ГЛАВА ШЕСТАЯ

Победу праздновал и Андрей Левонтьев. Он не знал, да и знать не хотел, финала совершенного предательства, главного он добился: казаки твердо меж собой порешили держаться вместе. Все они, и офицеры, и нижние чины, заметили, что взяты, как арестанты, под охрану. До ветру, по малой ли нужде, по большой ли, никому без пригляду сходить не удавалось. Офицеры возмущались буйно, казаки, привыкшие, как все бывалые солдаты, к жизни стадной, когда все на виду, стеснительности не испытывали, не оскорблялись доглядом, а лишь ворчали по поводу лицемерия людей Абсеитбека: «Сарт, он и есть сарт. Пловом накормили, а теперь нож к горлу приставили. Не порезали бы сонных, как баранов?» И подтягивали к себе поближе карабины с загнанными в патронник патронами, и не пытались бороться с тревожной бессонницей. А утром, когда Левонтьев собрал казаков, как он сказал: «На круг!» — никто уже не был тверд в мыслях, что он сам себе голова.

Последние сомнения из казачьих голов Левонтьев выбил быстро. Вышел он к отряду с умело наброшенной маской усталости и озабоченности. Заговорил, словно с трудом преодолевая усталость:

— Всю ночь думал: номерную ли ношу взял я на себя? Вправе ли я удерживать вас? Не выходит это у меня из головы. Добровольно все мы покинули гарнизон, вольны теперь поступать каждый по своему разумению… И не противно то будет нынешних законов: свобода! Она ведь безгранична…

Сбитые с толку казаки помалкивали. Чудно. Левонтьев не такой, как вчера, слова тоже не вчерашние. Не понятно. Переваливают тугие мысли и так и эдак, а что предпринять, не могут найти. Решился наконец осанистый, косая сажень в плечах, с кулачищами в полпуда каждый, с густой черной бородой казак, выкрикнул недовольно:

— Не сподручно поодиночке. Так звеньями бы по еланям и айда. До станиц до самых.

— Вчера я твердо в этом был убежден, — не враз, а сделав вид, что как бы взвешивает поначалу и саму реплику и ответ на нее, заговорил Левонтьев: — Сегодня сомневаюсь. Повторяю: мы вольны поступать всяк по своему разумению. И вот прикиньте: резонно ли двигаться вместе, а думать и поступать врозь? Толпу вести я не могу и не хочу! — потвердевшим голосом закончил Левонтьев.

Казаки начинали осмысливать, чего добивается поручик. Не желательна бы им прежняя дисциплина, не любо его высокомерие дворянчика, только в одиночку разбрестись тоже боязно. Вон они — соглядатаи с ножами на бельваках. Им что, раз ты не мусульманин — нож тебе в горло, и дело с концом.

Роли, как и рассчитывал Андрей Левонтьев, менялись. Теперь не он, а казаки станут требовать единения. Продиктовать же условие он готов. Но не сразу, а постепенно, как бы отступая под нажимом «круга».

— Вместе бы оно надежней, — поддержали бородача многие казаки, и эта поначалу робкая поддержка оказалась спичкой, поднесенной к стогу соломы: пробежал шустро огонек по стебелькам и вроде затерялся в непомерной спутанности стога, иссяк, улетучился легким дымком, но вдруг выбросил языки сразу во многих местах — и пошло без удержу пластать дикое, необузданное пламя:

— Негоже, поручик, спину казакам казать. Оно ведь худым может обернуться! Казакам что терять?! Порешим тебя, прежде чем самим гибнуть! Иль иного атамана поставим! А тебе все одно конец!

— Обстановка весьма сложная, — начал отступать Левонтьев. — Абсеитбек повел джигитов на крепость, хоть я просил его не поступать так. И он обещал мне. Но увел ночью тайно от меня. А утром меня предупредили, что, если мы попытаемся вернуться, нас ждет смерть. Абсеитбек оставил, выходит, на узких тропах засады…

Откуда казакам знать о предательстве Левонтьева? Сам он не обмолвился ни словом о разговоре за вечерним чаем, промолчали и участвовавшие в нем офицеры; откуда казакам знать, что слова о засаде — чистейшая выдумка, цель которой дожать, положить на лопатки сомневающихся.

И хитрость, как зачастую бывает, праздновала победу. Казаки еще жестче требуют от Левонтьева, чтобы атаманил он в отряде. И клянутся, что несдобровать тому, кто посмеет ослушаться атамана. Ликует Андрей Левонтьев (добился своего), но не спешит сгонять с лица хмурую усталость, не вдруг его голос обретает волевую надменность.

— Понимаю вас вполне, — с вялой ухмылкой говорит он. — Труса празднуете, вот и горячитесь. А с гор спустимся — меня же и пустите в расход; не командуй, дескать, коль свобода всем и каждому…

— Не виляй, вашебродь! — зло крикнул тот бородач, что первый прервал тягостное молчание круга. — Блазнял из крепости нас, чтобы кровушки попускать тем, кто до чужой землицы охоч, али не так? Блюди теперь то, о чем давеча клиросил! Не облетки[4] мы, средь нас пежухов[5] матерых вдосталь! Не гневи, вашебродь, бога!

«Из забайкальцев, должно, — определил Левонтьев, усилием воли сдерживая радость от этой угрозы. — Что ж, поработаешь, борода, на меня… Будет тебе и кровушка, все будет».

Вскинул руку и бросил гневно:

— Не стращай, служивый. На волка изголодавшегося добрый волкодав найдется. А насчет кровушки — напраслину не возводи на меня. Никакой задней мысли не имел я, уводя вас из крепости. Не смел я ослушаться Декрета о мире. Дойдем лишь до Семиречья, а там — по станицам. Пашите землю. Ваша она сегодня…

— Эко, наша! — со злобным упрямством возразил бородач. — Голь алкатошная, зюзи горболысые жировойничать станут!

— И то верно, — поддержали казаки, что постарше и посправней.

Даже те, кто прежде помалкивал, тоже меж собой заговорили возбужденно, и Левонтьев определил: пора. Не подала бы голос та, большая часть, что до сего часа помалкивала. Не совладать тогда.

— Что ж, станичники, — торжественно проговорил Левонтьев, — предложение ваше принимаю. Но не угрозе уступаю. Ее я во внимание не беру. Уступаю здравому смыслу. Ну а насчет борьбы за землю — подумать стоит. Согласно декрету мы тоже имеем право решать форму пользования ею. Мы тоже — народ. Все по чести и закону…

Он пока еще не мог не лицемерить, ибо «молчунов» в отряде было намного больше, чем «крикунов». Рано еще карты открывать. Еще оплести всех нужно круговой порукой. Вот тогда… Впрочем, стоит ли вообще откровенничать? С «бородачом» если только. Может, еще десяток приглядеть, вот и достаточно будет. Продолжил:

— И сразу порешим: мы — не анархия какая. Законы про нас писаны. И еще… За ослушание сурово карать буду. Это твердо запомните. Кто не согласен, не держу. На коня — и марш своей дорогой!

Люба иль не люба кому угроза эта, но промолчали казаки. В одиночку версты горные да степные огоревать непривычно, да и боязно в столь смутное время.

Прекрасно понимал состояние казаков Левонтьев, радуясь тому, что замысел удавался.

«Теперь, субчики-голубчики, никуда не денетесь. Мои вы! Мои! — торжествовал он. — Сейчас вот еще припугну».

И приказал:

— На сборы десять минут. Готовность головного дозора через пять минут.

Сам лично проверил, заряжены ли карабины у дозорных, сам предупредил, чтобы глядели в оба.

— Не все люди Абсеитбека, вполне возможно, ушли к крепости. Может, и на нашем пути — засада. Чтобы со всеми разом покончить и тогда уж верховодить здесь без всякого огляду.

И когда отряд втянулся в ущелье по узкой тропе, Левонтьев то и дело посылал для связи с дозорными казаков, а если случалась хотя бы маленькая задержка с донесением, останавливал отряд и на всякий случай вынимал из кобуры маузер. Что казакам оставалось делать? Смахивали с плеч карабины и тоже сторожко слушали, не начнется ли там, впереди, стрельба?

Когда подъезжали к самому опасному месту, где тропа лепилась у края обрыва, а над ней пухлыми до голубизны белыми языками свисал снег и где казаки вынуждены были спешиться и вести коней в поводу, никто уже не держал карабины за спиной. Прокарабкались один за другим по тропе казаки благополучно и выехали на простор. Почти круглая долина похожа была на огромный поднос, полный снега, под тяжестью которого прогнулись горы; торная тропа пересекала долину-поднос ровной стрелой и вновь уходила в ущелье. Нигде больше никаких следов. Белым все бело. Приободрились казаки, начали закидывать карабины за спины, но Левонтьев настороже. Он оставляет заслон у выхода из ущелья, приказывая побольше оставить им патронов. Вперед тоже выслал дозор и не повел дальше середины долины отряд, пока не получил сообщения, что путь безопасен.

Так, пугая себя, двигались казаки осторожно от ущелья к ущелью, а тропа с каждым часом становилась шире и удобней, а воздух теплей. Скоро — равнина, где пышные оазисы перемежаются с безводными пустынями, в которых властвуют злонравные вараны и еще более злонравные гюрзы… Там отряд, несмотря на заверения, начнет таять — в этом Левонтьев был больше чем уверен и напряженно думал, как избежать этого.

«Выход один — пустить кровушку, как бородач требовал».

Но на первый раз он своего замысла никому не доверил, рано. Очень рано.

Первый большой кишлак. Он уже не горный, но еще и не долинный. Виноградные решетки у приземистых глинобитных домов голые: лозы обрезаны и прикопаны землей, чтобы зимнее стужее дыхание гор не погубило их. Пригнуты и укрыты кукурузными стеблями гранатовые деревца и кусты инжира — все нежное, любящее тепло, бережно укутано до весны, и зимняя оголенность кишлака делала его неприветливо-убогим, даже жалким. Усугублял эту убогость грязный, до черноты, снег, лежавший под глухими стенами домов, у дувалов, вокруг крохотной мечети, стоявшей почти в центре такой же крохотной пыльной площади.

— Сто-о-ой! — скомандовал Левонтьев, когда отряд выехал на площадь. — Слеза-а-ай! — И, подождав, пока казаки спрыгнут с коней и примолкнут в привычном строю, объявил: — Здесь — ночевка!

С подчеркнутой тревожностью инструктировал сам не только дозоры и секреты, которым предстояло коротать ночь на дальних и ближних подступах к кишлаку, но и усиленные караулы в самом кишлаке, и оказалось так, что спокойно отдыхать полную ночь никому не выпадало. Казаки, особенно из «старичков», заволновались: «Не густо ли, дескать, караулов будет понатыкано!» — но Левонтьев обрезал гневно:

— Кто жизнь ни в грош не ставит, тот пусть спит. Только завтра пусть катится на все четыре стороны!

Не ожидая возможных возражений, резко повернулся и уверенно зашагал к дому муллы, который стоял как раз напротив мечети и от которого, казалось, начиналась площадь.

Дом выделялся и своими внушительными размерами, и тем, что не глухой глинобитной стеной, как все остальные дома, выходил на площадь, а просторной террасой, крышу которой поддерживали искусной резьбы колонны орехового дерева. Справа и слева от террасы росли два начинающих уже ветшать, но еще могучих карагача — стражников-великанов. Летом они оберегали террасу от знойных лучей солнца, зимой — от холодных ветров, дующих с гор.

Терраса убрана была по-восточному пышно. Пол устлан толстой кошмой, поверх которой лежали дорогие ковры, яркие, словно сотканные из сочных цветов джайляу. И на стенах ковры, такие же пухлые и яркие. Вдоль стен высились стопки пышных подушек в атласных наволочках, стояли кованые сундуки самых разных размеров. На сундуках — горы одеял: атласных, шелковых, сатиновых. Почти рядом с резной дверью, уводившей во внутренние комнаты дома, стоял сандал[6]. Летом на него набрасывали легкое белое покрывало, выполнявшее и роль дастархана, зимой же дастархан этот стелили поверх большого четырехугольного ватного одеяла, а в ступенчатое углубление под сандалом ставили еще и жаровню с углями. И мулла, засунув под одеяло ноги, восседал чинно на подушках, неторопливо беседуя с правоверными.

Беседы те он проводил ежедневно перед молитвой на закате солнца — салят аль-магриб — и никогда не затягивал их настолько, чтобы мусульманин, да и сам он, не успели совершить омовение. Мулла прекрасно знал арабский, но лишь в праздничные намазы читал проповеди с мимбара[7] священным языком, которым диктовал аллах Мухаммеду коран. В будние же дни и в мечети и особенно в беседах вечерних на террасе он даже аяты[8] читал на родном языке. За это, да и за то, что мулла хорошо знал русский и не брезговал разговаривать с чиновниками, пограничными офицерами и казаками на их поганом языке, его не жаловали ни имам-хатыб[9] соборной мечети, ни муфтий[10] и его окружение. Но мулла Абдул-Рашид не был этим особенно обеспокоен, он сам плел себе авторитет среди правоверных неспешно, с завидной, однако, настойчивостью, и во многом преуспел. К нему шли и дехкане, и мелкие торговцы либо за советом, либо с просьбой рассудить их спор, и слово его давно уже никто не оспаривал.

Если он угощал чаем правоверного за то, что тот щедр в закяте[11] и с благоговением, по велению сердца вносил садака[12] в пользу мечети, то во многих кишлаках после этого с восхищением пересказывали все, о чем говорил мулла, а сам обласканный сиял лицом так, будто его одарили несметным богатством, будто путь в рай по острому мосту-лезвию ему уже доступен и не станет он мучиться в аду до судного дня.

Тот же, кого стыдил мулла за скаредность, за задержку с выплатой закята, назидательно читал ему из корана: «Никогда не достигнете вы благочестия, пока не будете расходовать то, что любите!» — походил на побитого палками осла, а правоверные избегали встреч с нарушителем шариата, пока тот не исполнял доброго совета муллы.

Мулла Абдул-Рашид точно знал, когда и какой девочке пора надевать паранджу, а в какой семье, где растет мальчик, запоздали с суннатом. Если же дехканин оправдывался тем, что нет денег, чтобы справить паранджу или купить барана и риса для плова по случаю обрезания, мулла сам одалживал деньги под малый процент, и никто никогда не отказывался от этого благодеяния.

Ни разу за многие годы не менял он время вечерней беседы или не провел ее вовсе. Ничто не мешало ему. Вот и сегодня он, казалось, совсем не обратил внимания на въехавший на площадь большой отряд казаков, хотя поднятая копытами коней пыль густым облаком заплыла на террасу, и продолжал свою обычную вечернюю беседу с верующими.

Началась, верно, она необычно. Не он пригласил к себе, а они пришли сами с заявлением, что комбед решил выделить наделы безземельным дехканам, отрезав от его, муллы, угодьев. Это уже было вовсе невероятно. Мулла вознегодовал. И вот теперь пятеро крепких мужчин средних лет в изрядно поношенных шинелях сидели на незастеленном коврами краешке террасы и с угрюмым безразличием слушали муллу, который, грозно вздернув перст указующий туда, к трону аллаха, пророчествовал: «Коран гласит: будь покорен воле единственного. Твое только то, что милосердный дал тебе. И это — вечно! Священно то, чем владеет человек. Это — от аллаха всемилостивого и всемогущего…»

Мулла вдохнул чайный парок из пиалы, вдохнул еще раз, явно подыскивая соответствующий моменту аят для полного устрашения нарушителей вековых устоев, но увидел, что к дому подошел уже совсем близко поручик-пограничник, и махнул покровительственно дехканам:

— Идите с миром. И пусть аллах вразумит вас.

Слегка приподнявшись с подушек, но не вынимая ног из-под одеяла, под которым приятно теплились в жаровне угли, мулла приложил руки к сердцу и пригласил по-русски, лишь с едва заметным акцентом:

— Мой дом — твой дом, почтенный гость. Дастархан ждет тебя.

— Спасибо, — склонив голову, поблагодарил Левонтьев. — Но я бы хотел просить вашего, хаджия[13], позволения оставить в кишлаке на ночлег весь отряд?

Левонтьев знал, что не ходил в Мекку и Медину мулла Абдул-Рашид, но считал, что столь почетное звание не обидит старого служителя культа. Лесть сработала безотказно и на сей раз. Мулла с достоинством святого молитвенно сложил руки, как бы охватывая ладонями бороду и разглаживая ее, но на самом деле едва прикасаясь к ней, опустил ладони к груди и, задержав их у сердца, изрек:

— Каждый правоверный с радостью поделится лепешкой с усталыми путниками…

Он хлопнул в ладоши и что-то непонятное буркнул высунувшемуся на террасу безбородому толстячку. Тот ответил почтительно: «Будет исполнено» — и исчез, бесшумно прикрыв за собой дверь. А мулла вновь пригласил Левонтьева:

— Сандал и дастархан ждут тебя, почтенный страж границы…

— Мы идем по домам, — снимая сапоги, пояснил Левонтьев. — Идем, чтобы защищать свою землю. Мы не намерены служить большевикам-нехристям.

— Да будет благословен ваш путь, — вновь погладил молитвенно бороду мулла, взбил подушки рядом с собой и, когда Левонтьев подсунул ноги под одеяло, подал ему пиалу с чаем, сообщив грустно: — У нас тоже появились алчные.

— Те, которые только что ушли?

— Да. Царь Николай просил нас, правоверных, помочь ему бить германцев. Никто не хотел идти добровольно. Но аллах всемогущ… Теперь оставшиеся в живых аскеры возвращаются. Они требуют землю. Те пятеро — особенные ретивцы. Они себя зовут комбедовцами. Они уже отмеряли участки на моей земле… Пришел, думаю, демон Даджжаль! Разорит страны и станет царствовать этот трусливый шакал, вонючий, как гиена, злой, как гюрза. И забудут подвластные многоликому о судном дне. Но он будет! Придет Иса, и страшной будет борьба, а еще страшней ответ заблудших. О! Страшным будет тот великий день!

— А есть ли смысл ждать тот день? Суд праведный можно вершить и нынче. Великий и справедливый суд! Логика такова: не останови сегодня, завтра и впрямь останется только ждать второго пришествия.

Мулла враз уловил мысль поручика, он сам уже не раз и не два думал над тем, как остепенить ретивцев, но пролить кровь единоверцев не решался, а проповеди с мимбара отлетали от них, как шала[14] от риса.

«Прав русский поручик. Сегодня они захватили часть моей земли, завтра потребуют право на воду, а потом откажутся платить мне долги!»

Но тоскливо сжалось сердце. Не халву к вечернему чаю предлагает поручик. Ведь, когда бьешь осла палкой, не забывай о его копытах…

— Долгий разговор ждет нас, почтенный поручик, а муэдзин[15] уже поднимается на минарет, дабы призвать правоверных к вечерней молитве, я же не совершил омовения. А если придет желание испросить благословения аллаха? Фатиха[16] без омовения не будет принята всемилостивым.

«Что ж, посоветуйся с аллахом, набожный мулла. И мне полезно осмыслить, как не выпустить тебя из рук!»

Мулла вернулся, когда Левонтьев допивал уже третью пиалу чаю, прикусывая халвой и нетерпеливо предвкушая сытный ужин. Он уже наметил себе, что разговор серьезный начнет после трапезы, как и принято здесь, на этом неспешном Востоке, но когда увидел муллу, на лице которого, хотя тот и пытался казаться невозмутимым, по-восточному величественным, отражалось душевное сомнение, решил не откладывать.

— Благословил ли аллах на дело праведное?

— Человек создан слабым. Он по своей воле может творить только зло. Добро же он творит лишь по велению единого и всемогущего…

— За воровство рубят руку, — понимая нерешительность муллы, начал наседать Левонтьев. — Так велит аллах. И это добро. Али был зарублен у стен Куфе[17]. И вы не считаете это злом, ибо Али присвоил то, что не было ему дано аллахом. А что стало с теми, кто проповедовал равенство для всех?! Мыслителя Абу-Марвани распяли на воротах Дамаска! Словно барана, освежевали великого поэта Насими! Я могу назвать тысячи имен…

— Ты говоришь так потому, что ты не мусульманин. Единый наш, всемилостивый завещает: «Зови к пути господа с мудростью и хорошим увещеванием…» Мудро ли проливать кровь за то, что еще не совершено. Они еще не кетменили землю. Я увещевал их сегодня. Я просил аллаха в молитве вернуть их на путь благочестия и послушания.

— Вас не зря называют улема[18]. Не может не знать богослов, столь почтенный, как близки Соломон и Сулейман, Давид и Дауд, Илья и Ильяс, Исаак и Исхак. Мне ли напоминать коран от строчки до строчки о словах Исы: «О сыны Исраила! Я посланник аллаха к вам, подтверждающий истинность того, что ниспослано до меня в Торе[19], и благовествующий о посланнике, который придет после меня, имя которому Ахмад». Я не гарантирую пословную точность, но суть воспроизведена точно. Мы, почтенный улема, молимся одному богу.

— Да покарает тебя всемогущий, когда ты покинешь мой дом! — с напускным возмущением воскликнул мулла Абдул-Рашид.

— Мы одни! — оборвал его Левонтьев. — Нет ни ваших, почтенный хаджия, фанатиков-мусульман, которые не знают ни корана, ни шариата и свято верят тому, что говорят им муллы; нет и моих казаков, которые тоже не знают ни Ветхого, ни Нового завета, но не верят ни попам, ни отцам-командирам — нам нет нужды лицемерить друг перед другом, особенно сейчас, когда рушится мир! Нам ли враждовать, когда новая религия, да-да, именно религия, страшная своей привлекательностью, ибо сулит рай на земле, — когда новая религия выметает и христиан и мусульман одной метлой?! И в борьбе с ней проповедь — пустая трата времени, милейший служитель культа. Я не священник-краснослов, я — солдат. Я говорю обидно, но говорю откровенно. Есть два выхода: ждать второго пришествия Иисуса, или, как вы его зовете, Исы; ждать, когда наведет он на земле порядок, либо вот сейчас, подняв секущий меч, самим не допустить беспорядка. Я не за увещевание и ожидание. Я — за меч! За секущий меч!

Левонтьев немного помолчал, успокаивая себя, затем добавил:

— И главное, сегодня в кишлаке мои казаки. Никто не помешает верующим свершить суд праведный над отступниками. А завтра будет поздно. Они отберут землю, отберут дом, отберут жен, пустят по миру.

— Шариат не дает ответа…

— Но есть право собственной совести, — бросил спасательный круг Левонтьев.

— Велик аллах. Воистину намерения мои самые благородные, я безгрешен перед богом, совесть моя перед ним чиста.

Мулла хлопнул в ладоши, дверь на террасу мгновенно отворилась, и показался вначале большой серебряный поднос с кусками горячей отварной баранины, за ним — вытянутые руки, а уж потом только и их хозяин, безбородый толстячок, главный евнух маленького гарема муллы. За евнухом выпорхнул улыбчивый мальчонка, розовощекий, с насурмленными бровями, в руках которого был длинноносый, похожий на цаплю медный кувшин и медный тазик, а через плечо перекинуто полотенце.

Мулла привычно подтянул повыше рукава халата, сложил лодочкой ладошки над тазиком, который услужливо подставлял мальчонка, и принялся мыть руки в струйке теплой воды — делал он все это будто машинально, не выказывая никакого удовольствия ни от самого процесса мытья рук, ни от предвкушения сытной вечерней трапезы. Его все мучили сомнения.

Помыл руки и Левонтьев. Мальчонка, взяв у него полотенце, скользнул в дверь, а безбородый принес большие пиалы с горячей сурпой[20], очень жирной и красной от обилия перца. Мулла отхлебнул глоток сурпы и, словно обретя решимость, заговорил с безбородым на арабском. Безбородый слушал внимательно, но лицо его оставалось непроницаемым. И вдруг евнух воскликнул по-бабьи жалостно:

— О, аллах!

Мулла, вскинув перст в потолок, повысил голос, и в нем зазвучали ноты властно-приказные. Куда только делась его нерешительная задумчивость! Перед толстяком сидел надменный хозяин, привыкший повелевать и не терпящий возражений. Левонтьев торжествовал победу, хотя и не понимал, о чем говорит мулла, но был уже твердо уверен: казнь комбедовцев состоится.

Но даже Левонтьев, жаждавший казни, добивавшийся ее, не мог представить, сколь жестока она окажется.

Они еще не закончили ужинать, а на площади стала собираться толпа. Она молчала, и в этой молчаливости виделась ее фанатическая злоба. Левонтьеву стало как-то зябко, хотя и чай был горяч, и угли сандала грели хорошо.

Она была совершенно разная — эта толпа. Круглые, как откормленные курдючные бараны, облаченные в шелковые халаты богачи, изможденные, испитые, в ветхих халатах дехкане, крупные, сытые дервиши[21] в чапанах[22] из овечьей шерсти, нарочито грязных и помятых, но добротной работы. И в центре этой толпы, словно властвуя над ней, притягивая ее к себе невидимыми нитями, стоял, как изваяние, как истукан, высокий тощий дервиш. Войлочный чапан его был поистине грязен и ветх, а из такой же грязной чалмы торчали сосульки волос, белесых и от пыли, и от множества гнид. Дервиш отрешенно смотрел поверх мечети куда-то вдаль, но это не мешало ему все видеть и все чувствовать.

Левонтьев сразу приметил этого оборванца и с тайной завистью к его умению молча властвовать над толпой наблюдал за ним, ожидая, что дальше предпримет дервиш-суфия[23]. А в том, что именно он станет главным распорядителем дальнейших событий, Левонтьев не сомневался.

И не ошибся. Когда на площади собрались все, кто, видимо, по мнению дервиша, должен был откликнуться на зов муллы, дервиш, молитвенно сложив руки, взвыл:

— Да благословит нас великий и всемилостивый аллах! — И провел ладонями по тощей гнидистой бороденке.

— Пусть будет так! — гулко выдохнула толпа. — Благослови нас, милосердный и милостивый!

Дервиш повременил, ожидая, пока слова правоверных достигнут трона аллаха, а уж вслед за этим не загремит ли гром, не заворчат ли камнепадами горы… Нет, тиха сумеречная природа, с благосклонностью, значит, воспринял просьбу правоверных всевышний. Можно, значит, приступать к богоугодному делу. Дервиш заговорил трескуче-сухо, словно отламывал от дерева отжившие свой век ветки, а толпа повиновалась мгновенно. Вот кинулись за кетменями те, кого назвал дервиш, вот затрусили запрягать арбы получившие приказ везти камни, остальные же плотной спешной кучей устремились за дервишем, худоногим аистом пошагавшим с площади к окраинным приземистым мазанкам.

Мулла с полным безразличием относился к тому, что происходит на площади. Аппетитно чавкал он и даже, как казалось Левонтьеву, мурлыкал, оглядывая очередной кусок баранины. И такая во всем была благодатная сосредоточенность, будто ничего, кроме баранины, не существовало вокруг: ни террасы, ни гостя, ни площади со злобной толпой — мулла глотал кусок за куском до икоты. Переждал чуточку, надеясь, видимо, что икота пройдет, но не дождался и хлопнул в ладоши. Но пока насурмленный мальчонка подносил кувшин и тазик, мулла успел взять еще один внушительный кусок и, давясь икотой, проглотить его.

Левонтьев же давно насытился и наблюдал то за муллой, то за площадью. Она опустела всего на несколько минут. Первыми вернулись кетменщики и, очертив носками драных галош границы довольно длинной траншеи, принялись копать.

— Для чего это? — спросил муллу Левонтьев, но тот, омыв руки, молитвенно сложил их и торжественно, нараспев провозгласил хвалу аллаху за изобильный дастархан, а затем потребовал чаю.

— Для чего эта траншея? — вновь спросил Левонтьев, но мулла, буркнув: «Воля аллаха ведома лишь исполнителям ее» — услужливо подал ему пиалу с глотком терпкого чая на донышке.

Смеркалось быстро. Уже растворились в сумеречной дымке дальние дома, уже теряли четкость минареты мечети, а на площади лишь кетменщики азартно махали кетменями, все глубже и глубже врубаясь в сухую землю.

Не зря ли они роют?..

Призрачно вращая огромными колесами, выкатила на площадь арба. Остановилась в десятке метров от траншеи. Возница, не слезая с седла, освободил оглобли. Они колодезными журавлями вскинулись вверх, камень ссыпался, и возница-аравакаш, подтянув оглобли и закрепив их, хлестнул лошадь камчой.

Вторая арба, на смену первой, въехала на площадь. Второй холмик камней вырос рядом с траншеей, а на площади все еще никого.

Не бесполезно ли привезены камни?..

Но вот вздохнул облегченно Левонтьев. Темная толпа, зловеще-молчаливая, вползла на площадь, и Левонтьев рассмотрел, удивившись немало увиденному: пятеро крепких дехкан в серых шинелишках шагают спокойно в центре довольно просторного круга, образованного толпой. Никаких следов насилия. Все чинно и спокойно.

«Обманом взяли? Какие аргументы?» — пытался понять Левонтьев, но вскоре догадался: дервиш, торжественно вышагивающий впереди толпы, вел ее прямо к террасе муллы. Якобы для беседы с ним. А разве нужны верившим в свою правоту дехканам нотации муллы и его устрашения карой божьей? Они знают, что ответить этому пауку-кровососу, который оплел все окрестные кишлаки мягкой, но крепче волосяного аркана паутиной. И многие из вот этих, кто пока ослеплен белой чалмой и оглушен речами, обретут разум.

Спокойно и уверенно шли комбедовцы, окруженные молчаливой толпой таких же обездоленных, не имевших ни своей земли, ни порядочного дома, — шли в полной надежде, что после сегодняшнего вечера они обретут себе новых сторонников…

Дервиш остановился, толпа надвинулась на него, замерла ожидающе, и он, вскинув сжатые кулаки, провопил душераздирающе:

— Смерть отступникам! Смерть им! Смерть!

Взвыв, толпа сдавила кольцо, и не успели опомниться комбедовцы, как уже были крепко связаны по рукам и ногам поясными платками-бельвоками. Такими же грязными платками позатыкали и рты обреченным.

Их не били. Их понесли к траншее и положили рядом с камнями: еще не до нужной глубины была вырыта траншея.

И вдруг в эту сумрачную тишь ворвался грозный рык. На площадь вбегали, размахивая серпами, дехкане. Всего десяток таких же, как и вся толпа, оборванных и жилистых, но они так воинственно и неудержимо неслись к толпе, что та, как по команде, попятилась.

Мулла, беспечно пивший чай и убеждавший Левонтьева неторопко и веско, что бог един — аллах, и пророк един — Мухаммед, все же остальное — блуд, мгновенно оборвал певучую речь и хлопнул в ладоши, а лишь только евнух высунулся из двери, крикнул ему:

— Ружья дервишам. Быстро!

Левонтьев тоже выдернул ноги из-под одеяла и принялся торопливо натягивать сапоги, но в это время на площадь вырысил казачий разъезд во главе с «бородачом» и придержал поводья перед несущимися на толпу дехканами. Сорваны с плеч карабины, клацнули затворы, кони начали теснить к домам дехкан. Теперь Левонтьеву на площади делать было нечего, он скинул сапоги и вновь блаженно вытянул ноги под теплым одеялом над жаровней с углями.

Все больше и больше казаков на площади. Стоят кучками чуть поодаль от толпы, курят, помалкивают, как и сама толпа. Жуткая тишина висит над темнеющей площадью, над террасой, где сидят, теперь тоже молча, мулла с Левонтьевым, тишина над утонувшим в вечернем полумраке кишлаком.

— Довольно! — распорядился высокий дервиш, и толпа даже вздрогнула от этого звучного неожиданного слова. Вздрогнула и как будто сжалась пружинно. Когда же кетменщики, коим было дано распоряжение, повылазили из ямы, дервиш приказал уже толпе: — Неси!

Связанных комбедовцев поставили в траншею и принялись ее засыпать, кто кетменями, кто руками и ногами, и вскоре на месте траншеи торчали лишь плечи и головы обреченных. Толпа отступила, вмиг разобрала камни и замерла в ожидании благословения аллаха на казнь праведную.

Процокал разъезд «бородача» и скрылся в темени. Вновь стало так тихо, что явственно Левонтьев услышал молитву, которую дервиш захлебисто шептал в ладони.

Вся площадь — словно горы перед селем. Копится злоба, готова выплеснуться мутным громовым потоком, но ждет своего мига…

Вот дервиш наконец взметнул руки и распевно взмолился:

— Благослови, всевышний, всемогущий и всемилостивейший! — Затем сделал паузу и взвыл: — Омин!

И прозвучало это долгожданным «Пли!», вырвался залп воя, просвистел залп камней, и, перекрывая вой толпы, прокричал душераздирающе один из закопанных:

— Опомнитесь, братья! — И враз захлебнулся. Напрасно, бедняга, выталкивал кляп изо рта, чтобы воззвать к разуму, ничто уже не могло остановить озверевшую толпу.

Камни дробили черепа, толпа выла в экстазе, но Левонтьев все же услышал еще один крик, который донесся от дальних домов, откуда привели на казнь комбедовцев. Крик тот так же захлебнулся, как и здесь, на площади.

«Доброе начало! — со злой радостью подумал Левонтьев. — Доброе. Вот ты, «бородач», у меня где! — Левонтьев даже сжал ладонь в кулак. — Вот где!»

А толпа уже начала расходиться. Она сделала свое дело: на месте торчавших из земли голов остались кровавые пятна; и теперь кетменщики присыпали их землей, а дервиш пел елейно хвалу аллаху…

На рассвете отряд, вновь с огромными предосторожностями, выехал из кишлака, и, как только миновали последние домики, Левонтьев подозвал к себе «бородача».

— Звать тебя как, служивый?

— Богданова куреня, Газимурова завода. Елтышами[24] прозывали. Толсты мы, топить нами не с руки, а расколоть — сила да сноровка требуется. Не находилось еще таких.

— Не по кличке же призван?

— Ведомо. Гозякиным записан. Афонькой.

— Афанасий, значит, Гозякин. Вот и ладно. А что ты не в Бессарабии? Ваши полки там.

— Не подфартило.

— Фарт — слово праздное. Тебе и сейчас может не подфартить, если не выбросишь из головы елтыш. Ты вчера сам свой чурбан разрубил. Мне остается поленья в печь бросить.

— Не шуткуй, вашебродь. Огонь, паря, ожечь может.

— Ну вот что, Афанасий Гозякин, либо мы говорим одним языком, делаем одно дело, либо ты продолжаешь крыситься, но, предупреждаю, возможность такую ты будешь иметь только до первого большого привала. Я шутить не намерен. Анархии не потерплю! Заруби это себе на носу! Поведаешь казакам, как разъезд твой жен да дочек казненных попридушил, натешившись вволю! Как только руки у вас поднялись?!

— Не лелейные у нас руки, правда то, ваше благородие. А насчет языка, то я так положу: вы молвите, я вослед за вами.

«Трус ты, однако», — с неприязнью подумал Андрей Левонтьев. Он не предполагал так скоро совладать с чрезмерно уважающим себя забайкальцем, готовился к более долгой словесной дуэли, даже считал, что сломается казак лишь на привале, когда он, Левонтьев, потребует от «круга» сурового наказания за самовольство. «Круг» клялся и сдержит слово. Пока, во всяком случае. Левонтьев даже считал, что забайкалец не повинится и на «кругу». Тогда господь ему судья. К серьезной борьбе готовился Левонтьев, а ее не оказалось.

«Возможно, это даже и лучше. Трусливый покорней узде, трензелям послушней».

— Казакам, с которыми баловал, передай, что простил, дескать, поручик не лелейные руки ваши, а заодно и головы. В следующем кишлаке, если мулла окажется там несговорчивым, погуляешь сам. Подбери надежных. Тех, кто не дрогнет. — Помолчал немного и выдохнул злобно: — Душить большевиков будем! И — в клинки брать! Только повремени откровенничать со всеми. Поиграй, — успокоенно закончил Левонтьев.

— Сподручно, — согласился довольный Гозякин и, придержав коня, дождался строя.

В следующем кишлаке, к которому подъехали к обеду и где Левонтьев объявил привал, тоже мученически полилась кровь. И в третьем тоже. И в четвертом. Понеслась молва страшная впереди отряда от кишлака к кишлаку (а они попадались все чаще и чаще: начиналась богатейшая в Средней Азии долина — Ферганская), и бежали из них почти все. Зато муллы и богатеи встречали казаков заранее приготовленным пловом. Услужливо они сообщали Левонтьеву место, где укрывались потерявшие покорность дехкане, осмелившиеся требовать не только землю, но и воду, и туда скакал «дозор» Гозякина, который с каждым разом становился все более внушительным. И то подумать, кому из казаков не любо взмахнуть разок-другой шашкой, тем более что начальство того желает, кому помешает золото да серебро, сорванное с женщин, либо взятое в домах порубанных; кому из казаков, засидевшихся в крепости, без надобности женщина, а тут бери и тешься вволю. Вот и грудились вокруг Афанасия все новые и новые казаки… Вскоре лишь очень немногие оставались обойденными доверием Гозякина, доверием Левонтьева.

Поручик ликовал. Свершилось задуманное. Казаки в его руках. Десяток чистоплюев не в счет. Их можно убрать поодиночке.

И началось. То из ночного дозора выбьют выстрелом с крыши казака либо офицера, то двоих-троих порежут ножами в доме, где казаки остановились на ночлег, — лилась в ответ кровь невинных дехкан, обвиняемых в злонамеренных убийствах (особенно усердствовал сам Афанасий), усиливались караулы и патрули во время дневок и ночевок, но отряд хоронил почти после каждой ночи двух-трех казаков, пока не схоронил всех, кого наметили Левонтьев и Гозякин. И что особенно важно, ни одного офицера, кроме Левонтьева, в отряде не осталось. И когда отряд подъезжал к первому большому городу в начавшейся Ферганской долине, он уже был накрепко связан и безоговорочно послушен.

— Гозякина ко мне! — бросил через плечо Левонтьев, и команда покатилась от звена к звену. Вот уже рысит «бородач» в голову строя.

— Слушаю, господин поручик.

— Вот что, Афанасий. Если кто из казаков без моего повеления шагнет куда, сам лично расстреляю. — И пояснил удивленному Гозякину: — Похитрим. Остановка на три-четыре дня нужна. Не сделаем этого — обезножеют кони. А город этот — святой город. К нему и подход особый нужен. Клинками его не запугаешь. От него волны пойдут и нас могут дорогой захлестнуть. Все ясно?

— Ясней уж куда.

Левонтьев несколько раз бывал уже здесь. В первый свой приезд удивился неразумной, как он определил, застройке. Дома, упрятанные за высокими, словно крепостные стены, дувалами, лавки, чайханы, мечети, базарчики вблизи от них на свободных пыльных пятачках и пестрый от изобилия снеди, арб, ишаков, торговцев и покупателей главный городской базар — все это словно прилепилось к высокой горе, окружало ее тесным пыльным кольцом, а широкая бурливая речка несла прохладу гор в стороне, купая лишь в своей благодати буйный тальник. Только небольшой арык ответвляла она от себя, который тянулся к горе, огибал ее, словно ограждая от наседавших домов, и вновь возвращался в реку. Но недоумение его рассеялось в первый же вечер, который провел он в гостях у владельца хлопкоочистительных заводов. За партией в покер и услышал он этот рассказ, который хорошо ему запомнился.

«— Как вы нашли наш город?» — спросил Левонтьева хозяин дома.

«— Много пыли, много людей. Мне показалось, что живется у вас стеснительней даже Петербурга», — ответил Левонтьев, понимая, что тем самым, возможно, обижает хозяина. Но в те годы он еще не в полной мере понимал ценность дипломатической лести.

«— Людно у нас — это бесспорно. А когда курбан-байрам[25], яблоку бывает упасть негде. Отовсюду сюда съезжаются», — оживленно, чрезмерно оживленно подхватили все, кто сидел за столом.

Но Левонтьев не обратил на это внимания. Он не знал, что хозяин — мусульманин до мозга костей и гордится своим городом. Но если бы даже знал, свое мнение о городе высказал бы так же откровенно.

«— Толчея, полагаю, не от изобильности гостей, а от неразумности устройства самого города. Петербург…»

«— Петербург создал человек, — не особо скрывая недовольство, заговорил хозяин. — Наш город от аллаха. Всемогущий сказал: «Будь!» — и он стал. Святой город наш. Мазар[26]».

Неловкая пауза длилась всего минуту-другую. Хозяин сам и нашел лучшее продолжение разговору:

«— Пусть меня извинят те, кто слышал о том, как Сулейман-пророк выполнил волю аллаха, но мой долг просветить молодого пограничника».

Неспешно шла игра, и, не мешая ей, а как бы вплетаясь в нее, звучал неспешный рассказ.

Почти в центре Ферганской долины, где Кара-Дарья и Нарын-Дарья, сливаясь, дают начало Сырдарье, — там много-много веков назад стоял город, прекраснее, чем теперешние Самарканд и Бухара. Теперь там пустыня, там заметает знойный ветер сухим песком мелкие черепки не потускневшей от времени мозаики, жалкие холмики битого кирпича да серые, изъеденные временем кости и черепа. Там нет ни одной могилы. Так повелел аллах: город сровнять с землей, а отступников оставить на съедение шакалам, ибо земля все равно не приняла бы грешников.

А грех жителей города был велик. Они не спешили по зову муэдзинов в мечети: в месяц рамадан[27] они не постились и даже играли свадьбы, они забывали о милостыни, закят и садака тяготили их — они отвернулись от аллаха, и он воздал им должное.

Случилось это в ляйлят аль-кадр — ночь предопределений. Вместо того чтобы воздавать заслуженную хвалу аллаху в мечетях, дабы смилостивился всемогущий и определил как всему городу, так и каждому жителю мир и благоденствие, все горожане спешили во дворец правителя, который затеял свадьбу. Нечестивец совсем потерял разум от гордыни, он не позвал даже священника совершить никах — освятить кораном бракосочетание. А когда к воротам дворца подошел усталый путник, старый, в оборванных одеждах, стража не впустила его и даже посмеялась над стариком-паломником.

В мечети в ту ночь молился только один юноша, живший в убогой мазанке на окраине города со своей старенькой матерью. К ней и зашел передохнуть путник. Старушка вскипятила чайник, посорив в него последнюю щепотку чая, разломала последние лепешки и постелила перед гостем дастархан, хотя и из грубой маты[28], но лучший в доме — празднично-чистый.

Гость лишь в благодарность за радушный дастархан выпил пиалу чаю и отломил маленький кусочек лепешки. А затем молвил: «Вернется сын, покормишь его. На рассвете навьючьте все, что ниспослал аллах в ваш дом, на вашу корову и поспешите за стены города. Идите следом за коровой, сколько дней она бы ни шла. А где остановится напиться и не пойдет дальше, хотя вы будете ее погонять — там оставайтесь. Там будет город. Святой город-мазар. А этот город, погрязший в блуде, заедят вши».

Путник исчез. До перепуганной насмерть старушки донеслось раскатисто: «Исполните волю единственного и всемогущего. Я — Сулейман».

Жителей проклятого города заели вши, а довершили волю всемилостивого муминуны — верные и твердые сторонники аллаха. Прах остался от несчастного города. Пепел и прах.

А корова остановилась на водопой здесь, у арыка Худай-хана. Здесь и вырос новый город. Верный аллаху, святой.

«— Тимуриды жаловали сюда, — с нескрываемой гордостью закончил рассказчик, — чтобы совершить тахарат[29] в священных водах Худай-ханы и воздать хвалу направляющему на праведный путь. На Сулейман-горе склонялся в молитвенных поклонах гордый Захиретдин Мухаммед Бабур. Дом бесстрашного витязя, мудрого правителя, властелина Кабула и Бенгалии, основателя династии Великих Моголов в Индии и по сей день красуется на вершине Сулейман-горы. Он тоже — мазар. Город диктует ближним и дальним долинам, малым и большим городам свою волю. Волю аллаха!»

Тогда услышанная легенда вовсе не удивила его. Когда определилось место службы Андрея Левонтьева, он по совету отца начал знакомиться с историей края, где предстояло служить, и прежде вовсе незнакомое так захватило его, что он, бывало, встречал в библиотеке рассвет. За несколько месяцев перечитал не только все, что было по Туркестану в семейной библиотеке, но и в служебной. Его признали, особенно молодые офицеры, знатоком Востока, случалось даже, что у него консультировались высокие чины погранстражи. Не преминул блеснуть своей эрудицией Левонтьев и на том вечере:

«— Не Кутайба ли обрушил огонь и меч на несчастных?»

«— Нечестивцев покарал аллах!» — возразил хозяин, явно серчая.

«— Только ли по велению вашего бога арабы захватили в свое время Бухару? Четыре раза Кутайба, их предводитель, приводил к мусульманству бухарцев, но не сломил их дух жестокостью. Все же он сделал бухарцев своими подданными, смешав их с арабами. Нынче Бухара считается у верующих чуть ли не колыбелью ислама. А он насажден был насильно. Хитростью. Так, возможно, и ваш город стал очагом исламской религии? Я уверен, что живут здесь люди еще с допотопных времен. Поуничтожили исламцы тех, кто построптивей, а кто покорился — живи в святом городе».

Левонтьев говорил вдохновенно. Ему казалось, что все слушают его со вниманием, ибо открывает он им неизвестное. Он совершенно не почувствовал отчужденности, не понял, отчего так скоро закончилась игра, и только, когда все партнеры по покеру вышли на узкую улицу, сдавленную высокими глухими дувалами, пристав Небгольц, положив руку на плечо Левонтьеву, сказал с отеческой заботливостью:

«— Здесь, как и в России, дорогой Андрей Павлантьевич, плевать в колодец не рекомендуется. Здесь, я бы сказал, особенно».

Затрещина что надо. Впору на дуэль вызывать. Левонтьев, однако, сдержал гнев.

«— Грубо, но — в глаз».

Да и не со скандала же начинать службу. Ведь тогда на карьере можно поставить крест.

Он не раз и не два со стыдом вспоминал грубые слова пристава, хотя месяц от месяца все больше осознавал их верность. Влияние ислама (Левонтьев все яснее это усваивал) на все, чем жил Туркестан, огромное. Даже казахи и киргизы, с полным безразличием относившиеся и к корану, и к шариату, ибо одни привыкли к просторам бескрайних степей и вековым моральным устоям, выработанным вековым степным укладом жизни, а другие также накрепко связанные бескрайними просторами гор и не менее древними моральными кодексами, — даже эти народы, вольные, рабство души для которых было вовсе не свойственно, все же смирились с мусульманством, как с чем-то совершенно необходимым, хотя и вовсе лишним. Бывает же так: нахлебничает в доме бедный родственник, надоел, явно мешает, но не выгонишь — родная кровь.

Убеждался Левонтьев и в том, насколько безгранична власть служителей культа, и постепенно начал заводить с ними дружбу. И шел, как ему казалось, необычным путем. Он часто просил растолковать тот или иной аят корана, хотя знал хорошо их, но видел, что льстит этими вопросами проповедникам ислама. За время службы в пограничном гарнизоне Левонтьев совершенно изменился. Он соединил воедино свои прекрасные знания с практикой жизни и в колодец плевать больше не осмеливался. Вот и теперь Левонтьев хорошо понимал, что в этом городе-мазаре казачья вольность может обернуться худом. Оттого и предупредил строго:

— Предупреждаю еще раз: попусту шашек из ножен не вытаскивать! Всем ясно?!

Не определился еще поручик, как поступить, чтобы и волки были сыты, и овцы целы, чтобы отряд отдохнул и чтобы большевиков не оставить в покое.

«Мог же я получить приказ новой власти о передислокации?» — нашел наконец зацепку Левонтьев и направил коня к бывшей городской управе, полагая, что именно там разместилась и новая власть.

Отряду предстояло обогнуть по берегу Худай-ханы Сулейман-гору, и, когда казаки приближались к ней, Левонтьев, как и прежде, когда бывал здесь, с непониманием думал, чем привлекла эта в общем-то обычная гора, с крутыми каменистыми склонами, на которых густо лепился боярышник да красовалось своим могуществом несколько ореховых деревьев. Не тем ли, что гора оканчивалась не привычной вершиной, а просторной площадкой, будто кто-то отпилил верхушку горы чуть повыше середины и унес куда-то, оставив здесь лишь комель. На этой высокой ровности, где тоже росли деревья, можно было строить дома, можно надежно обороняться, если нападут враги. И Бабура на гору загнало, вполне вероятно, не желание поблагодарить аллаха за триумфальную победу над врагами, а страх перед ними. Ведь начал он свои захваты почти с ничего.

И словно специально для того, чтобы укрыть от зноя жен и детей, имела гора две уютные пещеры.

Сейчас в них обитают дервиши-суфии. О гладкий же валун, который наверняка был общественным мукомольным камнем, но о котором теперь говорят, что на нем восседали и Сулейман-пророк и Бабур, трутся животами женщины, чтобы ниспослал им великий аллах благо материнства. Ямки-кладовые, выдолбленные в граните для хранения зерна и воды, служат «главными судьями» при определении, истинно или ложно заподозрил муж свою жену в измене. И очень просто это делается: сунет муж голову жены в горловину, облюбованную им же самим, если пролезла голова — виновата. Тут же следует расплата. Подводит жену к самому крутому склону и толкает вниз. Скатывается обезображенный труп в Худай-хану на корм сомам.

А горловину при желании всегда можно выбрать по вкусу, ям-кладовых много на горе.

«Неисповедимы пути людские, как и господние…»

Когда стоявший на часах у входа в городской Совет узбек в полосатом халате, в васнецовском шлеме, который назовут потом буденовкой, со старенькой ржавой берданкой проводил Левонтьева к председателю, то весь обдуманный до каждой фразы, до каждой реплики разговор оказался совершенно не нужным. За председательским столом сидел тот самый пристав Небгольц, который дал Левонтьеву после неудачного званого вечера у местного заводчика мудрый совет: никогда не плевать в колодец.

Левонтьев даже опешил. Возможно ли такое: пристав во главе большевистской власти города?!

— Добрый день, любезный Андрей Павлантьевич. Какими судьбами? Да не пяльте глаза на мой наряд: халат как халат… Национальный. А на голове — шлем революционного народа, — весело скоморошничал бывший пристав. — Чалму бы надеть, цветную, сальную, да поостерегся, Андрей Павлантьевич, поостерегся. Чувства народа, коему повелевать намерился, следует щадить. И иное забывать не следует — революцию. Да ты проходи, проходи, — перейдя на «ты», с нарочитой мужицкой простоватостью пригласил Левонтьева Небгольц. — Вот он стул для посетителей. Только что грел его своим грязным задом представитель рабочего класса… — И только тут понял, не переигрывает ли, глянул тревожно и вопросительно на Левонтьева и спросил: — С кем имею честь? Командир червонного казачества?

— Господь с вами, Терентий Викентьевич!

— Отчего, позвольте, в Совет без шашки наголо? Меня же в расход следует…

— Придерживаюсь вашего житейского правила: не плевать в колодец.

Небгольц засмеялся заразительно. Затем взял Левонтьева под руку и усадил на скрипучий венский стул.

— Чем могу служить?

— Вы помните вечер у заводчика? — ответил вопросом на вопрос Левонтьев.

— Боже, сколько их было!

— Кстати, где тот великий почитатель своего пыльного городка?

— Живет. Пока живет. Я предлагал ему создать на хлопкозаводах какие-нибудь рабочие Советы. Милицию крепкую создать. Самому создать и самому же вооружить. Но куда там! Вожжа под хвост. Чуть ли не в большевизме обвинил меня. Что погубит нас, так это дуболомство! — возмущенно воскликнул он и тут же спросил: — А тебя что сюда занесло с таким крупным отрядом? Я тут с тобой откровенничаю, а ты, возможно, того, с народом? Тогда не теряй зря времени, занимай вот этот стул. Венский. Скрипучий.

— В Семиречье решили казаки податься. Меня просили поатаманить в пути.

— Так вел бы через Исык. Перевал и теперь проходим, а в долинах — сама благодать. Да и путь куда короче.

— Оттого и повел здесь, что длиннее. Пока дойдем до Семиречья, они от меня и шагу ступить не посмеют.

— Не юнца прежнего вижу перед собою, но мужа. Со славою идти — это прекрасно!

Левонтьева передернуло от такой фамильярности, от похлопывания по плечу, но он смолчал. Как и тогда, после вечера. А Небгольц продолжал назидательно:

— Карай каждого, кто посягает на святая святых — на собственность, великим потом и великой кровью приобретенной потомками нашими! — Пристукнул кулаком по столу: — Карай жесточайше! Только не здесь. Здесь, любезнейший, поостерегись кровь лить.

— Я уже распорядился. Табу наложено. Но есть одна мыслишка: потревожить улей святой. Сулейман-гору прихлопнуть.

— Эка невидаль. У них мазаров не счесть. Пошумят чуток и смирятся. Религия всегда власть уважает. Любую власть. Так стоит ли овчинка выделки?

— Что верно, то верно. Укрепятся большевики, станут управлять Россией — все склонят перед ними головы. Сектантство, возможно, подольше покуролесит, а христианские попы и мусульманские муллы хором славословить Советы станут. Маркса да Ленина к лику святых мучеников, святых проповедников причислят. Но сегодня и муллы и попы не приемлют большевизма с его приманкой земного рая. Сегодня они коммунистам — враги лютые. Вот и подливать нужно масло в лампадку, раздувать огонь очистительный. Так что, Терентий Викентьевич, стоит овчинка выделки. Еще как стоит!

— Муж! Истинный муж! Склоняю седую голову перед разумом твоим, Андрей Павлантьевич!

— Сегодня мусульмане особенно чутки к обидам, — не обращая внимания на восторженную похвалу, продолжал Левонтьев. — Фанатики они. Русский мужик осенил перед иконой себя крестным знамением, тут же подзатыльником сына наградит, если под руку подвернется, либо жену ругнет. А когда мусульманин молится, его оплюй, дом его подожги, он ухом даже не поведет. Фанатизм — великая сила. Ее только подтолкнуть следует, и пойдет она крушить все без разбору. Пух только полетит от всех большевистских намерений и дел. Невинные, истинные русские патриоты тоже погибнут, но да это не столь уж важно.

— Совершенно, Андрей Павлантьевич, справедливы ваши слова. Но, позвольте заметить, идеи двигают, когда обретают реальное воплощение.

— Разумеется. Вам нужно созвать всех своих подручных и утвердить декрет новой власти, коим бы отменялась святость Сулейман-горы.

— Отменялась? Декретом?!

— Да-да. Именно декретом. В нем указать, что способ проверки верности жен — варварство и преступление перед трудовым народом и что назначена, дескать, специальная комиссия, коей поручено выявить всех, свершивших подобное преступление. Виновных ждет пролетарский суд, который вынесет приговор, руководствуясь своим пролетарским самосознанием. Для солидности можно сослаться на теорию Петражицкого. Фамилия для черни совершенно неизвестная, а вы, должно быть, наслышаны о ней.

— Да, интуитивное право пролетария…

— Вот-вот. А защищать женщину, которую мусульманин не ставит ни в грош, стало быть, в святая святых запустить руку. Второй параграф декрета: отмена культа камня. Мотив? Дервиши, дескать, обитающие в пещерах, помогают женщинам в успехе их предприятия. Ложь, дескать, и обман. Обвинить, короче говоря, дервишей в прелюбодеянии…

— Господи, кощунство какое!

— Через пару дней дервишей арестовать. Думаю, они сознаются, если с ними поговорить по душам. Вдруг и впрямь не безгрешны. Можно, во всяком случае, вывесить листки с их признанием.

— Но это для них означает смерть. Самосуда не миновать. Никакой охраной не отстоять. Мученическая смерть невиновных! Грех на душу, Андрей Павлантьевич, берем. Ужасный грех!

— Игра стоит свеч. Ну побьют каменьями пяток шарлатанов, понесет ли человечество от этого хоть какой убыток? А последствия? Подумайте о них. Зашевелятся муллы. И уж найдут пути, поверьте мне, озлобить мусульман, науськать их на большевиков.

— Это уж как пить дать, зашевелятся. Озлобятся непременно.

Левонтьев вновь будто пропустил мимо ушей реплику Небгольца, хотя и определил с радостью: «Гнется». Продолжал почти без паузы, еще более категорично:

— Третьим параграфом повелеть снести дом Бабура, как возможное место преклонения жестокому завоевателю, притеснителю трудового народа и грабителю, да поспиливать все святые деревья на плато, дабы трудовой народ не рвал бы своей и без того убогой одежды в угоду мракобесию.

— Ну, батенька мой, это уж чушь. Смех один.

— Чем смешнее и глупее будет декрет, тем лучше. Я берусь подготовить его за завтрашний день. Короче говоря, заварим кашу и — в путь. Вас прошу в мой отряд.

— Да нет, любезнейший Андрей Павлантьевич, я уж здесь. Той палкой, что мы по улью стукнем, пошевелю еще в самом улье. Поглубже ее, поглубже!

— Вам видней, — ответил неопределенно Левонтьев, а выходя к своим казакам, подумал с какой-то внутренней успокоенностью, словно снял с души невидимые, но чувствительные вериги: «Что ж, достойный конец самовлюбленного глупца. Грядет расплата за неотмщенное оскорбление. Почище дуэли!»

Загрузка...