Однако, все более холодало. Я размял лубенеющее лицо, и, кряхтя, с неудовольствием поднялся, чтобы подбросить дров в топку камина. Из зева печи дыхнуло дурманящим, слезящим глаза жаром. Языки огня весело набросились на подкинутые поленья, обращая их в струпья черной коросты, подпекая мои ладони, как и осень румянит листья кущ, наливая их, словно яблоки. Нежась у очага, я подумал о том, как это будет хорошо, если эту зиму мы с женой проведем не в городе, как обычно, а здесь, на даче, где невероятно уютно и далеко от всех этих кровавых вакханалий, разыгрывавшихся теперь в Петрограде, где сын ныне вставал на отца, где царило безумие, и где - именно по этим причинам - мы с женой решили съехать со своей квартиры, окна которой багровели по ночам от уличных костров, полыхавших, как жаровни для грешников. "Et non erit qui inimicis resistat, quia tunc Dominus erit iratus in terra. Roma in persecutione et gladio expugnabitur et erit deprehensa in manu ipsius regis". Все-таки, где же я это читал ?

Между тем, вспомнив о своем городском жилье, я решил вернуться к газетам, чтобы поискать в них объявления о желании найма или покупки квартиры. Бегло я пробегал куцые модули и столбцы сообщений, пока вдруг глаза не прочли следующий текст : Ищу книгу "Новые записки о галлах", после которого курсивно выделенный адрес сообщал, что податель этого необыкновенного объявления какой-то торговец москателью - обитал в одном из домов на Бармалеевой улице. Точно в тот момент, когда мой взгляд заворожили эти строки, кем-то, как мой камин, растопленная осень, яростно зашлась в своем буйстве: мне в окно коротко, как междометие, ударило крошевом дождевых градин, и вслед за этим сильнейший, неумолимый как сель дождь начал спринцевать землю. Все во мне перевернулось, как песочные часы, как реки, обращенные вспять, как смерть, обернувшаяся жизнью. "Aquarum cursus et ordinem converti, aera ventis et commotionibus multis agitari et cetera innumerabilia et stupenda, mortuos etiam in conspectu hominum resuscitari..." Память моя свербела и распиралась глубоко вытаенными на её дне зажорами, и вот уже мысли дико заныли, когда я провалился в одну из них, и всего меня обдало оторопью и невыносимо жарким холодом немого, слепого ужаса. Сердце так больно кольнуло, и я словно бы поперхнулся воспоминаниями, от которых заняло мой дух. Вскочив с кресла, я принялся вышагивать по комнате. Боже мой, я метался так бестолково, словно птица в клетке. "Это она ! Она...Господи, этого не может быть. Это она. Такое объявление могла дать только она, хотя текст и подписан мужским именем.Что это за тип ? Да ч-ч-черт, какое значение это имеет в конце концов ? Боже...был ли день, когда я не думал бы об этой женщине; была ли ночь, когда бы она мне не снилась ? Разве сто, тысячу раз вопрошая о том, ради чего я живу, я не отвечал что для нее, хотя не видел её уже три десятка лет ? Когда мои цели были бесконечно далеки, но я все же достигал их - это ведь ради нее; когда смерть, напротив, была так близка, дыша мне в лицо, но я преодолевал все, чтобы жить это делал я только ради нее. Только ради нее. Что заставляло меня жить все это время, что понуждало стремиться к чему-то, каждый час, каждый миг побеждая себя в жажде самосовершенствования - не лги себе, ведь ты давно ответил на этот вопрос: не дети, не жена, не коллеги, не тяга к тщеславию и не менее пустое честолюбие. Только её образ, только её взгляд, только её голос, только моя любовь к ней. Любовь всей моей жизни. Ее истинная цель. Ее единственная мечта. Господи, что же так сильно больно сердцу ? Откуда такая пронзительная резь, словно меня кромсают на кусочки ? Подожди-ка, подожди. Подожди, подожди... Разве ты не чувствовал, разве ты не ждал этого объявления ? Столько лет прошло. Казалось, все забылось, изгладилось, схватилось льдом. Ты давным-давно привык, что её нет рядом. И не может быть. Что в комнате только жена, только мальчишки. Ты уже отвык вздрагивать при каждом звонке в дверь. Ты совершенно смирился - не так ли - что все, что у тебя осталось - это только твоя любовь, и больше ничего кроме нее. Разве тебе сейчас нужно хоть что-нибудь, кроме того, чтобы видеть её ? Разве тебе вообще в жизни хоть что-либо ещё нужно было кроме этого, кроме того, чтобы вдыхать её запах, глядеть как она говорит, слышать, как она дышит ? Ты умрешь, любя, как и прожил ты весь свой век только любя. Даже...странно, но кажется, что и вошел ты в мир, любя её. Мне и вправду мнится, что она - мое самое раннее воспоминание. Хм, она как-то сразу все предопределила в этой жизни - от начала и до конца. Так разве ты не предчувствовал это объявление, когда почти уже целый месяц тебе настойчиво снится один и тот же сон, в котором нет ничего от сновидения с его вымыслами, а есть только лишь память, возвращающая меня к истокам моей жизни, на шесть десятков лет назад, когда она впервые вошла в мою жизнь, когда мы были ещё так малы, но когда, несмотря на возраст, все равно все уже было по серьезному ? По ночам ты теперь все время видишь эту зиму, сибирскую зиму, это бесконечно далекое село Покровское, где мы выросли. Село на берегу реки Лена. И точно также звали её, любовь к которой не может пройти, как и река с её именем не может иссохнуть и остановить свое течение - она слишком велика для этого. Сколько же лет нам было ? Девять ? Десять ? Та зима была слишком холодна. Вспоминая те морозы, я замерзаю во сне и просыпаюсь весь продрогший, с насквозь проиндевевшими руками. На самом деле так всегда в Сибири: природа, оказавшись во власти широко и плавно ниспавшей стужи, промерзает так, что деревья кажутся высеченными изо льда - так они недвижны, так тихи и так хрупки, когда с легким звоном ломаются их веточки при малейшем соприкосновении. Ты помнишь эти картины , ставшие чертогом твоего чувства, его альковом, его осторожным соглядатаем ? Еще бы ! Леса вмерзают в молочно-стеклянную твердь неба и, едва укутанные малоснежием, нежно одуваются тончайшими оттенками зорь, редкими мерцающими сполохами, да целой палитрой играющего многоцветия, распустившегося там, где в матовом своде заковано солнце - тусклое и красное. Ты и сейчас представляешь этот сон природы, эту её полнейшую тишину, когда безветрие и мороз таковы, что дым жилищ и животная испарина тут же замерзают, превращаясь в мельчайшие кристаллики, что висят недвижно в нескольких метрах над землей. Не только земля, но даже и воздух запаян льдом. Я и она и Андрей - волею судьбы, так как оба они сироты, у нас один воспитатель, одна няня; мой отец призрел их и поселил в нашем доме, который ему предоставили как практикующему врачу; сейчас он уехал в Петербург, где у него есть возможность получить хорошую должность - едем в санях по замерзшему руслу Лены, вдоль её то скалистых, щекастых склонов, то - там река расширяется просторным плесом - низменных, поросших чахлым древостоем берегов. Хоть везет нас Макар (пожилой селянин, разуверившийся раскольник, ещё в молодости сосланный в Сибирь за свое церковное бунтарство) и он вовсе не намерен при этом сдавать кому-нибудь свои полномочия, я и Андрей почему-то не на шутку спорим друг с другом, выясняя кто из нас двоих повезет сейчас Лену. Каждый из нас добивался права перенять у Макара поводья и править далее, заставляя лошадей вести нашу красавицу. Мы так разбуянились, исчерпав всякие доводы, что старику уже приходиться оборачиваться, чтобы пожурить нас и урезонить. Лена же смотрит на наш раздор молча, хоть и с большим любопытством. Наконец, видя, что выиграть спор криком ни одному не удается, мы принялись за тумаки, своими маленькими кулачками на славу тузя друг друга, подсматривая между делом, не переживает ли она за одного из нас. В узких санях мы не могли разойтись вволю и, сцепившись в мятущийся клубок, перевалились через низкие бока, шлепнувшись в пушистое покрывало, которым одета была река. Макар остановил лошадей и, преодолевая одышку, бросился разнимать нас, дерущихся изо всех сил. У Андрея из носа шла кровь, а я чувствовал, как солоно у меня становится во рту из-за разбитой губы. Когда Макару все же удалось развести нас, каждый все равно норовил поддать другому и пылал к нему самой лютой ненавистью. Вдруг - я никогда этого не забуду - смерзшаяся, превратившаяся в безжизненную глыбу земля, стала трескаться от мороза, посылая проклятья небесам. Вокруг раздался шум, похожий на беспорядочную оружейную пальбу, сопровождаемую раскатистым гулом. Кони заржали и бросились вскачь, взбудораженные салютом этих залпов. Обернувшись, я увидел её испуганное лицо, ибо она, оставшаяся в санях, уносилась от всех нас прочь, жалобно протягивая руки - мне, конечно же мне она протягивала их. Макар весь изошелся, причитая: "Ох, горе-то. Вот несчастье". То и дело хватаясь за голову и теребя густейшую бороду он смотрел вокруг, ориентируясь, а потом заковылял к ближайшему наслегу за подмогой, зазывая нас за собой. Но мы не послушали старика, так как каждый принял решение бежать за ней, потеря которой нас, нещадно дубасивших друг друга, неожиданно сплотила и примирила. Мы тотчас бросились вдогонку за лошадьми, уже исчезнувшими там, где река, прячась, ныряет за возвышенность, распушившую словно дикобраз иглы редких деревьев, облазивших её скалистый горб. Мы бежали, преодолевая сопротивление снежного покрова, исподтишка продавливавшегося под нами и заставлявшего нас падать и наглатываться колючих хлопьев, тут же таявших во рту пресным киселем. И снова мы вырывались из этих капканов и кидались вперед, заново намертво увязая в снегу. Моя шуба расстегнулась, и шарф развевался на лету, словно свесившийся от усталости язык. Шапку ловко подобрал гардеробщик мороз, раздевавший меня по дороге, будто я пришел к нему в гости. Для того, чтобы понять, как я выгляжу сейчас, я взглянул на Андрея. Значит и у меня такие же взмокшие волосы, такое же раскрасневшееся лицо, такое же настойчивое упрямство в глазах. Мы торопились, обгоняя друг друга; то я уходил в отрыв, то он пробегал рядом, обрызгивая снегом меня, опрокинутого с ног подсечкой сугроба. Заваленные этой трясиной, мы вновь и вновь подымались, ожидая, кто из нас сдастся первым, и однажды Андрей, бессильно простеревшись на снегу, не смог уже подняться, провожая меня, не надолго остановившегося, чтобы отдышаться, каким-то бессмысленным, остекленевшим взглядом. Видя, что он сник, я побрел дальше небрежной развалочкой, бездумно следуя взглядом за двоящимися следами полозьев; казалось, я засыпал на ходу, понурив голову и перестав сопротивляться стремлению век сомкнуться и погрузить меня в забытье. Дрема одолевала меня, и я валился с ног от усталости. Но вот мою рассеянность и полусон сняло как рукой: я увидел лошадей. Они смирно стояли, как ни в чем не бывало, иногда отмахиваясь от чего-то головой и тихо беседуя между собою. Я доплелся до саней и увидел её, сладко спящую. Теплый шарф, перед выездом повязанный нам всем вокруг рта, сполз, обнажив полураскрытые губы. Из-за множества напяленных рубашек и свитеров, руки её не лежали вдоль тела, а были трогательно разведены по сторонам, словно олицетворяя беззащитность и беспомощность. Я долго смотрел на нее, а потом нагнулся и поцеловал, чего взрослые никогда не позволяли нам делать. От моего прикосновения она очнулась и в первое мгновение в её глазах был испуг, сменившийся потом облегченным вздохом. "Я уже подумала, что это та старуха". "Какая ещё старуха ?" - спросил я недоуменно, не понимая, как в мире может быть ещё кто-нибудь кроме нас двоих. Она указала в сторону, и я, обернувшись, увидел среди деревьев накренившуюся хижину, просевшую от гнилости и убогости. Это был домик прокаженной, выгнанной когда-то людьми и поселенной в этой наспех построенной лачуге. "Она меня так напугала, когда вышла от туда, что я заснула". "То есть потеряла сознание, - подумал я. - Ах ты, бедненькая моя. Как смеет кто-то тревожить тебя, внушать тебе страх. Ты такое очарование и прелесть, что всякая печаль должна обходить тебя стороной". Только я это подумал, как дверь хибары заскрипела и из темноты показалась сгорбленная, обернутая в лохмотья фигурка. Эта прохудевшая карга опиралась на шелудивый посох и взирала на нас студенившимися глазками, сразу под которыми была повязана полинявшая ткань, колыхавшаяся от дыхания. Ветошь, окутывавшая её, так истончалась, что я невольно обратил внимание на её слизистые, в струпьях ноги. Довершали картину выбившиеся из-под колпака жуткие патлы с прожелтью, свисавшие, словно нити разорванной паутины. Лена в ужасе схватилась за меня, прося защитить её от этого видения, но меня тоже подташнивало и было не по себе. Словно боясь спугнуть старуху, я медленно сел в сани, обнял Лену, потом оледеневшей рукой нащупал поводья и потянул их на себя. Лошади ожили и, зазвенев бубенцами, стали послушно разворачиваться в обратный путь. Прильнувшая ко мне Лена стучала зубами, то ли от мороза, то ли от испуга, и я чувствовал себя избавителем, уберегшим её как от стужи, так и от вмешательства злых духов, так некстати выросших там, где рождалась моя любовь. Понукая коней и свысока подергивая вожжами, я был счастлив, что лошади так покорно слушаются, прыткой рысью отвечая на мои понуждения. Она приникла ко мне, положив голову на мое плечо, и я, довольный её доверием и её благодарностью, стремился удерживать это плечо недвижным, избавляя от тряски мою принцессу, которая в моих глазах настрадалась сегодня на всю жизнь, и отныне, я был уверен в этом, каждый человек в мире каждое мгновение должен был предпринимать все усилия для того, чтобы в её памяти забылся и этот лошадиный гон, унесший её от нас подобно волшебному вихрю, и ведьма той сказочной страны, в которой она так негаданно очутилась. Осмелившийся поцеловать её тогда, когда она спала, теперь я не решался ни дотронуться до нее, ни даже заговорить с ней, считая себя недостойным этого. Я только наслаждался ощущением собственной силы, которую она сейчас умиротворенно созерцала. Неожиданно раздался голос: "Постойте-ка. Эй ! Я здесь !" Я удивленно глянул в сторону : рядом с расселиной, сидя на валуне, нас ждал оправившийся Андрей. Он вычерпывал из сапог размокшие комья снега и отряхивал воротник от наледи. "Тпру !" остановил я коней и подождал, пока, прихорошившись, тот вскочил с камня и побежал к саням, тоже взбодрившийся и довольный. "Мне кажется, - сказал он, у меня в голове один снег. Как только вернемся, я суну её в камин и, растопив лед, солью его через уши". Мы засмеялись. "А я думаю, что мои ноги это и есть ледышки, и если их разогреть как следует, они растают и исчезнут". "Мальчишки, вы такие молодцы, так отважно бросились вслед за мной. Вот и закончился ваш спор о том, кто повезет меня. Надеюсь, вы уже помирились ?" "Разумеется восторженно сказал я, поводя лошадьми, которые украдкой прислушивались к нашему гвалту. Потом оглянулся на Андрея. - А ты ?" Тот немножко нахохлился, зябко поеживаясь и чувствуя себя лишним. Он глядел по сторонам и пытался что-то насвистывать. Услышав мой вопрос, Андрей простосердечно взглянул на меня : "Конечно. Забыли. Тем более, что я-то почистил свои перышки, а ты, наверное, насквозь проиндевел. О, а вот и дядя Макар едет !" И впрямь, вовсю поспешая, перепуганный старик гнался нам на подмогу, изо всех сил подстегивая добытых им кобыл. Завидев нас, он с явным облегчением перенял дух, и тут же принялся честить обоих, давая волю своим переживаниям. А потом у растопленной печи мы, зевая, оттаивали и травили, не стесняясь, перед Макаром байки об увиденных нами колдуньях, посылавших заклятья нам в след. С наших носков и шаровар стекали растаявшие льдинки, образовывая лужицы у табуреток : сначала все большие, а потом все убывавшие, ибо они постепенно испарялись жаром. И скоро мы уже дрыхали, заботливо укутанные умиленным Макаром. Так все это было. Разве не вспоминаешь ты по ночам об этом ? Разве не видишь каждый раз, как, бредя по целине заснеженной реки, ты находишь её и выцарапываешь затем из власти прокаженной старухи, способной повелевать всеми злыми духами ? Да, последний месяц эти воспоминания стали слишком навязчивы. И вот тебе пожалуйста - это объявление в газете. Ее объявление. Ее обращение ко мне. Она хочет меня видеть. Она ! Которой я грежу наяву, непрестанно проговаривая её имя, как монах беспрерывно твердит Иисусову молитву. Конечно, ведь только я и она знали название этой книги. Мы его придумали вдвоем, спустя много лет, когда мы были уже совсем взрослыми. Да, да, эта рукопись была без названия, она была не закончена, и мы окрестили её по аналогии с "Записками" Юлия Цезаря. Ха-ха, забавно. Но как же давно это было ? Я уже много-много лет не знаю ни где она, ни жива ли она. Не мог никак связаться с ней, ибо она не оставила мне своего нового адреса, а через Академию отыскать её оказалось невозможным. Она ушла оттуда и стала членом Археографического общества Лотарингии, пока я шастал по Египту, исследуя тексты Пирамид. Боже мой, что же за штука это такая - память ? Она живет как бы отдельно от нас, вмешиваясь в нашу жизнь сообразно только ей известным планам. Как она причудливо чутка ! Ведь ещё не прочитав объявления в газете, мои губы невольно стали произносить давным-давно зазубренные цитаты. Ну да ! Теперь-то я ясно представлял, что означала каждая из них. Как же я сразу не понял ! Первые две были отрывками из толкования Сивиллой сна ста римских сенаторов, сделанного ею на Авентинской горе, последняя же принадлежит тому самому Адсону, который высказал её в своем послании к королеве Герберге. Оракулы той, которую по-гречески называли Тибуртиной, а по-латыни именовали Абульнеей, составляли предмет рассмотрения "Записок о галлах", письмо же Адсона во многом являлось связанным со смыслом этих пророчеств. И то и другое мы обсуждали с ней вдвоем во время нашей последней встречи - сколько ? - тридцать лет назад. Да, это сочинение такое необычное. И мы назвали его "Новые записки о галлах". Кто предложил это ? Не помню. Да какая сейчас разница. Важно, что кроме меня только она знает о нем, и вот теперь она дает объявление в газете, понимая, что всем за исключением меня оно ровным счетом ничего не говорит. Господи, она просто хочет меня видеть, хочет чтобы я пришел к ней. Неужели же это возможно ?" В висках у меня стучало, и я ощущал собственную разбитость и дряхлость. Как странна эта встреча с любимой на склоне лет. Что она может дать обоим ? Но поменьше слов. Я вдруг сильно ощутил до какой степени я хочу её увидеть. Более того, я понял, что если не увижу её теперь, то умру. Она для меня - все.

Так все неожиданно изменилось в моей жизни теперь, когда, казалось, уже не должно было что-либо меняться. Еще полчаса назад я вкушал удовольствие от своей устроенности и полной защищенности от всяческих перипетий - природных и человеческих, а теперь я ясно понимал, что должен был бросить все - зашторить окна, залить водой камин, спешно одеться и, взапуски с ненастьем, рьяно выезжать в город по адресу в газете, туда, куда приглашал меня к себе автор объявления. Я вышел на улицу. Дождь поливал ливмя, по-летнему сильно. Холодный сивер глодал деревья словно хрущ, дождь же рядился с ним, но получал лишь оборыши палой листвы, вгрызаясь в неё своими бесчисленными зубками. У отекшего неба от холода сводило скулы туч, и оно застыло в неподвижности, безучастно взирая на весь этот разбой. Однако, только сейчас я подумал о той безрадостной перспективе, которая предстояла передо мной : поезда сейчас не ходили, и добраться до города я мог только пробравшись в соседнюю деревню, где была лошадиная подстава, и где я надеялся найти бричку или пролетку. Я шагнул вперед, и земля сочно зашамкала грязью под моими быстрыми, припадающими на рытвинах шагами. И затем я долго шел, проходя то густыми урочищами, то замшелым полесьем, наискось срезая путь, запинаясь в валежнике, цепляя целые клочья размокшей и чмокающей земли. Перелески сменяли большаки, просеки и поляны березовых куртин, а потом опять я лез в дебри крепей, как какой-то помешанный вламываясь в чащи, пугая все и прежде всего себя резким перещелком, трескотней растоптанных мной веток бурелома и едва защищаясь от лишаистых ветвей, наотмашь бивших по лицу и норовивших попасть прямо в глаза. Взметывая сувои листьев, навьюченные по буеракам, я пару раз падал, поскальзываясь на осклизлой листве. Однажды мне показалось, что я сбился с пути и, свернув на удачу, я крепко увяз в месиве трясины, из которой смог выбраться, только черпанув полные сапоги жижи и потеряв свою вислоухую от дождя шляпу. Тогда, пока, стремясь сократить путь, я крался по мочажине, перелезал через гниющие кокоры и тыкался в культи дохлых, обломанных сучков, смурый лес представлялся мне образом моей заглохшей и заболоченной памяти, в которой точно также я продирался теперь по торной, топкой как гать тропе, навстречу с неожиданно разбуженными во мне воспоминаниями, которые, как смутное осеннее солнце, вставали где-то далеко, далеко вдали. Несколько раз я останавливался, переводя дыхание и ослабляя хватку воротника, мучительно стягивавшего горло, а затем, держась за смолистый, шершавый ствол дерева, вскидывал голову и вглядывался в каркающую высь. Поразительно, как просто все было теперь, так же просто, как эта горькая тоска деревьев по небу, гудевшая в их стволах, словно в трубах могучего органа. Ведь я просто любил её, ту, которая должна была стать моей женой, но которую я потерял однажды, потому что чем-то задел её или оскорбил. Мне невозможно представить, как иные живут только для себя, только потакая себе. Я же каждый свой вздох посвящал ей и предпосылал. Был ли вообще я, или же только она во мне ?

Но, наконец, спустившись с обсаженного шелюгой увала, я вышел на окраину того села, в котором ожидал найти оказию. Это место, славившееся своей кузницей, швальней и фабрикой мануфактуры, было с одной стороны местом скуксившегося и полпивного быта, а с другой - крупной станцией на пути к городу с движением сильным, оживленным, ворочавшимся в этом быте мощным жерновом в поставе. Здесь вспоминался наш сибирский ям, куда безвременье было сослано ссыльнопоселенцем, а время со всей своей новизной проезжим купцом, быстро перекладываясь тут же, всегда устремлялось куда-то в другие края. Несмотря на обилие снующих туда-сюда подвод, мне никак не удавалось выбраться оттуда - все это были спецповозки, набитые разохотившимися маркитантами от революции, этими бородатыми сорвиголовами, суровыми снабженцами скудных пролетарских нужд, обдававших мою сомнительную личность едкой, как дым крестьянского самосада, ненавистью - меня не хотели брать с собою, и под стук тех телег, "подвозящих хлеб человечеству", я нетерпеливо рыскал по деревне в поисках попутки, пока не узнал, что хозяин местного трактира намеревается ехать в Питер на собственных лошадях. Он согласился взять меня с собой, и, ожидая чуть ли не до подвечерья его сборов, я , чтобы не слоняться по мокряди, коротал время в его заведении, сидя на залавке у шкафчика маркетри и взглядом своим, словно шенкелем, торопя стрелки часов. Но, пока огонь в муравленой печи пожирал все новые порции швырка, время, казалось, с издевкой табанило, прядало назад, если и не разворачиваясь вовсе, то останавливаясь, бесцельно кружа на месте.

Мы выехали лишь часам к семи, когда вновь обрушившийся дождь - такой по-летнему сильный - зарядил ещё сильнее и яростней. Под его второе пришествие создавалась новая земля, припадавшая к нему, как к сосцам небесного вымени, и стали снова воскресать мертвые - в саркофаге моей души. Капли ливня казались мне падающими звездами, под которые я бормотал единственное свое желание побыстрее добраться до Питера, миновав череду контрольных постов, нарастающую утомительность ожидания и боль окрестных полей, истошно хлюпавших сплошной грязевой раной.

Оказавшись, наконец, в столице, я долго колесил по стогнам этого мятежного града, пока не добрался до вконец раскисших мостовых Бармалеевой. Меся жижицу в заневестившимся сумраке, я ходил от дома к дому, тщась определить их номера в яловой, без зачатков света темноте - голодной и алчной, быстро поевший весь город, будто брашно. Все, что у меня было - это жалкое кресало, при помощи которого я запаливал куски прихваченной с собой газеты с адресом. Я поджигал их, и в недолгом свете взметнувшегося огонька пытался прочитать номера домов. Наконец, когда, прикрываемый рукой, с шипением загорелся последний обрывок газеты, в неровном отблеске на миг загоревшегося, тут же сметенного ветром пламени, я узрел большие, чернью нарисованные на стене цифры, совпадавшие с адресом, указанным в газете. Сердце заколотилось во мне, словно птица в силках, и подкатившая дурнота едва не свалила с ног своей подсечкой. Однако, я не заметил на фасаде здания ни следа от парадного входа. Пришлось обходить его в надежде не поскользнуться на помоях, выплеснутых наружу прямо из окон. Я обошел дом со двора, и, когда, замкнув периметр, вновь вышел на улицу, суеверный ужас обдал меня: я не обнаружил входной двери ! Попятившись, я ещё раз взглянул на этот дом, такой же безжизненный, как и все жилища вокруг, такой же мрачный и затаившийся. Только в одном окошке рдело что-то подобное на отблеск свечи или, скорее, лампады - настолько слаб был свет. Что же, если глаза мои не смогли разглядеть входа, надо было попробовать найти его хотя бы ощупью. Я вновь приблизился к стене и, шаря по ней руками, двинулся вперед, обходя здание по кругу. Стена была сильно замызгана, и я не без брезгливости обследовал её ладонями, ругая темноту. И вот, в тот момент, когда я в последний раз, прежде чем снова выйти на улицу, свернул за угол, где-то вдали раздались выстрелы и нечеловеческий вопль. В этот момент я оступился на выбоине, крепко подался вперед и, словно исчезнув в расселине, нырнул в какую-то пустоту внутри кладки. В этом доме - скорее могильном склепе, чем доме - я вошел - скорее все-таки ввалился, чем вошел - в эту дверь - скорее уж лазейку. Все нормально, я попал во внутрь, просто вход был неприметен и совсем неразличим снаружи. Свыкнувшись с темнотой и осмотревшись, я разглядел рядом аляповатые очертания лестничных балясин, исчезавших где-то наверху в непролазном уже мраке; подался к ним - и невольно поморщился от резкого, ехидного скрипа половиц под ногами. В волнении я остановился и задумался. Как сходны казались обстоятельства нынешнего дня и утра из того далекого детства, которое неотвязчиво грезится мне каждую ночь, преследуя меня своими беспокойными образами. Тогда, как и сегодня, я шел напролом, преодолевая все тяготы пути. И сегодня, как и тогда, я рвался к ней, жаждал её видеть. А эти выстрелы ? Они - словно вновь вспыхнувшая пальба, которая разразилась из чрева лопавшейся земли, вызвав у лошадей их трусливый испуг и панический бег, увлекающий от меня Лену. Этот момент разрыва, эти протянутые ко мне руки я все время переживаю очень тяжело. Теперь во многих обстоятельствах нынешнего дня я усматривал явление и той встречи наших глаз и того расставания и тех почти молитвенно простертых её рук. Все уже случившееся заставляло меня и далее ожидать таких же навязчивых соответствий между тем, что было, и тем что есть теперь. Надо же, думал я, время и жизнь, точно также как и люди, склонны впадать в dementia praecox. Хватаясь за отсыревшие перила, я преодолевал пролеты, выглядывая на этажах нужную мне квартиру. Когда по подволока оставался всего один марш, я увидел эту дверь: невесть от куда пробившийся призрачный луч света выпростал из ночной наволочи тусклую табличку с надписью: Ш.Сутеев. Москательщик. Именно так именовал себя таинственный автор объявления. Окстясь у заветной притолоки с отливавшей прозеленью дощечкой, я замешкался: что за человек явиться сейчас мне ? Что за известия он принесет ? Что сообщит о самом сокровенном, самом важном для меня в этой жизни ? Образы минувшего снова заколобродили во мне, и, трепетно, мягко, внимающе чутко, как по плессиметру, я постучал по двери козонками. Нервничая и переминаясь, я вслушивался в упрямо молчавшую пустоту за порогом - из-за позднего часа долго никто не открывал. Но вот тишина исподволь зашаркала, завозилась и грузно закряхтела. Что-то в квартире подалось навстречу моему нетерпению. Вот звякнул и задвигался засов, вот сипя и с невнятным брюзжанием кто-то потянул дверь на себя и... Dementia praecox. Я и раньше знал, что жизнь - это одно лишь прошлое, где будущее возвращается под видом настоящего. Что такое бытие, как не вечное узнавание, вечное воспоминание, многообразие ликов единственного события. Шикарный, но однообразный бред. Время - это вечность. Вечность одной только истины. Бесконечно являющийся крест Константина Великого. И больше нет ничего кроме этого. Ныне и присно. Такие мысли пронеслись у меня в голове, лишь оглядел я стоящего в дверном проеме человека. Это был очень сильно и, возможно, безвременно одряхлевший - старик не старик - межеумок. Скореее не москательщик, как это следовало из таблички на двери, а прожженый шинкарь, или тот старьевщик, который так скверно закончил свои дни в романе Диккенса "Холодный дом", сей человечишко имел вид последка по-гоголевски далекого захолустья, чудом, как редкость в кунсткамере, сохранившего свое отщепенство в самом центре мятежного града. Вверх от его надбровья был повязан немного сбившийся клетчатый платок, защищавший голову своего хозяина от постоянных сквозняков, гулявших по щелеватому дому. Глухо запахнутый, слежалый, бесхазовый шлафрок укутывал его искашлявшееся тельце, бахромой достигая бесформенных отопок. Правый обшлаг халата был испачкан воском свечи, теплившейся в его масластой руке, и в метавшемся свете и без того отвратительное лицо становилось ещё страшнее. Это было брыластое рыло, отвислые щеки которого поросли сивой стерней щетины, усадившей как мощную нижнюю челюсть, так и мешковидную шею, начинавшуюся прямо от подбородка. Через ощелевшийся рот с сипом, продираясь из глубины перелуженой сивухой глотки, вырывалось натужное дыхание. Под выбившимися из-под платка прядями, в глубине зловеще бровастых глазниц на меня смотрели жухленькие зенки, в сонной мути которых нехотя, как фитиль в жирнике, плавал безразличный ко всему взгляд. Увидев эту образину, я оттступил назад и в мыслях своих воззвал к Божьему имени, но, пообвыкнувшись, приступил к тому делу, которое привело меня сюда:

- Добрый вечер. Я пришел по объявлению в газете по поводу покупки книги. Мне нужен некто Сутеев, москательщик.

При этих словах незнакомец, до этого безучастно ждавший объяснения моего позднего визита, ещё более часто и сильно засипел своей надсаженной грудью и, подняв свечку, приблизил её к моему опешившему лицу. В глазах его, неожиданно оживших в прищуре старого плута, блеснула усмешка, и натруженным голосом он произнес:

- Что же вы испугались, любезнейший ? Сутеев это я. Проходите за мной.

Еще раз обласкав меня своим взглядом, в котором преобладало какое-то хищническое любопытство, это достойный человек развернулся и направился в комнаты, на ходу так свистя легкими, как разоткнутая резиновая игрушка. Мгновение помедлив, я последовал за ним, находясь в сильном замешательстве: таким ли я представлял себе таинственного автора объявления, человека, посвященного в драгоценные, интимнейшие тайны моей жизни ? Кто он был, как не воссозданный образ ужасной прокаженной старухи, которая повстречалась нам вверх по реке ? Пройдя тесным, угловато-захламленным коридором, мы вошли в погруженную во тьму комнатку, в которой огонь внесенной свечи, словно кисть живописца вырисовывал как бы уснувшие, палеонтологические предметы её скудной обстановки.

- Вот что, почтеннейший. Я вижу, вы сильно притомились. И то верно, времена сейчас не легкие. Присаживайтесь, а я пока приготовлю вам чаю, - этот человек не мог не заметить мои частые покашливания, вызванные тем, что я, должно быть, начинал заболевать, простудившись от дождя и продувного ветра, насквозь пронизавшего меня по дороге. - Похлебаете горяченького, и мы приступим к тем делам, которые интересны для нас обоих.

- Хорошо, хорошо, - проговорил я, тронутый его внимательностью. - Впрочем, если для вас затруднительно, то можно и без чаю. С другой стороны я был бы очень признателен за горячее. Очень уж, извините, вымок.

Когда старик вышел, я сел в предложенное кресло и, достав из футляра очки - в последнее время я без них никуда - с интересом осматривался по сторонам. По всей видимости пианола. Представляю в каком разбитом состоянии находится её механика. Мне кажется, что медленные мелодии на ней должны исполняться с особенной заунывностью, а быстрые, наоборот, дадут такого стрекоча, что клавиши накалятся под резким и жестким туше. Повсюду фотографии. Столько отблесков заиграло на их остекленных рамах, в которые сердечко огня вселялось и оживляло тем самым застывшие снимки, заставляя лица запечатленных персонажей неуловимо менять свою мимику в тонкой игре полутеней. Я так увлекся просмотром портретов - их было множество, словно ремесло фотографа есть неотъемлемое приложение работы москательщика - что не заметил, как Сутеев, однако, без чая в руках, вновь оказался рядом со мной. Я вспомнил о нем лишь когда вблизи раздался его голос, в котором сип смешивался теперь с шипением:

- Фотографиями интересуетесь ? А я думал книгами.

- Ах, конечно, - виноват ответствовал я, избавляясь от очков. - Простите, я немножко забылся, увлекшись фотографиями. Они сделаны не без таланта. Мастерски. Это вы изготовляете ?

Сутеев с трудом, с мучительным выражением уселся на диван напротив меня, откинулся на его спинку, выдохнул, превозмогая свою боль, затем как бы вспомнил мой вопрос и ответил:

- Папаша...Оставим, однако, его в покое. Хоть он и так покойник. И давайте поговорим о цели вашего посещения. Итак, чем обязан ?

- Ну как..., - замялся я, толком не зная, как начать. - Вы хотите приобрести известную книгу...

- Помилуйте, милейший, мне вовсе не нужна никакая книга, - подчеркнуто сухо возразил мой собеседник, постукивая пальцами по подлокотнику и осматривая меня с какой-то наглой развязностью. Из-за тесноты помещения он сидел всего метрах в полутора и неотрывно, пристально изучал мое лицо, в то время как я избегал глядеть на него.

- То есть... я, конечно, понимаю, что речь не идет собственно о покупке книги. Вы, очевидно, желали меня видеть, дабы сообщить какие-либо известия относительно некой особы, которая...как мне представляется... и побудила вас искать меня, воспользовавшись упоминанием той книги, которая...которая, как вы отметили, вас совершенно не интересует, - путался я, подавленный свирепым взглядом обращенных на меня глаз. Теряясь, я намеренно делал длинные паузы в надежде на то, что Сутеев прервет меня, избавив таким образом от объяснений, которые казались совершенно излишними. Но он, наоборот, с яростной выдержанностью внимал моим длиннотам, а когда я закончил, то некоторое время молчал, ожидая, не скажу ли я ещё чего.

- Мне кажется, мы с вами зря теряем время, - выдал он наконец. - Не вы с меня, а я с вас должен спрашивать. Вижу, что вы просто в неведении.

Он вынужден был привстать и залезть в шкатулку, стоявшую на невысоком буфете. Старик изъял от туда конверт и бросил его мне:

- Ознакомьтесь с эти документом. Посмотрим, что вы скажете после этого.

Мне опять пришлось вооружиться очками, и я с любопытством оглядел почтовый пакет. Держа письмо, я пальцами чувствовал, кто является его адресантом. Очень бережно я провел по нему своей ладонью, потом трепетными руками достал из конверта сложенный вдвое лист бумаги, раскрыл его и прочитал.

"Уважаемый г-н Сутеев ! Извините мое обращение к Вам, может быть излишнее, может быть бестактное. Хотя оно вполне может не застать Вас в городе, ведь судя по Вашим объявлениям, Вы крупный и весьма предприимчивый коммерсант. Точно так же оно может и не дойти до Вас из-за последних событий в Петрограде. Что ж, тогда это просто судьба, и я вряд ли буду предпринимать какие-либо ещё попытки, кому-либо ещё писать. Нет, не беспокойтесь, напрягая свою память: мы с Вами не знакомы, и мое письмо к Вам, это не более чем игра случая, просьба может быть нелепая - обращенная к случайному человеку, который вполне волен отказать мне в ней. Дело в том, что мне необходимо дать объявление в столичной газете, но возможности добраться до Петрограда, обратиться непосредственно в редакцию я не имею. Единственным вариантом для меня было выбрать из номера один из адресов в разделе рекламы и, положившись на расположение судьбы, обратиться по нему, вслепую ища человека, который смог бы помочь мне в моих обстоятельствах - увы, во сем городе у меня не осталось ни одного знакомого. Раскрыв сегодняшнюю газету, я наугад выбрала адрес одного из предпринимателей, и им оказались вы ! Сердечно прошу Вас проявить свое великодушие и помочь мне, тем более, что ответ на мое обращение не потребует от Вас излишних усилий. Суть же моей просьбы предельно проста. В следующий раз, когда Вы отправитесь в редакцию, опубликуйте заодно такое объявление: Ищу книгу "Новые записки о галлах" , подписав его собственным именем. Я очень рассчитываю на то, что на него откликнется один человек: пожилой, интеллигентный. Если я не ошибаюсь, он щедро вознаградит Вас за Ваши старания, и таким образом все расходы, связанные с публикацией, будут Вам непременно компенсированы. Я надеюсь, что он все же объявится, хотя честно говоря не знаю, жив ли он, не ведаю, не увяло ли его сердце, не поселилось ли в нем немое равнодушие, склоняющее души к обреченности. Надеясь на Ваше благородство, я скажу, что Вы поймете меня, если представите, что такое настоящее одиночество, беспросветное, тягостное, крайне жестокое. Если судьба смилуется, и этот человек придет к Вам, все что нужно это сообщить ему мой адрес и сказать, что я хочу его видеть. Вы были весьма любезны, дочитав это письмо до конца. Я благодарю Вас уже хотя бы за это. Ну вот, а ещё горевала, что у меня нет знакомых в городе ! По-моему, Вы очень милы ! Я Вам весьма обязана...извините, это просто капнувшая слеза. Так редко можно найти взаимопонимание, так трудно найти в ком-то опору.

С глубочайшей признательностью, Елена Степановна Багирова".

И далее был указан её адрес. Я сложил письмо и глубоко задумался, ещё и ещё раз проглаживая сгиб листа. Откашлявшийся Сутеев вывел меня из столбняка:

- Я не понимаю, вы ли тот, о ком писала эта женщина ?

Я ничего не ответил, только молча кивнул головой.

- Тогда вы по всей видимости не умеете читать. Какой же вы интеллигент после этого ? Видите, что здесь написано: "щедрое вознаграждение". Понимаете ? - продолжил он, мусоля перед глазами пальцами. - Щедрое, щедрое !

- Да..., - спохватился я, доставая портмоне и прихватывая пальцами несколько купюр. - Конечно, э-э...сколько ?

Тут этот "крупный коммерсант" проявил свою деловую смекалку и назвал такую сумму, которая, наверное, позволила бы ему начать новое дело. Но я безропотно отсчитал всю потребованные им деньги, протянув их ему, пораженному такой сговорчивостью. "Все равно ведь пропьет, - подумал я, поднимаясь и направляясь к выходу. - Хотя мне деньги уже не нужны. Теперь у меня есть её адрес. Все, что мне надо - это пасть перед ней на колени и боготворить её. Мы ещё можем быть вместе. Брось... Хотя, почему бы и нет ?"

Мне показалось, что на улице стало ещё ветреней и холодней. Всему виной была моя промокшая одежда, причиняющая столь сильный озноб. Я огляделся. Слава Богу, хоть с ночлегом не было проблем. То-то удивится Марья, увидев меня. Подняв воротник и картинно ссутулясь, я направился к дому, где жила моя жена.

ГЛАВА ВТОРАЯ

год 925

Мои первые месяцы в монастыре, в отличие от первого дня в нем, исполненного пугающих образов и душевной подавленности, вызывают в моей памяти только самые светлые воспоминания. С одной стороны в характере монастырской жизни все таки преобладали созерцательность и тишина, что в сочетании с постоянной занятостью, что владела мной, дабы содержать в порядке и участок Вирдо и его чудодейственную аптеку, как нельзя лучше и безболезненней врачевали раны моей души, так незаметно рубцующиеся в атмосфере заботливости, которая окружала меня, и которая прежде всего исходила от аббата, сердечности которого я поистине обязан. С другой стороны, как бы не казалась жизнь монахов костной и скупой, почти вовсе лишенной экстаза перед явлением Божьего духа, почти отвердевающей в рутине, в которой сказывались скорее их тщедушие и непросвещенность, нежели блаженство одухотворенности и ведение замыслов Господних - как бы бедна и однообразна ни была она, все же в этой среде во многом забывались мирские хлопоты, целиком возложенные на крестьян, и среди немолчного псалмопения, внимая сакральной глубине литургии, испробывая умом смысл Священного Писания, наполненного прозрениями, воззваниями, примерами исступленности открытых пред Богом сердец, я все более терялся в путанице собственных духовных впечатлений, и сердце мое просто погибало от тех неожиданных, щемящих ощущений, которые изжигали мое нутро, взывая к брачному союзу с истиной. Первоначально чуждый монашеству, оказавшийся в Люксейль случайно, по воле, как казалось, злой судьбы, я постепенно приобщался к размышлениям о Боге, об истоках несправедливости, вообще о месте о роли человека в этом мире, своей сложностью заставлявшим смолкать ум. Нельзя сказать, что я раньше не думал об этом, но теперь я хотел пойти до конца, разрешить сполна те вопросы, которыми я все чаще задавался, наблюдая за повседневной жизнью монахов и внемля словам проповедей, кои пытался постигнуть их малограмотный ум. И тут мне в значительнейшей степени способствовал Вирдо, который являлся не только прекрасным садовником и врачом, но и мудрым и терпеливым учителем. В какой-то мере его преданность физическому врачеванию была отображением его умения исцелять потребности и замешательства духа. Я так и не понял - я ли был его помощником, или же он моим.

Постепенно и незаметно наступила зима. Увядшая природа тихо облачилась в белый саван, зная, что это не надолго, что умирание для земли точно также является предвестием возрождения, как и для человека смерть не оказывается концом его существования. Как я неоднократно от всех слышал, смерть непреложна, но, сначала в законах природы, а потом в христианском Откровении человеку дано понять, что точно также непреложно и грядущее воскрешение. Было начало декабря. Проснувшись, я выглянул в окно и увидел, как крупными хлопьями неспешно падает снег. Возможно, он шел всю ночь и повсюду теперь намело пушистый, такой хрустящий покров, теплыми шапками одев крыши келий и опоясав оконницы слепяще-белой бахромой. Через двор - свидетельство ночных и утренних богослужений - тянулись многочисленные следы, перераставшие в тропки перед входом в церковь. Если кто-то из монахов проходил за окном, он плотно укутывал руки в рукавах и жался от холода, передвигаясь не так неспешно, как обычно, а с особенной живостью, к которой так забавно подстрекает мороз.

Уже с ноября, когда практически никаких хлопот, связанных с заготовкой трав мы не имели, Вирдо большинство времени в занятиях со мной уделял собеседованиям на книги Писания и на сочинения учителей Церкви, чьи изречения были достаточно пресными, чтобы на них откликнулся мой неопытный рассудок. Сегодняшний день как раз вполне располагал к затворничеству и самоуглублению этому он помогал своей тишиной и - ведь ветра не было вовсе - абсолютной недвижимостью, на фоне которой падающий снег казался временем, иссякавшим за пазухой у бесконечности. Я твердо решил для себя, что после занятий с Вирдо отпрошусь у него, чтобы познакомиться с библиотекой и скрипторием монастыря, о свойствах которых все отзывались в высшей степени восторженно, и потом...я не мог более побороть в себе искушения побывать в древнем галло-римском городе, на обочине которого и был построен Люксейль. Останки его некогда блестящих сооружений, ныне словно задрапированные снегом, а ещё ранее втихомолку схороненные временем, я видел каждый день, так как они находились в непосредственной близости от монастыря, скрываясь за рядом, видимо, искусственных насыпей, которые единственно отделяли их от обители. Для того, чтобы в предостаточной степени напитать нетерпение, стремившееся увлечь меня к руинам античного города, который собственно и назывался "Люксейль", или, как говорил мой отец "Бриксия" ( то было другое его название ) - я слишком часто слышал о нем и от Кизы и от Арульфа и от самого Вирдо, немало поведавших мне о его глубочайшей древности, на много веков превзошедшей предания об ужасном Аттиле, ставшего могильщиком этого великолепного города. При этом меня не пугали никакие легенды, о которых я уже рассказывал; они лишь волновали мое воображение, испытывая степень моей рассудительности. Правда, я вовсе не был уверен, что Вирдо отпустит меня туда.

А пока мы начали наши традиционные занятия, проходившие в келье по утрам. Если Вирдо сидел за столом, чтобы при свете лампы читать мне книги, смысл которых он позже разъяснял, то я лежал на своей постели, где теперь, вследствие похолодания, суконное одеяло было заменено теплым покровом из овечьих шкур, и, заложив руки за голову, лежа на спине сосредоточенно вслушивался в речи наставника. Сегодня он читал мне Евангелие от Матфея. Когда Вирдо дошел до пятой главы, где Спаситель истолковывает и переосмысливает ряд ветхозаветных предначертаний, то ближе к её концу я стал испытывать некоторые сложности в уразумении. Мне показалось, что слова Иисуса противоречат здесь тому, что я читал накануне у апостола Иоанна. Я все хотел прервать монотонную декламацию Вирдо, но не осмеливался. Однако, когда он дошел до слов : Любите врагов ваших и т.д. я, наконец, не выдержал, перевернулся на бок и сказал : "Подожди, Вирдо. Пока не продолжай. Извини, что я тебя перебиваю, но...есть вещи, которые я не могу понять. Ни разумом, ни сердцем". Я вновь лег на спину и продолжал, глядя в потолок : "Ты, наверное, слышал, каким образом я очутился здесь. Произошли события, которые изменили все в моей судьбе. И ты знаешь - у меня есть личный враг, которого я ненавижу. Это Гилдуин Черный. Он отнял у меня все то, что составляло мою прошлую жизнь. Не удержался даже от того, чтобы заколоть сыновей на глазах у их матери. А сколько ещё зверств он совершил, совершает или ещё только задумывает осуществить? Я вглядываюсь в свое сердце и не нахожу к этому человеку ничего, кроме желания зла, кроме побуждения отомстить ему, дабы зло не думало, что оно всесильно и ненаказуемо. А если этого не сделаю я, то буду умолять Бога, чтобы Он Сам совершил возмездие и покарал Гилдуина, который отверг законы нравственности и потому должен быть судим по законам справедливости. Я не могу его полюбить. Сердце мое не желает ему добра и не молится за него. Да и как же можем мы не противостоять злу, давая ему беспрепятственно торжествовать и упиваться безнаказанностью ? Не будет ли это ещё большим злом с нашей стороны ? Не будем ли мы ещё большими грешниками, если будем попустительствовать злой воле, не знающей никакого снисхождения ? Между тем ты прочел только что : Не противься злому и я ...я ...в общем, я не могу этого понять". ;"Видишь ли, Адсон, очень много вещей остаются непонятными, пока не уяснишь, что в мире борются не добро со злом, а Бог с дьяволом. Это вносит много поправок в наши с тобой рассуждения. Я прекрасно понимаю те чувства, которые ты испытываешь к Гилдуину, и прозвание "Черный" дано ему не случайно, ибо сердце его обиталище демонов и ангелы никогда не нисходят к нему. Язвы души его растравлены силами, размножающимися под скипетром самого зачинателя зла, и если покарать Гилдуина, ты не отведешь от мира прилепленных к нему прельстителей и совратителей. Недосягаемые для всякого вещественного орудия они, если погибнет Гилдуин, своим сосудом изберут душу другого и будут лукаво искушать её и склонять под действие своих зловредных сил, пока, наконец, не овладеют сполна её помыслами, дабы являть чрез них свое тлетворное коварство. Погубишь этого - они воздвигнут ещё сотни других, каждый раз суля искушаемым все более сладострастия, все более ужасающими обличьями поражая их воображение и повелевая сердцами несчастных со страстью, превосходящей всяческие представления о зле. Что толку сокрушать себе на погибель, преступая через заповедь любви, эти сердца, и без того уже сокрушенные пред Богом, предавшие забвению действия нравственных сил и исторгнутые бесами на недозволенное в отношение нашего живота и ради ослабления нашей стойкости в истине ? Ведь при этом ты не только не вредишь тем, кто возбуждает человека на злодеяния, но и подпитываешь, раззадориваешь и от блуда своей души плодишь вновь и вновь тех, кто смог подвигнуть тебя на преступление главнейшей среди всех заповедей любви ? Каждый раз отмщая беззакония, отвечая гневом на гнев, яростью на ярость, ненавистью на ненависть, ты приумножаешь зло вместо того, чтобы изживать его, превозмогая страстотерпием. Посему наши враги не люди, а бесы, снаряжающие их на брань против нашей крепости в духе. Так говорит Павел : мы должны выходить на бой, препоясав чресла свои истиной, облекшись в броню праведности, а оружие наше суть щит веры, шлем спасения и меч духовный, который есть слово Божье. Поэтому пересиль свой ропот против Гилдуина, как бы ни был он виноват перед твоим родом. Оставь его, чтобы спросить с того, кто наущает и помыкает им". ;"Но, Вирдо, прости мне мою непонятливость, ведь наш Спаситель, будучи всячески поносим иудеями, осмеян ими, ударяем, терпел эти унижения, не противился их злу, а в итоге оказался побежден, и зло восторжествовало в этом мире". ;"Наоборот ! Иудеи были воздвигнуты нечистым, дабы принудить Христа отвратиться от любви, отвернуться от заповеди всепрощения и отречься от тех слов, которые он нес в мир примером Своего благого духа. Ненависть иудеев лакомейшая приманка - это четвертое, самое сильное искушение Иисуса, ибо если бы Он преступил через проповедь любви, как бы мы, во всем Ему подражая, могли требовать жертвовательной любви и от себя и от других ? Но Он устоял в Истине, тем самым утвердив любовь до скончания времен как зиждительную силу, через которую претворяется в чистоту всякая несправедливость мира. Поэтому-то Он не был побежден, а, напротив, Своим видимым поражением победил всю державу тьмы, благостью низвергая отца злобы. И точно также и мы не должны испытывать к человеку ничего, кроме любви, всю ненависть обращая на прелукавого. Укоряющих благословлять, гонящих терпеть, хулящих вразумлять, злословящих благодушно сносить, ненавидящим благодетельствовать, оплакивать их и молиться за выкуп их душ из ярма прельстителя - это и есть противление злу, потому что только тогда ты одолеваешь его, и нечистые духи перестают истачивать души червоточием своих искушений". Воодушевляясь страстностью проповедничества Вирдо, я силился представить, как изъявляю перед Богом свои мольбы за спасение Гилдуина, помышляя о благах, которыми бы Господь одарил его в щедрости Своего благоволения и...никак не мог этого сделать. "Все-таки, Вирдо, все Евангелия рассказывают о том, как, войдя в Иерусалим и найдя, что во храмах торговцы ведут свои дела, и разменивают деньги меновщики, Иисус выгонял их от туда, рассыпывал деньги, опрокидывал скамейки и столы. В особенности у Иоанна есть такая подробность, что Иисус сделал Себе при этом бич из веревок. Значит, Он не просто выгонял торгашей и менял, Он, по всей видимости, хлестал их, настигая плетью их раздобревшие тела. Да и в самом деле, разве могли они иначе подчиниться тому, кто был ими же всячески поруган и предан осмеянию. Согласись, что речь здесь идет о противлении злу прямою силою, не о нравственном противодействие, а о насилии над естеством". "Да, здесь действительно применена сила, но что ты собственно хочешь от меня услышать ? Одобрение сопротивлению злу насилием ? Так это, между прочим, совсем иной вопрос, чем занимающие тебя планы отмщения Гилдуину или замыслы всеобщего искоренения зла. Повсюду сейчас орды кочевников, так мало напоминающие людей, пиратские банды и шайки разбойников бесчинствуют, во вседозволенности опустошая наши края и не давая ни на день привыкнуть к тому, что нет ни войны, ни разбоя, ни кровопролития. Ты спрашиваешь, оправдано ли пред Небесами противостоять им натиском силы, и я отвечу : истинное подвижничество пред Богом оборонять христианские земли от осквернения и жизни других людей от посягновения злодеев, чья кровожадность делает их сродни волкам. Уберечь царство христиан от аппетита хищников, что тщатся в пустыню обратить прекрасноцветные оазисы духа - что благолепнее может быть перед видом очей Господних. И если доведется вознести над врагом оружие праведное - твоя рука не должна затрепетать при этом. Ты только учти, что Бог не зря попустительствует свыше этим вероотступникам и одичавшим варварам, походящим на тварей, выбравшихся из бездн морских: каждый раз, когда их факелы пламенеют в ночи, они являются как возмездие за наши собственные прегрешения, во искупление сластолюбия, вещелюбия, всякой разнузданности и тщеты существования, которыми мы поистине исполнены в душах своих. Тех бесов, что правят их конями и их клинками, мы наплодили сами, потворствуя их искушающей силе, в забытье повергая явленное через Христа высокое предназначение человека. Поэтому как быть нам ? Мы безусловно должны защитить град Христианский от уничтожающего действия ненависти, но это, как я уже говорил, мера лишь отчасти полезная, ибо она не пресекает ни существование бесов, ни их намерений. Наоборот - распаляет их пыл, наращивая их кишение повсюду. Поэтому восставая против людей силою и с Божьей помощью одолевая их, ты должен понимать, что лишь отсрочиваешь тем самым исполнение приговора за прелюбодейства своей души и берешь у Бога время взаймы, дабы отныне очиститься духом подвижничества и мобилизовать все свое помышление на дело исповедания любви. Если это случится, если ты возродишь в сердце свет самоотречения и милосердия, потушив снедающее пламя воспаленных страстей, то тем самым отвратишь от себя наказание, которое ты на время отвел грубою силою. Итак, как видишь, сопротивление злу не только не отменяет любви и противления нравственного, но только их и подразумевает, только ими и оправдано в грядущем. Это во-первых, а во-вторых, если в часы великой опасности для государства приходиться злоумышлять против его врагов и воздевать над ними нетрепещущий меч, делать это следует с великим сокрушением своего сердца, в чрезвычайной горести ума, тяготящегося этим принуждением к братоубийству, ибо всякое поражение врага - это прежде всего твое собственное поражение. Помни, что путь после этого один - тяжкая дорога искупления. Ежели же по-прежнему будут терзать тебя сомнения - доверься своему сердцу : имеющий искреннюю веру в Бога не нуждается ни в каких вразумлениях и наставлениях". ;"Имеющий веру в Бога..., - повторил я. - Ты знаешь, Вирдо, вера-то моя не настолько сильна, чтобы сдвинуть скалу или как там говорится. Во мне преобладают более сомнения, чем уверенность, да и кажется, что слишком многое в этом мире заставляет человека сомневаться. Вот скажи : должно же быть доказательство существования Бога, можно же дать человеку почувствовать, что Он и в самом деле есть ? Ты в силах сделать это, не прибегая к изощренной логике, опираясь на простое здравомыслие ? Я тебя прошу." ;"Ты ?" ;"Да, я". "Скажи ещё раз : я тебя прошу". "Я тебя прошу". "И вот ты только что доказал существование Бога". Я повернулся на бок, чтобы взглянуть на Вирдо, думая, что он хитрит или и вовсе посмеивается надо мной : "Это каким же образом ?" ;"Все очень просто, Адсон. Все дело в том, как смело ты определяешь свое собственное "я". Вот ты сейчас юн, и пусть у тебя достаточно пылкий и восприимчивый ум, но ты ещё малосведущ в Писании, не религиозен, не намерен посвятить себя монашеству. Лет десять назад ты знал и умел ещё менее, чем сейчас, глядя на мир совершенно по-другому, так как был ты дитем ещё ничего не ведавшим в этой жизни. А теперь представь : допустим, отпущено тебе Богом дожить до восьмидесяти лет. Вообрази, как разительно ты будешь тогда отличаться от того, каков ты сейчас и каким ты был ещё ранее : тобой будут владеть неведомые помыслы, неизвестные склонности определят твой характер ; мировоззрение, знания, круг общения, местопребывание, внешность - все в тебе переменится, камня на камне не оставляя от нынешних твоих свойств. Но разве перед закатом своего существования, вспоминая, быть может, сегодняшний разговор, ты не скажешь, что это именно ты беседовал со мной, разве, возвращаясь мысленно в свое детство, ты усомнишься, что именно ты идешь со своей матерью, которая называет тебе имена окружающих тебя вещей ? А теперь скажи, по какому праву ты это сделаешь ? Исходя их чего ты отождествишь себя с этими образами, оставшимися так далеко во времени, ведь в тебе уже ничего не унаследуется от них, и душа твоя пременит все то, что ныне определяет её ? С таким же успехом ты мог бы смешать себя со мной ! Молчишь, а я тебе скажу : именно потому ты в силах подняться над временем и, одолев его, собрать воедино все зримые памятью образы твоего прошлого, что сердцевину души твоей составляет великий, пребывающий над всем преходящим, неиссякающий свет Божий, образ Божий в тебе. Им крепится единство твоего сознания, и от этого, утверждая непреложность "я", заявляя о себе с несомненностью, в достоверности которой усомниться невозможно, ты каждый раз доказываешь существование Бога. Ты просто не смог бы существовать, если бы Он не царил в тайниках твоего духа". Я слушал это, не зная, что возразить, хотя заранее был настроен придраться к любому из его аргументов, вовлечь в спор, доказавший бы обоснованность моих сомнений. Но я должен был согласиться с доводами Вирдо, так как иначе и в самом деле невозможно было бы объяснить способность человека торжествовать над временем и от рождения до смерти ощущать целостность своей личности, обобщая до предела разнящиеся, иногда совершенно противоположные эманации индивидуума, роящиеся вокруг его предвечной субстанциональности. Мне даже показалось, что такой способ рассуждения вообще вводил размышляющего в область постижения тайны ипостасности, где разноименное оказывается единосущным. Несмотря на мое восхищение учителем, в запасе у меня было соображение, ответить на вызов которого ему будет не так то просто, и я не без язвительности сказал : "Что же, допустим, Вирдо, что я неверующий человек и в качестве объяснения своего безбожия привожу то положение, что не могу примирить с идеей существования Бога факт преобладания зла. О Боге говорят как о всеблагом и всемилосердном, но как постижимо умом, чтобы в мире, созданным всеблагим Творцом множественность горя и страдания превосходила бы доброту и любовь, которые встречаются поистине редко ? Засилие зла в мире, созданном Богом, мне очень трудно объяснить себе". ;"Совершенно верно. А я тебе скажу, что это и невозможно сделать. Многие даже вообще бояться ставить перед собой подобный вопрос. Иногда пытаются говорить, что так называемое зло это лишь споспешествование в триумфе добра и что добро, когда оно побеждает, якобы обязано участию злых сил. На самом деле ни болезни, ни войны, ни страдания нисколько не способствуют в осуществлении добра. Источник добра лишь в добре, лишь в благодати Господней. Поэтому эти мнения несостоятельны. Но я скажу тебе, что я думаю по этому вопросу. Я считаю, что существование зла невозможно было бы примирить с благостью Бога, и поэтому я пришел к выводу, что... зла нет. Да подожди ты, дослушай до конца. Понятие зла мы сами создаем в своем воображении, и я убежден, что оно коренится в нашей эгоистической ограниченности. Зло - то, что вредит нам. Допустим, мне причинили боль, и этот поступок того, кто против меня зловредничал, мы называем проявлением зла. Но заметь, если тот же урон нанести злодействующему против меня, мы уже не считаем это злом, называя справедливым воздаянием. А он напротив : собственную беду считает злом, а мою таковой не называет, злорадствуя по поводу этого события. Итак, я уяснил для себя, что закон существования зла человек вывел из того, что он испытывает препятствия на пути торжествования собственных эгоистических побуждений. Да, Адсон, для меня это совершенно очевидно : понятие зла зиждется на эгоизме, телесной и душевной ограниченности человека, всякое вторжения в которую он клеймит стигматом злодеяния. Соответственно понятие мирового зла рождается из обобщения на всех людей тех свершений, которые породили зло индивидуальное. До тех пор мы будем зреть зло повсюду, пока мы отделены от остальных собственной замкнутостью, пока не в состоянии открыть свою душу к пониманию и принятию помыслов и надежд других людей. В природе постоянно одна стихия вмешивается в другую, но эта череда их явлений посылает нам лишь восторг перед величием замысла Господнего. Посмотри: осень обокрала все богатства природы, которые затем зима похоронила в мавзолее своего белоснежия, но мы не называем это злом; мы срываем виноград с ветвей, потом давим ягоды, чтобы получить из них вино, могущее премениться в Кровь Христову - разве же это зло ? Да дай же мне досказать ! Приглядись: ты увидишь в природе все те явления - молния зажигает дерево, стужа сковывает реку, жар испаряет воду - которые будучи переложенными в область человеческих отношений, где происходит точно такое же круговращение, тут же нарекаются злом, но почему-то созерцая их в природе, мы исполняемся какими угодно чувствами, только не безумным роптанием против Бога. Почему поле не ропщет, когда плуг вспахивает его ? Почему дерево не злится, когда мы валим его с целью использовать в своем хозяйстве ? Но почему вмешательство в интересы человека вызывает к жизни идола зла ? Только в сознании самого индивидуума существует зло, только в его собственном рассудке. Есть то, что все-таки может быть названо злом, но при этом оно стоит в стороне от всякой этики. То, что я сейчас скажу - это очень важно. Зло представляется мне не нарушением каких-либо нравственных норм или заповедей. Вопрос о нем - это чисто религиозный вопрос, вопрос принятия или непринятия веры. Злой поступок совершает тот, кто отрекается от Бога и не принимает Его. Неверие в Бога это и есть путь зла, но за это зло нельзя обвинять всеблагого Создателя, ибо Он дал человеку свободную волю, и ты можешь почитать Его, а можешь и хулить. При этом человек неверующий, богохульник и язычник, может быть высоконравственным человеком, и все его поступки могут быть свидетельством его полного самоотречения и забвения самой сути самолюбия. Он живет только во имя других, и сердце его плодовито добротой. Но он виновен пред Богом, ибо он на пути зла, так как не признает Создателя или подменяет Его истуканами. Я надеюсь, ты не думаешь, что я защищаю то, что в обыденной жизни называется злом ? Боже тебя упаси - это грехи и грехи, подчас, ужаснейшие. Но в умозрении моем это не есть злое начало, исходя из которого можно было бы утверждать абсурдность всесовершенного Творца. Зло - и за него не может быть ответственен Бог - это стоящий вне всех категорий морали вопрос о самоопределении человека по отношению к Богу. И я готов привести тебе доказательства, которые тебе убедительно это удостоверят. Ты знаешь Ипполита, епископа Римского ? Иоанн Златоуст именовал его сладчайшим учителем, и дело не только в многомудрии и великолепном слоге его сочинений. Ипполит был учеником Иринея Лионского, а тот в свою очередь воспринял свои знания от Поликарпа, наставлявшегося непосредственно апостолами. Можем ли мы сомневаться, что апостольские беседы, наверняка таившие и многое из того, что лучше скрыть от большинства верующих, были доступны Ипполиту через Иринея от Поликарпа ? И вот смотри. У него есть превосходное сочинение "Об Антихристе", где он много говорит о свойствах его личности. Казалось бы Антихрист, как воплощение всех свойств отца тьмы должен явиться знаменованием того, что обычно называется злом, то есть наивысшим из злодеев. Но Ипполит говорит совсем обратное : душа-то Антихриста как раз будет олицетворением чистоты. Послушай, как это у него сказано: Во-первых он явится кроток, тих, любезен, благоговеен, миротворив, ненавидящий неправду, презирающий мзду, отвращающийся идолослужения, писания любя, священников стыдящийся, седины почитающий, не приемлющий блуда, прелюбодейства гнушающийся, не внимающий оболганию, страннолюбив, нищелюбив, милостив, также и чудеса сотворяющий, прокаженных очищающий, расслабленных воздвигающий, вдовицам помогающий. И когда увидят это люди, такие добродетели его, такие его силы, все вместе единым разумом соберуться, чтобы сотворить его царем. Таким образом ты видишь, что зло - настоящее "философское" зло - это не безнравственность, а богоборчество. И сам рассуди: каким образом Антихрист смог бы прельстить избранных, если бы он был гневлив, злоречив, чревоугодлив и т.д.? Скажи теперь, будешь ли ты защищать мнение неверующих, основываясь на ложном зле, которое его существованию нисколько не противоречит, как безумием было бы восстать против Бога, ссылаясь на то, что дрова уничтожаются огнем, ртуть переплавляется в золото, а тигр поедает лань ? А вот рядом с истинным злом - неверием - Бога помыслить можно, ибо оно происходит из свободы, которую Бог помыслил о человеке. Ну что, надеюсь, я тебя не запутал ?" "А ты как думаешь ? У меня просто голова кругом идет. Только что я думал, что надо отомстить Гилдуину, что существование Бога под вопросом, торжество же зла, напротив, повсеместно. Теперь же все, что ты мне сказал обращает мои мысли в ничто, и мне следует побыть одному, чтобы разобраться в самом себе. Для начала же - просто отвлечься от всего этого. Послушай, Вирдо, я ведь тебе сейчас не нужен. Отпусти меня в библиотеку. Больно уж хочется познакомиться с Вергилием и со знаменитой коллекцией книг, которую он охраняет". ;"Что ж, это дело доброе. Видно, приспела твоя пора и того, кто так тянется к знаниям, не оставишь в неведении. Иди, время тебе от трудов тела переходить к трудам духа". Я радостно вскочил с каким-то мальчишеским озорством, прихлопнул в ладоши и даже задул лампу Вирдо, оставив его в потемках, так как утренний мрак, усиливаемый серым, тяжелым небом, не слишком спешил уступать место свету, накладывая повсюду хмурые тени. Но во мне играл юношеский азарт, жаждавший свободы и новых впечатлений. Я словно соскучился по миру и упивался предвосхищениями бесчисленных познаний и радостей, которые он на самом деле таит за этими хмурыми утренними тенями. Я выбежал на улицу, увязая в глубоком снегу и хватая губами такие крупные хлопья, которые, иногда попадая в глаза, застилали мне зрение, тая между ресниц. Тяжелый разговор с Вирдо не оставил в моей душе никакого груза, так как я слишком легкомысленно к нему отнесся, и оттого сейчас во мне не было ничего кроме задора и баловства. С таким же поверхностным интересом, который я испытывал, споря с моим наставником, я ждал теперь встречи с Вергилием, который возглавлял библиотеку и скрипторий монастыря. И, вдоволь насладясь податливостью сугробов, в пух и прах разлетавшихся под моими пинками, накидав по воображаемым мишеням, населявшим стрехи, изгородь и стены келий массу снежков, я рванулся к высокому зданию рядом с капитулом, взвихривая снег и запутываясь в полах своей длинной одежды.

Вергилий оказался щупленьким, очень худосочным монахом, сильно близорукие глаза которого вечно щурились и напрягались, чтобы разглядеть что-либо, особенно если речь шла о тексте в книгах. Я удивился, насколько худым было его зрение: Вергилий буквально соприкасался лицом с рукописью, когда он хотел прочитать её. Странно, до какой степени он не берег себя. Зная, что его глаза больны, он совсем не заботился о них, отчего они у него все время были покрасневшими с розовыми кругами в глазницах. По-началу мне показалось удивительным, как Одо вообще допускал Вергилия до работы с книгами, ведь тот запросто мог ослепнуть, а так как возраст его был невелик, большой остаток жизни он должен был провести потом беспомощным калекой. Кстати, уже через много лет я узнал, что в Люксейль коротает свои дни один слепец. Тогда я попытался узнать его имя, и к чрезвычайному своему горю услышал, что это тот самый Вергилий, проводивший для меня экскурсию по своим достопримечательным владениям, ознакомление с которыми принесло мне столько много глубоких впечатлений. С другой стороны - он сам весьма беспощадно эксплуатировал свое затухающее зрение, и это его отношение к собственному здоровью вряд ли стало бы более щадящим, огради его аббат от обременительных хлопот, связанных с его должностью. Этот человек самоубийственно стремился к чтению, как тот тяжелобольной, который растравливает свои зудящие раны, или потребляет воду, когда лекарь напрочь запретил ему смачивать горло. Когда глаза Вергилия болели, слезились от чрезмерного сосредоточения, он ругал их и тер, словно они от этого станут зорче видеть, закапывал в них какую-то гадость, которая только ускоряла приближение его слепоты. В общем, не будь он библиотекарем, а по совместительству и директором скриптория, это бы нисколько не помогло сберечь его зрение - Вергилий слишком себя для этого не ценил. Зато никто в монастыре так не любил книги, даже Отрик, никто так не знал их, никто - разве что единственный Вирдо - не обладал столь всесторонними представлениями о мире. Вергилий принял меня с любезностю, охотно вызываясь проводить меня по скрипторию и библиотеке. Из его рассказов, которые я привожу ниже в безличной форме, я узнал много занимательного об их истории, устройстве, порядке работы в них. Известно, что ранее библиотека и скрипторий были расположены в разных зданиях, но после того, как большая часть монастыря выгорела от пожаров, учиненных венграми, всем членам обители пришлось потесниться, и в результате проведенного уплотнения и скрипторий и библиотека объединились, заняв соответственно первый и второй этажи старой резиденции аббата. Конечно, в скриптории уже не было такого количества рабочих мест , как ранее, но зато в своем устройстве он сохранил множество традиций, в разное время определявших стиль работы переписчиков. Так, здесь был специальный стол для работы с папирусами. Как известно, работа с папирусами затруднена не только потому, что невозможно делать сверки, но даже выписки из них древние ученые делали лишь по памяти, что было причиной многих погрешностей : стоит отпустить правую руку, как свиток предательски сворачивался, скрывая от глаз свое содержание. Наш же столик представлял собой специально оборудованный станок, где при помощи двух рычажков можно было закрепить часть папируса объемом до шестидесяти унциальных строк, и после этого спокойно работать с материалом. Впрочем, подобных свитков в библиотеке было немного - в основном это были картулярии меровингских времен - и я редко видел, чтобы за этим столиком кто-нибудь сидел. Еще восемь мест в скриптории предназначались для работы с кодексами и один - для ведения нотариальных работ. В свою очередь первые восемь делились поровну, исходя из удобства труда переписчиков : часть монахов, привыкшая к классической традиции, писала на коленях, другие же воскладывали свой пергамент на стол. Для первых предусмотрены были одиночные скамеечки, на которые по желанию монах мог подложить квадратные подушки, выдаваемые Вергилием. Далее скриптор выбирал себе табурет, который он ставил себе под ноги. В углу помещения находился громоздкий шкаф, в отличие от всех остальных, никогда не запиравшийся. Он был всегда легко доступен потому, что в нем хранились не работы монахов, не чистые листы пергамента, а небольшой арсенал вещей, необходимых для удобства труда, в том числе и табуреты, из которых, как я сказал, в начале дня монах выбирал наиболее подходящий ему по высоте. Восседая на скамье, уперев ноги в такую вот подставку, переписчик, приверженный прежним традициям, писал у себя на коленях, сжимая левой рукой уже исписанные страницы. Перед его глазами на пюпитре возложена была книга, которую он тщался скопировать. Пюпитр при этом тоже был сделан не без удобства. С одной стороны это был обыкновенный треножник, но с другой - угол наклона дощечки, поддерживающей книгу, можно было легко регулировать скрывавшимся под нею винтом. Если монах не хотел писать на коленях - это было подавляющее большинство тех, кто приходил сюда трудиться из других монастырей - то он просто выбирал себе другой стол. Как правило, за ним уже стояла не скамейка с табуретом, а стул или же кресло с закругленной спинкой. Переписчик усаживался за стол, открывал простой замочек, ключ от которого всегда висел рядом и - такого я больше нигде не видел упрятанная под верхней дощечкой, выкатывалась другая, заключавшая в себе принадлежности для письма. Здесь был пенал, в котором монах мог взять на выбор либо перо, либо калам, который некоторые называли также "arundo". В пенале находились ещё ножик для заточки орудий письма и баночка с красными чернилами, к которым приходилось прибегать по крайней мере не реже, чем начинать новый абзац. Но в пенале не было предметов, при помощи которых можно было бы внести исправления в рукопись, если ошибка все же была обнаружена. Кисти, губки, которыми смывался текст, или же скребок с пемзой, которыми он соскабливался все эти вещи находились у Вергилия под строгим контролем. Ведь что если монах, вооружать самомнением, узрит ложную ошибку в оригинале и, не испытав свою мысль советом, использует пемзу для правки померещившейся ошибки, часто внося в переписываемую книгу хаос собственного ума, а не безупречность познаний, которые должны быть особенно безукоризненны там, где речь идет о текстах, составленных на благо души? Поэтому все принадлежности для исправления книг Вергилий хранил в ларце, ключ от которого всегда позвякивал у него в кармане. Если случалось, что монах досадливо обнаруживал собственный ляпсус, Вергилий приносил ему пемзу, либо что-нибудь иное, и горе-мастер в его присутствии искоренял и буквально "сводил на нет" промах, впоследствии могший отозваться в том, что читатель, идя на поводу у непреднамеренного упущения, вместо того, чтобы приблизиться к знанию, мог навредить уму, засадив цветник разума сорняками заблуждений. Кстати, если возникало подозрение, что испорчен оригинал, то дело уже не ограничивалось скороспешным исправлением. Вергилий был ответственен за каждую букву в каждой книге ; по его глубокому убеждению даже единая из них, по злоумышлению ли угнездившаяся в тексте, либо по недобросовестности, могла содействовать тому, что мрак неведения обуяет душу; и, как у некоего переписчика на посмертном его суде тяжесть совершенных грехов едва уравновешивалась томами переписанных им книг, и только одна лишь буква соделала все же, что книги перевесили чашу проступков, так и здесь одна единственная литера легко могла пересилить все накопленное рассудком на долгих путях его умудрения, на этот раз приведя уже не к спасению, а к погибели души. Поэтому когда сверщик или переписчик давал волю своим сомнениям, Вергилий обычно помечал подозрительную строчку знаком "r" на полях, что означало "require", "искать". Так же он вкладывал в рукопись закладку и сам впоследствии занимался поиском другого экземпляра этой же книги (иногда на это могли уходить месяца и годы), пока рукопись с аналогичным сочинением не снимала все опасения или не подтверждала их. И вот тут только в ход шла пемза; либо же, если место было несоразмерно, Вергилий отчеркивал ложные строки ( часто изобилующие не столько описками, сколько лакунами) и наводнял поле выписками, которые теперь без искажений могли донести читателю авторскую мысль. Кстати, подобные выдержки он делал часто в тиронских знаках, систему которых он знал назубок подобно лучшему секретарю достойнейшей из канцелярий. Но я остановился на описании стола, конструкция которого предусматривала наибольшую полезность для эффективного, максимально производительного труда: копируемый кодекс лежал на верхней дощечке, придерживаемый левой рукой, дабы избежать случайного перелистывания страниц и для отслеживания указательным пальцем текущего переносимого в тетрадь места; последняя в свою очередь лежала на нижней дощечке, так плавно выскальзывающей из под верхней. Что касается чернил, то они заполняли обычные, всем известные рожки, укрепленные на углах стола, либо же не пюпитре. Стоит лишь добавить, что одна из таких чернильниц была заменена теперь на огромный рог Гилдуина, выданный Кизой за коготь громадной птицы. Этот рог, до краев заполненный чернилами, был установлен на столе у Рагинарда - известного, досточтимого всеми мастера-переписчика, которому сейчас было уже около восьмидесяти лет, но который, казалось, никогда не покидал своего кресла, склонившись над рукописью. Светило ли летнее солнце, падал ли снег, стучал ли в окно осенний дождь, Рагинард неизменно пребывал в своем усердии, ибо перестать выводить бесконечную вереницу букв для него было равносильно тому, как если б он перестал дышать. Казалось, если он уберет в пенал все писчие принадлежности и задвинет обратно нижнюю дощечку, то он сразу умрет. Что в конце концов и произошло : он подписал рукопись собственным именем, щелкнул замочком, запирающим стол, положил голову на книгу, которую он только что закончил, и умер. Но это произошло через несколько лет, а пока что он беспрерывно трудился, стремясь осуществить ту цель, которую он поставил перед собой, будучи ещё отроком, в первый раз увидевшим монастырский скрипторий и людей, ссутулившихся над рукописями в полнейшей тишине, в которой слышен был только скрип перьев, неспешно свершавших свою длительную работу. Он замыслил тогда двадцать раз переписать Библию и не знать ничего, кроме этого дела, оградив себя от всего остального. Тогда он в первый раз взялся за перо и принялся за свой удивительный труд. Вот ему двадцать лет. Он красив и румян, вдохновлен поставленной перед собой грандиозной задачей. Он постоянно скользит глазами от Библии, подаренной ему отцом, к своему пергаменту. А вот ему восемьдесят, немощному старцу, согбенному от однообразной работы. Теперь ему даже не приходится читать текст, чтобы переписать его. Он помнить все наизусть и только водит пером, но левой рукой все равно для чего-то переворачивает страницы той же самой отцовской Библии. Ему и поставили этот "коготь птицы", рог Гилдуина, да лучше и быть не могло, чтобы предмет, настолько окутанный суеверием, а, с другой стороны, собственность такого исчадия зла как Гилдуин, служил теперь столь благородной цели, как содержать чернила для написания священнейшей книги. Ну а когда Рагинард закончил двадцатую Библию, он, как я сказал, тут же умер. Вообще, его жизнь стала для меня примером самоотверженного, до полного самозабвения служения выношенной сердцем, возлюбленной Богом, воспетой людьми идеальной цели, прекрасной задаче. Надо сказать, что когда Рагинард умер, его место уже никто не занимал. Продолжая говорить об устройстве скриптория, отмечу, что по углам его стояли четыре одинаковых с виду шкафчика. В одном из них, как я уже упоминал, составлялись разнокалиберные подставки для ног, а также ряд иных аксессуаров, которые не требовали контроля со стороны директора скриптория. Все же остальные шкафы запирались на замок и их содержание являлось для Вергилия предметом, требовавшим неусыпной бдительности. Так в одном их них по окончании рабочего дня заключались все лампы, которые в его начале разбирались монахами, дабы сделать более светлыми свои рабочие места, ведь сам по себе скрипторий был довольно темным помещением. Раньше это здание служило для совсем иных целей ; оно целиком принадлежало аббату, и нижняя зала предназначалась, в основном, для встреч высоких гостей, где в былые времена подавались изысканнейшие угощения. В монастыре тогда всегда присутствовал мирянин, отличавшийся строгостью и важностью, по своим обязанностям схожий с таковыми вилика или как его ещё называют, мейера. Практически это был представитель царского двора в монастыре, а ещё более приближенно к реальности - надзиратель за деятельностью эконома. У него было своеобразное представление об аббатстве ; под тем углом, под которым он на него смотрел, обитель казалась ему королевской виллой или даже палляцием. И никто не разубеждал его, так как подобный взгляд был явно на пользу Люксейль. Ведь хозяйство монастыря с точки зрения этого старосты должно было быть бессбойный механизмом для утоления, доходящего до пресыщения, самых разнообразных потребностей суверена. Поэтому в то время к столу всегда могли быть поданы не только утки и куропатки, но и горлицы, фазаны и даже павлины, для содержания которых выделывались специальные золоченые клетки. Исчислить принадлежащее тогда монастырю число хлевов с коровами, свиньями, овцами и козами было такой же невозможностью, как, по распространенному в то время присловью, сыскать где-либо рогатого коня или найти болтливую улитку. Что говорить, если в каждой деревне, включенной в Люксейльский полиптих, как минимум сотня кур по первому зову готова была обеспечить монастырь своими яйцами. В амбарах обители всегда было с избытком меда с многочисленных пасек, мяса - и вяленого и свежепросольного; вина самого разнообразного - ягодного, виноградного, вареного и так называемого "herbatum" - вина, обогащенного силой целебных трав. Были также рыбные консервы, угождавшие самому избалованному желудку : здесь всегда могли подать карпа, лосося, форель, миногу, моллюска и т.д. Кроме того, в Люксейль всегда содержали и холили двух откормленных, валящихся от обжорства быков и трех до смерти упитанных баранов. Эти малоподвижные туши, раздувшиеся как от водянки, присутствовали здесь только для того, чтобы в любой момент, когда это потребуется, на славу послужить чревоугодию гостей своим отменнейшим салом. Леса, простиравшиеся без конца, поистине превращены были в заповедники. Здесь и флору и фауну не только постоянно оберегали от браконьеров и разбойников, но и создавали райские условия тем животным, что так любы сеньору в тот час, когда ему восхочется потешить себя охотничьими забавами. Для этих же целей в чащобах холили всеми силами соколов и ястребов, коих блюли для пущего охотничьего азарта. С целью угодить этим высококровным склонностям в монастыре специально кормился человек, который кроме исполнения прочих надобностей умел споро и сноровисто сплетать тенета для охоты и сети для рыбной ловли и уловления птиц. Да, к приезду самых высоких и развращенных гостей здесь всегда были готовы, поэтому нижняя зала в прежней аббатской резиденции - нынешний скрипторий - никогда не пустовала и всегда была наполнена вздохами изнеженности, досужими сплетнями и икотой. Гости - в том числе и короли и архиепископы - оценивали по достоинству помпезное гостеприимство Люксейль, по всем статьям обетовавшее им упоительнейшие часы досуга. Но это было давно, ещё до взятия Парижа норманнами, ныне же тлен и запустение - спутники сарацинов и венгров - были единственными гостями обители, прежний блеск которой сполна успел всеми позабыться, уподобясь нищете Шимпзе. Поэтому все лампы в скриптории, содержащие дефицитное масло и сами по себе бывшие дорогостоящим инвентарем, хранились под замком, надежность которого всегда удостоверялась Вергилием. Монахи затепливали лампы и, рассеивая утренний мрак, языки света, как кисточки, вырисовывали по стенам таблицы с надписями, посвященными нелегкому труду переписчиков. Эти дощечки, подчас, имели довольно солидный возраст, потемнев частью от времени, частью от пожара, уничтожившего предыдущий скрипторий, украшением которого они служили. Здесь можно было прочесть : ;"Хотя перо держится всего тремя пальцами - трудится при этом все тело и вся душа". Или : "Как больной желает обрести здоровье, так скриптор жаждет приближения конца книги". Здесь вообще было много записей, воздающих должное тяжести труда переписчика, для многих превосходящего самую искупительную и покаянную работу, а для тех, кто не лишен поэтического мышления, походящего по своим чувствам на томительные ощущения навигатора, снедаемого тоской по берегу и так же ликующего при входе в порт, как радуется измученный долгим корпением скриптор, подводящий конец своей книге. Кроме того лампы выхватывали из темноты картину, висевшую над столом Вергилия и по своему сюжету и характеру переносящей труд переписывания книг в сферу религиозного делания, где монах начинал, свершал и заканчивал свою работу по благословению свыше и только при помощи призываемого устами святого, нашептывающего об ошибках в письме и придающего телу ту крепость, что позволяет исполнить до конца аскезу скриптора. В самом деле, каждую книгу монах посвящал святому, на подмогу которого он истово уповал, и с тех пор, вплоть до "входа в порт", с губ его не сходило движение, в котором я думал угадать неслышное проговаривание текста книги, но которое на самом деле было непрерывным взыванием к заступничеству небесных праведников, внимающим славе Господней. Итог и смысл деятельности каждого и выражала эта картина : упавший на колени монах протягивает святому завершенную им рукопись, даже не покушаясь назвать её плодом собственного труда, в котором его тело было лишь пером, оживляемым вышним благоволением. В третьем из четырех шкафчиков хранились так называемые церы или навощенные таблички, традиции использования которых моложе только лишь папируса. Как велит все нам устав, каждый из монахов носит при себе подобные скрепленные ремнями диптихи и стили, один конец которых вычерчивает, а другой заглаживает написанное. Но если наши складни вмещают только восемь стихов, то в этом шкафу можно было найти таблички, связанные в увесистые книги по 8, 10 и даже 12 крупноформатных цер. Такие многотомники, из которых некоторые напрочь забыли о скромности отделки и упаковывались при этом не в обычные "saccus" - эти власяницы для бесхитростных монашьих ежедневников - а в лакированные футляры, иногда расписанные на диво. Подобные церы и впрямь служили иным задачам. Во-первых их брали в дорогу паломники, намеревающиеся проделать весьма длительный маршрут иногда по неизведанным территориям: тогда таблички служили путевыми дневниками, куда стремились вписать свежие впечатления, зачастую не обходившиеся без активности фантазии, обращающей некоторые подробности в сказочные, подобные Шахерезаде явления. При этом чем более дальней и туманней была цель путешествия - будь то страна рабов, Танаис, дельта Нила или пурпуро-хризоцветная Индия - тем сильнее работало воображение, окончательно все запутывая, и тем менее церы служили своей задаче - являться своего рода географическими штудиями и словесными картами. Наши путешественники все понятия и образы неизменно превращали в глоссы, наводняя церы обитателями паноптикумов и инфернариев. Тогда, когда я ещё не родился, жил в Люксейль чудаковатый монах Хардрад, имевший ненасытимую страсть к путешествиям и часто надолго отлучавшийся из монастыря. Предметом его "peregrenatio" по началу были лишь отдаленные галльские обители, прославленные своими обычаями и небесным заступничеством. Но затем он стал отлучаться в мир на все более долгие сроки так, что иногда никто уже и не верил, что он вернется назад. Хардрад был в Риме, видел Константинополь, побывал даже в Вавилоне Египетском, но он все время возвращался обратно, говоря о своей давнишней мечте - увидеть заветное место, где небо прилежит земле, и где, как он слышал, звездный свод покоится на железных столпах - то есть Индию. Несмотря на то, что все его отговаривали, он был настолько неуемен, что однажды ещё до зари, взяв с собой самую громоздкую связку цер, он отправился в неведомую даль, откуда солнце начинает являть себя миру. Его не было пять лет. За это время варварские племена сожгли Люксейль, одних взяв в плен, а иных лишив жизни ; и те, кому удалось избежать напасти и думать уже не думали о получокнутом, беспокойном пилигриме, давным-давно отправившимся на изучение запредельных земель, дающих приют солнцу. Но Хардрад и на этот раз вернулся - сильно изможденный, страшно постаревший, но веселый, изведавший вкус раскрытия тайн, наполняющих монашеские представления о мире. При этом он демонстрировал драгоценные кольца и ожерелья из жемчугов с сапфирами, которыми полна Индия, чьи сокровища разметаны по земле, как у нас пыль, и алмазы там растут на деревьях, словно виноградины. Все были ослеплены тогда этим его скарбом и представляли себе неисчерпаемость индийских богатств. Итак, все его церы были исписаны частоколом мелких, походящих на пиктограммы буковок, в которых он пытался заворожить и замуровать свои впечатления от встречи с пленительным местом сказочного средостения Урана и Геи, от союза которых произошли светила, ветра и бесчисленные Океаниды. И что же ? Его рассказ нисколько не развеял Эреба и Гипноса мифологических представлений об окраинных царствах. Наоборот - темень ещё более сгустилась. Если путь его через Персию изобиловал только опасностями, но отнюдь не чудесами, то, когда он вступил в Индию, неслыханные видения принялись ежечасно наполнять его взор. То он взошел на гору, в ущельях которой иссякал солнечный свет, ибо она была приютом аспидов и василисков, которым светило отказывается цедить свое жизнедающее сияние. Злые змеи, извивавшиеся среди скал, поземкой скользившие по холодным камням, загромождавшим разверзшийся оскал горной седловины, свистели так сильно, что Хардрад не мог выносить подобных звуков и в очумелости бежал с горы, перестав слышать ужасный свист лишь тогда, когда залепил уши воском. В другом месте увидел он дерево сильно красное своими плодами, так благовонно струящими легкие, как эфир ароматы, сладостно раздражающие обоняние. Хардрад уже потянулся было к ним, дабы унять свой голод, но тут же заметил, что дерево то усеяно птицами, говорящими человеческими голосами, обращающимися к Богу с просьбой помиловать их и обратить из птиц обратно в людей. Их щебетание было настолько безрадостным и заунывным, что в крайнем испуге бежал Хардрад оттуда, долго без устали идя, пока не набрел на селение "песьих голов" - так он их называл. Это вроде бы были люди, но видом - обрюзгшие, чумазые, кудлатые, пупырчатобрюхие, злобно урчащие, исподлобья глядящие - сильно похожие на животных. Они жили в гнездах, разведенных прямо на валунах, и ко всякому чужестранцу были настроены весьма агрессивно, скалясь на него и истекая слюнями. И оттуда бежал наш испуганный монах, спиной вперед, лицом оборотившись к выводкам этих отребий. Снова брел он не зная пути, пока на границе между светом и тьмою не встретил он столп, поставленный в незапамятное время царем греческим Александром Македонским. На столбе, унизанным богатой резьбой, прочел Хардрад следующую надпись, выгравированную так, что верхние буквы были крупнее нижних, отчего все они казались равноразмерными: ;"Сей столп воздвигнут Александром, царем Македонским от Халкидона, победителем персов. Сие есть граница его владений, за которой ни один человек уже не может обрести власть. Да наречется это место "тьма". Ибо когда победил Александр Дария Мидийского и Пора Индийского, продолжил он двигаться в солнечную страну, встретив там нечистых сыновей из племени Иафетова. И были они явлением всякой гнусности, так как потребляли зловонную тварь и разных скотов омерзительных комаров, мышей, кошек и змей. Мертвых же не хоронили, часто питаясь собственными детьми. И видел Александр подобную скверну и возбоялся вельми, чтобы не достигли эти племена чистых и святых земель, не осквернили бы их своим смердящим духом. И помолился Богу зело и погнал все народы дикие к краю земли, за границу этого столпа, а, когда вытеснил их, помолился ещё раз со страхом великим, и две горы, стоявшие там незыблемо, сошлись друг с другом, заключая в себе сии нечистые созданья. Заковал Александр те горы вратами железными, а швы их замазал суньклитом, дабы никакой меч, никакой огонь вовеки не распечатали входа, и племена не обрели б свободу, наводняя поднебесные континенты. Называются же горы Гог и Магог, а ворота - Дербентской стеной. Во скончании же веков повелением Божьим разомкнутся они, и, равные приумноженным людским прегрешениям, выплеснутся на волю бесчисленные отродья Иафета, нанося разорение и ужас христианским государствам". Так глаголил Хардрад. Вразумлял также и тем, будто померещилось ему, когда смотрелся он в мрак, сгущавшийся за столпом, что и впрямь возносится там две величайшие горы, вершин которых не видно, но что ворота, сковывающие их, сдернуты с петель, и чрево, поглотившее некогда дикие народы, опустело, зияя голой чернотой, струящейся из жерловины, подобно дыму пепелищ. Так вещал Хардрад, уподобленный одновременно и Гомеру по своей велеречивости, и его герою Одиссею, изведавшему все превратности долгого странствия. Премного же он поразился рассказам очевидцев об опустошительном нашествии венгров в его отсутствие и, услыхав от отвратительных их наружностях и скверных повадках, заключил выспренно, воздевая палец к небесам : "Истинно, то были Гог и Магог, и те кочевники, что пленены были Александром, вышли днесь из развилок ущелий, опорожнив темницу свою. Покайтесь же, братья ! Несть числа народам, закованным Александром в Тартаре, что стоит у пределов земли. Превзойдут ныне бедствия людские все, что было ранее, и не престанут теперь язычники стращать народ христианский своими пакостными нравами, юлящими хвостами, шкурами своими всклоченными, покрытые колтунами, словно брадавицами". Так он говорил, а мне рассказывали о сем те, кто слышал эти его беседы и молитвословия. Так и неизвестно, где был Хардрад все эти пять лет и откуда воспринял он эти диковинные рассказы. Но многие доверились тогда им. Слова "Дербентская стена ниспала" стали расхожим присловьем, в истинности которого убеждались тем незыблемей, чем страшнее становились почти каждодневные бедствия, приносимые в Галлию и венграми и норманнами. Что же касается путевых цер Хардрада, то они были сохранены в Люксейль как памятник, содержащий знаковые и достопамятные видения, и потому их тщательно оберегали от стиля. Да, в этом шкафу, где хранились навощенные таблички всех сортов, тех цер не было - они сразу же перенесены были в библиотеку. Но здесь сложенным являлось множество иных самых разнообразных "tabula rasa", назначение которых зачастую было куда выспренней, чем служить путевым заметкам праздношатающегося географа и землепроходца. Часто их брал с собой аббат, если его призывал на совет епископ. Нотарий в таком случае тоже был обязательным его спутником. Он стенографировал при помощи тиронского шрифта все то, что изрекал в проповедях глава диоцеза, или протоколировал съезды, учащавшиеся во времена обострения реформаторского чутья тех, кто должен был доказывать правомочность ношения ниспосланного Папой паллиума. На таких собраниях, напоминавших часто беспокойно роящийся улей или оживленные споры Ареопага, нотарий усаживался у стоп аббата, означая его неподражаемое превосходство, и кропотливо изрезывал податливый воск, упаковывая слова в косноязычие иероглифических значков, расшифровав которые по возвращению в монастырь, он уже не спеша, стройным каллиграфическим строем увековечивал съезд на папирусном свитке или в пергаментном кодексе. Практически всегда подобного рода внеурочные созывы киновийной иерархии вызывались стремлением осудить нравственную скудость и непостоянство духа монахов, каковые свойства как чума для здоровья или варварские нашествия для материального имущества церкви, были истинным опустошением сознания тех, кто только по имени являлся христианином. В качестве ужасающего примера крайней развращенности и низменных побуждений, в которые претворилась высокая ответственность монаха перед Богом и людьми, настойчивей всего приводился монастырь из соседнего диоцеза - погрязший в извращенности духа Монтьер-ан-Дер. О том, что там вытворялось, бесстрастно свидетельствует наш папирусный свиток, составленный нотарием в прошлом году, и, кстати, нельзя сказать, что никто в Люксейль не почувствовал собственной вины за происходившее в Дер, так как обитель эта была возведена в седьмом веке воспитанником нашего монастыря святым Беркарием. Уже тот факт, что этот благодатьнейший апостол был убит в стенах Дер рукою своего же крестника как бы надолго определил грядущие беспорядки, которые омерзением наполнили это святое место, где монахи стали походить, по ещё одному господствующему присловью того времени, на "оленя, пресмыкающегося во прахе" - противоположность, заявившая там о себе с жуткой непреложностью. Я читал этот папирус. Аббат Бенцо, не имея и следа малодушия перед Богом усеивал сердца кающихся ядовитыми плевелами неверия, позволяя себе открыто богохульствовать и распевать в святые праздники пьяные песнопения, по своему содержанию совершенно противоположные литургическому действу. Подменяя набожность разгульным дебошем, он "причащал" себя и своих гостей крепчайшим вином, распоясывавшим все нравственные узы души и устремляющим побуждения ума к грехомыслию. Надо сказать, что описание творившихся в Монтьер-ан-Дер оргий и вакханалий в папирусе изобиловало самыми изощренными подробностями, самым недвусмысленным образом вводя читателя в пинакотеку отъявленнейшего блуда. "Он, - записал нотарий свидетельство о Бенцо, - заселил кельи монашеские скоморохами бритолицыми, а также всякого рода срама не имущими и ходящими без страха перед Богом шутами, жонглерами и гистрионами, взбирающимися на ходули бесовские, чтобы достать рукой до неба и грозить там ангелам и пресветлым мужам. Заперевшись в своем дворце, Бенцо творил беззакония, которых не было от начала мира: завлекая к себе подвластных крестьян, он примешивал отца с дочерью, сына с матерью, брата с сестрою, хотящих и не хотящих. Ежели боялись и отрекались, то немедленно присуждалися к смерти. Также спрягал бесстыдник чернеца с черницами, да и сам охотно соединялся с дочерьми своими, да сестрами. И творил одержимый Бенцо блудные дни и гусли и плясания и песни сатанины и поругания всяческие, бросая в небеса камни на вызов Богу и оскверняя в праздники грязью святые алтари". И т.д. и т.д. Когда читаешь подобные свидетельства, то переполняешься страхом неизъяснимым не столько даже перед тем, что подобное чудище носит на себе земля, сколько прежде всего перед участью, которая ожидает душу подобного нечестивца после смерти. Так я писал о наследнике Алардия на посту главы Дер в своей книге об этом монастыре: "succesit lues tantae perversitatis domnus Benzo, juste ab ipso deturbatus Coenobio" В конце люксейльского папируса приписывалось, что голова святой императрицы Елены-"beate Elene, inventricis crucis Salvatoris nostri Domini Ihu Xristi" - находящаяся там, с величайшим гневом взирает на эти приступы сатириаза и мании святотатца. Чудо оберегает от осквернения такую реликвию, как голова той, которая родила миру непревзойденного в качествах святого Константина, и кажется - так сообщает папирус - что её очи иногда отверзаются и испепеляют ненавистью прелюбодеев и вероотступников монастыря Монтьер-ан-Дер. Итак, подобного рода папирусы составлялись на основе криптографии восковых табличек, которые выбирал себе в этом шкафчике нотарий монастыря. Наконец, четвертый из шкафов скриптория отведен был под хранение пергамента. При этом верхние полки являли собой хранилище запасов новой, ещё не исписанной мембраны, тогда как внизу накапливались текущие труды, выполняемые переписчиками. Надо сказать, что только единый Рагинард выполнял копирование в высоком своем одиночестве, как, по свидетельству многих, все Рифейские горы низменны, а одна, стоящая особняком, возносит вершину за пределы даже и звездных сфер. Каждая работа по переписыванию, чтобы ускорить темпы труда, делилась внутри коллектива из нескольких, обычно трех или четырех исполнителей. Мастерская Люксейль в ту эпоху, которой я был современен, редко служила нуждам самого монастыря, книжное богатство которого даже при том, что многие обители стремительно восполняли прорехи в своих фондах и уже даже начинали превосходить Люксейль, было одним из крупнейших, исчисляясь пятью сотнями экземпляров. При этом, например, число требников и псалтырей, ранее с избытком запасенных, ныне оказывалось совершенно непропорциональным величине общины, явно поубывшей в количестве. Поэтому скрипторий обычно был наводнен монахами других монастырей, иногда даже другой конгрегации, иногда даже и вовсе иностранных - ходатаи их библиотек весьма были обеспокоены недостатком или испорченностью иногда важнейших, а иногда второстепеннейших трудов. И если, как известно, монастыри часто обменивались книгами, одалживая их, беря в залог подобный по своей весомости труд, то многие из рукописей Люксейль, накопленных в те времена, когда большинство из обителей могло похвастаться только парой Библий и отрывком из Августина, превосходили все по своей ценности и не измерялись ни какими, даже самыми ценными залогами. Поэтому переписчики сами издали приходили сюда, чтобы вершить свою работу именно здесь, под всевидящим взглядом Вергилия, который даже повернувшись спиной или исчезнув в библиотеке следил каким-нибудь своим двадцатым чувством за тем, что делает каждый их скрипторов. Когда в Люксейль приходила делегаты из другого монастыря, они свидетельствовали возложенное на них поручение письмом, в котором их аббат, изливаясь в любезностях и надеясь на милость и добросердечие, просил Вергилия выдать монахам для копирования необходимый его обители труд, восполнивший бы духовную нишу в здании, возводимым там во славу разума, смиренно склонившегося перед Премудростью Божией. Тогда Вергилий расплетал требуемый кодекс, разделяя его на части, и распределял все тетради между сотрудниками, подписав каждую именем переписчика. Таким образом каждый из пришлых монахов корпел над своей частью книги, и общая работа подвигалась довольно быстротечно. По окончании дня Вергилий собирал все эти тетради и складывал их в тот шкафчик, о котором я вам сейчас рассказываю. Утром же, сообразно подписанным именам, он вновь раздавал их. Также здесь запирались рукописи, приготовлявшиеся с особенной пышностью, в листах которой переписчик оставлял многочисленные пробелы, которые впоследствии предстояло заполнить иллюминатору с арсеналом его изобразительных средств и всеоружием вящего мастерства. Наконец, на верхних полках, как я упоминал, хранился ещё не тронутый чернилами пергамент, в том числе и исключительного качества кожи из оленя и антилопы. Хотя, как сказал Вергилий, в этом шкафу полно было и козлят и овец и ягнят и ланей и жеребцов и телят и даже зайцев. Не было только шкур ослов, на которых поистине грешно писать священные книги. На первый взгляд определить из кожи какого животного произведен пергамент почти невозможно. Чаще всего использовали шкуру овцы, телячий же пергамент, который много тверже овечьего, ценен прежде всего для переплетчика. Кроме отделки поверхности - разной для письма и для миниатюр качество его во многом возрастает с уменьшением толщины, которая, как мне объяснили, тем тоньше, чем моложе кожа, из которой произведена была выделка. Я пробовал на ощупь различные листы и одни были грубыми, ороговевшими, плотными, какими-то твердыми и даже лохматыми, а иные - они сложены были отдельно находил так отличительно тонкими и эластичными, очень гладкими, и было даже трудно отличить мясную и мездровую стороны этой мембраны. ;"Где изготовляется этот восхитительный пергамент ? - спросил я Вергилия и тот, обычно всезнающий, оконфузился тем, что его застали врасплох за неведением. "Этот ? Мы получили его только один раз и стараемся беречь, не расходуя понапрасну. Местонахождение мастерской, изготовляющей пергамент столь превосходного сорта, держится в тайне. Ведь если бы оно стало известно, тотчас распространился б рецепт его изготовления, а это бы наплодило новые мастерские и снизило на него цену, которая сейчас непомерно высока, приходясь нам не по карману". Я созерцал содержимое этого шкафчика, а потом, наконец, пошел в зал, с интересом наблюдая , как работают мастера. Сегодня трое скрипторов из Сент-Аманд составили воедино три скамеечки, соединили свои столы и утроено переписывали "De divisione naturae" Иоанна Скотта. От вида такого усердия у меня, видно, загорелись глаза, и я сам захотел испытать себя в подобном труде, но Вергилий уловил мое желание и непреклонно покачал головой : "Воспрещено в силу недостаточности возраста. Ты ещё слишком юн". В ответ на эти слова один из монахов приподнял голову и предположил, что Вергилий в данном случае излишне строг : "Иногда не следует стесняться быть снисходительным, не переходя, однако, грань попустительства. Когда-то наш монастырь прославил своим присутствием внук Пипина Иероним. И что вы думаете: ему было всего лишь девять лет, когда он скопировал житие своего праотца святого Арнуля - прообраза душевных свойств великого Карла". "Я слышал, - сказал другой, - что и в Санкт-Галлене дозволяют писать юношам. Так что я не стал бы противиться в случае, когда у отрока есть потребность в преумножении книг". Но, конечно, это никакого воздействия на Вергилия не возымело. Зато он решил поближе познакомить меня с библиотекой. Я ещё раз оглядел скрипторий - утренний мрак постепенно рассеивался, заставляя мастеров гасить свои лампы, вырисовывая на дверцах шкафчиков инкрустированных рыб, птиц и фигурки самых разнообразных, чуть ли не сказочных животных, давая также видеть как дыхание монахов превращается в пар на этом морозе, который господствовал в скриптории несмотря на разведенный в камине огонь.

Итак книги размещались на втором этаже. Надо сказать, что в то время библиотечный фонд Люксейль оставался одним из важнейших в Галлии, если не превосходя все прочие собрания числом своих книг, то намного опережая их кругозором тех знаний и мыслей, что были здесь накоплены. В самом деле, фонды Санкт-Галлена содержали тогда сорок томов Августина, в Мюрбахе августиниада исчислялась более, чем пятьюдесятью книгами, Лорш же и вовсе накопил их более ста, запасая часто множество совершенно одинаковых работ. Люксейль же поражал той широтой, с которой он смог охватить все разнообразие поисков и раздумий, которые человек на протяжении веков доверял рукописям. Другой характерной чертой его коллекции была её несравненная древность: большинство из пятисот томов относились к седьмому веку. Если иные монастыри стремились приобретать древние манускрипты, то случалось это уже в период Карла Великого и его наследников - таковы были Камбре, Сент-Дени, Сент-Мартен-де-Тур, Флери-сюр-Луар и иные. Люксейль же с того момента, как его основал святой Колумбан, был крупнейшим европейским монастырем, стремившимся воспринять не только безгрешность помышлений, но и сокровищницу человеческого опыта в деле познания законов природы вкупе с плодами трудов, являвшихся как результат поэтической и интеллектуальной напряженности ума. Сейчас, в тридцатые годы десятого века, повсюду была неслыханная "внешняя" активность монастырей по пополнению своих библиотек; по всей стране из обители в обитель ходили переписчики, направляемые своими аббатами; повсюду шел обмен книгами, для получения которых часто не жалели никаких средств. Эта поразительная жажда познаний, вдохновленная во всех Алкуином, сопутствовала устремлениям монахов Люксейль задолго до духовного сподвижника Карла Великого, являя здесь великую потребность духа с самого начала существования монастыря. Этим и объяснялось то, что наш монастырь до сих пор оставался владельцем, во-первых, самых древних фондов, а во-вторых, самых крупных по отображению всего разнообразия интеллектуального делания. Знающий все это как же я был удивлен, увидав, что представляет собой знаменитая если не на весь мир, то на все Европу библиотека Люксейль ! Смарагд в своих комментариях называет хранилище книг "cellula" "каморка", "клетушка", келья такая же крохотная как чердачок. И в самом деле, когда я все увидел, то поразился тому, как по своей сути она соответствует человеческому мозгу, содержащему неисчислимые знания и память в своем непропорционально миниатюрном объеме. Вергилий, казалось мне, скорее должен был называться "arcarius", чем "armarius", то есть охранитель сундуков, а не шкафов: вся библиотека состояла из двух небольших комнат, разумеется запираемых на увесистые замки. Пятьсот томов коллекции укладывались здесь в двадцать окованных железом сундуков, стоящих по десять в каждой из комнат. Эти "arca" ("сундуки", "ковчеги") нагромождались друг на друга, компактно в итоге размещая все книги хваленого собрания в помещение, равное по размеру домику, в котором разводят голубей ( остальная часть второго этажа была отдана для нотариальных работ, а более всего для перевода многочисленных греческих книг, богатство которых составляло особенно славнейшее достояние Люксейль). Видя мое изумление, Вергилий сказал мне, что такой способ хранения является на его взгляд самым рациональным. Он предпочел бы его даже если б отыскалось аналогичное другим монастырям помещение, огромность которого позволила бы свободно разложить тома по пятиполочным шкафчикам. "Ты бы согласился со мной, Адсон, если бы видел, как все здесь горело дотла, когда эти демоны - мадьяры с пылающими как и их собственные факелы глазами, налетели на наш монастырь словно стая затмившей небо саранчи. Они хохотали и визжали от радости, подпаливая дома и обращая все в пепел. Тогда только благодаря этим кованным сундукам нам удалось уберечь рукописи от тлена. Многие монахи на редкость самоотверженно лезли в пекло, выжегшее прежнюю библиотеку, и, прикрываясь от огня руками, хватали уже накаленные ручки сундуков, покрывавшие потом ладони волдырями. Один за одним ящики извлекались из пламени, в то время, как некоторые из монахов навсегда остались в той горловине ужаса. Бывало, вытащенный сундук весь дымился, исходя по граням своим клочками пламени, пытавшегося добраться до его содержимого, но ни одна из книг так и не пострадала, кроме тех, которые хранились в монашеских кельях. Почти ничего тогда не удалось сохранить из зданий - по сути монастырь пришлось выстраивать заново - но если бы погибло это...Это невозможно было бы восстановить. А так мы по прежнему можем гордиться - без преувеличения могу сказать - самой драгоценной и богатой коллекцией книг в Европе. Пусть ты видишь здесь несусветное нагромождение сундуков, но найти любую книгу тут отнюдь не составляет труда". И Вергилий стал мне рассказывать об устройстве и богатстве вверенных ему фондов. Все ларцы, в общем-то схожие друг с другом, были пронумерованы и содержали систематизированную по разделам литературу. Библиотекарь показал мне свои каталоги, содержащиеся им вместе со списками книг, находящихся в чтении среди монахов и раздаваемых им на Пасху, а также вкупе с расписками о заимствовании наших кодексов другими монастырями. Для того, чтобы описать великолепие библиотеки Люксейль, мне не хватило бы моей книги, которую я начал с совсем иными целями, но все же я думаю, что я нисколько не отклонюсь от своей задачи, посвятив им несколько страниц, ибо некоторые из рукописей, как я сейчас вижу, напрямую соотносятся со всем, что произошло спустя многие годы, являясь отчасти обоснованием моих поступков, а, иногда, просто верными помощниками и в прямом смысле гидами, позволявшими мне не потеряться в головокружительных обстоятельствах последнего времени, когда сейчас я уже могу об этом говорить - я не утерял ни разума, ни твердости воли, ни верности и своей родине, и своему государю. Я и сейчас думаю о том, что до сих пор над моею судьбою продолжается таинственная власть этих книг, словно предписавших все как в моей жизни, так, может быть, и в моей смерти.

Загрузка...