Тогда ему казалось, — о, как он ошибался! — что он уже простился со всем сущим, кроме той цели, ради достижения которой ему стоило оставаться в живых.

А цель у него была великая, какой никогда не было у других художников. Он намеревался создать новый театр, такой, какой был немыслим до него, — театр для исполнения его опер, невиданных и неслыханных до него. Где им понять его, этим мелкотравчатым музыкальным жидкам, переполняющим и оперные подмостки, и оперные залы!

Впрочем, напрасно он снисходит до мыслей о них, — они копошатся далеко внизу, там, куда никогда не ступит его нога, разве что он сорвется с каната в момент гибели. А он может сорваться, ах, как может! Все чаще напоминает о себе возраст, все чаще тошнотно кружится голова, и сердце, беспомощно трепыхаясь, закатывается подлопатку.

Но кое-какие радости у него еще остались. Их, правда, немного, раз-два и обчелся — сочинение музыки к «Парсифалю» да тайная переписка с Джудит. Редкие письма от нее к нему и частые от него к ней, не по почте, а через верного друга, парикмахера Шнаппауфа.

Рихард бросил взгляд на висящую над бюро акварель, изображающую Трибсхен среди деревьев, на фоне горы Пилатус, и увидел мысленным взором, как на высокий порог взбегает по ступенькам Джудит. Много лет назад она приезжала туда со своим молодым мужем, с которым она с тех пор давно уже развелась, — поклониться великому мастеру Рихарду Вагнеру. И хоть была она тогда юная и прекрасная, ему и в голову не пришло, что он еще полюбит ее бескорыстной стариковской любовью, похожей на последние лучи заходящего солнца, которое светит, да не греет.

Когда гаснут последние лучи солнца, наступают сумерки, а вслед за сумерками идет непроглядная ночь. Что ж, он готов на многое, чтобы задержать убегающие за горизонт лучи, он даже готов смириться с тем, что в Париже у Джудит есть молодой любовник. Он только не может позволить этому мальчишке воображать себя композитором, — ведь сегодня всякий, кто чуть-чуть знает нотную грамоту, считает себя композитором.

Ему больно думать, что прекрасная Джудит, которую он, Рихард Вагнер, назвал своей сладостной душой, не видит разницы между ним и своим возлюбленным молокососом, осмелившимся, по ее словам, на какое-то грошовое новаторство.

А впрочем, Бог с ней, пусть она думает что хочет о своем наглом мальчишке, лишь бы находила время для Рихарда. Какое счастье, когда парикмахер Шнаппауф украдкой передает ему письмо из Парижа, надписанное ее теплой рукой! Как он рад ее посылкам, полным роскошных вещей из парижских магазинов, на покупку которых он тайком от Козимы переводит ей в Париж большие деньги! Ужас, о ужас, что будет, если Козима узнает!

Но он не может отказаться от Джудит, потому что даже страх разоблачения согревает сумерки его угасающей жизни. Чтобы поддержать ее интерес, чтобы не дать оборваться этой тонкой ниточке, он придумывает все новые и новые поручения, заказывает все новые ткани и душистые масла, чтобы Джудит бегала, искала, посылала, чтобы она всегда была занята мыслями о нем. Он уверен, что и сегодняшняя посылка потребовала от нее большой изобретательности. Ей пришлось хорошо постараться, чтобы раздобыть все эти замысловатые ткани, вышивки и отделочные кружева, а потом объяснить искуснику Феликсу точные детали задуманных Рихардом халатов.

При мысли о посылке, под сердцем недобро кольнуло, напоминая о газете с некрологом и о смерти. Господи, что это с ним? Он совсем забыл, зачем он спустился сюда тайком от Козимы! А ведь она не допустит, чтобы он бесконтрольно болтался всю ночь внизу, вместо того, чтобы спать в своей постели.

Он поспешно открыл резную дверцу бюро и, запустив руку вглубь, нажал защелку искусно скрытого под карнизом секретного ящичка. На дне коричневого гнезда лежал конверт со старыми документами. Рихард вынул из конверта тонкую пачку бумаг и начал осторожно перебирать их, пока не нашел пожелтевшую от времени газетную страничку. Расправив ее на крышке бюро, он в который раз перечитал:

«РАЗЫСКИВАЕТСЯ

в связи с недавними беспорядками, в которых он принимал активное участие, Рихард Вагнер, Королевский капельмейстер города Дрездена. Возраст — 36 лет, рост — низкий, волосы — темно-русые, носит очки.

Полиция получила приказ приложить все силы к розыску вышеназванного Вагнера и, в случае ареста, немедленно доложить по начальству.

Фон Коппелъ

Помощник начальника полиции г. Дрездена.

Май, 1849».

Как видно, сил, приложенных полицией к розыску вышеназванного Вагнера, оказалось недостаточно, раз тот тот сумел улизнуть в соседний Веймар. Атам его верный друг и покровитель Франц Лист уговорил некого профессора Видманна отдать беглому дирижеру свой паспорт. С этим паспортом Рихард, несмотря на терзавший его страх, благополучно пересек германскую границу и оказался в Швейцарии, где уже никого не интересовал разыскиваемый немецкой полицией бывший королевский капельмейстер города Дрездена.

Но ему не удалось как следует сосредоточиться на изворотливости того Рихарда Вагнера, которого отделяли от сегодняшнего почти тридцать лет. Его чуткое ухо уловило еле слышный скрип отворившейся наверху двери и голос Козимы позвал негромко:

— Рихард! Рихард, где ты?

Не отвечая, он испуганно затих, понимая, что попался. Она теперь не успокоится, пока не отыщет его, куда бы он ни спрятался. Она подождала пару секунд, окликнула его еще раз и начала медленно спускаться по лестнице. И хоть он с самого начала знал, что наступит момент, когда она проснется и отправится его искать, он как-то не сумел к этому моменту подготовиться.

При звуке ее шагов он первым делом сунул дневник на место, а потом поспешно закрыл секретный ящик, в растерянности позабыв положить обратно вынутые оттуда документы. Когда он сообразил, что все еще держит их в руке, он торопливо сунул их под рубашку и начал завязывать шнуры на куртке, чтобы скрыть небольшое вздутие под сердцем.

За это время Козима миновала столовую на втором этаже и стала спускаться на первый. Теперь ей нужно будет только пройти через репетиционный зал, чтобы найти Рихарда, сидящего перед ее бюро под единственной горящей в доме лампой. А он не в силах был сейчас, глядя ей в глаза, разумно объяснить, зачем он в такой поздний час сидит перед ее бюро под этой лампой.

И он решился, быстро схватил с полки первую попавшуюся под руку книгу. Он все же успел глянуть на корешок, это были «Греки и римляне» Шлегеля — и бесшумно опустился обратно в кресло. Шаги Козимы приближались, оставалось всего несколько секунд. Он устроил раскрытого Шлегеля в локтевом сгибе небрежно упавшей на грудь руки, как раз над вздутием под курткой, и закрыл глаза. Он услышал, как она вошла и на миг замерла на пороге, осознавая, по-видимому, что он спит.

Стараясь дышать как можно ровней, чтобы не разоблачить свое притворство, он почувствовал, как ее тень заслонила свет лампы. Вдыхая едва уловимый запах ее волос, он сообразил, что она склонилось над ним, пытаясь рассмотреть лежащую у него на груди книгу, однако не решилась разбудить его, а потоптавшись вокруг бесконечно длинную минуту, на цыпочках пошла прочь. Краем глаза он проследил за ее уходящей в темноту спиной и вздохнул с облегчением, когда она стала медленно подниматься к себе в спальню.

К сожалению, он не услышал стука притворенной двери, — она оставила дверь открытой, чтобы услышать, когда он пойдет к себе наверх. Теперь она, конечно, ни за что не уснет, пока не убедится, что он лег. В таких условиях он не мог начать новую возню с секретным ящиком. Придется прихватить документы с собой и идти спать. Не только из-за Козимы, — вообще пора кончать день, и так проклятая нервная сыпь расползается все дальше по животу и груди.

Наутро Рихард выглянул в окно и увидел, что за ночь выпал снег. Не настоящий, зимний, тяжелый и обстоятельный, а легкий, неверный, быстро исчезающий под лучами робкого солнца, которое нет и нет, а прорывалось в прорехи между облаками. Вот от чего вчера весь вечер ломало кости и обручем сдавливало голову — может быть, вовсе не из-за смерти Мишеля, а просто из-за скопившегося в небе снега!

После завтрака он с интересом проследил, как Козима записала в дневнике вчерашнее ночное происшествие:

«...мы очень смеялись, потому что вчера Рихард так перевозбудился за работой, что, когда я пошла спать, зачем-то спустился вниз в салон. Через какое-то время я проснулась и обнаружив, что его нет, принялась беспокоиться. Я вылезла из постели и потихоньку спустилась по лестнице. В салоне горел свет, а он сидел под лампой и спал в кресле, держа в руках раскрытую книгу Шлегеля «Греки и римляне».

Успокоенная, я не стала его будить и ушла к себе, а он вскоре проснулся и тоже поднялся наверх. Утром мы очень смеялись над его рассеянностью».

«Слава Богу, пускай смеется!» — с облегчением вздохнул Рихард, хотя запись Козимы не убедила его, будто она сама верит в то, что написала. Она ведь вела дневник для увековечения его славы, а не для откровенного разговора с потомками, и некоторые ее записи были сделаны скорей для сокрытия правды, чем для ее выявления.

Однако он не стал развивать эту тему вслух, а только пожаловался на головную боль и объявил, что намерен идти гулять. Козима всполошилась, — по ее мнению, прогулка в такую погоду грозила ему смертельной простудой.

Но он уперся, настаивая, что ему надо прочистить мозги, а это удается только при прогулке быстрым шагом. Она нехотя уступила, при одном условии, что он наденет боты, чтобы не промочить ноги.

«Выгляни, там все тает», — настойчиво повторяла она, пока он не согласился. Бог с ней, боты, так боты, лишь бы отстала и выпустила из дому!

Напялив боты и замотав горло мохнатым шарфом, он, наконец, вырвался на свободу в белую тишину королевского парка. Там остро пахло мокрым снегом, который предательски таял под ботами, но все еще нераскаянно приникал к голым веткам кленов, больше подчеркивая, чем скрывая их наготу. Оставляя за собой черную цепочку следов, быстро расплывающихся на белом, Рихард пошел вглубь парка, проворачивая в голове многослойный фарш нерешенных проблем.

В первую очередь нужно было срочно сообразить, что делать с унесенными вчера ночью документами. Он, правда, перед завтраком умудрился спрятать их среди бумаг у себя в кабинете, четко сознавая, что это не выход, а всего лишь кратковременная отсрочка. Кабинет был местом более или менее священным, вряд ли Козима пойдет туда на разведку, но отсутствие бумаг в секретном ящичке она может заметить в любую минуту.

Кроме того нужно было правильно преподнести ей сюжет с посылкой и выбрать удобную ситуацию, чтобы предъявить какую-то часть присланных Джудит вещей, не вызывая подозрения, что они присланы Джудит. Можно не сомневаться, что Козима уже порылась в шкафу у него в гардеробной и нашла висящие там новые халаты. Зато есть надежда, что она все же не обнаружила новые сорочки, не отличив их от старых, которых у него без числа. Он постарался разложить их так, чтобы они не бросались в глаза. Значит, объяснять придется только халаты, а это несложно.

Козима давно смирилась с его страстью к роскошной домашней одежде. И особый сюжет ему, собственно, незачем сочинять, — ловкач Шнаппауф так навострился переадресовывать посылки от Джудит, что и комар носа не подточит. Да и сам Рихард за эти полтора года тоже научился кое-каким хитростям. Например, перед Рождеством он попросил Джудит добыть для Козимы японское кимоно невиданной красоты, а потом прислать его прямой посылкой к ним в Винфрид вместе с ароматическими маслами и кружевами, купленными для него. Козима была в восторге от этого подарка и долго расхваливала Джудит за внимание к ним обоим.

Хотя, если слух его не подвел, расхваливала слишком громко, так что он усомнился в ее искренности.

Ах, Козима, Козима, верная и на все для него готовая, но твердая, как камень, когда дело доходит до решительной точки. И переписка с Джудит может оказаться такой решительной точкой, если Козима о ней узнает. А его чутье последнее время то и дело подсказывает, что она о чем-то догадывается и исподтишка наблюдает. Не пришла ли уже пора покаяться и все ей рассказать, прежде, чем она придет к нему с разоблачениями?

Рихард остановился у мостика, переброшенного через канал, соединяющий два овальных озерца. Сегодня тут еще никто не проходил, и снег на выгнутой спинке мостика лежал пушистый и нетронутый, но готовый превратиться в грязное месиво от первого прикосновения.

Рихард сделал шаг, за ним другой, третий и, обернувшись, поглядел на оставленные его ботами черные провалы, быстро заполняющиеся талой водой. А вот внутри, в ботах, было тепло и сухо. Козима, как всегда была права, заставив его напялить эту стариковскую обувь.

Подул холодный ветер и тяжелый пласт снега, сорвавшись откуда-то с верхних веток, шумно шлепнулся в озеро, вмиг замутив спокойную гладь воды. Ведь всего секунду назад все вокруг выглядело таким надежным, таким безмятежным, а по сути было так хрупко и уязвимо! Сколько раз с ним уже это случалось — стоило ему найти тихую заводь, обещающую душевный мир, необходимый для его работы, как какие-то злые силы побуждали его собственноручно все разрушить. Он даже почти смирился с тем, что источник этих сил гнездится в его собственной мятежной душе, которой никакая любовь, никакая дружба не могут принести желанный покой.

Но теперь он этого не допустит. Он слишком стар, чтобы рисковать своими отношениями с Козимой — даже ради любви Джудит! Тем более, что он не мог обольщаться настолько, чтобы не понимать истинного характера этой любви. От него ведь не укрылось напряженное выражение лица Джудит, когда он, исхитрившись остаться с нею наедине в своем кабинете, притянул ее к себе и попытался поцеловать. Она тогда не просто вырвалась, она отшатнулась! И хоть он притворился, что верит ее сбивчивым объяснениям насчет Козимы, которая может вдруг войти и застать, они не обманули его.

Он отпустил ее вниз, в зал, где уже, весело переговариваясь, собирались гости, приглашенные отпраздновать завершение второго цикла фестиваля, а сам спустился в гардеробную и зажег свет над большим зеркалом. Из голубоватого овала на него смотрело старое-старое лицо со сморщенной кожей, вяло обвисающей под подбородком. Он мог понять Джудит, он на ее месте тоже не захотел бы прижаться к такому лицу своими молодыми губами.

Он потихоньку побрел обратно, всматриваясь в вырастающие ему навстречу изящные очертания своего первого в жизни дома. Когда он уходил на прогулку, Козима стояла в дверях и глядела ему вслед. Выражение ее лица было таким же, как в день представления «Валькирий», когда он пригласил Джудит сидеть с ним рядом во время спектакля. В начале первого действия он потихоньку взял ее маленькую ладонь в свою, наслаждаясь порывистыми перебоями ее пульса в такт его музыке.

В тот день он мог бы быть счастлив, если бы в антракте не заметил, что Козимы нет в зале. Он спросил о ней у Франца Листа,рядом с которым она сидела во время увертюры, и тот ответил, что у дочери разболелась голова и она уехала домой. Это означало, что она рассердилась из-за Джудит. Он знал, что никакая головная боль не вынудила бы Козиму пропустить представление «Валькирий»! Что ж, у него не было иного выхода — бросив все, он вызвал карету и помчался за ней. В конце концов он уговорил ее вернуться, но день был испорчен.

Похоже, и сейчас у него тоже иного нет выхода. Он слишком долго играл с огнем и доигрался. Ему придется уничтожить письма Джудит и покаяться перед Козимой. Остается только надеяться, что Джудит тоже уничтожит его письма, а не станет хранить их для потомства. Впрочем, на это надежды мало — как же ей не похвастаться любовью самого Рихарда Вагнера? Значит в лучшем случае, можно только надеяться, что она не станет болтать о его любви, пока он жив.

А ей есть чем похвастать! Ведь он порой бывал весьма неосторожен, у него до сих пор где-то валяется обрывок письма, которое ему пришлось перебелить из-за трудностей французской орфографии. Начало еще выглядит довольно прилично:

«Козима все еще полна благодарности и восторга из-за японского платья и других вещей, присланных тобой...»

Но дальше он не сдержался:

«Я был так счастлив видеть на этом пакете адрес, выведенный твоей теплой рукой, которую я сжимал во время представления Нибелунгов. Но что — что ? Так уж устроена жизнь! Почему, почему — ради всего святого — я не встретил тебя в те ужасные дни, когда «Тангейзер» провалился в Париже?Или ты была тогда слишком молода?Давай не будем говорить об этом, а будем любить друг друга! Любить, любить!»

Конечно, все эти обрывки нужно сжечь, чтобы от них не осталось и следа. Кроме того ему придется хорошенько обдумать ту версию его переписки с Джудит, в которой он покается Козиме, — не может быть и речи, чтобы он рассказал ей всю правду. Скорей всего он представит дело так, будто он просил Джудит покупать ему разные дорогие вещи и стеснялся посвящать Козиму в детали своих расточительных прихотей.

Об этом нужно будет еще подумать, а для начала он сейчас сообщит Козиме о смерти Мишеля. Будто бы ему кто-то рассказал во время прогулки. Тогда он сумеет объяснить ей свое мрачное настроение и спокойно изъять хранящуюся у нее за семью замками историю своей жизни, которую она когда-то записала под его диктовку.

Известие о смерти Мишеля Козима восприняла довольно равнодушно и даже не спросила, кто именно ему об этом рассказал. Оно и не удивительно — ведь она не была знакома с Мишелем и знала его только со слов Рихарда. Славное это было время, когда он диктовал ей свои воспоминания! Им было тогда так хорошо вместе! А бедняга король наивно верил, что только ради этих воспоминаний она постоянно живет не со своим мужем в Мюнхене, а с Рихардом в Трибсхене.

Сейчас же, услыхав, что он хотел бы перечитать свои воспоминания о дрезденском восстании, которые он надиктовал ей еще в первые годы их жизни в Трибсхене, она удивленно вздернула брови, но без возражений открыла запертый ящик бюро и вручила ему пухлый том, исписанный ее каллиграфическим почерком.

— Хочешь, почитаем это сегодня вечером вслух? — неловко пошутил он, но она не улыбнулась его шутке, а молча отвернулась и пошла звать детей к обеду. Не оставалось сомнений, что она о чем-то проведала, — значит, ему не следует откладывать покаяние надолго. Может быть, он поговорит с ней об этом завтра, но только не сегодня, сегодня он должен покончить свои счеты с Мишелем.

Господи, он совсем зарапортовался — какие к дьяволу счеты? Можно нечаянно подумать, что у него с Мишелем были какие-то счеты. Похоже, он начал сдавать. Все смешалось в его памяти, — поминки по Мишелею, ненависть к врагам и завистникам, благодарность к Козиме, нежность к Джудит. Но он знал, что сегодня ему следует сосредоточиться на Мишеле, сегодня это самое важное».

Последний абзац был зачеркнут, но тонко, негусто, словно он был отменен неокончательно, а оставлен для обдумывания. Под ним была начерчена волнистая линия, а под ней написано поспешно, почти неразборчиво:

«Что-то никак не могу нащупать главное, вот и нервничаю. Вообще, непонятно, с чего я так разгорячился из-за Вагнера. Ведь я терпеть не могу его музыку. Значит, несет меня какая-то другая, неведомая мне сила, но уж никак не любовь к объекту. Кто его знает, может быть, из меня и впрямь мог бы получиться писатель?

Черт его знает, может, я и впрямь погубил свою жизнь, как сказал мне во время процесса прокурор, изображая на своей самодовольно сытой морде несоответствующее его свирепости сочувствие. Может быть, из меня и впрямь мог бы получиться профессор каких-нибудь туманных социальных наук ? Женился бы я на приличной девушке и плодил бы детей в каком-нибудь цветущем университетском городке, вроде Гейдельберга. И подох бы там со скуки, или запил бы мертвую от беспросветности мещанского благополучия среди надраенных до блеска паркетов, на которые нельзя даже плюнуть, не то, что насрать.

Но я не поддался на приманку мирной жизни и был за это вознагражден. Трудно передать восторг, который я испытывал, когда на всех телеэкранах мира появлялись леденящие душу картинки летящих под откос поездов и взорванных автомобилей! Когда дикторы, захлебываясь от возбуждения, на разных языках докладывали об осуществлении моих прошлых замыслов и соревновались в предсказании будущих, мне довелось испытать минуты такого блаженства, какие даже не снились мирному человеку из университетского городка.

И это роднит меня с героями вагнеровских драм, хоть сами эти драмы нагоняют на меня беспробудную скуку. Мы, рожденные от предков, тосковавших по солнцу в сумрачных германских лесах, можем ощущать истинный вкус жизни только на острии ножа, на грани гибели, на краю пропасти. Именно эта особенность арийской души приводила Вагнера в трепет, как совершенно чуждая и непостижимая.

Ну вот, меня опять занесло, и вместо романа о Рихарде Вагнере я начал писать роман о Гюнтере фон Корфе. Так вот мой приговор: прекратить хвастаться и приступить к делу».

Должна признаться, когда я прочла эту авторскую ремарку, у меня просто дух захватило. Имею ли я право это читать? Ведь такую откровенность человек может себе позволить только наедине с собой, без расчета на посторонний взгляд. Можно ли такое обнародовать? Ну хорошо, обо мне нет речи — я понимаю и даже разделяю чувства автора записок, потому что постепенно превращаюсь в его верную тень. Отметая вопрос, может ли быть тень у тени, я не могу не спросить, как воспримут эти слова другие, чужие, равнодушные?

Что же мне теперь делать — утаить свое открытие? Вряд ли удастся, да и жаль уничтожать все, что Гюнтер написал, отрывок романа о Вагнере слишком хорош, чтобы хоронить его в бетонном подвале. Может, вычеркнуть только личные примечания, адресованные только мне, лично мне?

Я уже почти решила спросить Гюнтера об этом при встрече, но вдруг с болью осознала, что никогда не встречусь с ним, никогда! Во всяком случае, в реальном мире, в живой жизни. Мне кажется, только сейчас я по-настоящему ощутила полную безнадежность моей так странно найденной и навеки потерянной любви.

От этой безнадежности меня охватила страшная усталость. Я снова взглянула за окно и обнаружила, что опять наступила ночь. Которая по счету? Меня слегка подташнивало и я сообразила, что уже двое суток не ела, но в холодильнике ничего путного не нашлось, а выходить не было сил. Я отыскала в телефонной книге таиландский ресторан, доставляющий обеды на дом, и заказала сразу две порции разного мяса с креветками и грибами.

В предвкушении еды я отправилась в душ и помыла, наконец, голову — все равно, я не в силах была работать. Завернувшись в чистый халат, я с жадностью набросилась на мясо, креветки и рис, обильно политый ароматным соусом. Проглотив последнюю ложку, я прилегла на кровать, решив минуточку передохнуть, собираясь с силами.

Разбудили меня отчаянные звонки и громкий стук в дверь. С трудом оторвав голову от подушки, я зажмурилась от ярких солнечных лучей, врывавшихся в комнату сквозь незашторенное окно.Похоже, минуточка передышки превратилась в целую ночь.

Звонки и стук в дверь не умолкали. Так и не нащупав спросонья потерянных где-то по пути комнатных туфель, я босиком прошлепала к двери и спросила:

«Кто там?»

«Вы живы, Аманда?», — завопил из-за двери целый хор голосов, мужских и женских.

Я забыла признаться, что мои любящие родители наградили меня полнозвучным именем Аманда, за что я не раз была бита в московской школе. Знающие русский язык могут догадаться, какие звуковые ассоциации рождало мое имя в головах мальчишек из нашего и всех соседних дворов!Бабушка, стесняясь соседей, по секрету от мамы называла меня Маней, но это мало помогало, так как стоило родителям приехать в отпуск, они начинали вызывать меня со двора громкими криками: «Аманда, пора ужинать!». Вот и сейчас они заладили за дверью: «Аманда, Аманда! Вы живы, Аманда?».

«Конечно, жива!» — раздраженно отпарировала я, не отпирая.

«Откройте же, откройте!, — завопили согласно Юджин и Грег. — Почему вы не открываете?».

Я поглядела на разбросанные по всей комнате ненумерованные листки моих расшифровок — нет, я не могла их впустить.Если я соберу эти листки наспех, я потом нескоро приведу их в порядок

«Я очень занята, у меня срочная работа».

«Но почему вы не отвечаете на телефонные звонки? У вас все в порядке? Вас никто не держит взаперти?».

О Боже, эти идиоты, кажется, решили, что меня в моей собственной квартире запер сексуальный маньяк

или неизвестный им настойчивый любовник! Нужно срочно их успокоить, а то еще полицию вызовут.

«Нет, нет, я тут совершенно одна. Просто я эти дни очень напряженно работала и немного забылась».

За дверью зашуршали, зашаркали и зашептались. Не знаю, чем бы этот переполох закончился, если бы меня не выручила Синтия. Она оттеснила от двери моих встревоженных поклонников и спросила деловито:

«И что, есть результаты?»

Я ответила осторожно:

«Вполне возможно, что будут. Но для этого мне нужен полный покой еще на несколько дней».

Синтия поняла меня и скомандовала отбой. Поклонники попытались возражать, но она быстро их урезонила — в критические минуты воля у нее была, как у меня. Подчинившись ей, они вяло поплелись к лифту. Даже сквозь дверь было слышно, как им не хочется уходить.

«Ладно, Бог с вами, работайте, — бросила мне Синтия на прощанье. — Только через час позвоните мне обязательно!»

Я пообещала, но не позвонила — дальнейшее развитие событий в романе так увлекло меня, что я позабыла обо всем остальном. Возможно, она сама пыталась ко мне дозвониться, но напрасно — я все равно не слышала телефонных звонков. В моих ушах звучал только голос моего суженного:

«... Сразу после обеда он сунул том воспоминаний подмышку и поднялся к себе в кабинет. Там он прилег на диван и начал бегло перелистывать красиво переплетенные в кожу страницы, пока не наткнулся на забавную запись: «...однажды я пригласил Мишеля на ужин к себе домой. Моя жена Минна разложила на тарелках тонко нарезанные ломтики колбас и копченного мяса, но он и не подумал есть их так, как это принято у нас, аккуратно накладывая на хлеб. Он сгреб в горсть все, разложенное на тарелках, и единым духом отправил в рот. Заметив испуг Минны, он заверил ее, что ему вполне достаточно того, что он съел, просто он любит есть по-своему».

Дальше шел абзац о том, что Мишель всегда ходил в черном концертном фраке, утверждая, что у него нет денег на покупку чего-то более подходящего. И никто не мог ссудить ему что-нибудь из своего гардероба. Он был такой огромный, что любая одежда с чужого плеча была бы ему мала.

Рихард перевернул страницу и поморщился. Истории про колбасу и про фрак были более или менее правдивы, хоть нигде не было сказано, что той дрезденской весной, перед самым восстанием, Рихард был безумно влюблен в Мишеля и зачарованно следовал за ним повсюду, как собачка на сворке.

Зато большая часть того, что шло дальше, была сплошным враньем. Все, все, даже продолжение рассказа про фрак. Когда Рихард излагал Козиме приходившие ему на ум события тех далеких дней, он сразу четко отбрасывал то, что могло испортить его отношения с королем Людвигом, по заказу которого эти воспоминания, собственно, и были написаны. При этом кое-что приходилось не только скрывать, но и изрядно переиначивать.

Вот запись от 3-го мая — это был третий день восстания, — начиналась с того, что Рихард неожиданно увидел могучую фигуру Мишеля. Который дымя сигарой и не замечая неуместности своего концертного фрака, бродил по Альтмаркту, с любопытством разглядывая баррикады.

А на самом деле накануне вечером Рихард долго уговаривал Мишеля прийти на Альтмаркт и все утро его ждал, а тот все не шел. Так что ко времени его прихода Рихард уже отчаялся его увидеть. Хоть Мишель считал всю их революционную затею мелкотравчатой и буржуазной, Рихард все равно жаждал, чтобы Мишель увидел его среди борцов на баррикадах — он давно понял, что тот ценит только разрушителей, людей действия и отваги.

Но Мишель и не подумал восхищаться героизмом Рихарда и его соратников. Презрительно усмехаясь, он указал на детскую неэффективность всех мер, принятых восставшими для защиты от прусских войск, и объявил, что лично он не склонен принимать участие в таком любительском спектакле.

Рихард бегло просмотрел записи за решающие для восстания дни, 4-е и 5-е мая, когда передовые части прусской армии бесконечным потоком втекали в пригороды Дрездена. В воспоминаниях как-то само собой выходило, что к этому времени Мишель уже оказался в центре событий и стал главным советником временного правительства по всем вопросам воинской стратегии.

Ни слова только не было сказано о том, что за день до этого именно Рихард почти насильно притащил его в городскую ратушу, где заседали руководители восстания. Он хотел, чтобы Мишель как специалист высказал им свои претензии и посоветовал, как теперь быть. Мишель выслушал сбивчивые мечтания членов правительства о преимуществах мирного урегулирования и силой жесткой логики убедил их, что на это нет ни малейшей надежды.

Оставался единственный вариант — сорганизоваться так, чтобы противопоставить пруссакам собственную военную мощь высокого качества. И при этом выяснилось, что никто, кроме Мишеля, понятия не имеет, как к такой организации приступить. А Мишель уже забыл о своем презрении к их мелкотравчатому мятежу. Его, как всегда, увлекла сама стихия революционной динамики: треск выстрелов, запах пороха и вкус опасности.

Все предшествующие восстанию недели Мишель жил в странном полусне. С кем-то встречался, о чем-то спорил, что-то доказывал, но душа его при сем не присутствовала. Отравленная глубокой печалью, она неустанно возвращалась к тем счастливым минутам на баррикадах Парижа, когда он окрылял толпу своим вдохновенным бесстрашием. Только такая жизнь имела смысл, всякая другая была тусклым прозябанием, не стоящим затраченных усилий...»

После этих слов перо Гюнтера снова прочертило длинную линию с извилистым загибом и побежало дальше — крупнее, поспешней и словно бы вдохновенней:

«Что за чушь! Ведь в этом абзаце про Мишеля я, сам того не заметив, приписал Вагнеру свои мысли. А впрочем, наверно он думал о чем-то подобном, прозревая душевные побуждения своего свободного от страха Зигфрида, хоть тот был во всем ему чужд и именно тем восхитителен. В этом отчужденном восхищении, пожалуй, и зарыт секрет очарования всей романтической вагнеровской галиматьи, воспевающей неосмотрительных, но отважных героев, всегда готовых погибнуть и обязательно в конце концов погибающих.

Конечно, в моей версии многое требует объяснения, но к счастью, у меня нет обязательств ни перед литературными критиками, ни перед представителями разгневанной общественности. Даже более того — общественность все равно разгневана, так что небольшая добавочная капля озорства уже не переполнит этот стакан. Ия могу позволить себе любое оскорбление устоявшихся представлений. Меня не накажут больше, чем уже наказали.

Итак, приступим к осквернению святыни. Почему никому раньше не приходило в голову представить антисемитизм Вагнера как обратную сторону его скрытого еврейства ? Как специфическое проявление хорошо известной в психологии еврейской самоненависти? И все станет на место. Еврейская душа Вагнера восторженно млела перед арийской неспособностью к мещанскому прозябанию, и потому он сумел выразить и ублажить наши арийские души, как никто другой.

За что и получил фестиваль в Байройте и всемирную славу.

А насчет того, что Вагнер наполовину еврей, у меня, кроме слов Ницше, за которые Вагнеры с ним навеки рассорились, есть любопытное физиономическое свидетельство ,добросовестно откопанное мною в тягомотные часы тюремного безделья.

Передо мной на одной странице расположены два портрета, любезно сфотокопированные по моей просьбе одним из моих ангелов-хранителей. На одном — Рихард Вагнер собственной персоной, сфотографированный где-то на склоне лет, когда он уже достиг признания и земного благополучия. На другом — его отчим, художник Людвиг Гейер, который умер молодым, предварительно женившись на овдовевшей матери Рихарда, когда младенец еще не достиг и полугода. Сходство этих двух людей поражает воображение. Разница между ними только в возрасте, все остальное неотличимо: глаза, нос, складка губ, овал лица. И не меньше поражает имя отчима. Ведь многие немецкие евреи носили имена городов, а неподалеку от Дрездена, где родился Вагнер, есть городок Гейер. Да и сам Рихард до тринадцати лет носил фамилию Гейер, так что, если б какая-то нужда не заставила его сменить ее на Вагнер, создателем новой немецкой оперы был бы сомнительный ариец Рихард Гейер.

И становится понятным непостижимый антисемит изм Вагнера. Он всего навсего хотел «откреститься» от своего еврейского происхождения,что, в конце концов, желание вполне простительное.»

Потом шел пробел, за ним несколько зачеркнутых строк, потом опять пробел и новый абзац, начинающийся посреди фразы:

«...пруссаки все тесней сжимали кольцо. Они очень хитро придумали уклоняться от уличных боев, где им пришлось бы атаковать баррикады. Они захватывали дом и пробивали стены в соседний, продвигаясь таким образом не по улице, а внутри домов. Бесполезные баррикады, похожие на мусорные свалки, немым укором высились вокруг пепелища оперного театра, где все еще дымились остывающие угли. Несмолкаемый грохот больших и малых орудий безжалостно долбил по мозгам, вызывая головную боль. В ратуше царила паника, все члены временного правительства, кроме Хюбнера, разбежались кто куда в надежде избежать расплаты».

И Рихарду стало страшно.

Он не мог контролировать этот страх, руки дрожали, глаза застилала влажная пелена, все тело обсыпало потом. Он предчувствовал, что вот-вот появится красная нервная сыпь — подмышками и в паху уже начинался нестерпимый зуд. Он помчался домой, в тихий пригород Фридрихштадт, где его ожидала испуганная Минна. Но добраться до дома было не так-то просто, — все дороги были перекрыты наступающей лавиной прусских войск.

С трудом переваливаясь через заросшие колючками изгороди и пробираясь задами по извилистым тропкам, знакомым ему по его бессчетным одиноким прогулкам, Рихард вдруг остро осознал, что больше никогда не вернется в эти края. Битва была проиграна, даже не начавшись, впереди маячил разгром, тюрьма, а возможно даже и гибель.

Но он еще не был готов к уходу из этого мира, его жизнь не принадлежала ему. Еще несозданные, но уже оплодотворенные его гением замыслы толпились на пороге его души, стремясь вырваться наружу. Его святой обязанностью было выносить их и дать им выйти в свет. А значит, он должен был беречь себя.

План его был прост, он так и написал в своих воспоминаниях: «Внутренним взором я увидел, как пруссаки входят в наш пригород, и живо представил себе все ужасы военной оккупации. Когда я, наконец, добрался до своего дома, мне без труда удалось убедить Минну собрать кое-какие пожитки и уехать со мной в Хемниц, где жила моя замужняя сестра Клара. Захватив с собой зеленого попугая и песика Пепса, мы отправились в путь на дребезжащей деревенской повозке, которую мне чудом удалось нанять. Был дивный весенний день. Но сладкозвучное пение жаворонков в бескрайней высоте небес то и дело заглушалось непрекращающимся ревом канонады, которая потом еще много дней отдавалась у меня в ушах».

Рихард в который раз подивился собственной уклончивости. Он подробно описал попугая, песика Пепса и жаворонков, поющих в бескрайней высоте небес, но ни словом не упомянул того, за кем была замужем его сестра Клара. А ведь именно муж Клары, неупомянутый заместитель начальника полиции Хемница, и был главным героем драмы, развернувшейся в последние дни восстания.

Так живо, словно это было вчера, он представил себе аккуратную кухню сестры с веселой розовой геранью на окнах, задернутых накрахмаленными занавесками, — куда вывел его зять. Пока женщины оживленно хлопотали в гостевой комнате, устраивая постель для него и Минны.

— Послушай, — сказал зять, собирая свой бабий рот в маленький тугой узелок, который они в детстве называли «куриная гузка». — Ты что, там у себя в Дрездене, сильно замешан в этих беспорядках?

Сердце Рихарда екнуло. Выражение лица зятя не предвещало ничего хорошего.

— С чего ты взял? — слабым голосом спросил он, как бы не отпираясь, но и не подтверждая.

— А с того, что готовится приказ о твоем аресте.

— О моем? — бледнея, одними губами переспросил Рихард.

— Не только о твоем, конечно, — утешил его зять, — а всей вашей дружной компании. Всего вашего никудышного правительства — и твоего дружка из оперы, и фрайбергского бейлифа Хюбнера, и твоего русского медведя, который не знамо зачем полез в чужие дела.

У Рихарда слова застряли в горле, но зять и не ждал его ответа.

— Да и ты зачем полез, я тоже в толк не возьму, — продолжал он, и Рихард вдруг в первый раз за много лет знакомства заметил, как шевелятся его волосатые уши, когда он произносит букву «Е». — Такой город разорили, оперный театр сожгли, столетние деревья порубили на свои баррикады, а для чего? Чтобы после первого же выстрела разбежаться? Не начинали бы, раз воевать не умеете. Честно говоря, я бы не возражал сгноить тебя в тюрьме за твои проделки, да Клара мне жить не дает, все плачет, чтобы я тебя выручил.

Рихард облизал внезапно пересохшие губы:

— А если я сейчас уеду? Прямо отсюда, из Хемница? В Веймар, например, — там Лист готовит постановку моего «Лоэнгрина», а?

Зять сверкнул на него белесыми глазами. Откуда в этих блеклых глазах могла вспыхнуть такая жаркая искра?

— Раньше надо было думать. Тебя схватят на границе, на каждой пограничной станции есть твое описание.

— Что же мне делать? — прошептал Рихард непослушным, заледеневшим вдруг языком.

— Я бы мог вывезти тебя в своей коляске, — начал зять и замолчал, давая время этим словам проникнуть в душу Рихарда вместе с непроизнесенным, но явно услышанным «но».

— ...но? — продолжил за него Рихард.

— ...но я не могу этого сделать без твоей помощи.

— Чем же я могу тебе помочь? — спросил Рихард, предчувствуя недоброе.

— Ты можешь помочь мне арестовать твоих дружков, — отрубил зять без обиняков и быстро добавил, не желая слушать возражения шурина. — Им уже не спастись, поверь мне, их все равно схватят, не сегодня, так завтра, — почему бы не сделать это моей заслугой? Подкинь их мне — и считай, что ты уже в Веймаре.

— Но как же я..? Ведь нельзя же! Ведь мне не простят, — ужасаясь, залепетал Рихард, заплетаясь языком о непослушные слова.

— Да кто узнает? Мы обделаем это дельце шито-крыто. Ты только не болтай и все будет в порядке.

И тут Рихард заплакал, — он вообще был скор на слезы, от счастья ли, от страдания, все равно. Бросив взгляд на его залитое слезами лицо, зять безошибочно поставил диагноз:

— Значит, договорились? — и заслышав шаги приближающихся женщин, поспешно заключил, — ты завтра утром отправляйся в Дрезден, а я послезавтра с утра поеду во Флеху и буду ждать тебя в трактире «Голубой барабан». Это как раз на полпути от Фрайберга, так что тебе не придется мотаться слишком далеко.

Услыхав, что Рихард намеревается вернуться в Дрезден, жена и сестра так дружно зарыдали, что Рихард нерешительно заглянул зятю в глаза, а вдруг тот передумает и позволит остаться? Но зять в ответ непреклонно повел головой вправо-влево — мол, выхода нет, надо ехать.

Рихард полистал воспоминания:

«Узнав, что я собираюсь обратно в Дрезден, все мои родные и близкие пришли в ужас».

Это по сути была чистая правда, потому что родные и близкие и впрямь пришли в ужас, а полицейского зятя с волосатыми ушами и куриной гузкой рта Рихард вряд ли мог отнести к числу родных и близких. И дальше тоже было написано почти правдиво:

«Несмотря на все их попытки отговорить меня, я был тверд в своем решении отправиться в обратный путь, хоть подозревал, что по дороге встречу нашу боевую армию, в растерянности бегущую с поля боя. Но чем ближе к Дрездену, тем яснее становилось, что там еще тверды в намерении сражаться, а не отступать... Все дороги были перекрыты, так что в город можно было пробраться только окольными путями.

Когда я, наконец, добрался к вечеру до дрезденской ратуши, я был потрясен открывшимся мне ужасным зрелищем: на площади перед ратушей горели маленькие костры, то тут, то там выхватывая из сумрака бледные лица смертельно усталых людей, простертых прямо на холодных камнях. Но даже эта печальная картина померкла, когда я проник в ратушу, — там царили паника и смятение. Разве что Хюбнер сохранял еще какую-то способность к действию, но мне показалось, что лихорадочный огонь, полыхающий в его глазах, постепенно сжигает его изнутри. И только Мишель был спокоен и невозмутим, как всегда, хоть не спал уже несколько ночей...»

Рихард резко захлопнул тщательно переплетенный Козимой том. Никто никогда не узнает, какой болью наполнилось его сердце при виде Мишеля, которого он был обречен предать. Но было еще не поздно, Мишель еще мог удрать и затеряться в царящей вокруг суматохе. Еще не всюду было оцеплено, не все границы перекрыты. И Рихард не поскупился на красивые слова, пытаясь убедить друга бросить все и скрыться — в конце концов, это была не его страна, не его революция. Но не такой это был человек, чтобы искать спасения в бегстве. За то и любил его Рихард, за то и любил.

Тогда Рихард обратился к Хюбнеру — не как к главе временного правительства, а как к единственному человеку, способному повлиять на Мишеля. Глядя в его лихорадочно горящие глаза, в которых отчаянная решимость пересиливала страх, Рихард видел, как трудно Хюбнеру сосредоточиться. Но тот все же взял себя в руки и постарался вслушаться в его слова. Осознав, что речь идет о судьбе Мишеля, Хюбнер на миг задумался, а потом, резко повернувшись на каблуках, молча направился по коридору в одну из комнат ратуши. Рихард побежал вслед за ним и успел проскользнуть в дверь, прежде чем она закрылась. В комнате не было никакой мебели, кроме брошенного на пол старого матраса, на котором полулежал Мишель.

Рихард полистал рукопись и нашел страницу, на которой он пересказал разговор Хюбнера с Мишелем. Он передал этот разговор весьма точно, если не считать того, что время и обстоятельства были слегка подтасованы. На прямой вопрос Хюбнера о целях его участия в восстании Мишель кратко пояснил, что у него нет никаких идей о форме нашего правительства и никакой заинтересованности в уличных боях в Дрездене в частности и в Германии вообще. Единственно, что вдохновляет его принимать участие в нашей исключительно глупой затее, это благородство и храбрость самого Хюбнера, которого предали почти все его бывшие соратники. И теперь, единожды приняв решение посвятить свою дружбу и верность столь самоотверженному человеку, он, Мишель, намерен идти с ним до конца, сколь бы трагичен ни был этот конец.

Слегка задетый восторженным отношением Мишеля к Хюбнеру Рихард понял, что спасти Мишеля невозможно, потому что тот ищет гибели. И словно в подтверждение этой мысли Мишель объявил, что, невзирая на полную безнадежность их положения, Хюбнер не имеет права приказать людям мирно разойтись по домам — как в таком случае оправдать сотни жизней, уже отданных во имя восстания? И Хюбнер подчинился воле Мишеля — он отдал приказ всем войскам временного правительства начать отступление во Фрайберг.

Рихард не стал перечитывать все свои выдумки, описывающие следующий день, когда он нанял коляску с кучером и один отправился во Фрайберг. Он понимал, что какого-нибудь дотошного читателя этих страниц мог бы заинтересовать вопрос, зачем ему понадобилось встать ни свет, ни заря и, опережая других, помчаться во Фрайберг. Однако утешало, что каким бы дотошным ни был этот читатель, он не смог бы проследить путь Рихарда в трактир «Голубой барабан» во Флехе.

Но к сожалению, он сам заметил теперь и другие несовершенные записи, сквозь строки которых ложь проступала более явно. Пожалуй, хуже всего выглядела сцена встречи Хюбнера и Мишеля с группой гвардейцев из Хемница, которые убедили их, что в Хемнице их ждут многочисленные соратники, готовые присоединиться к восстанию. Рихард наполнил эту сцену множеством избыточных подробностей, которые, не имея прямого отношения к делу, должны были подтвердить правдивость его рассказа.

«Мы своими глазами видели гвардейцев из Хемница, расположившихся на привал на склоне холма недалеко от дороги. Они послали своих представителей выяснить у Хюбнера, как обстоят дела. Получив от нас информацию о том, что революционные войска, отступив из Дрездена, по-прежнему тверды в своем намерении воевать до последней капли крови, они пригласили временное правительство расквартировать свою армию в Хемнице. Сразу после этого они вернулись к своему отряду и на наших глазах тронулись в обратный путь в Хемниц».

Сейчас он увидел, что именно эта сцена может его разоблачить. Она была составлена неловко, явно в расчете на продолжение, которое бросалось в глаза на следующей странице:

«Мой зять-полицейский неохотно рассказал мне, что гвардейцы Хемница никогда не были на стороне восставших и отправились в Дрезден против своей воли с единственной целью — перейти во время боя на сторону пруссаков. Встретив по дороге Хюбнера, отступающего из Дрездена, они уговорили его расквартировать свои войска в Хемнице и заманили в ловушку. Вернувшись к себе, они силой заставили городскую стражу покинуть свои посты у ворот и заняли их места, готовые арестовать временное правительство сразу по его прибытии в Хемниц».

Рихард поморщился — если хотели арестовать сразу, так почему не арестовали, а дали добраться до отеля и лечь спать, как он сам рассказал двумя абзацами раньше? А он-то, он куда глядел, что не заметил этого несоответствия, когда диктовал эти страницы Козиме?

Но ведь это было так давно, двенадцать лет назад. Откуда ему было тогда знать, что Мишель, измученный семилетним одиночным заключением в страшном подземелье петербургской крепости, разразится покаянной «Исповедью», в которой подробно опишет все обстоятельства, предшествовавшие его аресту? Откуда ему было знать, что Мишель черным по белому напишет, что именно он, Вагнер, уговорил их с Хюбнером ехать в Хемниц?»

Этот абзац был заключен в жирный черный круг, а на полях рядом с ним было написано:

«Похоже, я слегка зарапортовался. Вагнер и впрямь не мог ничего знать об «Исповеди» Мишеля. Он ведь не сидел в либеральной тюрьме либеральной республики Германии на исходе либерального XX века, и тюремщики не снабжали его лучшими книгами из лучших библиотек. Он, бедняга, скорей всего даже не подозревал, что его возлюбленный Мишель написал эту покаянную «Исповедь» — она тогда хранилась у русского царя и ее никто не собирался публиковать.

Так что придется этот абзац переделать, да что-то неохота. Все-таки было бы неплохо иметь разумного собеседника, с которым хоть иногда можно было бы перекинуться парой слов, — мой сосед по камере для этого абсолютно не подходит. А еще неплохо было бы на недельку съездить в Байройт, чтобы увидеть дом Вагнера, его театр, улицы, по которым он ходил, дорожки парка, по которым он гулял.

Впрочем, я могу обойтись и без этого физического соприкосновения с камнями, истоптанными башмаками композитора. Для меня ведь важно другое — ощутить под пальцами трепет его души. А что душа эта — мелкая и подловатая, мне неважно. Какая есть, такая есть, мое дело эту душу описать.

И, неважно, что Вагнер не читал «Исповедь» Бакунина, важно, что я ее читал. Откуда бедняге было знать, что Мишель тоже опишет эпизод с гвардейцами? Ведь в те времена, когда Вагнер диктовал эти страницы Козиме, никто понятия не имел об «Исповеди» Мишеля, да и тот вряд ли ее афишировал.»

Тут опять появилось отточие и большой пробел, после которого шел уже совсем другой рассказ.

«Рихард остался в гостиной наедине с Мишелем. Они сидели на диване, намереваясь обсудить какие-то подробности предстоящего дня, как вдруг Мишель замолк на полуслове и, грузно откинувшись на спинку дивана, захрапел. Бросив на него прощальный взгляд, затуманенный непрошенной слезой, Рихард вышел из гостиной. Больше они никогда не виделись.

Когда Рихард выскользнул на затопленную повстанцами улицу, он был очень озабочен тем, как бы не приехать в Хемниц до того, как зять арестует Хюбнера и Мишеля. Нужно было не просто приехать намного позже их ареста, но вдобавок зарегистрировать этот поздний приезд в памяти надежных свидетелей, чтобы даже не возник вопрос о возможности его участия в таком грязном деле. Для этого он сразу помчался на почту и нанял на целый день хорошую коляску с кучером. Коляска с кучером стоила целое состояние, но он никогда не жалел денег на важное и первостепенное. Потом он попросил кучера въехать в тихий тупичок, расположенный в противоположной выезду на Хемниц части Фрайберга. И побежал следить за тем, как развиваются события».

То, что случилось тогда, описано слишком подробно, причем придумано все неумело, неловко, до конца не додумано и записано с прорехами, которые прямо просятся под сомнение:

«Хюбнер отдал войскам приказ выступить в Хемниц сразу после обеда. Услыхав это, я сказал Хюбнеру, что поеду вперед них и встречусь с ними в Хемнице завтра утром. Мне вдруг захотелось сбежать из этого хаоса и побыть одному. Мне повезло и я занял место в почтовой карете, которая по расписанию должна была немедленно отправиться в Хемниц. Но сразу на выезде мы попали в ужасный людской водоворот, потому что вся дорога была запружена революционной армией, которая тронулась в путь. Ждать пришлось очень долго и я стал наблюдать за шагающими мимо патриотами.

Особо привлек мое внимание Вогтландский полк, марширующий традиционным шагом под барабанный бой, сильно украшенный тем, что барабанщик для разнообразия бил палочками не только по натянутой коже, но и по деревянной раме барабана. Мучительный перестук палочек барабанщика напомнил мне перестук костей болтающихся на виселице скелетов, который Берлиоз со страшным реализмом воспроизвел в финале Фантастической симфонии».

Все эти неуместные подробности были продиктованы им для отвода глаз, чтобы никто не усомнился, что он и впрямь сидел в почтовой карете, застрявшей в пробке по пути в Хемниц. Но ведь ему нужно было еще раз отметиться во Фрайберге, чтобы жене Хюбнера стало ясно, что он все еще не добрался до Хемница. И он стал сочинять новые подробности, ему самому теперь казавшиеся странными:

«Внезапно меня охватило страстное желание повидать своих друзей, которых я зачем-то покинул, и отправиться в Хемниц вместе с ними. Я выскочил из кареты и побежал в ратушу, но там их не было. Тогда я поспешил к дому Хюбнера, где меня встретили сообщением, что он спит. После чего я вернулся к своей почтовой карете, чтобы еще раз убедиться, что она по-прежнему не может тронуться с места из-за запрудивших дорогу войск.»

Господи, какая несуразица! Так и бьет в глаза, что тут один кусок не стыкуется с другим. Сперва решил отбыть в одиночестве, а потом зачем-то побежал не только в ратушу, но и домой к Хюбнеру. Но уж раз решил ехать вместе с друзьями, так дождался бы, пока они проснутся! Зачем было возвращаться к застрявшей в пробке карете, если войска продолжали выходить из города?

«Некоторое время я нервно метался по улицам, а потом, отчаявшись уехать в карете, опять помчался к дому Хюбнера, в надежде, что он возьмет меня с собой. Но Хюбнер и Бакунин уже отбыли, и я, как ни старался, не смог их догнать».

Надо же, Хюбнер с Бакуниным уже отбыли, несмотря на запруженную дорогу, а Рихард, бедняжка, застрял в этом проклятом Фрайберге и ни с места! Да кто в это поверит, если только даст себе труд прочесть?

«Так что мне не оставалось ничего другого, как вернуться к почтовой карете, которая наконец получила возможность тронуться в путь. После различных задержек и приключений я поздно ночью прибыл в Хемниц. Там я снял комнату в первой попавшейся гостинице и заснул, как убитый.

В пять утра я после нескольких часов сна вскочил с постели и поспешил к дому своего зятя Вольфрама, который был в пятнадцати минутах быстрой ходьбы».

Тут Рихарду стало совсем не по себе. Зачем, спрашивается, понадобилось ему ночевать в отеле, если дом зятя, где его в волнении ожидали жена и сестра, находился всего в пятнадцати минутах быстрой ходьбы?

Видно, очень уж взбаламучена была его душа, когда писались эти строки — и тайной, которую надо было скрыть, и заботой о том, чтобы король не прознал про Кознму, а Кознма про короля. Ну что он мог поделать со своей судьбой, которая никогда его не щадила? Хоть удачи, хоть беды она всегда насылала на него скопом, так что руками не раскидать.

Но он не сдавался, старался выстоять, не рухнуть, ну, и ошибался иногда, — что тут поделаешь, все ошибаются. И исправить ничего нельзя. Несколько лет назад Козима красиво переплела два десятка копий этих воспоминаний и разослала всем друзьям и родным на хранение. Так что Боже упаси что-то переделывать — только внимание привлекать!»

А может, все не так страшно? В конце концов, Рихард сейчас человек знаменитый, прославленный, а суда над ним никогда не было и никто его не допрашивал. Он тогда всех перехитрил и в 1858 не согласился на суд, хоть за это ему было обещано разрешение вернуться в Германию. А он предпочел еще много лет оставаться бездомным скитальцем, но не позволил следователям копаться в подробностях своего участия в восстании, а главное, — в подробностях своего бегства за границу. Эту страницы он продиктовал Козиме мудро и скромно:

«Рассказывая мне про арест Хюбнера и Бакунина, зять сказал, что он очень обеспокоен моей судьбой, так как предатели-гвардейцы упоминали мое имя, утверждая, что видели меня под Фрайбергом в обществе мятежников. Зять считал, что меня спасло само Провидение, — ведь если бы я прибыл в Хемниц вместе со своими друзьями и оказался в одной гостинице с ними, меня бы наверняка тоже схватили.

При этих словах меня, словно молния, озарило воспоминание о том, как в студенческие годы я чудом избежал верной смерти во время дуэли с самым искусным фехтовальщиком нашего курса, и я на миг лишился речи от волнения. Видя мое состояние, зять внял мольбам моей обезумевшей от страха жены и согласился ночью вывезти меня в Альтенбург в своей полицейской коляске.

Дальше все уже было просто. В почтовой карете я добрался до Веймара, где меня встретил мой друг Франц Лист».

Эти слова были подчеркнуты двойной чертой, а под чертой шел неподдающийся прочтению абзац из трех строк, который завершался обрывком фразы. Обрывок фразы мне все же удалось разобрать:

«...заглянуть в самую суть предательства...»

А под этими словами размашисто, чуть отступя:

«Не идет, хоть убей — что-то, видать, застопорило! Кажется, я устал от тюремного благополучия. Мне не хватает воздуха! Не хватает строительного материала для романа. Хорошо бы все-таки хоть краем глаза взглянуть на Байройт! Съездить бы туда хоть на недельку! Нет, даже на денек!»

И все, на этом записи обрывались.

К концу я неслась по рукописи так стремительно, что чуть не разбила голову о неожиданно возникшую у меня перед глазами пустую страницу. Мне хотелось заорать:

«Как, это все? Не может быть!».

Но с чистотой завершающей страницы спорить было бесполезно. И я на миг смирилась.

Я приняла ванну, причесалась, навела марафет и вынула из стенного шкафа привычную униформу докторанта-исследователя: джинсы, кроссовки и майку с эмблемой университетской футбольной команды. Прежде, чем одеться, я собрала в стопку исписанные листы, перенумеровала их, пригладила и собралась было сложить их в папку. Но вдруг — если я могла бы позволить себе говорить красиво, я бы сказала: «небо разверзлось и молния ударила мне прямо в сердце».

Но ничего такого картинного не произошло, просто я вдруг поняла, что не смогу обыденно пойти в институт Че Гевары, отдать эту рукопись Синтии и вернуться к своей дивно отлаженной жизни докторанта-исследователя со всеми ее прелестями — с Грегом на ланч, с Юджином на ужин, с уютной квартиркой-студией, оплаченной из честно заработанной мною стипендии. И при этом никакого объяснения — не смогу и все.

Я порылась среди расшифрованных мною листков и нашла нужное место:

«Черт его знает, может, я и впрямь погубил свою жизнь, как сказал мне во время процесса прокурор, изображая на своей самодовольно сытой морде несоответствующее его свирепости сочувствие. Может быть, из меня и впрямь мог бы получиться профессор каких-нибудь туманных социальных наук ? Женился бы я на приличной девушке и плодил бы детей в каком-нибудь цветущем университетском городке, вроде Гейдельберга. И подох бы там со скуки, или запил бы мертвую от беспросветности мещанского благополучия среди надраенных до блеска паркетов, на которые нельзя даже плюнуть, не то, что насрать».

А ведь из меня тоже в результате получится профессор туманных наук, специалист по истории революционно-освободительных движений! Какая я дура! Увлеченная своими розысками и находками, я вроде бы и не заметила, куда ведет меня этот отлично накатанный путь — в самое логово врага! Чего я хочу? Выйти замуж за приличного человека и начать плодить детей в цветущем университетском городке, чтобы подохнуть там от скуки? Неужели для этого я создавала свою личную террористическую организацию? Ну уж нет!

Куда же мне податься — примкнуть к настоящей боевой группе и подкладывать бомбы в пассажирские поезда? Надолго меня не хватит — я быстро превращусь в Ульрике Майнгоф, которую каждый, кому не лень, сможет обозвать буржуазной коровой. Я посмотрела на себя в зеркало — ну точно буржуазная корова, разве что, если сделать скидку, пока еще буржуазная телка, созревающая в корову. Таким не место в боевых группах!

Что же мне остается, если оба варианта не для меня — ни унылая университетская рутина, ни романтическая участь джентльменов удачи? Я все-таки влезла в джинсы, натянула майку с эмблемой футбольной команды, но перед кроссовками опять застыла — ну, надену я их, и куда пойду?

А блудливая рука уже вытаскивала из шкафа дорожную сумку «Куда мы едем?», — спросила я себя саму, все еще не зная ответа, хотя вторая рука уже присоединилась к первой, деловито снимая с полок нижние и верхние одежки, необходимые буржуазной телке для далекого путешествия.

Ответ пришел сам собой, пока я укладывала сумку с привычной тщательностью, привитой мне папиным воспитанием, — в противовес бабушкиному, пренебрегавшему всеми разумными правилами экономной упаковки. Был этот ответ так очевиден, что я даже не удивилась — ведь это был единственно возможный вариант. Я ехала в Байройт!

Мой избранник погиб, потому что должен был увидеть Байройт, не дожидаясь конца тюремного срока. Чтобы дописать роман, ему необходимо было вдохнуть воздух Байройта и пройтись по внутренним галереям знаменитого вагнеровского дома, построенного по личному проекту композитора.

Он погиб и не дописал роман. Он погиб, и мы разминулись. Ну и что, пусть разминулись, — он, даже мертвый, остается моим избранником. Зато теперь в моей жизни появилась цель — я сделаю все это за него. Вернее, рука об руку с ним. Я возьму с собой его залитую кровью тетрадку и, прижимая ее к сердцу, вдохну воздух Байройта и пройдусь по внутренним галереям знаменитого вагнеровского дома.

И мы вместе допишем роман о Михаиле Бакунине и Рихарде Вагнере!


Загрузка...