Миллер Лариса О книгах, о поэтах, о стихах

Лариса Миллер

О книгах, о поэтах, о стихах

Часть I. В ожидании Эдипа

1. "А если был июнь и день рожденья..."

(Памяти Арсения Александровича Тарковского)

В затонах остывают пароходы,

Чернильные загустевают воды,

Свинцовая темнеет белизна,

И если впрямь земля болеет нами,

То стала выздоравливать она

Такие звезды блещут над снегами,

Такая наступила тишина,

И, боже мой, из ледяного плена

Едва звучит последняя сирена.

Эти стихи были так не похожи на все остальные, напечатанные на той же странице журнала "Москва" (не помню номера журнала и года, но помню, что это было в начале 60-х). Всего одно маленькое стихотворение, над которым стояло имя неизвестного мне поэта: Арсений Тарковский. Стихи запомнились. Имя тоже. Когда я хотела записать только что сочиненные строки, я подкладывала под листок бумаги журнал с полюбившимся стихотворением. Для вдохновения. Я недавно начала писать стихи и по вечерам ходила на литобъединение при многотиражке "Знамя Строителя". Литобъединение собиралось на Сретенке в Даевом переулке. Там читали стихи, курили, спорили, кого-то возносили до небес, кого-то ругали, приглашали в гости мэтров. Но имя Тарковского никогда не звучало. Он был еще мало известен.

Однажды я услышала, что при Союзе писателей открывается студия молодых литераторов. Меня пригласили в эту студию, и я с радостью пошла. Организационное собрание происходило в Малом зале Дома литераторов. Зал был набит битком. За длинным столом сидели писатели - будущие руководители семинаров. Речи, речи. По окончании собрания всем студийцам предложили подойти к спискам, висящим на доске, и посмотреть в чей семинар они попали. Я мечтала оказаться в семинаре Давида Самойлова, но, увы, не оказалась. Я так огорчилась, что побежала к одному из организаторов студии, поэту Нине Бялосинской, с которой была знакома прежде, умоляя записать меня к Самойлову. "Не могу, - говорила Нина, - у него полно народу. Но я записала тебя к прекрасному поэту Арсению Тарковскому. Иди, познакомься с ним. Вон он, пожилой с палкой". Робея, я подошла к поэту. Тот встал, уронил палку, протянул мне руку ладонью вверх и, мягко улыбнувшись, сказал: "Здравствуйте, дитя мое." И происходило это в 1966 году. Тарковскому было 59 лет.

На первом семинаре Тарковский произнес речь, если то, что он сказал можно назвать речью: "Я не знаю, зачем мы здесь собрались, - говорил он с улыбкой, - Научить писать стихи нельзя. Во всяком случае я не знаю, как это делается. Но, наверное, хорошо, если молодые люди будут ходить сюда и тем самым спасутся от тлетворного влияния улицы". Вот с такой "высокой" ноты мы начали свои занятия. На каждом семинаре кто-то читал стихи, а потом семинаристы высказывались по поводу прочитанного. Почему-то на литобъединениях было принято нападать и кусаться. Тарковского такой тон шокировал. Было видно, что ему становилось неуютно в обществе юных волчат. Тарковский не хвалил всех подряд. Вышучивал неуклюжие строки, не пропускал ни одной плохой рифмы, но никогда не делал это грубо. Если же стихи ему совсем не нравились, он говорил: "Это так далеко от меня. Это совсем мне чужое". Арсений Александрович никогда не держался мэтром, вел семинары весело и любил рассказывать, как однажды Мандельштам читал в его присутствии новые стихи:

Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!

Я нынче славным бесом обуян,

Как будто в корень голову шампунем

Мне вымыл парикмахер Франсуа...

"Почему не Антуан?" - спросил Т. "Молодой человек! У Вас совсем нет слуха!", - в ужасе воскликнул Осип Эмильевич.

В присутствии Тарковского, такого артистичного, живого, ироничного и простого смешно выглядели юные, неулыбчивые поэты, которые мнили себя гениями, говорили загадками, читали туманные стихи. Однажды, во время занятия, когда кто-то читал стихи, вошел один такой юный "гений", шумно подвинул стул на середину комнаты, взял со стола пепельницу, поставил ее возле себя на пол и, усевшись, закурил. В перерыве мрачный юноша подошел к Тарковскому и сходу стал читать ему что-то заумное и длинное. А.А., который видимо надеялся в перерыве отдохнуть от стихов, покорно выслушал чтение до конца. Но когда тот собрался читать следующее, прервал его, спросив кто он и откуда. Молодой человек сказал, что работает в подвале. "Что Вы там делаете? Пытаете?" - осведомился Тарковский.

А.А. был терпим. Он не любил конфронтаций, острых углов. Никогда не спорил с пеной у рта, а просто молча оставался при своем мнении. Но он был непримирим и определенен, когда речь шла о принципиальных вещах. Мой друг Феликс Розинер был свидетелем такой сцены на семинаре молодых литераторов в Красной Пахре в 70-х годах. На общем собрании один из участников семинара вышел на трибуну и гневно заявил, что накануне вечером имярек пел под гитару антисоветские песни. "За такие песни расстреливать надо!", - кричал обличитель. И тут из зала раздался громкий голос Тарковского: "Того, кто говорит, что за песни надо расстреливать, необходимо немедленно лишить слова".

Наступил день, когда на семинаре в ЦДЛ обсуждались мои стихи. Не помню, что мне говорили, но помню, что я была удручена. Мне казалось, что Тарковского мои стихи оставили равнодушным. Некоторое время спустя А.А. вдруг попросил меня дать ему стихи. Он сказал, что хочет повнимательнее прочесть их. Когда я пришла к нему домой через несколько дней, Тарковский был в страшном волнении. Он шел мне навстречу. Вернее не шел, а прыгал на одной ноге (он был без протеза), тяжело опираясь на палку. "Здравствуйте, детка. Я как раз пишу Вам письмо. Вы чудо и прелесть, - говорил он, - И стихи Ваши чудо. Вы все прочтете в моем письме. Пойдемте в комнату." Мы сели на диван. Голова моя кружилась. Мне казалось, что это сон. Арсений Александрович придвинул к себе лист бумаги и стал дописывать письмо. "Читайте". - Он подал мне густо исписанный листок бумаги. Я читала и не верила своим глазам. Когда я кончила читать и посмотрела на Тарковского, он, улыбаясь своей особенной растроганной и ироничной улыбкой, быстро провел ладонью по моим волосам. "Всё правда, детка. Вы чудо. Только пишите". Даже сейчас через двадцать с лишним лет, вспоминая тот день, я завидую самой себе. Потом до меня доходили слухи, что А.А. читал знакомым мои стихи, носил их в журнал "Юность" и читал вслух в отделе поэзии, что он ездил в издательство "Советский Писатель" на прием к главному редактору Соловьеву и пытался ускорить издание моей книги, которая лежала там без движения. Сам Т. никогда мне об этом не говорил. Разве что вскользь, без подробностей. Я не боюсь, что меня обвинят в нескромности, по нескольким причинам. Во-первых, как говорила Ахматова, беседуя с кем-то из друзей: "Мы не хвастаемся. Мы просто рассказываем друг другу все подряд". Могу ли я, вспоминая о своих отношениях с Тарковским, пропустить одно из самых важных в моей жизни событий, связанное с ним? И, кроме того, поэт не рожден поэтом раз и навсегда. Он может иссякнуть. Любое его стихотворение может стать последним. И тогда он гол, как сокол. И никакие прошлые стихи и успехи не утешат. Во всяком случае, меня. И потому я позволю себе привести полностью письмо Тарковского.

"Дорогая Лариса!

Я прочитал глазами Ваши стихи, прочитал весь Ваш 1967 год моему приятелю Владимиру Державину, и (как и он) нахожусь в состоянии восхищения, все радуюсь, каким очень хорошим поэтом Вы стали в ЭТОМ году. Раньше все было в начале шкалы отсчета, теперь же Вы занимаете наивысший уровень над поэтами послевоенного времени.

У Вас уже есть все, для того, чтобы задирать носик и не считаться ни с кем. Больше, чем в чье-нибудь, я верю в Ваше будущее. У Вас свой взгляд на каждую изображаемую реалию, все проникнуто мыслью, Вы прямо (в лучших стихотворениях) идете к цели; мысль крепко слажена, и нова, и нужна читателю. Особенно внимательно я прочитал стихотворения 1967 г., пометил что, по-моему, нужно исправить (ударения, звуки). На книгу стихов еще не набирается, не стоит хорошее разжижать ранними (послабей) стихотворениями. Что еще у Вас хорошо - это большое дыхание: синтаксического периода хватает на всю строфу и Вы прекрасно ее строите; что до формы, то идеалом мне кажется - совпадение ритма и синтаксиса, а это у Вас есть. ПОСЛЕДНИЕ СТИХ-НИЯ очень выигрывают от того, что Вы стали строго рифмовать. Вы прелесть и чудо; теперь все - для поэзии, я уверен, что русская поэзия должна будет гордиться Вами; только ради Бога, не опускайте рук! Я верю в Вас и знаю, что Ваше будущее - не только как поэтессы, но и как поэта у Вас в кармане, вместе с носовым платком. Еще год работы - и слава обеспечена, причем слава еще более, чем Вам, нужна Вашим будущим ЧИТАТЕЛЯМ.

Преданный Вам А. Тарковский 10.IV. 1967 г

Р. S. Не выбрасывайте этого письма, спрячьте его на год. Посмотрим, что принесет он Вам (нам), проверим мое впечатление. А.Т.".

С этого дня началась наша многолетняя дружба.

Так хочется удержать в памяти его мимику, голос и выговор. Он произносил какие-то усеченные, редуцированные гласные. Говорил так, будто ему не хватает воздуха, слегка задыхаясь. И стихи читал, будто на последнем дыхании, замирая к концу. И тем не менее, великолепно доносил каждое слово, каждый звук.

А мать стоит, рукою манит, будто

Невдалеке, а подойти нельзя:

Чуть подойду - стоит в семи шагах,

Рукою манит; подойду - стоит

В семи шагах, рукою манит...

Сама строка здесь прерывистая, как дыхание. И последнюю фразу он произносил, как бы сходя на нет: "А мать пришла, рукою поманила - и улетела..." Кто бы и как не читал стихи Тарковского, я всегда буду слышать только его голос, помнить только его интонацию:

Вот и лето прошло,

Словно и не бывало.

На пригреве тепло.

Только этого мало.

Все, что сбыться могло,

Мне, как лист пятипалый,

Прямо в руки легло,

только этого мало.

А.А. делает глотательное движение, будто сглатывает то, что стоит в горле и мешает читать...

Листьев не обожгло,

Веток не обломало...

День промыт, как стекло,

и еле слышно

Только этого мало.

Он читал абсолютно без пафоса, иногда с волнением, иногда почти индифферентно, но я не думаю, что кто-то может прочесть его стихи лучше, чем он сам. В 70-е, 80-е годы Тарковский нередко выступал в научных институтах, библиотеках, творческих союзах. А.А. всегда читал стоя. "Из уважения к Музе", - говорил он. В 1976 году мы с мужем купили магнитофон и приехали к Тарковскому, чтоб записать его чтение. Это была моя давняя мечта. А.А. читал долго и щедро. К сожалению, качество кассет оказалось низким и сейчас их почти невозможно слушать. Слава Богу, теперь выпущены пластинки.

Тарковский любил читать стихи других поэтов. Однажды при мне к нему пришел прощаться перед отъездом в Израиль Анатолий Якобсон , и они с Т. долго наперебой читали Пушкина. А.А. часто читал Тютчева, Ин. Анненского, Мандельштама, Ходасевича, Ахматову. По-моему, Тарковский очень тосковал без нее. Однажды он грустно сказал мне: "Вот нет Анны Андреевны и некому почитать стихи". Когда Тарковский читал Ахматову, на глаза его наворачивались слезы. "Ее рукой водили ангелы", - говорил он. Тарковский любил вспоминать шутки Ахматовой.

"А.А. Ахматова тоже не знает, что есть ямб, а уж до амфибрахия она, наверное, не дошла, но, как показано на картинке, ей это ничем не помешало. Впрочем - насчет Ахматовой это, м.б., не достоверно, она была кокетка, хоть ее рукой водили ангелы."

Из письма А.А. Тарковского 23 марта 1973 г.

У Татьяны Алексеевны даже есть записная книжка, в которую она все годы их знакомства записывала Ахматовские остроты.

Как-то, придя к Тарковским в Переделкино, мы увидели у А.А. на кровати маленький сборник Георгия Иванова, изданный за рубежом. "Послушайте, какой дивный поэт!", - воскликнул Т. и, открыв книжку, прочел:

Эмалевый крестик в петлице

И серой тужурки сукно...

Какие печальные лица

И как это было давно.

Какие прекрасные лица

И как безнадежно бледны,

Наследник, императрица,

Четыре великих княжны.

Потом мы долго листали сборник и читали стихи по-очереди. Арсений Александрович с удовольствием читал гостям стихи и прозу Даниила Хармса из хранившегося у него самодельного сборника. Часто читал понравившиеся ему стихи молодых своих друзей: Саши Радковского, Марка Рихтермана, Миши Синельникова, позже Гены Русакова. Всех нас он опекал, пытался помочь, хотя это было не просто и не всегда ему удавалось. "Плохие времена, детка, пятидесятилетие", - со вздохом говорил А.А. еще в начале нашего знакомства.

На моей книжной полке стоит фотография, сделанная в 72-ом году в библиотеке им. Чехова, где мы, молодые поэты Саша, Миша, Марк, Алик Зорин и я выступали со стихами. Тарковский вел вечер. "И как это было давно!" Марк Рихтерман умер в 80-ом году. Он успел увидеть в печати несколько своих стихотворений. Случилось это только благодаря усилиям Евгения Евтушенко, Арсения Александровича и его жены Татьяны Алексеевны Озерской, которая стала другом всех молодых друзей Тарковского. У Саши Радковского до сих пор нет ни одной книги и даже ни одной настоящей публикации. А те несколько стихотворений, что напечатаны, тоже по-моему, появились в печати не без помощи Тарковского. Остальным участникам того вечера больше повезло: у нас есть книги. Хоть и урезанные, препарированные, но есть, что само по себе чудо, если учесть, что пятидесятилетие плавно перешло в шестидесяти-, а потом в шестидесятипятилетие. И все это время мы ждали, когда кончатся "праздники", и начнется жизнь. Невольно приходят на память строчки из самодельной книги никогда не печатавшегося поэта Владимира Голованова "Сентяб, октяб, нояб, декаб, кап, кап, кап,...". Одно время Тарковский, которому случайно попал в руки машинописный сборник Голованова, с удовольствие угощал гостей его странными, абсурдными, смешными и горькими стихами: "А ледники ползут, как змеи, и тают, гадины, как масло...", громко хохоча, читал А.А.

Сентяб, октяб, нояб... Шли годы. И все это выморочное время Тарковский оставался для нас заповедником, где мы находили то, что исчезало на глазах: корневую, нерушимую связь с Русской и Мировой Культурой, благоговейное отношение к Слову, Музыке, Жизни. Арсений Александрович не любил пафоса, и мы ему никогда не говорили высоких слов, хотя каждый из нас понимал, что такое Тарковский. Его присутствие на земле вселяло надежду. И он сам всегда призывал надеяться, не опускать рук, хотя вовсе не был оптимистом. Вот как он надписывал свои сборники: "... с надеждой добра и пожеланием счастья, в ожидании новых стихов и книги, с заветом писать во что бы то ни стало... 18.8.69", ... "с неистребимой верой в физическое бессмертие произведений подлинного искусства, в неодолимую силу их духовности, в то, что грядущему они - хлеб насущный. 7.2.1975".

Я всегда показывала Тарковскому свои новые стихи. Сперва читала их сама, потом он брал листки у меня из рук и прочитывал про себя или вслух своим особым вибрирующим голосом. Последние две строки он обычно произносил медленнее и тише, как бы замирая к концу и возвращая стихотворение туда, откуда оно пришло: в тишину, безмолвие, небытие. Тарковский редко ругал стихи, которые я ему читала, но я всегда видела, когда он по-настоящему взволнован. Иногда очень ценные замечания делала его жена Татьяна Алексеевна, переводчик художественной литературы с английского языка. У нее прекрасное чувство слова, и мне всегда было важно ее мнение. Когда я дарила Тарковским свой очередной самодельный сборник, я всегда поражалась тому, с каким вниманием Т.А. прочитывала его и потом звонила мне, чтоб поговорить подробно о стихах. Случалось, что Тарковский просил меня почитать новое, но я вздыхала: "Новых нет. Не пишется." "Ничего, - отвечал он, - это перед стихами". Сам он некоторое время не писал и очень страдал от этого. И вдруг, по-моему в середине 70-х, произошел новый взлет. Он написал сразу несколько прекрасных стихов. Т. удивительно помолодел. И даже его реакция на чужие стихи изменилась. Он стал требовательнее, придирчивее, острее реагировать на то, что ему читали. После стольких лет привычного: "Все у вас хорошо, детка", я вдруг услышала замечания, критику, что было неожиданно и необычно.

Я никогда не видела А.А. озабоченным литературными делами. Он был далек от всех и всяческих группировок, от редакционной суеты и сплетен. Он был сам по себе. Я думаю, что книги его вышли во многом благодаря трудам Татьяны Алексеевны.

Я никогда не видела Тарковского сосредоточенно работающим за письменным столом, как подобает профессиональному литератору. Может быть, он работал так прежде, когда был моложе. И тем не менее в те годы, когда я его знала, им была написана целая книга стихов. А среди них такие шедевры, как "Пушкинские эпиграфы", "Зима в детстве", "Вот и лето прошло", "Памяти Ахматовой", "И я ниоткуда". Да разве все перечислишь. Он записывал стихи в свой толстый небольшого формата кожаный блокнот с ленточкой-закладкой. Этот блокнот он всегда брал с собой на выступления и читал оттуда новое.

Конечно, я занимаюсь зряшным делом, пытаясь передать словами его облик, живую мимику, жесты. Лицо Тарковского казалось чрезвычайно подвижным. В глазах была нежность, а в углах губ уже таилась ирония. Временами, когда он себя плохо чувствовал, глаза его были полуприкрыты, и на лице появлялось страдальческое выражение. Но услышав что-нибудь смешное, он мог мгновенно просиять и расхохотаться. Иногда он вздрагивал и стонал, жалуясь, что у него болит нога. Ампутированная.

"Где моя палка-упалка, палка-пропалка?", - говорил А.А., собираясь встать. Он часто ронял и терял свою палку. Но и когда тяжело опирался на нее, не было ощущения, что он устойчив. И, правда, он нередко терял равновесие, падал. Наверное, потому что был импульсивен, порывист. И потому, быть может, что осмотрительность, осторожность не были свойственны ему. Т. мог полезть по приставной лесенке за книгой, лежащей на верхней полке. Мог встать на что-нибудь шаткое, чтоб починить лампу. Он ломал то руку, то ногу, но не менялся.

Тарковский часто немного играл и не всегда удавалось понять серьезен он или шутит. "Ой, умираю", - вскрикивал он, хватаясь за сердце, за локоть или плечо. "Что с Вами, Арсений Александрович? Что у Вас болит?" "Все болит. Душа болит. Я устал". "Отчего устали?" "От всего устал. Жить устал. Обмениваться, дышать". Когда раздавался звонок в дверь или телефонный звонок, Т. страшно вздрагивал, и лицо его искажалось, как от внезапной боли. "Таня-я-я", - громко звал он жену. "Звонят". Причем это "звонят" звучало как "пожар". По-моему, у А.А. была телефонофобия. По телефону его голос звучал почти панически, и он быстро кончал разговор.

Вижу его большие крепкие руки. Руки мастерового. Тарковский и правда многое умел делать руками. Он мне показывал журнальный столик, который сам обтесал и отполировал. Он умел переплетать книги и делал это изящно и со вкусом. В 1977 г. А.А. подарил мне рукопись только что написанной шуточной поэмы "Чудо со щеглом". Он сам переплел ее и оформил. Это был его подарок нам с мужем на наш пятнадцатилетний юбилей. Тарковский читал свою поэму вслух, хохоча так, что с трудом дочитал до конца. Он был очень артистичен. Удивительно красиво держал сигарету и ловко пользовался зажигалкой. В последние годы Т.А. запрещала ему курить. Он, как ребенок пытался перехитрить ее, куря тайно и прося свидетелей его преступления не говорить Тане. "Из чего только сделаны мальчики?" Тарковский всегда оставался мальчишкой. Если не карманы, то ящики его стола были набиты всякой всячиной: изящными зажигалками, красивыми записными книжками, разнообразными ручками, маникюрными наборами разного калибра. Он радовался красивым и экзотическим мелочам. Любил получать их в подарок и любил дарить. Когда родился мой старший сын, Т. подарил нам золоченый стаканчик с изящным рисунком и золотую ложечку с орнаментом. "На зубок", - сказал он. Но главным его богатством были книги и пластинки. Если книги были навалены всюду и везде: на полках, на столе, на кровати, на полу, - то пластинки были тщательно разобраны, расставлены по местам. На них была заведена картотека и Т. легко находил нужную. Когда у него появлялись дубликаты, он отдавал мне старые пластинки. Они и сейчас хранятся у меня в конвертах, на которых рукой Тарковского написано что и кем исполняется. Однажды Арсений Александрович спросил есть ли у меня сонаты Бетховена. Я сказала, что есть. "А кто исполняет?" - спросил А.А. Я не помнила. "Вы сами не знаете, что у Вас есть", - сказал он скучным голосом. Я очень расстроилась и с той поры изучила все свои записи и пластинки. У Т. пластинки никогда не лежали мертвым грузом. Он жил с ними. У него был прекрасный проигрыватель, и слушать музыку у Тарковского было особым удовольствием. И не столько из-за качества звука, сколько из-за самого хозяина. Трудно даже объяснить почему. Когда у него появлялась новая полюбившаяся пластинка, он сообщал об этом, едва вы входили в дом. Он как бы угощал вас ею. "Вот послушайте. Дивная вещь". Он прыгал к полке, доставал пластинку и, сняв с нее рубашку, аккуратно ставил на проигрыватель. Затем плюхался на диван и, откинувшись на подушку, слушал. Иногда при этом курил, а иногда полировал специальной пилочкой ногти. Ничего особенного не происходило, но для меня он был, пожалуй, единственным человеком в чьем присутствии мне было легко слушать музыку. Когда мы слушали Моцарта, он иногда брал с полки каталог Кёхля и проверял, в какое время написана та или иная вещь. Он вообще очень любил словари и справочники. Когда я читала ему свои новые стихи, он, если в чем-то сомневался, посылал меня за словарем. "Ларисочка, вон словарь на нижней полке. Подите, детка, принесите, вы молодая, у вас ноги есть".

Помню, как эти книги и пластинки превратились в бешеную взбунтовавшуюся стихию, когда Тарковские собирались переезжать с Аэропортовской на Садово-Триумфальную. Помню, как измученные хозяева пытались укротить ее с помощью коробок и бечевок. Помню, как на борьбу со стихией бросились Саша Радковский, мой муж и кто-то третий. В новой квартире оказалось шумно и пыльно и приходилось держать окна закрытыми даже летом. Все больше времени Тарковские проводили в домах творчества или на даче в Голицыне. А.А. не очень любил покидать свою московскую квартиру. Особенно жалко ему было расставаться с пластинками. Одно время он даже собирался завести лишний проигрыватель, чтобы возить с собой. Но так и не завел. В начале 70-х мы с мужем провели у Тарковских в Голицыне несколько летних дней. Дача казалась большой, тенистой. В комнатах, заставленных книжными полками, ностальгически пахло старыми книгами. Помню, что в одной комнате стоял тяжелый письменный стол, в столовой - камин, который иногда топили. Но главной достопримечательностью Голицына был старый телескоп. Когда-то А.А. очень увлекался астрономией и в его огромной Голицынской библиотеке было множество книг по астрономии. Он вообще интересовался науками: естествознанием, физикой. Любил беседовать с людьми, занимающимися наукой. Часто говорил с моим мужем - физиком на разные космические темы. На дачном участке росли кусты сирени, шиповника, малины. Живя там, мы каждый день собирали к чаю мелкую, сладкую малину. Дом казался загадочным, старым, скрипучим, хранителем многих тайн, свидетелем давних событий. Однажды я встала раньше всех и пошла на террасу пить кофе. Туда выходило окно комнаты, в которой спал Арсений Александрович. Он неровно дышал во сне, его рот был полуоткрыт, щеки ввалились. И я вдруг осознала, что Тарковский старый человек и что он смертен. Когда он бодрствовал, лицо его становилось таким подвижным, он умел так смеяться и шутить, что подобные мысли не приходили в голову. Но сам-то он, как всякий поэт, думал о смерти и писал о ней.

А! Этот сон! Малютка жизнь, дыши,

Возьми мои последние гроши.

Не отпускай меня вниз головою

В пространство мировое, шаровое!

Невозможно в таком рассказе придерживаться хронологического порядка. Вспоминается то одно, то другое. И хочется все удержать, все донести. Осень 1977 года. Мы с мужем едем к Тарковским в Голицыно. Я везу ему свою первую книгу, которая наконец-то после долгого ожидания вышла. Тарковский в постели. Он недавно упал, сильно ушибся и еще малоподвижен. Арсений Александрович берет книгу в руки, перелистывает страницы, кое-что читает вслух, изучает обложку и иллюстрации. Он рад моей книге, очень ждал ее появления и немало для этого сделал. Вижу как он держит книгу своими большими сильными руками, как проводит по странице ладонью. Увы, когда десять лет спустя в 1986 году вышла моя вторая книга, Тарковский был уже почти отключен от внешнего мира. После операции под общим наркозом, которую он перенес в 1984 году, Арсений Александрович стал совсем плохо слышать, и даже то, что слышал, не всегда понимал. Он почти не говорил. Единственной живой реакцией была паника, когда он не видел рядом Т.А. Он испуганно искал ее глазами и как ребенок, потерявший мать, восклицал: "Таня! Танечка! Где Таня?" На это было больно смотреть. В это не хотелось верить. Иногда вдруг случались просветы. Тарковский оживлялся, радуясь приходу знакомых, друзей. Шутил. Но это длилось недолго. И снова на лице возникало столь несвойственное ему растерянное, беспомощное выражение. Тарковский уходил. Помню один из последних разговоров, когда он был еще самим собой. Весна 83-го года. У меня только что умерла мама. Кто-то из друзей дал мне книгу Моуди "Жизнь после жизни". Эта книга была мне нужна, как воздух. Благодаря ей мне казалось, что я сохраняю связь с мамой. Я сидела в переделкинской келье у Тарковских и рассказывала им содержание книги. Я видела, какое впечатление производят на Тарковского мои слова. Он слушал серьезно и напряженно, стараясь не пропустить ни слова. Как ему хотелось верить в те чудесные явления, о которых писал Моуди. Как хотелось ему верить в жизнь после жизни.

И я ниоткуда

Пришел расколоть

Единое чудо

На душу и плоть.

..........

А сколько мне в чаше

Обид и труда...

И после сладчайшей

Из чаш - никуда?

А тогда в 77-м он читал и перелистывал мою книгу. Тогда же зашел разговор об Андрее. Арсений Александрович с грустью сказал, что Андрей давно не звонил, не появлялся и даже не знает, что отец болен и лежит в Голицыне. И, о чудо, возвращаясь в тот день из Голицына, мы оказались в вагоне метро рядом с Андреем. Я бросила случайный взгляд на рукопись, которую он читал, и увидела, что это сценарий о Моцарте. Велико было искушение сказать ему, что мы едем от отца, который болен и скучает, но мы не решились, так как не были знакомы. Я много раз встречала дочь Тарковского Марину, которая часто навещала отца. Мы подружились и иногда перезванивались. Андрея же я видела только дважды в жизни: в первый раз в Политехническом музее на вечере Арсения Александровича, второй - тогда в метро. Саша Радковский видел его чаще и говорил мне, что порой казалось, будто Арсений младше Андрея. Рядом с А.А., который часто шутил и дурачился, Андрей казался молчаливым и серьезным. Саша видел, как они играли в шахматы. Когда А.А. проигрывал, он так расстраивался, что даже чувство юмора ему изменяло. Он требовал новых партий и играл до тех пор, пока не выигрывал. Если же не удавалось взять реванш, Тарковский долго оставался не в духе. Я не видела, как играл в шахматы А.А. с Андреем, но знаю, что он не мог равнодушно смотреть на чужую партию. Однажды в шахматы сражались мои сыновья. Я что-то рассказывала Арсению Александровичу, но увидела, что он меня не слушает и весь поглощен игрой моих детей. Младшему было тогда лет девять или десять. Он только учился играть. Ему требовалось время, чтоб обдумать ход. Но не тут-то было. А.А., передвинув на доске фигуру, требовал: "Ходи так". Но мой сын хотел ходить сам. Он поставил фигуру на место и сделал другой ход. Нелепейший с точки зрения Арсения Александровича. "Что ты делаешь?", - кричал А.А. и хватался за голову. "Кто так ходит?". Он пытался повторить свой прежний ход, но мой сын вцепился в фигуру и не отпускал. Он был почти в слезах, Тарковский - в гневе, а я - в ужасе. Положение спасла Татьяна Алексеевна. Она пришла (это было, кажется, в фойе переделкинского Дома Творчества) и увела всех в парк.

Я почти не встречалась с Андреем, но Арсений Александрович нередко говорил о нем. Особенно во время съемок фильма "Зеркало". Да и позже. Однажды А.А. сказал мне: "Сегодня был Андрей и рассказал сон: Мы с ним по очереди ходим вокруг большого дерева: то я, читая стихи, то он. Скрываемся за деревом и появляемся снова..." Сон был длинный. Я не придала этому рассказу значения и мало что запомнила. А позже поняла, что этот сон был начало "Зеркала", моего любимого фильма. А.А. видел фильм много раз, хотя это давалось ему не просто, и он всегда имел при себе валидол. Как больно смотреть "Зеркало" теперь, когда нет ни Андрея, ни Арсения Александровича, ни Марии Ивановны - матери Андрея. Какое счастье, что остаются стихи и фильмы. Какое счастье, что остался голос Арсения Александровича. Его неповторимый, глуховатый, вибрирующий голос:

Свиданий наших каждое мгновенье

Мы праздновали, как богоявленье,

Одни на целом свете. Ты была

Смелей и легче птичьего крыла,

По лестнице, как головокруженье,

Через ступень сбегала и вела

Сквозь влажную сирень в свои владенья

С той стороны зеркального стекла.

Думая о "Зеркале", особенно о последних кадрах фильма, тех, где бескрайнее поле, через которое идут то мать с детьми, то бабушка с внуками, я невольно вспоминаю маленький любительский снимок, который я видела у Арсения Александровича: по тропинке, взявшись за руки, идут отец с сыном. Снимок довоенный. Отец еще без палки, молодой, в белой рубашке с закатанными рукавами, а сын маленький, стриженый. Они сфотографированы со спины, идущими через поле солнечным летним днем.

А.А. часто повторял: "Зачем они мучают Андрюшку? За что они его так мучают?" Когда Андрей уехал, Тарковский долго не имел от него прямых вестей. Получив, наконец, длинное письмо, он читал его, перечитывал, давал читать друзьям. В том письме Андрей писал о причинах своего отъезда, о своих многолетних мытарствах и горестях. Теперь это письмо опубликовано и многократно процитировано. Когда Андрей умер, Арсений Александрович уже мало осознавал происходящее. И тем не менее Т.А., боясь за него, старалась подготовить Тарковского к страшному известию. Узнав о смерти сына, А.А. плакал. И все же удар, наверное, был смягчен тем состоянием, в котором он находился. Я была у Тарковских в Переделкине, когда туда приехала Марина, только что вернувшаяся из Парижа, с похорон. Она была утомлена и подавлена. Ей трудно было говорить. А.А. спал, одетый, на диване. Марина, несмотря на усталость, хотела дождаться его пробуждения, чтобы поздороваться и поговорить. Наконец, Тарковский открыл глаза. Марина наклонилась к нему: "Папа. Папа." Т., увидев ее, спросил: "Что? Похоронили?" "Похоронили", ответила Марина. Больше А.А. ни о чем не спрашивал.

Случилось так, что Арсений Александрович и Татьяна Алексеевна пережили своих сыновей. Андрей похоронен в Париже, а Алеша, сын Т.А., поблизости в Вострякове, куда Тарковские часто ездили. Несколько лет назад поздней осенью мы сопровождали их на кладбище. А.А. с трудом шел по размокшим от дождя дорожкам. Сперва мы навестили могилу Алеши, а потом могилу Марии Ивановны, похороненной там же.

Жизнь меня к похоронам

Приучала понемногу.

Соблюдаем, слава богу

Очередность по годам.

Но ровесница моя,

Спутница моя былая,

Отошла, не соблюдая

Зыбких правил бытия.

Пишу одно, а вспоминаю другое: и драматичное, и забавное, и смешное. Вспоминаю, как летом 1972 года Тарковские приехали навестить нас в Заветы Ильича, где мы снимали дачу. Мы пошли вместе на речку, и мой старший сын, которому тогда было четыре года, завел с дядей Арсюшей разговор о том, что каждый человек похож на какое-нибудь животное. "Ну а я на кого похож?", спросил А.А. "Ты?" Мой сын задумался, внимательно разглядывая Тарковского. "На обезьяну", - уверенно заявил он. А.А. расхохотался. По-видимому он был польщен, так как любил обезьян, считал их милашками, и даже держал старую плюшевую обезьяну на своем диване. Когда мы собирались уходить с речки, мой ребенок отличился снова. Он долго следил за тем, как Тарковский пристегивает протез, а затем громко спросил: "А дядя что, разборный?" А.А. всегда запоминал чужие шутки и любил их повторять. Он не терпел котурнов и даже о драматичном и тяжелом в своей жизни умел говорить, как о чем-то будничном и смешном. Однажды Тарковский рассказывал, как он со своими солдатами брал высоту. Мой муж спросил его: "А как Вы поднимали солдат в атаку? Кричали? Приказывали?" "Нет, - ответил Т., - я им сказал: "Ребята, надо взять эту высоту. Если не возьмем, меня расстреляют"". Даже о том, как он потерял ногу, А.А. рассказывал, как о забавном эпизоде. Он уже погибал, нога загнивала, а раненых все несли и несли. Госпиталь был переполнен. Врачи не справлялись, санитары спали на ходу. Тарковского спас лежащий рядом офицер, который выхватил пистолет и, направив на вошедшего хирурга, приказал нести раненого на операцию.

Интонация, междометия, улыбка Тарковского - этого не передашь. И все же, вспоминая один эпизод за другим, не хочу отпускать их в небытие. Даже мелочи. Вот идет разговор о фильме, который Тарковский видел накануне. "Что вы вчера смотрели?", - спрашиваю я А.А. "Таня, что мы вчера видели?" Т.А. называет фильм. "Хороший?" "Чудовищный", - отвечает А.А. "Как! Арсюша!, возмущается Т.А., - ты вчера говорил, что хороший". "Я же не воробей, чтоб каждый день чирикать одно и то же", - невозмутимо отвечает Тарковский. Однако были фильмы, о которых Т. всегда "чирикал одно и то же": фильмы Чаплина. Как он любил Чаплина! Как оживлялся, когда говорил о нем! Я всегда вспоминала его строки из стихотворения, посвященного Мандельштаму:

Так елозит по экрану

С реверансами, как спьяну,

Старый клоун в котелке

И, как трезвый, прячет рану

Под жилеткой из пике.

Все, что происходило в жаркий майский день 89-го года в Большом зале Дома литераторов, казалось, не имеет никакого отношения к Тарковскому. На сцене гроб с телом покойного. Справа от гроба стулья, на которых сидят родные: жена, дочь, внуки. В полутемном зале те, кто пришел проститься с Тарковским. Обычная церемония: почетный караул, речи, цветы, музыка. Но Тарковского здесь нет. Мертвое лицо с ввалившимися щеками - разве это он? И вот я еду с панихиды, вспоминаю его стихи, говорю с ним, смеюсь его шуткам: "Ларисочка, приезжайте, детка. Я купил Ваше любимое желе - тварь дрожащую". Я вижу, как он характерным движением откидывает прядь со лба, слышу его голос:

И страшно умереть, и жаль оставить

Всю шушеру пленительную эту,

Всю чепуху, столь милую поэту,

Которую не удалось прославить...

Наступило лето. Месяц назад, 25-го июня был день его рождения. Первое лето без Тарковского. Первый день рождения без поэта. Но без поэта ли? Ведь я слышу его голос:

А если был июнь и день рожденья,

Боготворил я праздник суетливый,

Стихи друзей и женщин поздравленья,

Хрустальный смех и звон стекла счастливый,

И завиток волос неповторимый

И этот поцелуй неотвратимый...

Июль 1989

2. Поговорим о странностях любви

Заметки о любимых книгах и стихах

"Лазурь да глина, глина да лазурь,/ Чего ж тебе еще? Скорей глаза сощурь,/ Как близорукий шах над перстнем бирюзовым,/ Над книгой звонких глин, над книжною землей,/ Над гнойной книгою, над книгой дорогой,/ Которой мучимся как музыкой и словом./"

Трудно поверить, что я росла, не зная ни этих, ни других строк Мандельштама. И не знала я ни единой цветаевской строки. Даже таких хрестоматийных, как "Тоска по Родине! Давно/ Разоблаченная морока!/ Мне совершенно все равно - / Где совершенно одинокой/ Быть..."

Из ахматовских стихов я знала только то, которое часто слышала в детстве, потому что его любила читать мама, когда собирались гости: "Один идет прямым путем/ Другой идет по кругу/ И ждет возврата в отчий дом/ Ждет прежнюю подругу./ А я иду - за мной беда,/ Не прямо и не косо,/ А в никуда и в никогда,/ Как поезда с откоса./"

Мама читала стихотворение, держа в руках малоформатный сборник, который ей подарила сама Ахматова вскоре после войны. Читала с выражением, с красноречивыми паузами. А прочитав, эффектным движением захлопывала книжку и бросала на диван. Вот и вся Ахматова, которую я знала. После того, как мне однажды сказали, что в моих стихах есть ахматовские интонации, я даже боялась прикоснуться к ее поэзии. И лишь много позже, когда можно было не опасаться подражательности, открыла для себя Ахматову целиком.

Удивительно, начиная писать, я совершенно не была "обременена" знанием великой поэзии. Но, может быть, такое невежество необходимо, чтоб на что-то решиться. Конечно, я росла на сказках Пушкина. Даже разговаривала цитатами из этих сказок: "Дурачина ты, простофиля", - говорила я своим обидчикам. Школьницей знала наизусть многие страницы из "Горя от ума". И, влюбившись в грибоедовские строки, влюбилась в самого автора и часто бегала смотреть на его портрет, висящий в витрине книжного магазина на соседней улице Малой Якиманке. Пять раз видела пьесу "Грибоедов" и даже от избытка чувств звонила актеру Левинсону, игравшему Грибоедова. Позже я долгое время жила Лермонтовым. Не стихами его, а "Героем нашего времени", которого читала, перечитывала и учила наизусть. Но в своих детских стихах я подражала не Пушкину, не Лермонтову, а Агнии Барто. И даже ее стихи считала своими и декламировала, как свои: "Весна, весна на улице/ Весенние деньки/ Все утро заливаются трамвайные звонки.../"

В 61-ом году, будучи студенткой, я впервые прочла Цветаеву в альманахе "Тарусские страницы". Этот сборник, едва появившись в продаже, исчез и стал раритетом. Мои сокурсники купили несколько экземпляров не то в Калуге, не то в Туле, и я оказалась одним из немногих счастливых обладателей сборника.

Тогда же я прочла напечатанные на машинке стихи Пастернака из "Доктора Живаго" и, следуя девчачьей школьной привычке к переписыванию, прилежно переписала несколько стихотворений, ничего в них не поняв и не запомнив.

Много лет спустя я, случайно познакомившись с папиным фронтовым другом, узнала, что единственной книгой, которую папа, уйдя добровольцем на фронт, взял с собой, был томик Пастернака. Вскоре там же на фронте он подарил ее своему приятелю на день рождения. Тот не хотел брать, зная невероятную любовь отца к Пастернаку. "Бери, бери", - говорил отец, - "Я все помню наизусть. Тебе нужнее".

Отцу было тогда немногим больше, чем мне в 61-ом. Он жил тем, что для меня в моей юности не существовало. В годы его юности (конец 20-ых - 30-ые) еще слышны были отголоски серебряного века. Еще можно было купить у букиниста или где-то достать редкие сборники, что и делал отец. Но он погиб на фронте в 42-ом, а собранные и читанные им книги оказались задвинутыми вглубь нашего книжного шкафа томами поновее. Мама, хоть и любила стихи, редко доставала с полки отцовские книги. Она жила другими именами. Читала Щипачева, Симонова, Веру Инбер, Иосифа Уткина. Особенно его "Рыжего Мотеле".

Что же до меня, то однажды в детстве, повертев и понюхав эти рассыпающиеся сборники (мне нравился запах старых книг), я забыла о них и с головой окунулась в современность. Читала и перечитывала Веронику Тушнову, повторяя про себя: "Не зарекаются, любя/ Ведь жизнь кончается не завтра./ Я перестану ждать тебя,/ А ты придешь совсем внезапно.../"

С воодушевлением переписывала стихи Евтушенко: "Со мною вот что происходит:/ Ко мне мой старый друг не ходит,/ А ходят в праздной суете разнообразные не те./"

Любила стихи Юнны Мориц: "Опомнись! Что ты делаешь, Джульетта/ Остановись, окрикни этот сброд./ Зачем ты так чудовищно одета,/ Остра, отпета,/ Под линейку рот?/..."

Мне нравились строгие и несколько назидательные строки Слуцкого: "Надо думать, а не улыбаться,/ Надо книжки умные читать...". И особенно такие: "А мелкие пожизненные хлопоты/ По добыче славы и деньжат/ К жизненному опыту не принадлежат./"

Я читала все стихотворные колонки в периодике, покупала уйму сборников, что-то вечно переписывала. Но отцовское наследие осталось невостребованным.

И все же мне повезло: я встретила людей, которые вернули меня к моим же истокам.

Татьяна Александровна Мартынова - геофизик, дочь старого большевика, редактора "Искры". Несмотря на то, что ей было под пятьдесят, ее почему-то все называли Таней. Оттого, наверное, что она была общительна, подвижна и удивительно легка на подъем. Я познакомилась с ней в Москве, но подружилась в Коктебеле, куда впервые попала летом 61-го года. Однажды на тропинке, ведущей к морю, я неожиданно увидела Таню. С этой минуты моя коктебельская жизнь переменилась. "Завтра мы пойдем в горы," - заявила она, не спрашивая моего согласия. "Я постучу тебе в окно в шесть утра". И она постучала. Через пять минут мы уже были на рынке и завтракали только что купленными молоком и творогом, а еще через несколько минут поднимались по тропинке в горы.

Боже, что мне открылось! Дивный вид на море и поселок. Холмы, поросшие неведомыми мне травами. Таня, указывая на вершины, называла их странно звучащими татарскими именами. "Видишь те скалы над морем? Они похожи на волошинский профиль," - сказала она. Еще до приезда Тани я много раз слышала имя Волошина, проходила в двух шагах от его дома, видела открытую веранду, откуда доносились голоса и смех. Но жизнь моя текла мимо: пляж, дом, пляж, столовая. И вдруг: "После обеда пойдем к Марии Степановне вдове Волошина." Волошин - имя из моего детства. Когда-то давным-давно я держала в руках его сборник в линяло матерчатом переплете и читала золоченую надпись: "Максимилиан Волошин. Иверни. 1918 год". Запомнив имя, я не знала ни строки, ни судьбы поэта.

И вот я поднимаюсь по скрипучим ступенькам на второй этаж. Мария Степановна, маленькая, коренастая, седая, коротко стриженная, радушно встречает Таню, которую знает давно. Она, не приглашая нас в комнату, усаживает тут же на веранде, садится рядом, подвернув под себя ногу, и принимается расспрашивать Таню о Москве. Я разглядываю древесные корни, висящие на стенах дома. Они похожи на фигурки бегущих животных и танцующих людей. Заметив мой взгляд, Мария Степановна сняла один корень и протянула его мне. "Габриак", - услышала я странное слово. Так коктебельцы назвали эти фигурки. Я гладила корень, а Мария Степановна рассказывала историю придуманной Волошиным загадочной поэтессы Черубины де Габриак. Мимо дома тек пестрый, летний, людской поток, слышалась музыка, доносился запах съестного. Мария Степановна с горечью говорила об исчезающем Коктебеле, о том, что его безбожно уродуют и терзают. Все иное: море, берег, звуки, запахи.

Но в следующие свои приезды я вспоминала Коктебель 61-го как девственную и безнадежно утраченную планету, с еще не исчезнувшими окончательно разноцветными камушками на берегу, с диким кизилом и вечерними цикадами в горах, с морскими бухтами, куда добирались на лодках или пешком, с табачной плантацией на пути к Мертвой бухте.

Какую жизнь вели мы с Таней тем летом! Бегали в горы, купались голышом в далеких безлюдных бухтах, плавали на лодке к Золотым воротам. А главное приходили в Дом Поэта слушать рассказы Марии Степановны о Максиньке и беседовать с древними старушками, которые говорили о давно ушедшем, как о вчерашнем дне. Но, увы, слушая во все уши и глядя во все глаза, я мало что понимала, так как понятия не имела о том времени, о котором шла речь. И все-таки, обладая еще почти детской памятью и вниманием к деталям, я многое запомнила на всю жизнь: волошинские неяркие акварели, конторку, стоящую возле двери, тусклое зеркало над конторкой, огромную перламутровую раковину с Индийского океана, привезенную Волошиным из дальних странствий, бесконечные книжные полки, вид из окна на море и профиль поэта. А главное, висящую на стене мастерской маску египетской царицы Таиах - ее загадочную полуулыбку. В один из своих приездов в Коктебель на диванчике под маской ночевала Таня, о чем часто с гордостью рассказывала. Где она только не ночевала в своем легком и теплом пуховом мешке, который всюду возила с собой: и в лесу, и в горах, и у моря, и в Доме Поэта возле бессмертной Таиах.

Однажды мне было разрешено принять участие в уборке дома. Вытирая пыль с книг, я то и дело слышала восхищенные восклицания и бормотания Тани, натолкнувшейся на очередную редкую книгу. Она тут же опускалась на табурет и принималась читать. Мне тоже хотелось восхищаться и трепетать, но я не знала чем и от чего. Тем не менее я тоже садилась на деревянные ступеньки, ведущие на галерею и в верхнюю комнату дома, и листала пожелтевшие страницы. Уборка продвигалась медленно и за эти долгие часы в меня, кажется, на всю жизнь въелся запах старых книг.

На следующий день в награду за труды Мария Степановна вынесла целую кипу волошинских статей и стихов и разрешила читать. И вот жарким летним днем я сидела в прохладной полукруглой комнате за столом и переписывала все подряд под насмешливы взглядом египетской царицы. Она-то знала, что я слепой щенок, который тычется во все эти мудрые строки, ничего в них не смысля.

Еще целых двенадцать лет оставалось до того дня, когда старый ленинградский профессор Виктор Андроникович Мануйлов - завсегдатай Коктебеля, лермонтовед и знаток Волошина - пригласит меня почитать стихи в Доме Поэта, и строгая нелицеприятная Мария Степановна, дослушав чтение до конца, скажет: "Спасибо. Мне стало интересней жить".

Виктор Андроникович - любимец студентов и аспирантов, всегда окруженный людьми, всем необходимый, вечно занятый, с постоянной горкой писем на столе. Он неизменно излучал приветливость и радушие и по старой университетской привычке, всех, даже юных, уважительно называл по имени отчеству. Я впервые увидела Мануйлова, когда он водил по дому гостей и что-то им тихо рассказывал, боязливо поглядывая на дверь. Позже я узнала, что он, поддавшись на уговоры, пустил в дом посетителей, нарушив запрет уставшей от летних гостей Марии Степановны. И, зная ее крутой нрав, просил их ходить на цыпочках и говорить шепотом. Когда же она все-таки появилась в дверях, он начал оправдываться, смущенно и виновато улыбаясь.

У него была замечательная внешность: младенчески розовое лицо, смеющиеся глаза, оттопыренные уши и вечная тюбетейка на лысом черепе.

Когда я попала в его поле зрения, он воскликнул: "Да Вы же фаюмочка, Вас непременно надо писать". И повел меня к московскому художнику Валерию Всеволодовичу Каптереву, тоже завсегдатаю и патриоту Коктебеля. Каптерев жил возле рынка в аленьком, белом, типично коктебельском доме. Стены его комнаты были завешены простынями. "Я закрыл ими пестрые хозяйские коврики, чтоб не отвлекали," - объяснил он. Валерий Всеволодович усадил меня посередине комнаты на табурет и, вцепившись в мое лицо хищным, прищуренным глазом, принялся писать. Я же те временем разглядывала его картины. Картон небольшого формата населяли мидии, странные рыбки, петухи небывалой расцветки, цветы - все знакомое и незнакомое, здешнее и нездешнее. Каптерев писал быстро. Он сказал, что это его первый портрет после двенадцатилетнего перерыва. Взглянув на портрет, я обомлела: передо мной была восточная красавица с нежной смуглой кожей лица, миндалевидными глазами и ломаной линией бровей. Она смотрела в пространство капризно и отчужденно, как бы говоря: "Надеюсь ты понимаешь, что не имеешь ко мне ни малейшего отношения?" "Но ведь на тебе мой розовый халат в белый горошек и у тебя коса, как у меня?" - с робкой надеждой задала я свой немой вопрос. Но та, на портрете отказывалась продолжать беседу. Она уже жила своей недоступной мне жизнью. Позже в Москве Валерий Всеволодович рассказывал, что многие молодые люди, увидев портрет, просят у него телефон юной красавицы. Я заклинала его не давать никому моего телефона, с тоской предвидя реакцию бедных поклонников.

Виктор Андроникович, обрадованный удачей с портретом, собрался идти со мной к скульптору Григорьеву, чтоб тот меня лепил. Но я категорически воспротивилась. Мне "хватило" и портрета.

Таня Мартынова, Виктор Андроникович Мануйлов, а позже Арсений Александрович Тарковский - незабвенные мои проводники в Затонувший Град Китеж - не знаю как назвать разрушенный, почти уничтоженный мир, который я потом всю жизнь пыталась восстанавливать по крохам, дорожа каждой строкой, каждым штрихом, каждым упоминанием.

Таня Мартынова открыла мне истинный Коктебель - Коктебель художников, поэтов, странников.

Она познакомила меня с картинами Фалька, приведя в дом на берегу Москва-реки, где жила его вдова. И хотя я мало разбиралась в живописи, но понимала, что дышу особым воздухом и соприкасаюсь с тем миром, который изгнан из обыденной, повседневной жизни.

Она возила меня в Мичуринец к Валентину Фердинандовичу Асмусу, своему доброму другу. И я на всю жизнь запомнила, как пожилой ученый-философ, слушая свою любимую пластинку, ходит взад-вперед по кабинету, улыбается и потирает от волнения руки. Таня показала мне комнату, в которой останавливались Гаррики (так друзья называли Генриха Густавовича Нейгауза и его жену), когда приезжали к Асмусам на дачу.

Благодаря Тане я имела случай наблюдать, как Нейгауз слушает на отчетном концерте своих учеников, то нетерпеливо отбивая костяшками пальцев такт, то напевая себе под нос, то выкрикивая с места что-то грозное и уничтожающее.

Спасибо судьбе, что я застала этих людей. Они - почти последние звенья оборванной цепи. Лишь гораздо позже я смогла в полной мере оценить, с чем соприкоснулась и пожалеть, что так мало смыслила.

Дружба с Мануйловым длилась много лет до самой его смерти в 87-ом году. Для меня Мануйлов это не только Коктебель, но и Ленинград, и Комарово.

Году в 73-ем мы всей семьей жили несколько дней у него в огромной ленинградской коммуналке, в которой ему принадлежала поделенная пополам комната непонятной формы (часть бывшей залы, наверное), с камином и лепными потолками. Странно выглядела на мраморном камине жестяная мыльница, с которой Виктор Андроникович ходил в ванную комнату умываться. Эта ванная комната была замечательна тем, что по стенам ее сверху донизу стояли полки со старыми газетами и журналами. Надо было быть Виктором Андрониковичем, чтоб многочисленные соседи не возражали против этого.

Живя у Мануйлова, я впервые прочла Ремизова, Ю.Анненкова. Я бы прочла и многое другое (книги лежали на рояле, на полу, на столах и полках), но мне было отпущено только пять дней.

Трудно себе представить, что больше не существует мануйловской комнаты на 4-ой Советской. Печальная вещь - демонтаж такого мира.

Низкий поклон Виктору Андрониковичу. Как удивительно он умел слушать стихи! Он откидывался на спинку дивана и буквально внимал с видом мечтательным и счастливым. Виктор Андроникович любил разделенную радость, и потому всегда приглашал "на стихи" гостей. "Отлично, отлично", взволнованно говорил Мануйлов, - "Баховская патетика". После таких слов хотелось творить чудеса. Жизнь казалась осмысленной, наполненной, беспредельной.

"Я счастливый человек," - говорил Виктор Андроникович, - "Мне нечего терять: ни жены (он разошелся с ней незадолго до нашего знакомства), ни машины, ни дачи".

Однажды, уже совсем старым человеком, он застенчиво признался, что всю жизнь пишет стихи. И рассказал, что в давние годы его руку посмотрел один хиромант (Виктор Андроникович очень верил в эту науку и хорошо знал ее) и посоветовал не печатать и не показывать стихов в течение пятидесяти лет. Мануйлов последовал этому совету и выпустил свой единственный стихотворный сборник в 80 лет.

Коктебель без Мануйлова. Ленинград без Мануйлова. Комарово без Мануйлова. Скучно думать об этом.

Вижу его стоящим на зимней платформе Комарово, в длинном черном старомодном пальто и галошах. Снег ложится на шапку и воротник. Виктор Андроникович улыбается и машет рукой. Электричка увозит меня в Ленинград. А вечером я уеду в Москву, куда будут время от времени приходить короткие, но вдохновенные письма из Ленинграда. Летом 61-го на пятачке перед домом творчества, на второй день нашего знакомства Виктор Андроникович читал мою руку. "Вы будете писать. У Вас огромная тяга к самовыражению". Сказал он и многое другое. Позже я удивлялась его прозорливости, но в ту пору спала младенческим сном. Во всяком случае на слово не откликалась, хотя на звуки откликалась уже давно. Мама рано начала таскать меня на концерты, иногда играла дома сама, и музыка часто доводила меня до слез. Я этого очень стеснялась и с ужасом вспоминала поездку в Клин, в дом-музей Чайковского, где я прилюдно расплакалась, слушая запись Пятой симфонии. Не найдя платка, давясь слезами, я в конце концов выбежала из зала.

Так действовали звуки, а слова оставались словами. Я все еще жила по эту сторону слов, не проникая в их глубины и тайны, не постигая чуда их сцепления и звукописи.

Но когда я наконец стала откликаться на слово, то полюбила вот что: "Жизнь моя все короче, короче,/ Смерть моя все ближе и ближе,/ Или стал я поэтому зорче/ Или свет нынче солнечный ярче,/ Но теперь я отчетливо вижу,/ Различаю все четче и четче,/ Как глаза превращаются в очи,/ Как в уста превращаются губы,/ Как в дела превращаются речи./ Я не видел все это когда-то./ Я не знаю... Жизнь кратче и кратче,/ А на небе все тучи и тучи, / Но все лучше мне, лучше и лучше,/ И богаче я все и богаче... / Говорят, я добился удачи".

Я покупала все сборники Леонида Мартынова, какие могла достать. Мне доставляли удовольствие его четкие формулировки, логические умозаключения: "Из смиренья не пишутся стихотворенья,/ И нельзя их писать ни на чье усмотренье,/ Говорят, что их можно писать из презренья./ Нет! Диктует их только прозренье."

Еще один кумир моей юности - Евгений Винокуров: "Я чуть не плакал. Не было удачи!/ Задача не решалась - хоть убей./ Условье было трудным у задачи./ Дано: "летела стая лебедей..."/ Я, щеку грустно подперев рукою,/ Делил, слагал - не шли дела на лад!/ Но лишь глаза усталые закрою,/ Я видел ясно: вот они летят.../ Они летят над облачною гущей/ С закатом, догорающим на них,/ Закинул шею тонкую ведущий/ Назад и окликает остальных"... Строка "вот они - летят" казалась мне особенно поэтичной. Хотелось тут же сесть и написать что-нибудь подобное.

Не помню, как это получилось, но однажды году в 63-ем или в 64-ом в Доме литераторов мне удалось встретиться с Винокуровым и показать ему свои стихи. Он почитал их и спросил, нравится ли мне писать. Я обиделась и ответила, что меня мама заставляет. Он усмехнулся и, выбрав одно стихотворение из десяти, принесенных мной, сказал: "Вот так пишите. Остальное плохо". После этого я некоторое время совсем не могла писать, потому что постоянно сравнивала написанное с "тем" стихотворением и не понимала "так" я пишу или "не так".

Вот они "те" стихи: "Хрустит ледком река лесная,/ И снег от солнца разомлел.../ А я опять, опять не знаю/ Как жить на обжитой земле./ Опять я где-то у истока/ Размытых мартовских дорог,/ Чтоб здесь, не подводя итога,/ Начать сначала - вот итог".

Позже я влюбилась в стихи Владимира Соколова. Те строки, которые любила тогда, трогают меня и сегодня: "Прошу тебя, если не можешь забыть,/ И если увидеться хочешь,/ Придумай, о чем нам с тобой говорить/ (Ты женщина - ты и хлопочешь)./ О прежнем не скажешь моим языком,/ Как дождик, оно перестало/ Увяло под беглым твоим каблуком,/ Крапивою позарастало./ Прошу тебя, если надежд не унять,/ И тянет, убив, повидаться,/ Придумай, как лучше тебя мне узнать,/ Во множестве не обознаться./ Скажи: мой единственный, под фонарем/ В толпе, задохнувшись от бега,/ Стоять буду в шляпке - с вуалью, с пером,/ В слезах прошлогоднего снега".

Где-то в моих заветных папках и сейчас хранятся вырезанные из журналов и газет подборки его стихов. "Не смейтесь под окном, когда так грустно в доме./ А впрочем, как вам знать, вы молоды совсем./ Рассвет или закат на вашем окоеме,/ Вы знаете одно: так значит, завтра, в семь!/ Что может завтра в семь смертельного случиться!/ Разлука навсегда? Но это как восторг,/ Как встреча с морем, зыбь, где может приключиться/ Лишь лучшее, чем то, что Бог навек отторг..."

Естественность его интонации поражала. Стихи запоминались сразу. Вернее, их невозможно было забыть. И даже не помня слов, я помнила интонацию. "Пластинка должна быть хрипящей,/ Заигранной... Должен быть сад/ В акациях так шелестящий,/ Как лет восемнадцать назад./ Должны быть большие сирени - / Султаны, туманы, дымки./ Со станции из-за деревьев/ Должны доноситься гудки./ И чья-то настольная книга/ Должна трепетать на земле,/ Как будто в предчувствии мига,/ Что все это канет во мгле".

В середине 60-ых, прочтя в журнале "Москва" крошечное стихотворение "Конец навигации", я открыла для себя поэта Арсения Тарковского. Две его книги "Перед снегом" и "Земле земное" стали настольными. Из уст Тарковского я снова услышала и наконец-то расслышала Пушкина, Тютчева, Фета, Ахматову, Мандельштама, Цветаеву. Арсений Александрович подарил мне "Вечерние огни" Фета и двухтомник Тютчева. Помню тот зимний вечер, когда я впервые раскрыла подаренного мне Тютчева. В доме было непривычно тихо. Сын спал. Я сидела в полутемной комнате и при свете настольной лампы читала: "Завтра день молитвы и печали,/ Завтра память рокового дня.../ Ангел мой, где б души не витали,/ Ангел мой, ты видишь ли меня?" Сердце болело от этих стихов.

И, подумать только, мне было почти тридцать лет, когда я, наконец, вернулась к истокам. Наконец мне стал открываться истинный ландшафт моей духовной родины, о которой я долгое время не подозревала, но с которой всегда была связана какими-то мне самой неведомыми нитями. Когда же все постепенно встало на свои места, когда, как на контурной карте, вместо едва намеченных линий, появились заштрихованные территории, я поняла, что это и есть мой Дом, и я жила в нем с рожденья.

Как же долго я спала и как медленно просыпалась!

А, проснувшись, растерялась от богатства, которое мне открылось.

В 71-ом году я купила книгу Р.-М. Рильке "Ворпсведе. Огюст Роден. Письма. Стихи." Роден, как и Волошин, имя из моего детства. В моем старом книжном шкафу были три отцовские книги, которые я рассматривала чаще других: большая на грубой серой бумаге со множеством цветных репродукций книга "Гоген на Таити", Босх, вызывавший у меня сладкий ужас, и книга о Родене, чьи скульптуры "Поцелуй", "Вечный кумир", "Данаида" пленяли и завораживали. Точеные юные тела были предметом моих восторгов и грез.

Купив книгу о Рильке, я буквально набросилась на эссе о творце столь любимых мною скульптур. Вот что пишет Рильке о жизни Родена: "Было детство, некое детство в бедности, темное, ищущее, неопределенное. И это детство осталось, ибо - как сказал однажды святой Августин, - куда ему деваться? Остались, может быть, все прошедшие часы, часы ожидания и заброшенности, часы сомнения и долгие часы нужды; это жизнь, ничего не потерявшая и не забывшая, жизнь, которая сосредоточивалась, проходя. Может быть, мы ничего о ней не знаем. Но только из подобной жизни, думается нам, возникает такое изобилие и переизбыток действия; только такая жизнь, в которой все одновременно, все бодрствует, ничего не миновало, способна сохранить силу и юность, вновь и вновь возноситься к высоким творениям".

Как мне дороги эти слова о единстве, неслучайности всей жизни человеческой, которая уходит корнями невесть в какую глубину и длится долго после конца, а может, и не кончается, преобразуясь в нечто иное. "Жизнь, ничего не потерявшая и не забывшая, в которой все бодрствует, ничего не миновало".

Книга эта бесконечна и бездонна. К ней можно возвращаться снова и снова, открывая новое, незамеченное прежде. А не заметить немудрено, потому что трудно поспеть за каждым новым образом и новым поворотом мысли.

Тьму уроков извлекла я из этого чтения. Губы сводит от бесплодной попытки назвать их и обозначить. "Есть в Родене темное терпение, делающее его почти безымянным, тихая, неодолимая выдержка, нечто, подобное великому терпению и доброте природы, начинающей на пустом месте, чтобы тихо и серьезно, долгой дорогой идти к изобилию. И Роден не отважился сразу делать деревья. Он начал словно бы с подземного ростка. И этот росток укрепился, пустил корень за корнем вниз, прежде чем начал маленьким побегом пробиваться вверх. Требовалось время и время. "Не нужно спешить," - говорил Роден немногим близким друзья, когда те его торопили".

Душа резонирует на каждое слово. Конечно же, это проза поэта, действующая на подкорку раньше, чем на сознание. Только поэт может сказать, что скульптуры соборов - это "крестный ход зверей и обремененных".

Только поэт способен сказать о скульптуре птицы, что "небо вырастало из нее и окружало ее, на каждом из перьев складывалась и укладывалась даль, и можно было развернуть эту даль в ее необъятности".

Только поэт может дать такое описание моста: "А как великолепно мост в Севре перемахивает через реку, отступая, переводя дух, разбегаясь и снова прыгая трижды".

Если говорить о чтении, то я проживала не дни, не месяцы, а книги: Гете, Томас Манн, Цветаева, Пастернак.

Лето и ранняя осень 71-го прошли под знаком Заболоцкого. В ту пору я жила на даче с маленьким сыном. Лето было яблочным и, проснувшись на заре, я слушала стук яблок о землю и повторяла про себя: "О сад ночной, таинственный орган,/ Лес длинных труб, приют виолончелей!/ О сад ночной, печальный караван/ Немых дубов и неподвижных елей". Наверное, только тогда я научилась по-настоящему слышать и видеть природу, и строки Заболоцкого стали частью ее: "Все, что было в душе, все как будто опять потерялось,/ И лежал я в траве и печалью и скукой томим,/ И прекрасное тело цветка надо мной поднималось,/ И кузнечик, как маленький сторож, стоял перед ним."

Заболоцкий буквально вел меня по земле, заставляя временами останавливаться, и, замерев, смотреть и слушать.

"Осенних листьев ссохлось вещество/ И землю всю устлало. В отдалении/ На четырех ногах большое существо/ Идет, мыча, в туманное селение./ Бык, бык! Ужели больше ты не царь?/ Кленовый лист напоминает нам янтарь./"... "Архитектура осени. Расположенье в ней/ Воздушного пространства, рощи, речки,/ Расположение животных и людей,/ Когда летят по воздуху колечки/ И завитушки листьев, и особый свет - / Вот то, что выберем среди других примет..."

Заболоцкий пишет "Осень" с заглавной буквы, как имя собственное. Единичность, единственность, особенность, неповторимость, значительность каждого мгновения - вот что внушает поэт каждой своей строкой.

Впервые в жизни я столь отчетливо ощутила ток жизни, ее тайные и явные метаморфозы, происходившие в душе и в природе. И многие мои стихи, написанные в ту пору, об этом: "Где ты тут в пространстве белом?/ Всех нас временем смывает./ Даже тех, кто занят делом - / Кровлю прочную свивает./ И бесшумно переходит/ Всяк в иное измеренье,/ Как бесшумно происходит/ Тихой влаги испаренье..." И еще: "Осенний дождик льет и льет - / Уже и ведра через край,/ Не удержать - все утечет./ И не держи - свободу дай./ Пусть утекают воды все, / И ускользают все года - / Приснится в сушь трава в росе/ И эта быстрая вода./ В промозглую пустую ночь/ Приснится рук твоих тепло./ И этот миг уходит прочь,/ И это лето истекло./ Ушла, позолотив листы,/ И эта летняя пора,/ Прибавив сердцу чистоты,/ Печали, нежности, добра."

В разные периоды жизни книги читаются по-разному. И чтение становится праздником лишь тогда, когда включаются внутренний слух и внутреннее зрение. К сожалению эти мгновения не столь уж часты, но я пишу только о них.

В 76-ом году мой приятель поэт Алексей Королев дал мне маленькую ксерокопированную книжку в матерчатом переплете с ленточкой-закладкой. Это был роман Набокова "Дар". Да, это был ДАР. Я читала книгу медленно, боясь, что она кончится. Читала, празднуя каждое слово, каждое сравнение, каждую строчку небывалой прозы. И, странное дело, хотелось срочно начать писать. Бывают великие таланты, которые подавляют: зачем писать, когда уже такое написано. Меня всегда подавлял Блок. Подавлял Мандельштам, которого я запоем читала в середине семидесятых. При чтении Набокова возникало ощущение неисчерпаемости Слова, Жизни и человеческих возможностей. После "Дара" я прочла "Другие берега", затем рассказы. И во всем, что читала, даже не в лучших вещах, находила крупицы золота. Как я завидую тем, кому еще только предстоит прочесть: "Колыбель качается над бездной. Заглушая шепот вдохновенных суеверий, здравый смысл говорит нам, что жизнь - только щель слабого света между двумя идеально черными вечностями. Разницы в их черноте нет никакой, но в бездну преджизненную нам свойственно вглядываться с меньшим смятением, чем в ту, к которой летим со скоростью четырех тысяч пятисот ударов сердца в час".

Отголоски его прозы долго жили в моих стихах: "... Колыбель висит над бездной, / И качают все ветра / Люльку с ночи до утра.../ Сполз с поверхности земной / Край пеленки кружевной./"

И еще: "Есть удивительная брешь / В небытии, лазейка меж / Двумя ночами. Тьмой и тьмой..."

Я сейчас снова открыла "Дар" и не могу оторваться: удивительное сочетание стремительности и обстоятельности, легкости и внимания к подробностям. А главное, необычайная новизна, свежесть языка, где все слова, будто только родились. Вот кусочек прозы о главном герое, который провел утро в постели, пытаясь писать стихи: "В полдень послышался клюнувший ключ, и характерно трахнул замок: это с рынка домой Марианна пришла Николавна (дивная инверсия - Л.М.). Шаг ее тяжкий под тошный шумок макинтоша отнес мимо двери на кухню пудовую сетку с продуктами. Муза Российския прозы, простись навсегда с капустным гекзаметром автора "Москвы". Стало как-то неуютно. От утренней емкости времени не осталось ничего. Постель обратилась в пародию постели. В звуках готовившегося на кухне обеда был неприятный упрек, а перспектива умывания и бритья казалась столь же близкой и невозможной, как перспектива у мастеров раннего средневековья. Но и с этим тоже придется тебе когда-нибудь проститься...

... Стихотворное похмелье, уныние, грустный зверь..."

При чтении этих слов возникает чувство, что ты присутствуешь при сотворении мира, и трудно поверить, что мир, который столь конкретен, осязаем и зрим, творится лишь с помощью слов.

Вот строки о предчувствии свидания с любимой: "Ожидание ее прихода. Она всегда опаздывала - и всегда приходила другой дорогой, чем он. Вот и получилось, что даже Берлин может быть таинственным. Под липовым цветением мигает фонарь. Темно, душисто, тихо. Тень прохожего на тумбе пробегает, как соболь пробегает через пень. За пустырем, как персик, небо тает: вода в огнях. Венеция сквозит, - а улица кончается в Китае, а та звезда над Волгою висит. О, поклянись, что веришь в небылицу, что будешь только вымыслу верна, что не запрешь души своей в темницу, не скажешь, руку протянув: стена".

Этот небывалый набоковский мир - плоть от плоти традиционной российской словесности, имеет с ней единое кровообращение и общую дыхательную систему. Этот мир - не результат отрицания, ломки, разрушения традиций. Он при всей ошеломляющей НОВИЗНЕ возник в том же доме, но на ином этаже, куда, перелетев через несколько лестничных пролетов, попал автор.

"От жажды умираю над ручьем," - вот что я испытывала при чтении "Дара". А через год я узнала его стихи. И впечатление от стихов было столь же сильным, как от прозы. Поэт Набоков гораздо открытее, ранимее Набокова-прозаика, которого часто обвиняют в холодности, высокомерии. Если говорить о его вершинах (а лишь по ним и стоит судить о писателе), то не миф ли его холодность? Можно ли, будучи холодным, так тосковать по России, так поклоняться Пушкину, так боготворить отца, так чувствовать природу, так любить женщину?

Набоков многих шокирует, так как он не comme il faut: смеется над тем, над чем смеяться не положено, говорит о том, о чем принято молчать. Но из-за непредсказуемости его следующего слова и возникает состояние невесомости, как при падении в воздушную яму, когда невольно восклицаешь: "Ах!"

Говорят, что писатель, прозаик боится белого листа, тянет время, не желая садиться за работу. Мне кажется, что Набокова белый лист притягивал, как магнит, что писать было для него наградой, праздником, великим счастьем, сладкой неизбежностью. И читать его - счастье.

Близкое чувство я испытала при чтении Синявского (Абрама Терца). Особенно его книги "Голос из хора", написанной в мордовских лагерях.

Вот послушайте: "Угостили медом. Какой у него витиеватый вкус и сколько вложено в эту зернистость, в сверкающую плотную вязкость всякого ума и таланта из полосатых пчелиных пузичек, из цветов и воздуха! Мед для нашего рта все равно, что благоуханное лето, лес в красках и пение пташек. Все напихано сюда и все сгустилось в один эликсир жизни".

Это же стихи. Вслушайтесь в звучание слов: ВитиеВатый ВкуС, ЗерниСтоСть, Сверкающая Плотная ВяЗкость, Полосатых Пчелиных Пузичек, бЛагоуханное Лето, Лес, эЛиксир...

То, что я хотела бы сказать об этой прозе, сказал сам автор: "Появилось странное чувство романтической я бы сказал увлекательности ложки масла, ломтика сыра. Они стекают в тебя и всасываются мгновенно, без остатка, кажется, еще не успев доползти до желудка. Переваривание и всасывание в кровеносную систему начинаются где-то под языком, в пищеводе, и с одного небольшого куска пьянеешь и оживляешься беспредельно. Причиной тому чистота и изысканность продукта". Точно так же, "переваривая и всасывая без остатка" каждое слово, я "пьянела и беспредельно оживлялась" при чтении этой книги. И причина тому - чистота и точность слова, отношение автора к обыденному и ничтожному, как к драгоценному. "Закон Робинзона Крузо", - сказано в книге.

Я написала уйму стихов, читая "Голос из хора". И подумать только, что такой импульс давали строки, рожденные в неволе.

"Книги похожи на окна, когда вечером зажигают огонь, и он теплится в воздухе, поблескивая золотыми картинками стекол, занавесок, обоев и какого-то невидимого снаружи, запрятанного в сумрак уюта, составляющего тайну его обитателей... Задача иллюстрации (чуть не вырвалось иллюминации) состоит в поддержании света, источаемого непрочитанной книгой. Бессильная имитировать текст, ненужная в виде хромого истолкователя слов, сказанных прямо, иллюстрация призвана возвестить о празднике, с которым является книга в нашу жизнь...

Искусство творить предвкушение, заманивать в гости, снаряжать в путешествие по чудным буквам. Ведь картинки мы смотрим, еще не читая книги, лишь приглядываясь к тому, как она мерцает".

Читая эти строки, я невольно вспоминаю, как в детстве любила читать и нюхать книгу, как подробно до каждой мелочи, помнила иллюстрации, как мой сын изучал билибинские сказки, медленно переводя взгляд с одной картинки на другую.

"Люблю начало речи плавной,/ Причуды буквицы заглавной, / С которой начинают сказ: / "Вот жили-были как-то раз..." / Гляжу на букву прописную, / Похожую на глушь лесную: / Она крупна и зелена, / Чудны зверьем заселена. / "Вот жили-были..." Запятая,/ И снова медленно читаю: / "Вот жили..." И на слово "Вот" / Опять гляжу, разинув рот./"

Книга Синявского, изданная в Лондоне в 1973 году, лишена картинок, да и не нуждается в них. Роль художника, о которой так романтично говорит Синявский, выполняет сам автор. Я вижу все, о чем он пишет. Мне бы даже помешали иллюстрации, навязав какое-то другое видение. Слово Синявского пластично. Оно имеет вкус, запах и цвет. И это роднит его с Набоковым.

"Голос из хора": поводом для праздника становилось все, что угодно: случайная фраза, услышанная мелодия, цвет неба, запах травы. Как же это может быть? Ведь я читаю записки заключенного. Автор сам отвечает на этот вопрос: "Вероятно все дело в пространстве. Человек, открытый пространству, все время стремится вдаль. Он общителен и агрессивен, ему бы все новые и новые сласти, впечатления, интересы. Но если его сжать, довести до кондиции, до минимума, душа, лишенная леса и поля, восстанавливает ландшафт из собственных неизмеримых запасов. Этим пользовались монахи. Раздай имение свое - не сбрасывание ли балласта?

Не отверженные, а погруженные. Не заключенные - а погруженные. Водоемы. Не люди - колодцы. Озера смысла..."

Сколько же успел передумать и перечувствовать человек за шесть лагерных лет. И как он щедро одарил своего читателя! По-моему лучше Синявского о роли художника и не скажешь. В своих размышлениях о Свифте Синявский говорит: "Открытие Свифта, принципиальное для искусства, заключалось в том, что на свете нет неинтересных предметов, доколе существует художник во все вперяющий взор с непониманием тупицы".

Эта книга заставляет жить медленнее, напряженнее и внимательнее. Недаром Синявский то и дело возвращается к разговору о детстве и детском чтении, детских книгах, о замедленном темпе жизни: "Большие буквы в детских книжках располагают к проникновенному чтению. Помню, как перейдя на мелкопечатный шрифт, я грустил по большим буквам, которыми так глубоко читались первые книги. Это было какое-то чувство утраты, потери - переход на взрослый язык". Я читала эту книгу "глубоко" и медленно, как в детстве.

"/Ритенуто, ритенуто, / Дли блаженные минуты, / Не сбивайся, не спеши. / Слушай шорохи в тиши. / Дольче, дольче, нежно, нежно... Ты увидишь, жизнь безбрежна / И такая сладость в ней... / Но плавней, плавней, плавней./"

Вся моя жизнь - постоянный ликбез. Окончив институт иностранных языков, я обнаружила, что не знаю английского, и начала спешно его учить. К тридцати годам поняла, что не знаю истории, и принялась читать исторические книги, труды античных и христианских авторов, книги по восточной философии. И тем не менее, спустя годы, могу сказать то же, что Сократ: "Я знаю только то, что ничего не знаю". Правда на этом и кончается мое сходство с Сократом. Тем более, что мой уровень "незнания" иной, чем у него.

Но я пишу не просто о чтении, а лишь о том чтении, которое давало творческий (ненавистное слово) импульс. О тех книгах, которые поражали словесной тканью. Поэтому я не называю здесь множества книг, сыгравших огромную роль в моей жизни и перевернувших душу. Не пишу и о поэтах, которых читала в переводе, так как никогда не знала, кто мне нравится автор или переводчик. Мне кажется, что оригинал отличается от перевода, как живая птица от чучела. Я понимаю, что это очень субъективный подход. И тем не менее не люблю читать переводных стихов. Писание стихов - интимнейший процесс, где слово не равно самому себе. Оно живет в особой среде, в окружении, созданном всем сказанным и несказанным. Оно живет среди звуков и пауз, в строке и между строк. И если мысль, изреченная даже на родном языке, есть ложь, то переведенная на чужой и подавно. С прозой это может быть иначе, но со стихами... Впрочем, не буду настаивать. Говорю только о себе, объясняя почему я пишу только о русских поэтах. Мне кажется интересным проследить, что было кормом для души, взрослевшей в конце 50-десятых, начале 60-десятых, когда многие славные имена находились еще под запретом или только-только начинали звучать; когда классика XIX века была заформулирована и разложена по полочкам в школьном учебнике Флоринского. Когда о серебряном веке многие и слыхом не слыхивали.

Пробуждаясь к жизни, я выбирала из того, что было на слуху, и влюблялась в своих избранников безоглядно. А позже появились "сам" и "там" издат. Круг чтения расширялся. И сейчас, когда наконец прорвало, и читатель буквально сбит с ног и заверчен потоком хлынувшей литературы, выяснилось, что я почти все прочла в годы "вечной мерзлоты". Тем и жила. Но как я рада, что прочла все это не сейчас, а тогда, когда, получив драгоценную книгу, могла утащить ее в свою берлогу и, не спеша, не отвлекаясь, вкушать. Что же это за страна такая: "разом пусто - разом густо". Ведь где "густо", там и "пусто", потому что душа меру знает и больше меры воспринять не может. И проходят удивительные вещи незамеченными. Так, я думаю, по-настоящему не прочтен Набоков. Его время не настало. Но оно настанет, благо он разрешен и издан.

Как бы то ни было, я с благодарностью вспоминаю тех, кто вдохновлял и будоражил, радовал и окрылял все оттепельные и застойные годы, как их принято теперь для краткости именовать. Слава Богу, в России всегда были таланты.

Я долго "носилась" с первой книгой Олега Чухонцева, сделав в ней уйму закладок, которые почти вросли в книгу: "Я был разбужен третьим петухом,/ Будильником, гремучими часами,/ Каким-то чертом, скачущим верхом/ На лошади, и всеми голосами..."

"И, пытая вечернюю тьму,/ Я по долгим гудкам парохода,/ По сиротскому эху пойму,/ Что нам стоит тоска и свобода..."

Прочтя книгу Кушнера "Канва", я написала ему длинное письмо. Письмо писалось светлой июньской ночью и столь же вдохновенно, как стихи. Очнувшись, я увидела, что оно состоит из строк Кушнера и моих междометий. Письмо я всё же отправила, чтоб куда-то деть эмоции. Слава Богу, Кушнер письма не получил, вовремя поменяв квартиру.

Давным-давно на заре туманной юности я побывала у Михаила Светлова, к которому меня послала Лидия Борисовна Либединская, прочитав мои робкие стихи. Светлов, назвав меня "старой большевичкой" и посетовав, что ношу не "славянскую" фамилию и что печататься мне будет трудно, дал один очень дельный совет: "Стихи, как любой роман, должно быть интересно читать. Пиши интересно".

К сожалению, я не выполнила завета. Мой младший сын считает, что пишу я скучно и всегда об одном и том же. Устами младенца...

А говорю я все это потому, что Кушнер пишет как раз так, как советовал Светлов - интересно. "Прозаик прозу долго пишет,/ Он разговоры наши слышит,/ Он распеваете с нами чай,/ При этом льет такие пули/ При этом как бы невзначай/ Глядит, как ты сидишь на стуле..."

А вот еще: "Эти сны роковые - вранье,/ А рассказчикам нету прощенья!/ Потому что простое житье/ Безутешней любого смещенья./ Ты увидел, когда ты уснул,/ Весла в лодке и камень на шее,/ А к постели придвинутый стул/ Был печальней в сто раз и страшнее/ Потому, как он косо стоял, - / Ты б заплакал, когда б ты увидел, -/ Ты бы вспомнил, как смертно скучал,/ И как друг тебя горько обидел..."

Но, кажется, я увлекаюсь и снова начинаю переписывать стихи Кушнера.

Непонятно, почему одни стихи вдохновляют на собственное творчество, а другие, отнюдь не худшие, а иной раз и лучшие, мешают писать. Я почти не знаю стихов наизусть. Наверное, это защитная реакция организма. Гораздо больше, чем поэзия, будоражат, раскрепощают и помогают писать, развязывая язык, смежные искусства: музыка, живопись, книги о музыке и живописи. Был незабываемый год, когда я жила Ван-Гогом: его картинами, книгами о нем, перепиской с братом. Вдохновившись живописью и личностью Ван-Гога, я написала кучу стихов. Стихи были плохие и ушли в корзину, но одно, написанное много позже, осталось: "Еще холстов, холстов и красок,/ Для цветовых, бесшумных плясок,/ Еще холстов, еще холстов/ Для расцветающих кустов/ И осыпающихся снова,/ Для неба черного, ночного,/ К утру меняющего цвет.../ Еще холстов, и сил, и лет".

Не могу равнодушно смотреть на полотна Борисова-Мусатова. Даже на бледные копии с его картин. Хватательный инстинкт велит что-то срочно предпринять, чтоб удержать любимое. Вот я и расставляю словесные сети: "Осыпающийся сад / И шмелиное гуденье. / Впереди, как сновиденье, / Дома белого фасад. / Сад, усадьба у пруда, / Звук рояля, шелест юбки... / Давней жизни абрис хрупкий, / Абрис зыбкий, как вода, / Лишь в душе запечатлен. / Я впитала с каплей млечной / Нежность к жизни быстротечной / Ускользающих времен..."

И такую же потребность поймать, удержать вызывают у меня картины Марка Шагала и Зинаиды Серебряковой. Их живопись - это детская улыбка на сумрачном лице века. Еще более мучительное томление духа испытываю при слушании музыки. Одним из самых сильных впечатлений было знакомство с последней сонатой Бетховена в исполнении Юдиной. Тогда же я прочла "Доктора Фаустуса" Томаса Манна и была ошарашена конгениальным описанием этой сонаты в лекции Кречмара. Было наслаждение слушать музыку и читать о ней точные, пронзительные строки Томаса Манна: " ... а потом настает момент, обостренный до крайности, когда кажется, что бедный мотив одиноко, покинуто парит над бездонной, зияющей пропастью - момент такой возвышенности, что кровь отливает от лица, и за ним по пятам следует боязливое самоуничижение, робкий испуг, испуг перед тем, что такое могло свершиться. Но до конца свершается еще многое, а под конец - в то время, как этот конец наступает, - в доброе, в нежное самым неожиданным, захватывающим образом врываются мрак, одержимость, упорство. Долго звучащий мотив, который говорит "прости" слушателю и сам становится прощанием, прощальным зовом, кивком, - это ре-соль-соль претерпевает некое изменение, как бы чуть-чуть мелодически расширяется. После печального до он, прежде чем перейти к ре, вбирает в себя до-диез, так что теперь пришлось бы скандировать уже не "синь-небес" или "будь-здоров", а "о, ты синь-небес!" "будь здоров, мой друг!", "зелен дольний луг" - и нет свершения трогательнее, утешительнее, чем это печально-всепрощающее до-диез. Оно как горестная ласка, как любовное прикосновение к волосам, к щеке, как тихий глубокий взгляд в чьи-то глаза. Страшно очеловеченное, оно осеняло крестом всю чудовищно разросшуюся композицию, прижимало ее к груди слушателя для последнего лобзанья с такой болью, что глаза наполнялись слезами: "по-за-будь печаль!" "Бог велик и благ!" "Всё лишь сон один!" "Не кляни меня!" Затем это обрывается.

"Глаза наполняются слезами" не только при слушании Бетховена, но и при чтении этих строк. Томас Манн совершил невозможное: дал словесную запись труднейшей сонаты. Я читаю его текст как партитуру. Читаю и слышу звучание конкретной музыкальной фразы. Это чудо. Прочитанные строки отозвались в моих стихах через много лет: "Мой любимый рефрен: "Синь небес, синь небес"./ В невесомое крен, синевы перевес/ Над землей, над ее чернотой, маетой,/ Я на той стороне, где летают. На той,/ Где звучит и звучит мой любимый напев,/ Где земля с небесами сойтись не успев,/ Разошлись, растеклись, разбрелись, - кто куда.../ Ты со мною закинь в эту синь невода,/ Чтобы выловить то, что нельзя уловить,/ Удержать и умножить и миру явить."

Эти, лишенные четкого жанра записки - попытка объясниться в любви тем книгам и людям (пишу только об ушедших, потому что о живых писать трудно), которые сопровождали и вели меня, еще незрячую или едва прозревшую.

Пишу о времени, когда я могла сказать о себе словами Заболоцкого: "Как все меняется и как я сам меняюсь,/ Лишь именем одним я называюсь..."

О тех годах, "куда (лучше Рильке не скажешь - Л.М.) каждое простое событие вступало словно в сопровождении ангела".

О тех годах, когда мною владело счастливое чувство пути, о головокружительных временах, когда писала: "Лететь, без устали скользить/ По золотому коридору./ И путеводна в эту пору/ Осенней паутины нить./ И путеводен луч скупой, / И путеводен лист летучий/ И так живется, будто случай/ Уже не властен над судьбой..."

Январь-февраль 1990 г.

3. В ожидании Эдипа

Сколько напора и силы, и страсти

В малой пичуге невидимой масти,

Что распевает, над миром вися.

Слушает песню вселенная вся.

Слушает песню певца-одиночки,

Ту, что поют, уменьшаясь до точки,

Ту, что поют на дыханье одном,

На языке для поющих родном,

Ту, что живет в голубом небосводе

И погибает в земном переводе.

I

"Есть речи - значенье

Темно иль ничтожно,

Но им без волненья

Внимать невозможно"

М.Ю.Лермонтов

В музыке существует термин "туше", что означает характер прикосновения к клавишам при игре на фортепиано. В музыкальной энциклопедии сказано: "Туше - одно из важнейших пианистических качеств, от которого в наибольшей степени зависит характер звучания инструмента. Каждому пианисту свойственно индивидуальное туше". За этот точный и тонкий термин я отдам все умные слова типа "концепция, трактовка, философия, мировоззрение". Если следить за туше, то есть за характером прикосновения к слову, явлению, вообще к жизни, то не назовешь холодным и высокомерным эстетом автора таких строк:

Как я люблю тебя. Есть в этом

Вечернем воздухе порой

Лазейки для души, просветы

В тончайшей ткани мировой.

Лучи проходят меж стволами.

Как я люблю тебя! Лучи

Проходят меж стволами, пламенем

Ложатся на стволы. Молчи.

Замри под веткою расцветшей,

Вдохни, какое разлилось

Зажмурься, уменьшись и в вечное

Пройди украдкою насквозь.

(Набоков. "Как я люблю тебя")

Настойчивое "Л" - люблю, лазейки, лучи, стволы, люблю, лучи, пламя, ложатся, молчи, разлилось - создает ощущение чего-то летучего, ускользающего.

Такой зеленый, серый, то есть

Весь заштрихованный дождем,

И липовое, столь густое,

Что я перенести - уйдем.

Уйдем и этот сад оставим

И дождь, кипящий на тропах

Между тяжелыми цветами,

Целующими липкий прах.

Только поэт, для которого каждое мгновение - дар, может выткать такую тонкую, сквозную, светоносную словесную ткань. Множество гласных и особенно многократно повторенное "А" - закат, облака, лазурь, лаковая, замри, завтра дают физическое ощущение зияния, тех самых просветов в "ткани мировой". Рискну сравнить эти набоковские стихи с тремя интермеццо Брамса в исполнении Генриха Нейгауза. К сожалению, я слышала их только на пластинке. Но и старая заигранная пластинка сохранила неповторимое туше пианиста, его ломкий, слоистый звук, в котором одновременно живут и страсть, и нежность, и жалоба, и тоска.

Однажды я услышала те же интермеццо в исполнении Марии Юдиной, но ее звук показался мне слишком определенным и резким для этих вещей. Зато вряд ли кто-нибудь другой способен так исполнить последнюю сонату Бетховена, как она. Ее игра - это неустанное восхождение по отвесному гладкому склону на самую вершину, с которой путь либо в небеса, либо в бездну. И как одиноко и бесстрашно звучит над этой крутизной знаменитая бетховенская фраза! В ней ликование и обреченность. А в настойчиво повторяемых диссонансных аккордах глухого Бетховена - богоборчество и молитва. Кажется, еще мгновенье - "и душа провалится в сиянье/ Катастрофы или торжества". (Георгий Иванов). Сознаю, что сужу о музыке, как профан, и единственно что дает мне на это какое-то право - моя неразделенная к ней любовь. Семь лет училась в музыкальной школе, но на всех экзаменах и прослушиваниях подводила техника. И я зачастую доигрывала произведения одной рукой: вторая, сбившись, беспомощно повисала в воздухе. Постоянно испытывая томление по музыке, позволю себе дерзкое сопоставление Бетховенской сонаты в исполнении Юдиной с поздними стихами Георгия Иванова:

Лунатик в пустоту глядит,

Сиянье им руководит,

Чернеет гибель снизу.

И даже угадать нельзя,

Куда он движется, скользя,

По лунному карнизу.

Расстреливают палачи

Невинных в мировой ночи,

Не обращай вниманья.

Гляди в холодное ничто,

В сиянье постигая то,

Что выше пониманья.

Вот они - эти диссонансные аккорды: сиянье и гибель, лунный карниз и мировая ночь.

Хоть поскучать бы... Но я не скучаю.

Жизнь потерял, а покой берегу.

Письма от мертвых друзей получаю

И, прочитав, с облегчением жгу

На голубом предвесеннем снегу.

Какое разное туше! Набоков, добывая звук, лелеет каждый клавиш, с которым не хочет расстаться.

Глаза прикрою - и мгновенно

весь легкий, звонкий весь, стою

опять в гостиной незабвенной,

в усадьбе, у себя, в раю.

И вот из зеркала косого

под лепетанье хрусталей

глядят фарфоровые совы

пенаты юности моей.

..................

..................

Стой, стой, виденье! Но бессилен

мой детский возглас. Жизнь идет,

С размаху небеса ломая,

идет... ах, если бы навек

остаться так, не разжимая

росистых и блаженных век!

Чуткое внимание "к каждому завитку существования" (Марк Липовецкий), ласкающие согласные, поющие гласные - вот набоковское письмо. И сухое, почти небрежное письмо Георгия Иванова, аскетичность и краткость его высказывания. Чем же они берут - его стихи? В чем разгадка их силы? В том, наверное, что поэт извлекает звук безошибочным нажатием на болевые точки. Отсюда и скупость изобразительных средств. Зачем они ему?

За столько лет такого маянья

По городам чужой земли

Есть отчего прийти в отчаянье,

И мы в отчаянье пришли.

В отчаянье, в приют последний,

Как будто мы пришли зимой

С вечерни в церковке соседней

По снегу русскому домой.

А вот совсем иной способ звукоизвлечения.

Настанет день - исчезну я,

А в этой комнате пустой

Все то же будет: стол, скамья

Да образ древний и простой.

И так же будет залетать

Цветная бабочка в шелку,

Порхать, шуршать и трепетать

По голубому потолку.

И так же будет неба дно

Смотреть в открытое окно

И море ровной синевой

Манить в простор пустынный свой.

Это Бунин. Хочу понять, почему мне всегда были скучны его стихи. О музыкальной пьесе иногда говорят, что она сыграна хорошим звуком. Вот и эти стихи исполнены хорошим звуком. Все в них правильно, все на месте, а душа моя молчит.

И ветер, и дождик, и мгла

Над холодной пустыней воды.

Здесь жизнь до весны умерла,

До весны опустели сады.

Я на даче один. Мне темно

За мольбертом, и дует в окно.

Никакого сбоя, никаких задыханий, никаких неожиданностей: жизнь умерла, сады - опустели, я - один, мне - темно. Все одномерно. Вернее, пресно. Да и размер такой, будто продиктован метрономом. Бунинские стихи читаю вчуже: счастье - не мое, тоска - чужая. Понимаю, что это субъективно, но моя душа откликается на другое:

Здесь в лесах даже розы цветут,

Даже пальмы растут - вот умора!

Но как странно - во Франции, тут

Я нигде не встречал мухомора.

Может быть просто климат не тот

Мало сосен, березок, болотца...

Ну, а может быть, он не растет,

Потому что ему не растется...

(Георгий Иванов).

Хотя туше одного поэта всегда узнаваемо, оно может с течением времени как-то меняться.

Сжала руки под темной вуалью...

"Отчего ты сегодня бледна?"

Оттого, что я терпкой печалью

Напоила его до пьяна...

(Ахматова, 11-й год).

"Лью, пои, пья" - кажется звук упивается сам собой, в себя влюблен и собой полон.

Ты выдумал меня. Такой на свете нет,

Такой на свете быть не может.

Ни врач не исцелит, не утолит поэт,

Тень призрака тебя и день и ночь тревожит...

(Ахматова, 56-й год).

Это тоже стихи о любви, но в них нет жеманности, а есть простота и благородство звучания... А впрочем, все ли поддается анализу? Вспоминаю одно маленькое стихотворение Александра Кушнера:

Расположение вещей

На плоскости стола,

И преломление лучей,

И синий лед стекла.

Сюда - цветы, тюльпан и мак,

Бокал с вином - туда.

Скажи, ты счастлив? - Нет. - А так?

Почти. - А так? - О да!

И далеко не всегда можно объяснить, почему в одно случае "Нет", а в другом - "О да".

До чего интересно копаться в разнообразных туше, которые, как мне кажется, гораздо больше говорят о художнике, чем логика и смысл произведения. Туше такое же непоправимое и неповторимое качество, как цвет глаз или голос. Руки Горовица, почти плашмя лежащие на клавиатуре - как они сумели сыграть паутинный узор Шуберта, его тончайшую нюансировку? Почему почти бесстрастное исполнение баховского клавира Гленом Гульдом рождает в душе пламя? Что происходит при соприкосновении пальцев с клавишами, а губ со словом? Почему от строчек "И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме/ И Гете, свищущий на вьющейся тропе..." перехватывает горло, даже если забыл, как там дальше и не вполне понимаешь смысл? Наверное, на все эти вопросы ответ один - его дал Набоков в стихотворении "Слава": "Эта тайна та-та, та-та-та-та-та-та,/ а точнее сказать я не вправе".

II

"И нам сочувствие дается,

Как нам дается благодать."

Ф.И.Тютчев

Но кому вся эта звукопись, тайнопись? Кто возьмется ее разгадывать, расколдовывать? "А смертным власть дана любить и узнавать,/ Для них и звук в персты прольется" (Мандельштам). Но способен ли смертный в полной мере использовать свою власть и не утекает ли звук между пальцев? Поэт всегда пишет прежде всего для себя и говорит с собой. "Обыкновенный человек, читаем в статье Мандельштама "О собеседнике", - когда имеет что-нибудь сказать, идет к людям, ищет слушателя, поэт же наоборот - бежит "на берега пустынных волн, в широкошумные дубровы"...". Но в какой-то момент в нем непременно просыпается томление по истинному читателю, по абсолютному сопереживанию, по "неизвестному адресату, в существовании которого поэт не может сомневаться, не усумнившись в себе" (Мандельштам. "О собеседнике").

"И как нашел я друга в поколенье,/ Читателя найду в потомстве я". (Баратынский). Почему поэт верит, что его истинный читатель лишь в будущем? В той же статье Мандельштам говорит: "Обращение к конкретному собеседнику обескрыливает стих, лишает его воздуха, полета". Но дело, всё-таки, не только в этом. Обращаясь к читателю, поэт совершает теракт, покушаясь на чужое время и душу, втайне надеясь вывести читателя из равновесия, выбить из колеи, заставить пожить в своей температуре. Возможно ли это? В самом счастливом случае - да, но лишь иногда и ненадолго. А поэту надо всегда, потому что он "выкладывается" в каждом стихотворении. "Так пел я, пел и умирал..." (Пастернак), - говорит поэт, а убаюканный ритмом слушатель думает о своем. "Моя судьба сгорела между строк,/ Пока душа меняла оболочку" (Тарковский), а читатель скользит по строчкам взглядом. И тогда поэт пишет горькие и желчные стихи:

Как обидно - чудным даром,

Божьим даром обладать,

Зная, что растратишь даром

Золотую благодать.

И не только зря растратишь,

Жемчуг свиньям раздаря,

Но еще к нему доплатишь

Жизнь, погубленную зря.

(Георгий Иванов)

Но виноват ли читатель, которого и жаждет ("Читателя, советчика, врача...") и поносит ("жемчуг свиньям раздаря") поэт? Адекватное восприятие - что это такое? В одном из своих произведений или писем Томас Манн говорит, что любит открывать книгу на случайной странице, потому что иногда мысль или фраза, выхваченные из контекста, запоминаются лучше, чем при чтении подряд. Но можно ли таким способом читать самого Томаса Манна с его длинными периодами, медленным развитием сюжета, предельно насыщенным текстом? И классики, живи они сегодня, вряд ли были бы удовлетворены тем, как их читают - растащили на цитаты и забыли. Часто ли перечитывают классику? Конечно, всего не вместить. Память выборочна и капризна. Что вчера казалось откровением, сегодня общее место. И наоборот. Забывчивость, короткая память, наверное, необходимы, чтобы жить дальше и на что-то решиться. Рискну процитировать свои давние стихи: "И в доме, что Овидий и Гораций/ Воспели и оплакали стократ,/ Как браться за перо? И как не браться?" Перечитывая Пушкина, я испытываю не только радость, но и отчаяние: он все сказал, зачем же множить строки? Забывчивость спасительна - она раскрепощает. Но именно забывчивость, а не невежество. Ведь забывая детали, помня лишь отдельные строки и общие очертания, мы дышим воздухом, в котором растворено все некогда любимое нами, и вновь созданное вырастает из прежнего опыта, пусть и неосознанно. "Я получил блаженное наследство/ Чужих певцов блуждающие сны;/ Свое родство и скучное соседство/ Мы презирать заведомо вольны./ И не одно сокровище, быть может,/ Минуя внуков, к правнукам уйдет,/ И снова скальд чужую песню сложит/ И, как свою, ее произнесет". (Мандельштам).

Лет двадцать назад одна моя знакомая, которая училась в ту пору в консерватории, рассказывала мне о своем преподавателе по сольфеджио: "Он творит чудеса: у меня открылись уши". И, поднеся к ушам ладони, она медленно выпрямила и раздвинула пальцы. Я вспомнила этот эпизод, читая рассказ американского писателя Ирвина Шоу "Шепоты в Бедламе".

Герой рассказа по имени Хьюго приходит к врачу с жалобой на левое ухо, которым почти перестал слышать. Врач, осматривая больного, делится с ним своей любимой мыслью о несовершенстве человеческого слуха. "Во время исполнения поздних квартетов Бетховена в концертном зале, - говорит он, люди должны были бы попадать с кресел и в экстазе кататься по полу. А они что делают? Смотрят в програмку и соображают, успеют ли до отхода поезда пропустить стаканчик пива". Позже, оперируя Хьюго, доктор наделил его необычайным слухом; тот стал слышать не только произнесенное далеко от него, но и тайные мысли собеседника. А во время исполнения органной мессы в храме был так потрясен, что упал на пол и стал кататься в экстазе. Измученный, он прибежал к врачу, требуя вернуть ему прежний слух. "Вы хотите снова оглохнуть?" - изумился доктор. "Так точно", - ответил пациент. Час спустя, выйдя от доктора с забинтованным ухом, Хьюго был счастлив: он снова чувствовал себя закупоренной бутылкой.

Острота восприятия - дар и наказание. Инстинкт самосохранения заставляет смотреть вполглаза и слушать вполуха. Потому и возникает у художника томление по собеседнику. "Стихи скрыты под непроницаемым покрывалом, они спят в ожидании Эдипа, который придет разгадать их, чтобы они проснулись и снова замерли в молчании..." (Лорка. Лекции и статьи). И не сетовать надо на несовершенство восприятия, а удивляться тому, что иногда происходит чудо, и простой смертный превращается в Эдипа, способного разгадать загадку Сфинкса.

Март - апрель, 1993 г.

Часть II. Несовпадение

Пиши поверх чужих письмён,

Чужих имён, чужого пыла,

Пиши поверх всего, что было,

За время смены всех времён.

Поверх чужих черновиков,

Беловиков, чужого текста

Иного не осталось места

По истечении веков.

За годом год, за слоем слой...

Поверхность новую тревожа,

Пиши, сумняшеся ничтоже,

Свой дерзкий стих, бессмертный свой.

1. Перевод с родного на родной

"И дурак понимает Шекспира, но как по-своему!", воскликнул, если не ошибаюсь, Станислав Ежи Лец. Но разве только дурак? Умный тоже.

"Мысль изреченная есть ложь", - заключил поэт, отчаявшись адекватно передать свои чувства. В таком случае мысль, достигшая чьих-то ушей или глаз, - ложь вдвойне, поскольку неадекватность выражения помножена здесь на неадекватность восприятия. Даже если считать, что поэт пишет, как он слышит (а слышит он, по его собственному неоднократному признанию, Божью диктовку), то и тогда неточности и погрешности неизбежны: ухо смертного, в том числе и поэта, несовершенно.

Но не сам ли Господь Бог создал прецедент, сотворив не тот мир, который замыслил? Настолько не тот, что даже решил его потопить. Однако и постпотопный мир оказался далёким от идеала. Если уж у Всевышнего случаются такие накладки, то нам тем более без них не обойтись. Выходит, ножницы между замыслом и результатом неизбежны. Но, может быть, это и к лучшему? Может быть, только меж двух разомкнутых лезвий и возникает не райская, а истинная жизнь, не диктант - пусть даже и небесный, - а поэзия. Сомкнись эти лезвия - и незримый кабель, по которому поступают энергия, сигналы, осуществляются всяческие связи, окажется перерезанным. То есть, выражаясь старомодно-романтическим языком, прервётся нить жизни.

Выходит, дефект слуха или зрения, ведущий к несовершенству восприятия, не только неизбежен, но и необходим. Сам изъян становится достоинством. Цепочка: Божий глас - ухо поэта - ухо слушателя напоминает популярную в моём детстве игру в "испорченный телефон", когда "на выходе" оказывается совсем не то, что "на входе", когда СЛОВО, КОТОРОЕ БЫЛО ВНАЧАЛЕ, претерпев "ряд волшебных изменений", становится почти неузнаваемым. От него остаётся лишь некий звук, отдалённо напоминающий первоисточник. Но этот звук - целое богатство. На нём-то всё и держится. "Мне созвучны эти стихи", - говорит читатель. То есть, звук не пропал, не растворился в чёрной бездне небытия, а был услышан, уловлен и даже усилен ответным чувством. Это и есть то самое СОЧУВСТВИЕ, что сродни благодати. Оно выше и важнее понимания, которое никогда не будет полным - таким, какого ждёт поэт, мечтая о читателе: "Читателя! Советчика! Врача! На лестнице колючей разговора б" (Мандельштам); "И как нашёл я друга в поколенье, читателя найду в потомстве я" (Баратынский).

Но даже если поэту сильно повезёт, и он встретит отзывчивого, чуткого, преданного читателя ещё при жизни, то и тогда поэт вряд ли будет удовлетворён. Ему всё равно будет казаться, что он не понят, не так понят, не до конца понят. Недаром его почти всегда "ломает", когда он слушает свои стихи в чужом исполнении. Всё не по нему: интонация, акценты, само звучание. Но поэт забывает, что слышит не оригинал, а перевод. Перевод с языка его души на язык читателя. А перевод невозможен без многочисленных изменений. И не только невольных, но и намеренных. Один мудрый переводчик с разнообразных языков на русский сказал: "Чтоб было "так", надо, чтоб стало "иначе". То есть, чтоб максимально приблизиться к оригиналу, вернее, приблизить оригинал к носителю другого языка, то бишь, к обитателю иной планеты, необходимо многое изменить. В пределах родной речи перевод осуществляет сам читатель и делает это в соответствии со своими природными данными, слухом, вкусом и так далее. Но как бы бережно и целомудренно он ни обращался с оригиналом, поэт всё равно найдёт сплошные несоответствия и впадёт в тоску. Слияние душ невозможно, да и не нужно, потому что уничтожает самое ценное: некий люфт, зазор, необходимый для полёта мысли и вольной игры воображения. Дистанцию, при которой притупляется взаимный интерес. Томление по слиянию душ куда важнее самого слияния, так как заставляет пробиваться друг к другу любыми путями, преодолевая всяческие барьеры: языковой, возрастной, временной, психологический.

Когда-то Всевышний, решив покарать гордецов, попытавшихся возвести башню до самого неба, лишил их общего языка, а тем самым и возможности продолжать строительство. Однако и общий язык не гарантирует гармонии и полного взаимопонимания. Во всяком случае, когда речь идёт о тонких материях.

Что связывает нас? Всех нас?

Взаимное непониманье,

Г.Иванов

Фраза звучит парадоксально и грустно. Но если считать "непониманием" свойство всё понимать по-своему, то парадокс исчезает, а вместе с ним и грусть. Более того, ивановская строка начинает звучать почти оптимистично (представляю, как был бы шокирован поэт подобной отсебятиной), потому что только благодаря способности всё толковать на свой лад, мы и откликаемся на чьи-то слова. Лишь благодаря привычке домысливать, додумывать, припоминать своё, мы реагируем на чьи-то сигналы, воспринимая "чужих певцов блуждающие сны" как свои собственные.

А если так, то строка Г. Иванова абсолютно точна: нас связывает то, что, как будто бы, должно разъединять: несоответствие между произнесённым и услышанным, написанным и прочитанным. Причём связывает куда больше, чем любые примечания, сноски, комментарии, призванные объяснить темноты в тех или иных стихах поэта.

Где-то в середине 80-х меня пригласили в один дом послушать человека, досконально изучившего жизнь и творчество Мандельштама. Он собирался прокомментировать наиболее сложные ассоциативные сцепления в его поэзии. Я не могла пойти, но мой друг - большой поклонник Мандельштама, побывав на этой встрече, сказал, что подобные объяснения, хотя сами по себе и интересны, не столько помогают, сколько мешают восприятию, уничтожая тот "пучок смыслов", о котором любил говорить сам поэт.

Нет, никак нам не обойтись без вечного зазора, способного разрастаться до размеров пропасти, которую каким-то чудом иногда преодолевает "одинокий голос человека".

1997

2. Человек воздуха

"Все уже написано, ???с маниакальной настойчивостью повторял мой друг-поэт, ???человека давным-давно выпотрошили и вывернули наизнанку. Ничего нового о нём не скажешь." Мысль до того "свежая", что нелепо возражать. Каждый пишущий испытывал подобные чувства. Каждый пишущий, перечитав Пушкина и убедившись, что он???"наше всё", спрашивал себя: "Зачем пишу?" Ответ, правда, давно существует и звучит весьма убедительно: "Не могу не писать". Но есть еще одна старая истина: "Каждый пишет, как он дышит." А поскольку состав воздуха постоянно и существенно меняется, то, следовательно, меняется и манера письма. Не может не меняться. Значит, проблема новизны снимается: новизна обеспечена нам самими условиями существования.

Страницу и огонь, зерно и жернова,

секиры острие и усеченный волос

Бог сохраняет все: особенно???слова

Прощенья и любви, как собственный свой голос.

В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст,

И заступ в них стучит: ровны и глуховаты,

поскольку жизнь???одна, они из смертных уст

звучат отчетливей, чем из надмирной ваты...

Иосиф Бродский

Слова прощенья и любви не исчезают, они всегда в воздухе. Но не исчезают и все мощные выбросы зла и агрессии. Любые времена костоломны, а в 20-ом столетии костный хруст слышен особенно отчетливо. Рваный пульс, аритмия, асфиксия, режущие ухо диссонансы - без этого наша эпоха плохо представима. В нескладном мире трудно писать складно. Так и тянет нарушить правила согласования, похерить падежи и знаки препинания:

протяни онемевшему небу

тишины неуместную весть

святый боже которого нету

страшный вечный которого есть...

Алексей Цветков

Такими рассогласованными, но при этом в высшей степени осмысленными словами говорит современный поэт.

Что, разве в этом мире больше нет романтики, нежных чувств, прекрасной дамы? Есть, как не быть. Но сегодня, когда поэт и его муза дышат не столько "духами и туманами", сколько разными вредоносными выхлопами, картинка получается совсем иная:

И тетя Муза в крашеных сединах

Сверкнула фиксой, глядя на меня...

Сергей Гандлевский

Или:

Жертва козней, собеса, маразма, невроза,

в сальном ватнике цвета "пыльная роза",

с рюкзаком за спиной, полным грязного хлама,

в знойный полдень проходит под окном моим дама.

Лев Лосев

И все же, несмотря и вопреки, "живем и радуемся, что Господом ниспослан нам живой удел."

Боже мой, как все красиво!

Всякий раз как никогда.

Нет в прекрасном перерыва,

Отвернуться б, но куда?

Леонид Аронзон

Казалось бы, полное благорастворение воздухов, полное согласие между словами: и падежи на месте и знаки препинания???тишь да гладь, да Божья благодать. Но это только на первый взгляд. Если получше вчитаться, то непременно почувствуешь в этом славословии нечто тревожное, настораживающее, какой-то изъян, червоточинку. И не сразу поймешь, откуда оно???это чувство тревоги. То ли от нарочито неловкой рождающей еле заметную ироническую интонацию манеры выражаться ("всякий раз как никогда"), то ли от неожиданного и поначалу необъяснимого желания отвернуться... Зачем отворачиваться, если все так хорошо? Затем, что избыточная красота тоже гибельна и от счастья тоже можно умереть. "Нет в прекрасном перерыва", ???говорит поэт, отлично зная, что есть. Более того, зная, что перерыв???это не просто отсутствие прекрасного, но присутствие ужасного, от которого лучше вовремя отвернуться. Нет, это не "мороз и солнце???день чудесный!", не беспримесная радость бытия, не кантилена. Это какой-то болезненный выкрик, восторг, смешанный с тоской и страхом.

Если перефразировать пословицу "человек есть то, что он ест", то можно сказать???"поэт есть то, чем он дышит". В этом смысле поэт человек воздуха. "Блаженное благоуханье/ Единый раз сполна вдохну..." вряд ли такое может быть написано сегодня, когда концентрация ядов гораздо выше, чем прежде, когда горького куда больше, чем сладкого, и даже о сладком пишется горько:

На кладбище, где мы с тобой валялись,

разглядывая, как из ничего

полуденные облака ваялись

тяжеловесно, пышно, кучево,

там жил какой-то звук, лишенный тела,

то ль музыка, то ль птичье пить-пить-пить,

и в воздухе дрожала и блестела

почти несуществующая нить.

Что это было? Шепот бересклета?

Или шуршало меж еловых лап

индейское, вернее, бабье лето?

А то ли только лепет этих баб

той с мерой, той прядущей, но не ткущей,

той с ножницами? То ли болтовня

реки Коннектикут, в Атлантику текущей,

и вздох травы: "Не забывай меня".

Лев Лосев

Вполне традиционные стихи. Чем не прошлый век? И все же при кажущейся традиционности эти стихи абсолютно современны. Во-первых, контекстом (в сборнике они расположены где-то между "Включил ТВ - взрывают домик./ Раскрылся сразу он, как томик..." и "Повинуясь чугунной бабе,/ разверзаются хляби..."); во-вторых, тем, что эта старая песня рождена в Новом свете, хотя и перекликается с покинутым Старым; а также тем, что действие, точнее, бездействие???dolce far niente???происходит на кладбище, где живет лишенный тела звук, где травы шепчут "не забывай меня", а в воздухе дрожит почти несуществующая нить жизни, да и та вот-вот оборвется. Все традиционное, классическое существует здесь как фон, как аллюзия, печально ироничный кивок, привет, посылаемый из-за океана туда, откуда есть пошли эти строки, в которых пушкинские парки переплетены с реалиями Нового Света, а российское бабье лето с английским Indian summer...

Нет, вовсе не обязательно отказываться от привычных связей и вставать на уши, чтоб произнести нечто новое. Да и вообще, при наличии поэтического дара, нет нужды специально хлопотать о новизне. Новизна - в воздухе, постоянно меняющемся и влияющем на химию организма - нервные волокна, мозговые клетки, состав крови???то есть, на все то, с помощью чего "химичит" поэт.

Говори, как под пыткой, вне школы и без манифеста,

Раз тебе, недобитку, внушают такую любовь

Это гиблое время и Богом забытое место.

Сергей Гандлевский

Все здесь старо и одновременно ново. Время у нас всегда гиблое, место???Богом забытое, живые???всегда недобитки, в которых никогда не умирает древнее чувство любви к отеческим гробам, к родному пепелищу. Но из всей этой ветоши вылупляются строки, которые вряд ли могли возникнуть полвека, а тем более, век назад.

Вдох предполагает выдох. Выдыхая стихи, которые остаются в воздухе (если не сами слова, то флюиды, от них исходящие), поэт невольно воздействует на окружающую среду. Она творит его, а он???ее. Даже когда нечем дышать ("Душно, и все-таки до смерти хочется жить"), поэт дышит ворованным воздухом, в котором иногда рождаются неслыханно новые строки...

"Уже не я пою???поет мое дыханье..."

О. Мандельштам

1999

3. "Пронеслася стая чувств"

Пронеслася и унеслася. Нынче чувства не в моде. Чю-ю-ювства - это фи, дурной тон, их следует стесняться. Слезливость, слюни, сопли, близкое по звучанию английское sloppy - все эти жиденькие. уничижительные слова означают одно - сентименты, то есть нечто отжившее, старомодное, как дамский капор или муфта, как домашнее музицирование юной девы, сладкоголосый Чайковский, монолог Наташи Ростовой у распахнутого окна, фетовское "Шепот, чудное дыханье, трели соловья". Недаром нынче так любят по - новому ставить классику, уж так по-новому, что живого места не сыщешь. И главная режиссёрская задача - избавиться от чувств, чтоб всё, что было всерьёз, стало понарошку, "всё, что было раной, оказалось шуткой, и немножко странно, и немножко жутко". Зато современно.

Впрочем, ограничусь поэзией. "И неплохо бы, конечно,/ чтобы сладкий голос пел,/ чтобы милый друг сердечный/ тут же рядышком сопел!" - вот такие сегодня стихи потому что "Шишел-мышел вышел вон!/ Наступил иной эон./ В предвкушении конца/ - ламца-дрица гоп цаца!" Вот вам и девиз эпохи - ламца-дрица гоп цаца. Даже скупая мужская слеза содержит больше влаги, чем требуется. Суше, суше, ещё суше. Желательно с иронией. Можно с едкой, можно с горькой, можно просто. Лишь бы с иронией. Потому что без неё - что за разговор?

Загрузка...