Часть третья Час торжества

Надо только жить; видеть все как оно есть, а то и совсем наоборот.

Сент-Бёв

I После свадьбы

«Утром после свадьбы новобрачных не тревожат, оберегая покой упоенных друг другом счастливцев и отчасти их поздний сон…»[34]

У Адели и Виктора Гюго не было этого спокойного пробуждения. Рано утром взволнованный Бискара постучался в дверь их спальни: состояние Эжена было ужасным. Виктор поспешно собрался, последовал за своим другом и «застал своего бедного товарища детских лет в горячечном бреду». Эжен зажег у себя в комнате все свечи, как на свадьбе, и рубил мебель саблей. Целый месяц Адель и Виктор Гюго, Поль Фуше и кузен Требюше, сменяя друг друга, ухаживали за ним. Пришлось уведомить отца, и генерал тотчас совершил путешествие из Блуа в Париж. «Он не приехал порадоваться счастью, он хотел быть участником горя». Виктор и Адель приветливо встретили «дорогого папу», которому они были обязаны своим браком. «Как иней на солнце, исчезла у сына горькая обида в лучах доброты этого превосходного человека…»

Отцу было тяжело слышать безумный бред красавца-сына, которого он видел в Корсике и в Италии пухленьким и веселым малышом, потом в Мадриде многообещающим учеником коллежа. Он решил – и это делает ему честь – увезти его с собой в Блуа; там к Эжену как будто вернулся на некоторое время рассудок, и он даже написал Виктору, поздравил молодую чету и пожелал ей счастья. Он говорил в этом письме, что отец и «мачеха, госпожа Гюго», очень добры к нему. Увы! Случился новый припадок буйного помешательства, такой серьезный, что больного пришлось отвезти обратно в Париж и поместить в лечебницу доктора Эскироля. Туда нужно было платить по четыреста франков в месяц, такой возможности у семьи не было. Виктор выхлопотал, чтобы его брата поместили за казенный счет в Сен-Морис, к доктору Руайе-Коллару. Врачи находили, что больной неизлечим. Несчастный Эжен стал чем-то вроде живого трупа. Братья редко навещали его. Эжен ГюгоВиктору, 12 декабря 1823 года: «Вот я здесь уже семь месяцев, а ты был у меня только один раз, а брат Абель – два раза… Но ведь должно же быть у тебя некоторое желание увидеться со мною, и тебе не трудно было бы удовлетворить его…» Эти слова – такой трагический упрек.

Ужасная судьба брата была для Виктора Гюго постоянной причиной печали и смутных укоров совести. Уж не он ли, восторжествовав над Эженом и в поэзии и в любви, довел его до отчаяния? Он не совершил ни преступления, ни греха против несчастного, и все же тема – братья-враги – стала неотвязно преследовать его. Она возникала во всех формах – в драматургии, в поэзии, в романе. Иногда Каин назывался Сатаной, иногда Клодом Фролло – в «Соборе Парижской Богоматери», Иовом в «Бургграфах»; иногда он появлялся под своим настоящим именем, как, например, в «Совести» или в «Конце Сатаны». А то, что второй брат носил имя Абель (Авель), быть может, укрепляло эту навязчивую мысль. А ведь сам Виктор не сделал ничего дурного, уж скорее Эжен, мучимый ревностью, играл в отношении его роль Каина. Но всегда Виктор видел в своих кошмарах заживо погребенного, темницу Железной Маски, могилу узников Торквемады. Всегда воображение рисовало ему несчастного, скорчившегося в темноте, под низким сводом. «О, гений! О, безумие! Ужасное соседство».

Он знает о таком соседстве. Всякий мечтатель (а Виктор Гюго любит называть себя Мечтателем) носит в себе воображаемый мир: у одних это грезы, у других – безумие. «Этот сомнамбулизм – свойствен человеку. Некоторое предрасположение ума к безумию, недолгое или частичное, совсем не редкое явление… Это вторжение в царство мрака не лишено опасности. У мечтательности есть жертвы – сумасшедшие. В глубинах души случаются катастрофы. Взрывы рудничного газа… Не забывайте правила: надо, чтобы Мечтатель был сильнее мечты. Иначе ему грозит опасность. Всякая мечта – это борьба. Возможное всегда подходит к реальному с каким-то таинственным гневом. Химера может подточить человеческий мозг…» В Викторе Гюго Мечтатель всегда был сильнее мечты. Его спасло то, что он сублимировал в стихах свою тоску и галлюцинации; он прочными корнями врос в реальность; но в Эжене он узнавал того, кем он и сам мог бы стать.

От мрачного огня, горевшего в его душе, ни одна вспышка не вырывается наружу. Все, кто знал Виктора Гюго в первые месяцы его брака, замечали его торжествующий вид, словно у «кавалерийского офицера, захватившего вражеский пост». Это объяснялось сознанием своей силы, порожденным его победами, упоительной радостью обладания своей избранницей, и вдобавок после сближения с отцом у него появилась гордость отцовскими военными подвигами, к которым он, как это ни странно, считал себя причастным. Почитателей, видевших его в первый раз, поражало серьезное выражение его лица и удивляло, с каким достоинством, несколько суровым, принимал их на своей «вышке» этот юноша, проникнутый наивным благородством и одетый в черное сукно.

«Очень любопытно смотреть на эту молодую чету, – говорит Сен-Вальри в письме к Рессегье. – Это любовь двух ангелов, и куда более поэтичная, чем в стихах Томаса Мура…» У молодой госпожи Гюго были темные блестящие волосы, очень красивые, «андалусские» глаза и вдобавок странное сочетание спокойствия и страсти в облике, некий «подавленный порыв чувства, готового вырваться». На первый взгляд в ней не было обаяния; надо было всмотреться в нее, и тогда выступала ее прелесть. Вскоре Адель забеременела, и Виктор Гюго был счастлив своим ранним отцовством. Такой молодой, он уже испытывал желание жить семейной жизнью, быть супругом и отцом. «Как-то сама собой вокруг него возникала патриархальная атмосфера, идиллическая и вместе с тем возвышенная». Теперь ему нужно было зарабатывать на троих: Леопольд Гюго II родился ровно через девять месяцев после свадьбы – 16 июля 1823 года.

Работа, работа, работа – в мансарде над кронами развесистых каштанов на улице Шерш-Миди. Создавались новые оды. Закончен был роман «Ган Исландец» и вручен Персану. Маркиз, ставший издателем, обязался в контракте, заключенном с Гюго, переиздать «Оды» и выпустить роман «Ган Исландец» в количестве тысячи экземпляров. Но из причитающегося ему гонорара Гюго получил только пятьсот франков, так как Персан обанкротился и, не имея возможности уплатить автору, оклеветал его – это дело обычное. Для Гюго началось время познания гнусных сторон литературных нравов. Пришлось еще раз прибегнуть к помощи отца. По счастью, министр внутренних дел назначил ему второе пособие – в две тысячи франков в год, а добряк Фуше пригласил на лето молодое семейство в Жантильи. Но на этот раз Виктора Гюго поместили уже не на готической голубятне, а в комнате Адели.

Роман «Ган Исландец» издан был в четырех выпусках, в серой обложке, на грубой бумаге и без фамилии автора. «Это своеобразное сочинение, – возвещал Персан, – говорят, является первым прозаическим произведением молодого писателя, уже известного по его блестящим успехам в поэзии». Эта книга, в которой Виктор Гюго вдохновлялся английским «черным романом» (Метьюрена, Льюиса, Анны Радклиф), когда-то начата была и для заработка, и для того, чтобы воплотить в образах ее героев – Этели и Орденера – любовь Гюго к Адели Фуше. Не следует забывать, что в нагромождении убийств, чудовищ, виселиц, палачей и пыток Гюго допускал сознательную нарочитость и пародию. Это было виртуозное произведение в «неистовом жанре». Мистифицировал автор и своей мнимой эрудицией. Он прочел наугад малоизвестные книги, например «Путешествие в Норвегию» Фабрициуса, «Наследник датского престола» П.-Г. Малле, и внес в свой роман целую кучу неудобоваримых псевдонаучных сведений: «Настоящее имя Одина – Фригге, сын Фридульфа». Этот педантизм импонировал, но Гюго не произвел сколько-нибудь серьезных изысканий, чтобы изобразить тот мир, который он описывал. В своем предисловии он и признавался в этом с иронией. Автор «ограничится лишь замечанием, что живописная сторона его романа была предметом особых его забот; что в нем часто будут встречаться буквы К, Y, Н и W – хоть обычно автор употребляет их чрезвычайно скупо… что читатель равным образом найдет здесь многочисленные дифтонги, которые варьируются с большим вкусом и изяществом; и что, наконец, всем главам предшествуют странные и таинственные эпиграфы, чрезвычайно усиливающие интерес к роману…»[35]. Читая этот роман, скажешь, что здесь Гюго ближе к Стерну или Свифту, чем к Вальтеру Скотту или к «Монаху» Льюиса.

Однако ему удалось вызвать и ужас и интерес. Ему помогал в этом странный характер его воображения. У его отца и братьев была так же, как у него самого, склонность к мрачной фантастике. Как Байрон, он щедро разбрасывал черепа, из которых его герои пили «морскую воду и человеческую кровь». Он заявлял, что в Жантильи он будто бы работал в своей башенке в обществе летучей мыши. Друзья Гюго не приняли эту книгу всерьез. Ламартин написал ему из Сен-Пуана 8 июня 1823 года: «Мы перечитываем ваши восхитительные стихи и вашего ужасного „Гана“. Скажу мимоходом, что, по-моему, он чересчур ужасен; смягчите свою палитру; воображение, как лира, должно ласкать слух, вы ударяете по струнам слишком сильно. Говорю эти слова, имея в виду ваше будущее, – ведь у вас оно есть, а у меня его уже нет…» Желчный и остроумный Анри де Латуш в статье «Отомщенные классики» высмеял нового романиста:

Беззвездная полночь, готический зал…

Писатель-романтик собрату сказал:

Прошу вас, ответьте, мсье, без стыда,

По вкусу вам кровь и морская вода?

Вы вешали брата? Смеясь от души,

Внимали, как жертва стонала в тиши?

Скажите, у вас не дрожала рука,

Когда вы веревку снимали с крюка?..

Действительно, «Ган Исландец» был «чересчур ужасен», как говорил Ламартин, и давал богатый материал для пародий. Но какая тут энергия, сколько фантазии! Шарль Нодье напечатал в газете «Котидьен» статью, в которой он выразил сожаление, что молодой автор романа заставил себя изыскивать всякие уродства в жизни, отвратительные аномалии, но вместе с тем признавал, что далеко не всякий писатель способен начать с подобных заблуждений. Нодье хвалил бойкий, живописный слог Гюго и тонкость в передаче некоторых чувств. Статья для молодого автора упоительная, когда она подписана таким именем.

Критик и романист Шарль Нодье был на двадцать два года старше Гюго, он прожил жизнь весьма странную. Отец его, бывший ораторианец, стал в Безансоне главой революционеров, однако воспитание своего сына этот санкюлот доверил некоему «бывшему» – Жиро де Шантрану. Мальчик бесконечно много читал, увлекался Амио, Ронсаром, Монтенем. Читал Гомера в подлиннике. Учитель прямо с листа переводил ему Гёте и Шекспира. Нодье женился в городе Доль на женщине «без недостатков и без денег»; он стал библиотекарем в Безансоне, затем секретарем совершенно сумасшедшего англичанина сэра Герберта Крофта и, наконец, библиотекарем в городе Лейбахе, в Иллирии, стране, откуда он привез множество сюжетов для своих произведений – «Жан Сбогар», «Смарра», «Трильби, или Аргайльский лесной дух».

Нодье был по натуре своей человек благожелательный и смелый. Он чем-то напоминал Гофмана, был он и ботаником, и энтомологом, художником, путешественником и археологом, без ума влюбленным в готику. Он знал все. Поступив в «Деба», а затем в «Котидьен», он поддерживал молодых литераторов как товарищ, затем как старший брат; постепенно он приобрел большой вес. Гюго побежал на улицу Прованс поблагодарить его за статью о «Гане Исландце» и не застал дома. На следующий день Нодье («Лицо угловатое, глаза живые и усталые, облик фантастический и задумчивый») пришел к супругам Гюго, которые пригласили его с женой и дочерью Мари (двенадцатилетней девочкой, отличавшейся, однако, чуткостью взрослой женщины). Это было началом искренней дружбы.

Альфред де Виньи расхвалил «Гана Исландца»: «Друг мой, говорю вам – и вы уже сотый человек, которому я это говорю, хоть и живу в Орлеане: вы создали прекрасное и долговечное произведение… Вы стали во Франции основоположником романа в духе Вальтера Скотта… Сделайте еще один шаг: натурализуйте гениальный вымысел, для которого вы избрали Норвегию, измените имена и декорации, и мы возгордимся еще больше, чем шотландцы… Все в романе полно неослабного, животрепещущего интереса; я перевел дух, только когда прочел последнее слово. Благодарю вас от имени Франции…» В этом же письме Виньи говорил о своих «сердечных горестях» и доверил их Гюго: оказывается, он влюбился в Дельфину Гэ. Любовь была взаимной. Дельфина не осталась равнодушна к «самому обаятельному из всех», как говорила ее мать, Софи Гэ. Но графиня де Виньи полагала, что сын ее должен жениться на богатой, чтобы восстановить положение разорившейся семьи, и она наложила свое вето. Виньи с грустью подчинился, смирилась с этим и Дельфина.


Отношения с генералом Гюго становились все более родственными. Отец с сыном переписывались по поводу Эжена, затем по поводу выраженного Леопольдом Гюго желания, чтобы его вновь зачислили в армию и повысили в чине. Виктор занялся этим делом и говорил даже, что надеется выхлопотать у Шатобриана посольский пост для генерала. Он оказал также покровительство отцу в отношении его «Мемуаров» и добился, что книгоиздатель Лавока напечатал их. Материальные интересы оказались полезны для усиления добрых чувств. У генерала Гюго было две цели: найти опору в сыне, пользовавшемся высокими милостями, а кроме того, заставить детей признать новую госпожу Гюго, которая, как он говорил, была «второй матерью для всех вас». Действительно, когда Адель в тяжелых родах произвела на свет первого сына и «бедный ангелочек», казалось, вот-вот зачахнет, генерал Гюго и его супруга взяли ребенка вместе с кормилицей в Блуа и поместили в просторном белом доме, который они там купили. «Девицу Тома» теперь уже называли не иначе как «бабушкой Леопольда». Адель вышила чепец для своей свекрови. А ведь едва прошло два года с тех пор, как похоронили первую госпожу Гюго.

Девятого октября маленький Леопольд умер. Виньи, служивший в полку, который стоял гарнизоном в По, написал Виктору Гюго: «Ваша отцовская скорбь пришла так скоро после скорби о матери и о больном брате; вы удручены семейными горестями, хотя семья – естественное содружество наших близких и нам хочется видеть в ней единственный источник всех благ… Боже мой! Как печальна жизнь, друг мой…» По поводу болезни Эжена Альфред де Виньи очень образно сказал «о той страшной казни, которой подвергает нас наша физическая природа, когда она вдруг распадается задолго до смерти и когда души уже нет в теле, а оно стоит и улыбается, как эти ужасные фигуры в Геркулануме…». Но Гюго, несмотря на пережитые несчастья (мать, брат, сын), не считал жизнь печальной; он был полон жажды жить, работать, любить. Адель снова зачала ребенка. «Виктор, – говорил Эмиль Дешан, – без устали творит оды и детей».

II «Французская муза»

Замечательные времена Реставрации, когда у людей была романтическая душа и классическая выучка.

Морис Баррес

«За время с 1819 по 1824 год под двойным влиянием – Андре Шенье и „Поэтических дум“ Ламартина, при отзвуках шедевров Байрона и Вальтера Скотта и громких стенаний Греции, в самый разгар религиозных и монархических иллюзий Реставрации, возник своего рода альбом прелюдий, в которых преобладала туманная меланхолия, жажда идеального, рыцарский тон и зачастую утонченное изящество отделки…» – писал Сент-Бёв. Лауреаты Тулузских поэтических состязаний – нежный Суме, рыжеволосый темпераментный Гиро с его гасконской речью – первые задавали тон; Эмиль Дешан предложил создать кружок и основать журнал. Так возникла «Французская Муза», объединявшая изысканных, чересчур изысканных молодых людей, любивших поэзию роялистов по традиции, «христиан из приличия и по смутному чувству».

Программа была составлена так: в религии – христианские чудеса в духе Шатобриана вместо языческих непристойностей времен Империи; в политике – монархия в духе Хартии; в любви – рыцарский платонизм. Это было «нечто нежное, благоуханное, ласкающее душу и пленительное; посвящение производили похвалами; поэта узнавали и приветствовали по какому-то таинственному признаку… Позолоченное рыцарство, разукрашенное Средневековье, прекрасные дамы, обитавшие в замках, пажи и их покровительницы, христианские молитвы в уединенных часовнях и отшельники, бедные сироты, маленькие нищие – все это имело бешеный успех и составляло основной запас сюжетов, не считая бесчисленных личных горестей…». Члены содружества называли друг друга просто по имени: Альфред, Эмиль, Гаспар или Виктор. В это сентиментальное франкмасонство входили и женщины. Красавицу Дельфину Гэ все называли Дельфина. Но когда Жюль де Рессегье, первейший трубадур из этих трубадуров, грассируя, попросил у Виктора Гюго разрешения называть его жену запросто – Адель, «молодой и строгий поэт отказал ему в таком разрешении». Он не любил фамильярности.

Эмиль Дешан предложил, чтобы каждый член кружка внес по тысяче франков в фонд издания «Музы». Для четы Гюго это было слишком много. Ламартин, который уже предпочитал восседать на вершине славы, живя помещиком на лоне природы, вдали от шумного литературного мира, отказался войти в кружок, но предложил Гюго заплатить за него денежный взнос: «Вступайте в число основателей журнала, а я, поскольку для меня невозможно дать для него ни свое имя, ни свои мысли, охотно внесу за вас положенную тысячу франков. Это останется между нами…» Гюго, оскорбленный такой уверткой, отказался принять деньги, но тем не менее играл в журнале главную роль благодаря своим стихам и своей природной властности.

Однако ж очень скоро настоящим центром объединения стал добряк Нодье, а местом встреч – его квартира, сначала на улице Прованс, а затем, с 1 января 1824 года, при библиотеке Арсенала, хранителем которой он стал, так как благоволивший к нему министр, при поддержке графа Артуа, дал ему в качестве новогоднего подарка этот завидный пост. Иногда беспечность – высшая ловкость, и никто не получает столько милостей, как эти немного ребячливые, легкомысленные люди. Великие мира сего любят покровительствовать рассеянным чудакам, так как всегда кажется, что те нуждаются в покровительстве. Нодье вдруг получил квартиру во дворце, в центре прославленного квартала. Из своих окон он видел, как солнце заходит за собор Парижской Богоматери. Хранитель библиотеки – это своего рода каноник-мирянин. Нодье, добродушный домосед и рутинер, наслаждался поздно пришедшим к нему комфортом. Его жена, тоже простая и милая женщина, тотчас внесла буржуазный уют в павильон «королевского дворца», ее живое и веселое, «цветущее, как букет», лицо скрашивало суровую декорацию. Их дочь Мари росла красавицей, и все поэты были ее друзьями.

По воскресеньям салон Арсенала блистал парадным освещением. Двери для всех были открыты: приходи кто хочешь. Там бывал Северен Тейлор, уроженец Брюсселя, англичанин по происхождению, французский офицер, товарищ Альфреда де Виньи и любимец правительства, Софи Гэ и лучезарная, как вешний день, Дельфина Гэ, прозванная «французской музой»; бывал там Суме, с триумфальным успехом поставивший две свои пьесы, «две лучшие трагедии нашей эпохи», как говорил Гюго, – словом, более чем когда-либо «наш великий Александр»; Гиро, прославившийся своим «Маленьким Савояром»; Альфред де Виньи и Гаспар де Понс в голубом мундире; разумеется, здесь бывали братья Дешан и огромный де Сен-Вальри, совладелец «Французской Музы».

С восьми до десяти часов вечера шла беседа. Нодье, стоя у камина, принимался что-нибудь рассказывать – воспоминания юности или фантастические происшествия. Куда девались тогда его равнодушие и вялость? Он становился удивительно красноречивым. Затем начинались литературные споры. «Андре Шенье зашел слишком далеко, – говорил Виктор Гюго, – в его стихах столько цезур и переносов фразы из одной строки в другую, что они лишаются музыкальности, а ведь в поэзии прежде всего нужна напевность». Нодье возражал: «Шенье романтик на свой лад – и это хорошо… В искусстве нет раз и навсегда установленных правил». Эмиль Дешан, сверкнув в улыбке превосходными зубами, говорил, кривя тонкие губы: «Вы еще откажетесь от своего мнения, дорогой Виктор…» В десять часов Мари Нодье садилась за пианино, и разговоры прекращались. Стулья отодвигали к стенам, и начинались танцы. Нодье, заядлый картежник, садился играть в экарте; Виньи, бледный, стройный, вальсировал с Дельфиной Гэ. Люди серьезные, в том числе и молодой Гюго, продолжали вполголоса беседовать в уголке. Госпожа Гюго, с загоревшимся взглядом своих «андалусских» глаз, танцевала, и муж время от времени тревожно посматривал на нее.

Все эти люди, хоть и собратья-литераторы, были добрыми друзьями. На смену царства острословия, говорил Эмиль Дешан, пришло царство добросердечия. Участники кружка великодушно хвалили друг друга. «Нашему великому Александру» воздавали самые высокие похвалы:

Мы ждем твоих стихов, их слава велика,

Их Франция возьмет в грядущие века…

Впрочем, хвалили всех по очереди, и Рессегье курил фимиам Виктору Гюго:

Воспели вы Маренго и Бувин

И одой обессмертили их славу.

Малерб, Гюго и Жан-Батист – по праву

Вы встали в ряд один.

Это общество взаимного поклонения раздражало язвительного Анри де Латуша, и в газете «Меркюр» он напал на эти крайности: «По-видимому, господа Александр С***, Александр Г***, Гаспар де П***, Сен-В***, Альфред де В***, Эмиль Д***, Виктор Г*** и некоторые другие условились, что они будут прославлять друг друга. Да и почему бы этим мелким князькам поэзии не заключить подобный союз?» «Мелкие князьки» энергично ответили пером Виктора Гюго: «Энтузиастов оскорбляют за то, что песнь одного поэта вдохновляет другого поэта, и желают, чтобы о людях, обладающих талантом, выносили суждение только те, кто таланта не имеет… Можно подумать, что для нас привычна лишь взаимная зависть литераторов; наш завистливый век насмехается над поэтическим братством, таким радостным и таким благородным, когда оно возникает между соперниками».

Большинство сотрудников «Французской Музы» стремились к обновлению поэзии, но отнюдь не хотели вмешиваться в ссору между романтизмом и классицизмом. Жюль де Рессегье выразил в весьма плоских стихах этот осторожный эклектизм:

У двух прекрасных школ, как у сестер, —

Одна повадка, разная одежда.

Которая милей? Напрасный спор:

Величие – в одной, в другой – надежда…

В чем же было тут дело? Какую действительность прикрывали слова романтизм и классицизм? Госпожа де Сталь делала тут два резких разграничения: «Литература, подражающая древним классикам, и та литература, которая своим рождением обязана духу Средневековья; первая – по самым своим истокам окрашена язычеством, а во второй – движущая сила и развитие исходят из глубоко духовной религии…» Если судить по этим определениям, то поэты «Французской Музы» близки были к романтизму. Они были христиане и трубадуры; предоставляли северным духам и вампирам место, которое некогда занимали нимфы и эвмениды; они читали Шиллера и в некоторой мере знали его (немного, так как мало кто из них владел немецким языком). Другие новаторы считали эту форму романтизма варварской и ретроградной. Ламартин говорил о «Музе»: «Это бред, а не гениальность». Стендаль около 1823 года писал, что он боится той «немецкой галиматьи, которую многие называют романтической». Он писал – «романтичизм» (на итальянский лад) и хотел, чтобы возник свободолюбивый романтизм, романтизм писателей-прозаиков, влюбленных в правду. Он высмеивал «молодых людей, которые избрали себе жанр мечтательный, тайны души; хорошо упитанные, с хорошими доходами, они непрестанно воспевают страдания человеческие и радость смерти». Он называл их «мрачными дураками».

К спорам примешался шовинизм. «„Вертер“ – роман какого-то немецкого поэта», – писал в 1805 году в газете «Деба» критик Жофруа. Позднее Ф.-Б. Гофман издевался над «поклонниками германской Мельпомены». Противники «Французской Музы» из числа либералов упрекали ее в том, что она больше немецкая и английская, чем французская; что она предлагает мистицизм народу, который всегда видел в мистицизме лишь предмет для шуток; что она преподносит туманные оды нашей нации, которая по своему характеру склонна ко всему позитивному; что «Муза» всерьез толкует с читателем-философом о всяческих суевериях. Словом, дух XVIII века восстал против духа XIX века. Во Французской Академии, которая по самому уж возрасту своих членов зачастую идет против новшеств и которая в те времена защищала классицизм и философию, господин Оже, постоянный секретарь Академии, в своей речи, произнесенной на публичном ее заседании, метал громы и молнии против содружества Арсенала, называл его еретической сектой в литературе: «Эта секта создалась недавно и насчитывает еще мало открытых адептов; но они молоды и горячи; преданность и энергия заменяют им силу и численность…» Он призывал к порядку госпожу де Сталь за ее разграничение классицизма от романтизма, «которое, неведомо для всех литератур, раскалывает их; проделывается такое разделение и в нашей литературе, которая о нем никогда и не подозревала…». Он упрекал романтиков в желании разрушить правила, на которых основаны французские поэзия и театр, и в том, что романтики ненавидят веселость и находят поэзию только в страданиях. Впрочем, их печаль чисто литературная, говорил Оже, не причиняющая никакого вреда их прекрасному здоровью. Короче говоря, романтизм не связан с реальной жизнью, это призрак, исчезающий, стоит только прикоснуться к нему.

Странно, что этот хулитель романтизма вскоре покончил с собой, как романтический Вертер, но ведь никто не мог предвидеть его самоубийства, и служителей «Французской Музы» смущали нападки Оже. «Наш великий Александр» лелеял честолюбивую мечту попасть в Академию, да и другой Александр – Гиро – тоже подумывал о доме на набережной Конти. Впрочем, они не считали себя романтиками и все меньше понимали, что́ означает это слово. «Столько раз давали определение романтизма, – говорил Эмиль Дешан, – что вопрос совсем запутался, и я уж не стану усиливать эту путаницу новыми разъяснениями…» Общим для всех этих молодых людей была защита таинственности, которую отвергали и даже презирали философы XVIII века, бунт против холодной поэзии времен Империи, стремление посвятить свое перо трону и алтарю. Было ли это романтизмом? Право же, заявлял Поль Валери, «невозможно задумываться серьезно над такими словами, как классицизм и романтизм: ведь нельзя ни напиться пьяным, ни утолить жажду этикетками бутылок…».

Если Академия хочет во что бы то ни стало разбить литературу на два лагеря, писал тогда в «Музе» Эмиль Дешан, «мы, со своей стороны, укажем среди писателей всех наций, которых за последние двадцать лет именовали романтиками, следующих лиц: Шатобриана, лорда Байрона, госпожу де Сталь, Шиллера, Монти, де Местра, Гёте, Томаса Мура, Вальтера Скотта, аббата де Ламенне и т. д. и т. д.; после этих великих имен нам не подобает приводить имена более молодых писателей. В другом лагере (выбирая литературные имена в той же эпохе) мы увидим господ*** – оставляю пробел и предлагаю классицистам заполнить его; яснее сказать не могу. А затем пусть решит вопрос Европа или какой-нибудь ребенок».

Гюго, со своей стороны, ответил статьей «О лорде Байроне в связи с его смертью»:

Нельзя после гильотин Робеспьера писать мадригалы в духе Дора́, и не в век Бонапарта можно продолжать Вольтера. Настоящая литература нашего времени, та литература, деятели которой подвергаются остракизму, подобно Аристиду… и в бурной атмосфере которой, несмотря на широкие и рассчитанные гонения против нас, расцветают все таланты, как иные цветы произрастают лишь в местах, овеваемых ветрами… эта литература не отличается мягкими и бесстыдными повадками музы, которая воспевала кардинала Дюбуа, льстила фаворитке Помпадур и оскорбляла память Жанны д’Арк… Она не порождала дикой оргии песен во славу кровавой резни… Ее воображение окрыляет вера. Она идет в ногу со своим временем, идет шагом твердым и размеренным. Она полна серьезности, ее голос мелодичен и звучен. Словом, она такова, какими должны быть чувства, общие для всей нации после великих бедствий, – чувства печали, гордости и веры в Бога.

В статье есть фраза: «Мы не можем сделать так, чтобы прошлое стало настоящим». Сказано прекрасно, однако «наш великий Александр» не сводил глаз с дворца Мазарини и боялся постоянного секретаря. «Мы едва осмеливаемся дышать при этом режиме литературного террора», – вздыхал Молодой Моралист (Эмиль Дешан). Гиро и Рессегье готовы были из солидарности с Тулузской академией прикрывать отступление Суме. Выход этой группы из кружка не убил бы «Французской Музы», если бы среди остальных членов содружества царило полное согласие. Но его не было. Статья о «Новых поэтических думах» Ламартина, не то чтобы враждебная, но сдержанная, имела целью наказать старшего собрата за его отказ сотрудничать в «Музе». Он ответил весьма язвительным письмом к Гюго: «Каждый делает на сем свете свое дело, как умеет. Птицы поют, змеи шипят; не надо за это сердиться на них…» Неприятное назидание. Альфред де Виньи, страстный поклонник Ламартина, написал Гюго: «Какая гнусная вещь – литература! Возьмем хотя бы отзывы о поэзии Ламартина, которые я слышу вокруг. О нем всегда неправильно судили – то ставили его слишком высоко, то слишком низко. Говорят, вы отлучили его от церкви. Не могу этому поверить…» Суме писал Александру Гиро: «Ламартин – гигант, а вы – шалуны в литературе, и вы еще смеете его критиковать».

Второй повод к расколу. А, кроме того, Шатобриан, который, будучи министром иностранных дел, поддерживал «Музу», где поэты воспевали его войну в Испании, вдруг провалился с треском – был смещен со своего поста 6 июня 1824 года. 15 июня «Французская Муза» затопила свое судно. «По мотивам высокого порядка, – писала Мари Нодье, – корабль вернули в гавань после блистательного залпа в честь великого писателя при его выходе из министерства…» В последнем номере журнала Гюго на прощанье дал залп в честь Шатобриана:

Твои несчастья – славы пьедестал.

Когда судьба смеялась над тобой,

Ты возвышался над судьбой

И, падая с вершин, в лазурь взлетал[36].

Двадцатого июля Александр Суме был избран во Французскую академию. Итак, под ее купол вступил романтизм? Нет, скорее уж Суме отступил от романтизма.


Кто же Гюго? Классицист? Романтик? Публикуя в феврале 1824 года у книгоиздателя Лавока «Новые оды и баллады», Виктор Гюго в предисловии к сборнику еще отказывается принять решение:

Теперь в литературе, как и в государстве, существуют две партии, и война в поэзии, по-видимому, должна быть не менее ожесточенной, чем яростная социальная война. Два лагеря, кажется, больше жаждут сразиться, чем повести переговоры. Они упорно не желают найти общий язык: внутри своего стана они говорят приказами, а вне его издают клич войны. Но ведь так противникам столковаться невозможно. Меж двух боевых фронтов выступили благоразумные посредники, призывающие к примирению. Быть может, они окажутся первыми жертвами, но пусть будет так. Автор этой книги хочет занять место именно в их рядах. И прежде всего, желая придать некоторое достоинство беспристрастному обсуждению, которым ему хочется внести ясность в данный вопрос (больше для себя самого, чем для других), он решил отказаться от всяких условных терминов, которыми противники перебрасываются, как пустыми воздушными шарами, от знаков, не имеющих значения, от выражений, ничего не выражающих, от туманных слов, которые каждый понимает по-своему, сообразно своей ненависти или своим предрассудкам, и которые служат доказательствами только для тех, кто доказательств не имеет. Сам автор ведать не ведает, что такое классический жанр и жанр романтический… В литературе, как и во всем остальном, есть только хорошее и плохое, прекрасное и безобразное, истинное и ложное… Однако прекрасное у Шекспира столь же классично (если слово классично означает достойное изучения), как и прекрасное у Расина…[37]

Гюго восставал против той мысли, что революция в литературе является выражением политической революции 1789 года. Она была, утверждает молодой Гюго, ее результатом, а это большая разница. Мрачный и грозный ход событий, конечно, пробудил все, что было бессмертного и высокого в творчестве гениев. Но современная литература, произведения, созданные такими писателями, как госпожа де Сталь, Шатобриан, Ламенне, нисколько не принадлежат Революции, – «они предвосхищают монархический и религиозный дух того общества, которое, несомненно, возникнет среди множества обломков прошлого». Форма «Новых од и баллад» не более революционна (утверждал автор), чем его политические взгляды. «Всякое новшество, противоречащее природе нашей просодии и духу нашего языка, должно быть признано посягательством на самые основы хорошего вкуса…»

Сильный темперамент художников, неведомый для них самих, влияет на форму их произведений. Гюго как поэт уже освобождался от пут больше, чем он знал об этом как автор предисловия. В некоторых стихотворениях он дерзнул отказаться от перифраз, сорвал с дрессированной собаки ошейник эпитетов и назвал вещи своими именами. Еще слишком много у него муз и ангелов, слишком много возгласов: «Праведное небо! Что вижу… О небеса! Куда те воины идут!» И все же в стихах, как будто против его воли, проскальзывают воспоминания детства, правдивые пейзажи, прекрасные строки:

Я король-изгнанник, гордый, одинокий…

Разве здесь уже не слышится Бодлер?

Вот уж ты явился взгляду,

Сыплешь блесток мириады,

И небесною оградой

Песня крыл твоих звенит[38].

А здесь разве вы не слышите Валери? Гюго предчувствует также ту роль, которую иным людям предназначено играть в мире:

Поэту чужд покой —

Он утешает род людской,

Рабов, снедаемых тоской…[39]

Нет ничего труднее, как написать без лишних или неточных слов короткое стихотворение, в котором смысл должен быть тесно связан с ритмом. В двадцать два года Гюго делал это с царственной легкостью. Но он был неведомо для себя романтиком, и присяжный критик «Журналь де Деба», «старая лисица Гофман», грубый и ворчливый сын Лотарингии, писавший в молодости вольные стишки в подражание классикам, разоблачил его. Он упрекнул поэта за то, что у него отвлеченные идеи сочетаются с реальными образами. «Писатели Античности, – неосторожно заявил он, – не давали бы какому-нибудь божеству в качестве облачения тайну». Однако он имел дело с человеком, который лучше его знал античную и классическую литературу, Гюго задал ему хорошую взбучку.

Письмо Гюго к Гофману, опубликованное (в силу права на ответ) в газете «Журналь де Деба»

Я не стану утверждать, что это выражение буквально взято из Библии. Библия несколько романтична, не правда ли? Но я спрошу вас, чем это выражение кажется вам порочным? Дело в том, скажете вы, что у меня отвлеченное понятие, тайна, непосредственно сочетается с реальным образом – облачением. Ну что ж, сударь, такого рода сочетание слов, которое кажется вам романтическим, встречается на каждом шагу и у «писателей Античного мира», и у «великих современных писателей».

…За отсутствием места, я хочу привести только самые убедительные примеры. Вы утверждаете, что классики, стремившиеся никогда не соединять отвлеченные понятия с реальностями, не дали бы какому-нибудь божеству тайну в качестве облачения; но, сударь, они дали в качестве основы престола Божия – СПРАВЕДЛИВОСТЬ и ИСТИНУ (Ж.-Б. Руссо, ода XI, кн. I), следовательно, вещественному образу – престол дали опору из двух отвлеченных понятий – справедливость и истина. Вот еще примеры: Гораций сказал в оде XXIX, кн. III: «VIRTUTE me involvo mea (я облекаюсь в свою ДОБЛЕСТЬ)». Жан-Батист Руссо сказал (кн. IV, ода X): «Так в высшую заслугу людям ставят порок ИЗЯЩНЫМ облачением смягченный…» Ну и вот, сударь, – раз Гораций делает из ДОБЛЕСТИ облачение, а Руссо то же делает с ИЗЯЩЕСТВОМ, разве не употребляем мы ту же самую фигуру, применяя ее к слову ТАЙНА, столь же отвлеченному, как изящество и доблесть?..

Итак, я имел честь доказать вам, что выражения, в которых вы усматриваете всю суть романтизма, по меньшей мере, столь же часто употреблялись классиками античной и современной литературы, как и писателями наших дней, а поскольку в этих выражениях вы усматривали различие между двумя литературными жанрами, то оно рушится само собой; из этого следует, сообразно вашей системе, что нет никакой реальной разницы между этими жанрами, раз единственная, признаваемая вами разница – разница в стиле, совсем исчезла. Позвольте поблагодарить вас за такой результат…

Нельзя не восхититься твердостью тона в этом письме, эрудицией и решительностью автора. Мастерство не декретируется, оно властно заявляет о себе.

III Блуа, Реймс, Шамоникс

Прекрасные творения – суть дщери своей формы, рождающейся прежде, чем они.

Поль Валери

Финансовые дела семейства Гюго улучшились. За право выпускать в течение двух лет «Новые оды» книгоиздатель Лавока платил автору две тысячи франков. Генерал ежемесячно посылал сыну небольшую сумму, и Виктор, получавший теперь два королевских пособия, просил отца, чтобы тот, помогая ему, «прежде всего думал о собственном своем благополучии». Молодые супруги смогли в 1824 году снять небольшую квартирку в доме № 90 по улице Вожирар, над мастерской столяра, и платить за нее шестьсот двадцать пять франков в год. Там у них и родилась 28 августа дочь Леопольдина. «Наша Дидина просто прелесть. Походит она на мать, походит и на дедушку…» Крестной матерью записали генеральшу графиню Гюго. Конечно, это был дипломатический ход.

Улица Вожирар стала местом сбора многих молодых писателей. Семейство Гюго они считали образцовым. В их спокойном жилище, всецело посвященном труду, госпожа Гюго разливала сияние своей красоты. «Оды» казались «Сенаклю» – так именовалось это содружество – сладостными и торжественными отзвуками этой «чистой и уединенной жизни».

Гюго – Альфреду де Виньи: «Сижу дома, где мне так хорошо, где я баюкаю свою дочку, где всегда со мною моя жена – мой ангел…» Он хотел быть «первым в супружестве», в отцовских радостях и в поэзии. Друзья остались ему верны. Альфред де Виньи, служивший в Олоронском гарнизоне, сперва возмущался закрытием «Французской Музы»: «Ничего не понимаю в том, что мне пишут, дорогой друг, но из моей горной глуши мне кажется, что мы делаем глупость. Как! „Муза“ прекратит существование, когда она стала силой?.. Спасите ее любой ценой… Отступиться от нее было бы просто подло…» Он возмущался, что Александра Суме прельщает «ветхое кресло» академика. Но Олорон далеко от Парижа, и, когда поэт-офицер писал это письмо, «Французская Муза» уже умерла, а Суме стал «бессмертным». Это не затронуло дружбы, соединявшей Гюго и де Виньи: «Оставим другим эти мелкие слабости и ребяческие страхи. Любите меня и пишите мне, вот и будет хорошо. Альфред…»

Иногда на улицу Вожирар приходил к обеду Ламартин, он был тут старше всех, облик имел гордый, благородный и надменный. Он выставил свою кандидатуру во Французскую Академию и страдал из-за этого.

Ламартин – Гюго, 6 ноября 1824 года: «В среду приду к вам обедать, дорогой Гюго. Но, пожалуйста, не приглашайте Суме. Вы и представить себе не можете, до чего гнусно третируют нас, кандидатов, господа, получившие право избирать; я негодую, я возмущен. Хорошо знаю, что господин Суме им не сообщник, но и он и другие становятся их орудием. Будем жить вдали от них, и если вы, после того как эта история кончится, когда-нибудь снова увидите мое имя среди кандидатов в Академию, можете сказать, что я потерял и голову и сердце…» Ламартин обожал молодое семейство Гюго. В письме от 23 декабря 1824 года он говорит: «Вы не делали глупостей в своей жизни, а моя жизнь до двадцати семи лет была соткана из ошибок и распущенности… У вас сердце, достойное золотого века, а жена ваша – женщина из рая земного. При таких обстоятельствах еще можно жить в наш железный век…» Летом, когда Ламартин жил в Сен-Пуане, поэты переписывались. Виктору Гюго, защищавшему грамматику, Ламартин отвечал: «Грамматика подавляет поэзию. Грамматика не для нас писана…» Разница была в том, что Гюго прекрасно знал грамматику. Это дружбе не мешало, и Ламартин прислал Гюго стихотворное приглашение в Сен-Пуан:

Не грустно ли певцу томиться

В людской толпе? К нам поспеши —

Ведь место вольной певчей птице

Среди полей, в лесной глуши![40]

Из-за болезни Эжена генерал Гюго задержался в Париже, и это привело не только к родственному, но и к духовному сближению Виктора Гюго с отцом. Когда-то торжествующий и суровый отец вызывал у его детей враждебные чувства, но отец, уволенный в отставку, искавший опоры у сына, уже ставшего знаменитым поэтом, внушал им снисходительное к себе отношение, жалость, а также и гордость его былыми воинскими подвигами – Адель и Виктор любили слушать рассказы о них.

Оставь, о мой отец, твой страннический посох!

О бурях боевых, о гибельных утесах,

Встречавших твой корабль, поведай в тихий час

В кругу семьи своей. Ты кончил труд походный,

Ты завещал сынам свой подвиг благородный,

И нет наследия прекраснее для нас![41]

А через своего отца, которого сын теперь лучше знал и больше любил, он чувствовал себя ближе к Наполеону. При жизни Наполеон был «тираном», ненавистным для матери Виктора Гюго. После трагедии на острове Святой Елены он стал преследуемым героем, и в глубине души Гюго чувствовал, что французскому поэту приличнее воспевать тех, кто «сражался под Фридляндом и пал у Риволи», чем осыпать цветами заказных од мелькающие фигуры королевской семьи.

Французы! Отберем похищенную славу!

Вам подвиги его принадлежат по праву,

Довольно хор похвал о нем одном гремел!

Он вами вознесен, но ваших молний сила

Какому бы орлу весь мир не покорила

И кто б не стал велик с вершины ваших дел![42]

Когда Шатобриан был министром, Виктор Гюго надеялся возвести отца «на вершину воинских почестей», но в пору своего могущества Шатобриан стал недоступным сановником. Виктор Гюгогенералу Гюго, 27 июля 1824 года: «Если мой знаменитый друг вернется на свой пост, наши шансы утроятся. Мои отношения с ним стали гораздо ближе со времени его опалы; а когда он был в милости, дружба наша очень остыла…» И 29 июля 1824 года: «Дорогой наш Эжен все в том же положении, бедняжка. Никакого сдвига! Полная безнадежность…» Отношения с бывшей графиней де Салькано улучшились: «Поблагодари, пожалуйста, свою жену за ее деликатное внимание ко мне – она сердечно поздравила меня с днем рождения. Не могу и передать, как я и моя Адель были тронуты. Поблагодари ее еще за обещанную присылку масла, оно будет нам очень полезно нынешней зимой…»

Генерал Гюго, радуясь необонапартизму своего сына, настаивал, чтобы тот приехал со всем семейством погостить в Блуа. Прежде это было невозможно из-за двух тяжелых беременностей Адели. Наконец в апреле 1825 года они предприняли это путешествие. Виктор Гюго, который, несмотря на смерть Людовика XVIII, по-прежнему был в милости двора, получил от директора почтового ведомства карету и поехал в ней с женой и маленькой дочкой. В Блуа на почтовой станции их встретил генерал Гюго с широкой улыбкой на багровом лице, чрезвычайно довольный, что может показать сыну и снохе свой красивый, прочный и просторный «белокаменный дом… с шиферной крышей»; еще больше он был счастлив, когда, вскоре после приезда, сын получил письмо от виконта де Ларошфуко, «уполномоченного ведать изящными искусствами, их сношениями с королевским домом». В этом письме сообщалось, что Карл X «милостиво соизволил» произвести в кавалеры ордена Почетного легиона господ Гюго и Ламартина. На самом-то деле оба они ходатайствовали об этом ордене. Его величество весьма любезно выразил свое огорчение по поводу забвения, в коем пребывают деятели литературы, чем они по праву должны быть удивлены. Король пригласил молодого поэта на свою коронацию. Легко себе представить, как счастлив был отец, увидев дорогой ему орден Почетного легиона на груди своего двадцатитрехлетнего сына.

Для Виктора Гюго, умевшего наслаждаться возвышенными чувствами и долго считавшего себя сиротой, было радостно жить под отцовским кровом. Когда-то он восставал против отца, а теперь испытывал чудесное душевное спокойствие, чувствуя себя перед ним ребенком, но ребенком, которого отец уважает, и ему нравилось бродить с отцом по живописным окрестностям Блуа. О самом Блуа он говорил, что «это прелестнейший город… Он раскинулся на обоих берегах красавицы Луары, и все тут тешит взгляд: с нагорной стороны амфитеатром поднимаются по склонам сады и руины; с другой – простирается равнина, утопающая в зелени. На каждом шагу – воспоминание…». Он любил старинные замки, связанные с историей и с легендами.

Виктор Гюго – Адольфу де Сен-Вальри, 7 мая 1825 года

Я побывал в Шамборе. Вы и представить себе не можете, какая там своеобразная красота!.. Всяческое волшебство, всяческая поэзия, всяческие безумства проглядывают в этом восхитительном и странном дворце, где обитали феи и рыцари. Я вырезал свое имя на верхушке самой высокой башенки; прихватил с собою немножко камешков и мха с вершины холма и кусочек оконного переплета от того самого окна, на котором Франциск I написал две стихотворные строчки:

Женщины, женщины,

Как вы изменчивы!

Обе эти реликвии для меня драгоценны…

Очень понравилась ему и усадьба Мильтьера, которую генерал Гюго купил в Солони, в нескольких километрах от Блуа.

Виктор Гюго – Полю Фуше, 10 мая 1825 года

Нахожусь сейчас в Мильтьере, в зеленой беседке около дома; плющ, обвивающий ее, бросает на бумагу зубчатые, вырезные тени; посылаю тебе их рисунок, раз ты хочешь, чтобы в моем письме было что-нибудь поэтическое. Не смейся над странными линиями, брошенными как будто случайно на оборотной стороне листка. Призови на помощь воображение. Представь себе весь этот рисунок, начертанный солнечным светом и тенью, и ты увидишь нечто очаровательное. Вот так и поступают безумцы, которых именуют поэтами…

Слова важные, так как они показывают счастливую непринужденность, с которой Гюго начал теперь рисовать, а зачастую и писать. Светлые пруды, старинный дом, дуплистые ивы, под которыми зажигались во тьме блуждающие огоньки, обратили для него Мильтьеру «в чудесный, таинственный приют».

Дни, проведенные в гостях у отца, пролетели, как показалось Гюго, чересчур быстро. Каждый жаждет тех почестей, в которых ему отказывают, и проклинает те, что сами плывут ему в руки. Когда пришло время ехать в Реймс на коронацию Карла X, молодой и уже прославленный поэт огорчился, что надо расстаться с Блуа, с отцом, а главное, с Аделью – впервые со дня свадьбы. Но так уж было решено. Виктор Гюго обещал, что путешествие из Парижа в Реймс он совершит вместе с Нодье, и попросил родителей жены приготовить ему придворный костюм: короткие панталоны, шелковые чулки, башмаки с пряжками, стальную шпагу. Он выехал 19 мая, испытывая некоторое удовольствие оттого, что Адель заливалась слезами, прощаясь с ним. Предстояло провести без нее лишь несколько дней, но ему они казались чуть ли не вечностью: «Как все эти почести печальны! Многие завидуют, что я еду, но завистники не знают, как я несчастен из-за этого счастья…» Однако ж ему было двадцать три года, он любил славу и немало гордился, что попутчики в дилижансе смотрят на красную ленточку у него в петлице: «Скажи моему отцу, что дорогой меня спрашивали, не еду ли я в свой полк и т. д. Все это из-за ленточки!» В этой фразе чувствуется тайная любовь к воинской славе. Он просил Адель вскрывать письма, которые, возможно, будут приходить на его имя, и сообщать ему их содержание. О, простодушная доверчивость супругов, не имеющих тайн друг от друга!

На улице Вожирар он, разумеется, расположился в их общей спальне и от этого тяжелее почувствовал свое одиночество. Париж без Адели стал для него чужим: «Моя родина – это ты…» Завтрак у родителей жены – господин Фуше сам приготовил для зятя омара под соусом. Посещение портного – тот показал ему сшитый фрак, весьма безобразный и очень модный; визит к «бессмертному» Суме – академик с обычной своей ласковой добротой предложил ему для предстоящей церемонии свои короткие панталоны; затем, поскольку и сам Гюго, и Нодье сидели без денег, переговорил с книгоиздателем Лавока – тот жаждал получить будущую оду на коронацию Карла X, а посему дал аванс на поездку в Реймс. Обед у Жюли Дювидаль де Монферье, художницы и хорошенькой женщины; когда-то Виктор Гюго ее ненавидел, а теперь она была другом дома, и молодой супруг обожал ее: «Мы пили за твое здоровье, моя дорогая Адель. Как я тебя люблю!.. Я тысячу раз поцеловал твое письмо. Какое прекрасное письмо! Каким красноречивым сделали его скорбь и нежность…»

Путешествие в Реймс началось хорошо. Шарль Нодье и Виктор Гюго совместно с двумя приятелями наняли за сто франков в день нечто вроде большого фиакра, так как нечего было и мечтать о билетах на дилижанс. Дорогу, подчищенную скребками, посыпанную песком, как парковая аллея, запрудили экипажи; гостиницы и постоялые дворы были переполнены. Всюду, где делали остановку, Гюго бежал осматривать исторические памятники, а Нодье устремлялся к букинистам. В Реймсе пришлось ночевать вчетвером в одной комнате, но Шарль Нодье так интересно рассказывал там о готических соборах, он был превосходный попутчик и настоящий эрудит. Гюго любил готику, «поистине порождение природы. Беспредельное, как сама природа, в великом и в малом. Микроскопическое и гигантское…». Шатобриан посвятил его в тайны готики, Нодье, замечательный знаток старины, научил его населять памятники прошлого священными тенями их основателей и оживлять воспоминаниями о событиях, свидетелями которых были крепости, замки, монастыри. «В этой Шампани все дышит сказками… Реймс – да ведь это царство химер…» Нодье рассказывал сказки и пробуждал химеры. На улицах Реймса теснились любопытные, желавшие посмотреть, как проедет Карл X; Гюго говорил Шарлю Нодье: «Пойдем лучше полюбуемся на его величество кафедральный собор». Нодье смеялся: «В вас вселился бес Стрельчатый». – «А в вас – бес Эльзевира», – ответил Гюго.

И Нодье и Гюго, оба в парадных фраках и со шпагой на боку, присутствовали на коронации среди сонма толстых мужчин и женщин, увешанных драгоценностями. «Вся церковь сверкала при свете майского дня. Блистали золотые ризы архиепископа, на алтаре дробились солнечные лучи…» Во время церемонии некто Эмонен, представитель департамента Ду, подарил Шарлю Нодье книгу, которую держал в руках. «Только что купил ее за шесть су», – сказал он. То был томик разрозненного издания Шекспира на английском языке. Вечером Нодье переводил оттуда с листа драму «Король Иоанн». Для Гюго она была откровением. «Право, это великое произведение!» – воскликнул он. Ламенне еще в 1823 году советовал ему «пройти курс лечения Шекспиром», но Гюго не пожелал читать его в отвратительном переводе Летурнера. Затем Виктор Гюго, также с листа, перевел Шарлю Нодье испанское «Романсеро», купленное дорогой у какого-то букиниста. Та ночь в Реймсе, когда Виктор Гюго в номере гостиницы открыл Вильяма Шекспира, также была коронацией – венчанием на царство великого поэта.

Шатобриан тоже приехал в Реймс; Гюго поспешил засвидетельствовать ему свое почтение и застал его в ярости: «Я мыслил коронацию совсем иначе. Голые стены церкви, король на коне, две раскрытые книги: Хартия и Евангелие, – религия, сочетающаяся со свободой». По-видимому, у виконта де Шатобриана было больше чувства театральности, чем почтения перед ритуалом. Гюго пошел проводить великого человека, посадить его в экипаж и оказался единственным провожающим: у свергнутых министров не бывает свиты почитателей. Даже Виктору Гюго хотелось поскорее освободиться, чтобы ехать в Блуа. Его тревожили письма Адели. Она жаловалась на холодность, которую после отъезда Виктора выказывала ей генеральша: «С грустью узнала я некоторые вещи, доказывающие, что госпожа Гюго с трудом переносит наше присутствие и сетует на него… Непременно напиши, что из-за непредвиденных дел тебе необходимо вернуться в Париж…» Она умоляла Виктора поскорее приехать за ней: «Через два дня после этого мы бы отправились домой, я заказала бы места в почтовой карете, здесь мы придумали бы какой-нибудь предлог…» А Гюго надеялся погостить у отца полтора месяца. Следующее письмо было еще более настойчивым: положение стало невыносимым. Виктор Гюго, глубоко огорченный, советовал жене быть спокойнее: «Успокойся. Мы все уладим. Твой Виктор, твой муж, твой покровитель, скоро вернется, и чего же тебе тогда будет недоставать?..» Но Адель не могла выдержать и уехала одна с Дидиной и с няней в Париж, где ее встретила мать.

В оправдание своего поспешного отъезда она ссылалась на то, что Виктору нужно срочно написать «Оду на коронацию». Действительно, он сочинил эту оду еще «в тени собора». «Стихи на случай», помпезные, какими и полагалось им быть:

Сиянье алтаря, великолепье трона,

Склоненные пред ним священные знамена

С тугими складками серебряной парчи,

На арках золотых гирлянды белых лилий —

Все это бликами цветными озарили

Узором витражей смягченные лучи…[43]

Почтительная и торжественная «Ода» понравилась в высоких сферах; Состен де Ларошфуко послал Виктору Гюго две тысячи франков в возмещение путевых издержек; Карл X дал аудиенцию поэту, который лично преподнес ему свои стихи и был вознагражден «самым деликатным образом»: король дал его отцу чин генерал-лейтенанта. Он приказал также, чтобы «Ода» была отпечатана «со всей типографской роскошью на печатных станках Королевской типографии», и, кроме того, король сделал супругам Гюго хозяйственный подарок – столовый сервиз севрского фарфора с тонким узором в виде золотой сеточки. Подарок пышный и полезный.

Ламартин пригласил Гюго и Нодье навестить его в Сен-Пуане. «Мы поедем, – сказал Нодье, – да еще возьмем с собой жен, и все это ничего не будет нам стоить». – «Каким образом?» – «Мы доберемся до самых Альп; мы расскажем о нашем путешествии. И какой-нибудь издатель оплатит его». В самом деле, издатель Юрбен Канель заказал этим туристам «Поэтическое и живописное путешествие на Монблан и в долину Шамони». Нодье должен был представить прозаический текст и получить за него две тысячи двести пятьдесят франков, а Гюго – две тысячи двести пятьдесят франков «за четыре плохоньких оды, – писал он отцу. – Оплата недурная…».

Взяли в путешествие даже Дидину. Гюго в костюме из серого тика резво бегал по косогорам и походил на школьника, приехавшего на каникулы. Нодье был великолепный рассказчик; его невозмутимый вид и медлительная манера говорить были очень забавным контрастом с живостью его ума, – а ведь в этом как раз секрет юмора. Добродушная госпожа Нодье тоже была забавна, когда она с практическим и здравым смыслом француженки объявляла неправдоподобными фантастические рассказы своего мужа. Обстановка в Сен-Пуане оказалась не очень приятной. Дом «господина Альфонса» совсем не походил на его поэмы и разочаровал Гюго. Нет ни зубчатых вершин, ни густой завесы плюща, колорит столетий на стенах дома оказался желтоватой малярной покраской. «Руины хороши для описания, а не для жилья», – прозаически пояснил Ламартин. Женат он был на англичанке, она надевала к обеду нарядный туалет, что очень смущало путешественниц. «Она выходила к столу декольтированная и вся в бантах, – писала Адель Гюго. – Наши скромные шелковые платья с высоким воротом казались весьма неуместными при таком параде…» Гюго и Ламартин уважали друг друга, но сблизиться не могли.

Альпы, и особенно «царственно возвышавшийся Монблан, в ледяной тиаре и в снеговой мантии», взволновали Виктора Гюго. Все эти исполины, то сверкающие, то сумрачные, зеленые и белые, представляли собою зрелище, достойное его. При своих внутренних противоречиях (мать и отец, христианская религия и вольтерьянство, красота и жестокость мира, радость и кошмары, ангел и фавн), он испытывал потребность и во внешних контрастах, отвечающих его душевному складу. Он любил контраст между белизной сверкающего на солнце снега и черным провалом бездны. «Вот сейчас разорвалось облако над нами, и сквозь эту расселину мы увидели вместо неба – крестьянский домик, зеленый луг и несколько едва различимых коз, которые паслись на заоблачной высоте. Никогда я не видел таких необычайных картин. У наших ног бурлит поток, похожий на реку Ада; над нашими головами – уголок Рая…» Безотчетно обращаясь к мифологии, он превращал горы, скалы, потоки в чудовища, в духов и демонов: «Признаюсь, такой уж у меня уродливый склад ума: в грозной красоте диких мест для меня чего-то не хватало бы, если бы народные сказания не придавали им волшебного характера. Я охотно остановился на этих подробностях, потому что люблю суеверия; суеверие – детище религии и матерь поэзии…»

По вечерам, собравшись на постоялом дворе, наши путники смеялись, вспоминая, каких опасностей избежали в дороге. Никогда Гюго не забывал это «радостное путешествие в Швейцарию… Это одно из светлых воспоминаний моей жизни».

IV Мастерство

Поразительная виртуозность Гюго не была помехой его гению.

Жюль Ренар

С 1826 по 1829 год Гюго много работал, многому научился, много создавал. Ошибочно было бы измерять его гигантские успехи датами опубликования его книг: «Оды и баллады» (конец 1826 г.), «Кромвель» (1827), «Восточные мотивы» (1829). Некоторые написанные им вещи он держал в ящике стола по два-три года. В «Восточных мотивах» содержатся стихи, созданные в 1826 году; очаровательная «Песенка шута» из драмы «Кромвель» напечатана была в виде эпиграфа еще в «Одах и балладах». Лучше будет проследить общую линию его поисков.

В эти годы поэзия становится для него искусной игрой, в которой он чувствовал себя мастером. Официозные «Оды» доставили ему то, что они могли дать: теперь у него появилась публика; книгоиздатель Лавока заплатил ему четыре тысячи франков за сборник «Разные стихи». Путешествия, беседы с Нодье, изучение поэтов XVI века вызвали у него интерес к немецким и шотландским балладам (так возникли баллады «Невеста литаврщика» и «Два лучника»), а с другой стороны, у него появилось стремление к чистой виртуозности. Он создавал фантастические баллады, или, как он называл их впоследствии, «романсы». Политический или религиозный смысл в том, чтó он писал тогда, значил для него довольно мало. Он уже был далек от мысли, которую высказал в 1824 году, утверждая, что вся поэзия должна быть монархической и христианской. Теперь его стихи только очаровательны.

Если ты в пути

Ночью – не шути

С судьбиной.

Зренье напряги,

Тропкой не беги

Пустынной.

Хмурый океан

Заволок в туман

Долины,

Чтоб светить не мог

Даже огонек

Единый…

Мрачен темный бор —

Вдруг настигнет вор

С дубиной?

Слышен хор дриад,

Что людей манят

В трясины;

Здесь нашел конец

Не один беглец

Невинный…

Духи под луной

Пляшут танец свой

Старинный…[44]

Слова здесь поставлены лишь ради их музыкальности. То он развлекается («Охота бургграфа»), чередуя на восьми страницах восьмисложную строку стихотворения с односложной, которая звучит как эхо.

Старый бургграф с сенешалем у гроба

Оба.

Готфрид святой, ты для нас господин

Один[45].

То он пишет длиннейшую балладу трехсложным стихом («Турнир короля Иоанна»). Да можно ли считать это только виртуозностью? Это скорее уж акробатика, гимнастические трюки, поражающие непринужденностью, почти что сверхчеловеческой легкостью исполнения.

Молодому поэту Виктору Пави он дал тогда такой совет: «Быть очень требовательным в отношении богатства рифмы, единственной прелести нашего стиха, а главное, чтобы мысль всегда укладывалась в четкие рамки строфы…» Это требование, добавил Гюго, – результат изучения (плохого или хорошего) самого духа нашей лирической поэзии. Тут он близок к другим крупным поэтам Франции, которые столетием позднее учили, что присутствие образного слова уже является элементом красоты, что наш язык, лишенный разнообразия в ударениях, требует точных ритмов и правильных рифм и, наконец, что поэзия – это прежде всего музыка.

Эта поразительная эволюция в творчестве Гюго началась после торжественных «Од». Когда вышли в свет «Оды и баллады» (1826), Ламартин написал ему из Флоренции: «Хочу по-дружески еще раз дать вам суровый совет: не стремитесь к оригинальности! Подумайте хорошенько, прав я или нет: ведь это игра ума, а не то, что вам надо…» «Глобус» – умный и серьезный журнал – не очень благосклонно относился к Виктору Гюго. Этот либеральный орган печати, призывавший к международным культурным связям, раздражала, а иногда и возмущала «Французская Муза» и ее салонный католицизм. Однако редактора журнала, Поля-Франсуа Дюбуа, преподавателя литературы и журналиста, человека властного и даже гневливого, однажды затащили на улицу Вожирар к «ангелу Виктору», как говорила Софи Гэ, и Дюбуа потом признался, что его очаровала молодая чета Гюго: «В скромной квартирке над столярной мастерской я увидел в крошечной гостиной молодого поэта и молодую мать, баюкавшую свою малютку-дочь, учившую ее складывать молитвенно ручонки перед гравюрами рафаэлевских мадонн с младенцами Иисусами. Эта наивная, искренняя, хотя и немножко театральная сцена растрогала и восхитила меня…» Гюго, со своей стороны, заверил редактора «Глобуса» в своей симпатии к нему: «За те немногие часы, которые я провел подле вас, вы внушили мне чувство истинной дружбы…»

Когда «Оды и баллады» вышли в свет, Дюбуа, сохранивший нежные воспоминания о «святом семействе» с улицы Вожирар, передал книгу своему бывшему ученику в Бурбонском коллеже Шарлю-Огюстену Сент-Бёву, который вел отдел литературной критики в «Глобусе», и сказал ему: «Вот стихи молодого варвара Виктора Гюго, у которого есть талант… Я с ним знаком, и мы иногда встречаемся». Сент-Бёв написал большой и похвальный отзыв, но разумно предостерегал в нем автора от крайностей: «В поэзии, как, впрочем, и в другом, ничего нет опаснее, как чрезмерная сила; если ее не укрощать, она может наделать много вреда; из-за нее то, что было оригинальным и новым, вполне способно сделаться странным; яркий контраст перерождается в жеманную антитезу; автор стремится к изяществу и простоте, а приходит к слащавости и упрощенности, он ищет героическое, а встречает гигантское; если же он когда-нибудь попытается изобразить гигантское, ему не избежать ребячливости…»

Критик был еще моложе поэта (младше его на два года), но он обладал широким образованием, чутьем к оттенкам и был одним из самых проницательных умов своего времени. Он отличался также врожденной тонкостью вкуса, верностью суждений. Остатки религиозности боролись в нем с реалистическим и скептическим духом, развившимся благодаря научным занятиям. Этот лирик и позитивист страстно мечтал о счастье, о любви и страдал, думая, что он не может внушить любовь. Внутренняя жизнь занимала его больше, чем живописность фразы. В своей статье он восхищался «пламенным стилем Гюго, его красочными образами, нежданными их переходами, гармонией его стиха», но из всех «Од и баллад» больше всего хвалил он те немногие стихотворения, в которых Виктор Гюго, возвышаясь над виртуозностью, изливал чувства, поднимавшиеся из глубины его души. «Постарайтесь вообразить себе самые чистые часы любви, самую целомудренную нежность в браке, самое священное слияние душ перед взором Господа – словом, вообразите в мечтах наслаждения страсти, похищенной с небес, слетевшие к нам на крылах молитвы, и все ваши мечты осуществит да еще и превзойдет поэт Гюго в стихотворениях, которым он дал прелестные названия: „Еще раз о тебе“ и „Ее имя“. Цитировать их – это значит омрачить их целомудренную тонкость чувства». Действительно, это были задушевные стихи, проникнутые нежной лиричностью.

Люблю и чту тебя как высшее созданье,

Как предков правнуки благоговейно чтут,

Как любит брат сестру, что делит с ним страданья,

А старики – внучат, которые к ним льнут.

Я так люблю тебя, что слезы умиленья

Текут из глаз моих при имени твоем…[46]

Легко понять, как радовались молодые супруги, читая 2 января 1827 года эти похвалы стихам, дорогим для них, появившиеся в обычно суровом журнале. Их не огорчили некоторые оговорки критика – общий тон статьи был благожелательный и даже почтительный; Гёте, прочитав ее, не ошибся в своем суждении – 4 января он сказал Эккерману: «Виктор Гюго – истинный талант, на который оказала влияние немецкая литература. Его юность была, к несчастью, ущемлена в поэзии педантизмом лагеря классицистов, а теперь, извольте-ка, даже „Глобус“ за него, – стало быть, он победил». Гений распознал гения.

Статья в «Глобусе» была подписана инициалами: С. Б. Виктор Гюго написал редактору журнала, господину Дюбуа, два письма: в первом – спрашивал, кто такой этот С. Б., а во втором – благодарил его.

Виктор Гюго – Полю-Франсуа Дюбуа, 4 января 1827 года

Я так ценю ваши труды, господин Дюбуа, что не решился бы побеспокоить вас изъявлением своей признательности. Надеюсь, однако, что вы не откажете мне в разрешении зайти поблагодарить вас. И не будете ли вы так добры прислать мне адрес господина Сент-Бёва, которому мне также хотелось бы выразить, что я испытывал, читая его превосходную статью. Все, что говорится в ней, даже то, что могло бы противоречить моим взглядам или задеть мое самолюбие, сказано достойным тоном благожелательного и честного человека, это восхищает меня, и его замечания, очень ценные сами по себе, становятся для меня просто драгоценными.

Надеюсь, что еще до тех пор, когда мне удастся пойти к господину Сент-Бёву и сказать ему все это устно, вы, господин Дюбуа, будете любезны передать ему живейшую мою благодарность. Позвольте мне также сказать, что вы принадлежите к числу тех немногих людей, к которым меня с первой же встречи привлекает искренняя симпатия, и я горжусь ею…

Дюбуа ответил: «Он живет рядом с вами, на улице Вожирар, в доме № 94». Гюго пошел и позвонил к соседу; Сент-Бёва не оказалось дома, но на следующий день он сам пришел к супругам Гюго. Перед ними предстал длинноносый молодой человек, робкий и хрупкий, дурно сложенный и немножко косноязычный. Рыжие волосы, круглую, слишком большую для его тела голову нельзя было назвать красивыми. Однако он напрасно считал себя безобразным. В чертах его лица не было ничего неприятного, и он вполне мог нравиться. Надо сказать, что это лицо озарено было умом, и, как только Сент-Бёв чувствовал себя свободно, он становился бесподобным собеседником. Он не договаривал фраз, как будто «швырял их с отвращением, не желая докончить», но мысли он высказывал верные и глубокие.

По правде сказать, говорил-то главным образом Гюго. Сент-Бёв слушал, «покоренный сиянием гения», и украдкой посматривал на красавицу Адель, присутствовавшую при этом свидании.

В наряде утреннем, юна, свежа, мила,

Она меня сперва в смущенье привела,

Так строг был взгляд ее. Почтительно кивая,

Я слушал, как лилась поэта речь живая.

Но, на нее глаза переводя с него,

Боюсь, что, слушая, не слышал ничего…

Он говорил. Жена ему внимала стоя…

Я, наблюдая их, все недоумевал,

Что с хрупким деревцом связало шумный вал…

Но вскоре мысль ее, как видно, утомилась,

И, находясь средь нас, она совсем забылась;

Хоть руки делали привычные дела,

Мечта ее от нас далеко увела,

И, не засмейся он, она бы все мечтала

И даже слов моих прощальных не слыхала[47].

Сент-Бёв пришел еще раз. Все, что Гюго говорил о рифме, о колорите, о фантазии, о ритме, о своей поэтике, открывало перед восхищенным взглядом молодого критика новые, неизведанные края. Он тогда работал над обзором поэзии XVI века. То, что он услышал, проливало яркий свет на понятия о стиле и о фактуре стиха. После второго посещения он передал Гюго стихи, которые сам писал украдкой. По сравнению с фейерверком поэзии Гюго они казались тусклыми. Однако у них были свои достоинства: естественность стиля, прелесть интимности, и Гюго сумел похвалить лучшее, что было в них: «Приходите поскорее, сударь, чтобы я мог поблагодарить вас за прекрасные стихи, которые вы мне доверили…» С этого дня, говорит Сент-Бёв, «я был завоеван тем отрядом романтиков, вождем которого был Гюго». Он пришел в качестве критика, а ушел учеником. «Гюго все читал и все запоминал. Он с некоторым хвастовством выставлял свои познания…» Но он так щедро и так искусно расточал похвалы, что целый отряд писателей признал его своим главой. «Литература, – говорилось на страницах „Глобуса“, – накануне 18 брюмера, но бог знает, кто в ней Бонапарт…» Бог это знал.

Виктор Гюго уже год работал над драмой «Кромвель». Его всегда влекло к театру, и он еще в детстве писал пьесы. Теперь он прочел все, что мог найти о жизни Кромвеля (около ста книг), и в августе 1826 года принялся за работу. Тейлор, друг Альфреда де Виньи, получивший дворянство по указу Карла X и пост королевского комиссара в театре Комеди Франсез, спросил, почему Гюго ничего не пишет для сцены, и тот сказал о своем «Кромвеле». Тейлор пригласил его на завтрак вместе с Тальма́, и поэт объяснил трагику, что он хочет создать драму, идя по стопам Шекспира, а не Расина, в языке же смешать все виды стиля – от героического до шутовского, уничтожить трескучие тирады и эффектные стихи. «Да-да! – согласился Тальма. – Не надо красивых стихов».

Но Тальма умер в том же году; драма получилась слишком длинной, поставить ее на сцене казалось невозможным. Виктор Гюго решил прочесть «Кромвеля» своим друзьям. Чтения вошли тогда в моду. Слушатели млели, как гости мольеровских «Жеманниц». Выслушав какую-нибудь оду, рассказывает госпожа Ансело, приглашенные в явном волнении подходили к поэту, «брали его за руку и поднимали глаза к небу». После многозначительной паузы слышалось: «Собор! Готика! Пирамида!» Засим следовало глубокое сосредоточенное раздумье. Прочитав отрывки из «Кромвеля» у госпожи Тастю, Гюго пригласил «господина Сент-Бёва» пожаловать 12 марта 1827 года к Фуше, на улицу Шерш-Миди, где он будет читать всю драму целиком. «Все будут счастливы видеть вас, а я – особенно. Вы принадлежите к числу тех людей, перед которыми я всегда готов читать, так как люблю слушать ваши замечания…»

Чтение прошло с успехом, как всякое авторское чтение, но на этот раз успех был вполне оправдан. Драматическая сила некоторых сцен, новизна лексики, шекспировская веселость четырех шутов делали «Кромвеля» произведением крупным и оригинальным, заслуживающим постановки в театре. «Из-за вашего „Кромвеля“, – сказал автору Альфред де Виньи, – покроются старческими морщинами все современные наши трагедии. Когда „Кромвель“ взберется на театральные подмостки, он там произведет революцию, и вопрос будет решен». На следующий день, 13 марта, Сент-Бёв написал Гюго письмо, представляющее большой интерес. Он восхищался красотами этой «трагикомедии», и вместе с тем у него нашлись критические замечания.

Все эти замечания сводятся к одному, которое я уже позволил себе высказать в отношении вашего таланта: чрезмерность, злоупотребление силой и, простите меня, – шаржирование. Серьезная часть вашей драмы восхитительна; как бы вы ни увлекались, сколько бы ни буйствовали, вы никогда не выходите за пределы возвышенного. Сцены приема послов и две следующие за нею сцены во втором действии, монолог Кромвеля после встречи с сэром Робертом Уиллисом, а в третьем действии – сцены Тайного совета, Мильтон у ног Кромвеля, – все это хорошо, даже прекрасно, при каждом стихе хочется вскрикнуть от восторга, упреки мои относятся главным образом к комической части. Намерение перемешать, переплести комическое с основным развитием действия, которое в целом посвящено ужасным событиям, является для вас источником красот, из которого вы широко, слишком широко черпали. Чем больший эффект производит контраст, тем сдержаннее следовало быть, мне кажется, вы превысили меру, особенно в слишком частых и длинных репликах «в сторону», которые, думается, больше следовало бы угадывать: пародию не надо подчеркивать, ее должны понимать с полуслова… Словом, я сетую только на злоупотребления, на мелочи, и, право, вчера были минуты, когда я очень досадовал на них; однако не думайте, что мне наскучили они, у вас ничего скучного не бывает; но они раздражали меня, выводили из терпения; меня так и подмывало крикнуть, как Кромвель кричал своим шутам, когда приходил в дурное расположение духа: «Тише! Довольно! Прочь отсюда!» Простите, дорогой мой, что я позволил себе без всякого стеснения высказать свои мысли о вас, но чем меньше тут будет церемоний, тем скорее, надеюсь, вы извините меня… Большая наглость с моей стороны нападать на вас с критическими замечаниями, когда меня просто подавляют красоты вашей драмы, это у меня жалкая попытка отомстить вам. А все-таки скажу еще два слова о вашем стиле. Он очень хорош, особенно в серьезной части драмы. А в остальном он не всегда свободен от чересчур многочисленных, иной раз странных образов… Вы поставили перед собою двойную цель: с одной стороны, сравняться с Корнелем, а с другой – с Мольером. С Корнелем вы сравнялись, а с Мольером – нет, вы ближе к Реньяру и особенно – к Бомарше: в вашей пьесе много от «Женитьбы Фигаро»…

Тут полностью выявилась противоположность двух темпераментов. Могучая натура Гюго не могла и не должна была отказываться от вершин; Сент-Бёв, тонкий и хрупкий, мог дышать только на «умеренных высотах». Он понял романтизм, он понимал все на свете, но не мог отделаться от мысли, что у романтиков возвышенную пьесу всегда сопровождает «пародийный водевиль». Сам он ясно видел и строго судил свои собственные безумные выдумки. «Я классик, – признался он однажды, – в том смысле классик, что стоит мне обнаружить в литературном произведении большую долю безрассудства, безумства, нелепости или дурного вкуса, как оно погибнет для меня и я отшвырну книгу». Гюго, прирожденный поэт, чувствовал ценность рифмы, вдохновляющей мысль, как Микеланджело чувствовал ту скульптуру, которую подсказывала ему глыба мрамора; прозаик Сент-Бёв верил в необходимость логической связи между мыслями. Но его стихи никогда не достигали того уровня вдохновенного безумства, которое зовется поэзией. Гюго, натура более широкая, умел применяться к требованиям, предъявляемым прозой. Прекрасное этому доказательство – предисловие к «Кромвелю».

Написанное после драмы, оно было принято, особенно молодежью, с неслыханным восторгом. Для Гюго оно представляло собою и сделанный наконец выбор позиции, и вступление в бой. Преследуемый злобными и глупыми нападками классицистов, он встал во главе бунтарей. Теперь он уже не говорил, как в 1824 году: «Романтизм, классицизм – не все ли равно, что значат эти слова?» Он создал свой романтизм и дал ему обоснование. Нужно, говорил он, вернуть молодость языку, возродить «широкую и смелую манеру старых писателей», отбросить Делиля и возвратиться к Метюрену Ренье. Драма должна быть борьбой между двумя противоположными началами, потому что этот контраст – самая суть действительности. Прекрасное и безобразное, комическое и трагическое, гротескное и возвышенное должны сталкиваться и сливаться, чтобы создавалось сильное впечатление. Мрак и Свет. Ад и Рай. Гюго был в плену манихейского дуализма. Но заблуждение сродни тому, какое бывает у народов в пору их младенчества, – стремление воплощать возвышенное и гротескное в противоположных ипостасях; он все видит только в черном и белом цвете. Поэтому он и рисует чудовищ. Некоторой наивностью, похожей на ту, которая характерна для романа «Ган Исландец», страдает и «Кромвель», но драма поражает широтой и силой стиха.

А в те годы на силу был большой спрос. Разве молодых людей, выросших под бой барабанов наполеоновской Империи, могли удовлетворять благонамеренные оды и неоклассические трагедии? Один молодой полковник говорил Стендалю: «После похода в Россию мне кажется, что „Ифигения в Авлиде“ не такая уж замечательная трагедия». Публика теперь принадлежала не к хорошему обществу, а к новому классу, уже не пугавшемуся насилия «и все более жаждавшему сильных ощущений. В 1816 году кое-кто еще мог верить, что Людовик XVIII – это свобода; в 1827 году никак нельзя было думать, что Карл X – это дух столетия. Виктор Гюго начинал понимать, что под влиянием матери и семейства Фуше его политические взгляды зашли в тупик, а в вопросах религии богословские догмы не удовлетворяли его воображение. Сент-Бёв, новые друзья из журнала «Глобус» проповедовали ему антидинастический либерализм; генерал Гюго, открыв ему другой лик Истории, обратил его в бонапартиста. Да и как бы он, восторгавшийся исполинами, не почувствовал поэзии той жизни, которую прожил Наполеон?

Загрузка...