Эти квартиры

Голованов Василий Ярославович – прозаик, эссеист. Родился в Москве, в 1960 году. Окончил факультет журналистики МГУ. Автор книг “Тачанки с юга”, “Остров, или Оправдание бессмысленных путешествий”, “Время чаепития”. Лауреат премии “Нового мира”. Живет в Москве.

В метро я сразу увидел убийц. Их было трое. Чтобы понять, что они убийцы, потребовались доли секунды. Подошел поезд. Одни люди вышли из вагона, другие стали входить. Те трое, по-прежнему стоя у открытых дверей, негромко обменялись словами на грубом непонятном языке. Я шагнул в вагон и, обернувшись, прямо поглядел на них. У одного в руке был белый полиэтиленовый пакет. Если он бросит пакет в вагон, я выбью ногой стекло и выброшу взрывное устройство. Двери закрылись. Поезд утянулся в темноту туннеля. Было ощущение, будто я ненароком зашел в кадр фильма, где вот-вот должна начаться пальба, но, к счастью для себя, не в тот момент, когда стрельба начинается, а может, на один поезд раньше.

Была осень террора, в Москве только что был взорван первый дом.

За неделю до этого сгорела дача, которую я снимал. Вернее, снимал я полдачи. В другой половине хозяева гнали самогон в особо крупных размерах и не уследили за маленькой струйкой спирта, которая протекла откуда-то, светясь синим пламенем. Когда пламя стало желтым, погасить его было уже нельзя. Я выпрыгнул в окно в одних джинсах, схватив только портативный компьютер и свой любимый спальный мешок.

Друг дал мне ключи от своей квартиры, чтобы я мог перекантоваться тут некоторое время. У него маленькая уютная квартирка, вернее, идеальный фотоархив с рядами книжных полок и стеллажей, кое-какими приспособлениями для студийной съемки и человеческой жизни: телевизором, диванчиком, холодильником, телефоном и застекленным балконом, где хорошо курить вечером, глядя на прожекторные мачты стадиона “Динамо”. Здесь у друга я бывал не раз, но в одиночку, в квартиру без хозяина шел впервые. Дом незамедлительно отреагировал на это. Дверь в коридорчик, охраняющая покой трех квартир на десятом этаже, была грубо вышиблена, дверной косяк разбит вдребезги. Я почувствовал тошноту: все это уже было однажды, и ничего хорошего это дежа-вю не предвещало. Не успел я подумать о неприятностях, как из-за приотворившейся бронированной двери в глубине коридора меня окатил женский голос, одновременно дрожащий и силящийся быть непреклонным:

— Это вы сломали дверь?

— Нет, — сказал я. — У меня есть ключ. Мне незачем ломать дверь.

— Это сделано специально! — набрав духу, вновь хлынул голос. — И скорее всего, это вы...

— У меня есть ключ, — повторил я. — Дверь выбита ударом ноги снаружи. Поверьте моему опыту. Впрочем, можете не верить.

— Я вас не знаю и вызову милицию...

— Это правильно, — сказал я. — Кругом полно убийц. На вашем месте я сделал бы то же самое.

Дверь мягко щелкнула и ответила маслянистыми поворотами замков. Голос смолк, так и не став лицом. В эти дни многие представляли свои дома разрушенными до основания.

Итак, квартира: очередное пристанище мое на осень, а может, и на год. Мое убежище. Стараясь не потревожить квартиру, я несколько раз осторожно вдыхаю ее запах. Приятный, теплый, чуть пыльный. Запах дома, где не курят. Потом прохожу на кухню и осмеливаюсь включить чайник. Молча пью чай. Даю квартире привыкнуть к себе и сам обвыкаю, прикидывая, где подключу компьютер. Пожалуй, на кухне и подключу. Мне начинает нравиться здесь.

За неделю до этого я пытался снять квартиру у хозяйки, от которой сбежала жиличка, преподавательница православного колледжа, задолжав ей за четыре месяца и за телефон. Я попросил три дня испытательного срока: объяснил, что мне нужно почувствовать, приживусь я на новом месте или нет. Я снимаю жилье с девятнадцати лет. Теперь мне сорок два. Так что кое-какой опыт у меня имеется. Кое-где лучше даже и не пытаться жить. Все равно ничего не выйдет. Некоторые квартиры так переполнены чужим прошлым, что в них нет места твоему настоящему; некоторые — долго копившимся невыразимым несчастьем, которое с радостью принимает тебя в свои объятия и долго не отпускает; некоторые — каким-то ползучим безумием. В одной такой безумной квартире я однажды пытался перезимовать. Въехал с вещами, сделал уборку, заправил кровать... Поужинал перед телевизором... В первую же ночь меня беспричинно охватил леденящий ужас. Во вторую ночь повторилось то же самое. И в третью, и в четвертую... Только решившись бежать оттуда, я, вынося вещи, узнал от подвыпившего соседа, курящего на лестничной клетке, что за несколько месяцев до моего появления из окна этой квартиры выпрыгнул постоялец. С тех пор я осмотрителен в выборе мест, где придется жить. Я не желаю спать на койках самоубийц.

Я получил от хозяйки разрешение на “испытательный срок” за обязательство вытравить тараканов и немного прибраться. Едва я открыл дверь, как мне на грудь прыгнул рыжий котейко, оставленный сбежавшей жиличкой вместе со счетами за междугородние переговоры. Он изголодался и сошел с ума. Виною последнему обстоятельству был телефон. Это был современный аппарат с автоответчиком, записью и громкой связью. Котейко ходил по нему, наступал лапками на разные кнопки, записывал собственное мяуканье, потом, наступив на другую кнопку, воспроизводил его, орал еще громче, снова записывал, снова воспроизводил, слушал на автоответчике голос хозяйки и время от времени получал какие-то месседжи. К моменту, когда я открыл дверь, он вконец ополоумел от невозможности связаться с высшими сферами, которые даровали бы ему освобождение и хлеб насущный, а потому мое появление воспринял как явление Спасителя, в самое сердце которого он и впился всеми своими коготками. Забросив несчастного котейку на время в ванную, я разгреб мусор на полу. Нашел несколько дешевых заколок, детскую книжку, грошовые пластмассовые игрушки... Предыдущая жиличка была тут с ребенком. Мне стало жаль ее. Что это была за жизнь, исполненная страхов, бесконечно ускользающих денег и времени? Отчаяние... В отчаянии смотреть на родного ребенка, играющего копеечными игрушками в чужой квартире, пол которой качается под ногами, как плот, и вот-вот ускользнет... Гора телефонных счетов свидетельствовала о том, что несчастная пыталась взывать к кому-то, отыскивая сочувственные голоса в разных уголках планеты. Она пыталась спастись, но не успела...

Я установил стол посреди пустой комнаты, сел и попытался сосредоточиться. Тараканы шуршали в книгах, сложенных на антресолях. Скоро у меня возникло ощущение, что один таракан заполз мне в голову. Я ловил его, но не поймал. Потом я подумал про котейку. Вернее, он навел меня на печальную мысль о том, что многие наши попытки взывать к Господу напоминают действия котейки с телефоном. Собираем персты щепотью, бьем челом, пытаемся что-то промяукать... А когда Спаситель наконец является, то, не ведая о нашем отчаянии и любви, он просто зашвыривает нас в ванную, чтоб мы своими мольбами и надеждами не мешали ему вершить более насущные дела. На кухне не оказалось ни чайника, ни кастрюли. Я попил воды из крана и вышел из квартиры. Жить в ней, как выявил эксперимент, не стоило. Здесь тараканы никогда не выползут из моей головы. Никогда не выветрится из легких кислый запах их многотысячных испражнений. Но как Спаситель, я напоследок должен был позаботиться о котейке. Я взял в магазине фарш, молоко и пакет “Вискас”. Вернувшись в квартиру, первым делом отключил телефон, а затем, выставив купленные яства на блюдечках в туалете, выпустил котейку из ванной. Он снова бросился было ко мне, но, не допрыгнув, уловил запах фарша и, в воздухе изменив траекторию прыжка, оказался перед моими дарами. Пока он ел, я осторожно закрыл дверь, по мобильнику позвонил хозяйке и договорился, что завезу ей ключи. При встрече сказал, что оставил в квартире изголодавшегося кота, которого надо спасти. Одинокие немолодые женщины обычно сердобольны к животным. Реакция хозяйки была столь бурной, что я понял — котейко будет спасен. Я бы и сам забрал его, но в тот момент у меня не было дома, где бы я мог его приютить.

Теперь дом у меня был. Квартира. К слову сказать, точная копия той, в которой я оставил котейку. “Двушка” в двенадцатиэтажном панельном доме образца 1965 года. И если бы не некоторые частности, сопутствующие артистической жизни фотографа, то квартира моего друга ничем бы не отличалась от миллионов подобных квартир, откуда все мы, обитатели этого города, вышли, как из инкубатора, десять миллионов из десяти, не считая нескольких сотен тысяч, которым повезло меньше нашего, и ничтожного числа тех, кому повезло больше. О, эти квартиры! Ячейки хрущеб и прочих домов неулучшенной планировки, эти стенные шкафы бытия, где все мы как-то выросли и стали теми, кем стали, — автомеханиками, поэтами, бандитами, бизнесменами, идеалистами и прагматиками, патриотами и эмигрантами, сменившими эти квартиры на съемное жилье в Америке или в Австралии или, в лучшем случае, на коттеджи, стоимость которых им там придется выплачивать до пенсии... В общем, строились эти квартиры для людей единой социалистической судьбы, но в результате внеплановых исторических катаклизмов разбежались из них разные дорожки: были средь них и прямые, и кривые, и совсем гиблые, но что тут поделаешь? Начальник Чукотки Рома Абрамович вырос в соседнем со мной подъезде в доме № 27 по улице 2-я Новоостанкинская, но жизнь, как говорится, поставила каждого на свою книжную полку. Хотя, с другой стороны, так ли велика разница? Он пьет чай, и я пью чай. При этом достаю со своей книжной полки томик лучшего поэта ХХ века Сен-Жон Перса и читаю стихи:

“Тому, кто не пил, восхваляя жажду, воды песков из шлема, не склонен верить я, как торговцу душой…”

Воистину, о благородный Перс! Скоро люди в больших городах забудут, что такое жажда пустынь, и тогда перестанут пускать друзей под свой кров: это время грядет, оно близко, но пока что кров — не призрак, и мы с моим другом, фотографом Андреем Перье, все еще способны славить жажду, сжигавшую нас изнутри и снаружи средь раскаленных камней Усть-Юрта или в Красных барханах монгольской Гоби.

Портреты на стенах: их десятка два, в основном — незнакомых людей. Честно говоря, я недолюбливаю портреты. Дело в том, что они смотрят . Когда тебя с момента пробуждения сверлит взглядом два десятка человек, это ощущеньице так себе. Добро еще, если сфотографирован какой-нибудь самовлюбленный человек, актер например, который красуется перед камерой и смотрит как бы внутрь себя. Но вот Ванька Охлобыстин — то ли поп, то ли драматург, с рюмкой водки в руке: он пытается заглянуть в твою душу. И как драматург, и — тем более — как поп он хочет, разумеется, знать — какими судьбами прибило тебя к берегу сему? И я говорю ему: не смотри на меня, Ванька, нечего тебе знать об обстоятельствах моей жизни, о рифах, на которые я посадил свой корабль, и об усилиях, принимаемых мною к его спасению. Бог с тобой, Ванька, живи по-своему, а я поживу по-своему, мне здесь хорошо, выпей водки и глазенки свои не таращь.

Он слушается и отводит глаза. И я, успокоившись наконец, думаю, что никогда еще у меня не было убежища уютнее. Первая моя квартира была настоящим однокомнатным гробом с музыкой — непрерывно скрипящей под полом дверью булочной. Тем не менее она казалась мне раем. В пустой комнате стояли кровать и шкаф. Кровать. Она-то и была центром, вокруг которого все вращалось: ремонт, предсвадебные хлопоты, предвкушение счастья и каких-то неземных восторгов сладострастья под этот неумолчный дверной скрип. В предвкушении я соскабливал старую пожелтевшую побелку и красил стены новой краской. Мне было девятнадцать лет, я чувствовал себя хозяином своей судьбы. Как только ремонт был закончен, бабуля, прописанная в квартире, умерла, так и не успев переписать ее на внучку. Свежевыкрашенный корабль любви был экспроприирован муниципалитетом, а мне выпала почетная миссия вынести из квартиры все, что оставалось в ней мало-мальски ценного. Но там ничего не было, кроме коробки с нитками, ветхого белья и протеза ноги, который носила бабушка. Когда я нес протез на помойку, это заметил какой-то старичок. Он заспешил в мою сторону и, запыхавшись, смущаясь, проговорил:

— Молодой человек... Я видел, как вы выбросили вещи... вещь... Зинаиды Ивановны... Не случилось ли что-нибудь с ней?

— Она умерла. — Я по-мальчишески глупо полагал, что крушение моих любовных надежд дает мне право быть жестоким.

Что тогда заставило меня обернуться? Старик стоял возле мусорного бака и беззвучно плакал. Я почти не понял его. В моей жизни еще не настало время утрат. Но эти слезы на его лице почему-то запомнил...

— Сволочь! Сволочь! Я же сказала тебе — закрой дверь, я, б...дь, сказала тебе... — Крик, похожий на вой, вдруг обрушивается на меня сверху. Да-с, этого я, честно говоря, не предвидел. Женщина. Орет на детей. И не просто женщина, а одинокая мать. Мужика в доме нет, потому что крик без тормозов, дурной, припадочный. Это крик женщины, которая однажды смертельно устала и не оправится уже никогда. Дети выжмут ее до конца. Она отдаст им все, что может: всю свою любовь, все свое отчаяние, весь свой ужас перед этой жизнью и перед этой квартирой, в которую ее жизнь оказалась заключена. И все мы заключены. Когда-то, покидая материнский дом, я был уверен, что не вернусь в него никогда. Что у меня будет собственный пентхауз или, на худой конец, дом с изолированной мужской половиной, где я займусь алхимией и изучением старинных географических сочинений. И вот — всего-то лишь мгновение вечности, судьба, выстроенная анархически, без хорошего финансового директора в голове, дефолт, семь лет, потраченных на экспедиции, а не на то, чем следовало бы заниматься серьезному человеку, — и я опять курю на балконе, с которого в детстве любил запускать бумажные самолетики. Да, совсем недавно я еще мог сказать: у меня есть дом. И семья. Которая трещит по швам. От этого мне страшно: будто с неизбежностью надвигается то, что случилось когда-то между отцом и матерью. Раз-вод. Одиночество. Тогда моя жена будет орать на детей, а я... что? Ну, опять буду таскаться по чужим квартирам, стану попивать, наверно, или искать близости с другой женщиной, с которой у меня не было, нет, а может, никогда и не будет ничего общего. Пока что трудно даже вообразить себе это. Делаю глубокую затяжку. “Толя-а! Толя-а!” — орут внизу. Сквозь мокрое железо голых ветвей видна автостоянка. Толя — это сторож. Пускает всех желающих припарковаться за пятнадцать рублей в ночь. Но иногда машины запирают друг друга, и их приходится катать. Вот, видимо, как раз такой случай. Надо катить. А Толя пьян. Я наблюдаю эту картину изо дня в день. Помню, что раньше на этом месте был барак, пока его не снесли. До мелочей помню весь этот пейзаж.

Дети спят. “Толя-а!” — опять внизу.

Жена выходит на балкон, становится рядом, прикуривает сигарету. Я тронут. Принял это за знак близости.

— Знаешь, — говорит вдруг она. — Семейная жизнь — это так... скучно...

Я обнял ее. Надо было сказать, что ее поймало заблуждение — одно из самых чудовищных заблуждений нашей цивилизации. Семья — это, может быть, последнее, что делает современную жизнь осмысленной. Но я не нашел в себе смелости возразить. Я чувствовал нарастающий стрем и муку наших отношений, чувствовал, как она устала. Но дело не в усталости, а в тщете. Как таковой.

Тщета тоже входит в план божественного замысла. Ее можно только перетерпеть. Быть взрослым — значит просто терпеть. Терпеть, когда ничего поделать нельзя. Я мог бы сказать об этом жене, но вряд ли это утешило бы ее. А чем бы мог я ее утешить? Что сказать? Любимая, я давно ушел отсюда и уже никогда не вернусь. Это место не будет ни твоим, ни моим. Это просто база, хорошая база для хранения одежды, картин, негативов, рукописей и прочая. Хорошая база для экспедиции. Когда-нибудь я уйду далеко-далеко, а вернувшись, подарю тебе дом. Настоящий дом, с внутренним двориком, источником и садом, в котором можно будет посадить деревья и цветы. В саду будут петь птицы, а во дворике жить ящерки и серые жабы. Это и будет наш мир. А квартиры... Они отвечают философии настоящего — быть временным пристанищем, как пиджак, вагон метро, автомобиль. Они лишь чуточку больше, обихоженнее, роднее. Но мира они не создают. Мир невообразимо шире. Это я понял еще в десятом классе. Именно тогда моя квартира стала тесна мне. Именно поэтому у жены моей навязчиво желание — “снести все перегородки”. И уехать, забывает добавить она. Отдать ключ брату, пусть ночует там, заводит амуры, а нам надо лошадь купить, сделать занавес, выучить пару цирковых номеров, похерить школу и отправляться в странствия по жизни, которая так коротка, что порой становится страшно... Жаль, что я так и не сказал ей этого. Но, думаю, она не поверила бы мне. Из квартир почти невозможно вырваться, потому что это не жилплощадь, это сознание. Или судьба.

Однажды зимой я целый месяц работал у друга на даче и наконец приехал домой ночевать. И удивительное дело — напрочь не мог заснуть, потому что за городом слух у меня очень утончился, и теперь сквозь стены и полы я слышал, что везде вокруг меня и подо мною люди ругаются и кашляют. Ругаются и кашляют. И больше ни-че-го. Кашляли во сне дети. Пару раз кашлянула жена. В конце концов я и сам раскашлялся так дико, как будто у меня внезапно открылся туберкулез. Совсем уже поздно ночью кашель и ругань раздались за соседней стеной. Какой-то старик ругался со своею старухой. И при этом называл он ее почему-то исключительно “е...на мать”. И мне даже стало любопытно, назовет ли он ее хоть раз как-нибудь иначе, чтобы понять, как ее, эту его “е...ну мать”, зовут. И вот он ни разу не обратился к ней иначе. А на следующий день там, за стеной, начались какие-то сборы, движения мебели — и старики эти исчезли. На их место вселилась молодая семья. И только тогда я подумал, что старик, кашель и ругань которого я слышал за стеной, — это, наверное, был тот самый дядька, наш новый сосед, которого я видел лет двадцать назад, когда они с женой, имени которой я так и не узнал, въехали в эту квартиру за стеной, и он стоял на балконе, такой довольный, в белой майке, и курил “беломорину”. И когда я высунулся, он подмигнул мне и сказал: “Ну-ка сделай погромче”, — потому что я пылесосил и у меня на всю мощность был врублен “Revolver” “Битлз”. Он мне сразу понравился, этот мужик, этот рабочий в белой майке, как я его окрестил про себя, этот сильный, веселый мужик, а потом время сморгнуло двадцать лет, и он старчески кашлял и ругался за стеной, а потом исчез, не оставив по себе даже протеза...

Мы развелись с женой через год. Я собрал вещи: в конце концов, детям нужно больше пространства для жизни, чем мне. Напоследок жена заварила чаю, мы поговорили о том о сем, вспомнили былое, поцеловались. “Все это форма, — сказал мой умудренный брат. — Отныне вы чужие люди. И в дальнейшем будете становиться все более и более чужими. Поверь моему опыту...” Мне не хотелось верить. Он взялся отвезти меня на квартиру к своему приятелю, которой сам пользовался иногда. Мы зашли в чужой дом, втащили мои сумки в обоссанный лифт. Дверь квартиры была крашена светло-коричневой краской, как дверь общежития.

— Учти, что квартира на охране, — сказал брат. — Надо открыть дверь и быстро отключить тревогу на пульте.

— Ясно, — сказал я и взял ключ. Взял ключ и повернул его в замке. Ключ сломался в замочной скважине, как будто был сделан из воска. Видимо, я нервничал.

Брат посмотрел на меня ошеломленными глазами и вдруг воскликнул:

— Выбивай дверь!

Не знаю, почему именно это нелепое решение пришло ему в голову, но в тот момент я не раздумывал. Дал ногой по двери раз, дал другой, она с треском отворилась, и тут-то я впервые и увидел разбитый вдребезги дверной косяк и крошечный коридорчик, в котором было серо от осыпающейся штукатурки. Замок вывалился из двери вместе с обломком ключа.

Брат нажал какую-то кнопку и бросился к телефону снимать охрану. Я занес сумки и прикрыл дверь. Как-то нескладно все выходило. Брат тем временем дозвонился, назвал пароль. Потом лицо его изменилось.

— Что? — сказал он. — Что?

И повесил трубку.

— Наряд уже выехал, — невесело произнес он.

— Надо бы тебе сматываться отсюда, — сказал я. — При чем тут ты? Скажи только фамилию своего приятеля и спускайся по лестнице, пока не поздно.

— Да, — сказал он. — Ты прав. Свешников, Глеб Свешников, запомнил?

— Конечно. Я же знаю его.

— Ну вот и отлично. Пока.

Он стал спускаться по лестнице, но через минуту появился вновь в сопровождении двух ментов с автоматами.

— Документы, — сказали они. — Что у вас в сумках?

— Мои вещи. Книги. Четыре обструганные рябиновые палочки. Шесть камней. Николай Чудотворец. В смысле — бумажный образок. Набор акварели. Старый ноутбук, — перечислил я.

Они осмотрели вещи и квартиру: не выглядит ли она ограбленной. Квартира выглядела нормально, только пыли было многовато.

— Придется вам заплатить штраф за ложный вызов наряда, — сказали двое с автоматами.

— Спасибо, — искренне возблагодарил их я. — Штраф — это гуманно. Не хотелось бы провести у вас остаток такого дня...

— А что за день? — спросили менты.

— Ничего. Просто я с женой разошелся сегодня.

— А, — сказали они. — Тогда все ясно. Смотрите еще чего-нибудь не учудите, а то точно окажетесь у нас.

— Храни Господь, — сказал я. — Все будет тише тихого.

Когда они ушли, настроение упало. Я выбивал на балконе диванные подушки и видел серую пыль, от которой у меня уже начинался кашель. То, что серая пыль города убивает нас всех, было, в конце концов, понятно. Я не понимал, что заставляло нас с женой так настойчиво убивать друг друга. Ведь мы любили друг друга когда-то. Недавно.

Потом я спустился на улицу и в ближайшем ларьке взял выпивки. Стало легче. Позвонил домой, надеясь, что все еще развеется, как кошмарный сон.

— Зачем ты звонишь? — спросила жена. — Ведь мы тысячу раз обо всем переговорили...

Я слышал, как где-то в глубине квартиры, дальше ее голоса, истошно орут дети. Мне наплевать, что она говорит, я только знаю, что двое детей остались беззащитными.

От этого — чувство соучастия в тяжком и жестоком преступлении.

Теперь я привык к одиночеству. Я уже не замечаю, как оно уродует меня. Но сегодня случилась странная вещь, которая заставила сердце заболеть с прежней силой. Несколько ночей и утр, которые я провел у своего друга-фотографа на квартире, автоответчик молчал. Сегодня, когда я вошел в начале первого ночи, телефон неожиданно зазвонил. Я выслушал автоответчик, настроенный на громкую связь, — и очень хороший, нежный женский голос передал в пустоту: “Андрей. Это Люба. Я просто хотела узнать, как у тебя дела. Если сможешь, позвони мне, я сижу дома и работаю”. Вот, послание дошло, но не мне. У меня ощущение, что я сижу в куче обрубленных телефонных проводов: нет связи. Ни с кем. Эта Люба несчастна. Андрей ей не позвонит. И мне никто не звонит.

Если душа не востребуется, человек умирает. Видимо, от тоски.

Я никогда не думал, что придется надеяться на Господа и вверять свою судьбу в его руки. И молить его о том, чтоб отыскал тебя и позвал за собой в этой кромешной тьме. Не по автоответчику, а так, как это бывало с раскаявшимися разбойниками. Мистика не входила в мою жизнерадостную жизненную программу. И однако...

Тот, кто знает, что Творец не допустил ошибок в творении, избавлен от мелочных придирок.

Тот, кто знает, что у Него нет любимчиков, когда Он наделяет удачей, избавлен от зависти.

Тот, кто знает, из чего он создан, свободен от гордыни.

Дети позволяют острее чувствовать Бога. Подарки, одежки, кашки, какашки — все это Бог включает в себя, и надо быть благодарным Ему за это. В одиночестве я остро завидую многодетным семьям. В одиночестве непросто быть взрослым.

В одиночестве в сто раз труднее и в сто раз важнее терпеть. Чтоб никто вокруг не догадывался, что ты в заднице.

А так-то бы — зачем? Видел достаточно, сделал достаточно, покуражился достаточно… Что еще? Не хватит ли? Точка? Эпитафия?

Не-е-ет, говорит жизнь, этак каждый могёт. А ты давай поживи

Я вижу, как многих именно на этом повороте истирает в порошок.

Меня самого истирает в порошок. Я не могу передать, как мне все надоело. Надоело беспокоиться, выяснять отношения. Ходить на работу, видеть их лица, пить, курить, есть, надевать свою старую куртку. Видеть, что она не хочет понимать, убеждаться, что сам не способен. Надоела трусость одних, коленца других и морды третьих, надоело звонить Н. и глупо надеяться, надоело мерзнуть, ходить в жмущем ботинке, чувствовать, как разрушаются зубы, переводить пиво в мочу, просыпаться утром и убеждаться, что ты опять вчера пил. Надоело быть вечно принимаемым не за того, надоело безденежье, надоел этот город, эта квартира и та квартира, надоела слякоть на улицах, этот подъезд, крики женщины сверху и соседей за стеной, собственная судорожность, ощущение несчастья. Надоело надменство одной компании друзей и пьяная солдатчина другой, собственное желание преуспевать, соединенное с неспособностью к преуспеванию, моя бесконечная разорванность. Надоело все. Я сам себе надоел. Безверие надоело. Болтовня. Нелюбовь.

Как хочется. Быть любимым — женой, детьми. Любящим. Полным. Трезвым. Обращенным к Господу. Сидеть на песке, лежать на песке, идти кромкой берега. Слышать стрекот кузнечиков. Колокола. Фотографировать. Встречать умных, интересных, дружных людей. Устраивать застолье. Варить холодец. Быть сильным и великодушным. Нырять с головой. Видеть пузырьки. Выныривать. Видеть ее счастливое и радостное лицо. Целовать ее. Украдкой позволять себе ласку более откровенную. Никому ничего не объяснять. Слышать, как, играя, радостно повизгивают дети. Работать. Думать. Ощущать. Смотреть и видеть. Идти вперед. Не к успеху — к просветлению. Не сомневаться в друзьях. Радостно выйти из дома, увидеть чистый белый снег. Или солнце, предвещающее весну. Слушать прекрасную музыку. Ходить с любимой на концерты и в театр. Никогда не ссориться с нею. Купить дом. Врасти в землю. Развести пчел. Потом. А пока сидеть на подоконнике в подъезде и знать, что нет более близких людей, чем она и я. Посмотреть “Не горюй”. Спать двенадцать часов в сутки и работать двенадцать часов. Путешествовать, любить и работать. Сидеть рядом, мечтать, строить планы, любоваться ею и гладить ее. Слышать, как она произносит слово “любимый” голосом любимой и верит в то, что я отправляюсь в новый поход…

Слышу, как в коридоре кто-то пинком открывает дверь, бормочет что-то, после чего дверь в соседнюю квартиру сильно хлопает. Сынок соседей явился пьяный. Из-за тонкой стены-перегородки доносится короткий жестокий разговор, после чего — удар.

Ударчик не из слабых, констатировал я.

— Я же тебе сказал, — произнес низкий от гнева голос. — Я тебя предупреждал… Я предупреждал?

Не хотел бы я испытать того удара, который последовал затем.

— Я предупреждал?

Это уже не по морде даже. Это как по мясу. Тут впервые другой голос закричал:

— Не надо, больна-а!

— Больно? — сказал голос соседа Гриши. — Ну, это только начало. Я же сказал: жалости не будет.

— Мне больна-аа!

— А я, б...дь, сказал: жалости не будет…

Я вышел на площадку и позвонил в соседнюю дверь.

Гриша почему-то почти сразу открыл.

— Слушай, ты его убьешь ведь. Сгоряча, — сказал я. — Если хочешь, пойдем ко мне, чайку-кофейку… А то, не ровен час… Под горячую руку…

— Спасибо. Спасибо, — сказал Гриша. — А что, слышно? Какое там под горячую руку… Мне пятьдесят два года… А ему двадцать семь. Подонок… Телевизор из дома унес…

— Ладно, так или иначе — остановись.

— Спасибо.

Я вернулся в свое прибежище и поставил “Уленшпигеля” на видео.

Мне казалось, что фильм снят обо мне; о нас, какими мы были, когда только еще познакомились, о нашей свободной и не знающей преград любви, только в этих квартирах с нами сделали что-то, и мы забыли про это. Заболело сердце. Я накапал корвалолу и выпил. Подумал, не позвонить ли Вике, что ли. Я всегда ей звоню, когда на душе хреново. Помню, перед разводом мне казалось даже, что стоит мне позвонить — и все образуется. Может быть, я даже влюблюсь в нее и вся моя жизнь чудесно изменится...

Тогда я позвонил Вике и предложил ей посидеть где-нибудь.

Мы встретились в “Китайском летчике Джао”. Это был модный подвал, хотя ничего специфически китайского там не было. Просто на стенах, крашенных синей краской, были расчерчены маршруты всемирных перелетов китайского летчика Джао Да, и сам он там был — деревянная фигурка в деревянном самолетике. Ну, еще вещи. Перчатки летчика, шлем и очки летчика, ботинки летчика и кусок пропеллера его самолета. Еще там выступали всякие модные группы, играли рок, атмосфера была веселая, шумная, располагающая к непринужденной доверительности.

Я сразу заказал два пива.

— Ну, — сказала Вика. — Рассказывай. В чем дело? Ты опять поругался с женой, что ли?

Я не собирался ничего рассказывать. Больше того, я хотел, чтоб обо всем рассказала она: каким-то непостижимым образом Вика лучше меня знает, что со мной происходит.

— Какая тебе разница? — ушел я от ответа. — Я просто захотел сходить куда-нибудь вечером. С кем-нибудь.

— И поэтому ты выбрал меня? — с интонацией глубочайшего издевательства и любви сказала Вика.

— Почему нет? — сказал я, хотя знал, что издевается она надо мной как старая подруга, а любит, должно быть, как мать. — В конце концов, ты единственная, кто помнит еще Андрюху в этой стране.

— Да уж, — сказала она с пониманием. — Такого дурака! Кого это сейчас колышет — Америка! Надо было возвращаться. А он не возвращается. Думает, что кто-то подумает, что это не круто, а про него уже все и помнить забыли.

Андрюха — это мой самый лучший друг.

— Так ты поругался с женой или нет? — наступает на меня Вика. В конце концов, она тоже мать двоих детей и у нее полно насиженного дома неутоленного любопытства.

Нет, любви у нас с ней не выйдет.

Лишь один раз у нас с Викой могло получиться это . Когда мы случайно встретились на какой-то продвинутой выставке, где ни мне, ни ей не понравилось; она тогда была одинокой пьяной сукой с крашенными чуть ли не в красное рыжими волосами. Вот тогда. Я понял это, когда она сделала вид, что оступилась, и показала ножку из туфельки.

С тех пор прошло лет шестнадцать.

Я заказал еще пива и залпом выпил.

— Ты слишком много пьешь, — говорит Вика.

Они заодно. Матери двоих детей. Если бы Андрюха был здесь, я бы пошел в “Летчик” с ним. Во всяком случае, он бы не стал считать — кружкой больше, кружкой меньше.

— Знаешь, — говорит Вика. — Я видела много мужчин, для которых выпивка стала проблемой. Все дело в том...

— Для меня выпивка не проблема...

— Проблема это для тебя или нет, выпивка — это единственное, чем ты регулярно занимаешься.

Тут уж она права.

— Послушай, — говорю я. — Я не для этого пригласил тебя. Я думал, мы поговорим о чем-нибудь. Об Азии — ты же была в Азии? Мне хочется в Азию, пойми, мне хочется в Азию по цвету — но я хочу в Батхыз, в Туркмению, и не знаю ни единого хода туда. Там сейчас вообще — что?

— Я познакомлю тебя кое с кем, — говорит Вика. — А насчет цвета ты прав. Это правда офигительно. Такой цвет есть в одной штерновской съемке и у Антониони, в “Профессии — репортер”...

— А кстати, ты смотрела “Хрусталев, машину!”? — вдруг спрашиваю я и тут только понимаю, что ненарочно, исподволь пытаюсь начать с ней какую-то странную, необычную для меня игру. Я в нее никогда не играл и даже правил ее не знаю, но просто мне надоело пить и я бы хотел чего-то другого... Нежности. Нежности я бы хотел. А то разве решился б на такое?

— “Хрусталева” я не видела, хотя хотела бы, — сказала Вика.

— Можем посмотреть. Прямо сейчас. Хочешь?

Она поняла. Она поняла, что я ценю ее материнскую нежность и не забыл момент, когда она как бы ненароком уронила туфельку с ноги. Но все-таки шестнадцать лет прошли недаром, и возможностей для самообмана почти не осталось, и, в общем, игра в любовь — не лучшее это занятие для старых друзей, если так разбираться-то...

— Нет, — говорит Вика голосом радостным уже оттого, что у нее есть повод мне отказать. — Я не могу задержаться надолго. Ночью они приходят ко мне, мои котики, и если меня нет...

Почему они так беспокоятся?

Я тоже помню это беспокойство. Но оно появилось только после того, как ушел отец. Правда, муж ушел от Вики уже давно. Может быть, поэтому и ребята у нее такие нервные.

— Обещай мне, что сейчас поедешь домой, — говорит Вика. — И скажешь жене, что любишь ее.

— Сейчас я выпью текилы и поеду к другу, — говорю я. — С женой все слишком плохо. Все, что можно было сказать, я сказал уже тысячу раз. Поэтому мне наплевать, что обо мне подумаешь ты, она и все остальные. Понимаешь?

— Да, — говорит она. — Самое трудное — это поверить. Поверить, что все может быть не так. Я знаю это. И мужчины, которые пили, они просто не верили. Уже ни во что. И с каждым глотком вера уходила от них. И они забывали окончательно то, во что еще недавно верили, что еще недавно так досконально знали. Слушай, — добавляет она. — Я боюсь за тебя. Попробуй вспомнить, зачем ты говорил мне про Азию... Ну-ну, попробуй вспомнить...

— Знаешь, если бы она могла поверить в то, что однажды утром мы просто сядем в машину, оставим все лишнее и поедем туда, в самое красивое место на земле — в пустыню, — это было бы настоящее чудо...

Я был в пустыне, я знаю, что говорю. Да, там нет ничего, кроме камней и соли, собирающей солнце в сгустки ослепительного света. Белые, черные, фиолетовые камни и эти пылающие метеориты на земле... Если бы нам удалось подняться туда, на плато Усть-Юрта, где древние скалы обступают тебя, как замершие тени караванов, что прошли тут за тысячелетия, оставив на пути, словно гигантские слепки былого, изваяния шатров, верблюдов, воинов в седлах, кибиток и вертикально встающих столбов дыма, и провести ночь на вершине какого-нибудь заколдованного, обращенного в камень замка, глядя, как за спиной, на Западе, гаснут краски заката, а краски утра рождаются из глубин Азии, — мы бы уже никогда не расстались, ибо это и значило бы, что все ненужное истлело в пути, как одежда, съеденная солью пота...

Я подумал, что сейчас больше всего на свете хотел бы очутиться в чистосердечии жены, в нежности жены, открытости жены, в разомкнутости и раздвинутости жены; я хотел бы пройти с нею все этажи сверху вниз и обратно, до того момента, когда действительно не понимаешь, сколько здесь существ и отдельное ли существо ты.

Если бы мы поехали с ней в Азию, я бросил бы там машину.

Просто она была бы больше не нужна. На самом деле машина нужна только для одного самого важного путешествия... Мы добрались бы до моря, самого нежного степного моря, цвета лазури, и смыли бы с себя соль пустыни, и сами растворились бы в его нежности, как соль...

Вика слушала меня и смеялась, как дура. Может быть, она и хотела бы поехать со мной, но, слава богу, у нас с ней разные дети.

— Текилу поджечь? — спросил официант.

— Зачем? — Я опрокидываю рюмку и поджигаю себя изнутри.

Я проводил Вику до метро и долго махал ей вслед, или это она мне махала, потому что она осталась на какой-то платформе, а поезд тронулся, ну да, со мной, слегка чересчур поддатым, дальше, и я чувствовал нежность к ней, похожую на любовь, но знал, что с ней у нас больше ничего не будет.

Утром я проснулся дома у приятеля и посчитал оставшиеся деньги. Их осталось меньше, чем хотелось бы. Надо было решаться на что-то; решаться, и все. Но денег было слишком мало на то, чтоб решиться. Слишком мало денег для принципиального решения.

Слишком мало денег, чтоб изменить жизнь.

Я вспомнил эту нашу последнюю с Викой встречу и не стал звонить.

Ничем ровным счетом не могла она мне помочь. И жизнь изменилась без денег, сама. И вот я стою, варю бульон и думаю о том, как мой очередной по жизни сосед Гриша, тихий, инженерный мужик, бил сына. Должно быть, это было непросто. А может, и страшно. И теперь ему надо как-то переварить в башке то, что он сделал, и сыну переварить эти удары отца. Причем в одной квартире, в одном котелке. Во ситуация.

Бульон у меня вышел жидкий: слишком маленькая оказалась курица. Я бросил в него для запаха кубик “Gallina blanca”.

Часов в девять раздался звонок в дверь.

Я открыл. Стоял в дверях сосед Гриша. Невозмутимый, как всегда. Но серьезный.

— Если можешь, помоги. Надо бы сына снести вниз. Траванулся таблетками. Шестьдесят штук. Съел. “Скорую” вызвали…

— Без проблем, — сказал я. — Только выключу суп.

В большой их комнате сидела Гришина жена Вера и перебирала бумаги.

— Полис, полис… откуда у него полис? Паспорт три раза терял, военный билет… ни одного документа. Как у бомжа…

Она разрыдалась.

— Ну ладно, — вскричала она, — ладно бы сразу — и все! Я бы отстрадала свое — и все! А то ведь жив остался…

— Так нельзя, — сказал я. — Я и сам бухал — не дай бог. Нельзя сейчас его ругать. Нельзя плохо про него говорить…

— А что про него — хорошо говорить? Подонок… У брата вон сын его возраста — две тысячи долларов зарабатывает, а этот…

Врачи “скорой помощи” занимались парнем. Он сидел в маленькой комнате на диване и пил воду с марганцовкой.

— Пей, и если не можешь больше, то два пальца в рот — и в ведро…

— Носилки в лифт не помещаются, придется стащить его вниз на стуле… — сказал сосед.

— Покрепче стул выбирайте, чтобы ножки в руках не остались, — сказала женщина-врач.

— А он не может ходить? — спросил я.

— Ходить не может.

Сидел он неплохо и говорил вполне осмысленно.

Пока они занимались им, мы с Гришей прошли на кухню.

— Ребенка на нас бросил… — сказал Гриша. — Жил с одной, потом с другой… Куда это годится? Все деньги ему отдавали. Все, что было… Под дачу участок купили, каждый год — то дорога, то электричество… Строиться даже не начали… Все деньги на него уходят…

— Ты знаешь, — сказал я. — Ему бы остаться одному. Без родителей. Пусть поймет, что все, край, — тогда, может быть, опомнится.

Врачи велели одеть Гришиного сына. Он стал одеваться, куртку надел. Но ботинки не мог. Очень тяжело приподнимал ноги, путая при этом правый ботинок и левый. Мы помогли надеть ботинки. Когда посадили его на стул и стали выносить, опять встряла Гришина жена.

— А ведь сам “скорую” вызвал. Значит, жить хотел? Значит, жить хотел?! — закричала она.

— Вот, правильно мать говорит, — сказала женщина-врач.

Мы подняли его, но нести не получилось.

— Завалите спинку назад, а передние ножки поднимите, как на носилках, — сказала врач.

Мы понесли, как сказали.

В лифте он произнес: “Пап, мне бы книгу какую-нибудь…”

Возле подъезда стояла “скорая”. Я чувствовал, что Гриша нервничает, не хочет, чтобы кто-нибудь из жильцов подъезда оказался в курсе их беды. Тут же появился какой-то козел и стал спрашивать, в чем дело.

Подогнали “скорую”. Гришиного сына положили на носилки.

— Завтра с одиннадцати до часу, — сказал парень-врач. Хороший парень. Крепкий, бесстрастный, трезвенный.

— Я приеду, — сказал Гриша. — Книгу тебе привезу.

Мы поднялись наверх.

— Выпить хочешь? — сказал Гриша.

— Нет, — сказал я. — Я если начинаю, трудно остановиться. Мне алкашом быть нельзя.

— Вот в том-то и дело, — сказал Гриша.

Я доварил суп, выставил его на балкон. Над стадионом “Динамо” прожекторные башни пылали белым, как фольга, светом. Видимо, шел футбольный матч.

Ночью я увидел ее во сне. Ту женщину, о которой всегда мечтал. Почему-то рыжую. Я так жестоко хотел ее, что в самой силе этого желания было что-то возвышенное. Потом я понял, что дело не в желании, а в тех словах, которые я хотел бы ей сказать. Когда я проснулся, из моих глаз к ушам текли слезы.

как медленно созревание понимание как медленно как долог путь как мало пройдено какая бесконечная дорога впереди как далеко мы друг от друга как близко жизнь ужасна прекрасна жизнь весна, зеленый дым и месяц молодой серебряный как трудно доверять себе как страшно слышать голос судьбы, зовущей к подвигу как страшно, не исполнив долга, стоять и знать, что время истекло и истекает каждую минуту как тяжелы доспехи лет, как заскорузлы страхи как трудно дышит душа сквозь устья отвердевших створок как благороден бунт, как легок лет коней, как широко полощутся знамена ах, если бы! ах, если бы, ах, битва с мечами наголо! и все же человеческий удел — удерживать позицию незримо тысячу раз связывать то, что тысячу раз разорвано, вспоминать то, что забыто, очищать то, что испачкано, поддерживать то, что ослабло попытаться подняться хотя бы на цыпочки выплюнуть, и снова выплюнуть, и снова, пока не очистишься, искушение быть сильным, стильным, причастным, уверенным в себе небритым за рулем хозяином черной пантеры с зелеными глазами вхожим в кабинеты имеющим отношение к преступлениям, за которые сразу платят наличными с сердцем, не знающим сомнений как трудно это выплюнуть и растереть, стать не от мира сего, стать идиотом, не собирать сокровищ и даже знания не множить бесполезно просить Его о легкости и только о том, чтоб научил, как совместить любовь с необходимостью прожить всю жизнь до дна как хорошо.

Загрузка...