АЗОВ

Уж и есть за что,

Русь могучая,

Полюбить тебя,

Назвать матерью,

Стать за честь твою

Против недруга,

За тебя в нужде

Сложить голову!

И.С. Никитин

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Атаман войска Донского Михаил Иванович Татаринов, сидя на белом дедун-гиреевском коне, приподнялся на стременах, огляделся вокруг и, словно дикий ветер, сорвавшись с места, помчался к Азовской крепости. В привольной азовской степи, где травы шумят душистые, где птицы степные, кружась, щебечут над головою, тонконогий и горячий конь с отпущенными поводьями, чувствуя волю, летел подобно урагану. В таком порыве коню не страшны крутые и глубокие овраги, не тяжела каменистая извилистая дорога, ведущая в гору, не опасны тропинки, постоянно пересекающие знакомый путь. Мелькая копытами и встряхивая гривой, он летел вперед похрапывая.



За белым конем Татаринова едва поспевали другие всадники, скакавшие на вороных конях. Они мчались за своим атаманом, как стая птиц, перелетающая в жаркие страны. Покачиваясь в седле, атаман Татаринов напряженно и зорко глядел вперед. За ним с гордой осанкой мчался широкоплечий чернобородый казак в рыжеватой шапке с малиновым верхом. Казак удерживал в правой руке высокое древко, на котором развевалось на ветру широкое знамя. Полы зеленого кафтана порхали возле седла. Мелькали запорожские шаровары, бордовый кушак на кафтане и синие сафьянцы в посеребренных стременах. И широкоплечий казак, и его высокий вороной конь, и реющее в воздухе знамя, казалось, давно уже отделились от земли и плыли по светло-прозрачному небу, оставляя позади серые клубки пыли.

Нельзя было не позавидовать знаменщику и другим всадникам, скакавшим по два в ряд за атаманом Татариновым. Все они, позабыв дальнюю и тяжелую дорогу, выглядели молодцеватыми, крепкими и осанис­тыми.

Татаринов со своей легкой станицей возвращался из Москвы. Он ездил туда по приговору войска Донского с важнейшим посольским делом, которое касалось русской крепости и вольного торгового города Азова. На атамане было парчовое царское платье, на котором играли горячие лучи солнца и, как в прозрачной морской воде, отражалась просторная голубизна неба. В раскосых глазах Татаринова проглядывала усталость. Она покидала его, когда все ярче и краше раскрывались живым ковром душистые травы, сочная приазовская земля, издающая такой свежий и такой сильный запах, какого, пожалуй, не вдохнешь нигде на земле. Михаил Татаринов видел и тихо бегущие волны Дона-реки, и высоко парящих в небе степных орлов, и синеву молчаливых холмов и курганов – казачьих могил, и табуны коней, бродивших в низовьях Дона.

Все здесь, в его родном краю, жило и здравствовало, все встречало посланцев Дона, все радовалось. Особым благоуханием наполнилась и зацвела, казалось атаману Татаринову, безграничная, вечно живая донская степь. Он знал, что ее широкие поля не сохами распаханы, а конскими копытами, не рожью они засеяны и не янтарной пшеницей, а вольными казацкими головушками. И присыпаны необозримые донские степи не свежевсхожими семенами, не сладкой ягодой, а молодецкими кудрями.

Куда ни глянет атаман Татаринов, повсюду шумит степной океан – свидетель радостей и горя. Шумит степь и манит к себе. А рядом широкой лентой между зелеными лугами, омывая песчаные косы и островки, покрытые камышником, спокойно и величаво течет Дон Иванович – кормилец войска Донского. Легкие волны серебрятся на солнце, набегают одна на другую, плещутся, ударяясь в берег, и откатываются назад, чистые и спокойные. Тихий Дон разливался все шире и шире. Одним рукавом он касался стен Азова-города, а другим сливался с далеким горизонтом, соединяясь с прозрачной голубизной неба. Бурное Азовское море с жадностью поглощало его пресные воды, которые веками утоляли жажду многих народов, но не легко выпить великого Дона. Там, далеко-далеко, где-то в сердце Руси, почти у самого города Тулы, нешироко разлилось маленькое Иван-озеро. Иван-озеро родило эту могучую русскую реку. Прославили ее древние киевские князья, Димитрий Донской и Ермак Тимофеевич, питала-наполняла ее силой вся великая Русь.

Три пушечных залпа с крепостных стен возвестили, что станица Татаринова вернулась из Москвы; не свалилась на плахе отважная Мишкина голова. А ведь могла и свалиться. Гнев царский за взятие Азова-крепости да за убийство турецкого посла Фомы Кантакузина, видимо, поостыл.

Татаринов резко осадил коня. Он заметил, что войско хотя палит из пушек, но встречает станицу не по обычаю. Нет на крепости войскового знамени, с которым всегда встречали посланцев из Москвы.

– Беда в крепости, – сказал он знаменщику, заметив на Султанской стене свою верную и желанную Варвару. Сердце атамана забилось тревожно. Глаза Варвары были устремлены к возлюбленному. Тонкие руки ее сами тянулись к нему. Белое платье развевалось легким ветерком. Всплеснув руками, Варвара крикнула со стены крепости:

– Родной мой, Мишенька! Любимый! Дождалась наконец!

Открылись железные ворота, и Татаринов въехал в крепость. Поздоровался. Слез с коня, окинул глазами войско и сразу заметил, что в крепости действительно случилась беда.

Два брата Корнилий и Тимофей Яковлевы, давно затеявшие недоброе, стояли перед ним вызывающие, надменные, с презрительно прищуренными глазами. Корнилий спросил:

– Деньги Москва прислала?

– Прислала, – нехотя ответил Татаринов.

– А порохом да свинцом пожаловал нас царь? – спросил Тимофей.

– Пожаловал.

– Вздор, казаки! Лжет Мишка! – крикнул Корнилий Яковлев.

– Он по выгоде своей в Москву ездил!

Давно братья Яковлевы хотели стать атаманами. Давно плели они паутину и разводили смуту. И пока атаман Татаринов ездил в Москву, властолюбивые, жадные и кривые душой, они ходили в ближние и ездили в дальние городки, сеяли среди войска слова черной неправды про атамана Татаринова. Они знали, что царь не простит казакам взятие Азова и не помилует он с боярами станицу атамана Татаринова за убийство на Дону Фомы Кантакузина и воеводы Ивана Карамышева. Братья были уверены, что голова Татаринова останется в Москве, что, во всяком случае, станица не привезет добрых вестей от царя и бояр. Они хотели воспользоваться этим и возводили ложь на атамана, от которой даже верные делу вольности и Руси казаки ходили с опущенными головами. Подметные письма, коварные байки и песни слепцов отравляли казацкие души. Старые атаманы Иван Каторжный, Алексей Старой, Наум Васильев не знали всех воровских и хитрых замыслов и проделок Корнилия и Тимофея. Но и в их душах больно отзывались недобрые слухи о станице Татаринова.

Но уцелела голова храброго атамана. Не испугался он казни царской. Не уронил перед боярами чести вольного Дона. Не очернил перед Москвой боевых друзей и товарищей.

С поднятой головой, как будто после горячей и честной битвы, стоял он перед войском.

– Орлы донские и браты запорожцы! Люди вольные! Люди храбрые! Голутвенные и домовитые казаки и атаманы! – сказал Татаринов, приподняв атаманскую булаву. – Низко кланяюсь вам, Дону тихому, зеленым травам и солнцу. Не усеяны наши дороги богатствами и легким крестьянским хлебом. Никто не жаловал нас за здорово живешь царским жалованьем, свинцом да порохом. Все доброе да славное приходило к нам от нашего пота, крови и удальства, щедро отданных во славу Руси. Все вы, донские и запорожские казаки, давно изведали наше житье-бытье при царской милости и султанской ненависти. Не медом царским нас постоянно паивали и не вином боярским угощали. Ковали нас в кандалы железные и в острогах гноили. То мы с вами паивали нашу землю русскую светлой кровушкой, сиротскими слезами да тяжкой долюшкой.

Войско крикнуло:

– Воистину правда!

Раскосые глаза Татаринова – чистые и ясные, и его справедливые слова покоряли сердца людей.

– Поведаю вам все по чистой совести, – продолжал Татаринов.

– Поведай! Поведай! – кричало войско.

И он сказал:

– За убийство турского посла царь крепко выговаривал. Такого убийства, – говорил он, – нигде и ни в каких государствах не водилось. Тяжкого наказания за это нам не было. Но нет и царского повеления принять от нас город Азов в свою вотчину. «У нас-де, – говорил царь, – и в мыслях не было азовское взятие. То все пошло от вас самих». Пожаловал царь войско Донское своим царским знаменем при старании и немалых хлопотах великодушного и мудрого князя Димитрия Михайловича Пожарского. Угодно ли будет войску принять знамя в стенах нашей славной крепости?

Войско крикнуло:

– Угодно принять! Любо!

Только Корнилий да Тимошка, прячась за чужие спины, кричали другое:

– Не любо!

Праведное дело восторжествовало. А когда атаман Татаринов поведал, что на Дон плывут будары с хлебом, свинцом и порохом, с царским жалованьем и вином, войско единодушно крикнуло:

– Быть по-прежнему атаманом войска Донского Михаилу Ивановичу Татаринову!

ГЛАВА ВТОРАЯ

По старому обычаю, атаман Иван Каторжный принял от Михаила Татаринова посольскую шапку, другой, самый старый атаман, Михаил Черкашенин надел на бритую, исписанную сабельными ударами голову походный шлем. Это означало: быть Татаринову по-прежнему атаманом Дона вольного, просторных диких степей, справедливым отцом войска и повелителем в городе Азове.

Стеньке Разину выпала немалая честь – вести под уздцы в атаманскую конюшню и расседлывать дедун-гиреевского коня. Стенька шел рядом со строгим, то и дело вздымающим голову и танцующим конем гордый, сияющий. На него смотрели казаки, казачьи женки, его сверстники, и, самое главное, на Стеньку глядела Татьянка – приемная дочь атамана Татаринова. Она глядела на казачонка и на белого, игравшего острыми ушами коня такими светлыми, радостными глазами, словно она сама шла рядом, держала коня под уздцы, готовая хоть сейчас с конем и со Стенькой взметнуться под широко и медленно плывущие синевато-золотистые облака.

Татаринова стали спрашивать о Москве:

– Здорово ли доехала до Москвы казачья станица? Не налетали ли в пути татары? Не чинили ли над казаками упрямства, лютого самодурства, как прежде бывало, в Валуйках, Воронеже и других городах ожиревшие воеводы? Все ли остались целыми казачьи головы?

– Казачьи головы все целы, – отвечал Татаринов.

Его снова спрашивали:

– Не причинил ли вреда атаману и казакам сам царь?

– Нет, не причинил, однако только по старанию князя Димитрия Михайловича Пожарского.

– Любо, – сказал дед Черкашенин. – Его старания Дону-реке, земле русской век не забудутся.

– А мне-то, – сказал Татаринов, – вовсе нельзя по­забыть достойного всякой похвалы князя: не единожды, а дважды, по прихоти бояр, просилась моя голова палачу на плаху, да только ли моя? Многие казацкие головы по боярским наветам слетели попусту, позакандалились накрепко и руки, и ноги. Спасенье шло многое нам от князя. И сейчас, – спокойно продолжал Татаринов, – стоял князь Димитрий Михайлович перед царем, не склоняя низко головы, великомужественно. Не возвышая голоса, степенно и вразумительно, поглядывая в мою сторону, советовал он царю пожаловать нас знаменем, свинцом да порохом, вином да хлебом, царским жалованьем выше прежнего.

– Да ну?! – проговорили вокруг. – Так и говорил князь?

– Да, так говорил славный князь, наша защита. И дело сделалось. Вот знамя колышется перед вами. Его старание!

– Добрые вести! – сказали атаманы и казаки и ста­ли разглядывать знамя, изготовленное по указу царя. Глядят, радуются, удивляются.

А знамя в шесть аршин с четвертью в длину, в три аршина с четвертью в ширину, расписанное в середине камкой-кармазин крущатой, обшитое около середины опушкой из камки-адамашки лазоревой. В средине – орел большой. В орле – клеймо царское. В клейме – всадник, прокалывающий копьем круто извивающуюся змею с длинным красным жалом.

– Любо-дорого, – сказали все атаману, узнав, что знамя сие писано в Москве на Дон, донским атаманам и казакам. И писано оно повелением самодержца при его сыне, благоверном царевиче и великом князе Алексее Михайловиче.

Это ободрило казаков и атаманов – защитников Азова-города. Иные из них, читая слова на знамени, тихо шептали молитвы и незаметно вытирали слезы. А старик Черкашенин не сводил со знамени глаз своих. Слезы текли по его щекам, он их даже не замечал.

– Будары с хлебом идут! Будары с хлебом! Старание Пожарского.

– Вранье! – с ехидством крикнул далеко стоявший Корнилий Яковлев.

Татаринов, услышав это, стал говорить громче:

– Припухли бы, не жрамши хлеба. В Воронеже, по повелению государя, выдано нам пятьсот пудов сухарей, сто пудов зелья, пятьдесят пудов свинца да сто пятьдесят ведер вина…

А Яковлев возьми да и крикни снова:

– Ой, ври-поври, заговаривай!

Татаринов только глазами сверкнул и продолжал:

– Еще государь в прибавку дал нам из казны: сто пудов зелья, пятьдесят пудов свинца да из своей личной казны, сверх прочего, пятьсот рублей прикупных денег на хлебные запасы…

– Хи-хи! Врун-говорун. Щебечет, что птица!

– А, помолчи ты, сатана! – громко прикрикнул на Корнилия Иван Каторжный. – Неохота слухать – поди прочь. Яйцо-болтун!

Все казаки засмеялись. И без того красная рожа Яковлева от злости вся залилась краской. Татаринов го­ворил с казаками с великим терпением и спокойствием, хотя то было вовсе не в его горячей крови, с таким вспыльчивым, как порох, характером. Он мог бы немедленно остановить злого обидчика, но дело было важное, войсковое, не его личное.

– А которые тут не верят моему слову – изведают правду-истину, – сдерживая гнев, сказал Татаринов. – Не им я поведал ее, а войску!.. Еще наш царь-государь выдал нам на Москве тульские самопалы, только что сделанные мастерами.

– А где они, самопалы?

– Вот они, смотрите!

Тульские самопалы пошли гулять по рукам. Таких добротных самопалов станице Татаринова было выдано по числу казаков – двадцати одному человеку, не считая есаула и атамана.

– Вот штука! Да! Гляди-ко, самопальчики! Троих коней отдать не жалко, – говорили казаки. – Лупи не целясь – и турка, и татарина! Справное оружие.

– Еще выданы нам на Дон с приказа Большого двора от князя, ведающего сим приказом, для церквей богослужебные книги.

– Похвально! – сказали старики.

– И отныне всем казакам позволено свободно ездить в Соловецкий монастырь молиться богу… А если что доведется нам купить или продать свое – велено воеводам пошлин с нас не имать, вина у нас не отбирать, пропущать нас без задержанья.

– Врет Мишка! – крикнул во всю глотку одноглазый подвыпивший казак, стоявший рядом с Корнилием Яковлевым. – Врет! Того быть никогда не будет. Каркает ворон, – стало быть, врет! Иконы! Богослужебные книги! Соловецкий монастырь! Беспошлинно ездить туда-сюда! Нет, братцы! Врет Мишка! Врет! Противно слушать… Да чтобы царь?.. Да чтобы бояре?.. Да чтобы воеводы нас не грабили, как прежде?.. Воистину вранье… – В исступлении он распахнул рубаху, рванул ее в клочья, бросил лохмотья на землю, крест обнажил… – Истинный господь, не верю тебе, Мишка! И хотя я не раз лихо да здорово бился с тобой против бусурман – не верю! Под саблю голову кладу – никто не поверит твоей пустой сказке.

– То тебя подпоили, казачина! – сказали атаманы. – Разгулялся, как квочка перед бурею!

– А вы, хлопцы, – сказал Панько Стороженко, – знайте! Вже давно звистно: чим бильше кота гладишь, тим вище вин хвист пидийма! Хватайте его да киньте в конюшню. Мы тут без его слухать атамана будемо. Чия б гарчала, а его б мовчала! И коли у его сердце таке горяче – студи, казаче!

Схватил Стороженко пьяненького казака и поволок до конюшни.

– Да я не верю! Чтоб царь?.. Да чтоб бояре?.. Пошлину?.. Н-нет…

Немолодой запорожец, подкрутив черные усы, проговорил серьезно:

– Посеял пьяный казак ветер – ветром жать будет.

Кто-то сказал сердито:

– Приучили пса лаять, так он, дурной, и на пень брешет! – Говори, атаман, дальше! Поведай нам все без утайки.

И снова с большим терпением Татаринов рассказывал несколько раз подряд о беспошлинном пропуске хлебных запасов, вина, рухляди и всяких товаров, провозимых для своей надобности донскими казаками с Дона и на Дон. Это ведь была особо важная статья.

– В грамоте на Воронеж воеводе Мирону Вельяминову, которую я сам вез и оставил, – говорил Татаринов, – было сказано: которые казаки и атаманы учнут впредь приезжать по обещанию з Дону на Воронеж помолитца в монастырях богу, повидатца с родителями, повелеваю во всем оберегать их и насильства и тесноты никакой не чинить. А которые вывезут на продажу товары – с тех товаров лишнего брать не велю. А кто из казаков купит вина не на продажу, а для себя, и повезет на Дон воронежским кабацким целовальникам, того вина от них не отнимать. Я, атаман, да со мною есаул Петр Щадеев с товарищи сказали государю на Москве, что торговые люди с Воронежа, и с других городов хотят ехать на Дон, в Азов-город, со всякими товарами для торгового промыслу, а воеводы берут с них большие пошлины и поминки. А наперед сего по царскому указу пошлин и выемок не будет. И отныне велел царь пропущать на Дон с Воронежа безо всякого задержания всех донских казаков. Во всем указано оберегать нас от тесноты и насильства. И ве­лено еще пропускать на Дон к Азову-городу со всякими товарами купцов московских, казанских, астраханских, купцов рязанских, сызранских, новгородских, купцов иных государств. И повезут они к нам хлеб с избытком, соль, мед, вощагу… Повезут такие товары, от которых лавки трещат в Москве и в иных городах на Руси.

– Велико дело возвысилось! – сказали все казаки и атаманы. – Пойдет свеча гореть… Торговлишка давно-то нам нужна. Любо! Хвала тебе, Татаринов!

– Любо! Любо! – кричали в ближних и дальних рядах; даже караульные, ходившие с ружьями по стенам крепости и у наугольных сторожевых башен, кричали:

– Любо! Слава Татаринову!

Всем казакам пришлась по душе важная весть, и они долго кивали головами, беседуя между собою. Любо им было слушать и то, что скряге воронежскому, воеводе Мирону Вельяминову, предписывалось отпустить вдобавок: жалованья, хлебных запасов, муки, крупы, толокна, сколько можно будет промыслить на Воронеже. И велелось же ему, Вельяминову, сыскать хлебных запасов сколько можно, чтоб казаки купили их для себя на те пятьсот рублей, пожалованных в Москве. Велелось и суда и гребцов дать добрых, сколько к тому делу понадобится под хлебные запасы, под зельевую и под свинцовую казну и под книги для азовских церквей Иоанна Предтечи и Николы Чудотворца. Любо было и то, что станице Татаринова в Москве на корм и в дорогу даны были деньги до нижних юртов. Но не любо стало им то, что царь предписывал тому же воеводе Вельяминову, чтобы он самолично пересмотрел всех казаков, нет ли с ними лишних людей. А ежели объявятся лишние люди с донскими казаками, то тех лишних людей взять, расспросить подлин­но, откуда бегут, куда едут, давно ли бежали, кто их подговорил к тому бегству, и до указа царского бросить в тюрьму и прислать к Москве беглых людей расспросные речи в Посольский приказ думным дьякам Федору Лиха­чеву да Максиму Матюшкину.

Кто-то крикнул:

– А куда девался дьяк Грамотин?

– За ослушание царя давно скинули! – ответил Татаринов.

– Эге! Раскумекал! – сказал крикнувший. – Старый грач не стал помогач. Нехай теперь дьяк Грамотин волом зайца здогоняет… Не бегал бы к самозванцам. Послужим Лихачеву – лиха бы не выслужить у него.

Атамана спрашивали, много ли, несмотря на царский указ Вельяминову, пристало беглых людей.

– Да с добрую сотню людей пристало. Сказывают: голодом помираем. Бояре бьют, порют кнутами за сено, солому, хлеб, взятый взаймы. Платить займы нечем, хлеба и денег им взять негде, есть-пить нечего. Кормились все миром, по селам ходили, побирались. Вконец погибали люди. Шумел воевода крепко, грозился. Обозлили меня – не приведи господь; толкнул я воеводу в грудь да обманом увез беглых людей на бударах…

Особо спрашивали атамана о том, ходили ли все казаки в Москве, как войско наказывало, в Донской монастырь. Поклонились ли там иконам, что предки наши принесли в дар благородному, доблестному князю Димитрию Донскому и всему православному воинству за побеждение татар в устье реки Непрядвы – притока Дона.

– Ходили и крепко молились, перво-наперво, – отвечал Михаил Татаринов, – и, видно, горячая молитва наша дошла до небес и послала нам во спасители светлого князя Пожарского.

Спрашивали еще и о том, не нарушена ли в Москве, как установлено было в 1629 году, служба в церквах и соблюдается ли обряд вечного поминовения Ермака с дружиною в неделю православия?

– Сами слышали – из синодиков вычитывается поминовение Ермака Тимофеевича – донского казака, и все имена его убитых воинов.

– То ладно! – сказали старики, пригладив бороды.

А в это время одноглазый пьяный казак, которого Панько Стороженко кинул в конюшню, выломал дверь, вышел окровенившийся и снова стал кричать:

– Лжет Мишка! Лжет! Я знаю его! Знаю… Чтобы боя-р-р-е? Чтобы беспошлин-но?..

Атаман Татаринов задумался. Он стремился на Дон, птицей летя, чтоб поведать войску все, что было сказано в Москве Белокаменной… Не думалось атаману, что здесь на Дону, в Азове-городе, где в битвах и в постоянных схватках прошли многие годы его, найдутся не верящие тому делу, которое он, рискуя головой, исполнил во имя войска.

Серебряное царское платье поблескивало на солнце. И платье, и загорелое, черноватое лицо Татаринова, и серьгу, покачивающуюся под ухом, и всю его статную, крепкую фигуру разглядывала издали Варвара. А он как будто не замечал ее. Но он видел ее. Он видел ее белое платье, широкий пояс на нем и слышал за спиною тихий всплеск донской волны.

Татаринов зачитал войску грамоту, где было сказано, что «нашего царского повеления на Азовское взятье к вам не бывало, то вам самим ведомо…», где требовалось показать службу с великим раденьем, «православных христиан в плен и расхищение не давати» и чтоб постоянно, с нарочными, с легкими станицами писали почасту, что делается на Дону.

Атаман Черкашенин, выслушав грамоту, сказал:

– Ты бы, Михаил Иванович, поведал всем казакам и нам, атаманам, много ли было давано подвод царских до Воронежа, не учинено ли помех с перекладом добра с подвод на будары?

– По совету князя Димитрия Пожарского и по указу царя князь Андрей Хилков из Ямского приказа отпустил нам от Москвы до Коломны и до Переяславля-Рязанского и до Воронежа тридцать пять телег для провоза нашего добра, особо телегу дали под богослужебные книги, особо – две телеги мне, атаману, особо телегу – есаулу Петру Щадееву, каждому казаку – по телеге. На все теле­ги давалось по одному провожатому.

– Сгребли добра немало, – кто-то недовольно сказал в толпе.

– Известно: атаманам – пышки, казакам – шишки.

– Сгребли! – раздраженно ответил Татаринов. – И то все опять же стараниями князя Пожарского. Не будь его, другое сгребли бы, дурь-голова. В Москву летели, беду за бедой терпели! Аль непонятно тебе? Аль завидно? Завидуй не мне, а славе войска Донского, пославшего меня.

– Право дело! – крикнули дружно другие.

– Московские люди, простые и знатные, провожали нас из Москвы в воскресный день. Аль не завидно?! Стрельцы сопровождали нас до Коломны. Оскольский воевода щедро поил, кормил, людей своих дал в провожатые. Все царские пожалования и награды даваны нам по совету и немалой помощи князя Димитрия Михайловича Пожарского, который прямо и доподлинно сказал царю всю правду об Азове и нашей верной службе. Великой памятью хранить нам следует его старанья.

– Будем, хранить! – закричали многие, и атаман Татаринов засиял от радости и счастья.

И тут завистливые братья Яковлевы, да и другие жадные люди стали спрашивать:

– Какая цель была у Татаринова скрывать от войска, какие награды он сам получил от царя?

И словно в сухую солому искру бросили. Какому казаку и атаману не выжигали душу, не ранили, словно кинжалом острым, сердце царские подарки! Кому не хотелось пить вино да мед в палатах царских, получить и свезти на Дон царское жалованье или скакать на родину под знаменем, пожалованным самим царем! А больше всего каждому казаку хотелось раздобыть в Москве надежный тульский самопал!..

– Сколько вам было давано вина да меду царского! – кричал один.

– Сколько плачено денег на человека – докладывай по росписи и без утайки! – кричал другой.

– А где будары, груженные добром, вином и хлебом, которые отправились от Воронежа вниз по реке? – выкрикивал третий.

И тут пошло нескладное! Заплелись сказки-присказки. Полезло зло в глаза, так и выросли до небес ложь и человеческая зависть.

– Держись за гриву, бо за хвист коня не здержишься! – сказал молодой, безусый казак, острый на язык и быстрый во взгляде. – Вот так ложка дегтю да спортила бочку меду!

– Досказывай! – крикнул снова Корнилий.

А кто-то из запорожцев ему в ответ:

– Мале цуценя, тай те гавкае! Не балуйся з ведмедем – задавить!

Корнилий злится, косо поглядывает, сопит. Вот тут-то можно бы в мутной водице рыбешку словить. Стоит, уши вострит – слушает.

Татаринов поясняет:

– И тут же старанием князя Пожарского нас награждал царь и щедро и ласково. Давано нам государева жалованья на поденный корм вчетверо больше против прежних выдач.

Завистники так и ахнули:

– И когда ж то делалось на Москве?! О господи, помоги разобраться! Неслыханно!

– Князь Ахмашуков-Черкасский, – сказал Татаринов, – был тоже в великом недоумении. Вертел-вертел бумагу в Большом приказе да выдал станице деньги сполна. Мне, атаману, четыре алтына на день, есаулу Петру Щадееву – два алтына и две деньги, а казакам, двадцати одному человеку, каждому по два алтына на день.

– Да видано ли? Деньги такие во прошлом давались только атаманам!.. – кричал низкорослый плешивый казак, стоявший впереди Корнилия. – Станице Наума Васильева в пять раз меньше давали!

– Эй ты, голова вислоухая! Худо ли простому казаку деньгой сравняться с атаманом? Чего шумишь? Овца без шерсти! – закричали на него казаки.

– Э, мать ваша голопузая, в Казани причащалась, а в Астрахани померла! Не дадут атаману слово вымолвить! – выскочив в круг, сердито и громко выкрикнул лихой и быстрый веснушчатый казак Панкрат Ветер. – Рыба не без кости, человек не без злости. Шумит, шумит Гришка Некрега – передави ему живот телега! Смысла-то с рождества Христова не ведает, утром пожрет, а через год обедает. Туда же! «Деньги такие во прошлом не давали!» Давали не давали, а ныне дают. Дают – бери, а бьют – беги.

– Тихо! – закричал на весь двор Иван Каторжный. – Угомонитесь, сатаны!

Установилась тишина.

– А еще, – продолжал Татаринов, – верьте не верьте, а государь велел прежаднейшему боярину Василию Стрешневу выдать нам поденное питье. Да какое питье! Такого еще не давалось! Стрешнев чуть не лопнул от злости. Их, говорит, повесить надобно, а им питья хмельного царь пожаловал… Да сколько? Господи! Главному разбойнику донскому, Татаринову, – четыре кружки вина на день, две кружки меду, две кружки пива. Пей не хочу!

Все казаки, переступая с ноги на ногу, стали облизываться.

– Петру Щадееву, есаулу, три кружки вина, две кружки меду, две кружки пива.

– Не света ли преставление на Москве? – ехидно спросил кто-то. – А казакам что было давано?

– Две кружки вина, кружка меду, кружка пива.

– Ино что! А мы-то, когда бывали на Москве, перед своей же братией оскорблены и опозорены, – вставил Тимофей Яковлев.

– А ты бы, пес во лжи, молчал бы, – сказал Иван Каторжный. – Во прошлом году клепал на меня в челобитной к царю из зависти. Не сказывал войску, щадил тебя – ныне скажу.

– А ну-ка, ну! – крикнуло войско. – Поведай!

– Поехал он, Тимошка Яковлев, к Москве с есаулом Петрушкой Ивановым. А я-то в Москве тогда был с есаулом Михайлой Батюнкиным. Так он, Тимошка, и склепай на меня царю, а себя в сиротство прямо поставил: я-де, Тимошка, ехал степью, всякую нужду, стужу с казаками терпел, мало в степи все не померли. Кони без корму из-за великих снегов все позамерзли, корму добиться негде было… Коней-де в степи пометали. А царь-де нам жалованья не дал, дал, да мало, по десять денег, а есаулу Петрушке вровень с казаками – по два гроша на день. А атаману-де Каторжному по гривне давали, есаулу три алтына, а казакам по десяти денег. Милосердный-де царь, смилуйся, за твою службу царскую не оскорбляй нас и не позорь нас, холопей твоих, перед Иваном Каторжным…

– Ге, клепальщики позора не имут. Блудня! Свой своего позорит! – крикнули казаки. – Досказывай нам, ата­ман Михайло Иванович…

– Сукна-лундыша – десять аршин. Есаулу вдвое меньше, казакам – сукна английского, парчовые поддевки, кожи на сапоги, новые самопалы.

– Вот это да! Не худо поживились. Этак любой на смерть в Москву поехал бы!.. – заключил все время молчавший Сидорка Болдырь.

– «Поехал бы!» Ты за ворота крепости ехать боишься, – вставил сосед Сидорки Иван Ломонос.

– У всякой пташки свои замашки, – ответил Ивану Сидорка. – У кого дочек семь, да и счастье всем, а у меня одна, и век счастья нема. Ты-то, Ломонос – кривой нос, четырежды бывал в Москве – немало добра нахапал. Ишь ты, поддевку какову до пяток сбузовал. А я-то и Москвы очами своими в жизнь не видал. Почто такая честь? По твоей лже. «Он-де, Сидорка, за ворота боится на коне выехать». Сплетни. Едут к царю – меня не берут. Плывут за зипунами на море – опять не берут. Поскачут в Крым, а ты, говорит атаман, сиди на Дону да стереги рыбеху, чтоб она к туркам не поплыла.

Казаки засмеялись. А Сидорка свое:

– Такую честь и такую великую славу создали мне, как той рыжей собаке на ярмарке: либо, кому не лень, кнутами бьют, либо хозяин до воза привязывает. А все по твоей лже, Иван Ломонос.

Иван Ломонос, кряжистый казак, постоял молча, вгляделся черными глазами в глаза Сидорки Болдыря, развернулся плечом и ахнул его кулачищем в ухо. Сидорка упал, перевернулся через голову, ловко вскочил и с ходу так залепил по носу Ивана, что у него кровь хлынула на новую голубую поддевку широкой речкой.

– За мое ж жито та мене ж бито?! – сказал Сидор­ка. – Набрехал ты, Иван, богато, а правда одна. Кому и того дают и сего, а кому ничего. Зло на меня не держи, то я тебе вареника дал за твою поддевку. Теперь квиты! А наперед знай, не тот казак, который поборол, а тот, ко­торый вывернулся!

– Квиты! – хмуро сказал Иван и протянул руку Сидорке. – Ловко ты в нос влепил. За то тебя и похваляю… Без острого клинка не расколешь пенька! Квиты!

Казаки собирались кучками, шумели, спорили, что-то доказывали друг другу, ругались. Правда, все они сходились на одном, хоть и зависть каждого обуревала: на славу и на редкость была пожалована в Москве и обласкана станица казаков атамана Михаила Ивановича Татаринова.

После этого по-пешему, а не по-конному – четыре в ряд, были выстроены все казаки крепости. Впереди стали знаменитые атаманы: самый крайний справа – старейший и мудрейший атаман Черкашенин, плечом к плечу – Иван Каторжный, Алеша Старой, Наум Васильев. За ними в другом ряду: Осип Петров, Тимофей Разин, Панько Стороженко. За ними есаулы: Федор Поропшн, Левка Карпов, Афонька Борода, Ванька Острая Игла. Дальше: Федька Ханенев, Стенька Лебяжья Шея, Панкрат Ветер, Ванька Косой, есаул Петро Щедеев, и так растянулось войско по майдану на прицерковной площади. Не стали только в строй братья Яковлевы да с ними двадцать казаков. Татаринов сказал им – если они не станут принимать царского знамени с войском, то войско и он сам повелят казнить их, чтоб неповадно иным было тут же на майдане Азова-крепости. Они, ехидно ухмыляясь, стали в ряды. Атаманскую булаву приподнял в руке есаул Григорий Переломайхата, а знамя царское, возле которого стояли два рослых казака, высоко поднял атаман Татаринов. Он сказал всем:

– Пожаловано нам знамя за наше мужество, храбрость и верную службу Руси. Не выроним сего знамени из рук своих. Приумножим славу великому Дону. И впредь, не кривя душой, будем служить земле русской.

Сняв шлем, Татаринов опустился на колени, и войско в полной тишине опустилось на колени. И бабы, и малые дети, и старики, стоявшие в стороне, опустились на колени.

– Целую сие знамя, клянусь войску исполнять в великой святости его волю.

В ответ он услышал громкое, сильное и твердое:

– Войско целует знамя и клянется своему атаману исполнять в великой святости его волю.

Атаман встал, и войско встало. Встало и пошло рядами к знамени. Подойдя к нему, каждый снимал шапку, опускался на колени, целовал его и отходил в сторону.

Бабы, дети и старики, поднимаясь с земли, крестились.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Казалось, все улеглось в крепости, успокоилось. Дробно отзвонили колокола на высокой и белой как снег просторной церкви Иоанна Предтечи и на широкой колокольнице Николы Чудотворца. Люди валом пошли в эти древнейшие русские церкви, поставили свечи воску ярого, упали на колени. Они благодарили господа, царя, молились за князя Пожарского и за атамана Татаринова. Они молились за то, что ныне Азов-город с таким большим пушечным нарядом получит порох, свинец и что казакам будет чем встретить теперь врага.

Попы по-особому строго и важно отслужили службу по новым церковным книгам, которые доставил на Дон Татаринов. Все люди, и старые, и малые, молились в этот день, как никогда, смиренно и степенно. Молились Ульяна Гнатьевна, подросший, шустрый и быстроглазый Якунька, старый атаман Черкашенин, Тимофей Разя, Стенька с Татьянкой. Молились казаки и прославленные атаманы. Татаринов отбивал поклоны, благодаренье господу за счастливое возвращение на Дон, а Варвара, крестясь, низко кланялась господу за то, что ей довелось снова увидеть ненаглядного и молиться рядом с ним в такой светлый и радостный день в церкви заступника – Николы Чудотворца.

Сотворив молитву, люди медленно вышли из храма и троекратно проследовали крестным ходом под перезвон колоколов, неся царское знамя. Потом его торжественно «навечно» поставили в атаманской избе, под караулом двух сменяемых двенадцать раз в день дежурных казаков с обнаженными саблями.

Татаринов только теперь пошел к себе в замок и стал вести беседу с желанной Варварушкой да с Татьянкой. Он поведал им о Москве то, что не довелось ему, да и не следовало, открывать войску.

Постовые казаки в этот день на всех четырех крепостных стенах особо бодро несли сторожевую службу. Несли службу исправно во всех наугольных каменных башнях и за городом: конные разъезды у Азовского моря, засадники по курганам и придонской степи. Трудно было турку, или татарину, или иному какому врагу пройти, проехать или подползти ближе к крепости.

Глянешь вперед – зеленое море, трава дышит густая, покачивается тонкими стебельками. И кажется, нигде ни души. Стоят безмолвные курганы. Парят орлы, степные коршуны. Колышется сизоватый, знойный, пьянящий воздух, да щедро греет донскую землю неутомимое солнце.

Тихо и, кажется, удивительно спокойно и безмятежно проходит степная жизнь под Азовом. Забавно и любопытно глядеть в синеватое небо и удивляться, как птицы кричат и кружатся, где стаями, а где в одиночку. Одни камнем падают с высоты на землю, другие скользят на крыльях, третьи, не шевелясь, парят, зорко высматривают добычу. Сколько их здесь? Тысячи!

Через конные дороги и пыльные пешие тропинки то и дело переползают всяких размеров змеи – черные, серые, черно-бронзовые. И опять же: одни ползут, другие, свернувшись клубочками, греются на солнце, подняв головы тюльпанами. Гляди, казак, будь осторожен! У каждой степной змеи свои повадки. Одна укусит человека и сама тут же сдыхает. Другая укусит, клубком совьется и прыгает с подскоками в аршин от земли. Подпрыгнет – упадет, зашипит – снова прыгнет. Такая змея, с серыми крапушками, опасна не только человеку. Чаще же всего здесь встречается змея-кольцо. Длинная, черноголовая, спина горит что бронза, ярко отчищенная. Завидит змея издали казачью телегу – свернется кольцом, как обруч с бочки, и катит следом. Догонит, ударит хвостом по доскам – и в сторону.

Там суслик пробежит, там заяц… Тихо, но удивительно неспокойно в степи. Вот над крайним курганом что-то черное высоко взметнулось и упало. Тотчас такое же чер­ное взметнулось и упало на соседнем кургане, потом на самом дальнем. На всех курганах. Это в условленный час, почти совсем незаметно, казаки сторожевого поста и засады переговариваются между собой шапками – проверяют друг друга. И если шапка взметнется над курганом дважды, наблюдающий в крепости заметит и доложит атаману: на кургане заметили конных татар в две сотни. Если три раза взметнется шапка, тогда из крепости выезжают конные казаки по наряду и полным галопом мчатся туда, откуда подавался сигнал. Там непременно татары. Их не меньше тысячи. Вот и пойдет в степи жаркая сеча. Степь наполняется далеким ратным звоном сабель, облака порохового дыма клубятся в воздухе и стелются по густой траве, лошадиное ржанье не смолкает долго, татарское гиканье слышно далеко-далеко. А если еще там же три раза взметнется над курганом казачья шапка, – к татарам подошло подкрепление. В крепости наскоро седлают коней и мчатся к своим на помощь. Пыль поднимается над дорогами от конских копыт, слов­но от налетевшего урагана. Пыль взвивается над полем битвы, схватывается в стороне, несется густой серой полосой и оседает над Доном. В ходу все: и волосяные арканы, которыми ловко владеют и те, и другие, стаскивая ими противника с коня, и сабли острые, и длинные пики, пистоли и самопалы, острые железные набалдашники с рукоятками, и просто грудь коня, приученного к тому, чтобы свалить врага на землю и раздавить копытами.

И в такие жаркие битвы, которых иной день бывает более десятка, донская степь живет особой жизнью. Тогда она и страшная, и грозная, и коварная…

Солнце опустилось за морем. Густая ночь озарилась звездами. В камышовых заводях за Доном изредка покрякивали дикие селезни. Над крепостью, посвистывая крыльями, проносились стаями утки. Кругом – в степи, над Доном, над морем и в крепости – было прохладно и спокойно.

Но вот, уже в глухой ночи, сторожевой казак – видно, по злому уговору и умыслу и не без корысти – тайно пропустил через главные крепостные ворота неведомо ка­кого человека. Человек тот был слепой, ростом средний, волосом черен, борода светло-русая, продолговатая. Платье на нем – лосиный рудо-желтый кожан. Принес он недобрые вести из Черкасска-города да неведомо как шмыгнул в задние дворы к Яковлевым. С ним же пропущены были в крепость еще два человека: один – ростом высок, волосом светло-рус, бородка не велика; другой – ростом невысок, нос с горбиной, волосом черен, бородка кругленька, не велика, платье на них – кафтаны суконные, серые с белью.

Тимошка да Корнилий приняли тех людей, взобрались на чердак подворья и при свече тайно вели беседу. Тимошка тихо сказал слепому:

– Приплелся в крепость вовремя. Дело начнем!

– Вы тоже, – сказал Корнилий двоим в серых каф­танах, – тоже к месту будете!1 Великому ладу будем рады. Служите нам и впредь верно.

– Уж не впервой, и не вчера родились, – ответил тоненьким голоском один из них. Это был ближний родственник Яковлевых – Трофимка. А второй был казак Нехорошко Клоков. Оба ездили с Татариновым в Москву. Из Воронежа Татаринов поехал в Азов с третью казаков конно, а есаула Петра Щадеева оставил с казаками стеречь добро и плыть в судах вниз по Дону к Азову-крепости. Слепой казак не был слепым – прикидывался. Это был давнишний скрытый враг Татаринова Санька Дементьев.

Тимошка спросил:

– Плывут ли будары с хлебом и с царским доб­ром?

– Плывут, – быстро ответил Нехорошко Клоков.

– Много ли?

– Пятнадцать.

– Стало быть, не солгал Мишка. Много ли добра?

– Полно!

– То все будет в прибыль славы Татаринову, – сказал Корнилий.

– Еще бы, – сказал Трофимка. – Того нельзя допустить никак. Хотел было я в бударах днища топором рушить, хлеб и добро в Дону топить. Днища крепки, да и догляд великий. А складно вышло бы в подрыв Мишке.

– В уме ли? Без хлеба все пухнем.

– Как быть? – спросил Нехорошко Клоков.

– А быть нам так, – сказал Корнилий, – я буду сказывать – будары с хлебом перетонули. Пошлем человека пожечь будары.

– А коль они придут? – спросил Санька. – Тогда Нехорошко и Трофимка сложат головы перед войском.

– Не в миг-то придут, – строго сказал Тимофей Яковлев. – Пошлем надежного человека. Все головы закладываем. Великое дело кончается великим, как только увенчается. А не увенчается, то всем нам быть казнен­ными. Так ли?

– Так, – согласился Санька. – Но ты же сказывал, что без хлеба все пухнем. Как быть?

– Задумано не в жизнь, а на смерть. Посидим и без хлеба.

– Кого пошлем? – спросил Санька.

– Тебя пошлем! Немедля! Кроме тебя, послать некого. На нет сведем славу Татаринова! Сведем!

– Где покинули будары? – спросил Корнилий бежавших от есаула Петра Щадеева.

– Вверху, днищ за восемь от Раздоров.

– Скачи туда и денно, и нощно! – велел Тимофей «слепому» Саньке.

Тот покачал головой:

– Мне и в крепости дел много. Никто не сплетет такой паутины, как я.

Сторожевой тихо открыл главные тяжелые ворота, которые все-таки глухо, но далеко слышно скрипнули, и выпустил из крепости человека в сером кафтане. То был Трофимка Яковлев. Ему под страхом смерти было велено незаметно вернуться на струги, поджечь, перетопить их вверху за Раздорами и бежать в степь. Трофимке обещали: как Корнилий станет атаманом, его вернут и воздадут славу превыше всех! Он дал на то свое со­гласие.

Показалась луна над морем, появилась золотисто-зеле­ная дорога через Дон, и в этой лунной дороге всплескива­лась рыба.

Атаман Татаринов вел с женой беседу в замке Калаш-паши, сторожевые несли службу, а братья Яковлевы при восковой свече плели свою паутину.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

«Слепой» Санька Дементьев подал Корнилию письмо в длинных столбцах, склеенное, сажени в четыре.

– Бери! – сказал он. – Это будет нам, да и многим, грамотой царя. В грамоте сей, бишь, сказано: «Бояре, царь и великий князь Михаил почитают на Дону за непременное и желают быть в вечной любви и дружбе едино с атаманом Корнилием Яковлевичем Яковлевым, а Мишку Татаринова, предерзновенного человека, признать нам атаманом у вас никак не можно…»

– Подложная?! – торопливо спросил Корнилий, за­глядывая в бумагу.

– Нельзя ей быть подложной, – спокойно ответил «слепой», – письмо царское, чернила царские, и печать в аккурат царская же! Гляди!

Подложная грамота не показалась Корнилию подлож­ной. Она была сделана хитро и ловко…

– Поди разбери, которая царская, а которая не цар­ская, – улыбаясь, сказал довольный Корнилий, представивший уже себя атаманом войска Донского. – Не все ли едино? Складно смастерилось. Кто же мастерил сию бесподобную грамоту?

– Гм! Кто мастерил? Экий недогадливый. Кто же, кроме меня, смастерит такое важное дело, – сказал Санька и громко расхохотался.

– Потише ты, черт одноглазый, – сердито сказал Тимофей Яковлев. – Кому же теперь быть атаманом? Корнилию или мне, Тимофею?

«Слепой» сказал:

– Кого крикнет войско! Воля его!

Братья злобно посмотрели на «слепого» Саньку, хитро прищурившего глаз, и так же злобно переглянулись. Каждому хотелось атаманствовать безраздельно. «Слепой» за­метил это и не скоро сказал:

– Худо ли? Корнилий будет – Тимошке хорошо! Ти­мошка будет – Корнилию хорошо…

– Все так, да не так! – пробормотал Тимошка. – Медлить с таким делом никак нельзя. Надо бы идти со двора на двор да обо всем и поведать казакам. Слезай-ка с чердака, иди. И ты, – обратился он к Нехорошко Клокову, – иди по другим дворам. Сказывай: Азов-крепость царь не принял в свою вотчину по вине Татаринова. Ему-де, Мишке, захотелось самому царствовать в Азове. Будары-де с хлебом и царским добром, посланные царем на Дон, небреженьем Мишки пограблены и перетоплены татарами. Не ждите обещанного Мишкой хлеба да царского вина. Облизывайтесь языками! Сбрехал Мишка на свою голову немало. Царь-де пожаловал пятьсот рублей, чтоб он, Мишка, прикупил на Воронеже хлеба в прибавку и толокна. А он, Мишка, ничего не прикупил в Воронеже и деньги утаил.

– Того не могу сказать, – со страхом вымолвил Не­хорошко. – Не ведаю.

– А не бреши на ветер! Почто у тебя язык за ушами болтается? «Не ведаю!» Ведай! Вот воевода Вельяминов с Воронежа отписывает… Читай!

Нехорошко взял дрожащими руками бумагу и стал читать:

– «…А что, государь, с ним, атаманом Михаилом Татариновым с товарищи, на хлебные запасы на покупку послано пятьсот рублев денег, а на те, государь, деньги никаких запасов не покупали, а повезли те деньги с собою… А стругов им давано пятнадцать, а гребцов сорок человек… Особо струг дан атаману Татаринову да ему же в помощь три гребца… С войсковым атаманом, с Михаи­лом Татариновым, отпустил от себя двести четей муки, пятьдесят четей круп, пятьдесят четей толокна да с кабака сто пятьдесят ведер вина!.. Я, холоп твой…» – Нехорошко уронил бумагу. – Подложная?

– Подлинно! Подписано Мироном Вельяминовым.

– Не может быть! – удивленно сказал Санька Дементьев, поднимая бумагу. Он пристально вгляделся в подпись воеводы. Повертев бумагу, произнес уверенно: – Ловко подделано. Кто-то почище меня сработал…

Тимошка усмехнулся:

– «Сработал!» Она не сработана, а написана дьяком на двух листах. Один лист царю отвез гонец, другой – гонец доставил мне для памяти.

– Ловко, – проговорил Санька, – ловко. Бумага пригодится.

Корнилий также был удивлен. Тимошка не показывал ему воеводскую бумагу, хотя он точно знал, что на Воронеже дьяк Харитон Шпеньдяй давно подыгрывает Тимошке, который возил ему сам и через других передавал дорогие поминки. Корнилий подумал – не быть ему атаманом. Братец обскачет. Хитрее дело ведет.

В полночь в Азове-крепости загорелись факелы: у Ташканской стены – двести факелов, у Султанской стены – триста факелов, у Приречной, донской стены – пятьсот факелов, у Азовской стены – тысяча! Горит, переливается, взметывается пламя факелов в черноте ночи и огненными языками мечется из конца в конец города.

Подкупленные звонари рады стараться. Надрываются, Со стоном переливаются, бешено вызванивают двадцать четыре колокола Николы Чудотворца. А с ними, ну словно наперебой, спорят – куда там остановить их! – тридцать семь колоколов Иоанна Предтечи! В пожар так не лупили, в самые главные тревоги так не звонили. Того и гляди, растрескаются колокола. Сыщи их потом. Весто­вая, особая по тревоге, пушка пальнет, бывало, три раза, словно чихнет, – умолкнет. А в эту ночь без перестану грохает.

– Беда, братцы! – кричат возле одной стены.

– Беда! – кричат возле другой, вылизывая пламенем факелов черную, тревожную ночь.

– Беда! Братцы, беда! Где враг?

Вся крепость замелькала огненными пятнами. Атаманы вышли на майдан, спросили:

– По какому делу тревога? И по какому делу беспрестанно бьет вестовая пушка?

Беззубый казак в обтрепанном кафтане, заглядывая в лицо атамана Татаринова, присветив факелом, сказал, громко расхохотавшись:

– Гм! По какому делу? По самому главному делу! Атамана скидывать будем! Во лжи наш Мишка Татаринов утонул! Сбрехал про будары с хлебом, сбрехал про деньги, поутаил про себя деньги царские – пятьсот рублев, крепость Азов не в царскую, а в свою вотчину иметь заумыслил! Хи-хи! Мало ли дело?!

– Почто ты лжешь так, змеиная голова?! Почто ты лжешь? – в бешенстве крикнул Татаринов, схватив казака за горло. – Ведь отродясь же, ты знаешь это, служил я войску Донскому своей великой честью, своей неподкупной совестью! Кто вложил в твои сатанинские уста яд – такую ненависть ко мне?! Сказывай!

– А не скажу! А всем стало ведомо, что ты подзадержался на Москве затем, чтоб поморить нас голодом… И знал ты, сидя на Москве: остались мы в крепости без свинца и без пороха. А приди к нам турок, татарин – взял бы руками голыми… Эх ты, Мишка! А мы-то сидели, думали, гадали…

Сильные руки Татаринова, как клещи, сжали глотку беззубого казака, и тот, корчась в судорогах, испустил дух, упал, раскинув руки и выронив факел…

– Иуда, – скрежеща зубами, сказал Татаринов, отхо­дя в сторону.

– Иуда! – сказали другие атаманы.

А хитроватый казак, стоявший в стороне, заметил:

– Ты не сердись, батько атамане! Ныне у нас в крепости так случилось: не тот атаман, который гроши мает, а тот атаман, который черта знает. Ты жил на Москве, а блудня жила в Азове. Ге, брат, добрый атамане, – про­должал казак, – где паслися наши кони, где, братко, тра­ва шумела, кровь татарина да турка морем червонела…

– Досказывай!..

– Змея вползла под рубашку! – крикнул казак и с какой-то непонятной злостью, словно хватаясь за горящую головешку, достал из-за пазухи пятнистую змею и бросил ее под ноги атаману. – С того дня, Мишка, как ты, вели­кодушный и преданный нам, Донскому войску, съехал в Москву сложить за всех свою голову, заметил я великую перемену – измену тебе. Схватил я сию змею, вырвал жало и ждал твоего приезда. Ждал! Дави же змеюку нога­ми. Дави! Все плутают меж нас Тимошка да Корнилий.

Татаринов раздавил змею ногами и долго смотрел на ее предсмертные вздрагивания.

– Спасибо тебе, – сказал он казаку, – твоей верной службы я не забуду.

Но на майдане шумели, кричали, переметывали туда и сюда факелы, требовали сойтись всем дружно и ски­нуть с атаманов Татаринова. Татаринов взошел на высо­кий помост майдана. Колокола перестали гудеть… В казачьей гуще воцарилась полная тишина. Только пламя факелов потрескивало среди людей и на каменных стенах.

– Войску, видно, не угодно, да и не любо держать меня атаманом? В том воля войска! Атаманство беспричинно не снимается и не утверждается на Дону. И мне, как было и в прошлом с атаманами, надлежит подлинно знать, в чем моя непригодность, почему не могу я служить верой и правдой войску. До тех пор, пока своими ушами не услышу порочащего мою совесть, атаманская булава останется при мне… – Татаринов отошел на помост в сторону и крепко сжал в руке булаву.

На помост торопливо вскочил Корнилий Яковлев. Блудливые глаза его зашарили по рядам, руки длинные задергались, ноги высокие не стояли на месте. А лицо – что у покойника, бледное, покатый лоб – зеленый.

– Тут всё клепают на нас. На меня да на Тимошку. А мы и знать ничего не знаем. Брехня одна!

– А так ли? – загудели в первых рядах.

– Истинно так! – дрожащим голосом сказал Тимошка. – Мы ль в том виноваты, что Мишкины будары с хлебом татары перетопили.

– Перре-то-пили? – словно грозной волной перекатилось по всем рядам. – Да что же это, братцы, такое? Сидели девяносто ден без хлеба, и… и хлеб пе-ре-топ-иили… Братцы, что же нам делать?..

– А случилось то Мишкиным нерадением. Половину казаков с собою взял, а стражу на бударах оставил ма­лую.

– Жили с травы, со зверя да рыбы – живи и далее. Ловко!

– Недаром деды сказывали: была бы булава, будет и голова. А она, вишь, какова голова? А надобно быть – при войсковой булаве да при своей голове. Но, видно, головы-то не было…

– Куда ж ты глядел, Мишка?

Татаринов метнул огненный взгляд, еще крепче сжал атаманскую булаву, крикнул:

– Ложь! Будары с хлебом придут непременно!

– А ты, – с усмешечкой сказал Тимошка Яковлев, – не больно-то ручайся. Знаем тебя: ложкой кормишь, а стеблем глаза колешь! Послухай-ка лучше казака своей станицы.

На помост, лихо распахнув серый кафтан, вскочил Нехорошко Клоков.

Татаринов, увидав его, обомлел. «Как так? Откуда взялся? Не в самом ли деле беда с бударами случилась?» Нехорошко твердо сказал:

– Будары с хлебом и со всем царским добром и воронежскими прикупками перетоплены в Дону, повыше городка Раздоров!

– Стало быть, Мишка, – с грустью сказал старик Тимофей Разя, – доставил ты нам немало худого. Лишил нас хлеба… А мы его ждали. Животы на день три раза подтягивали… Девяносто дней затягивались… Эх! Стало быть, и свинец, и порох в Дону… Чем бить татар будем?!

– Да где ж там бить, – проговорил болезненный старик, казак Иван Шпоня, – и отбиваться нечем. Иди татарин к Азову-крепости, бери нас…

– Спасибо богу, у нас е всёго: хлеба ма, грошей черт ма!

– Иди до Кракова – беда одинакова!

– Свищи, поп, – черт попадью схватил!

– Чего там свистать?! – сказал кто-то. – Пляши, поп, – попадья втопла!

– Да ты не учи ученого исти хлиба печеного! Наилися!

– А мы-то клялись, – говорил Корнилий, – все до единого человека помереть, а города Азова не покидывать. Порох, свинец ждали. И помрем, видно, по вине Мишкиной. Побьют нас татары!..

Обвинили Михаила Татаринова в том еще, что он ута­ил пятьсот рублей, пожалованных царем, запасов на них не купил, а по какой причине – не объявил; что Азов-город не пошел в вотчину царя по его же, Мишкиной, корысти. Зачитывали в кругу грамоту воронежского воеводы, подложную царскую грамоту о недоверии атаману и доверии Корнилию Яковлеву, и стали все кричать:

– Долой Татаринова! Долой! Изолгался! Слепой говорил, что Мишка нечист на руку.

– И вина, и меда, и пива попили на Москве ведер пятьсот, и нахватали денег, и сукон понавезли. А иным все то не поставлено в образец… Прямо чудо из чудес…

– Да то ли чудо из чудес, как Татарин с неба слез? Вот то чудо из чудес, как Татарин туда влез! – потешался кто-то, распуская среди толпы острые присказки.

– Долой Мишку! Кричите Тимошку! Корнилия Яковлева!

ГЛАВА ПЯТАЯ

Шум в крепости стоял невообразимый. Голоса мятежников раздавались все громче и громче. Толпы людей метались от одних крепостных ворот к другим.

Подложная царская грамота лежала на помосте, и каждый мог подойти к ней, посветить факелом, прочесть. Тем, которые не учены были грамоте, читал Санька Дементьев «не больно торопливо». Читал он нараспев, с особым прилежанием. Нехорошко Клоков, которому Яковлевы сунули в руки подлинную отписку воеводы Вельяминова, вычитывал ее всем, – вспотел, охрип. Голоса загудели еще громче, когда было объявлено, что Татаринов о беспошлинной торговле не все сказал. Казаки с саблями кружились возле Татаринова – острили языки, пожирали его злыми глазами. Он же стоял и который раз слушал грамоту. Скулы его вздрагивали, а глаза горели такими яркими огнями, словно хотели пожечь все в крепости.

– Неслыханная ложь! – говорил Татаринов окружав­шим его. – Зовите дьяка Гришку Нечаева, он непременно разберется, подлинная ли это грамота или подложная.

Но Гришка Нечаев с вечера отпущен был от дел полко­вой канцелярии, поплыл спокойно в широкое гирло Дона на легком стружке половить стерлядок и осетриков. Ухи давно не ел. Кинулись искать Серапиона – попа черного, сбежавшего из Астрахани. Нигде не могут его найти, как в воду канул! А Серапион не только в царских грамотах разбирался, любую, самую замысловатую, подделать мог. Подделывал он и воеводские, и литовские, и польские грамоты. «Не он ли и эту подделал?» – думал Татаринов, не сомневаясь, что «грамота сия подделана».

Бегали-бегали с факелами и нашли Серапиона у одной молодки в избе, примостившейся на высокой круче. Серапион был пьян. Привели попа к помосту. Стоит высокий, широкобрюхий, чрево поглаживает, в толк не возьмет, с чего бы шум такой великий, беготня, трескотня да крик такой.

– Глянь-ка на грамоту, – грозно сказал Татаринов, – царская она или не царская. Солжешь – сниму своей саблей голову. Не солжешь – отдам тебе любую половину царских подарков.

Сторонники Яковлевых кричали:

– Нашел кому поверить! Пьянчуге Серапиону. Но давайте ему грамоты. Ему ли в нашем деле разбираться…

Но другие настояли дать ему грамоту.

– Тут трудно солгать, – медленно и осторожно сказал Серапион, долго и внимательно разглядывая грамоту… – А еще труднее, братцы казаки и атаманы, правду сказать. Ежели она подделана каким человеком, то больно тонко, с умом сделана и с умыслом превеликим. А ежели она, грамота сия, – тараща глаза в грамоту, юлил поп, – то… А ежели она… Ей-богу, чисто смастерена. Мне такой и в два месяца не смастерить… Гм! А ежели она…

– За хвост тянет вола. Пьян старина! Ничего он в ней не смыслит!.. – крикнул казак Лебяжья Шея.

– Да он-то понимает… Он-то завсегда правду скажет, если не сбрешет…

Но Серапион продолжал, покачиваясь на ногах, читать и вглядываться в замысловатую вязь письма.

– А ежели она… Ежели она…

Тут кто-то крикнул:

– Ватажка казаков к пороховому погребу подбирается, а вин бреше, аж гай гуде! Не дать ватажке порох пограбить… Убийство будет…

Наум Васильев, Иван Каторжный и Алексей Старой кинулись к пороховым погребам, от которых доносились возбужденные голоса:

– Пойдем на Русь бояр побивати! Царя скидывати!

– Почто ж царя?

– А что ж! Атаманов царь награждает, а голытьбе дурь выбивает… Почто он Мишке такую щедрость оказывал?!

– А ежели она… грамота… подлинно царская… – твердил Серапион, – то она подлинно царская и, видно, писана на Дон для смуты… Нет, братцы казаки, атаманы, – безнадежно махнув рукой, заявил Серапион, – непостижимо сие уму моему грешному. И кривды не вижу, и правды не гляжу. Глядите сами…

– А не он ли к этой бумаге сам руку приложил? – крикнул казак Нехода. – Рубить бы ему голову!

– Помилуй бог, братцы! Супротив войска, супротив атаманов я, черный поп Серапион, помру, а не пойду. Не обижайте, братцы. Сказывать вам: подложная – нет сил моих. Сказывать: доподлинная – разумом не дошел. Сказывать одно – одну сторону погубить, нет – выручить. Сказывать другое – другую сторону погубить, нет – ее выручить. В сем немаловажном деле войску я не судья…

Возле пороховых погребов звенели сабли, стояла ругань, трещали двери. Гришка Ануфриев, вчера явившийся в крепость из Кагальника, подбивал голытьбу:

– Видите ли, братцы, какая ныне на Москве к донским казакам обманная ласка творится государем. К нам заявился беглый и в станичной избе, в курене, прочел книгу, в которой сказывается: пора-де нам на Руси сажать на престол мужицкого царя…

– Да ну?!

– Ей-богу! И пора, так писано там, покидать вам, донским казакам, тую каменную крепость, побить атаманов и выйти на Русь громить бояр! Гулять в поместьях… Чего вам сидеть в крепости, коль царь не берет ее в вотчину. Атаманам выгода, а вам – одна смерть да убы­ток…

– И верно! Атаманы ведут дружбу с ворами, дают им ружья, сабли, свинец и порох для грабежей, а те воры дают им половину с награбленной добычи… Один Тимошка Яковлев честнее всех атаманов. Его бы выбирать…

– Выберем Корнилия! Пойдем шарпать по всей земле нашей. На Волге немало плывет кораблей в Кизилбаши, в Дербент – труда не надобно, живи, вольный казак, разгуливай! – кричал горбатый, подслеповатый казак без рубахи Смага Бабский.

– Отпишем царю немедля: коли мы ему на Дону не годны и Московскому государству неприятны, и крепость, взятая нашими же многими головами, в вотчину, видно, ему не годитца, – покинем Дон от низу до верху, покинем все реки запольные до самых дальних украинных городов, и всё на Дону и в Азове-крепости очистим и настежь откроем ворота крымским и ногайским людям!.. Не пора ли нам думу крепкую думать: не боярские да не царские головы спасать надобно, а свои, беспрестанно слетающие из-под сабли! – то там, то здесь горланисто выкрикивал Иван Бурка.

Андрей Голая Шуба бегал за ним следом; присвечивая двумя факелами, поддакивал:

– Очистим Дон! Корнилия изберем, братцы!

Маленький большеголовый казак, без шапки, с длинным оселедцем на голове, Иван Самобродов схватил где-то толстое и длинное бревно-кругляк, взвалил на плечо, не по мере широкое, и побежал к крайнему пороховому погребу. Возле погреба стоял шум великий. Иван подлетел к дверям погреба, крикнул зычным голосом:

– А ну, так вашу мать, казанскую сироту, богородицу, спаси, господи, и помилуй, разлетывайся! Чего стоите, рты, что гляделки, разинув?! Трахнем – порох возьмем! Гулять пойдем! Не трахнем – пороха не возьмем! Гулять не пойдем!..

– Почто тебе порох дался! – пробормотал престарелый, седой казак Семен Укола. – Остановись, безумный!

– Поди, я ныне остановлюсь! А ну-ко, отходи, бревном сшибу!

Бревно подхватили с десяток разъяренных казаков, разбежались и ахнули им в дверь погреба. Дверь сразу треснула, развалилась на мелкие щепки, а казаки с бревном пролетели ее и где-то в глубине погреба покатились кубарем.

– Бери! Хватай порох! Его и так маловато осталось. Всем не достанется и по одной пороховнице.

– Выкатывай бочки! Выкатывай!

Выкатили четыре бочки пороху. Одну тут же ненароком разбили.

– И всё? – спросил Иван Бурка.

– И всё! – сказал Иван Самобродов.

Андрей Голая Шуба сунулся к бочкам с факелом.

– Уйди, сатана! – закричали казаки, кинувшиеся опрометью от бочек с порохом. – Взорвет!

Андрей Голая Шуба, увидав рассыпанный по земле порох, выронил факел прямо на бочку, побежал за насыпь погреба.

Порох мгновенно рвануло, осветило ярким заревом все небо и перекинуло искры и горящие бочковые доски к другим бочкам.

– Братцы! – рыдающим голосом кричал Иван Бурка. – Погибнем же! Братцы!

Голос мятежного казака повис над крепостью.

Взорвались еще три бочки с порохом. Пламя от них метнулось по земле во все стороны огненной рекой, а вверх поднялось красным недосягаемым столбом, окутан­ным черным дымом.

Раздались крики. Потом в Азове-крепости стало так тихо, словно все вымерло.

Возле порохового погреба лежал, раскинув руки, большеголовый Иван Самобродов с сгоревшим на голове оселедцем и сожженным до черноты лицом. В крутой лоб его впились черные сгоревшие и несгоревшие зернинки дымного пороха. Иван Бурка стоял неподалеку от Самобродова, размахивая во все стороны обожженными руками, и рыдал навзрыд как малое дитя. Сгорели у Ивана Бурки все волосы на голове, и брови черные, и усы пышные, и черная как смоль борода, и даже кончик острого носа…

– Да ты ли это, Иван, – спросил его приятель, – ты ли? Господи! Ты плачешь? Надо же! Погуляли казаки с порохом. А все сатана Тимошка да блудня Корнилий. Без пороху всех оставили! Ах, сатаны! Ах… подлые! Сколько людей позагубили!

Сгорели двадцать два казака, а пообожглось порохом в четыре раза больше.

Три дня и три ночи кипело и гудело в крепости разъяренное людское море.

Татаринов понимал, с каким огнем играло войско, но атаманской булавы он отдавать изменникам не хотел. Был бы виновен – дело! Но нет же вины его! Будары с хлебом непременно приплывут…

Поглядывая на него, дед Черкашенин вытирал слезы и приговаривал:

Ах ты, батюшка, наш славный тихий Дон!

Бывало ты, Дон, все быстер течешь и чистехонек!

А теперь ты, кормилец, все мутен течешь:

Помутился ты, Дон, сверху донизу…

Брошенная искра разгорелась в верхних и нижних городках. Враги Татаринова на все пошли. Где черной ложью действовали, где подкупом, где самым злым и неслыханным наговором. И требовали они немедля атаманской булавы да Мишкиной головы. Пили, гуляли, орали и насмехались:


Ой люли, тарара,

На Юре стоит гора.

Ворон черный там сидит

Да с утра в трубу трубит…

Ой люли, тарара,

Сбрита саблей голова!

Шум на майдане и злоба возрастали с каждым часом. Кто остановит взбунтовавшихся? Кто? Да, видно, остановить их некому. Им уже не в закон добрые увещевания умнейшего атамана Алексея Старого. Не трогают их разъярившиеся души и окаменевшие сердца, крепкие, как железо, и справедливые слова атамана Ивана Каторжного. Какое дело им, мятежникам, до огненных, отрезвляющих человеческий разум призывов атамана Наума Васильева? Что им теперь до совести и мудрости слов и великих дел атамана Черкашенина? От всего отказались. Гудят свое:

– Бить атаманов. Царского жалованья нету! Хлеба нету! Пороха нету! Свинца на брата осталось по пульке! Москва нам ныне не указ!

Атамана Татаринова скинули и заспорили, кому быть атаманом: Корнилию или Тимошке. Кто-то, видно, смеха ради, крикнул еще Ивана Бурку.

– Куда ему быть атаманом?! Без носа и без волос. Одни глаза торчат!

Ивана Бурку отставили. Яковлевы стали требовать, чтобы прежде, нежели будет избран новый атаман, срубили Мишке голову, а нет – кинуть его в тюрьму-тюгулевку.

– Дело! – дружно крикнуло войско.

К Татаринову подлетел «слепой» Санька Деменьтьев, схватился за булаву.

– Отдай! – крикнул.

– А не отдам, – твердо заявил Татаринов и ударил его по голове тяжелым набалдашником булавы. Тот покачался, покачался и грохнулся.

– Убил! Второго казака Мишка ни за что убил! В тюрьму его! Хватайте булаву! Хватайте, братцы, а то он еще кого убьет ею!..

Кинулись к атаману пятеро рослых казаков:

– Отдай!

– Не троньте! Убью! Атаманскую булаву не воровством берут, спокон века так было, не бунтовством, а по чистой совести и по праву… Вы же своим воровством да поклепами у меня булавы не возьмете.

– Да как же так, братцы! Что же он – в тюрьму с булавой пойдет? То будет и в позор всему войску, и в вечную укоризну.

Не отдал Татаринов атаманской булавы. Ему хотели скрутить руки – не дался. Хотели саблями срубить голову – войско крикнуло:

– А не рубите Мишке голову! Успеется!

Его повели по длинному двору к круглой, стоявшей в средине города тюрьме. Он шел с булавой, гордо подняв непокрытую голову, и пристально вглядывался быстрыми раскосыми глазами в понурые лица мятежников. Черные брови, сросшиеся на переносье, хмурились. В такт твердого шага на правом ухе его покачивалась большая серебряная серьга. Вдали на крыльце замка Калаш-паши стояла в белом бледная, но спокойная Варвара.

Тюрьма в Азове-городе была знатная: двери железные, замок в три пуда, пробои булатные, засовы медные! Сидел в ней донской казак Ермак Тимофеевич и ждал в страшной темнице от султана турецкого смерти своей либо волюшки. А еще сидел в ней Иван Болотников.

Крякнул тюремный староста, рыжебородый казак в малахае Максим Скалодуб, тяжелым тюремным ключом, натужась, повернул в левую сторону, три раза в пра­вую, – зазвонил замчище, заиграл неслыханными колокольцами и раскрылся.

– А погоди, Максим, не закрывай тюрьмы! – кричали с помоста. – Чтоб Мишке скуки не было в тюрьме, сажай к нему Алешу Старого, Наума Васильева да Каторжного Ивана. Вольготнее будет нам без них кричать атамана!

В крепости закричали:

– Любо!

– Не любо!

– Сажать!

– Не сажать атаманов!

Всех атаманов кинули в тюрьму. Хотели было и деда Черкашенина, а он сел на помосте, снял шапку, да и сказал:

– По тюрьмам я от войска Донского храброго отродясь не сиживал, а от вас, корыстных да кривых обманщиков люда праведного, по горло во лжи утонувших, сидеть в тюрьме николи и ни за что не стану. Рубите голову!

Совесть заела все же – не срубили голову знатному атаману. Крикнули Корнилия. А в это время черный поп Серапион, да войсковой писарь Федор Иванович Порошин, да дьяк Гришка Нечаев внимательно разглядывали царскую грамоту. Серапион тихо и хрипловато сказал:

– А печать царя Михаила Федоровича да вовсе не така… Та печать на трех створках… а тут их две только!

– Ну?! – шепотом спросил Порошин. – И мне так сдается – всегда бывало три…

– А писано: с одной стороны – «Божиею милостию великий государь царь и великий князь Михаил Феодорович». Дважды сказано «великий», а тут единожды!

Дьяк Гришка сверил эту грамоту с другой.

– А в середине царской печати, – вспотев, говорил поп, – Георгий Победоносец на коне колет копьем змею-дракона с крыльями… А тут… крыльев у змеи и нету. Змея обнаковенная…

Яковлевы зашумели:

– Почто вы там ногтями печать царскую колупаете? Попортите!

– А не попортим, – ответил есаул Порошин. – Неси­те знамя царское.

Вынесли.

– Глядите! – сказал казакам Порошин, подняв руку. – Там-то змея с крыльями, а тут-то у змеи крыльев нет! Подложная грамота!

– Быть того не может! – закричали, надрывая глотки, братья Яковлевы. – Тебе все, что к нам от царя придет, подложное!

– Подложная! – твердо говорил Порошин.

– В тюрьму его кинуть! И попа с ним заодно в тюрьму!

– А не коротки ли руки ваши? – обозлясь, сказал Порошин.

К нему было кинулись с обнаженными саблями, но он мигом выхватил из ножен свою саблю:

– А подойди кто, свистнуть не успеешь – сбрею…

Зная храброго и ловкого есаула Порошина, все отступились.

– А на другой стороне царской печати писалось: «Всея Руси самодержец и многих господарств господарь и обладатель». А в сей грамоте писано «государств», а следует «господарств». Я все печати знаю царские, – вытирая рукавом рясы потный лоб, сказал Серапион. – И покойницы инокини Марфы Иоанновны печать знаю, и, царствие ему небесное, с двумя перстами печать Филаре­та Никитича…

– Ну, ежели грамота подложная, – крикнуло тогда войско, – не станем избирать атаманом Корнилия. То спросится с него, сыщется войском. А без атамана нам быть ныне все едино нельзя! Кричите Тимошку!

– Тимошку! Тимошку!

– Ивана Разина! Чем не добрый казак! Во всем гож! Ивана Разина!

Дружнее, чем за других, крикнули все-таки за Тимофея Яковлева.

– Но как же Тимошке править войском без атаманской булавы?

– А мы порешим Мишку насмерть и булаву добудем. Пошли к тюрьме!..

– Безумные! Остановитесь! – услышали они голос позади себя. Оглянулись. На помосте (того еще во веки веков в обычаях не было на Дону) в белом одеянии стояла, сверкая лучистыми глазами, Варвара Чершенская.

– Остановитесь! – звучал ее голос.

Лицо ее было бледно. Голос дрожал, но был тверд и решителен.

– Безумные! Не здесь ли, на этой земле, и не в этой ли древней крепости бывал донской казак Ермак Тимофеевич?

Все затаив дыхание повернулись к помосту: «Не полезет же баба на помост майдана, коль дела у нее нет?!»

Слушают:

– Дикие и неблагодарные! Вы же сами порешили в кругу: ехать атаману Татаринову в Москву, сложить за вас же свою голову! Вы же сказывали ему на отъезде, что он служил войску всех честнее, всех бескорыстнее! Вы же говаривали всем, и то я сама слышала, Татаринов-де показал многим странам редкую храбрость, узнав о которой ужаснулись многие государи и сам султан Амурат! Вы же сказывали, что многим государствам стала ведома мудрость вашего атамана! Иные государи и люди многие не поверили, что Михаил Татаринов, вместе с вами, донскими казаками, одолел сильнейшую крепость Азов и нанес наивечный позор могучему султану. Иные государи почитали все это нелепым вымыслом да сказкой!.. Хороша сказка. Она запомнится потомкам!

Не вы ли, гордые и храбрые, отреклись ныне от этой богатырской сказки? Вы захотели снять голову предводителю, вашему прославленному атаману!.. Нет, не вы этого хотели. Этого желали ваши враги! Иуды Яковлевы! Не по чести они добиваются славы. Не честным путем хотят они добыть ее. Слава добывается острой саблей. Безумные! Почто вы не жалеете себя, не дорожите добытой вами славой! Почто вы губите ее! Опомнитесь! Вас Иоанн Васильевич за храбрость пожаловал Доном-рекой. А вы?! Куда вы силу богатырскую тратите?..

Озадачила она казаков своей речью. Призадумались. Не знали, гнать ли бабу с помоста, или дальше слушать ее. Слушать бабу в таком деле позор казаку. И не слушать нельзя. Все в дело сказано. А она все громче да горячее жмет:

– Вы осквернили память деда нашего Ермака, донского казака, родоначальника славы нашей. Вы осквернили славу покорителя Сибири! И дана вам на Дону своя воля, и Дон-река со многими протоками да зелеными лугами. И по той же Ермака славе стали в подданстве за московским царем Казанское, Астраханское, Сибирские царства с городами и землями. Аль позабыли вы, что в сей крепости сидел в темнице сам Ермак Тимофеевич!

Люди вольные! Не вы ли по достоинству должны сберечь память дела нашего! Ходили вы на Царьград с Черкашениным, со другом верным Ермака! А ныне вы и его хотели кинуть в тюрьму. Осталась ли у вас от этого совесть чистая? От татарских набегов пылают села русские и города казачьи, а вы учинили среди войска крамолу! В полон уводят детей и матерей наших, а вы не поспешаете им на помощь.

Казаки стояли и глядели на нее молча. Им казалось, что это уже земля и небо нагнали на них такую бурю.

– Гремят цепи на полоняниках, на старцах, на девах русских, а вы схватили друг друга за горло, не поделив втасти из-за клеветы черной. За то ли вы сражались и гибли?! Змий пожелал насладиться кровью единоверных братьев, поднявших руку с мечом брат на брата! Сатана, окунувший во хмель голову, пересилил господа, которому вы молились и которым присягали царскому знамени. Опомнитесь!

Она разила всех словно мечом, раскаленным на огне.

– Не допустите кровопролития! Не отнимайте законной власти, данной вами атаману Татаринову. Заключайте немедля в темницу братьев Яковлевых… Они навели смуту… Они заводчики! И, видимо, вы да и они не боитесь отвечать перед богом и трепетать перед судом праведным и страшным!

– А дело баба режет, – заговорили многие. – Братцы, что же нам делать? Мы же русские… Мы же с вами не князья и не бояре лютые… Враги наши будут отсчитывать, по вине нашей, монеты золотые, а мы будем свозить за город трупы христианские…

– А, господи помоги, баба брешет ладно!

– Вольные казаки! – сказала она наконец и словно в набат ударила. – Вольность не в том у казака, чтобы он саблей своей снимал брату голову, а в том, чтоб он снимал голову врагу своему. Позор вам! Честолюбивые и корыстолюбивые рабы, отступники, посрамившие честь и совесть казацкую! Сатанинское зло ослепило вас! Не будет вам избавления!

Она словно тяжелым булатным мечом наносила им удар за ударом. Ее глаза то светились сквозь слезы, то горели таким пламенем, которое осушало их. Ее красивый, подвижный стан был сравним с птицей в полете. Протянет руку – как будто крылом взмахнет. Поднимет голову – словно в небо летит.

Слушают казаки, затылки чешут. Казалось, земля и небо примирились с ее словами и правдой, но нет… невиданное дело! Баба увещевает! Как так!

А Варвара говорила все уверенней, все звонче:

– Завладев Азовом-городом, вы еще не освободили Дон от разбоя турецкого и татарского! Много еще горя и слез на нашей земле. Я призываю в свидетели правду Татаринова. Он вам не лгал! Татаринов лгать не может!..

Сказав это, Варвара неторопко сошла с помоста и со скорбью на лице направилась к замку.

В крепости наступило долгое молчание. Толпы людей к утру стали колебаться. И вдруг со стороны реки донеслась протяжная, знакомая песня:

А по край было моря синего,

Что на устье Дону-то тихого,

На крутом красном бережку,

На желтых рассыпных песках

А стоит крепкий Азов-город

Со стеною белокаменною,

Земляными раскатами,

И ровами глубокими,

И со башнями караульными…

…Среди Азова-города

Стоит темная темница,

А злодейка – каменна тюрьма!..

– Братцы! – крикнул караульный, ходивший по сте­не с ружьем. – Да ведь это же будары Татаринова! Бу­дары с хлебом!..

– Батюшки!

– Хватайте злодеев Яковлевых!

– А погоди хватать-то! Схватим! Куда им деться!

Со стен крепости закричали:

– Будары! Будары!

Люди повалили на берег Дона. Они не верили тому, что случилось.

А песня слышалась все отчетливее и громче:

А что сидит у нас донской казак…

Ермак Тимофеевич…

А замок… в три пуда был…

А пробои… булатные…

Как засовы медные…

Засажен сидит донской казак

Ермак… Тимофеевич

Скрестились тогда в крепости сабли казачьи, зазвенели, засверкали. Посыпались с них искры разноцветные, яркие. И пошла стена казаков на другую стену – сабли лихо посвистывают… Яковлевы стоят в стороне, кусают губы. Черкашенин с Порошиным да Иваном Зыбиным пошли открывать тюрьму.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Вышел Татаринов из тюрьмы с атаманской булавой. За ним – его сподвижники: Алеша Старой, Наум Васильев, Иван Каторжный. Глянули на крепостную стену и остановились. Быстрые глаза Татаринова все увидели: срубленные саблями казачьи тела, валявшиеся вокруг тем­ницы, серые камни мощеных улиц, залитые кровью, разрушения, причиненные взрывами, возле порохового погреба. Как будто ураган пронесся в крепости, переломал, перекрутил все и понесся дальше по дикой степи. Сторожевые казаки, ходившие с ружьями по широким стенам, смотрели на освобожденных атаманов затаенно. Народ и войско стояли без шапок молча.

Дрогнула тогда серебряная серьга под ухом. Крутой лоб Татаринова нахмурился. Широкие скулы выдвинулись вперед. Мохнатые брови сдвинулись. Глаза злобно метнули огонь. Атаман не сказал и единого слова, а ка­заки поняли его.

Метнулась от горячей обиды золотая серьга под ухом у атамана Ивана Каторжного. Она закачалась, задрожала мелкой дрожью, дернулась вместе с головой атамана и стала вздрагивать. В глазах и на лице Каторжного был виден неудержимый гнев за то надругательство над землей, добытой многой кровью, и над той славой, равной которой никогда не бывало на Дону. Он молчал, а все его огромное тело вздрагивало, билось, как в лихорадке. По черноватому лицу Наума Васильевича Васильева скатились две слезы. И хотя он привык ко всему и повидал многое, хотя его глаза были остры, быстры, словно у яст­реба, он не мог смотреть на то, что сотворилось в Азове. «Для того ли атаманы и казаки брали город, страдали, сидели по тюрьмам в Москве, на Белоозере, гибли в Каргополе?..» – думал он. А мятежные казаки, понявшие свою вину, молчали и только били атаманам низкие земные поклоны.

– Пошарпали, – грозно сказал Татаринов, – держите ответ! Не передо мною, а перед богом да перед всей землей русской. Будары с хлебом приплыли?

– Приплыли! Приплыли, – раздались робкие голоса.

– Зачинщики схвачены?

– Схвачены! Вот только Тимошка куда-то сбежал! – сказал Порошин.

– Схватить немедля! Казни достоин!

Есаул Иван Зыбин в островерхой крымской шапчонке с белой опушкой, как кошка, прыгнул в толпу и, расталкивая ее локтями, пошел к крайним воротам. Там он схватил человека в рваной сермяге, в вывернутом малахайце, в истоптанных красных, порыжелых сафьянцах. Схватил он его крепкими ручищами за ворот сермяги и поволок к атаманам. Оскалив зубы, тот выдернул кинжал и пытался всадить его в есаула, да не успел. Зыбин подцепил его сапогом в подбородок. Острый кинжал упал на камни со звоном.

– Тимоху Зыбин волокет!

– Тимоху! – загорланили в толпе.

Тимофея Яковлева поставили перед атаманами. Вся рожа в саже. Сермяга в грязи, рваная. Сафьянцы, видно, с чужой ноги.

Иван Зыбин, тяжело дыша, произнес:

– Атаман, вели срубить саблей это ядовитое жало. Всю жизнь живет и паутину плетет, змеюка. Вот моя сабля острая!

– Нет, – тихо произнес Татаринов. – Пусть судит войско. В тюрьму его, иуду. В тюрьму!.. То первая моя сказка крамольному атаману. Иным иное будет! – и по­шел к главным воротам, чтоб встретить будары. Есаулы вынесли знамя царское, и все пошли за атаманом к приазовской заводи, куда медленно и осторожно входили, украшенные флагами, пятнадцать воронежских будар. Первой вошла самая легкая остроносая будара, пожалованная Татаринову. На ней стоял рослый чернобородый есаул Петро Щадеев. У его ног лежал связанный тороками – седельными ремнями – Трофимка Яковлев.

Будары вошли в просторную заводь и стали возле леска на якоре.

По указу Татаринова в честь вернувшихся, чтоб сберечь порох, грянули не все, как бывало раньше, а только четыре пушки главного калибра, по числу стен в городе.

Встретив родственников, живых и здоровых, многие целовались, обнимались, плакали.

Петро Щадеев спросил атамана:

– Схвачены ли изменники, объявившиеся в крепости?

– Схвачены! – ответил Татаринов. – И нынче им будет жестокий суд и расправа. Терпеть крамолу не станем далее! Своей властью и властью войска вырвем с корнем неслыханную лжу, наветы и крамолу…

На берег стали сносить кули с хлебом, толокном, катили горбатые сорокаведерные бочки с вином, медом, пивом. Стали сгружать чувалы с белой, ржаной мукой, пересыпать из бочек в кули крупы овсяные, выгружать зелье ручное и пушечное, свинцовую казну, ядра для пушек… Тут приезжие казаки да их родичи стали разглядывать камки, тафты и сукна, пожалованные в Москве. Есаул Порошин, взяв проезжую грамоту, сверил, все ли казаки вернулись, пересчитал, переписал беглых людей, пожелавших нести службишку на Дону, пересчитал и записал в особую книгу бочки с порохом, свинец, царское жалованье, бочки с вином. И записал есаул в ту же особую книгу ранее привезенные Татариновым семнадцать церковных книг, взятых из Большого дворца да у купцов, и пятьсот рублей, о которых склепали небылицу мятежные атаманы.

Добро под царским знаменем, со звоном колокольным полдня носили в крепость и складывали на майдане. По воле войска сбили большой круг. Есаул Порошин сел за один стол с дьяком Нечаевым по правую сторону помоста, а есаул Иван Зыбин с черным попом Серапионом – за другой, по левую. На том и на другом столах, покрытых золотистой парчой, стояли сулеи с чернилами и лежали малыми снопами ловко отточенные гусиные перья.

Войско стало плотно и густо перед помостом. За войском встали старые и увечные казаки. Дальше – все жившие в крепости. Лицом к войску с есаулом Петром Щадеевым стояли казаки Татариновой станицы, честно служившие Дону, – двадцать один человек. Стали казаки по царской росписи, совпадавшей с донской отпиской. Схваченные изменники – казак Нехорошко Клоков, крепко державший сторону мятежников, да Трофимка Яковлев – лежали связанные на двух углах помоста. Санька Дементьев стоял внизу среди казаков, державших на плечах сабли наголо. Без шапок стояли под стражей два рыжих звонаря, переметнувшиеся к изменникам, подкупленный пушкарь, паливший из вестовой пушки, подворотник, пропустивший в крепость Дементьева, обгоревший Иван Бурка со вспухшим лицом и перевязанным тряпкой носом, Андрей Голая Шуба, Максим Скалодуб, тюремный староста и другие воры и изменники. Не было только Корнилия да Тимошки Яковлевых. Они сидели под замком в тюрьме. Войско и всякий люд хотели было без суда забить насмерть Тимошку да Корнилия. Атаманы не дали порешить их без воли круга.

Перед черным попом Серапионом лежала длинными столбцами подложная царская грамота, подложная, как потом дознались, грамота воронежского воеводы Мирона Вельяминова, подложные письма и те грамоты в переписи Саньки Дементьева, которые успел послать с гонцом к царю в Москву и в другие места вор и заводчик Тимошка. Лежали на столе и подлинные царские грамоты на Дон: пожалованная и беспошлинная.

На помост вышел, окинув взглядом всех и даже тех казаков, которые несли службу на стенах, в башнях и в подворотнях, атаман Татаринов. Он твердо спросил у войска – доверяет ли оно ему нести атаманскую службу по-прежнему?

Войско крикнуло:

– Иному доверить атаманство не можно!

Тогда Татаринов и другие атаманы не без причины сказали:

– Не сумели вы служить правдой атаману, служить по чести и по высокой совести без клятвы, только криком орали, кому быть атаманом, а крику вскоре изменяли же… Ныне иное дело будет. Попы вынесут святое Евангелие. Клятву перед ним принесете избранному атаману, а избранный атаман принесет клятву верности всему войску.

– Любо! Любо! – закричали донцы.

Попы принесли Евангелие. Войско под присягой крикнуло:

– Атаманом по-прежнему быть Татаринову!

А он, целуя Евангелие, произнес клятву войску:

– Отныне и до века, до последнего вздоха не покривлю душой и сердцем перед вами! Не оскверню я силы, храбрости и власти вашей. Будет едина у нас цель – служить отечеству!

– Слава Татаринову! Слава Михаилу Ивановичу!

Привели к помосту, словно зверей лютых, связанных волосяными арканами Корнилия и Тимошку.

Есаул Иван Зыбин громко вычитал перед собравшимися, какие подарки доставлены в крепость из Москвы. Дьяк Гришка вслух пересчитал их, чтоб всем было доподлинно ведомо.

Зыбин спросил у войска:

– Была ли в том ложь атамана?

Войско крикнуло:

– Атаманской лжи не было. То все вышло от Яковлевых! Бить до смерти!

Есаул Зыбин спросил Трофимку Яковлева, кто заводчик в том, что поверх городка Раздоров он хотел топором рубить днища в бударах, чтоб все добро перетопить в Дону?

– Ответствуй без корысти!

Трофимка громко зарыдал, предчувствуя, что смертной казни ему не избежать. Тело его тряслось и корчилось, словно его жгли на костре. Дрожащим голосом Трофимка сказал:

– Корнилий да Тимошка!

Корнилий рванулся вперед и впился глазами в Трофимку. Тимошка приподнял голову, прислушался.

– Ин дело-то какое. Вон кто хотел сморить нас голодом. Хорош один братец, другой того хлеще. Предать их казни!

– Пороховую и свинцовую казну ты также хотел поизвести? – спросил Трофимку Зыбин.

– И пороховую, и свинцовую – все, что лежало на бударах.

– Казнить Трофимку! – крикнули казаки.

Трофимка затрясся еще больше. Он повалился на землю, катался, словно его била падучая.

Зыбин зачитал ложный донос царю от Тимошки, посланный с гонцом, с Сентяйкой Черноглазовым. В доносе писалось:

– «Великий царь-государь, атаман Мишка Татаринов крепко проворовался. Тобою жалованные царские деньги пятьсот рублев не истратил он на Воронеже, как ты велел, хлебных запасов не купил, а затаил их своей корыстью. А на Москве, перед твоими светлыми очьми, сказывал неправду без ведома войска – по своей же корыстной мысли: самому хотелось владеть Азовом-городом. Подарки, даванные тобой ему не в пример другим, впрок не пошли, ибо войско скинуло его с атаманов, а вместо его крикнуло меня, Тимошку, холопа твоего верного. О чем и отписываю тебе. А будары с хлебом да со всяким добром, великий царь-государь, перетоплены и пожжены неведомыми людьми повыше Раздорского городка.

Войско на Дону осталось помирать голодной смертью и без казны ручной и пушечной. Войско не ныне, так завтра снимет голову Татаринову. А впредь буду служить и прямить тебе всем превыше всех атаманов. Верный холоп твой, великий царь, атаманишка всего войска Донского

Тимошка Яковлев».

Татаринов положил перед Зыбиным пятьсот рублей.

Войско загудело. Буйные голоса поносили изменников.

За три дня и три ночи атаманства Тимофея без ведома войска написано было Санькой Дементьевым четыре доноса на Татаринова: царю, турецкому султану, крымскому хану, персидскому шаху. Турецкому султану писал Тимошка – «будет-де сходная цена, донские казаки не постоят – сдадут крепость Азов». Персидского шаха он извещал о своем атаманстве, а крымскому хану грозил разорением Бахчисарая.

– Попутал сатана! – грозно и дружно кричало войско. – Смерть Тимошке, смерть Корнилию!

Братьев приговорили к смерти: Тимошку за ребро повесить в крепости на якоре, Корнилия посадить в куль да кинуть в Дон без всякого мешканья.

Тимошка, чувствуя свой последний час, вдруг громко заговорил:

– Тех грамот подложных, подметных и прельстительных писем я не писал. Царю о Мишке Татаринове я не отписывал. Турецкому султану, крымскому хану и персидскому шаху известий о себе не подавал. То, видно, писали Санька Дементьев с Черкасска-города да Гришка Ануфриев с Кагальника. Пытайте их накрепко! Сознаются! О тех подложных грамотах и Корнилию было неведомо. Нашей вины тут нету. А будары с хлебом да с порохом хотел поджечь Трофимка Яковлев. А письмо от воронежского воеводы Мирона Вельяминова привез казак Татариновой станицы Нехорошко Клоков. А где он брал, нам с братом неведомо. Читал нам то письмо бежавший с будар Нехорошко. Мы же, по серости своей, поверили. А для которой корысти то делал он, его допытывайте. Смерти от вас не боюсь. Был я на Дону всю пору исправным казаком.

Зычно загорланило войско:

– Ото всех сразу отперся! И родича своего продал, и Нехорошка Клокова выдал, и Саньку Дементьева к смерти за себя подбил, и казака Гришку Ануфриева втравил в дело!

– Смерть Тимошке!

– Тяните к якорю!

Тимошку подтянули к столбу, обвитому железными цепями, на котором висел якорь. Поддели за ребро и подтянули кверху.

– Братцы! – раздался надрывный голос возле помоста. – Тимошка не виновен! Я грамоты царские писал. Я подметные письма вкидывал в крепость!.. – выкрикивал Санька Дементьев.

– Эх, шельма одноглазая! – сбасил кто-то.

– Да!

– А с какой бы стати кричать ему так? – спрашивал другой.

– А поди там, разбери.

– Братцы! – раздался голос Гришки Ануфриева. – Не бывало вины Тимошкиной. Во всем моя вина. Я смуту вносил, клепал, лжу сеял, писал подложные бумаги. Казните!

– Выкручивает Тимошку, лжет войску. Не верьте кагальницкому вору Гришке Ануфриеву!

Татаринов сказал:

– Снимите с якоря Тимошку! Подцепите на якорь Саньку Дементьева да Гришку Ануфриева.

Полуживого Тимошку сняли с якоря и подцепили Саньку да Гришку.

– Кидайте Корнилия в воду! – закричал Тимофей Разя. – Хотя он мне и родней доводится, а измена за ним великая.

– Эх ты, хресный! – издали сказал Корнилию Стенька Разин. – Знал бы батяня мой твою измену, он бы не дал хрестить меня… Кому нужон такой хресный…

Стеньке стало совестно за крестного отца, и он, смахнув слезу, отошел подальше, промолвил:

– Атаманов продал! Хресный!

И тогда он услышал:

– Вины Корнилия нет! То я, Трофимка, всему причина. Попутал сатана. То я, без Корнилия, без ведома Тимошки, хотел пожечь да потопить будары! Я приму смерть, предназначенную мне.

– А брешет собака!

– Плутает, да конца не знает!

Казаки спросили атамана:

– Выходит, стало быть, вины их нет?!

– Вины их много! – ответил Татаринов. – Тимошка, – обратился он к приговоренному, – сказывай сам свою вину! Сказывай войску все.

– Вина моя в том, – жалостно сказал Тимофей, – во нынешнем году, по гордости, похотел я вместо Мишки быть атаманом войска. Дьявол меня в том во всем попутал. Господь бог, слыша мои правдивые слова перед вами, спасет меня от позорной смерти. Смилуйтесь!

– Куда же их девать?

– В тюрьму киньте! – сказал Татаринов. – Трофимку в куль да в воду! Переметнувшихся звонарей туда же. Подкупленного пушкаря – на якорь! Казака Андрея Голую Шубу – на якорь! Казака Ивана Бурку – на якорь! Тюремного старосту Максима Скалодуба – в куль да в воду! Казакам Шпыньдяю, Гуньдяю, Ваське Козырю – снять саблей головы подале от крепости да там же кинуть в землю.

– Любо! – закричало согласное с атаманом войско.

– Есаула Федьку Порошина, есаула Ивана Зыбина, атамана Михаила Черкашенина, попа черного Серапиона, дьяка Гришку Нечаева вознаградить из войсковой казны, каждому пятьдесят рублев. Из пожалованных мне царских денег и других выдач, как то было мною сказано, попу Серапиону любую половину.

– Любо! – сильнее закричало войско.

– А ныне дел в Азове всем хватит. И мне единолично во всем негоже быть атаманом. Алеше Старому быть атаманом в посольских делах: ногайских, крымских, московских и иных народов. Всех надобно склонить под руку московского государя.

– Любо!

– Науму Васильеву быть атаманом – глазом и ухом войска!

– Любо!

– Ивану Каторжному быть атаманом войска в крепостных поделках да в торговом деле.

– Любо!

– Осипу Петрову быть атаманом на Дону-реке и на Черном море. Паньку Стороженко нести сторожевую службу в Азове и под Азовом-городом.

– Любо!

– Михаилу Черкашенину быть всем атаманам и казакам советчиком во всех делах и судьей.

– Любо!

– Есаулу Порошину с дьяком Нечаевым, да с попом Серапионом, да с атаманом Михаилом Черкашениным писать статьи, наказующие казака за всякое воровство, измену, убийство и прочее… Отныне войску едину и тверду следует быть во всем. Изменами, воровством, лжою, наветами всякими великому делу придет пагуба! Во всем будьте едины, яко скала горная!

Войско подбрасывало шапки, кричало «слава атаману Татаринову!» и поздравляло других атаманов, разумно поставленных на благо и службу войску.

Как только приговор над изменниками был приведен в исполнение, выкатили бочки с вином и стали на радостях пить на майдане, хвалить царя, вспоминать дела славного князя Димитрия Пожарского. Больше всего казаки хвалили атамана войска Донского за его славную и верную жену Варвару.

Казаки и атаманы торжествовали в крепости.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

После крамольного мятежа в Азове-городе стало тихо. Тихо было и в замке бывшего турецкого наместника Калаш-паши. Под шатровыми сводами на тяжелой подвесной цепи медной люстры, похожей на огромную чугунную сковороду, в двенадцати высоких свечницах горели толстые и длинные восковые свечи. От них спокойно лился свет и ложился на тяжелые каменные плиты просторной комнаты. У кованных железом и клепанных гвоздями широких дверей сидел на дубовой лавке сгорбившийся старый свечник. Он был в дорогой, но уже обветшалой зеленоватой бекеше. Когда-то это был лихой, отважный наездник казак Гурьян. Все на Дону хорошо знали его и прозвали Гурьяном Добрым. Теперь он нес простую службу – доглядывал в замке за горящими свечами.

Гурьян Добрый задумчиво поглядывал на свои порыжелые сафьянцы, исходившие донскую землю вдоль и поперек, и все время к чему-то прислушивался. Длинные свечи потрескивали тихо и весело. На фитилях, искрясь, метались живые огоньки.

В глубокой думе посредине молчаливой и таинственной комнаты за длинным резным столом, расстегнув просторный ворот рубахи, сидел атаман войска Михаил Татаринов. Глаза его поблескивали. Поблескивала и его большая бритая голова. Рядом с ним сидел задумчивый главный судья донского казачества Михайло Черкашенин. Не легкое ныне дело быть судьей войска. Не легко написать для войска первые законы. Да и нужны ли они вольному казаку? Не пустое ли это дело? В Азове и на Дону многие годы жили без всяких законов, доживали казаки свой век без законов, хоронили их по обычаям давней старины. Но сама вольная жизнь подсказывала: надо иметь законы на Дону и в Азове-городе…

Сиди, кряхти, пыхти да обдумывай.

Крепкий умом Федор Порошин, главный войсковой писарь, старательно писал их гусиным пером на четвертушке пергамента. Он переменил пятое перо, а проку было мало. Не раз он почесывал ершистый затылок, вглядывался в тусклые, усталые глаза дьяка Гришки Нечаева, сидевшего напротив. Другой есаул, смекалистый Иван Зыбин, знавший «двенадцать» языков, тоже поскрипывал пером. Завтра поутру им предстояло выйти к войску и объявить по его же воле первые писаные законы.

Два атамана, два есаула да дьяк, ученный грамоте в Москве, понимали, что каждая их ошибка принесет немалый вред всему войску. И атаманы, и есаулы были осторожны, мудры в суждениях. Дело шло не только о чести казака, атамана, но и о славе Дона, о верности российскому отечеству. Служить отечеству верой да правдой может лишь тот, кто будет до смерти храбрым и бескорыстным. Первые писаные законы следует и почитать твердо, и сохранять свято, и исполнять без всяких отговорок.

На Дону наступают великие перемены.

Гурьян поглаживал бороду, осторожно подходил к подвесной свечной сковородице, опускал ее вниз, дергая за длинную цепочку, счищал нагар, снимал наплывший теплый воск и, осторожно подтянув сковородицу кверху, усаживался на свое место.

В Азове-городе все тихо. Нигде ни стука, ни скрипа, ни человеческого говора. Сторожевые казаки ходили по крепостным стенам едва слышно.

В узких улицах темно и пустынно. Люди, перекипевшие, перестрадавшие в мятежной буре, спали крепко.

Татаринов сказал:

– Для каждого казака на Дону, особенно для того, который наделен умом и храбростью, за измену и преступления следует записать такую статью: отлучение от войска и от большого круга. Эта мера будет подобна смерти. Таковую статью следует нам вписать в закон войска первой.

Все кивнули головами – согласились с Татариновым. Федор Порошин вписал эту статью в свод законов и перечислил, за какие грехи и преступления ее следует применять.

«Если донской казак проворовался в походе, – записал он, – или проворовался в станице, на Москве или на море, в Азове-городе или в верхних и нижних городках, следует сия строжайшая статья.

…Если коня своровал казак, не быть тому казаку в круге. Деньгами своровал – не быть тому казаку в станице, зипун украл у брата, казака, не быть тому казаку в походах и не ходить на Черное море. И, глядя по вине, казак тот не только отлучается от войскового круга, как от семьи, но и жены лишается, и будет бит еще кнутами немилостиво…

…Если случится малая вина в воровстве – в станице казаку тоже не быть, быть ему привязанному к столбу. И будет он, преступный, позорный казак, стоять на майдане до тех пор, пока не заплатит за воровство. А если он и заплатит вскоре, то все едино будет он стоять у столба еще три дня и три ночи. А который казак проворовался не единожды, а более, того следует брать от столба, вешать на якорь, а нет – тут же кидать заживо в Дон, завязав в мешке с камнями. Такая кара будет взыскана и с того казака, который купил сворованное».

– Жестоко, но складно, – проговорил Черкашенин. – Следует вписать теперь вторую статью: «…Если который казак кривую дружбу повел с турком или с татарином, того казака лишать коня немедля, лишать бабы. Водить того казака в походы дальние пешмя, следом за конным войском. А ежели он же к тому же еще деньги своровал у другого казака, быть ему, чтоб другим то повадно не было, прикованным к пушке до тех пор, пока кто-либо не заплатит за него сворованные деньги».

Федор Порошин вписал вторую статью.

Третью статью объявил Татаринов:

– «Если любой казак, любой атаман без всякой на то причины поднял смуту в войске, в походе ли, иль не в походе, – того приговаривать к смерти, смотря по вине: кидать в воду, вешать на якоре за ребро, за подбородок, за руки, а нет – вешать за ноги вниз головой».

Порошин вписал третью статью.

– «…Некрепкую службу нес простой казак или старшинный, есаул ли, атаман ли, перебежал ли, лазутчиком стал ли, – того предавать той же лютой смерти, сажать на площади, нет – на поле, и стрелять в него из луков, пищалей, бить плетьми, сажать в воду, а помилованного держать в воде, чтоб только не захлебнулся. А если виноватого приговорили к смерти и вскоре пощадили, то лежачему под царским знаменем атаман войска должен выговаривать строго, бранить всячески, истязать, а под конец объявить: «Скурвый ты сын, придурок войска, прихвостень вражий! Пощадили мы тебя, дурь-голова, для царского величества. И ты выслужи ныне, собака, перед богом, перед царем и войском своей честью».

– Жестоко, братцы, ой как жестоко, – со вздохом проговорил Гришка Нечаев. – Так и в Москве еще не судили.

– Судили аль не судили, – сказал Порошин, – а тебе бы помолчать следовало: ноздря-то у тебя рваная?! На Москве покрепче судят! Ежели такое будем прощать да больно миловать, всю войсковую храбрость порастеряем. Тут надо быть покруче да покрепче. Который казак ни­чего не сворует, того и судить никто не будет. Доброму казаку страшиться законов нечего. Худому казаку – стра­шиться их надобно.

Есаул Зыбин сказал:

– То все ладно, братцы, а как нам быть в том, если казак убьет своего казака? Мало ли бывало у нас убийств всяких?

Заспорили. Долго спорили. Один говорил одно, другой – другое. Перебранились.

Гурьян подошел поближе к столу, посмотрел на исписанные чернилами бумаги и четвертушки пергамента и сказал:

– Зря-то вы долго спорили: убийство на Дону должно караться по самой высокой строгости. Допустить убийство – опозорить Дон, опозорить войско, опозорить великую славу нашего братства. Карать таких казаков следует немилосердно, и бог в таком справедливом деле будет помощником нашим судьям. Я стар, – продолжал Гурьян, – прозвище мне дано войском не за мою жестокость, а за мою прямую, верную службу. Вам ведомо: бывает у Гурьяна краюха хлеба – поделится. Бывает зипун лишний – отдаст. Коня добыл у татарина – Гурьян не пожалеет, отдаст коня бесконному. Добуду где деньгу службой праведной – в кармане не держу, поделю ее с тем, у которого нет…

Татаринов внимательно слушал Гурьяна. К чему сведет свое слово свечник?

– Добрый Гурьян, – сказал Черкашенпн, – приятна твоя речь красная, да какова же будет по тому делу судейская, добрая сказка? Подсоби-ка нам. Подсоби. Совет справедливый атаманам, есаулам и казакам нужен.

Гурьян ободрился, расправил горбину и продолжал:

– Ежели свой казак да убьет своего казака до смерти – пиши-ка, Федька, прямо в бумагу, – сказал он есаулу Порошину, – того злодея и убийцу следует безо всякой жалости класть живым под гроб убитого и так едино, вместе засыпать их землею.

– Да ты как будто недурное придумал, – заметил Татаринов. – Таковую статью следовало бы вписать. Для поддержания спокойствия и порядка она дюже годится, порядок станет добрым, крепким.

Гурьян приободрился.

– А еще, – продолжал он, – коль будет у нас торговля беспошлинная, то следует нам вписать законом и такову статью. Ежели лавочники будут продавать товары подороже той цены, которая установлена, то казаки будут грабить их, купцов, брать бочки с вином, разбивать те бочки, товары брать себе, пить вино бесплатно, рухлядь забирать и не быть перед войском Донским в ответе.

– Вписать! – решил Татаринов. – Вписать!

Вписали.

– А еще, – сказал Гурьян, поглядывая на свечи, – дело касаемо до наших баб казачьих, до худых казаков. Надобно, чтоб блудня на Дону извелась совсем во всех городках. Женок примужних, каковы срамом прельщают молодых казаков, каковы наговором всяким живут, расточая беспутные ласки, бить на майдане жестоко плетьми. Блудников и блудниц, а они непременно будут сыскиваться, бить опять же плетьми бесщадно, загодя до пояса, бить их у столба, а имена их, прозвища вписывать следует в особую книгу…

Все засмеялись.

– Придумал! Да то уже давно делается, – сказал Иван Зыбин.

– Делается-то оно делается, да не по закону. А надобно то делать теперь по писаному закону.

Вписали и такую статью.

Гурьян нашел для свода казачьих законов еще одну статью.

– Вот жеребцы наши, ежели дело взять всерьез, ведь все они в дорогой цене, – сказал он. – Везем их издалека, из Аравии, с Булгарии, с Персии, с других стран, а доглядывать жеребцов некому. Поставим пастухами Ваньку, Митрошку, Гаврюшку, Тимошку, а они, доверие наше получивши, жеребцов не гораздо берегут. В ночном попасе похрапывают, завалясь на бок, а жеребцы добрые тонут в затонах, опасных трясинах, камышниках… То разве дело? Жеребца нам содержать дорого. Даем жеребцу лучший корм, чистую воду, светлую конюшню. Пал жеребец – мы везем его на кладбище на телеге крашеной. Кладбище для породистых жеребцов у нас отдельное, огороженное, каждому жеребцу ставим ограду, делаем надпись: каких маток он дал нашему Дону, каких коней, какие атаманы ездили на них, в каких делах те кони бывали, какие сраженья за ними числятся. Для жеребца у нас есть лекарь, знающий дело. Для людей у нас нету лекаря. А для жеребца и зерно потребно купить отборное, и хороним мы их, наилучших жеребцов, с особыми почестями. Держим мы их до старости во внимании. Поим такого жеребца из особых бочек…

– То верно, – заметил Татаринов, – жеребцы разоряют нас. Жеребца мы холим так, как казака не холят. Верно? Занедужит жеребец – мы караулим его недели две, не отойдет ли? Жеребцу-то надобно иметь пятнадцать маток. Он ведь что крымский хан Бегадыр-Гирей. На шестьсот маток надобно иметь сорок лучших жеребцов. Иначе войску худо. Для жеребца – особый луг, особо сочная трава. Верно? А отвечать за жеребца и беречь его порой не можем. И какову же статью вписать нам в закон?

– А такову, – говорит Гурьян. – Утонул жеребец в болоте – смерть пастуху! Утонул в реке – лишить пасту­ха всего… И смотря каков жеребец был – пастух достоин самой лютой смерти…

– Складно! – сказал Черкашенин.

И еще было положено ежегодно собираться войску в круг, разбиваться на курени, вписывать – которая речка которому куреню достается. Рыбу следует ловить куренями. А который курень залезет в чужую речку – два года тому куреню не лавливать рыбы. Речки делить по жребию.

Гурьян сбил нагар со свечей, сказал еще есаулам и атаманам:

– Отныне пойдут у нас на Дону порядки новые, порядки хорошие, верные. Куда ни кинь – выходит единомыслие. Иные наши полоняники в огонь идут, а у тебя слезы катятся. Иных в кандалы куют – радуешься, что и закандальные служат верно, стойко, без всякой границы любви к своей родине. Иные в полон идут и никогда голов своих не вешают. На таких полоняников глядеть любо. Казаки иной раз щадят врага елико возможно. А сила той любви не простая, а достойная нашей души и сердца. За великое можно отдать все: и жизнь, и счастье. Не тем, так я думаю, жива душа жены мужниной, что она с мужем обвенчана, а тем жива душа жены мужниной, что сердце ее слилось с душой и с сердцем мужа. Велик ли он, казак, мал ли он, знатен ли, не знатен, но коль жена выбрала себе в мужья друга верного, о неверном друге и сказывать нечего, надо любить верного друга, блюсти, хранить, сам бог велит. Хорош вышел у нас закон по бабьему делу. Всем хороши законы! Единомыслие – всегда сила, а коль сердце не подойдет к сердцу – сорную траву пожечь можно запросто, пожжешь дурную траву, а малое время спустя пожнешь молодую. Глубока жизнь – поглубже рек, поглубже океанов!

Гурьян потушил свечи. В длинные и высокие окна замка пробивался утренний свет.

Важное дело было сделано.

Михаил Татаринов стоял у открытого окна, облокотясъ на подоконник. Солнце поднималось не торопясь, огромное, красновато-сизое, оставляя на реке игристую, золотистую, широкую россыпь. Там вдали, в синеватой, просторной, бескрайней донской степи за Азовским морем, оно оживляло зеленые молодые травы, сочный камышник, накаляло прохладный воздух.

Мысли Татаринова бежали далеко… Он думал о том, как народы Кавказа, славянских стран, Молдавии, Валахии, вот уже которые века стонущие под турецким игом, быть может, купцы Албании, Греции, соберутся когда-нибудь в Азове-городе. Сядут они за широкий стол с казаками Дона вольного и поведут беседу без хитрости, без корысти о дружбе. Думал он, как пойдет в Азове-городе большая беседа о житье, о воле, о светлой доле. И следует для того твердой ногой стоять на берегах морей Русского[1] и Азовского.

Татаринов знал: если не султан Амурат IV, так другой какой-нибудь турецкий султан придет с войском и станет тучей у стен Азова-города…

Думы атамана были не легкие, но и дело сотворить не легче. А сковать дружбу великую всяких народов, живущих по-разному, следует. Но это не саблю острую в Багдаде сковать, не клинок – в Дамаске.

Почесывая бороду, пристально поглядывая и прищуриваясь на посеребренный и позолоченный солнцем Дон, Черкашенин сказал:

– Ты, видно, Михаил, о яковлевском бунтовстве все думаешь? Не ломай, атаман, о том голову. Так сотворилось, так оно должно было быть… Я так понимаю: без грозы нигде ничего не бывает. Гроза в Азове прошла. Зной иссушает траву, после грозы и проливных дождей трава всегда зеленеет, поднимается. Это, Михаил, верная примета жизни.

Татаринов будто очнулся:

– Ты прав, старик. Доброе дело не умирает.

Они молча вышли из замка, взошли на высокие стены крепости и, быть может, впервые увидели свою обновленную землю, краше которой, казалось им, не было в целом мире.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Притихшее, сосредоточенное войско стояло на майдане. Есаул Порошин по указу атаманов неторопливо читал законы. Лицо есаула было бледное и усталое. Впереди – войско. Позади – атаманы, старшины. Воспаленные глаза Порошина стремились не пропустить ничего. Читал есаул громко, толково, внятно. Такой тишины и в церквах, и в соборах еще не бывало.

Войско не выкрикивало, как прежде: «любо!», «не любо», – слушало терпеливо и молча. Иной раз в рядах слышался тяжелый вздох. Иной раз кто-нибудь тихо застонет, – видно, тому казаку грозит отлучение от войскового круга. Но когда Федор Порошин зачитал статью, карающую за убийство своего же казака, Иван Бандроля, высокий детина с рябоватым лицом, заголосил, как баба на погосте. С чего бы это?

Вчера за Кабаньей балкой под горячую руку он пришиб своего же казака, Андрея Лихаря.

Ивана Бандролю еще не судили. А судить, видно, будут.

– Братцы! – вопил Бандроля. – Братцы, пощадите! Я то по пьяному делу сотворил.

– Почто ревешь, дура! – выкрикнул кто-то. – Тебя еще не судят, а ты уже орешь, словно поросенок резаный. Помолчи!



– «…А женок примужних, – читал есаул дальше, – которые из-за прихоти своей и блуда срамного прельщают молодых казаков, тех женок, которые живут наговором всяким, бить жестоко плетьми на майдане. Блудников и блудниц, ежели они все еще будут сыскиваться в городках, опять же бить плетьми на майдане, привязав к столбу. Имена и прозвища таковых вписывать в особую книгу».

– Ге! – крикнул кто-то, раскатисто расхохотавшись. – Такие у нас найдутся. Поначалу ту статью должен испытать Ксенофонт Кидайшапка! Все войско в позор поставил. На какую бабу польстился…

– Ха-ха! – тонко, звонко и заливисто расхохотался маленький, бойкий, широкоплечий и беззубый казак Кондрат Ломайшкворень. – Ха-ха! – И того казака нельзя было удержать от заразительного смеха. Так и раскатывается. Так и раскатывается.

Смеялись сначала казаки первых рядов, потом вторых, третьих. И вот уже хохотали люди на всем майдане. Смех перекатывался волнами от первого ряда к последнему. Все знали Ксенофонта Кидайшапку, а кто не знал его, глядя на смеющихся, смеялся еще больше.

– Ха-ха! Словили сазана на удочку… Лови другого!

– Вот так Татаринов! Удружил! Всю жизнь народную знает. Его не проведешь! – говорили казаки и казачки, вытирая слезы от неудержимого смеха.

– Казав кум, що добра кума була, та вчера скисла! – снова выкрикнул какой-то шутник. – Хо-оо-роший закон!

– Ха-ха! – гремело войско.

– Да дид у его лисий, а баба куца! От чужой бабы тепло знаймав! Ха-ха!

Рыжебородый запорожец снял шапку, густым басом вставил:

– З горя казак стару обнимае, бо молодой не мае! Всим звистно: «Що курици сниться?» – «Просо!» – «А дивици що?» – «Парубок!» – «А Ксенофонту що?» – «Молоко от птици, молоко от дивци, молоко от жинци». Не досталось Ксенофонту молока от жабы, помешали ба­бы. Гонит дивка парубка, а сама вид його не йде!

– Га-га! – гоготало войско. – «Ой, ти, хлопче, ненароком коло мене трешься боком! Семене, не притуляйся до мене!» А сама тильки того й хоче!

Порошин читал дальше. Он иногда останавливался и смотрел, как заразительно и громко смеялись казаки, атаманы. Видно, всем пришлась эта статья по душе, по нраву. Он ждал, когда все казаки угомонятся. Да где там!

Раздорского городка казак Ивашко Птаха вышел, взял за рукав Ксенофонта, длинного как жердь, вывел вперед, поставил перед войском. Ксенофонт вздрогнул. Тонкие губы его затряслись. Скулы худые задергались. Серые глаза зазыркали туда и сюда и спрятались, глядя в землю. Длинные, сухожилью руки Ксенофонта свисли до самых колен, а ноги, высокие и тонкие, заметно дрожали.

– Ну и дятел! – сказал ездовой Груня, казак в рваной свитке, в старой бараньей шапке с красным верхом. – Ростом-то с верблюда, а умом с блоху… Вот первая блудня! Судить будем. Нам бабьи кучеры уже надокучили!

– Ну так что ж порешим, казаки? – улыбнувшись, спросил Татаринов. – Будем, стало быть, судить блудню по новому закону?

– Любо! – крикнуло войско.

– Седай, казак, теперича на седло да погромче покрикивай: «Ку-ка-ре-ку!»

– А с бабой-то как нам быть? Она – блудня первая! – закричал казак Груня. – Почто нести такой тяжкий крест одному Ксенофонту?

– С Мариной, что ли? – спросил Тимофей Разя. – Али с Татьяной?

– С Настей да с Пелагеей, с Христиной косой, с Маланьей босой!

– Да им всем статья надлежит веселая: привязать к столбу и бить плетьми нещадно. Бывает, у жинки муж помирает, а она кобеля себе подбирает. Тут вся блудня налицо. Откуда только понабралось их, блудни такой? Пороть! Пороть!

Войско дружно и громко крикнуло:

– Та статья люба нам!

Порошин стал читать статью о пастухах-табунщиках, о жеребцах, за которыми бывал малый присмотр. И эта статья понравилась войску, и тут сразу крикнули, чтоб судить нерадивого табунщика Ананаса Сидоркина, по вине которого в Позадонье, пал лучший жеребец войска Белый Лебедь и кровная кобыла Лихая.

Все статьи закона были приняты едино и голосами, и мнением. И порешено было: завтра же с восходом солнца, чтоб иным неповадно было, чтоб не отлагать дел, поскольку и преступники жили еще в крепости, – судить их по новым статьям со всей строгостью.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Быстроглазый, стремительный Степан Разин кинулся в теплую донскую воду. Перемахнув реку в ту и в другую сторону, выскочил на берег и, словно резвый конь, помчался по крутым скатам к крепости.

Позади остались донские просторы: бесконечные степи, широкие гирла реки, высокий шелестящий камыш.

Тут, в Азове-городе, совсем не так, как в старом казачьем городе Черкасске было. Там знакомые низины, заливные луга, отлогие суглинистые берега Дона и даль, сколько глаза достать могут. Там тоже степи. Да степи совсем другие: повольнее, пошире, поровнее. Привык к черкасским степям и затонам Степан, привык, и кажется ему, что лучше того старого казачьего города Черкасска нет нигде. Там не только степи – и небо просторнее.

Ширь под Черкасском описать невозможно. Благодать – поискать только. А тут, в Азове-городе, непривычно ему. Азов брали – ему то нравилось. Пушки отгремели – одна скука! Бабы своим делом заняты: рубахи да портки в Дону стирают. Строевые казаки – своим. Старики – былое вспоминают. Малые казачьи ватажки на море ходят, громят турецкие галеры. Иные казаки на вылазки идут, выведывать вражьи замыслы. Другие в Крым – в ответ на татарские набеги. А ему никакого дела не дают. Сведет он коня Михаила Ивановича Татаринова на Дон, искупает, прогонит галопом по степи, поставит в конюшню – и целый день слоняется без дела.

Город Азов нельзя сказать, что не полюбился Степану, но стены его каменные, высокие, башни с узкими окнами, бойницами сковывали его, связывали. Неразворотно Степану в Азове-городе. Давно ему хотелось узнать, что делается там, далеко за донской землей, – на Руси. В Москве хотелось побывать, куда частенько ездили знатные казаки да атаманы. Чего только не повидали они! Чего только не говорили о Москве!..

Степан остановился, задумался. Впереди стояли грозные стены крепости, внизу серебрился Дон.

Братаны его, батяня, дед и мамка росли на Дону, кормились. Многие воевали и умирали на этой земле, политой слезами и кровью.

Слава о Доне идет добрая, речь – хорошая. Дело ли ему покидать Дон? Но ведь с Дона же тихого летели ясные соколы во все края света. А в тех краях Степан не бывал еще.

Дедусь Черкашенин частенько приговаривал: «Один раз родила казака мати, один раз и умирати!» Степан и помереть готов был, лишь бы ему побывать в Москве, один бы разок слетать на край света.

Стоит Степан, размышляет, а Дон бежит, бежит. Гордый, величавый Дон, приплескивая волнами, стремится к морю.

Присел Степан на пригорочке, и поплелась в его голове длинная думка-стежечка…

По дороге к крепости шел дед Черкашенин. В старом зипунчике, с палкой в руке.

– Ты почто же, молодой казак, задумался? – спросил он Степана. – Не обругал ли тебя кто? Не отхлестал ли кнутом братан?

– Братанчик поругивает меня по великим праздничкам. А ныне, дедусь, буден день, – уважительно ответил Степан.

– Так чего же ты сидишь тут, кручинишься? Вижу, думу нелегкую думаешь? В твои-то годки и без думок прожить можно.

– Ох, дедусь, невесело мне. Невесело!

– Ну, сказывай! Сказывай без утайки.

– Врать непривычен. Отродясь не врал. Задумал я, дедусь, Азов-город покинуть, в Москве побывать. А там, из Москвы, гляди, и до края света добраться.

– Да не очумел ли ты? В твои ли годки такое дело замышлять?

– Ей-ей, дедусь, хочу в Москву.

– Лихо! Один такую думку держал, аль кто сове­товал?

– Один! – хмурясь сказал Степан.

– Дойти до Москвы ты дойдешь. Да ведь в дальней дороге и попить, и поесть надобно. А где ты все это брать будешь?

– Добуду! Людей добрых на белом свете много. Краюху хлебца подадут. Водицы испить неужель откажут? А краюхи хлебца хватит мне дён на десять, я не из прожорливых.

– Ловко! А батяне то ведомо? Братану Ивану?

– Скрывать я не стану. Непременно поведаю. А с зарей поднимусь и в путь-дорогу. Откладывать дела моего никак не можно…

– Поди, у тебя пятки босые горят?

Степан глянул на свои босые длинные ступни, ответил без колебаний:

– Горят!

– Ты, видно, в Дону перекупался?

– Все едино уйду. Ты, дедусь, свету повидал немало. Царю Ивану Грозному служил, грамоту из царских рук получил. Ты бы лучше порассказал мне, дедусь, как люди на Руси живут. Глядишь, в пути-дороге мне и пригодится. Окромя тебя, никто так не расскажет.

Дед присел на землю, заговорил:

– Ведомо ли тебе, что перед всяким боем наши неприятели в трубы трубят, в барабаны бьют, в зурны играют и гикают зычным голосом? Соберут своих воинских людей множество тысяч, шевелят войском, яко волна шевелит песок при море. Выйдут они в поле во всех доспехах. Шеломы у них золотые, сбруя новая, блестящая. Горит, что заря красная. Шеломы искрятся звездами. Сабли на солнце сверкают. Гарцуют недруги, похваляются. А мы-то, смертные, глядя на них, поговариваем: «Эка невидаль, рать поганая собралася. Свистит! Блестит! Гроза надвигается. Ложись да помирай!» На что Добрыня Никитич, как то в сказках сказывается, богатырем слыл, и тот, завидя несметную силу татарскую, говаривал: «Не бывать-то нам на святой Руси, не видать-то нам свету белого; побьют-то нас татаровья поганые». А пойдет дело воинское, начнется битва – иное выходит. Шеломы вражьи золотые траву приминают. Доспехи дорогие, глядишь, все поле битвы усеяли. Сбруя огненная – вся рваная. Головы хвалебщиков заносчивых, что шар к шару, впокат по степи лежат…

– К чему ты это клонишь, дедусь?

– А вот к чему. Не похваляйся, сынку, коли ты в такой дальний путь собрался… Поостынь малость, поразмысли потолковее, порасспроси умных людей, которые часто в Русь ходили, узнай, каково простому люду на Руси живется. Тогда, взяв торбочку недырявую, шагай к Москве. Но знай наперед: на Руси великой, где земли и люда черного много, не так-то сладко живется. Непорядков на Руси от трона царского, от двора боярского река льется огненная. Верю, задуманное тобою сбудется. Но время твое само придет.

Тут дед Черкашенин за право почел, не откладывая, поведать молодому, несведущему Степану Разину о жизни на Руси.

– Еще при царе Иоанне Грозном, – сказал Черкаше­нин, – непорядков накопилось столько, что и поныне они во всем сказываются…

Степан придвинулся к деду.

– Запоминай, Степанушка, покрепче. Пригодится. Язвы в нашем государстве развелись великие! К примеру, во многих церквах звонят и поют не по старинному уставу. Многие иконы пишутся неприлично. Десятники да недельщики судят людей и управу чинят не по правилам: всякие дела волочат подолгу. Дела ябедные сочиняют с ябедниками. Дурные женки и девки, с судьею по заговору, многих чернецов, попов и мирян обвиняют ложно в насилиях, во всяком дурном позоре. Иные взяли за правило прийти в монастырь, постричься, якобы для покоя телесного, а в самом-то деле лишь для того, чтобы там бражничать. Архимандриты и игумены иных служб вместе с братией не справляют, а пробавляются с гостями у себя в кельях. Иные богатые люди своих племянников помещают в монастыри лишь для того, чтобы жить им там на всем готовом – монастырском. К ним в кельи приходят женки и девки, ребята молодые. А что ни на есть голь перекатная, люд бедный, всякая братия беднейшая, которая алчет и жаждет присмотра и успокоения, бродит по миру. Монастырские богатства держатся во власти родичей детей боярских, гостей-купчишек, приятелей да всяких темных друзей. Прямые нищие, калеки, воины и люди увечные шляются повсюду без всякого призору. Монахи и попы пьянствуют, вдовые попы соблазняют замужних женок. Старцы хитрые с иконами ходят по миру и просят подаяния на монастырское житье, а коль соберут его вдосталь, то тут же и пропьют. Помни, Степан: в некоторых церквах на Руси люди стоят в шапках, с палками, говорят срамные слова; попы и дьяконы – волосья им повыдернуть бы бесчинно! – церковные причетники всегда пьяны, без всякого страху стоят и бранятся; иные попы в церквах дерутся между собою, таскают друг дружку за волосы и матершинничают, яко псы на псарне. Эх, сынку, Степанушка, знал бы ты дела все кабальные, пытошные, то не захотелось бы тебе с этих вольных степей уходить…

– Да я же, дедусь, не совсем с Дона пойду. Пойду я ширину да длину света приметить. О попах занятное сказываешь. Так все и впрямь дерутся, и впрямь матершинничают?..

– Не вкривь же. Многие из них двоеженцы, троеженцы; в алтари баб всяких водят. Коснись дела, станут пытать их – клянутся, божатся, крестное знамение во лжи кладут. В иных монастырях монахи, и монахини, и просто обыкновенные миряне вместе живут. Эх, Стенька! То разве тоже, коль монастыри отдают деньги в рост, зерно и хлеб бедному люду отдают с великим приростом, вино давят и продают его то крадучись, то беспошлинно. Простой люд морят голодом…

Степан строго посматривал на Черкашенина. Таких сказок он еще ни от кого не слыхивал.

– Священники в церквах всегда должны показывать примеры добродетели, трезвости, благочестия. А они иной раз такое творят – ужаснешься. Заиграют где гусли, загудят перегудники, затеются где потехи хульные с вином зеленым, – попы первые там гуляки. Сидят, пьют, балаганят, ризы снимают, распоясывают. Иоанн Грозный даже указ издал. В указе том было сказано, что священническому и иноческому чину не велено в корчмы входить, упиваться, празднословить, браниться; и которые священники, дьяконы и монахи станут по корчмам ходить, упиваться, по дворам и улицам скитаться пьяными, сквернословить, непристойными словами браниться, драться – таких бесчинников хватать и заповедь на них царскую брать, по земскому обычаю, как с простых людей бражников берется, и отсылать чернецов к архимандритам, к игуменам, и те их должны смирять по монастырскому чину; а попов и дьяков отсылать к поповским старостам, которые объявляют о них святителям… допытываются, кто их поил… Вот таково житье на Руси, Степанушко.

Степан, задумавшись, подсел поближе, попросил:

– Дедусь, ты бы мне еще поведал о том житье. Глядишь, все впрок и пошло бы!

– Дитя малое, познаешь все, время терпит. Бесчинств на Руси много.

Рассказ деда словно перенес пылкого Степана в другое царство, за тридевять земель. Ему не верилось, что все это возможно.

– Сказывай, дедусь, сказывай…

Дон тихо плескался, грелся на солнце, плавно входил в берега Азовского моря. Солнышко припекало щедро, и над степью едва заметно поднимался знойный туман, розовел далекий донской горизонт. Черкашенин пристально глядел вдаль.

– А Москва, – заговорил опять он, – сильный, преславный, каменный град. Течет там река Москва. Из каменна града Москвы взлетают под синие небеса купола церквей златоглавых, и гремят они своими златыми колоколами по всем окрестностям переливчатыми звонами. И нет более нигде такого града. Все крученое, золоченое, искусное сотворено крестьянскими руками, крестьянскими топорами, крестьянскими умами, выдумщиками. А делалось все по русскому обычаю, по русской смекалке. Побываешь в Москве – познаешь силу русскую, могутную, не в пример другим славную. Силы-то у нас столько есть, Степанушка, что в чистом поле травы. Жги ее, рви с корнем ее, коси косой – падает, а оглянешься – опять буйно растет, молодеет, зеленеет, густеет. Вот, Степанушка, какова Русь наша. Ее копытами топтали татары, под корень валили строения всякие и людей вели в полон во все стороны, а она, Русь, не токмо Москва, вся каменная! Стоит и стоять будет до скончания веков! Так!

Беседа их затянулась до сумерек, а Степан и не замечал времени.



– Москва, стольный град, Степанушка, – третий Рим, четвертому не бывать! Ты слыхивал о великом Риме?

– Не слыхивал.

– Ну и дурь голова. Пора бы знать. – Черкашенин погладил старой, шершавой ладонью голову Степана. – Рим-то хорош, а Москва лучше. Она яко великое солнце на великой нашей русской земле. Красуется Москва церквами деревянными и каменными, людьми терпеливыми и гордыми, незыблема стенами и умами. Места Руси обширные, привольные, преизобильные во всем. На Руси у нас всякого угодья много, и не можно обрести его в других странах. И красотою, и крепостью, и богатствами человеческими наша великая Русь никому не уступит. Бывал я в Чудовом монастыре. Вот где богатство! Золото! Серебро! Иконы дивные! Ризы на попах – глаза разбегаются! И в Москве богатств много, но и нищих множество, калек, больных… Иные бродят по Москве как тени загробные, валяются в ямах прямо на улицах. Неимущим негде свою голову приклонить. Так и скитаются… Юродивых, куда ни пойдешь, найдешь. Бездомные помирают с голоду, замерзают в переулках, а то и прямо на Красной площади. Но зато бояре живут, процветают, богатеют, людей черных морят с голоду, грабят, где можно, изнуряют тяжкими работами. Сами они в тюрьму попадут – живут здорово. В монастырь попадут, опалой сосланные, – живут, блаженствуют. Вот разве голова у которого боярина слетит на плахе, тогда считается – был-де такой боярин в ответе перед царем…

Степан заслушался, затих, глубоко задумался.

– Пойдешь по Руси, Степанушка, всего наглядишься. Только, мой совет, повремени. Тебе же ведомо, что люди бедные, разоренные, обиженные, обездоленные бегут с Руси к нам на Дон, счастья да своей доли ищут. Им тут вольнее и сытнее…

– А какова их доля у нас? – сказал Степан. – Беспорядков и у нас немало. Азов-крепость брали дружно, а взяли – передрались, головы один другому стали снимать, едва атамана Татаринова не зарубили, да и тебе, дедусь, хотели было сбрить голову саблями. Почто мятеж учинили? Добра не поделили. Атаманская булава заморочила дурные головы. Понарубили-то сколько – кладбище новое выросло у стен города. Нескладно, дедусь, и у нас. И мне без дела сидеть в Азове, глядеть на стены каменные нет охоты. Дон-реку покидать жалко, на степях вырос, под донским солнцем грелся…

– Повремени, Степан, на Руси ты еще будешь… А в Азове-городе дел для тебя тоже хватит. Пойдешь на Черное море с атаманом Осипом Петровым громить турецкие галеры. Пойдешь с Наумом Васильевым к Бахчисараю – татар бить. И под Азовом разыграется такое – а непременно разыграется, – какого ты еще не видывал. Турский султан никогда не помирится на том, чтоб отстать от крепости. Тут такие дела начнутся!.. Торговля пойдет, другие народы будут съезжаться к нашей крепости, купцы из Москвы будут, из Киева, Казани, Астрахани. Наглядишься на все, побываешь в важных казацких делах, и тогда – с богом… Иди в Москву. Но люди поговаривают: как только султан завоюет Багдад, он непременно двинет турское войско к Азову, и тут будет великая битва, а мы, люди русские, оставить сию крепость не можем. Так-то, послушай ты старика всерьез и не ходи пока с Дона.

Степан помолчал, подумал – и решил остаться на Дону.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Светло-зеленая луна задержалась над высокими, грозными бастионами. Таинственно и нежно осветила она просторную, совсем недавно угомонившуюся крепостную площадь. Широкая луна беззаботно купалась в сверкаю­щей реке, обсыхая в бархатистых и мягких травах. Торжественно и медленно она проплывала по фиолетовому небу предначертанным ей путем.

Сказочная угрюмая тишина стояла на обширном пространстве вольной донской земли. Посредине Дона переливалась серебряная гладь. Волны еще не плескались. Казалось, Дон не тек, а стоял неподвижно. Но уже затеплилась далеко на востоке утренняя заря…

Первыми просыпаются прожорливые рыбехи: мелкий сазан, селява, стремительная чехонь, стерлядки. Они проворно выскакивают из серебристой глади, взмахивают, вынырнув из воды, хвостом и шлепаются, сверкнув чешуей, в воду. Сколько тут рыбы! То там, в затончике, то здесь, у самого отлогого берега, только и слышно: бульк-бульк-бульк.

Разыгралась рыба на ранней заре. Разыгралась так, что и спокойный Дон, словно от веселья, покрылся густой перебегающей мелкой рябью. Тепло будет.

Против размахнувшегося широко течения с быстротой птицы, неглубоко под водой и на поверхности ее, мчатся длинные косяки мелкой рыбы. За ними, словно за резвыми табунами коней, гонятся хищники – так быстро, что, разрезав острым носом воду, оставляют позади себя белую ершистую пену. Длинноспинные, сероватые, они напоминают просмоленные казачьи струги, перевернутые днищами кверху. Это белуги, каждую из которых можно уложить на две подводы.

Над косяком рыбы кружатся вечно голодные прожорливые чайки.

Над проснувшейся степью уже взмыли высоко в небо, вскружились степные орлы. В густых камышах проснулись вертлявые кряквы. Медленно поворачивая головы, осторожно и важно ступая, вышли цапли за ранней добычей.

Солнце поднялось над землею. Оно взошло, искристое и светлое, теплое солнце. Его ждали воды и травы, леса и луга. Его ждала отдохнувшая за ночь земля. Его ждал человек.

Настало утро.

Грозно и тяжело, со скрежетом и лязгом, открылись железные ворота Азова. Казаки, по пояс голые, с гиком, с криком погнали строевых лошадей в низину Дона.

Кони, поднимая густую пыль, влетели один за другим легкой бурей в свежую воду. Густая, отчетливая дробь копыт отдавалась эхом на том берегу реки, за ближним леском, за крепостью.

На белом коне Татаринова грозой выскочил Стенька Разин. Летит, будто ничего не видит – ни земли, ни солнца. Душа млеет от радости и счастья, когда он сидит на атаманском коне. Глаза горят. В левой руке – поводья дорогой уздечки, в правой – наотмашь плеть. Босой, загорелый. Светло-русые волосы разлохматились, секут по глазам, а он крепче прижимает запыленными пятками шелковистые бока Черта. Вскочил Стенька на кручу и, словно безумный, стремглав полетел в реку. Белая высокая волна скрыла под собой отчаянного седока, прилипшего к спине коня.

– Стенько, Стенько! – закричала с высокой насыпи испуганная Татьянка. – Уто-о-о-нешь… Батяньке скажу-у-у-у! Атаману войска скажу! – Приложив руку козырьком ко лбу, Татьянка прижмурилась, глянув на солнце, и так застыла в своем синеватом платьице под лучами солнца. – Утонет! – проговорила она и села на землю.

Посредине реки показалась белая голова лошади с раздувшимися ноздрями. Атаманский конь тяжело плыл назад, переваливаясь с боку на бок.

Но где же Степан? Куда он подевался?

– Стенько! Стенько! – звала его Татьянка и, не услышав ответа, вскочила, побежала к Дону.

Белый конь, лоснясь на солнце, встряхиваясь, остановился возле молодой осоки, повел ушами, стал лизать голую спину Стеньки, лежавшего на песке.

– Стенько! – отчаянно вскрикнула подбежавшая Татьянка. Слезы брызнули из ее глаз густым градом. Горячие, покатились по вздрагивающим щекам, окропляя платье, скатываясь на теплый прибрежный песок. Татьянка не без страха подошла к парнишке. Одна сверкнувшая на солнце слезинка упала на голову Степана и затерялась в его мокрых волосах. Конь лизал бронзовую спину юноши, пытался ущипнуть ее губами, осторожно хватал крепкими зубами за мокрые штаны.

Степан лежал, не шевелился.

Всплеснув руками, побледнев, Татьянка вскрикнула:

– Утонул! Господи! Стенько утонул! Да что же теперь будет?

Стенька повернул голову, широко открыл глаза:

– Ну что горланишь-то? Аль не видишь, дуреха-рыбеха, я коня испытываю… Поди-ка ты отсюда прочь! Поди, говорю, прочь! Не дело тебе, бабе, бегать за казаком.

Татьянка совсем смутилась. Ее густые ресницы запры­гали, глаза заулыбались, губы раскрылись, сами засмеялись:

– Ты коня испытывал?.. А я думала… Смешно!

– Коли тебе смешно, поди поскорее прочь! Сказано! А коли не смешно, возьми коня за узду да подержи. Встану да в Дон его поведу.

Татьянка держала коня за узду, а Степан, у которого лицо было в мокром песке и глине, пошел умываться в Дон. Конь танцевал, перебирая ногами, рвался вслед за Степаном, вытягивая крутую, гибкую шею.

– Ино каково у нас вышло? Испугалась! – черпнув ладонями воду, сказал Стенька коню. – Ты погоди! Я тебя еще не таковым наукам обучу. Будешь ты у меня смышленый конь, всю конскую грамоту одолеешь…

Умылся Степан, вскочил на коня, снова кинулся в Дон. Там, подальше от берега, многие казачьи кони взбивали копытами белую пену до небес; возле коней барахтались казаки, прыгали с коней и так задорно смеялись, что их веселый смех слышен был далеко в степи, в крепости, за курганами.

Гололобый, черноусый запорожский казак тянул за уздечку в воду вороного коня, а он, высокий, тонкий, упрямый, взвивался, как змея, становился на дыбы. Не любо ему лезть в воду. Ему бы в степи гулять-резвиться. Он норовил оборвать повод, сбить голого казака, накрыть его копытами. Казак тоже был упрямый. Он ловко вскочил на спину вздыбившегося коня и что есть силы сжал ногами его упругие бока.

Из крепости вышла Варвара.

– Ох, Варвара! – сказали казаки.

Белолицая, румяная, стройная. Легкое белое платье вьется степным ветерком, ласково облегает ее высокий, красивый стан. Варвара с подругами. Она поклонилась красному солнышку, пошла навстречу ему легко и свободно. За ней две подружки: платья синие – из бархата, длинные, вверху обтянутые, как у боярышень в Москве, внизу – широкие, что колокол. Пояса жемчужные. Сапожки красного нежнейшего сафьяна. Одна – известная красавица, сестра атамана Ивана Каторжного Лушенька, другая – сестра простого казака Серьги Данилы – Дашенька. У той и у другой татарские небольшие, черные, как углины, глаза. И сколько в них блеску! У той и у другой тонкой стежечкой длинные брови; у той и у другой смуглые лица.

Четверо запорожцев, стоявших возле крепостных ворот, покрутили оселедцы на бритых головах, подкрутили усы длинные.

– Оце, ах! Казак-казачина, на що тебе мати уродила! – сказал один из них, толстяк. Другой, сухопарый, ответил:

– Щоб та дивчина мене полюбила!

Третий, широкоплечий, сказал:

– Та що ж вона, подарила мени чорни очи…

Четвертый сказал:

– Ох, хлопци! За такими очима без свита ясно. Як сонечко грае!

– Гарни девки с лица, як жар-птица! – сказал толстяк. – А вот у мене жинка така красавица, що як у викно гляне, то вси люди од викна тикают! Вона у мене чорнобрива, як риже теля. Ряба, як решето, повна, як огирочек, червона, як рак. Вон яка у меня жинця! Гарна, як телица, а разумна!.. Разумна, як ягниця! На носи бо­родавка, чоловика доброго побаче моя жинця, зразу гавка! Вон яка у мене гарна жинка!

Красавицы переглянулись, засмеялись.

– Добра у тебя жинка! Добра! – сказал сухопарый.

– Така добра, така добра, що и придуматы не можно, – ответил толстяк. – Вона у мене мае губу вид вуха до вуха. Дви губы – холява![2] А як иде, так носом землю подпирае! У моей Ганки нос – через Днипро мост!

– Ха-ха! – раскатывалось эхо по Дону.

– А чого ви, хлопци, рыгочете?! Такой бабы, як моя, во всем свити не знайдешь, – расписывал казак. – То не бида, що у ней одно око, та й те перервано!..

Казачки устремились в степь, чтобы набрать свежих медвяных цветов. И широко полилась за ними старинная казачья песня:

Ой, да ты взойди, взойди,

Взойди, солнце красное,

Взойди над горою ты,

Взойди над высокою,

Ой, да над дубравою, над зеленою!

И неслась эта песня, дорогая сердцу, как живая сказка, над необъятными пахучими полями.

А огромное солнце поднималось все выше и выше.

Ой, да ну, взойди, взойди,

Взойди, солнце, радостно,

Вот и осуши ты нас,

Согрей платья цветные…

И с берегов реки, где купали коней резвых, поили дон­ской водой, словно чистой слезой, доносились ответные голоса. Гуще всех, раскатистее всех голосов слышен был голос Левки Карпова:

Ой, да обогрей, солнце,

Согрей же нас, молодцов.

Ой, да мы не воры, братцы,

Не воры-разбойнички,

Ой, да Дона тихого мы работнички!..

Ой, да!..

Хорошо в благодатном краю.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

В крепости загудело гулкими раскатами. Эхо разлилось по степи звоном медным. Перекатилось за Дон-реку, помчалось, понеслось молнией в Придонье.

Закачалась, пригнулась, прилегла к земле тонкими молодыми стебельками зеленая травушка.

Могучие, густые, дробные колокола Иоанна Предтечи надрывались.

Гром-колокол гремел гуще и гуще.

Дон-дон!

Дон-дон!

Дон-дон!

Возле Иоанна Предтечи с быстроглазым Якунькой стояла помолодевшая Ульяна Гнатьевна.

– А почто колокол так гуде? – спросил Якунька.

Ульяна сказала:

– Да то разве колокол? У нас в Москве, бывало, загудят во праздный день все сорок сороков – земля качается…

– А далеко та Москва, маманя?

– Далече, сынок, далече…

– Давай-ка, маманя, положим краюху хлеба в сумку и пойдем в Москву, звон сорока сороков послушаем.

– Подрасти – сходим. Непременно сходим.

– Когда ж я подрасту? Вчера был мал, сегодня мал. Одно и то ж сказываешь каждый день.

От сильного громового удара Ульяна перекрестилась. Якунька тоже перекрестился.

– А что то ен, маманя, пужае нас?

– Да он не пужает.

Казачьи женки, казаки, дети, выходя из домов, крестились. Пришли на майдан увечные воины. Войсковые казаки, одевшись по-походному, толпились возле куренных атаманов. Они знали, что колокола гудят сегодня не для божьей молитвы, а для суда над теми, кто нарушил обычаи войска, преступил принятые законы.

В красном кафтане с черными рукавами промчался на вороном коне казак. Из-под высокой шапки, напоминавшей стрелецкую, выбивались рыжие волосы. Пушистая рыжая борода развевалась на широкой груди. То был храбрейший казак Иван Подкова. Покручивая плетью, он зычно взывал:

– Люди вольные, казаки! Сыны земли русской: рязанские, казанские, московские, суздальские, новгородские! Повелением атаманов идите во степь, за крепость, для дела важного…

На Никольской башне грозно ударил всполошный набат. Громыхнула пушка, закрыв дымом пороха Ташканскую стену.

Варвара, Дарьюшка да Лушенька с подружками поспешили с поля в крепость. Они несли полевые цветы: синие, желтые, оранжевые, белые. Каких только цветов они не набрали! Шелковисто-золотого ковыля, степной ромашки с большими белыми лепестками, горделивых тюльпанов и васильков. Они ярко горели разноцветным огнем, украшая простые платья казачек.

Когда женщины прибежали на майдан, Иван Подкова выкрикивал:

– Все люди увечные и неувечные, встречные и попе­речные, старые и долговечные, все бабы… идите в степь… поспешайте! Войсковой судия Михайло Черкашенин по строгости законов будет нынче чинить суд праведный…

Четыре барабанщика в коротких серых кафтанах, в высоких лохматых шапках с жаром ударили густую дробь по телячьей коже высоких барабанов.

Толстый тюремный ключник Аким Тетеря распахнул железные двери тюрьмы, вывел бледного казака-табунщика Апанаса Сидоркина и одетую не по русскому обычаю толстуху бабу со вздернутым носом – Марину Куницкую.

Марина остановилась и злобно поглядела в толпу.

– Ну, ты! Блудня! – строго сказал ключник Тетеря. – Поди-ка на телегу, не задерживай!

Та вскинула голову, стряхнув льняные косы с плеч, стукнула каблучком красного сапожка по деревянной мостовой, подхватила белыми пухлыми руками пышную юбку и вскочила в телегу, запряженную волами.

Аким Тетеря вывел еще одного казака – Ксенофонта Кидайшапку – длинного, худого, с желтушным лицом. Он трясся от страха и как юродивый ухмылялся.

– Поди, – сказал кто-то в толпе, – и вправду Кидайшапка умом рехнулся?

– Когда с Маринкой валандался, – проговорила дородная баба в цветастом платке, – в ту пору умом не рехался? В тюрьму кинули – вмиг рехнулся! Блудня! Каково-то ныне Маланье, бабе его несчастной!

– Ги-ги! Милан! – всплеснули руками бабы. – Да Маланья-то его – красавица, не чета этой панночке. Она найдет себе другого, доброго казака!

Статная и красивая казачка Маланья, закрыв лицо подолом, рыдала в толпе и голосисто причитала:

– Почто ж ты, Ксенофонтушка, покинул меня, оставил одну перед всем светом белым, опозорил меня, молодую…

Ксенофонту указали место в телеге. Он стал спиной к Маринке Куницкой. Глянув в толпу исподлобья, скорчил рожу, хохотнул и смолк. Он уже знал, какая кара ожидает его. Жалко ему стало голосившую Маланью, с которой прожил без малого десять лет. Жалко ему было и полячку Маринку Куницкую. До чего ж была хороша, сладка и ладна… Ум помрачался. Три года прожили втайне, по-воровски Ксенофонт с Маринкой.

Вывели из тюрьмы Ивана Бандролю – немолодого, крепко сложенного, седобородого и седоусого мужика, бежавшего от князя Никиты Одоевского.

– Покойничек, – безнадежно махнув рукой, сказала круглолицая молодка, покрытая цветастой персидской шалью, небрежно накинутой на плечи. – Душа казака, почитай, очистится от греха.

Лицо Бандроли – что пергамент. Глаза ввалились, длинный нос заострился, побелел.

– Эх, – сказал Бандроля, – бежал я от князей, бояр. Прибежал на Дон. Искал вольницы, правды, а нашел могильную сырую землю да смертушку свою с таким бесславием…

Слов его в толпе не было слышно из-за барабанной дроби, которая то затихала, то вновь усиливалась, раздирая душу.

Все знали: Иван Бандроля исходил пешком матушку Россию, все долю свою лучшую искал. Куда только не гоняла его судьбина тяжкая: сидел он в тюрьме в Осколе, гулял в казаках на Путивле, шел скованным по глухой лесной дороге на далекое Белоозеро, куда ссылали казаков да опальных бояр, бежал медвежьими тропинами в Москву-матушку. Боярская Москва под колокольный и кандальный звон сослала мужика, посадила его за высоким дрекольем в каргопольский острог. Тогда в нем сидел Иван Исаевич Болотников. Дреколье давно почернело, сгнило в Каргополе от дождей да сизых туманов. А Бандроля все ходил по Руси. Бывал на Днепре, в Киеве, на Подоле. Гулял по Волге. Хотел Иван бурным Хвалынским морем плыть к шаху персидскому, там счастья попытать, но не больно близко то было, да и землю родимую покидать стало совестно.

Доном немало дней плыл Иван до Черкасска. Места те были велики и просторны. Нравились мужику. Грели они теплом яркого солнышка сердце беглого.

Азов брал – живота не жалел Иван, а сейчас словно каменный лежал в деревянной клетке, привязанный цепью. Рядом с клеткой стоял новый некрашеный дубовый гроб, в котором лежал убитый им казак.

Вышел старик Черкашенин. Лицо его изборождено глубокими морщинами, пристальный, спокойный взгляд охватил все сразу. На нем были просторные запорожские шаровары черного плиса, красные с персидскими узорами по сафьяну сапоги с остроносыми закрутками, посеребренный пояс.

Вышел старик, и все стихло и замерло. Слышен был только шелест травы под стенами да придушенный голос несчастной, Маланьи.

Черкашенин кивком головы приказал барабанщикам выйти вперед. Сам он стал за барабанщиками. Два есаула в легких кафтанах из белого шелка – Федор Порошин да Иван Зыбин – остановились: один с левой руки Черкашенина, другой – с правой. Поп Серапион, в черном и длинном одеянии, в черной островерхой шапке, с чернильницей на животе пристроился к Зыбину, а рыжеватый дьяк Гришка Нечаев, тоже в черном, – поближе к Порошину.

Позади стояли ленивые буйволы, впряженные в арбу с высокими деревянными колесами. В арбе – табунщик Апанас Сидоркин.

Дальше телега с Мариной Куницкой, Ксенофонтом…

Четыре атамана в серых шапках – Татаринов, Старой, Каторжный и Васильев – встали в один ряд перед войском. На темно-синих атаманских кафтанах с ремнями через плечо сверкали кривые сабли, украшенные рыбьим зубом и дорогими заморскими каменьями. Штаны – холста синего. Сапоги – сафьяна красного.

Войско по-пешему, в исправной форме.

За войском – не пересчитаешь – люда было всякого.

Поднялась рука Черкашенина – сорок восемь колоколов вместе с гром-колоколом наперебой затрезвонили.

Поднялась рука еще раз – всполошная пушка трижды ударила, завихрив высоко над крепостью три белых облака.

…Недалеко от крепости раскинулось молодое, обсаженное хилыми деревьями Донское кладбище. Оно сплошь топорщится свежими крестами, горбится могилами – напоминает о неравной битве, которая недавно происходила здесь. В крепости про нее говорили: «Дон-река три дня кровию текла!»

Люди пришли на Судейское поле. Оно неподалеку от кладбища. Когда колокола стихли, перестали бить дробь барабаны, люди уселись на траву, суровые, молчаливые.

– Именем великого войска, – огласил судья, – безотлагательно, ныне же, надлежит нам именем всех казаков и атаманов учинить суд, при нашей твердой памяти да, господь помилует, при здравом уме. Будем мы то делать без всякой черной корысти, без злого умысла, в полном согласии и единомыслии с вами. Нам страшно видети сии бесконечные кресты, еще не обсушенные ветром казачьи могилы. Гниют здесь в земле кости лучших людей Днепра да Дона. Их светлые души отошли с поля брани в иной мир. Не стало в ту пору у нас, дети мои, сыны Дона славные, женки храбрые, двенадцати атаманов, сорока добрых есаулов и трех тысяч простых казаков. Сложили они головы свои за наше добро, за счастье, за нашу волю. Не стало в нашем войске многих отважных казаков, которым повелел бог коротать увечную, убогую, сирую жизнь в Борщевском монастыре под Воронежем.

Не зажили еще раны кровоточащие, нанесенные врагами нашими – турками, татарами. Мало ли у нас людей в верхних, нижних городках, в монастырях, на Валуйках, в Туле да в Серпухове, в Москве-матушке да в Азове – безглазых, безногих, безруких! Не задарма нам досталась сия крепость, открывшая ворота в Русское море.

И ныне, дабы миновать нам лютой пагубы, разброда, смуты черной, всякого воровства, измены, коварства и лихоимства, дабы искоренить убийство брата братом же и чтоб не прельщать обманом жену мужнину, а нет – казака женатого, дабы водворить навечно в строю нашем порядок добрый, и чтоб злодеи дела нашего, не насытясь многою казачьей и христианской кровию, не проливали невинную кровь впредь, войсковой суд, по совету с землей нашей и по совету с вами же, будет нещадно карать, побивать, сажать в куль и топить в Дону, вешать на якоре и смерти предавать острыми стрелами всякого казака и атамана, которому взбредет в дурную голову порушить законы войска. Кто из нас будет ныне истинно богат?! Тот, кто не пожалеет для войска ничего. Кто будет знатен на Дону?! Тот, кто не пощадит жизни своей ради нашей земли и государства. Кто будет из нас славен и честен?! Тот, к которому не пристанет лютая измена жене, брату и войску. Грех сладок, а человек падок! Стало быть, чтоб человек по прельщению к воровству и к измене не падал низко, будем служить прямым, сердечным и желательным раденьем до кончины живота своего. И помяните, что смерть есть чаша с вином, которую пьет все живое.

Черкашенин сел на скамью, положил войсковую печать на стол, крытый вишневым бархатом. Два казака с обнаженными саблями свели с арбы Апанаса Сидоркина.

– Стой здесь! – сказал один из них.

Апанас Сидоркин остановился, робко огляделся по сторонам.

– Табунщик Апанас Сидоркин, – громко и назидательно вычитывал есаул Зыбин, – в ответе ныне перед народом. Вина на нем неискупаема. Сгубленный нерадением Апанаса чистокровный, арабской породы, жеребец Лебедь Белый, с великим страхом, нуждою и голодом, с превеликим терпением доставлен был на Дон из далекой Аравии. Давали мы Лебедю наилучший корм, чистейшую воду, ставили в светлую конюшню и берегли пуще глаза своего. Апанас упустил жеребца в камышник. Отхаживали мы жеребца десять дён – не отходили. Сокрушались мы, слезы лили горючие – не оздоровел. И лекарь, отменно знающий конское дело, Ефрем Голощапов, не спас жеребца. Такого жеребца в войске нам николи не иметь. Резвейший, статнейший и красивейший верховой приплод весь шел от Лебедя. Свезли мы с почестями славных кровей жеребца на телеге, крашенной красным цветом, огородили на конском кладбище отдельно, ограду поставили из серого камня да надпись положили золотом по черной дубовой доске: каких маток дал войску Белый Лебедь, каких коней принесли от него кровные матки, какие атаманы ездили на тех конях и в каких делах и битвах бывали кони незабвенного Лебедя…

На Судейском поле тяжко вздохнули, задумались. И в самом деле, как тут не задуматься? Лишились такого коня-богатыря. И хотя персидские и туркменские кони почитались прекраснейшими в свете и способнейшими в верховой езде – Белый Лебедь превосходил их. Не шли с ним в сравнение турецкие, египетские, неаполитанские, испанские, туркменские и лучшие азиатские скакуны. Тонкая шея, голова у Лебедя были как у настоящего лебедя. Ноги длинные, тонкие, крепкие. Уши – ровными стрелами. Нрава – огненного.

Есаул Иван Зыбин с грустью сказал:

– Не было такого казака на Дону, такой женки казачьей, дитяти малого, какие не любовались бы белым «арабом». Был «араб» резвый, быстрый, птице не уступал… Да, – задумчиво сказал Зыбин, – не верится, да и кому же поверится, что в наших табунах не стало Белого Лебедя.

Бабы стали подолами вытирать слезы.

– Апанас достоин смерти, – сказал Зыбин. – Достоин он смерти не только за гибель Белого Лебедя, но и за гибель Лихой – лучшей матки, за воровскую, тайную, ночную случку Лебедя с калмыцкими, карачаевскими, кабардинскими, персидскими да крымскими кобылами. То делал Апанас Сидоркин из корысти, во вред войску, для своей алчной выгоды. А брал за то злодейство Апанас Сидоркин подарки дорогие: кинжал дамасской стали в золотой оправ, саблю, кованную в Багдаде, ножну, убранную мелким камнем и четырьмя жемчугами, кафтан парчовый с поясом в два фунта серебром. Женке своей Хивре он взял у татарина кику с венцом серебряным, золоченым, по по­лям венца – пятнадцать камней, при шести жемчужных сернах, серьги жемчужные да серьги золотые. Далее Апанас Сидоркин позарился, взял у калмыцкого тайши четыре золотых да немало тарелей больших, крест золотный, три перстня серебряных, три покрова, шитых по атласу червчатому золотом и серебром. Еще Апанас Сидоркин брал у кизилбашского купца, для Хиври же, которая и день и ночь о том в молитве пребывала, лицо свое белое, румяное притворными слезами умывала, брал Сидоркин платье длинное, кроенное по-польски… Шито то платье золотом по бархату…

На Судейском поле стало шумно. Озадачил всех табунщик Сидоркин. Еще больше озадачились люди, когда Иван Зыбин все поименованное положил перед Черкашениным на стол.

Круглоголовая, раскрасневшаяся Хивря с черными бровями, черными волосами, вдруг, оробев, без охоты хихикнула и тут же, закрыв пухлыми руками лицо, заголосила, запричитала. Знала баба, чем дело пахло.

– Панночкой схотелось ей пожить. Атаманшей… – произнесла крепкая баба, сидевшая рядом с Хиврей.

– Боярышней! – со злостью сказала другая.

– Хватай выше. Царицей хотела стать азовской! – хрипло и грубо сказала третья баба, в кокошнике. – Подымись-ка теперь, стервь, покажи змеиную голову людям, царевна-матушка! Рожа-то, у, какова, бесстыжая, непутевая! Овдовеешь, когда Апанаса на якоре повесят, – тогда поумнеешь!

– Озолотил бы ее Белый Лебедь, да больно скоро конец пришел ему, – сказал, встав, Тимофей Разя. – Озо­руют, воруют, кому же в том выгода! За таковые дела Апанас недостоин милости. И Хиврю, бабу породы сучьей, не можно миловать. Бить ее следует плетьми без жалости. А избив, предать ее другой смерти – поддеть якорем за двенадцатое ребро. Доколе нам терпеть воровство на Дону, доколе видети срам неслыханный! Ядовитую траву с плевелами рвать не щадя!

– Любо! – крикнули в один голос казаки да бабы.

Хивря камнем упала на землю, заколотилась, заскребла землю руками и ногами, заголосила и стала в припадке рвать клочьями волосы на голове.

– А не воруй, – приговаривали бабы. – А не посягай, жаба, на добро чужое. Сказывали тебе, не лезь, злыдня, в боярыни. Полезла! Табунщица Хивря разбогатела! Кланяйтесь, люди добрые, Хивре нашей!

– Недаром Хивря вчора тужила да на свячоной води ворожила, – заговорила одна из баб. – Ой, каже Хивря, а одним оком зыркае в дзеркало, – ой, чоловиче Опанасе, де я тебе поховаю? Поховаю, каже сама соби Хивря, на могили, чтоб по тоби вовки вили, поховаю пид столом та накрыю постилом, поховаю пид лавкою, та накрыю холявкою!

– И-и, бабоньки! Милаи-и! – задыхаясь, прошамкала старуха, обнажив гнилой зуб. – Про таких баб сказывают: и жил – не любила, и помер – не тужила, только малость потужила, как на лавку положила!

Разъяренные люди обступили коротконогую и толстую Хиврю, засучили рукава и хотели было испробовать на Апанасовой женке крепкие кулачища, да им не дали. Помешал странник с котомкой за плечами, шагавший к Судейскому полю.

Старик Черкашенин, и есаулы, и черный поп Серапион, и дьяк Гришка Нечаев с удивлением смотрели на приближавшегося странника.

Он подошел ближе и остановился. Переложил посох из одной руки в другую, постоял, вытер рукавом пот со лба.

– Господи! Видно, спасение мое… – проговорил табунщик Апанас, вспомнив донской обычай миловать преступника, если во время казни появлялся странник.

Все встали, начали креститься. Крестился и убийца казака Иван Бандроля.

– Мир вам, сыны преславного Дона, – низко кланяясь, сказал странник. – Первый поклон отбиваю Дону славному, второй – морю синему, третий – солнцу, а четвертый – земле русской.

– Мир тебе!

– Кто этот странник? – спросила Варвара.

– Да кто ведает… – шепнули ей. – Гляди-ко, босые ноги. Будто земля от жары, потрескались…

– Ты кто же такой, милый человек? – спросил Черкашенин. – Далече ли путь держишь? Какую мы можем тебе службу сослужить? Сказывай. Я повелю, коль ты в такой божий час случился, кормить тебя, поить, сколь надобно, в путь далекий проводить мирно. Охота будет жить у нас на Дону – живи на Дону!

– Иду я, братья, издалека, – сказал старик. – Иду из-за моря во святой Соловецкий монастырь помолиться. Туда многие знатные атаманы и простые казаки хажива­ли. И мне туда давно пора идти – обет мой исполнить…

Худое, обтянутое сухой кожей лицо странника морщинилось вдоль и поперек. Воспаленные глаза его, затянутые сизой пеленой, слезились. Кожа на руке, державшей посох, шелушилась, словно печеный картофель. Из треснувших мозолей на руках сочилась сукровица.

Люди обступили странника, глядели на него. Дарьюшка поднесла ему черпак с водицей. Старик выпил воду и сказал:

– Коли довелось вернуться на Дон, похороните меня в моей родной земле…

– Да кто же ты? – приступая ближе, спросили люди.

– Кто ты, странник? – спросил войсковой судья. – Видно, знакома тебе земля донская?

– Господи помилуй! – воскликнул он. – Знакома ли?! Да я же родился на ней!..

– Не атаман ли ты Чершенский?

– Узнал. Я атаман Смага! Смага Чершенский. А ты не атаман ли Мишка Черкашенин? – спросил странник.

– Черкашенин!

– Отец! – выбежала из толпы Варвара Чершенская и бросилась отцу на грудь.

– Дочерь моя… – дрожа иссохшим телом, произнес Смага. – Ужели наяву осенило меня чудо? Ужели ты жива?! Можно ли верить?.. Дочерь моя, Варварушка. А мне-то сказывали, что тебя Джан-бек Гирей казнил. Я ведь за тебя молиться шел в Соловки-то…

Он стал гладить шершавыми ладонями ее волосы:

– Моя сиротинушка… Слезинка моя!

…Двадцать три года прошло с того страшного дня, когда налетевшие крымские татары схватили его, раненного в бою, и увели в полон. Малолетняя Варварушка осталась у теплого трупа матери, зарубленной татарской саблей… Двадцать три года атаман Смага не мог попасть на родину, скитался и бедствовал по чужим и дальним странам… Старый и больной, он прошел сотни верст, чтобы увидеть родную землю, по которой так истосковалось его сердце.

В Смутное, тяжкое для Руси время Смага Чершенский три года был главным атаманом[3] на Дону. Ходил против Лжедимитрия, против турецкого султана, крымского хана, бил врагов в степи, на перелазах, на море. Его большими стараниями и хлопотами войско Донское в сношениях с Москвой удостоилось великой чести перейти в ведение Посольского приказа.

Черкашенин сказал:

– В этот светлый день суд у нас будет строгий, скорый и правый.

Апанас Сидоркин сразу стал виниться, клялся господом богом, просил пощады. Винилась Хивря, вытирая вспухшие глаза. Хивря обещала заказать непристойное воровство не только себе, но и своим детям.

– Неохота мне, молодой, вдоветь, неохота горе терпеть! Апанас мил мне до смерти… Возьмите все добро наше в войсковую казну. Пощадите нас, грешних! – истошно голосила Хивря. – Пожалейте нас, несчастных, люди добрые…

– Предать Апанаса смерти. А лукавую, корыстную Хиврю без милости кинуть в тюрьму, – сказал есаул Зыбин.

– Любо! – крикнули бабы. – Любо!

– Дозвольте старому атаману слово молвить, – сказал Смага Чершенский.

– Дозволяем. Твое слово для нас не лишним будет…

– Не пойму я, за что вы казака извести хотите?

Тут шум такой поднялся на Судейском поле, что птицы тучей взмыли над свежим погостом. Черкашенин по­яснил Смаге, в чем обвиняют Апанаса Сидоркина.

Смага Чершенский выступил вперед и заговорил:

– Бывал я в Исфагане, в Багдаде, в Стамбуле, в Дамаске. Бывал за многими морями в Индии. Коней повидал всяких: серебристых, серебристо-серых, голубых, словно небо, розово-черных, горностаевых. Видал бурых и золотых.

– Того не может быть, – засомневались казаки. – Таковые бы кони и у нас водились. Ан нет, у нас не водятся.

– Помолчите-ка, – сказал Черкашенин. – Послухайте!

– К примеру, конь-горностай, – говорил Смага, – высокий, светло-серый. Глаза огнем горят, косит глазами, копытами бьет о землю, танцует. Хвост у него черный, пушистый и грива черная! Любуйся с утра до ночи – не налюбуешься. Ай, конь! Загляденье! Увидал раз я горностая на конюшне персидского шаха, едва ума не лишился. Куда ни пойду – горностай перед моими очами. Прилягу отдохнуть – горностай и во сне несет меня по дорогам донским… над облаками, все дальше и дальше… Не позабыть мне такого коня ни за что. Попадались мне кони вороные, гривы алмазно-рассыпанные. Но горностай-конь всех алмазов алмаз, конь-молния!

– Да сказки бает! Отродясь нигде не довелось мне видеть живых коней розовых, голубых, черно-бурых, золотых! Занятно. Послухаем атамана Смагу – деньгу за брехню платить не станем.

– Дело! – говорили другие.

– Ой ну! Краской покрасили, видно, коня, а Смага и поверил.

– Держи речь далее, – сказал Татаринов. – Смысла много в том, что так ревностно заговорил о конях.

– Бывал я, родичи вы мои, в Алжире, в Египте и там встречал золотистых коней. Карабахский хан прозвал тех коней кегляр-сарыляры. По-нашему – золотой. Ходят они под верхом у самых знатных ханов, отважных предводителей, грозных военачальников. Дарят золотых коней царям, королям, принцам. Среди той породы бывают кони разного блеска и разной шерсти. К примеру: один конь светло-золотой, другой – чисто золотой… Только недоступны они в цене. Малый жеребеночек, а цена ему в Багдаде тысяча! Кобылица трехлетка – цена ей три тысячи серебром. А жеребцу Хан-юзу, подобного которому нигде не сыскать, цена шестьдесят тысяч. Хозяин того жеребца не продал. Видал я в Аравии высокого, стройного, быстрого и резвого богатыря-коня Джейрана. Это не конь был, а царь коней…

– Братцы! – что есть силы крикнул табунщик Апанас. – Не казните вы меня. Не убивайте калеными стрелами на поле. Отпустите вы меня, атаманы, в те страны, о которых ныне поведал Смага Чершенский. Жив я буду или мертв, а того коня золотого добуду, привезу на Дон.

Задумались казаки, а потом приговорили:

– Дело! Не худо!

Войсковой судья порешил:

– Казнить Апанаса Сидоркина стоило бы! Стрелять Апанаса стрелами, посадив на поле, стоило бы! Но коль Апанас Сидоркин винился и не запирался и вызвался идти в поиск золотого коня, есаулам велю вписать в судейскую книгу: Апанасу Сидоркину не мешкая идти в Аравию, в поиск, проведать турецкое дело в Багдаде. Вернется Апанас с добычей – оставить его вину в забвении. Вернется без добычи и без всяких военных вестей – казнить… Хиврю Сидоркину за жадность ее держать строго и бережно в азовской тюрьме под замком до того часа, пока Апанас на Дон не вернется. А ежели Апанас Сидоркин сбежит, обманом воровским порушит клятвенное слово после целования креста на Евангелии, казнить ее в поле.

– Любо! – прокатилось эхо в степи.

На том и порешили.

Принялись за дело Ивана Бандроли и увидели, что убитый сам налез на убийство. Прилепился в шинке ни с того ни с сего к Ивану и все просил: «Ударь меня в ухо, штоб дзинькнуло в глазах!» – «Не стану бить», – отвечал Иван. «Боишься?» – не отставал Андрей. «Да не больно-то я тебя и боюсь, а бить не стану, не пригоже, – говорил Иван. – Ты сильно пьян. Шел бы в курень, отоспался бы». – «Нет, – упорствовал Андрей, – в курень не пойду. Ударь меня в ухо! Нехай дзвенить! Жалко?! Ну, жалко, что ли?!»

Иван и ударил слегка тяжелым кулаком…

Судейские весы взвешивали долго. Храбрость в боях и трезвость ума Бандроли, степенность и отвагу в Крыму и на море – все учитывали казаки. И это перевесило его невольное и ненамеренное преступление.

Ивана Бандролю не положили живым в могилу под гроб с мертвым казаком, за которым ничего, кроме буйства, не числилось. Его не закопали в землю сырую на донском кладбище, а, выговорив с шумом, – отпустили без всякой зацепки.

Марину Куницкую судить не стали, ибо старый атаман Смага Чершенский тайно поведал, отведя в сторону судью:

– Марина Куницкая, мне то подлинно еще в пути-дороге сведалось, не единым блудом развратным про­бавляется на Дону. Она, нехрещеная еретица, желая крови разлития, умыслила заодно с панской Польшей да с папежским Римом привести нашу христианскую веру в полное разорение, а всех людей на Руси подвести под руку польского и литовского короля. Она хотела обратить славянство в еретицкую веру, завладеть, как того они раньше добивались, двором царским, подчинить нашу волю папе римскому.

Черкашенин насторожил глаза и уши.

– Казалось, умерло на Руси подлое дело Марины Мнишек. Казалось, дело врага злого и богоотступного, гонителя и истязателя нашей веры атамана Ивана Заруцкого, изменника Русского государства, давно сгинуло, забылось. Ан, нет! Живет! Казалось, похоронилось вражье дело – попирать, разорять русскую землю, воздвигать римские костёлы, учинять римскую и лютерскую богомерзкую веру, прибирать к рукам земли наши… Казалось, в 1606 году 17 мая в Кремле Лжедимитрий – «сосуд сатаны», как называло его духовенство, – убит, Заруцкий и ворёнок пойманы и казнены, Марина, по воле божьей, сгинула в Москве, в заточении. Ан, нет! До сего дня жи­вет измена…

– Опасайтесь, – говорил Смага. – Затем я и поторопился на Дон, чтоб до смерти своей успеть предупредить измену!.. А еще скажу главное: ждите вскоре войны с султаном. Он помышляет против Азова грозное и страшное. Будьте во всем готовы!

– Превеликая благодарность тебе, храбрый воин. Твою службу войско не забудет, – сказал атаман Черкашенин Смаге. – У нас и в мыслях никогда не бывало, чтобы такую тонкую паутину черной измены свили у нас на Дону наши исконные враги и враженята. Марину Куницкую, казака Ксенофонта Кидайшапку за их позорный блуд, воровство и за измену войску заточить накрепко в тюрьму, пытать их без жалости, без всякой милости.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Вокруг зеленовато-медного диска на огромном небесном пространстве толпились яркие звезды. Иные, блеснув огненно-золотыми стежечками, сорвавшись с высоты, стремительно падали вниз, оставляя позади себя след, напоминавший след падающей кометы. По преданиям старины это было важное предзнаменование. К добру ли?

Люди стояли посреди крепости; казаки поснимали шапки.

– Поживем – увидим, – сказал Ивашка Птаха, беззаботный казак. Не верил он ни в бога, ни в черта! Жил сам по себе, по своему уму и разуму и теперь не унывал, приговаривал: – Мало ли чего не придумают для человека земля и небо? Занятно только одно – по какой такой причине Дон от берега до берега вдаль и вширь озолотился? Гляди-ка, брат Кондрат, волны вздымаются огненные…

– А то, Ивашко, от звезд так полыхает река, – отвечал Кондрат.

– Не может быть! – сказал Ивашка. – Когда луна светит – дорога стоит через Дон серебристая. Когда солнце светит – золотистая. А чтоб от звезд таким огнем Дон полыхал?.. Нет, того на свете не бывало еще… Гляди-ка! Гляди! Горит и горит. Вода огнем переливается. Крестись, брат Кондрат.

А в это время в Никольской башне, на верхушке которой развевалось знамя войска, в каменном каземате, куда не проникал луч солнца и свет луны, куда не доносился посторонний звук, под крепкими кирпичными сводами, перед святыми образами сидел атаман, разум и честь войска, Наум Васильевич Васильев. На столе отточенные гусиные перья, длинные свитки бумаги. Напротив атамана – Смага Чершенский. Сидели они с глазу на глаз. Железная дверь была плотно прикрыта. Железный засов лежал поперек двери. Тяжелый замок, как гиря, висел на нем. Ключи от замка лежали на столе. Под сводами каземата горели три свечи. Но мрак от них не рассеивался. Две человеческие тени шевелились на каменном полу и на каменной стене справа. Перед образом Николы Чудотворца на тумбе лежало раскрытое Евангелие и золотое распятие.

– Дело важное, – сказал Наум Васильев, – а посему следует тебе, Смага, по установленному обычаю целовать крест и Евангелие. После того ты станешь говорить мне всю истину без хитростей, без утаек. А то, что ты поведаешь мне в тайне, в тайне же и сохраним. Кроме тебя, меня и бога, до положенного часа никто о том не должен сведать.

Дав нерушимую клятву крестоцелованием, Смага Чершенский стал открывать перед Васильевым тайну:

– Издалека – так в старину говорили – виднее. Странствовал я немало, натерпелся, наголодался, ума набрался, и то дает мне право при светлой памяти сказывать вам: дело Маринки Мнишек живет и поныне! Дело изменника и вора Ивана Заруцкого и ныне живет на Дону!

– Почто ты так? Обдумано ли? Доказано ли?

– Будьте во всем отныне весьма зорки, осторожны, – продолжал Смага. – Вам на Дону уготованы злодейская смерть и измена! – Он достал из-под истлевшей рубахи письмо, писанное по-татарски. – Читай!

Наум Васильев стал читать. Когда кончил, спросил:

– И то все правда?

– Мои старые глаза давно смотрят в могилу, а сердце и душа живут молодо и желают земле моей добра. Читай другое письмо.

Письмо было написано по-польски.

– Однако занятно! – сказал Васильев. – Придется молить о помощи Марину Куницкую, – польскому не учен.

– Поупаси тебя бог! – грозно сказал Смага. – Ты же читал письмо по-татарски.

– Читал! Ну?

– А что вычитал?

– Изменница! Изрублю я ее саблей острой. Ну и змея же!

– Возьми еще одно письмо… – протянул Чершенский бумагу. Она была писана турецкой вязью.

Четвертое письмо – по-персидски – положил Смага на стол.

– Персидскому не учен, – с сожалением сказал Васильев. – Есаула Зыбина позвать следует да Порошина. Они шибко превзошли турецкую и персидскую грамоту.

Смага поднялся. Глаза его горели гневом. Тощая грудь, покрытая рубищем, вздымалась. Старик взял свой длин­ный посох и молча стал ходить от стены к стене. Потом заговорил:

– Панна Ядвига Жебжибовская в Астрахани живет. Накормила, напоила меня, божьего странника, расспра­шивала, куда я иду, не знакомы ли мне на Дону знатные атаманы? Не буду ли я в Черкасске-городе, в крепком Азове-городе?

– Зачем же это? – воскликнул Васильев.

– Не торопи, атаман, – сказал Смага. – Ядвига Жебжибовская – птица великая, известна не только в Астрахани, Панну Ядвигу знает и благословляет на воровской промысел сам польский король Владислав.

– Ты, старик, что-то не то…

– Панну Ядвигу Жебжибовскую, – продолжал Смага, – своим иждивением словно когтями держит краковский кардинал, нунций католической церкви в Варшаве и сам римский папа Павел Пятый! Ядвигу Жебжибовскую хорошо знает Рим! Не осердись на меня, атаман, одним вам она неведома… А знать ее ох как надобно.

– Стало быть, – задумчиво спросил атаман, – Ядвига Жебжибовская в Астрахани продолжает дело Марины Мнишек?

– Истинно! Уразумел.

– Стало быть, сидя в Астрахани, иждивением короля и папы римского она готовит земле нашей измену и под­чинение отечества польскому королю?

– Истинно!

– Стало быть, Ядвига Жебжибовская хочет того же на Руси и у нас на Дону… чего хотели самозванцы?!

– Воистину того же, – сказал старик.

Свечи догорали. Прозрачные восковые слезы скатывались в медные подсвечники.

– Да! – сказал Васильев. – Зело запутано дело, а распутать следует. Только какое же касательство к сему делу имеет Марина Куницкая?..

– Прочтешь письмо – тогда все в толк возьмешь. Братья Тимофей и Корнилий Яковлевы восстали против атамана Татаринова?

– Было! В крепкой тюрьме сидят…

– Знай: смута в Азове пошла по Маринкиному воровскому заводу. Маринка и ныне заодно с Ядвигой Жебжибовской. Вот тут все и сказано.

– А Ксенофонт, в блуде с Маринкой замешанный? Кто ж Ксенофонт тогда?

– Ксенофонт? Изменник! Вторым Ивашкой Заруцким захотелось стать. Ивашку с воренком на кол посадили, и Ксенофонта на кол посадить надобно, измена Ксенофонта вся вскоре сыщется! Теперь ты не мешкая действуй! Медлить теперь никак нельзя.

Васильев подошел к железной двери, щелкнул тяжелым засовом. Железные створки распахнулись, и он крикнул в темноту:

– Э-гей! Казаки! Кто там на стене! Не мешкая зовите-ка сюда атамана Алешу Старого! Живо будите есаула Ивана Зыбина, есаула Федора Порошина да тюремного ключника Акима Тетерю. Живо!..

На зеленый бархат стола крадучись взобрался мышонок. Он прислушался, насторожив ушки, принюхался. Поводя тонкими усиками, мышонок встал на задние лапки, куда-то всмотрелся. Потом он живо облизал одну розовую лапку, другую, сердито подернул усиками и, тыча острым носом в строчки письма, побежал к чернильнице.

Васильев посмотрел на глупого мышонка. Дверь скрипнула, и мышонок, как легкая пушинка, слетел со стола. Смага рассмеялся.

– А ты, атаман, говоришь, что все у нас останется в тайне. Великих тайн нигде не скроешь. Вот он, хвоста­тый, выскочит на улицу и понесет, и понесет…

– Не понесет, – смеясь сказал Васильев.

Вошли сильно промокшие Алеша Старой, есаулы, протирающий глаза ключник.

– По какому делу надобны? – спросил сонный Аким Тетеря.

– Садитесь, – сказал атаман, – читайте! Тебе, Алексей Иванович, читать письмо татарской да польской вязи, тебе, Федор Иванович, – турецкой, а тебе, Иван Зыбин, читать персидскую вязь.

В тяжелые медные светильники поставили новые свечи. Вишенные своды озарились, и дрожащая тень распятого Христа переместилась со стены под своды.

Есаул Зыбин прочитал письмо турецкое и озабоченно сказал:

– Нам, братцы, на Дону грозит коварная гибель…

– Ой ну?! Кто начернил сие письмо? – спросил Алексей Старой.

– Сие письмо писано в Багдаде именем султана Амурата ближним его военачальником силистрийским пашой Гуссейн-Делией, адмиралом Пиали-агой, да Калаш-агой, да Магомет-агой.

– И что они там начернили, бусурманы? – спросил Васильев.

Зыбин, читая, тут же переводил:

– «Казаки Дона почитались всегда храбрым и сильным войском. Это ведомо издавна в других странах. То лишь польские люди да бояре русские объявляют вас ворами да разбойниками, выдумывают про вас разные побаски. А выдумки сии показывают одно зло и ненависть к весьма храброму народу. Особо вас укоряют за то, будто вы все – беглые люди. И хотя то, быть может, и подлинно, что вы принимали к себе на Дон россиян, поляков, купцов проворовавшихся, которые искали у вас прибежища, однако сие не препятствует тому, чтобы вас, храбрых казаков, не можно было бы почитать за древний воинственный народ. Нам ведомо, что многие из вас жили на днепровских порогах – прозывались запорожскими казаками и от польского притеснения бежали на Дон. Польское утеснение видно всюду: на Дону, на Днепре, в зем­ле русской. Поляки хотят распространиться ныне по всей Руси, захватить себе многие вотчины на Украине и в других местах. И хотят они распространить всюду католическую веру, чтобы привести вас в совершенное подданство, отяготить всякой работой, подчинить своей власти и держать вас, сиятельных рыцарей, в вечном послушании. Русь терпела от польского шляхетства всякие обиды. И одному ли, многим запорожским гетманам, донским атаманам польские короли рубили головы в Варшаве, в Кракове, в Сандомире? И единожды ли вы, храбрые казаки, приходили от того в самое крайнее огорчение?.. Вам не найти себе лучшего покровителя и друга, окромя турецкого султана Амурата да крымского хана. Да вам, слепые рыцари, и невдомек, что в Астрахани (а нам то давно и доподлинно ведомо) хотят истребить вашу веру, а вместо нее поставить свою, польскую. Поглядите-ка в урочный час в окно пани Ядвиги Жебжибовской, с того окна отменно видна Варшава. В Казани творит горячую молитву Констанция Конецпольская. В Черкасске-городке – Ван­да Блин-Жолковская. В Азовской крепости и днем и ночью молитву совершает и от Христа вас, елико может, отвращает кроткая и благодетельная в блудстве с казаками панна Марина».

– Куницкая! – воскликнул, широко раскрыв глаза, Старой. – Выходит, и в крепости змея ползает…

– Выходит, так! – сказал Васильев. – Гей, ты, казак на стене! – крикнул атаман снова, раскрыв двери. – Ве­ли-ка тотчас же казакам первого куреня – Голощапову Ефрему да Горбуну Якову – седлать коней! Казакам второго куреня – Жибоедову Анкудину, Захватаеву Елисею – седлать коней! Казакам третьего куреня – Белокопытову Лавру, Белоусову Захару – седлать коней!

Казак с ружьем выслушал атамана, слетел вниз по лестнице и побежал к куреням.

– Великое диво! Турецкие военачальники, – с гневом сказал есаул Иван Зыбин, – сулят нам мир да вечную дружбу. «За нашу верную дружбу верните нам без всякого кроворазлития нашу крепость Азов. А мы вас за то будем всегда награждать щедро и прославлять во всех землях и странах, а не покинете Азова – быть вам от нас всем побиту, а трупам вашим гнить в земле».

– Больно хитры. Слава за храбрыми казаками не бегает. Она с нами рядом живет, – сказал Смага. – То самозванцы бегали к запорожцам за их острой саблей и славой. То лжецари в своей корысти домогались славы донских казаков. То захватчики царских тронов да блестящих корон – Владиславы, Сигизмунды – с привычной ложью искали нашей защиты… Турецкий султан да римский кардинал в кровавой шляпе с белым пером завидуют нам и прельщают нас. А мы на те прелести не гораздо быстры и охочи. Вот так-то!

– Верно, – сказали все.

– Пора бы нам, казакам-атаманам, извести крамолу да без всякой шаткости служить, как прежде бывало, правдой и верою одному Русскому государству. Такую службу в пример показали многие люди русские. Наша история писана не на страницах древних книг, а на полях битвы. И не пером она писана была, а нашей острой саб­лей.

– И то верно, – сказали все в один голос. – Теперь же следует допытать Марину Куницкую. Пытать подлую – все скажет!

В татарском письме крымский хан Бегадыр-Гирей призывал донских казаков к дружбе с крымцами и к войне с поляками. Крымскому хану нужен был полон украинский. За тот полон дорого платили в турецком Стамбуле, да в персидском Багдаде, да в гишпанском Мадриде.

В персидском письме другое писалось, – самый ближний шахов человек тоже возносил казачью храбрость. Возносил за то, что их храбростью который год на суше и на море побивается несметная турецкая сила и вражье войско. От той казачьей храбрости неспокоен султан Амурат, воюя под Багдадом.

Персидский шах Сефи I обещал щедро жаловать казаков за их верную службу. И просил их шах ехать вскоре к нему в столицу Исфагань, а оттуда, взяв от шаха жалованье, ехать наскоро в Багдад для битвы с ненавистным турецким султаном и для верной защиты города. Обещал шах и кормить, и поить, и одевать казаков, и порох, и свинец давать бесплатно.

– Хватай деньгу! Прельщайся – не хочу, – бойко и весело сказал есаул Порошин. – Ядвига Жебжибовская именем короля польского Владислава призывает нашу Марину Куницкую превзойти делами Марину Мнишек.

– «…Шведы осели в Новгороде, – писала Ядвига, – поляки окрепли в Смоленске, татары пбеспрестанно воюют Русь… Голодом мучимые крестьяне и холопы бродят толами по Руси, едят траву, мертвечину, едят дохлую псину, конину, кошатину, едят с дерева кору дубовую. Марина, – писала Ядвига Куницкой, – то взошло уже в давний обычай и до сих мест не перевелось на Руси людям ясти друг друга. А ноне не токмо на Руси, – на Дону, в Казани и в Астрахани многие люди подыхают голодной смертью. Вот и приходит для нас удобный момент!»

– Вот лжет, вражья баба! – проговорил Васильев.

– А вот и не лжет, – сказал Порошин. – Люди что мухи дохнут. Оттого и пристают они ко всякому лжецу и прельстителю. Голод бродит во многих казачьих городках жестокий и свирепый… Тут панна Ядвига точно сведуща…

– Читай далее… – хмурясь сказал Васильев.

– «Астрахань в неверие приходит…»

– Вот сатана! – крикнул Васильев.

– «Во Черкасском городке казаки приходят такоже в неверие, и хотят они вместо церквей-церквушек да часовенок, понастроенных ими наскоро, учинить законом, собравшись в круг со товарищи, наши римские да польские костелы…»

– Хитро панна Ядвига воспламеняет Марину Куниц­кую на всякие подвиги, – проговорил сквозь зубы Порошин.

Все закипели злобой, когда вычитали в письме Ядвиги:

– «Нам до смерти надобно подчинить Русь, уж больно широко разрослася. Нам надобно закрепить за собою проход в преславные моря: в Меотическое и в Черное, стало быть, подобраться к Азову».

– Братцы! Такого еще не бывало! Далеко клюнула баба Ядвига. Черное море! Меотическое! Будут ей два моря на ее же горе! Накось, стервь, повыкуси!

– «А донских атаманов, – читал Порошин дальше, – Татаринова, Черкашенина, Каторжного, Петрова, Старого, Васильева – сумей всякой тонкой хитростью да предосторожностью поскорее извести ядом без жалости».

– Братцы! – сказал есаул Иван Зыбин. – Да что же это? Куда наши глаза глядели? Стравить ядом атаманов! Ишь куда вклепала Марина Ксенофонта! Теперь понятна нам сия тайна, которую принес нам Смага. Не бывать тому на Дону!

– Гей, ключник! Волоки сюда Марину, скурвую дочь, в пыточную, – сказал Васильев. – Я буду говорить с ней!

Аким Тетеря побежал к тюрьме.

Кому не довелось знать о страданиях русского народа в междуцарствие? Сигизмунд хотел прибрать к рукам своим Русь; Украину он всегда считал своей вотчиной. Турки, татары грозили Москве. Но она не сдавалась, отстаивала свою независимость, не жалея ничего. И вот снова враги поднимали голову…

Два есаула, старик Смага и Алексей Старой, услышав шаги за дверью и голос ключника Тетери, мигом укрылись в потайных казематах башни.

Дверь заскрежетала железом, тонко скрипнула и открылась. Аким Тетеря пропустил вперед Марину Куницкую.

Глаза женщины сверкали злыми огоньками. Она подскочила к Васильеву, гордо вздернула голову, удивленно приподняла круглые полуобнаженные плечи и, впившись черными глазами в глаза атамана, спросила:

– Зачем звал меня, пан атаман?

Васильев молчал.

– Пан атаман, сдается, ты в такой час скучаешь?

По белому нежному лицу Марины одна за другой со светлых, как лен, волос скатывались капли, – на дворе шел дождь.

– Давно скучаю, панна Марина, – хитровато ответил атаман, разглядывая полячку.

– Быть может, пан атаман ждет ласки от меня? – спросила она, тряхнув мокрыми косами. Не зная, как обернется дело, заговорила не торопясь, притворно нежно: – Пан атаман, Наум Васильевич! Не молодой ты, не старый… не женатый! Скучно тебе… Хочешь, приголублю тебя?

Наум Васильев смотрел на нее холодно и строго.

Она подступила к атаману ближе.

Дерзкие глаза ее прямо глядели из-под черных, словно нарисованных бровей. На губах играла улыбка. Высоко поднималась грудь.

– Стало быть, не хочешь меня? Так зачем же ты позвал меня сюда? Зачем терзаешь сердце мое и душу?

Сверкнув огненными глазами, она подхватила белую персидскую шаль, спускавшуюся на спину, и присела к столу. На столе лежали письма.

– О, письма! И писаны по-польски. Про что же они?

– Тебе, панна Марина, те письма читать не след, – грозно сказал атаман. – А позвал я тебя не для утех любовных; не про меня ты, блудня… Позвал я тебя ответ держать за твои дела грязные.

Наум Васильев подошел к столу, закрыл письма.

– Сдается мне, прошло немало времени, как ты прибилась к Черкасску-городу. Ты сказывала, будто в твоей земле, в Польше, тебя притесняли и бесчестили, за то якобы, что ты вопреки воле родительской полюбила нашего казака Ваську Удалого.

– Так было, – сказала Марина. – Насмерть любила, души не чаяла. Кинула отчий дом, кинула богатства, кинула землю польскую и едва не покинула веру свою. Побрела за Василием с великой радостью на Дон, рядом со стременем коня его.

– Похвально, – сказал атаман. – То все нам ведомо. Васька Удалой казак был стоящий. Всем донским казакам казак. Мы Ваську Удалого не попрекали ни в чем. И в том не попрекали, что он избрал в жены тебя из богатого рода-племени свирепого и жестокого пана Владислава Куницкого. Мы приняли тебя на Дону, поили, кормили и рады были тому, что ты обрела покой в наших вольных степях. Подарки мы тебе дарили всякие, кто во что горазд: платья польские дорогие, шали шелковые персидские, замысловатые наряды, добытые в ханских дворцах, дарили перстни, и была ты у нас на виду у всех. За Ваську же Удалого заботы проявили мы немало. Сгинул Васька Удалой, сложил голову под Азовом, а ты, оставшись в Черкасске, завела непристойный блуд. Не то ли сказываю? Покажется мало-мальски казак пригожим, того казака ты с задней двери впускаешь ночью. Разбогатеет казачок, побывав в дальних походах, ты льнешь к тому казаку, соблазняешь своими прелестями…

– То ложь! – сказала Марина. – Нет, атаман, той бабьей ложью хоть Дон пруди, а меня не укоряй. Я чиста, и ни в чем не повинна. Казаки сами льнут, глазища таращат, глазищами пожирают. Виновата ли я в том?

Она гордо выпрямилась, выпятив высокую грудь, закрыла глаза.

– Садись-ка на лавку, блудня, – сказал атаман. – В Черкасске говорили не раз тебе Алексей Старой, Татаринов, Каторжный о том же. Совет их и доброе слово остались втуне. Тебя хотели бить на майдане плетьми, учить донским порядкам, – пощадили. Взяли тебя в Азов-город, а ты опять творишь блудное… С Ксенофонтом шашни развела, с другими непохвальное творила…

Марина надменно глядела в глаза атаману и улыбалась.

– Не для любви и не для ласки нежной позвал я тебя сюда в такой поздний час. Дознались, что ты, Марина Куницкая, не из-за горячей любви к Ваське шагала по грязи, по сыпучим пескам на Дон. Ты по совету пана Куницкого да иных панов польских решила продолжать дело Марины Мнишек – сеять смуту в наших рядах.

– То черная ложь! – сказала она, приподнимаясь. – Того у меня никогда и в мыслях не было.

– Марина Мнишек была умна не в меру, хитра, коварна. Ты в сравнение с нею не пойдешь – мелковата. Но и у тебя живет мысль, вбитая в дурную голову: быть коль не на троне, так возле него. То лишь и роднит тебя с Мариной Мнишек.

– Неправда то все! – сказала Марина.

– Нашла ты верного казака, душой чистого, храброго. Но казак тот не прельщался на всякие богатства, не искал теплого места у царского трона. Он служил Дону верно и бескорыстно, служил земле, отечеству русскому.

– То верно, – сказала Марина. – Такого я и полю­била.

– Да ты его не полюбила. Ты за его могучей спиной хотела содеять черное дело измены.

– Неправда!

– А помолчи, змея!

– И в мыслях не было.

– Ложь, – гневно сказал атаман, сверкнув глазами. – Не ты ли в Черкасске-городе проповедь вела среди старых и малых о соединении веры православной с католической?

– Неправда!..

– Не ты ли вела такие разговоры среди казаков да податливых баб в Азове?

– Не по моей то голове и разуму, – без раздражения ответила Марина.

– А не ты ли говорила казакам да их темным бабам, что в Казани, Рязани и в Астрахани будет католическая вера? А для чего? То ж далекая и давняя мечта польского короля и папы римского – погубить веру православную, прибрать к рукам отечество русское…

– Я в том, атаман, неповинна. Все сказанное тобою никогда не лежало на моей совести.

– Неправда! – зло сказал атаман, прохаживаясь от стены к стене. – А не ты ли при мне как-то сказывала: воздвигнем в Константинополе храм католический, и он будет тем местом, где найдут себе спасение все обращенные к истинной вере…

– Не помню.

– Молчи! Ты надеялась, коварная, за содеянное зло непременно получить золотую цепь с портретом короля! От проклятых Мнишков благодарность заслужить…

– Неправда, атаман! Не служила я и не служу Мнишкам. А имя Мнишков начертано золотыми буквами в церкви Андрея Львовского; оно красуется на плите из красного мрамора, на которую вписаны и другие знатные имена.

– Не лукавь, подлая. Католикам и по сей день снится, что из Москвы в Рим с поклоном к папе римскому придет, сгибая спину, русский царь, и ему, яко овце заблудшей, папа откроет двери своей овчарни. Ядвигу Жебжибовскую ты знаешь?

– Мария, Езус! Кто такая?

– Знаешь, подлая, не хитри! Пестрых и кривых речей не веди со мною!

Марина клялась, что не знает Ядвиги Жебжибовской.

– А Констанцию Конецпольскую знаешь? – допыты­вался атаман. – А Ванду Блин-Жолковскую знаешь? Кто у нее пьет, ест с утра до вечера, кого на какие дела подбивает, – знаешь?

– О, Езус! – взмолилась Марина. – Не знаю. Убей, не знаю!

Тогда и спокойный до тех пор атаман не выдержал. Глаза его широко раскрылись, зло засверкали, лицо залилось краской, челюсти скрежетнули и сжались. Наум Васильев выхватил саблю, согнулся, словно корчась в судорогах, и пошел на Марину. Она попятилась, стала отходить в угол. Локтями уперлась в стены, съежилась, словно кошка, сверкая глазами.

– Вот какова будет моя любовь! Я изрублю тебя, подлая!

Он занес остро сверкнувшую саблю над ее головой, но, вспомнив, что цепь злодейская еще не распутана, остановился.

Тихо вздохнув, она выпрямилась. На ее белом лбу выступили крупные капли пота.

Марину снова отвели в тюрьму.

Казакам Жибоедову и Захватаеву атаманом Васильвым было велено тайно и скрытно скакать одвуконь в Астрахань – добыть Ядвигу Жебжибовскую. Голощапову да Горбуну елико возможно скоро скакать в Казань – добыть Констанцию Конецпольскую. Белокопытову и Белоусову ехать в Черкасск – схватить Ванду Блин-Жолковскую.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

С Украины прибыло на Дон разбитое и голодное Запорожское войско в две тысячи человек. Привел его Дмитро Гуня[4]. Войско шло от села к селу, кормилось чем попало и радо было тому, что давали ему обездоленные, вконец разоренные крестьяне.

Дмитро Гуня, широкоплечий, статный казак с черными, молодыми и озорными глазами, привел повстанческое войско на Дон в надежде послужить вместе с братами, донскими казаками, земле русской.

На Украине ему приходилось отбивать набеги султанской Турции, разбои крымских ханов, которые непрерывно уничтожали украинцев, уводили их в плен, наполняя ими рынки Ближнего Востока и Африки. Паны разоряли их, притесняли, убивали.

«С кем же идти? – спрашивал Дмитро Гуня своих товарищей. – На кого опереться? Кто протянет нам руку помощи? Кто поможет нам спасти себя от гнета и многочисленных врагов?»

Ему отвечали: «Быть нам вместе в крепком единении с русскими людьми. Иного пути у нас нет. Мы давно в дружбе с донскими казаками. Мы терпим и беду, и горе всякое вместе. И они терпят с нами и беду, и горе. А враги у нас одни и те же. Мы вместе сражались с турками и татарами, вместе ходили в смелые морские походы, на утлых челнах добирались до Константинополя, нагоняя ужас на турецких султанов. Мы вместе ходили в Кафу, Синоп и Трапезонд, брали Азов – кровью скрепляли дружбу, и быть нам в той дружбе вечно».

Всем помнилось, как еще Сагайдачный вместе с донскими казаками нанес поражение под Хотином стопятидесятитысячной турецкой армии Османа II и тем спас Украину и Польшу от турецких захватчиков.

Дмитро знал, куда он вел запорожских казаков.

«Кусок хлеба донцы дадут, не обидят, а мы им тоже подсобим, – говорил Гуня. – Панской Польше мы никогда не покоримся, приют на Дону всегда найдем».

Донские атаманы и казаки, хотя и самим не сладко жилось, встретили запорожцев дружески, тепло…

Татаринов сказал:

– Без соли, хлеба не бывает обеда! Тащите, донцы, хлеб, сало, казаны поглубже да ложки побольше. Будем рады потчевать друзей и братьев всем, чем сами богаты!

– Хлиб – батько, а вода – мати, – засмеялся Дмитро Гуня, – отныне будемо заодно казаковати. От дальней дороги едва не поросли у нас бычачьи роги. Да пузо-то зовсим не мешок: що не всыпь – не выпадае! У нас на Украине бить та лаять казака есть кому, а годувать некому! Там нам нема, де систи, и нема, що исти. Мы-то у вас приют теплый находили. Рады.

Донские атаманы низко раскланялись с казаками, сидевшими у стен крепости. Иные из приехавших держали в поводках тощих коней, иные сидели на запыленных телегах, иные устало склонялись на мешки с пожитками, которые притащили на своих горбах.

Впереди других, возле башни, сидел казак в лохматой шапке. Его тело прикрывало сермяжное рубище. Кулачища – огромные, черноземные, потрескавшиеся от работы и солнца. Глаза, широко открытые, задумчивы. И думка в них давняя, заветная: найдет ли он счастье свое здесь, на Дону, среди кровных братьев, позабудет ли навсегда, как, бывало, маялся, тужил да голодал на Украине, или еще искать своей доли придется.

Над казаком небо широкое, голубое, солнце веселое, теплое, и Дон тут же, почти у ног, течет, – экая широта. Казак не знает еще, что на Дону всяко бывает – и легко, и тягостно. Не знает он, что на Дону люди живут иной раз травой, иной раз водой и солнцем…

Вскоре донцы выкатили казаны, подвесили их на треноги, влили воды по мере, развели костры. Бабы засуетились с рыбехой – первой едой для себя и для гостя. Запорожцы вокруг ходят или сидят, приговаривают:

– Борщ без каши – вдовець, каша без борщу – вдова.

– Вари казак воду – вода буде, вари пшено – каша буде!

Зашипело кругом, задымило, затрещало. Пошли гулять запорожские шутки:

– Мы люди прости: хлиба скибку, сяку-таку рыбку, сала шматочок, соли дрибочок та горилочки чарчину. Заморюся, чхну, та й знов почну!

– А я вот, як молодым бував, то сорок вареникич идав, а теперь хамелю-хамелю и насилу пятьдесят умелю…

Казак в лохматой шапке достал кисет, трубку с тютюном, стал высекать кресалом огонь из кремня:

– Эх, мать ты моя, люлька не курится – мабудь жинка журится! Эх, прощавайте, днипровски пороги, де походили мои билы ноги!.. Эх…

Донцы угощали запорожцев душевно. Для такого случая и чарка нашлась, и беседа пошла веселее.

Над котлами дым кружит, взвивается. Донцы слушают про то, какое лихое житье настало на Украине.

С Богданом Хмельницким учинилась несказанная беда. Проклятый шляхтич Чаплинский захватил хутор Богдана, разграбил хозяйство, похитил его жену, десятилетнего сына засек, а самого Богдана сейм лишил должности войскового писаря и перевел в сотники.

– Да то все еще не беда, – говорил Гуня. – Мы не можем согласиться с тем, что шляхетский сейм утвердил новую «Ординацию войска Запорожского». А той ординацией реестровое казачество сократилось до шести тысяч человек. Кто из казаков не попал в реестр, должен опять всунуть свою шею в шляхетское ярмо. На вечные времена захотелось панам сгубить да похоронить добытые нами да нашей кровью все вольности, выборность старшины и казацкого суда. А начальством над реестровым казачеством стала одна шляхта, от которой никому нет милости. На Днепре восстановилась крепость Кодак, и в той крепости поставлен польский гарнизон. Что делать?

Рассказал Дмитро Гуня и о восстании, что волной прокатилось по всей Киевщине, Полтавщине, Черниговщине.

– Павлюк Павел Федорович крепко держал с донцами дружбу, не рушил ее нигде. И вы, – говорил Гуня, – всегда твердо стояли на той святой дружбе. Но вот ныне Павлюк, одержав немало побед, казнен в Варшаве на той площади, где был казнен Северин Наливайко.

– Недобрые вести, – с глубоким сожалением сказал Татаринов.

– А куда подался теперь Богдан? – спросил Алексей Старой. – Мы с ним крепко братались…

– Засадили в тюрьму, грозили смертной казнью, да испугались паны, выпустили под залог старшин. После ординации нам тяжко стало, – кто пожалел врага, у того жена вдова. Старались мы много. И сгинуло нас порядком. Но Богдан не потерял веры в свободу украинского народа…

Особо низкий поклон Богдан передал славному Донскому войску, особый поклон – Алексею Старому, особый – Михаилу Черкашенину, Ивану Каторжному, Науму Васильеву, Михаилу Татаринову. Богдан наказывал Дмитру Гуне, чтоб вспомнили на Дону Федора Ивановича Фролова, донского атамана, с которым ходил он, Богдан, под Хотин.

«Знатный старшина в генеральной баталии с турками отличился выше многих, – говорил Богдан Гуне. – Глава его была усечена в шатре турецкого сераскира-командую­щего. Турки торопились послать голову султану, да не успели: донцы и запорожцы нагрянули лавой, разбили турецкий лагерь и нашли голову Фролова в опустевшем шатре. Мы думали тогда, где предать погребению Фролова – на Дону или в Киеве? И порешили вместе в знак кровной дружбы присовокупить голову к телу и похоронить Фролова в Киеве, у входа в Лавру. И доселе лежит в Киеве надгробная плита с надписью: «Славного Донского войска знатный старшина Федор Иванович Фролов».

Атаманы Дона и простые казаки слушали Гуню, вожака запорожских повстанцев, с кровным участием. Недобрые вести не радовали донцов, они понимали беды Украины, как свои собственные.

А когда Дмитро Гуня сказал, что польские католики насаждают унию, чтобы вконец извести православную веру, атаманы возмутились и послали проклятия на голову короля польского.

– Закинули король польский, папа римский высоко, а падать придется низко.

Тут припомнились атаманам дела самозванцев, Марин, Ядвиг, Заруцкого.

– Нам, братья, – сказал Татаринов, – не можно быть под ярмом шляхетским. Нам не можно быть под ярмом татарским и турецким. Не легко, не сладко жить и на Руси под ярмом боярским, однако Русь – родина наша. Будем же служить вместе против общих врагов наших. Поделим, братцы, все поровну, не обидим… Частью останетесь в крепости, частью поселитесь в верхних и в нижних городках, частью пойдете и осядете на Муравском шляху, на Северном Донце, на Чугуевом городище. Муравский шлях знаком вам поболе нашего. По тому шляху татары тысячами уводили из Киевщины и Волыни украинских полоняников. По тому шляху вели и наших людей и продавали их за море в Кафу, в Бахчисарае и в Чуфут-кале. Частью поселитесь вблизи к Перекопу. Издавна Перекоп для украинского люда – «ворота слез». Будем теперь вместе Азов крепить, вместе стоять, вместе служить на южных окраинах Русского государства.

На том и порешили.

Под стенами крепости запорожцы затянули песню-думу о татарских ханах:

За ричкою вогни горять,

Там татары полон дилять.

Село наше запалили,

И богатство разграбили,

Стару неньку в полон взяли,

А в долини бубны гудуть,

Бо на зариз людей ведуть:

Коло шии аркан вьеться,

И по ногам ланцюг бьеться…

Повидали те почерневшие, огрубевшие люди Пановой неволи, сбежали – не от сладкой доли. С каждого худого вола платили подать – «рогатое», с каждого улья – «пче­линое», за собирание желудей – «желудевое».

Плач бабий со стоном стоял над Галичиной, над Волынью, над Подольем, и в Киеве стон стоял, и в Чернигове.

Вспоминали казаки, как не сдержал своего слова гетман Жолкевский, голова Северина Наливайки скатилась с высокой плахи в Варшаве. И как сказывали в селах и в городах, Северин был покрепче секиры палача.

Палач рубит покрытую серебром голову, а она не отваливается. Северин встает, упрекает палача, – плохо-де ты в угоду панам топор точил.

Палач со злостью замахивается пошире, с хрястом опускает секиру. Северин гнется, расправляет плечи, опять встает, речь держит к черному люду: «В вашей памяти мне, видно, долго жить. Дела наши не порастут бурьяном. Но не мне, а вам доведется выйти из шляхетской неволи, детям вашим. Счастье добывается нашими головами…»

Палач замахнулся в третий раз – и тяжелая секира упала к ногам Северина Наливайки. Палач, пошатываясь, сошел с помоста. На его место встал другой, схватился за секиру, поднял и, дрожа всем телом, опустил… Как ска­зывается и по сей день в Варшаве, в Киеве и на Подоле, – Наливайко опять поднялся, наклонился на бок и тут же рухнул.

Вспомнили за обедом донские и запорожские казаки славное четырехтысячное войско Кизима, лихо громившее шляхетские усадьбы. Не скоро схватил гетман Потоцкий Кизима. Он долго добивался его живого либо мертвого. А когда схватил, войско избрало себе в вожди Кизименко – сына Кизима. Кизименко еще жарче погулял на Полтавщине, под Кумейками на левобережье. Пану Потоцкому не спалось, не елось, не сиделось. Он еще ретивее добивался головы Кизименко. Наконец добыл. Кизименко схватили в небольшом сельце и посадили в Киеве на кол. Старого Кизима держали в тюрьме и по­садили на кол напротив молодого Кизименко. Старый Кизим корчился от боли, обливался холодным потом, но ободрял молодого:

«Труби, Грицю, в широку рукавицю! И в Кйеви, и в Кракови паны одинаковы. Крепись, сынку!»

Сын отвечал:

«А все едино нам. Черт душу вийме, а пан шкуру, зийме».

Донские атаманы и казаки говорили запорожцам:

– Жить нам, братцы, придется часом с квасом. Питаться иногда будем подножным кормом, сушеной рыбой, сухарями. И не одному из вас придет время потерять и головушку. Вести идут к нам со всех концов недобрые. Турский султан подбивает крымского хана Бегадыр Гирея подступать весной к Азову, брать город хитростью, нет – силой. Доведется нам с вами, братцы, крепить кре­пость, а дело то не легкое. Вон видите, все стены в проломах; заделывать будем, чинить башни, носить землю в плетенках – валы насыпать повыше передо рвами.

– Да мы, – отвечал за всех Дмитро Гуня, – по работе давно скучаем, привычные. Нам доводилось на Днепре брать крепость Кодак, разбивать ее под самую подошву, заново ставить… Ставили. Ладно дело спорилось.

– Придется, – говорил Татаринов, – с татарами часто схлестываться на степи, полон отбивать, биться на море. А пришлет турецкий султан галеры морем – драться на море. Дел на Дону много. Легкой жизни у нас не ищите. А то вот был у нас Петро Матьяш, пришел для славы да для наживы. Азов взяли, захотелось Петру иметь вотчиной половину города. Прибили Матьяша до смерти да кинули в Дон. Нам с вами в ссоре не можно быть, добытое поделим всегда по совести, по чести. В городках станете жить, курени лепить сами будете.

– То все не страшно, – соглашались запорожцы, – слепим и курени.

– Ладно, – говорили атаманы, – любо нам слушать от вас такие речи. Но попомните накрепко одно: при всей скудости, которая случится, при всей бедности, при всей лютости врагов наших стоять нам всем как одному.

Дмитра Гуню пожаловали быть помощником атамана Осипа Петрова.

– Любо! – прокричали запорожцы.

Поп Серапион и дьяк Гришка Нечаев, подойдя поближе, стали разглядывать высокого и широкого в плечах Дмитра Гуню.

– Статный атаман, – сказал Серапион, поглаживая живот.

– Статный и складный, – сказал в свою очередь Гришка Нечаев. – Где только такие родятся? На Дону немало саженных людей. А этот ишь вымахал – любо глядеть.

– Ну, погляди, погляди, – усмехнувшись, ответил Гуня, хитровато подмигнув запорожцам.

– А почто же, – спрашивал Гуню Серапион, – с вами нет ни единой бабы, ни девки? И как же вы будете справляться без них? Наших-то казачьих женок в крепости всего восемьсот, на всех не хватит, – по простоте говорил Серапион.

– Добудем и женок, – спокойно, с доброй усмешкой ответил Дмитро. – Как звать-то тебя?

– Серапион, черный поп, сбежавший от всяких насилий с Астрахани.

– Вот кто ты? Похвально. Тебе, что ж, на Дону бабы не досталось?

– Почто же так? – обиделся Серапион. – Имеется вдовуха-молодуха.

– А ты не сердись, – сказал Гуня, – и у меня есть молодуха. Вон, погляди, на возу сидит.

Серапион глянул и обомлел.

На возу сидела черноволосая, белолицая, с карими глазами, молодая полногрудая девушка в белой расшитой узорами кофте, в синих казацких шароварах, в простых казачьих чеботах.

Серапион подмигнул Гришке Нечаеву и промолвил по-украински:

– Гей, золото девка! – Подошел к возу, уставился старыми глазищами: – Ох, братцы донцы, пропадай телега!

Гуня громко и весело расхохотался:

– Та то, дурень, моя ридна дочка Палашка! Матерь ее татары свели. А дочка теперь всюду зо мною, во всех походах…

– Э, раскумекал! – с грустью сказал Серапион, взял Гришку за руку и уныло побрел в крепость.

Кто-то из запорожцев сказал им вслед:

– Чуе кит у глечику молоко, та морда коротка.

Все весело рассмеялись.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Васька Белокопытов и Васька Белоусов, посланные атаманом Васильевым в Черкасск, вернулись скоро и привезли с собой Ванду Блин-Жолковскую, крепко привязанную к седлу, – пышную, беловолосую, разрумянившуюся. Полячка была нарядная, веселая. Не гляди, что дорога была немалая, – глаза ее искрились, смеялись. Она была в синем бархате. Поясок, обтягивавший ее полную талию, играл драгоценными камнями. На белой шее поблескивали тремя рядами зернистые бусы, с которых свисал на глубоко дышащую грудь большой сердоликовый камень.

Ванда Блин-Жолковская за свою жизнь на Дону привыкла к неожиданностям. Атаманы и казаки всегда ей казались детьми малыми. То они бывали буйные и злые, то мягкие и сердечные. В один день у них десяток перемен. Пошумят, поболтают, страху нагонят, потом, глядишь, сжалятся. Ванда знает, как с ними ладить. Она ехала к Азову с таким видом, будто ее везли в Краков к королевскому замку.

– Васька, – хмуро и зло сказал Белокопытов, слезая с коня, – отвяжи-ка пани Ванду, а то у нее ноги позатекут. Вишь, как сапожки-то расперло.

Васька Белоусов развязал пани Ванду, а она глядела на стены крепости, на высокие зеленые ворота, на серые башни и не особенно спешила слезать с седла.

– Васька, пособи-ка пани Ванде сойти с коня.

И хмурый Васька, обхватив сильными ручищами, взял ее на себя и, крякнув, неторопливо поставил на ноги.

Ворота раскрылись. Вышел атаман Васильев и повелел перво-наперво накормить, а потом посадить пани под крепкий замок в Никольскую башню и держать там под двойной стражей, чтоб к ней никто не подходил и ни о чем с нею не говорил.

Ванда переменилась в лице от таких слов, – поняла, что тут дело не шутками пахнет…

Казаки Гришка Жибоедов и Серега Захватаев вернулись в Азов двумя неделями позже. В Астрахани, куда они ездили по атаманскому приказу, их едва не при­били.

Ядвигу Жебжибовскую нелегко было схватить: дом ее – крепкий, каменный, ворота и калитка всегда на запоре. Войти в ее двор – надо точно знать, сколько раз стучаться, сколько времени дожидаться. Возле дома от угла к углу ходили дозорные. Жебжибовская жила на Татарском базаре. Сюда съезжались бухарские, гилянские торговцы, купцы от персидского шаха и русского царя, торговали всякими товарами, ногайским ясырем (невольниками), татарскими и ногайскими лошадьми, хоть и запрещалось ногаям и юртовским татарам продавать лошадей, а велено было гнать их для продажи только в Москву. Персиянам украдкой сбывали дорогие меха и тем умаляли цену царских подарков, посылаемых шаху, кречетов (а на них тоже был царский запрет), сбывали хлеб русский, ястребов, соколов, иных редких птиц. Покупали шелка персидские, дорогие ткани, атласы, жемчуга.

Приедет иной знатный иноземец в Астрахань, станет на гилянском или бухарском дворе и начинает развора­чивать торговое дело. И непременно такой знатный купец побывает в доме Ядвиги Жебжибовской, попьет, поест и по ее совету начнет разъезжать с государевыми грамотами по всем городам. Берет он с собой других купчишек, у которых нет даже жалованных грамот. Привозят они запрещенные товары тайно и беспошлинно, продают за высокие цены, скупают русские товары, опять же запрещенные, продают и перепродают их, выдавая за свои. Это шло внаклад купцам русским.

Мелкие купцы и людишки вконец погибали от такой самочинной торговли. Людишки из Казани, Рязани, Новгорода, Костромы, Суздаля в один голос вопили: деньги-де ныне стали худые, цена не вольная, купля не любовная – во всем скорбь великая, вражда несказанная и все русской земле один убыток, никто не смеет ни купить, ни продать.

Жалобы купцов государю и указы оставались втуне.

В Астрахани сильнее Ядвиги Жебжибовской не было человека. Торговать она не торговала, а все прибрала к рукам. Плела коварные сети, подбираясь к царской казне, делая все в угоду польскому королю.

Жибоедов и Захватаев нашли тайный выход со двора, подкараулили, когда Ядвига выходила на берег Волги, чтоб подышать свежим воздухом, накинули ей на голову рядно мокрое, взвалили тяжелую ношу в седло, приторочив покрепче, и поскакали темными астраханскими улицами в степь, а там знакомыми дорожками и тропинками помчались к Дону. Не легким был этот путь, с остановками, с ночевками в лесах, подальше от большой дороги. Пани все выспрашивала:

– Зачем вы, разбойники, своровали меня таким недостойным способом? Зачем учинили насильство над вдовой безответной? Куда везете меня?

– Да для доброго дела своровали мы тебя, пани, – отвечал Захватаев. – А куда везем, узнаешь на месте.

Жибоедов поглядывал на полные руки женщины, на ее короткие, припухшие пальцы, на которых сверкали перстни с драгоценными камнями.

– Понравились? – заметив взгляд Жибоедова, спро­сила Ядвига казака. – Возьми, если понравились. Возьми и это… – Она отстегнула браслет, тонко и нежно щелкнувший замочком. – Я вам дам еще и вот это, – сказала она льстиво, – только отпустите меня. А случится вам быть в Астрахани, дам каждому по десяти рублей золотом.

– Нет, пани, нам те камушки не надобны. Мы не купчишки и не разбойники. Ну, отдохнула, кажись, пани, садись в седло, поехали.

Прибыли в Азов-город к вечеру. Васильев встретил Захватаева и Жибоедова у ворот и приказал накормить пани Ядвигу наилучшей едой и посадить в левую на­угольную башню…

В Казань Голощапов и Горбун добирались долго и трудно. По дороге на них напали татары, в схватке были убиты два добрых коня.

«Ехать или не ехать дальше?» – задумались казаки, но решили исполнить наказ атамана в точности.

Казань – город великий, древний.

Потолкались казаки на базаре, выведали, что следовало, нашли подворье Констанции Конецпольской, стали ходить вокруг да около. Домина деревянный, ставни резные – делался русскими мастерами. Дом стоял на пригорке у Даировой бани, закрывался на ночь крепкими замками. Собак во дворе – целая псарня. Хотели казаки лезть через высокий забор, да кому охота остаться без порток?

По заведенному обычаю пани Конецпольская выходила из дому рано поутру купить кое-что в торговых рядах. Казаки, чтоб не терять времени (да и еды у них оставалось всего ничего), решили идти напропалую. Постучали в калитку, позвали сторожа, объявили ему, что при­были они гонцами к пани Конецпольской по повелению польского короля и с позволения царского, чтоб сказать ей королевское слово. Сторож не поверил объявленному, захлопнул калитку и скрылся в доме под лай собак. Но пани была не из трусливых: сама вышла – худенькая, тоненькая. Спросила – кто такие? Казаки ответили. А сторож одним оком выглядывал из приоткрытой калитки. Не стали казаки мешкать. Схватили Конецпольскую, как птичье перышко, и помчались за город. Там казанский человек, Васька Косой, приберегал коней.

Ни стона, ни крика не издала Констанция Конецпольская. На привалах ей предлагали поесть казачьего хлеба – она отказывалась. На вопросы не отвечала. Сама вопросов не задавала. Всю дорогу молча посматривала маленькими глазками то на одного хмурого казака, то на другого.

Голощапов говорил в дороге Горбуну:

– Экую важную кралю везем! Пылинка, а, видать, людям беды натворила немало.

– Кто ее знает. С виду – дите, – отвечал Горбун. – А что внутрях у нее – трудно разобрать. Сапожок махонький. Платьице легкое, детское. Ручки холеные, нежные, не переломить бы в дороге. Привезем порченую – в ответе будем.

– И то верно!

Конецпольская сидела в седле по-своему, по-пански, свесив ножки на одну сторону.

– Вы бы, пани, сели в седло по-нашему, мы ведь не на прогулку едем – путь далекий. Понамнете косточки, – сказал ей Горбун.

Конецпольская не ответила, только сжала тонкие губы и отвернулась…

– Ишь ты, спесивая! Ты ей добра желаешь, а она, вишь, нос воротит…

Васильев встретил Конецпольскую, спросил, хорошо ли доехала.

Она ответила нежным голосом:

– Догадываюсь, что меня не ждет здесь ласка. Я, правда, ни в чем не повинна и не знакома с донскими делами и обычаями…

– Дел на Дону много, – суховато сказал атаман, – сплелись дела и русские, и польские, да не по той статье, по которой следовало бы… А сейчас, пани, отведайте нашей рыбки. Потом Голощапов дведет вас в правую наугольную башню.

Конецпольскую посадили в правую башню…


Казачьи женки, ах, эти казачьи женки, пронюхали, что в Азов с особым бережением доставили неизвестно для чего четырех полячек. Пронюхали и все истолковали по-своему. Одна баба, не такого шибкого ума-разума, сказала соседкам:

– То дело непутевое. Знатных атаманов у нас на Дону четыре: Михаил Татаринов, Алеша Старой, Иван Каторжный да Наум Васильев. Не так ли?

– То верно! – сказали соседки.

– Кому понадобились в Азове четыре холеные полячки? Тут, бабоньки, дело нечистое. Позажирели атаманы, законы стали выносить, а сами свои законы нарушают: Мишке-де жена одна, Алешке – другая, Ивану Каторжному – третья. А Науму Васильеву, вдовцу, – четвертая. Нас по городкам пошлют, а сами тут с полячками блуд заведут. Для такой ли затеи многие складывали головы, брали город, крепили стены, ходили на кровавые битвы с турками?

– Верно! – сказала Ульяна Гнатьевна. – Для такого ли срама я тащилась за телегами на Белоозеро, с Белоозера брела в Москву, а из Москвы плелась на Дон, сына рожала? Ишь, придумали, каждому подавай бабу полячку! Не таковы мы, бабы, на Дону, чтоб спустить греховное дело! Мы и с атаманами управимся. Выволокем тех блудниц из наугольных башен и сами с ними расправимся. Так и будет…

Варвара сначала не поверила сплетне, стала совестить казачек, а потом и ей в душу закралось сомнение. «Михаил-де ездил в Москву, не спутался ли где в дороге с чужой бабой?.. С кем грех не бывает?..»

– Им, мужикам-то, – сказала Маланья, – веры нет, всё едино без обмана не проживут. А мы сидим тут на Дону, глядим, как пыль на дороге поднимается, не едет ли муженек, гадаем, глаза проглядываем… А они вишь что творят?..

– Да пропади он пропадом город Азов, камни серые, пропади стены крепкие…

Зашумело в горячих бабьих головах.

– А пойдем, – закричали казачки, – башни поразгромим, полячек за волосы повытащим и прибьем всех!

– Пойдем! – загалдели другие. – Чего ждать! Горя хлебать? Не любо!

– Пошли, бабы! Берите дреколье, бревна, расколотим двери в башнях. Пусть будет ведомо атаманам, что баба не последняя статья во всех делах воинских…

Мало-помалу к ночи в крепости разыгралось такое, что и придумать не придумаешь. Все восемьсот казачьих женок вооружились чем попало и пошли…

– В этой башне сидит Блин-Жолковская!

– А тут утаили Ядвигу астраханскую! Кому достанется?

– Кому? Кто больше всех ездил в Астрахань – Ивану Каторжному!

– Тут, бабоньки, – Констанция Конецпольская. Стало быть, прикончим бабу! Да баба-то с волосок. Не Старому ли назначена? Была ж у него до Ульяны Фатьма-тополина. Такая ему по нраву… Вот дьяволы!

И пошло гулять горячее дело по крепости. Казакам с бабами справиться было не под силу.

– Осатанели! В уме ли вы, бабы?! И откуда вам взбрело такое в голову?! – говорили им атаманы. – Остыньте, бабы… бабоньки!..

Где там! Кричат, с кулаками к носам казачьим лезут, за бороды хватают…

Бабы начали разбивать башенные ворота. Тогда к ним вышел Алексей Старой, заговорил:

– Нечистое дело делаете! Срам один! Вас взяли в Азов, как самых сметливых, а вы творите непотребное. И атаманы вам не атаманы, и казаки, выходит, одна блудня, и крепость вам не крепость. Готовы перетоптать все наше добро. В уме ли вы, окаянные?!

– Не верим, Алексей Иванович, – закричали бабы, – не то нам сказываешь! Почто понавезли сюда баб непутевых? Почто срам над нами учинили? Не вы тут будете атаманствовать, а мы! Не дозволим!

Вышел Иван Каторжный. А бабы ему:

– Атаман ты хорош и пригож, дел твоих много, знают о том и малые и старые. Но и тебе не покрыть позора своей славой. Сами рассудим! Кончилось дело атаманское, стало дело бабское!

Гудели улицы. Над башнями стоял гам, злобные крики.

– Дело государственное, но коль, вы все поставили в подозрение, завтра на Судейском поле тех баб из Астрахани, Казани, Черкасска судить будем открыто. Каждый волен будет сказать свое мнение. Атаманы ни в чем не повинные. Дело решится так, как ему должно решиться. Вину их вы все узнаете. Не горячитесь…

Но долго еще не могли уняться казачки, ломились толпами в тюрьму, бегали к воротам замка. И только атаман Черкашенин остановил их:

– Бывал я, милые бабочки, и в Казани, и в Астрахани, и в Москве, видел царей, битвы великие и малые, а такой злобной силы, что пороха сильнее, не видывал. С вами, хорошие бабоньки, такие дела делать можно, что и сам сатана ужаснется, прости меня бог! Гляжу на вас и думаю: придет турок, пушки поставит, корабли приплывут, янычары обступят, пороху под стены Азова пять тысяч бочек подкатят, а не взять турку Азова! А по какой статье? Да по такой! Поставим вас, бабоньки, на стены крепости вместо пушек, и делу конец – не взять таких баб ни одному неприятелю, ни одолеть!

Хохотом взорвалась толпа.

– Идите по домам! Опомнитесь, лютые!

– Ладно. Пойдем! Но завтра поглядим, как главный судья осудит блудниц. Осудит не по закону – и тебе, старому, вырвем бороду!

– Коль так, то я буду знать, что служил на Дону не попусту, – улыбнувшись, сказал Черкашенин. – Согласен, идите по домам…

Утром просторное Судейское поле заполнилось казачками.

Атаман Черкашенин спокойно сидел за столом. Есаулы Порошин и Зыбин – по бокам. Гришка Нечаев – за отдельным столом. Первой привели Марину Куницкую, Она шла, гордо выпятив грудь и глядя поверх голов.

Судейское поле загудело, зашумело…

Второй привели Ванду Блин-Жолковскую. Нарядную. Пышную. Синий бархат облегал полное, холеное тело.

Гул над полем усилился, пошел волнами.

Грудь полячки часто поднималась. Камни на перстнях сверкали острыми огоньками.

Привели астраханскую Ядвигу. Волосы гладко зачесаны, тонкие губы сжаты.

– У, старая тварь! Глазища-то! А задище-то! – гнев­но загалдели казачки.

Всех удивила Констанция Конецпольская.

Шляхетской спеси у нее не было. Держалась просто, с достоинством, смотрела прямо, и женщины, глядя на ее хрупкий, почти детский стан, пожалели даже непутевую полячку.

Одна сказала:

– И почто им, дьяволам, понадобилось такое дите?

На Судейском многолюдном поле, куда собрались все, кто жил в крепости, восстановилась полная тишина.

Только есаулы шуршали бумагами, перекладывая их с места на место.

Толпа напряженно ждала, когда поднимется старый, заслуженный атаман, войсковой судья, и объявит вину задержанных полячек.

Наконец атаман Черкашенин встал и медленно заговорил:

– Собрались мы, люди православные, чтобы учинить суд праведный над гонителями веры нашей, над лазутчиками вражьими, каковые умыслили подкоп под государство наше. Хотят они; как пауки, оплести войско Донское паутиной липкою, увести казаков в услужение королю польскому да иезуитам римским – оторвать нас от матери-родины.

Черкашенин замолк, обвел глазами толпу. Тихо было на Судейском поле. Внимательно слушали казаки и казачки своего атамана.

– Припоминайте, донцы, – продолжал он, – все запечатанные церкви, разоренные монастыри. Вспомните, как народ русский хоронили без исповеди и причастия, как дети умирали без крещения, как хоронили тела умерших – словно падаль везли. Припомните, сколько беды принесли народу нашему католические самозванцы да прислужники их. И пусть будет наш суд неподкупным и суровым.

Суд начался, и пристыженные бабы азовские узнали, для какой такой цели привезли в крепость и в чем тяжелая вина полячек. Иные из казачек крестились, приговаривая:

– Творец, нечистая сила, бес попутал, чуть из-за проклятых полячек крепость не снесли, мужиков своих не побили насмерть…

Узнали бабы, что Ядвига Жебжибовская распускала для смуты да для ссоры слухи, будто донские и запорожские казаки за хорошую цену не только Азов сдадут, а, изменив царю русскому, Польше во всем передадутся или туркам.

– А и ложь же! – закричали бабы и казаки.

Есаулы зачитали письма персидской вязи, турецкой, польской.

Из писем стало ясно, что поляки хотят распространиться по всей Руси, насадить всюду свою веру. Турки свое гнут – взять Азов. А полячки-лазутчицы, свои черные дела делая, и тем, и другим на руку играли…

Бабы первыми стали кричать:

– Сажать их на кол! На кол сажать!

Смага Чершенский подтвердил, что был в Астрахани, видел Жебжибовскую и получил от нее наказ установить связь с Мариной Куницкой, которой поручалось, не мешкая, отравить ядом всех знатных донских атаманов, дабы оставить войско без вожаков…

Загудело Судейское поле, заволновалось…

– На кол блудню! На кол! Блудню на кол! На кол!

Бабы ринулись к столу, вцепились в волосы лазутчицам. Перевернули стол, чернильницы опрокинули, скатерти сорвали, есаулов едва не побили и сказали главному судье:

– Теперь нам все ясно! Измена на Дону зародилась. Не посадишь лазутчиц на кол – бороду вырвем. А мы вам, казаки-атаманы, всегда будем верные женки. На кол чужих баб сажайте. За землю русскую не только вы, а и мы в ответе.

Еле оторвали казачек от пленниц.

Черкашенин сказал:

– Бабоньки! Не лиходействуйте, не шумите так, голова кругом идет!

– Пойдет! – закричали бабы. – Где яд, который у Марины в склянке сохраняется? Подавайте яд!

Аким Тетеря принес яд в склянке.

Варвара взяла склянку, подошла к Марине и сказала:

– Прими яд, гадюка. Искупи свои злодейства!..

Марина Куницкая отшатнулась, прикрыв лицо рукой, и сдавленным голосом проговорила:

– То не яд, то мазь для притираний. А я ни в чем не виновата перед вами…

– Прими свою мазь, – твердо повторила Варвара, – и тогда мы поверим, что ты жила у нас на Дону честно.

Марина мотала головой и твердила:

– Не виновата я. Знать никого не знаю, и никто мне такого наказа, чтоб атаманов травить, не давал.

– Удавить ее, подлую! – кричали бабы.

– Да подождите вы, – сдерживал их Черкашенин.

Спросили Ядвигу, Ванду да Констанцию, знают ли они Марину. Все трое сознались: знают.

Тогда бабы заявили главному судье Черкашенину:

– Законы выработали на Дону?

– Выработали, – сказал Черкашенин.

– Бабе, совершившей непристойное, что по закону следует?

– Бить на майдане три дня палками.

– Вот, – сказала Ульяна, – нас в Азове восемьсот женок, каждой женке по закону войска следует кажинный день бить изменницу и блудницу палкой.

– Верно, – сказал судья, подумав. – Три дня будете бить ее палками.

Тогда Марина шагнула вперед и сказала:

– Принимаю!.. Дайте склянку…

И приняла яд, с ненавидящими, злыми глазами, медленно присела на землю, будто отдыхая в полной тишине, и умерла, корчась в судорогах…

Изменника и польского лазутчика Ксенофонта Кидайшапку казнили в тот же день без сожаления. Его посадили в куль, набитый камнями, и бросили в Дон.

Трех лазутчиц – Ядвигу Жебжибовскую, Ванду Блин-Жолковскую и Констанцию Конецпольскую, – так как дело их до конца не раскрылось, порешили сослать в крепость неподалеку от городка Черкасска…

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Черный голодный ворон, пролетев Кипчакскую степь, закружился недалеко от крепости, огляделся и опус­тился на землю. Вестовые казаки, сидевшие в засаде по степным курганам, заметили осторожный полет ворона и по давней примете насторожились.

Не к добру прилетел этот одинокий старый ворон. И сразу над одним курганом взлетела вверх казачья шап­ка, над другим, над третьим – «гляди-поглядывай!»

Не раз в эти места приходили крымские татары. Не раз возникали здесь жестокие битвы. Не раз налетал отсюда крымский хан Джан-бек Гирей, уводил большой русский полон к Бахчисараю.

Двадцать семь лет вели здесь казаки ответную набеговую войну с Джан-бек Гиреем, которого по-разному почитали князья в Крыму и султанские люди в Стамбуле. Джан-бек Гирея прозывали счастливым ханом: он вместе с нурадыном Азамат Гиреем дважды разорял и опусто­шал правобережную Украину, Подолию, Тарнополь и Львов. Хватал женок и девок, молодых ребят. Стариков и старух рубил саблями. Захватив великий полон, Джан-бек Гирей направлялся в Крым. Трудно было переправить множество людей через Днепр. Тогда крымский хан уничтожал почти весь – полон на берегу реки. Но и тут на каждого татарина приходилось по десять полоня­ников.

Джан-бек Гирея называли счастливым ханом за то, что он воевал Польшу, успешно ходил с войском против персидского шаха, разгромил кабардинского князя Шолоха, убил его брата и сына, выжег большие аулы. Переправлялся Джан-бек Гирей из Синопа Черным морем и в Малую Азию, но там потерял почти все свое войско, а войска у него было десять тысяч. «Счастливого» хана турецкий султан бранил самыми последними словами, называя его толстой бабой, вислоухим ослом, собачьей мордой, телячьей ногой.

И в Хотинской войне хан потерял войск немало, из-за того и ссора у него вышла с нурадыном Азамат Гиреем, который едва-едва не смахнул саблей голову «счастливому» хану.

Джан-бек Гирея не раз сменяли по воле султана другие ханы, но так как он был предан султану и его ближним людям, Амурат IV возвращал его на Крымское ханство, и тогда в знак особого усердия хан расправлялся с русскими послами, грабил их казну, а посольских людей распродавал в Карасу-базаре, Керчи, Кафе, Бахчисарае, хвастаясь: «Будут у меня еще русские посланники, я и с ними управлюсь, повелю им уши и носы обрезать, да так и отпущу к Москве. Я подберусь к Казани, Астрахани и верну их себе и с Терека выгоню всех поганых».

Еще Филарет Никитич просил султана заменить Джан-бек Гирея за его постоянные «неправды», говорил о том с турецким послом Фомой Кантакузиным, но Фома, соглашаясь с Филаретом, отвечал, что Джан-бек Гирей – опасный человек и его самого «съел бы за то, что он между двумя великими государствами о дружбе и любви хлопочет».

«Счастливый» крымский хан Джан-бек Гирей послушно следовал чужим советам, и в этом был его великий грех. Крымские мурзы говорили о нем, что он, старая баба, доверил все дела властному и злому человеку Бек-аге. «Велит Бек-ага хану стоять – и хан стоит, а велит хану сидеть – и хан сидит, и что Бек-ага ни велит хану делать, то хан и делает».

Джан-бек Гирей и его люди все свои неудачи всегда вымещали на посланниках. Велиша-мурза бил обухом топора посла Кологривова, драл его за бороду, а толмача Резепу порубил саблей, отчего тот через две недели умер. Толмача Дурова водили к хану, раздев донага и привязав к хвостам двух лошадей. Джан-бек Гирей ввел в правило: если татары поймали русского и тот в дороге по какой-либо причине умер, доказательством перед ханом, что русский был пойман, служили отрезанные уши.

Больше всех в этом злом деле отличался татарин Багильда-ага. Он привозил иногда с такой «охоты» в Бахчи­сарайский дворец по два десятка срезанных ушей. Среди татар он слыл героем, пока наконец как-то и сам, провинившись перед ханом, не лишился своих длинных ушей.

Багильда-ага имел неосторожность стоять возле дверей комнаты, недоступной для постороннего. Только хан приблизился к своей возлюбленной, только откинул ткань покрывала, густо усеянного жемчугом и драгоценными камнями, как за стеной что-то загремело. Это Багильда-ага нечаянно уронил кинжал на пол и тем ввел хана в сильнейший гнев.

– Как ты осмелился, ничтожный раб, явиться сюда незваным? – закричал хан, выйдя из потайной комнаты. – Ты хотел убить меня?

– Я оберегал твой покой, хан, – ответил Багильда-ага, склонившись.

– Лжешь, собака! – вскричал Джан-бек Гирей. – Твои уши слушают не то, что надо. Они мне не нужны… Ступай! Пускай их сейчас же отрежут.

Требование повелителя было исполнено.

Вскоре хан услышал негромкие завывания. Он позвал своих людей и велел им узнать, кто там словно ишак плачет.

– Багильда-ага, твой верный слуга и славный воин, – ответили вернувшиеся мурзы. Хан повелел позвать Багильда-агу. Тот робко вошел, бледный как полотно; голова обвязана окровавленными платками. Джан-бек Гирей гневно посмотрел на него.

– Ты еще смеешь плакать, как женщина? Тебе, ничтожный раб, следует радоваться той великой милости, которую я оказал, даровав тебе жизнь. Ты помешал мне… Ты доставил мне неприятность… Ступай прочь, негодный! – сказал хан…

Султан Амурат окончательно отстранил Джан-бек Гирея от ханства за его нерадение при взятии казаками Азова.

На смену ему султан прислал ханом Крыма Инайет Гирея, калгой при нем поставил Хусум Гирея, а нурадыном – Сеадет Гирея. Но Инайет Гирей не оправдал доверия султана. Он хотел стать ханом без султанской ласки и отказался исполнить приказ султана идти походом в Персию, под город Багдад. Этого ему султан Амурат, конечно, простить не мог. Багдад стоял у него поперек горла. Азов султан видел перед собою во сне и наяву.

В Крым от султана явились два злых султанских мстителя – сыновья князя Алея Мангитского Кутлуша и Маметша. Они подстерегли калгу Хусум Гирея и нурадына Сеадет Гирея на переправе в устье Днепра, против турецкого города Джан-Керменя, и с яростью спросили:

– Почто отложились вы от султана Амурата?

Хусум Гирей, гордость и жестокость которого были не­померны, ответил, что то не их дело, и отвернулся.

Кутлуша проколол Хусум Гирея саблей в спину так, что сабля вышла в брюхо, а Маметша спереди изрезал его грудь и умылся кровью, что считалось высшим наслаждением. Сеадет Гирей успел вскочить на коня и стал отбиваться саблей, но, увидев, что брат умер, спрыгнул с коня, упал, рыдая, на тело его и туг же был зарублен Кутлушей и Маметшей насмерть.

Крымским ханом султан Амурат объявил брата низложенного Джан-бек Гирея, не менее жестокого и грозного Бегадыр Гирея, а его двух младших братьев – Ислам Гирея и Сафат Гирея – сделал калгой и нурадыном.

Бегадыр Гирей объявил свергнутому хану:

– Куда хочешь иди, мне дела нет. Но в Крыму тебе делать нечего. А султан, если упросишь его, может тебя простить.

Без всяких пожитков, без семьи Инайет Гирей сел в Балаклаве на турецкий корабль и вскоре прибыл в Стамбул. В первый же день он отправился к султану, молил его, изворачивался, а тот только и сказал:

– Не с руки тебе было, ослу дурному, своровать у меня Крымское ханство, дно золотое. Отложился ты от царства Великой Порты. Отказал мне в помощи против персидского царя Сефи, собака дохлая, кобыла дряхлая, шакал вонючий. Нет тебе моей султанской милости!

И велел тут же, во дворце, удавить Инайет Гирея…

Бегадыр Гирей вскоре после прихода к власти казнил князя Петра Урусова и всех его людей, бросив их тела на ханском дворе. За что он казнил Петра Урусова, татарам не было ведомо. Но многие приближенные люди знали, что Урак-мурза Янарасланов, крещенный на Руси Петровым Урусовым, двадцать девять лет тому назад убил самозванца Лжедимитрия I. Боясь преследований и мести со стороны поляков и князей с боярами, он тайно бежал из Москвы к ногаям и стал при хане знатным человеком. Бегадыр Гирей сам не раз призывал его к себе и просил совета, как ему лучше поступить, чтобы поскорее захватить Азов.

Петр Урусов откровенно сказал хану: «Безнадежно брать Азов силой. Ты, хан, лучше набеги делай на Русь, тем и вынудишь сдачу города. Тем ты Азова не возьмешь, что придешь под крепость со всею силою. Мы николи и ничего Азову не сделаем. Пойди войною на Московское государство да постой в Руси осень-другую, и Азов отдадут тебе, и царскую казну, а в придачу получишь еще дорогие царские подарки. Я московские порядки знаю: я вырос в Москве. А будешь делать не так, то Азова у себя тебе, хан, не видать. Государь и казаки не отдадут его добром».

Хан, торопясь со взятием Азова, гневался на князя Урусова, с сердцем говорил, что он, Бегадыр Гирей, слушает султана и не может принять подобных советов.

Тем, кто выступал против похода под Азов, хан напоминал о судьбе крымских царей, оказавших неповиновение воле султана. «И я того не хочу, – говорил хан, – а велено идти под Азов, и я туда иду, хотя все мы там пропадем». Перед глазами Бегадыр Гирея была недавняя гибель хана Инайет Гирея.

Хану говорили князья и мурзы, что-де татарину под городом нечего делать, не городоимцы-де мы. Нам хотя худой деревянный городишко поставь, и то ничего нам с ним не сделать, а Азов – город каменный.

Князь Петр Урусов другое говорил:

«Вы похваляетесь Азов взять, да только не быть тому. Вы только украинских мужиков, жен их да детей из-под овинов волочите, и то приходите украдкой и обманом в безлюдное время, как приходил нурадын Мубарек Гирей царевич, когда русские ратные люди находились на службе под Смоленском».

Не нравилось то все Бегадыр Гирею.

Он хитровато призвал к себе Петра Урусова «для совета». Тот явился во дворец, и хан одним мановением руки приказал уничтожить его, потомка знаменитого военачальника в службе Тамерлана, Едигей Мангита, впоследствии владетельного князя ногайского.

В ту же ночь Бегадыр Гирей порубил мансуровских мурз, детей порубил в пеленках, улусы пожег и повелел всех беременных жен мансуровских, ногаевских мурз, которых захватил в плен, взять под арест «за пристава», чтобы узнать, «что они родят, мужеск ли пол или женск», чтобы затем уничтожить все вновь родившееся мужское поколение.

Бегадыр Гирей много перенял от братца – Джан-бек Гирея.

В Крыму были убиты два сына Петра Урусова.

Тщеславный и гордый Бегадыр Гирей домогался Азова.

– Положу я к ногам султана крепкий Азов-город, – с горячностью говорил Бегадыр Гирей…


* * *

Эта ночь прошла на Дону тихо. Нигде ни шороха, ни стука. На сторожевых курганах казаки пристально вглядывались в темноту. Нигде ничего не было слышно и видно.

Но лишь появились первые, самые ранние блики зари, казаки вдруг услышали далеко в степи знакомый звук – бой барабана единой палкой! По этому сигналу кони, ты­сячи коней, поднялись с земли, отряхнулись, зафыркали.

Татары окружили приученных к тихим ночлегам коней, облепили их словно саранча.

На сторожевых курганах казаки зажгли в сторону Азова предупреждающие огни. И там ударили в набат-колокол, грохнула вестовая пушка.

Прошел час, и в татарском несметном стане затрубил рог по-московски, как бы возвещая начало охоты.

Татары, тысяч сорок, быстро вскочили в седла. Знаменщики вышли с черными и червонными знаменами вперед. Бегадыр Гирей сидел гордо на золотистом коне впереди главного татарского полка. Взор хана был грозно устремлен на крепость.

Заиграл рожок, и татары двинулись к Азову открытой степью. За Бегадыр Гиреем, калгой Ислам Гиреем и нурадыном Сафат Гиреем развевались четыре татарских знамени: одно – красное с желтой китайкой, другое – черное с белой китайкой, третье – белой китайки с зелеными концами и черным конским хвостом, четвертое знамя было красное китайковое с золотым яблоком, писано по нему золотыми буквами по-арабски. Смысл этого знамени был особый, – если берет его с собой хан, то, значит, решил смело войти в чужую землю и разорить ее до основания.

За ханом вели десяток хорошо оседланных коней, связанных хвостами. За царевичами вели по пяти коней, тоже оседланных и связанных хвостами. У простых татар в запасе было по одному, по два коня.

За татарским войском волокли десять полевых пушек с необходимыми запасами… Войско – в бараньих шапках, в вывороченных шубах, в шерстяном одеянии. А дальше, позади, поскрипывали арбы. В них были впряжены высокие двугорбые облезлые верблюды, буйволы – везли боч­ки с пресной водой, с кобыльим молоком, с припасами.

В крепости еще раз грохнула главная вестовая пушка, и все казачье войско во главе с Михаилом Татариновым заняло боевые места.

В одиннадцати башнях все изготовились. Пушки наведены, ядра возле них уложены, запалы готовы.

Михаил Татаринов стоял на стене и зорко следил за движением татарского войска. Такого большого прихода давно не было. Со сторожевых курганов стали постреливать в одиночку, потом выстрелы посыпались чаще и чаще. С седел свалилось уже немало татар, но войско продолжало двигаться. Бегадыр Гирей въехал с калгой и нурадыном на самый высокий курган, войско остановилось у его подножия.

Татаринов велел изготовить запалы. Запалы задымились. В это время в татарском стане выбросили белый флаг.

– Не сдаются ли? – сказал Татаринов. – Или хит­рят?

Запалы потушили. Возле Бегадыр Гирея появились три человека с белыми флагами. Они направились к крепости.

– А встретить их! – сказали атаманы.



Встретить вышли Алексей Старой, Михаил Татаринов, Иван Каторжный. С татарской стороны пришли послы крымского хана: Кеземрат Улак-ага и ногайские мурзы – Солтанаш-мурза и Оллуват-мурза. Послы заговорили по-татарски. Все три атамана татарский язык хорошо знали, но промолчали. Толмачи перевели:

– Крымский хан Бегадыр Гирей просит казаков вернуть ему Азов.

– А вы наперво объявите нам, который хан стоит у вас во главе войска?

– Бегадыр Гирей, – заявил Кеземрат-ага.

– А те двое? – спросил Татаринов.

– Его братья – Ислам Гирей и Сафат Гирей.

– А почто же к нам не приехал сам хан ваш Бегадыр Гирей? – спросил Старой.

– То было бы не по чину. Он может бывать на таких встречах только с равными себе. Вы-то не цари же!..

– Мы-то не цари. Мы атаманы, – сказал Татари­нов. – Но с нами наш русский царь ведет беседу запросто. А ваш, ишь ты, гордыня…

– А почто ж он не послал к нам братьев своих? Боится? – спросил Алексей Старой.

– Крымскому хану бояться некого, – отвечали татарские послы.

– Да нет, боится, – сказал Старой. – Почто ваш Сафат Гирей творил дикое зло в украинских городах? Деревни многие пожег, людей несчетно побил, многих в полон поволок да хвастался: увел-де я сорок тысяч полона русского, хлеб пожег, посады разорил, скот угнал… То не забылось нами…

– То было вам за ваше азовское взятие! – отвечали послы хана.

– Да лжете! А до азовского взятия вы не ходили непрестанно воровать и опустошать Русь да наши казачьи городки?

– То делалось вольными, лихими татарами, – отвеча­ли послы.

– Вы все вольные, лихие, – сказал Татаринов, – уши резать посланникам, брить бороды и усы казакам, баб наших в полон вести да продавать…

– О том нам не велено вести речи. То будет особая статья. Татары гораздо тужат об Азове… Пропало у нас ни мало ни много: треть всего государства; и простор, и воля в степи – все у нас отнято…

– О том мы и радели и старались как могли, – сказал Каторжный, – к тому и думка у нас была… Волю вы взяли больно широкую – торговать живым товаром.

– Да то и вы делаете, – говорили послы, – продаете вы турчанок, татарок, в жены их себе берете. И слова ваши все пустые… О деле говорите нам, атаманы…

– О каком же деле?

– Азов отдайте хану!

– Ишь ты, облакомились… – сказал Каторжный засмеявшись. – Сукины вы дети! Да мы помрем все, а Азова-города никому отдавать не будем. И одной кирпичины, и одного камня лущеного с крепостной стены не снимем! А возьмем еще себе в придачу к Азову-городу ваши крепости: Керчь, Кафу, Тамань, Темрюк; развалим ваш Перекоп, то наша давняя думка, – а если дело сладится, заберем еще Синоп, Трапезонд, доберемся до Стамбула и найдем, даже в утробе матери, вашего султана Амурата. Мы ему все припомним…

– Зачем же так нехорошо говорить, – стали сокрушаться послы, – мы здесь по мирному делу от хана, а не для драки с вами посланы.

– Нам и побраниться не грех в такую пору, – в шутку сказал Алексей Старой. – Но только знайте и хану то передайте: ваши головы наполнят доверху крепостные рвы, а города вам не видать как ушей своих. Идите, скажите хану, пускай он сам едет сюда, ему мы дурна не сделаем, уши не срежем, а говорить с ним, если захочет, будем… Нам есть что сказать…

Послы и толмачи татарские вернулись к Бегадыр Ги­рею, передали ему слова атаманов…

– Пойдите, собаки, – заявил хан своим послам, зло дернув поводья, – скажите атаманам, что я буду нещадно разорять Русь, жечь казачьи городки беспрестанно и до тех пор, пока казаки не покинут нашей крепости. Они лишили нас выгодной торговли, стали в нашем горле камнем. Я буду громить их по всем дорогам, лазам и перелазам, буду истреблять проезжающих в Азов для торга купцов, барышников… Я не дам им коней татарских покупать. Я закрою им путь в Москву!..

Послы и толмачи прибежали потные и красные к поджидавшим их атаманам и изложили гневное и горячее желание Бегадыр Гирея – иметь Азов.

– Не будет того! – сказали атаманы. – Не так мы слабы в воинском деле, как то думает хан. У нас хватит для него свинца и пороха…

Послы побежали обратно. Хан, услышав их сообщение, еще сильнее задергал поводья и закричал:

– Я хочу возврата не только Азова, но и всего захваченного в нем; они должны вернуть пушки, свинец, порох… Я требую, чтобы они снеслись со своим царем и тот бы указал им уничтожить и срыть до земли недавно по­строенные городки: Тамбов, Козлов, Верхний и Нижний Ломовы, Усерд, Яблонов, Ефремов…

Придерживая свои посольские платья, испуганные послы и толмачи побежали снова к атаманам. Атаманы, глядя на их вспотевшие, красные лица, засмеялись:

– Ну что вам попусту бегать взад да вперед?.. Чего еще крымский хан хочет?

Послы робко объяснили, толмачи перевели, кивая го­ловами в подтверждение желания хана.

– Понимаем, – сказал Алексей Старой. – Азов для Крыма был обороной немалой. То была защита ваша! Теперь эта защита наша! Небылицы вы сказываете, что у вас-де взяли Казань, Астрахань! Того мы не ведаем, а Азов мы брали сами. До взятия Азова мы ютились в камышах, – подо всякою камышиною жило по казаку, а ныне нам бог дал такой город с каменными палатами да с чердаками, а вы велите его покинуть… Вскоре мы поставим еще новые городки: на Усть-Донце, в Раздорах, в других местах… До Перекопа всю степь возьмем… Да и брать-то в Перекопе нечего: четыре каменных стены развалены, камень и кирпич скреплены глиной и грязью, ров глубиной в три сажени, вал с московской стороны невысокий. Брать Перекоп ваш не хитрое дело. Бегите, объявите о том хану.

Побежали послы и толмачи к хану. И скоро опять вер­нулись, едва отдышавшись заговорили:

– Бегадыр Гирей согласен отдать вам безденежно всех полоняников, а вы ему отдайте Азов и его людей, ко­торые у вас в плену.

– Не будет того!

Послы побежали к хану еще раз, и хан предложил ка­закам и атаманам заплатить за крепость особо.

Но и на это не согласились атаманы.

Бегадыр Гирей, озверев, пошел на штурм крепости и четыре дня бился под ее стенами. Людей потерял много, погубил все пушки, обоз и четыре своих знамени. На пятые сутки все было кончено. Братья хана Ислам Гирей и Сафат Гирей и сам крымский хан еле спаслись, побежав в Крым далеким кружным путем, минуя Конские Воды, Овечьи Воды, Молочные Воды, Черный Колодец, Гнилые Воды… У Молочных Вод казаки едва не схватили хана, сорвали с него саблю, сбили саблями походный шлем и перехватили запасных ханских коней.

Разбитое татарское войско вернулось в Крым не скоро.

Бегадыр Гирей, чтобы загладить перед султаном свою неудачу, отправил в Стамбул в подарок триста молодых полоняников. Султан был вне себя от злости и приказал всех их казнить, а Бегадыр Гирею – более не ходить под Азов без воли его.

Расправой над полоняниками султан Амурат хотел показать русскому царю, чем государство Русское рискует, сопротивляясь требованиям султана очистить Азов.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Бегадыр Гирей целыми днями ходил по дворцовой комнате, драл в ярости свою рыжую крашеную бороду, вспоминая, что произошло с ним под Азовом.

Не скинет ли его султан с крымского ханства?

Не помириться ли ему лучше навечно и накрепко с русским царем?

Но умный князь Зерум-ага говорил не раз: «А если турский султан повелит тебе войной на Русь идти, что делать станешь? Тебе и ослушаться нельзя, и идти не можно. Сведает, что ты с государем московским учинил мир, тотчас на твое место пришлет он иного хана».

И так плохо, и эдак нехорошо.

Бегадыр Гирей вспомнил, что в Бахчисарае на посольском стане давно уже находятся русские послы Извольский и Зверев, и повелел своему ближнему человеку Маметше-аге привести послов.

Посланники по посольскому своему чину надели са­мые дорогие платья, сели на лошадей и поехали к его ханскому величеству. Впереди послы Извольский и Зве­рев, за ними два переводчика, за ними доверенные посольства с царскими грамотами, потом подьячие с любительными подарками и остальные по два в ряд.

Маметша-ага ехал на белом коне впереди посольства. Не доезжая до ворот ханского дворца, он велел всем сойти с коней и идти пешими, при этом грозно закричал, щелкнув плетью по голенищу:

– Будете у хана, кланяйтесь низко, до полу, иначе стану рубить вам головы!

Зверев ответил:

– Знаем, поклонимся по чину. Не станете же вы и нас бесчестить, как бесчестили других послов, хватая силой за шеи и нагибая до земли.

Послы медленно вошли в хоромы хана в шапках, тем же порядком, по два в ряд, и остановились посреди палаты. Увидав хана Бегадыр Гирея, шапки сняли, поклони­лись до земли.

Хан сидел в правой стороне палаты, в углу, на бархатном червчатом ковре, величаво и гордо опершись на золотые подушки. Лицо его казалось добрым и спокойным. Лет ему было пятьдесят, волосы черные и с сединой. Крашеная борода аккуратно расчесана.

Позади хана на стене висел саадак – сабля кривая дамасская, бархатные ножны. Ближние люди: калга Ислам Гирей – справа, нурадын Сафат Гирей – слева. Другие стояли у стен в один ряд: Кутлуша-ага, Маметша-ага, Сулешав-ага…

Первым заговорил Извольский:

– Великий государь, царь и великий князь Михаил Федорович, всея Великия и Малыя и Белыя Руси самодержец и многих государств и земель восточных и западных и северных отчич и дедич и наследник и государь и обладатель Великия Орды – вам, Бегадыр Гирееву ханову величеству, велел поклониться и здоровье ваше видеть в золотопрестольном месте Бахчисарае…

Маметша-ага, недостойно и не к месту, дерзко на ухо шепнул Извольскому:

– Тебе бы, недостойный, следовало бы титул хана вымолвить полностью. Зачем ты прервал речь свою? Ска­зывай: аллаха милостью Великая Орды, Великого Юрта Крымского престола, Кипчакския степи, многих татаров и бессчетных ногаев, правой и левой стороны несчетных татаров и тевкесов и междугорских черкесов государь, высокоименитый хан Бегадыр Гирей, благодатный, славнейший, сильнейший и дерзновеннейший… Вот так…

Извольский помолчал, но повторять ханского титула не стал.

Хан выслушал речь посла сидя, в шапке, и, в свою очередь, спросил о здоровье царя Михаила Федоровича, спросил, как ехали, не задирал ли кто в дороге, ни чинил ли какой обиды, хорошо ли послы устроились на посольском стане.

Извольский ответил:

– Ехали без всякой опаски (а в самом деле было не так), на посольском стане… устроились пока складно.

Извольский не сказал хану, что перекопский бей для лошадей дал всего вязку соломы, на всех людей – одного освежеванного барана да тридцать лепешек. Тем кормом можно было, за свои же деньги, накормить людей один раз, а коням соломы досталось на один зуб. Он не сказал, что они оставляли в стороне проезжую дорогу, переходили вброд гнилые воды, топи, болота, ночевали под открытым небом в дубравах, обходили разбойничьи пристанища, хоронились в камышах и кустарниках, что их всюду подстерегали татары, желая пограбить добро и погубить послов.

Извольский не сказал хану о посольском стане, находившемся в десяти верстах от Бахчисарая у реки Альмы. А сказать было что. «Четыре пунишки-домика, – записали послы в своем постатейном списке, – сложены из дикого, нетесаного камня, смазаны скаредным навозом, без потолков, без пола, без лавок, без окон для света. Воистину объявляем, псам и свиньям в Московском государстве далеко спокойнее и теплее живется, нежели здесь нам, посланникам царского величества».

Извольский и Зверев не сказали хану, что Маметша-ага бесчестил их и требовал, чтобы ему прежде, а не хану они отдали царские грамоты. Едва силой не вырвали грамоты из рук.

Русские послы раскусили наглого и алчного Маметшу-агу. Это он настоял на том, чтобы впредь всех послов Московского государства посылали в Царьград не через Дон, как было, а через Крым, дабы не ускользали от татар царские поминки.

Маметше-аге хотелось узнать раньше хана, что писалось в царских грамотах. Бесчестные слова его не подействовали на послов, не устрашили. Они ответили Маметше-аге: «Где головы наши будут, там и грамоты царского величества, а когда уже увидишь нас мертвыми, тогда и царскую грамоту возьмешь!»

Бегадыр Гирей, видно, во всем потакал Маметше-ага и слушал его.

Любительную грамоту в голубой тафте Извольский подал хану, а тот, приняв ее, будто нарочно тут же пере­дал Маметше-аге, который, оскалив зубы, довольно ухмыльнулся…

Савва Зверев сказал:

– Наш государь прислал вам, хану крымскому Бегадыр Гирею, любительные поминки: сорок соболей, черную лисицу, да еще две пары самых дорогих соболей.

Хан заулыбался. Поминки принял ближний человек хана.

Бегадыр Гирей слушал послов внимательно.

В палате была полная тишина. По повелению хана принесли золотые кафтаны и надели их с усмешкой на Извольского и Зверева, после чего их сразу отпустили до особого ханского указа на посольский двор.

Скоро к послам пришел пристав и сказал, чтобы они сейчас же повидались для государских дел с Маметшей-агой. Извольский без всякого спора пошел в дом к ближнему человеку хана. Встретив Извольского, Маметша-ага сказал со злобой:

– По какой такой причине нет мне письма от вашего думного дьяка? Я писал ему, братался с ним, а он поставил меня ни во что! – Маметша-ага бросил на пол соболью шапку и закричал: – Грамоты царские мне не дают, письма мне не написали, поминки мне привезти позабыли!

Извольский ответил:

– Поминки даны тебе, чего же ты еще хочешь?

Маметша-ага не ответил ему и повелел вдруг своим людям вертеть послу ноги, в уши колоть спицами, набивать ноздри сухой травой и конским волосом.

Люди Маметши-аги все так и сделали.

Маметша-ага оборвал крест на Извольском, содрал с него дорогую одежду, привязал к пушке против палат хана и держал так целый день. Потом Извольского посадили на деревянную кобылку, завязали руки назад, а к ногам подвесили камни.

Дошла очередь и до Саввы Зверева. С него потребовали поминок по новой росписи.

– Не будет поминок – будут разные муки до смер­ти, – сказал Маметша-ага. Мы за вами, посланники, в Москву не посылали. Вы сами приехали, так платите теперь то, что нам положено.

Савва Зверев отказался. Тогда его подвесили на ремне за большой палец. Он потерял сознание. Его отлили хо­лодной водой, спросили то же самое.

Он снова отказался, ссылаясь на то, что привезенные подарки будут розданы им всем по чину и по указу государя. Тогда посла подвесили за правую руку и за ноги и сняли с ремня, когда он был едва жив.

Освободили посланников через неделю. Когда они вернулись на посольский стан, то нашли, что многую рухлядь, которую они должны были отдать в руки ханским женам и ближним людям хана – шубы, соболей, лисиц, – разворовали.

Не скоро им сказали, чтоб они явились с полными подарками к нурадыну Сафар Гирею. Подарков не оказалось, и русских посланников посадили на две недели в новое заточение и подвергли новым пыткам. Их били «влежачь», сажали на горячую железную кобылу и грозили, что всех посольских людей отведут в Чуфут-кале и там продадут за море, в Турцию.

Сам Бегадыр Гирей приходил к пыточной избе и слушал, прильнув ухом к двери, как их пытали.

Когда послы после пыток оправились, надменный Маметша-ага велел им явиться к хану, в Ответную палату. Послы пришли, приветствовали Бегадыр Гирея, его нечестных ближних людей по чину. Хан спросил послов о здоровье. Те промолчали. Хан велел послам сесть на приготовленные низкие скамейки, покрытые коврами.

Послы сели.

Ответная палата была просторной и светлой. Высокие стены ее до самого потолка были обиты голубым бархатом, а на восточных сетчатых окнах висели огромные золотистые занавеси, сшитые через полосу с желтым бархатом. Мраморный пол был устлан разноцветными попонами.

Хан сидел на парчовых и атласных подушках у стены, поджав ноги по-татарски.

Ближние люди хана объявили, что Бегадыр Гирей имеет повеление и полномочие султана Амурата вести с послами дела. Они же сами, ближние люди, имеют указ хана и султана говорить с послами как за самого султана, так и за крымского хана и за все большие и малые крымские юрты.

Извольский спокойно изложил поручение московского царя:

московский государь желает сохранения мира с Крымом и предлагает составить роспись поминок и казны с тем, чтобы сверх того никаких «запросов» не было;

захват казаками Азова произошел против царской воли;

новые города строятся и будут строиться, потому что татары постоянно нападают на московскую Украину. Сносить построенных городов московский царь ни в коем случае не будет.

Бегадыр Гирей зло и гордо приподнял голову.

– Казны вашей не требую, – заявил он. – О казне речи не будет. Я требую, чтобы Азов-город и все захваченное в нем было возвращено, чтобы немедленно были уничтожены все восемь вновь построенных укрепленных городов.

Послы снова повторили слово в слово поручение своего царя.

Хан рассмеялся, показав большие белые зубы.

– Тогда я сам возьму Азов, сгоню казаков с Дона, разметаю ваши городки, пойду с ногаями большой войной на московскую Украину, разорю все и уведу в полон столько людей, сколько мне будет надобно.

Послы сказали:

– Наш царь желает быть в мире с крымским ханом, но угроз его наш царь не боится.

Посланников, переводчиков, кречетников выгнали, увели на конюшню и снова вешали за руки и ноги, били палками, едва не побили до смерти. Потом Бегадыр Гирей снова позвал их к себе и спросил о здоровье. Извольский отвечал:

– Сидючи в неволе при таких пытках, не больно-то поздоровеешь. Мы у тебя, хан, вроде бы и не послы русские, а убогие галерники.

Хан снова почтил послов своим коварным вниманием. Он, велел им сесть напротив себя. Послы, видя ложное гостеприимство хана, отказались сесть. По посольскому обычаю они били челом и сказали через переводчика:

– Сидеть нам теперь не годится. Мы не на посиделки ехали сюда, а для того, чтобы править посольское дело.

Хан вспылил:

– Долго ли вы будете запираться? Не будете Азов возвращать нам, татарам, так вам же хуже будет… Я сам проведу межу, разграничу земли между нашими государствами и установлю власть свою по реку Днепр и по Киев. Я остановлюсь на тех местах, где ступила хоть раз нога войск султана, таков у нас мусульманский закон, и уступки в нем не будет. Если я, по милости аллаха, возьму Азов, то я сдую Русское государство, как пыль с зер­кала.

Извольский неторопливо сказал:

– Тому состоятися невозможно!

И Зверев добавил:

– Изящно выразумлено то дело, но не угодно оно нашему царю и государству. Нам следует все наши важнейшие дела совершать, дабы вражду успокоить, ссоры искоренить без всякой кривды и обиды, чтоб то было приемлемо и для вас, и для нас с радостью, а не с печалью…

Хан выслушал их будто нехотя и сказал:

– Сказанное мною – воля султана, а не моя… Вы длинно спор ведете, а дело не делаете… пустое мелете…

Послы попросили хана, коль с ним дела «не можно сделати по-доброму», отпустить их к султану.

Хан усмехнулся:

– Отпустить вас к султану невозможно.

Послы просили отпустить их тогда в свое государство.

Хан громко рассмеялся:

– И то невозможно никакими мерами, – и велел послам выйти вон.

Послы, уходя, заявили:

– На твоей душе, хан, грех будет, если мы помрем в Крыму попусту.

Хан, зло сверкнув глазами, приказал вытолкать послов взашей…


Русское государство решило объявить хану о тех насилиях, которые он учинял над русскими послами, чтобы получать больше царских поминок. Оно решило все изложить на Земском соборе, выписать по статьям все неправды, совершенные и совершаемые в Крымском ханстве. «Учинить Собор патриарху и архиепископам и черным властям, и всего Московского государства всяких чинов людям, чтоб всяким людям сказать, какие неправды идут в Крыме и какое мучение и грабежи государевым посланникам и всяким государевым людям делают», – объявил царь в специальном указе.

Земский собор собрали в Столовой избе. В ней было многолюдно и шумно.

Одни кричали:

– Не задирать хана! Не трогать султана!

Духовные люди и патриарх говорили:

– Воля государя в том, как ему быть у себя в Москве с крымскими послами и гонцами. А мы люди духовного чину и звания, и нам говорить о том непригоже.

Думные чины не уступали:

– Против таких неправд мы готовы стоять до конца.

Стольники, стряпчие, дворяне московские заявили:

– Мы рады все помереть, но такому позору не быть больше!

Дворяне и дети боярские сказали в один голос:

– Пора бы царю Михаилу Федоровичу велеть не посылать к крымскому хану и к его ближним людям своей казны, а лучше тратить ее на служилых людей, которые крепко будут стоять против бусурманов…

На Земском соборе горячо и горько говорил свою речь посол Григорий Зловидов:

– Перетерпел я в Крыму, бояре и дворяне, такие злые насмешки, насильства и позор, каких и в аду человек не сможет испытать! Государева казна не будет скудна, ежели царь и бояре откажут ханам в поминках, да и во всем. Нам, славные бояре, лучше держать в украиных городках пристойных ратных людей. То все идет в полное посмешище перед народами. Наших людей в полон ведут, а мы, щедрые да нерадивые, посылаем за разбой дань хану. А он еще крепче лютует, корежится, деньги вымогает, берет соболей, шубы дорогие. Наших посланников яко цыплят убивает, морит голодом, пытает, а мы в прибавку еще шлем хану да султану новые поминки. В том хан видит нашу слабость… Но мы-то не так слабы! Пора бы нам, русским людям, прекратить сии позорные посылки…

Торговые люди суконной сотни сказали свое слово:

– Все мы, государь, готовы за государево здоровье помереть… Но крепко мы оскудели от пожаров, от хлебной невыгодной торговли, от многих государевых великих и тяжких служб, от сборных и поворотных денег, от городового земляного дела. Но всё едино, согласны мы с честью защищать государство, царя и государственное дело…

Поговорили, поговорили бояре, да с тем и разъехались.


Бегадыр Гирей дознался о Соборе и стал спешно посылать в Москву гонцов, послов, ближних своих людей.

Те клятвенно отрицали все пытки у хана, все истязания, творимые над русскими посланниками, но им было твердо сказано, что казна более в Крым посылаться не будет, что послы русские в Крым впредь тоже не поедут!

Крымский посол Абдулай Чилибей, гонец Тохтамыш Аталык уже не требовали возвращения Азова, просили только не оказывать казакам помощь да чтобы казна присылалась без убавки, – а послы русские, говорили они, приезжать в Крым могут свободно, насилий больше не будет. Хан Бегадыр Гирей договорился с ближними людь­ми крепко быть с московским государем в дружбе, «свыше прежних крымских царей».

Но свое слово Бегадыр Гирей не сдержал. В Бахчисарае русским послам снова резали уши, называли их собачьими головами, сажали в подклети, грозили резать их на куски и набивать из них чучела, казнили или продавали послов в Константинополь.

Тогда дьяки в Москве сделали крымским гонцам заявление, что московский царь решил не пропускать послов Бегадыр Гирея в Швецию.

Бегадыр Гирей снова клялся в верности и дружбе на Коране, ставил на шертную грамоту золотовислую печать, называл царя своим братом и обещал: «На земли и на городы и села ваши войной не ходить, никаким образом лиха не мыслить и не чинить; а буде подвластные наши люди, кто ни есть, войной на городы и на земли ваши пойдет воевать, и мы таких людей будем крепко стеречь и разыскивать и, поймав, смертью будем казнить и взятое все назад отдавать».

Он посылал в Москву сабли булатные в серебряно-золоченых ножнах, с поясами шелковыми, прислал царю коней дорогих и свое самое лучшее ханское седло. И тут же рушил свои клятвы, делал набеги на казачьи городки, на русскую землю.

Так шла к концу пора слабости Русского государства в отношениях с крымским ханом Бегадыр Гиреем.

После многих и неудачных набегов на Азов хан стал понимать, что ему одному с татарским войском без войск султана не взять крепости. Султан застрял под Багдадом, а когда он возьмет его? Когда пришлет свое войско, артиллерию? Сколько пришлет своего войска? Один аллах ведает.

Своим союзникам ногайский мурзам – Иштерековым, Мансуровым, Тинмаметовым, Янмаметовым и Аксаковым, с которыми Бегадыр Гирей ходил под Азов, он доверять не мог, ибо они, перейдя под власть Крыма, вознамерились снова вернуться в подданство Русского государ­ства, к любви и к прежней дружбе с донскими казаками: казаки охотно предоставляли ногаям пасти их скот в донских степях, где они хотели.

Бегадыр Гирей истребил за такие мысли двадцать пять ногайских мурз вместе с их семьями, но оставшиеся мурзы тайно и скрытно переходили со своими улусами на Дон.

Казаки давно и настойчиво предлагали улусным но­гайским татарам вернуться из Крыма на Дон, где им никто вреда чинить не будет, обещали помочь перебраться через реку. И ногайцы уходили от ханских насилий и убийств. Янмамет-мурзе едва удалось со своими семью сыновьями вырваться из рук беспощадного хана. Тридцать тысяч черных улусных людей ушли за Дон. От Бегадыр Гирея уходили ногаи большие и малые. Астраханские вестовщики Федька Елагин да Леонтий Карагашев писали в Москву: «Из-за воли ногайские мурзы с улусными своими людьми, с ясаком пошли многие из-под Крыму к Дону. Мурзы принесли шерть в подданстве и верности Русскому государству и расположились под Азовом, под прямой защитой донских казаков».

И все то делалось великим рвением и старанием атамана Алексея Старого. Это было важнейшим результатом занятия казаками крепости Азова.

Казаки имели все основания гордиться успехом своего самочинного предприятия, и государство должно было оценить по достоинству заслуги казачества.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Царь Михаил Федорович после тяжелой болезни долго не появлялся в Золотой палате. А дел государственных накопилось много. Особенно тревожили его донские дела. Что там творилось? К лучшему ли пошло все после захвата казаками Азова, к худшему ли? Царь ничего не знал. Прошел Земский собор, бояре пошумели, поговорили, разошлись, разъехались по дворам, по городам, и с той поры ничего путного царю не доложили.

Сидят бояре в домах своих, как медведи, только что не сосут лапу, а квас да вино пьют. Все их думы только о своем богатстве. Государские дела у них на заднем подворье.

Двадцать шесть лет государство в нужде, в тревоге, в волнениях. Смута прошла не скоро. А сколько осталось после нее следов. Сколько охотников царствовать да властвовать, быть самодержцами, сидеть на троне. Легко сказать, ты – царь, великий государь, поставленный на земле владыкой от самого вседержителя бога. Ты великий князь всея Руси. Ты самодержец: Владимирский, Московский, Новгородский, Казанский, Астраханский, Псковский, Тверской, Рязанский, Пермский, Вятский и иных многих земель, государь полунощные страны, Сибирские земли повелитель… А легко ли со всем управиться?

Двадцать шесть лет поляки домогаются веры нашей, земли, трона царского. Эко кусок махонький захотелось прибрать к рукам!.. Гулял по Руси Иван Болотников, татары терзали и терзают Русь, турки не унимаются сколько лет. Азов-город доставил хлопот государству неисчислимое множество…

Так думал царь, оставшись наедине с собою.

«…Азов нам пуще горькой редьки, а как тут быть? Не помоги казакам – нам же хуже. Помоги им открыто – и то худо… Как быть? С кем совет государский держать? Матушка, умом была далекая, померла. Отец родной преставился шесть лет тому назад. Думный дьяк Иван Грамотин хитер, умен, только и жил одним ослушанием. С ним и советоваться нечего: в опалу-де меня загнали, а ныне советов хотите? Другого ответа от Грамотина не дождешься.

Федор Иванович Шереметев хитер и тоже себе на уме. Его советы всегда идут только ему ж на выгоду. Это он ездил в Кострому звать меня на царство, он, на вид такой степенный боярин, писал обо мне в Польшу князю Голицыну: Миша Романов-де молод, разумом еще не дошел и нам «будет поваден». За «повадством», видно, и поехал к нам в Кострому. Теперь-то я не молод, разумом дошел до многого, «повадство» свое на деле докажу…

Боярин Лыков лукав, труслив, советы дает всегда надвое: и так ладно, и так складно. Разберись, поди, в какую сторону погнет? Со Стрешневыми совет держать – ума лишиться: отпиши-де нам, Михайлушка, сельцо, поместьице или пустошь какую-либо да указом награди!

С женой Евдокиюшкой совет мал, – народили деток: Алешеньку, Иванушку, Василия, Ирину-чадушко, Татьянушку да Аннушку – и маемся с ними».

Царь два раза перекрестился.

За три коротких месяца лютая смерть вырвала и унесла в могилу двух любимых царских сыновей – Иванушку да Василия. От этих двух страшных смертей не легко оправиться.

«…Иринушку не пристроили еще в замужество – один позор перед боярами. Да и сам-то женился по своей ли воле, по своей ли охоте? Где только не приискивали невест, кого только не сватали!

…Захотелось батюшке, царствие ему небесное, женить меня на иностранного государства принцессе. Послали по невесту князя Львова с дьяком Шиповым к королю Христиану в Данию. Приспело-де сочетаться государю нашему законным браком…

Повезли соболиные и иные подарки с особым наказом Филарета ласково говорить с королем, смотреть девиц издалека, бить челом по обычаю учтиво. Глядеть внимательно, какова которая возрастом, лицом, белизною, глазами, волосами, и нет ли какого увечья, смотреть, примечать вежливо, а посмотревши, идти вон. Какую выберут, о той и договор с королем ставить. Спрашивать у короля Христиана, сколько дадут за невестою земель и казны…»

Сватовство закончилось печально: Львова и перепившегося дьяка Шипова выгнали из Дании. Король Христиан отказался говорить с московскими сватами…

Захотелось Филарету высватать невесту в Шведском королевстве. И это сватовство окончилось позором.

Потом царь вспомнил Долгорукую, которая вскоре умерла, и вот… теперь он живет с Евдокиюшкой, с детьми… Не спокоен царь в своем государстве. И совета в та­кое трудное время ему действительно держать не с кем. Царь хотел было, как прежде, позвать князя Димитрия Пожарского, но умнейший князь был тяжело болен.

Остается один думный дьяк Федор Федорович Лихачев, который посоветует и отсоветует, скажет и сказанное слово, глядишь, обратно заберет…

Но делать нечего, надо звать Лихачева…

Скоро он вошел в Золотую палату, в малиновом одеянии, в красных сапогах; ростом высок, в плечах широк, одутловат, живот широким колесом. Поклонившись в пояс, мягко спросил государя о здоровье.

– Здоровье не шибко складно! – сказал государь низким голосом. – Как здоровье боярина?

– Бог миловал, живем не помираем, царю добра желаем. По какому делу изволил звать, государь?

– По весьма важному… Тут как-то вспомнил я англичанина.

– Англичанина?

– Да, боярин, англичанина Мерика и солонку хрустальную, обложенную золотом, дорогими каменьями и жемчугом, подаренную мне…

– То был хороший подарок, – сказал Лихачев.

– Вспоминал и другие бесчисленные подарки Мерика – все золото да серебро, серебро да золото… Торговлю вести англичанину надобно было, ездить в Астрахань, в Персию… Так что-то вспомнилось… А не ведомо ли тебе, боярин, какова ныне торговля в Азове-городе?

– Помилуй бог, не ведаю.

– А не ведомо ли боярину, каковы ныне дела на Дону? На море и в Крыму?

– Не ведаю.

– А не ведомо ли тебе, Федор Федорович, – гневаясь спросил царь, – каковы наши государские дела с ногаями? Они ведь переметнулись к хану; а не вернулись ли к нам, в наше подданство?

– Помилуй бог, государь, вестей таких давно не поступало.

– Кнутом тебя бить, боярин, аль палкой? Ближний боярин! Думный дьяк! А ничего не знаешь, что тебе знать положено, – сказал с раздражением Михаил. – Иль тебе служба царская наскучила?

Лихачев хотел было что-то возразить.

– Не препирайся! – гневно вскричал царь и продолжал уже спокойнее. – Так я с тобою сотворю то, что сотворил в свое время с Грамотиным, сослав его в Анадырь.

– С чего бы это ты, государь, так стал выговаривать мне? Вельяминов все делает от себя, по своему почину, минуя меня, дьяка думного. Ему все сходит. А ты, великий царь, меня лаешь.

– Все вы, сатаны, минуете один другого. Вдвоем, втроем, вчетвером минуете царя! Дел своих исправно не ведете. Михаил-де поваден нам! Я покажу вам ныне, поваден я вам или неповаден! А злую жалобу персидского царя читал? – спросил царь.

– Не довелось!

– Помрешь, тогда и доведется!.. Я хворая знаю о ней, а он сидит и не почешется. – Михаил помолчал. – В позор царю службу несешь, квас пьешь, пузо растишь, за своим хозяйством доглядываешь… Отниму твое хозяйство, запишу на себя все твои сельца, поместья, пустоши и приселки, а тебя кину в Анадырь. Ей-богу, кину! Азовских дел не знает, астраханских тоже не знает, крымских не ведает, донские дела думному дьяку – потемки. Другие государства знают о беспорядках в посольских делах, а Лихачев, живя в Москве, не знает того, что обращение в Москве с иностранными послами худое. У нас-де все хорошо. С других государств спрашиваете, Земский собор собирали, выговор крымскому хану за наших же послов делали, едва не разорвали с царством, войну подвинули близко, а у самих порядка нет.

Лихачев стоял, покорно склонив голову, а тихий обыч­но царь, встав у кресла, воспламенялся все больше и больше.

– Ты ведаешь, что персидский царь, наш любительный друг, ответно грозится: я-де и над вами, и над другими вашими послами велю учинить такую же крепость. Ну каково нам слушать это?

– То весьма недобрые вести.

– «Недобрые»!.. Куда годится моя царская служба, если я даю указ торговать людям персидского царя в Казани, в Астрахани беспошлинно, а нет – с малыми пошлинами, а там дерут с них шкуру своими законами, а не царскими. Они набивают мошну деньгами, скотом, товарами, а царь за все один в ответе. Бери-ка, читай, думный дьяк, помимо тебя бумагу доставили. Писал сам персидский царь.

Лихачев стал читать:

– «В Астрахани, в Казани и в других городах моим торговым людям убытки чинят, пошлины с них берут вдвое и втрое против собственных товаров, а для меня товары покупать запрещают: грошовое дело птица ястреб, купил мне его мой торговый человек в Астрахани, а воеводы, не кто-нибудь, воеводы – ястреба у него отняли и того татарина, у кого купил ястреба, посадили в тюрьму: зачем-де ты, татарин, продавал заповедный царский товар!

Послы ваши русские привезли мне от тебя, государь, птиц в подарок, так я велю из них вырвать по перу, да и выпущу всех – пусть летят куда хотят… Я своим приказным людям, если они вашего торгового человека в убыток приводят, велю тотчас же брюхо распороть. Нам же торговые убытки нанося воеводы издавна, а им брюхо не распарывают…»

– Сладко читать? – спросил царь.

– Не сладко, – поднимая глаза, задумчиво сказал боярин. – При злом шахе Аббасе наших послов привезли отменно. Сам шах встречал Коробьина и Кувшинова – руки и глаза поднимал к небу и ласково и любезно говорил так: государство мое, и люди мои, и казна моя – все не мое, все божье да государя царя Михаила Федоровича, во всем волен бог да он, великий государь. Патриарху Филарету поднесли тогда Русам-бек и Булат-бек драгоценный подарок – икону Христову, похищенную в Грузии.

Федор Федорович Лихачев одним напоминанием об этом хотел укорить царя за письмо к шаху с выговором за ослушание посла Русам-бека. Русам-бек вернулся из Москвы в Персию и поплатился за свои непригожие дела головой.

Царь понял намек Лихачева.

– Больно хитер ты, боярин, – сердито сказал он, – далеко закинул поминальницу…

– Да, великий государь, я не об этом. В том была твоя воля царская, – поспешно проговорил боярин, кла­няясь.

– О чем же?

– О том, великий государь, что не больно-то везет нам с послами на обе стороны.

– Нам и с думными дьяками не шибко везет, – сказал царь. – Иван Грамотин жил самовластьем, ослушанием – во всем был сведущ не в меру, все к своим рукам прибирал, прямо-таки за царя Русью правил… А ты, Федор Федорович, то ли ты юродивым прикидываешься, то ли ты и в самом деле ничего не смыслишь и не знаешь, что делается в Москве, в других государствах, в Крыму, на Дону, в Казани, в Астрахани?! Не больно завидно царю глядеть на тебя. Дела наши плохи! Знай только поворачивайся… Бери бумагу да поживее пиши! Время нас ждать не будет. Время идет. Пиши.

Царь медленно и грузно сел в кресло. Его отягощала тяжелая болезнь – водянка. Она все чаще делала царя злым и раздражительным.

– Предчувствую, – говорил он, – гроза над государ­ством надвигается с черными тучами… Устоять бы нам, утихомирить бы врагов, порядки навести. Пиши!

Лихачев приготовился писать.

– Сегодня же с нашим письмом послать к Мирону Вельяминову на Воронеж гонца. Гнать ему коней денно и нощно, нигде не задерживаться, менять коней по надобности, по выносливости. Где надобно прикупать коней, если кони падут в дороге, прикупать не думая, дать деньги на то царские… Мирону немедля послать тайно верных людей на Дон и в Азов-город для проведывания, не собираются ли крымцы и турки в поход на наши украинные города.

– Записано, великий государь, – сказал Лихачев.

– А проведают всякие вести на Дону и в Азове – ехать им к Воронежу наспех опять же денно и нощно, не мешкая нигде ни часу.

– Записано.

– А кого он пошлет для проведывания вестей, писать нам в отписке в Посольский приказ. И отдать ту отписку тебе, Федору Лихачеву, да Максиму Матюшкину, да Григорию Львову. А послал бы Мирон для вестей на Дон поместного атамана Ивана Орефьева и Степана Паренова. Пройдохи ловкие, пролезут где хочешь… Пиши Мирону, что нам неведомо толком, что делается в Азове и на Дону.

– Записано.

– Пиши о том же в Тулу, воеводе князю Ивану Борисовичу Черкасскому, чтобы он так же тайно и спешно послал вестовщиков на Дон и в Азов, чтоб нам знать верно и подлинно, что делается на Дону.

– Да надо ли? – спросил Лихачев.

– Надо! По крайней мере не будем мы слепцами.

– Записано.

– То же пиши в Оскол воеводе Ивану Андреевичу Ржевскому. Пускай дознается вестей на Дону и немедля доставит нам все, что творится в Крыму, в Азове и на Дону. Кого пошлет, пусть поименно сообщит.

– Но для того нужны вестовщикам царские грамоты, – сказал Лихачев. – Езда без грамот ныне опасна.

– Опять свой голос подаешь?

– Да как же иначе, великий государь, я – думный дьяк.

– Как перечить царю, так ты – думный дьяк! А как дела вести да вести знать, так ты уж и не дьяк!

– Я… в дело сказать хотел… Ведь тех вестовщиков на дорогах будут хватать, лазутчиками считать, бить без всякой милости.

– Не будут бить! Пиши то же и воеводе на Валуйках Федору Ивановичу Голенищеву-Кутузову и воеводе в Астрахань… Не ведут ли там, на Волге, разбоя люди вольные?

– Поморим коней множество, – снова стал сокру­шаться боярин Лихачев. Но не о конях тужил и сожалел боярин, а о себе: эко сколь дел сразу привалило. Спеши-поспевай! Не успел – отвечай! А дела-то всё срочные. Не спать теперь Лихачеву ни днем, ни ночью, не спать ему и тогда, когда боярская Москва после сытного обеда похрапывает.

– Коней, говоришь, поморим, – с издевкой сказал царь, – а я так думаю, что царей скорее поморят, государство разорят. Тут глаз держи недреманно. Еще пиши наши самые строгие царские грамоты донским казакам – почто они не дают о себе вестей? Жалованье схватили и молчат. Порох, свинец дали им, а они молчат. Так дело не пойдет. Послал крымский хан Бегадыр Гирей брата своего нурадына Сафат Гирея войной в украинные города, села. Тот воевал их, деревни и хлеб пожег, людей многих побил, многое зло учинил, а они, донские казаки, не промышляли над ним, поиску никакого не учинили, ссылаясь на то, что-де нашего царского повеления на то не было, а было-де другое повеление: на крымцев не ходить, с татарами не задираться…

– Да так и было, – сказал Лихачев. – Когда казакам запрет такой вышел, они ратных людей пораспустили, а Сафат Гирей и пожаловал непрошенно в Московское государство войною.

– Пиши, что сказывают. Мы велели им быть готовыми, кормить лошадей, а они-то где были? Мы говорили и писали им, чтоб вести нам доставляли почасту. А они? Молчат и в ус себе не дуют, будто им царево дело ни к чему и в великую тягость. Один Мирон Вельяминов старается, да и тот в последнее время отяжелел и обленился. Пиши в царской грамоте Донскому войску, чтоб прислали нам все вести вскоре, и прикажи от царского имени, в случае прихода крымских татар на государевы украинн, идти на них войною, большими походами, а мы обещаем им дать еще выше прежнего наше царское жалованье. Нам должно быть в полной мере ведомо, что у них под Азовом делается. Ходили ли на море, пришли ли с моря все здорово, ходили ли они в Крым, какую войну затевает на весну Бегадыр Гирей? Нам на Москве не можно быть без этих подлинных вестей. Уговорили ли они ногайских мурз перейти под нашу руку? Спроси, где ныне крымский царь, в Крыму ль, и впрежние ли ныне в Крыму Бегадыр Гирей царь, и калга, и нурадын, или у них перемена учинилась; то у них часто случается. Ежели перемена вышла, то сколь давно, и за что, и кто ныне в Крыму на их место царем, калгою, нурадыном прислан султаном?

Уставший царь молча поднялся и, бледный, пошел в свои хоромы отдохнуть.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Думный дьяк Федор Федорович Лихачев превзошел все ожидания царя. С вечера он отправил гонцов на Воронеж к Мирону Вельяминову, ночью – на Валуйки к Федору Ивановичу Голенищеву-Кутузову, к утру – на Дон к войску Донскому, а к полудню разослал гонцов в Оскол, Тулу и Астрахань.

Коней подобрали из царских конюшен самых лучших, людей посадили на тех коней самых толковых и надежных, и поскакали гонцы так быстро, что и сам Лихачев был отменно доволен: выпала ему доля отличиться и заслужить внимание царя.

«Все сладится!» – думал он.

Много, мало ли прошло дней, как гонцы, оставив стены Кремля, помчались исполнять дело российское, но в самое короткое время в Посольский приказ поступила первая отписка воронежского воеводы Мирона Андреевича Вельяминова. Он доносил царю Михаилу Федоровичу, что на Дон по повелению царскому отпущены Григорий Шатров и Антип Устинов. А еще-де посланы на Дон поместный атаман Иван Орефьев и Степан Паренов, как царь того пожелал, чтоб разузнать им, что на Дону и в Азове-городе делается.

«Степан раньше ходил на Дон для проведывания вестей с князем Савелием Козловским, а памяти царской ему, Степану, тогда не дали. Поехал он Доном, верхними казачьими городками, а донские атаманы и казаки спрашивали у него: куда послан, для какого дела? Дана ли ему отписка или наказная память? А Степану и сказать было нечего. За то его назвали лазутчиком, хотели отрубить голову… А ныне, сказывал мне Степан, без отписки, без наказной памяти на Дон проехать нельзя. И дал я ему от себя наказную память. Приедут и какие вести привезут, государь, я отпишу и одного из них тотчас к тебе пошлю. Велел я им ехать суденком. Где суденком не можно будет плыть, коньми будут ехать степью, наспех. Легким суденком гнать наспех вниз по Дону-реке, ежели грести днем и ночью, можно поспеть до Азова в дён десять, а назад грести до Воронежа тем же суденком недели четыре…»

Читал думный дьяк Лихачев отписку Вельяминова и кручинился, что не так-то скоро великий царь получит желанные вести. Дорога на Дон не близкая.

Прошел целый месяц с того дня, как отбыли на Дон гонцы Вельяминова, а вестей от них не поступало. Воевода не мог ничего ответить и подумывал уже о том, что скоро ему, пожалуй, придется отдать палачу свою голову. Уж и тульский воевода князь Иван Черкасский отписался царю, пропустив в Москву с вестями боярского сына Якима Мозалевского, и валуйский князь Иван Федорович Голенищев-Кутузов, и воеводы с Оскола и с Астрахани отписались, а он, Мирон Вельяминов, не только вестей царю послать не может, но и сам не может получить от своих гонцов даже самой малой весточки.

Закручинился воевода не на шутку. Сказывали ему, что Ивана Орефьева и Степана Паренова побили насмерть дорогой. Иные говорили, что их прибили на Дону под Черкасском-городом. А еще слышно было, что они вписались в донские казаки, не желая нести тяжелую службу Вельяминову…

Наконец дождался воевода первых вестей и всю ночь напролет корпел над важной бумагой, в которой пометил день и час ее отправки.

Воронежский жилец из села Усмани Атаманской Васильев, крестьянин из Лисок Якушко Иванов приехали из Азова и рассказали Вельяминову, что в ответ на набег крымских татар донские казаки послали под Крым двести казаков – поймать языков, а сами все готовятся идти на приступ Темрюка; суда все на воде стоят совсем готовые да дожидаются тех атаманов и казаков, которые побывали с донскими вестями в Москве. Из Темрюка-де бегут русские полоняники и рассказывают, что крымский хан писал к турецкому султану, дабы тот прислал в Крым своих людей на помощь брать крепость Азов. А турецкий-де султан отказал хану по той причине, что он еще не управился с Багдадом. И как только управится, непременно, не задерживаясь, пойдет всем своим войском войной великой против Азова…

К утру бумага была готова и отправлена в Москву.

Умный и расчетливый валуйский воевода Федор Иванович Голенищев-Кутузов, получив царскую грамоту о тайном проведывании вестей на Дону, послал на вывед валуйского станичного атамана Томилу Бобырева, с ним ездока Федора Лазарева, указал, как им быть на Дону, что делать, и дал для донских атаманов и казаков свое самое любительное письмо с обещанием, что к ним на Дон скоро прибудет милостивое царское жалованье, сукна, вино, свинец, порох и хлеб.

– Ну, детинушка, – сказал на прощанье воевода Кутузов, – едешь ты с царским великим делом. Не опозорься. Нападут на тебя татары – отбивайся…

Томиле Бобыреву исполнилось двадцать лет, но на Валуйках не было другого такого сильного, здорового да смекалистого парня. По росту, по ширине плеч, по силе рук, по выносливости ног не было ему равных. Возьмет кобылу на плечи и понесет, не сгибаясь. И красотой бог не обидел Томилу: бабы, замужние и вдовые, когда Томила шел по улицам Валуек, словно завороженные прилипали к плетням и заборам, поглядывая на детинушку, и расходились по домам только тогда, когда Томила Бобырев скрывался с глаз. На Томиле – шапка соболья кстати, кафтан синего сукна как влитый сидит, кушак красного цвета – на месте, зеленые шаровары широкие – ладные, сапоги сафьяна красного, – да не сапоги, а сапожища. Ему бы, этому молодцу, воеводой на Москве быть, а он доволен и тем, что всего-навсего валуйский станичный атаман и холоп воеводы Голенищева-Кутузова, который перед ним – слабое и хилое дитя.

– Не опозорю, – твердо отвечал Томила воеводе, – дело царское справим по чести, добру и совести.

– Говори с атаманами поласковее.

– Бывал на Дону, знаю, что сказывать.

– Ехать накрепко тайно, а если в степи наедут та­тары и тебе будет невмочь сохранить нашу грамоту, – издери ее и разметай, или кинь в воду, или сожги, чтоб она не попала им в руки. Проведай тайно от атаманов и казаков, что у них делается ныне на Дону и в Азове. А если к ним придут на осаду турские и татарские люди, и будут казаки сидеть в осаде, то как они будут промышлять над врагами? Нет ли у них нужды в запасах? Не скудно ли им в зелье, свинце? Поведай, крепят ли они город и чем себе они хотят помогать. В том воля царя.

Томила, не мешкая, тронулся в опасный путь с товарищами.

Войско Донское приняло Томилу тепло, по-родственному и вскоре доверило ему везти в Москву войсковую отписку, из которой царь всея Руси должен был узнать, что Великое войско благодарно за царское жалованье, за хлебные запасы, которые были присланы им на Дон больше прежнего, за его внимание и справедливость.

Атаманы писали царю, что крымский хан Бегадыр Гирей приходил под Азов с большим войском и требовал именем султана вернуть Азов, что у них была битва пять дней и пять ночей, что разгромленный хан бежал, как побитая собака, в Бахчисарай.

Атаманы и казаки писали, что всегда будут вместе с запорожскими казаками неоплошно служить великому государю.

«Мы, – говорилось в донской отписке, – не токмо что город сдать не можем, но не дадим с городовой стены снять и одного камня. Мы брали Азов для твоей, царь, вотчины, для счастья и к великой чести твоего наследника Алексея Михайловича…»

Царь лежал в постели. Недуг сковал его силы. Но он сам захотел вести беседу с Томилой Бобыревым, и без лишних людей.

Томила вошел в опочивальню царя, низко поклонился и заговорил, не дожидаясь вопросов:

– Царь! Донские атаманы желают тебе скорейшего выздоровления. Без тебя на Дону дела не сладятся. На что я, холоп твой, имел подозрение к донским атаманам и казакам, и то убедился воочию, что они, страдальцы наши, живут не воровством, не разбоем, а правдой и верой в силу твою, государь, в силу земли нашей и государства.

Царь, удивленный такими словами, приподнялся в постели, поглядел на великана, почесал бороду и не спеша сказал:

– Откуда ты, такой молодец, пришел и где уродился?

– Родился я, батюшка царь, на Валуйках. На Валуйках с землицы питался, пил воду студеную, ел кашу пшенную да хлеб ржаной. На Валуйках земля хорошая. Посади там сухое зерно, и то здорово вырастет. Мать моя, отец-батюшка там же росли, с меня ростом были. На русской земле, если ее возделывать, не такие еще уродятся.

– Складно сказываешь, молодец, – сказал царь, поднимаясь повыше, – складно. Тебе бы быть у меня в ближ­них людях.

– Да я и так близко. Прикажи слетать на Валуйки – слетаю мигом. Прикажи прилететь к тебе – в любой час дня и полуночи прилечу. Прикажи дело сделать царское, во имя земли русской, в любом краю государства Русского, – все для тебя сделаю.

– Да ты ведь молод еще, а так уже опытен умом.

– То мне, батюшка государь, неведомо.

– Не скрою, Томила, – сказал царь, – ты мне прибавил сил и здоровья, вселил в меня надежду и ободрил.

Царь опустился на подушку, довольный словами Томилы.

– Сказывай все, что видел там, на Дону и в Азове, и что тебе там полюбилось?

– Великий царь-государь, все полюбилось. Они, что муравьи, лепят стены крепости. А для чего? – подумал я. Для силы и крепости твоего государства. Они головы свои складывают каждый час. А для чего? Во имя твоего государства. Они траву едят, ежели им хлеба от тебя не досталось, рыбехой питаются, солнцем согреваются, а для кого? Для тебя, великий государь, для твоей русской земли. Их, казаков и атаманов, послы русские поносят и в Крыму, и в Стамбуле перед султаном и султанятами, уверяя их, что-де если казаки и впредь станут ходить на море, то государь из дружбы к султану стоять-де за них не будет. А те им твердят: донских казаков каждый год наши люди побивают многих, а все их не убывает. Сколько бы их в один год ни побили, на другой год их еще больше с Руси прибывает. Если бы, говорят турки, прибылых людей на Дон с Руси не было, то мы давно бы уже управились с казаками и с Дона их сбили.

– Ну, детина, – сказал царь, – ты смел… А что еще поведаешь?

– Живут казаки что птицы на веточке, а из-за кого? Из-за тебя же, царь, да из-за своей земли. А их поносят да отрекаются от них, знать мы их-де не знаем, и наша хата с краю. А с краю-то – хата государская. И на ту крайнюю хату то и дело лезут вороги, бьют, дерут, в полон ведут, а хаты, которые, государь, в Москве, – те хаты в полном сбереженье.

– Дело, – сказал царь, – да того дела не говори боярам. Ходили ли казаки на море?

– Ходили, – отвечал Томила. – Ходили в ответный поход на Черное море тридцатью четырьмя стругами. Атаманом у них был Алексей Старой. Да к тем тридцати четырем стругам прибавилось в море запорожских казаков еще двадцать стругов во главе с Гуней, атаманом с Украины. Был у них бой с турскими кораблями под Керчью. Те корабли турские шли промышлять Азов. В море уже они подготовили лестницы, чтобы влезать на стены крепости. Да больно поспешили. Алексей Старой и Гуня ночью, крадучись, подплыли близко, подожгли десять турецких кораблей, перебили людей и с полной добычей, когда корабли горели еще и тонули, вернулись на Дон, не потеряв ни единого человека.

– Ладно, – сказал царь, закрывая глаза. – Говори далее.

– Осип Петров, калужанин, ходил на море в тридца­ти семи стругах, а в стругу было по пятьдесят, по шестьдесят человек. Пошли они, холопы твои, к Казанрогу. У Казанрога скопилось шестьдесят крымских и турецких судов – Азов брать.

– Далее, – тихо сказал царь.

– Шли атаманы и казаки морем день и ночь. К заветной воинской ночи из-за погоды не поспели и стали на якоре в море, потому что днем им идти не можно было. Надо было прийтить им безвестно в ночи. Но того дни учинилася погода большая, свирепая. Струги поразнесло по морю и носило три дни, принесло повыше Гнилого моря к урочищу, к Бирючьей косе, разбило у берега морскою погодой пять стругов, запасы все потопило, и люди, выйдя на берег, осталися без еды. Люди с других стругов подобрали их, да из-за морской погоды стояли в одном месте дён десять.

– Далее.

– А по берегу татары стали задираться, налетать на них. Они тогда снова в море поплыли, а в море погода стала куда хуже. Струги их разносило по морю врозь. Носило их на море двадцать дён, выкидывало на мели, на берег, топило… С малой погодой сошлись немногие и напали на турецкие корабли с остервенением. Пожгли, топорами порубили, перетопили немало. Перебили людей турских на счастье твое, а тут – вновь непогода. Всех выкинуло на берег… На берегу татары подстерегли их, почали стрелять со всех сторон. Казаки не от радости пожгли свои струги, а чтоб не достались бусурманам, с которыми бились на берегу великим боем. Перебили многих татар, переранили, лошадей под ними побили и пешие пришли в Азов здорово.

– Похвально! – сказал царь, вытирая потный лоб.

– Ходил на море атаман Иван Богатый, добрался до Константинополя. Осип Петров ходил многажды, и казаки его почитают за то весьма… Приходил в море турский адмирал Пиали-паша на сорока больших галерах. Он пообещал султану вернуть Азов в самом скором времени. А ему навстречу на пятидесяти трех чайках пошел Осип Петров с Гуней же. Войска у них Донского и Запорожского было тысяча семьсот человек. Чтоб обмануть Пиали-пашу, они напали на Кафу, подожгли ее, полон взяли и снова вышли в море. Пиали-паша напал на них, под Таманью был бой большой, который кончился неудачей для казаков. Казаки пожгли турецких галер изрядно, сколько точно – не ведаю, однако и казаков загнали в устье Кубани. Пиали-паша окружил их своими кораб­лями и держал, не выпускал из реки. Турки выждали время и напали на казаков, перебили человек с двести, остальные кинулись в болото, да почти все там и погибли. Осталось человек триста. Их взяли в плен и отправили с тридцатью чайками в Константинополь для казни.

Царь молчал.

– Еще раз ходили казаки для твоих вестей на море в тридцати семи стругах. Наткнулись на восемьдесят больших турецких каторг да на сто мелких суденышек. Был бой на море три недели. Потопили казаки двенадцать турецких каторг, да силы-то неравные были. Донимала крепко турецкая артиллерия, попортила и перетопила казацкие струги. Опять же пришли в Азов пешие. Атаманы и казаки чают, ежели в лето турецкие и татарские войска не придут под Азов, то они сами пойдут на город Темрюк и заберут его на имя государя и царевича князя Алексея Михайловича, на его государево счастье. А людей в Азове хоть и мало, все же порешили они сидеть в крепости, принять любой бой от турок. Только просили, чтобы ты, царь-государь, прислал к ним в Азов своих государевых служилых людей на помощь. Зимой с хлебом было так скудно, что многие бедные люди ели кобылятину, а ныне кормятся рыбой.

Томила Бобырев рассказал царю то, что не запишешь ни в одной отписке. Он сообщил, что в Азове идет бойкая, горячая торговля.

– Приезжают в Азов купцы из Казани, из Астра­хани, из других дальних городов. Наведываются даже кавказские, турские, татарские, булгарские, персидские купцы. Привозят сафьяны и всякую мелкую рухлядь. Шумно, говорно. Бойко торгуют у стен крепости. Забавы всякой много. Рот раздерешь от смеха. Торгуют купцы русские и с турками. Из Темрюка в Азов приезжают купцов человек по двадцать, по сорок. Окромя сафьяна, везут шелк, бязь, покупают мед, воск, куниц, белок. Меняют товары на турских и татарских мужиков и старых баб. А молодого татарского ясыря казаки не продают и ни на какие товары менять не хотят… Приезжают в Азов для откупу ясыря торговые люди из Кафы, Керчи. Приезжают водою в мелких комягах, привозят опять же всякий овощ, сапоги. Меняют многие товары на мед. Мед больно любят. Торговля идет под городом, а в город купцов не путают. Привозят всякую всячину. Купить там все можно – даже самую лучшую девку турскую.

Царь улыбнулся.

– А ты не купил там девку? – спросил он.

– Ге! – усмехнулся Томила. – Девка у меня на Валуйках есть. Такой девки, царь, нигде не купишь.

– Такая же, как ты, громадина?

– Нет, батюшка государь, малость поменьше, да девка во всем дюже складная…

– Богатая?

– Богатство все в ней. За такую девку богатство грех просить. За такую девку дают богатство.

– Сколь же ты дашь богатства за нее?

– Одну голь – себя, Томилу бедного…

– Ну, далее. Идет торговля бойкая, купцы съезжаются, покупают, продают…

– Коней казакам ногайцы дарят. Народы всякие в гости к казакам приезжают, беседы ведут, вино на радостях пьют, царю служить все крепко обещают. Там всякие люди бывают: с Булгарии, Сербии, Черногории. Им надоело под турком сидеть, воли своей христианской не иметь. А турок, так по всему видно, придет Азов-город брать. Он ведь давно готовится и крепко. Пойдет султан непременно морем и степью. Война будет большая!

– Откуда это тебе ведомо?

– Приехал из Керчи в Азов турок Тохтамыш с товарами. Хитрый такой, и говорит: султан готовит многие большие и малые суда для похода на Азов. Войско-де собирает всюду, где только можно. Окромя своего войска, султан сам поведет с собой на Азов полоняников русских, усердных греков, литовцев, немцев, сербов, булгар, черкесов, абхазцев. Собирает войско, говорил тот турский купец, тысяч двести-триста и разметает казаков по полю, как иногда челны метает на море. Сейчас войско главное согнано со всех концов под Багдадом.

– Да то, видно, был не купец, а султанский лазут­чик, – сказал царь огорчаясь.

– Иной раз и к ложному слову лазутчика надо ухо приставить.

– Верно.

– По указу султана, говорил тот турок, в Кафе, в Керчи, Тамани и во многих причерноморских городах готовят большие хлебные запасы для турского войска. А у казаков хлеб на исходе, пороху мало, свинцу, ядер. Пушек-то у них, поди, с триста будет. Пошли им, царь, хлеба, свинцу, пороху… Они, как я заметил, пульку зря не посылают, зерницу твоего пороха берегут всяко, сухарь едят подумавши. Хлеб дорогой. В Азове с хлебом скудно, осьмина ржаной муки стоит два рубля. Четверть муки пшеничной, пшена стоят три рубля, ведро вина – два рубля. Вот так и живут. Астраханские служилые люди – семьсот человек – пришли на Дон во главе с сыном боярским Яковом Полдениновым, да как узнали про скорый приход турских и крымских войск под Азов, ушли назад, в Астрахань.

– С чего бы это?

– Мне-то откуда знать! Астраханский воевода Федор Васильевич Волынский прислал их будто для языков, а там, кто его знает, пришли стрельцы да наскорях и ушли. Нешто кому хочется на жареной сковородке вертеться. Азов, царь-батюшка, не мед, а горькая редька. Вот ту горькую редьку и едят казаки.

– Ты смело говоришь.

– Цари смелость любят, – сказал Томила.

– Верно. Говори далее. Присядь, детинка, присядь, Томилушка.

– Да я, батюшка государь, привычный, могу стоять долго, а перед тобою и год простою.

– Присядь, атаман, присядь.

Томила осторожно присел, украдкой пригладил густые черные волосы и снова уставился своими карими глазами в глаза царя.

– Забыл я поведать, просили атаманы сказать, ногаев со всеми их улусами и семьями старанием Алексея Старого привели.

Царь встрепенулся, и глаза его заискрились.

– Хорошо. Похвально. Благодаренье богу! – сказал он молитвенно и перекрестился желтой дрожащей рукой. – Спасибо тебе, Томилушка, за вести такие добрые, необходимые государству. Приятные вести. – И велел позвать немедля думного дьяка Лихачева.

Вошел Федор Лихачев с грудой бумаг. Томила встал, низко поклонился боярину. Царь приподнялся, свесив с постели желтые босые ноги с длинными и худыми ступнями.

– Великий царь-государь, – с тревогой сказал боярин, прикрывая атласным одеялом царские ноги, – застудишься… Побереги себя. Лежал бы…

– Видал детинку? – живо сказал царь боярину.

– Вижу, крепок молодец.

– Слыхал, старанием атамана Алеши Старого войско Донское привело многих ногаев с семьями и улусами под нашу царскую руку?

– Не слыхивал.

– Опять… «Не слыхивал, неведомо…» Вот Томила сказывал мне. Верно, Томила?

– Верно, царь-батюшка, привели под твою царскую руку, кормили их, поили, суда для перевоза через реку давали, пастбища для скота отвели, клятву с них на Коране взяли.

– Слава богу! – размашисто крестясь, сказал Лихачев. – Слава царю великого государства.

– Сие есть великое дело. С какими вестями ты при­был, боярин?

– С челобитными.

Царь кивнул головой.

– С Воронежа воевода Мирон Вельяминов посылал по твоему указу вестовщиков Степана Паренова да Ивана Орефьева. Велено им было ехать из Азова на Воронеж лошадьми поскорей, днем и ночью, не мешкая нигде ни часу. С Воронежа поехали они водяным путем судном; а с Азова они купили себе для скорой поездки по два коня на человека, заняв деньги из ростов. А дали они за те лошади по десяти и по двенадцати рублев за лошадь. И как они поехали из Азова на Воронеж наскоро, у них от скорой езды на дороге на степи пали два коня, цена двадцать рублев. И тех они лошадей на степи кинули и приехали на Воронеж об один конь. А были они в посылке с проездом месяц и десять дён. Бьют челом, чтоб государь пожаловал их за донскую службу и за изрон.

– Службы-то их мало видел, – хмурясь сказал царь. – Пожалуем. Степану Паренову государева жало­ванья шесть рублев. Ивану Орефьеву денег пятнадцать рублев. За лошадей, которых на степи покинули, двадцать рублев из Большого приказу. Еще что?

– Челобитная усманского атамана Федора Петрова, ездившего на Дон для вестей. Посылал его Мирон Андреевич Вельяминов проведать казачьи, турские и крымские вести. Ездил он на Дон до Медведицкого городка. От скорой посылки у Федьки разгорелся конь и пал на степи. За свою царскую службишку и за изрон коня твоим жалованьем не пожалован.

– Велю дати ему, Федьке Петрову, своего государева жалованья для его бедности из Большого приказу два рубли. Еще что?

– Вельяминов челом бьет. На Воронеж из Азова приехал поп Осип, по прозвищу Зеленый. Прозван Зеленым за то, что у всех лица желтые, белые, красные, а у него лицо зеленое. В съезжей избе перед боярином он сказывал: погреб-де он с Дона после Петрова поста, отговевшись. Греб пять недель, оскудел в дороге, изголодался, изодрался, едва не утонул.

– Изголодался, изодрался, а что он в Азове видел? Все наперво свое – изголодался поп, а государевы дела для них в забвении. Чего он хочет?

– Царской милости, ласки, поденного царского жалованья.

– Это за что же? За пять гребных недель? Дать Осипу Зеленому поповское платье, изодранное пускай сам чинит. На бедность дать в память рубль царский. Еще что?

– Атаман Микита Богатов да казак Тимоха Карагач от себя пишут тебе, царю-государю.

– Чти полностью.

– «Под Азов ныне приходу турских людей и татарских не будет. Мы чаяли, что те каторги, с которыми бился Гришка Некрега, заумыслили приход под Азов. А ныне они стоят в Черном море, в гирле, промеж Керчи и Тамани по конец Азовского моря в заставе и берегутся приходу на себя донских атаманов и казаков, чтоб их не пропустить…»

– Занятно, но можно ли тому верить? Не из лазутчиков тот атаман и казак Тимоха Карагач? С чего бы это им, а не атаманам писать царю от себя? Что ж это они – умнее всех?

– Не ведаю, – сказал Лихачев.

– Проведай… А ты как думаешь, Томила?

– Царь-батюшка, сегодня ли, завтра ли, но, по моему разумению, быть под Азовом войне великой…

– И я в той думе пребываю, – сказал царь, укладываясь в постель. – Быть войне. Еще что?

– Атаман Михайло Татаринов просит оказать царскую милость донскому атаману Микифору Половневу, который ныне бездомно и голодно живет на Москве. На бою с татарами он был ранен. Раненого Микифора взяли в полон в турскую землю. Из полона Микифор побежал в немецкую землю, в Венецию и был во многих разных странах. За выход из полона, государь, и за раны, и за сукно ему дано только пять рублев. То государево жалованье, живучи на Москве, проел, а ружья, государь, у него, Микифора, нет, против твоего, государева, недруга биться нечем. Ехать ему к войску на Дон не с чем. Пожалуй, царь, Микифора и отпусти его на Дон.

– Пожалуй, поверстай и отпусти Микифора на Дон.

– Дозволь и мне, царь-батюшка, без челобитной просить твоей милости, – смело сказал Томила.

– Проси.

– Для твоих скорых государевых вестей у меня, холопа твоего, на Усть-Деркулях пал конь. Коня я того покинул в степи. Цена коню шесть рублев.

– Ты малое просишь, – сказал царь. – Проси больше…

– Не смею. И того хватит.

– Выписать. Да, кроме того, выписать в дар пятьдесят рублев. Отдать с моей конюшни серого коня, дать англицкого сукна, да бархатный кафтан, да его валуйской невесте… Как звать ее?

– Евдокиюшка! – сказал Томила.

– На платье от меня и царицы Евдокиюшке.

– Великий государь! – захлебнувшись от счастья, сказал Томила, широко раскрыв глаза. – Милостивый государь, праведный, век благодарен буду. И на службу мою верную всегда надейся.

– Надеюсь!

Царь повелительно сказал Федору Лихачеву:

– Напиши-ка от нас царскую грамоту донским казакам с похвалою за их содействие к переходу ногайских мурз в наше подданство; напиши о назначении мурзам царского жалованья. И чтоб в грамоте непременно было сказано, что мы, великий государь, вас, атаманов и казаков, за вашу службу, что вы нам служите и ногайских мурз и улусных их людей к нашей царской милости призываете, жалуем, похваляем и хотим вас держать в нашем царском внимании. Вы доброе дело делали: перевозили их, суда покупали, и свою братью, казаков, перевозить посылали, давали им есть и пить в хорошую почесть, собирая со своей братии, казаков, деньги, покупали запасы, и вино, и быков, и баранов, и мед, и неводы рыбу ловить. Насильства никакого над ними не чинили. Мы, великий государь, по нашему указу за то велим торговым людям со всех городов ходить к вам безо всякой зацепки… Грамоту на Дон повезет Томила Бобырев. Жалованье наше царское в восемь тысяч рублев отвезет тоже он, И он же скажет там, чтоб к нам прислали лучшего ата­мана вскоре за хлебными запасами, за порохом и свинцом.

Царь повелел еще Федору Лихачеву собрать запасы хлеба, послать в дар войску Донскому с Воронежа новые суда для промысла на море. И велел еще царь Томиле Бобыреву, чтоб на Дону по-прежнему промышляли всем своим радением воинские вести и слали их в Москву почасту и немедля, днем и ночью, сухим и водным путем.

На Валуйки воеводе Федору Ивановичу Голенищеву-Кутузову была послана царская грамота об отправке на Дон Томилы Бобырева, везущего грамоту, чтоб он, воевода, дал ему в провожатые человека и отправил Бобырева обратно в Москву по возвращении с Дона.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Султан Амурат в этот день находился в особом расположении чувств. Сегодня ему исполнилось тридцать лет. И чем же встречал он эту великую годовщину?

Впереди непокорный Багдад. Крепкие стены города, круглые башни с бойницами неподатливы. За ними в высоту, к голубому небу, вздымались острыми длинными иглами белые минареты. Багдад – великий и древний персидский торговый город. Не счесть в нем богатств, привезенных сюда со всех сторон Азии: из Мосула, Кабула, Мекки, Исфагани, Дамаска.

Белый, нарядный, сказочный! Возле него султан Амурат застрял надолго и положил уже две трети своего стотысячного отборного войска. Сколько погибло здесь спахов и янычар! Войска султана уже несколько раз ходили на штурм этой неприступной крепости, днем и ночью били по ней из тяжелых пушек, а стены Багдада не поддавались, стояли, как скалы, незыблемыми. И это все больше тревожило султана. Уйти из-под Багдада значит навлечь на себя неслыханный позор, оказаться ничтожеством перед всем миром. Военачальники султана опозорили уже его перед всеми странами Европы и Азии, отдав донским казакам могучий Азов. А теперь новый позор и огорчение: к сданному Азову присоединится невзятый Багдад!

Аллах! Что делать султану?! Уже не одному военачальнику султан снял голову за нерешительность, медлительность, нерасторопность, приговаривая: «Ангелы простерли руки, чтобы принять Гуссейна, так как султан Амурах за нерадение Гуссейна повелел прекратить его земное существование».

Султан казнил вчера перед своим шатром персидского певца, который проник в турецкий лагерь для добычи военных вестей в пользу шаха. Казнил и долго сидел перед казненным, думал, пощипывая пальцами свои горячие уши. Персидский старец в рваной одежде пел персидские и турецкие песни о страданиях народа. А из песен складывалось, что настанет наконец такое время, когда от стен Багдада, как и от стен Азова, штормовой, разъяренный ветер унесет вместе с пылью войско турецкое и бросит его вместе с султаном в бурлящее Черное море у самых стен Стамбула. Султан поймет тогда, како­вы люди и стены Багдада!

Обезглавив старца, султан велел на могиле его выписать затейливо цветистые слова:

«О Сеид! Сладко пели соловьи в рощах твоей родины. Мы слушали их затаив дыхание. Когда ты, закрыв глаза, пел, слезы текли из глаз наших… А когда мы узнали, что ты пел песни о непокорном Багдаде… в пользу твоего народа, тончайшая струна твоей жизни слишком натянулась в райской песне и, оборвавшись, взлетела к подножию милостивого аллаха…»

Три дня тому назад султан казнил красивую персиян­ку, которую захватили у главных ворот Багдада. Ей было семнадцать лет. Хороша была персиянка Айше, тонка и почти прозрачна, черна волосами и большими глазами. Голос у нее был звучный и дивный, взор строгий. Султан Амурат хотел ее ласки, но Айше не сдавалась. Она решила умереть. Гордый султан вспылил, когда ему донесли, что Айше четырежды тайно выходила из Багдада и, побыв украдкой в турецком стане, возвращалась в осажденный город с дорогими вестями.

Султан казнил ее и сказал, простерев руки к небу:

– Аллах! На скрижалях судьбы моей написано было, что самый прелестный цветок благоухал в цветнике жизни – Айше, и я должен был сорвать его на семнадцатой весне. Но этого не случилось. Аллах! Зачем ты наказал меня так безжалостно? Коран разрешает каждому мусульманину иметь четыре жены, держать невольниц сколько захочет. Но этой невольницей ты не удостоил меня…

Айше! Она помутила его разум своей лучезарной красотой, своей тонкой нежностью… Он не мог забыть ее и все думал, думал о ней…

Несколько дней назад прибыло новое пополнение – сорок тысяч янычар. Султан пошлет их в бой, и они должны наконец решить затянувшееся дело Багдада…

В султанском шатре все скромно: персидский ковер на земле, на ковре – подушки шелковые, кувшин золотой с длинным выгнутым носом, наполненный вином. Султан то и дело прикладывался к нему.

Шатер султана широк, высок и просторен. На верхушке развевается огромный турецкий красный флаг с полумесяцем и звездою. Вокруг шатра теснится целый город белых палаток, целые поезда обозных телег на вы­соких деревянных колесах, возле которых похрапывают голодные кони, жуют острую степную колючку верблюды, посапывают, ворочая глазами, ленивые, тощие буйволы. Застоялось войско…

Бурной была тридцатилетняя жизнь султана. Не так-то просто обрел он султанство, – припоминаются прирезанные ятаганом братья, сестры, другие родственники, которые могли сесть на султанское место, и даже мать, строгая Кизи-султане, оставшаяся в живых каким-то чудом. В день тридцатилетия султана Кизи-султане было всего сорок шесть лет. А когда он хотел прирезать ее, – всего тридцать. Амурат, пожалуй, не сделал бы кровавого дела, но поступить так ему внушили те, кто хотел видеть на престоле храброго, не похожего на других султанов, никому и ни в чем не уступавшего, решительного и настойчивого Амурата. Он совершил кровавое дело, считая его обычным: ведь и до него султаны, как говорили ему, добывали трон ятаганами. Амурата напутствовал хитрый, пронырливый верховный визирь и наставник Аззем Мустафа-паша. «Не огорчайся, дитя великой империи, – говорил он, – на Востоке не почитается за грех, когда ты, храбрый муж и великолепный воин, убьешь брата, се­стру, мать и отца, если они станут на твоем пути к великому и высокому, могучему и всевластному трону. В таком высоком государственном намерении все средства хороши».

Верховный визирь, как утверждали другие паши, сам навострил заветный ятаган, протер шелковым платочком его сверкающее огнем лезвие, поцеловал рукоять, игравшую алмазами, и вложил ятаган в руки горячего Амурата.

Темной ночью, когда во дворце все спали, Амурат с молитвой Магомета, поцеловав древний священный Коран и ятаган, оказавшийся острее бритвы, решил судьбу близких людей и стал повелителем Турции.

Не раз султан Амурат спрашивал у верховного визиря Аззем Мустафы-паши, а не прирежут ли его так же, как резали многих султанов? Не удавят ли и его в спальне? Не кинут ли в крепкую арсенальную тюрьму?

Аззем Мустафа отвечал, посмеиваясь:

– Ятаган – обоюдоострое оружие. Оружием ты взял, что хотел, и без оружия не отдавай взятого. Не бойся! Станешь малодушным и слабым султаном – удушат непременно, станешь хилым – в крепкой тюрьме сидеть будешь, станешь заносчивым перед близкими и богатыми – они обязательно тебя прирежут! Ты должен всегда быть дерзким, всегда храбрым, всегда жестоким к врагу, всегда милостивым к подчиненным и разумнейшим во всей Оттоманской империи. Пока я жив, твоя молодая жизнь вне всякой опасности, а твоя слава будет возноситься все выше и выше. Только один аллах будет повелевать тобою…

В тот день султан Амурат надел лучшие и самые дорогие платья. Он долго глядел на тургу – именную султанскую печать, лежавшую на маленьком венецианском столике, ощупывал руками пояс основателя династии Османа, которым всегда опоясывают в мечети Эюба султанов, вступающих на царство.

Мечеть Эюба строилась Мехмедом Завоевателем, и стояла она на том месте, где был похоронен Эюб Анасар, знаменосец и сподвижник пророка.

Две стройные башни минаретов поднимались среди могучих деревьев к небу, как две длинные руки, возносящие хвалу аллаху утром и вечером. В этой мечети короновался Амурат и видел тот священный камень, который остался после пророка. Когда-то пророк стоял на этом камне, и на нем остался след его ноги. Не оставит ли где след и своей ноги сам султан Амурат?

Вспомнилась султану мечеть Баязета, двор Голубиной мечети, все галереи, окружавшие главный купол, два многоугольных минарета, украшенные розовым, черным и белым мрамором…

В густом зеленом саду похоронен Баязет II. Ему поло­жили под голову кирпич, сделанный из пыли, собранной при жизни султана с его одежды и обуви…

Как умрет он, султан Амурат, и где его похоронят?

Султану вспомнился его близкий друг двадцатисемилетний эфенди Эвлия Челеби, сын дервиша Магомета, золотых дел мастера.

Эфенди Эвлия хорошо писал стихи. Он сочинил историю Турции. Господин Эвлия был весьма учен, читал Коран на память, говорил на сорока двух языках Востока. Сейчас он нужен был султану. Амурат хотел поделиться с ним своими планами, выпить вина, поболтать, посмеяться над неуклюжими старыми ослами – неповоротливыми военачальниками, над гнусными шакалами интендантами, которым всегда доставалось от султана.

Турецкое войско в ознаменование дня рождения султана носило в плетеных корзинах к стенам Багдада землю и насыпало холмы выше крепостных стен. Султан намеревался насыпать двенадцать высоких холмов, втащить на них самые тяжелые пушки и начать генеральный штурм города.

Около шатра послышались шаги, потом полог откинулся и вошли два человека: верховный визирь Аззем Мустафа-паша и друг султана эфенди Эвлия. Они только что прибыли из Стамбула.

В шатре раздались восточные приветствия. Султан был рад их приезду, рад дорогим подаркам. На громкие возгласы в шатер прибежали военачальники: чванный и не в меру толстый Гуссейн-паша, главный адмирал Пиали-паша, султанский любимец курьер Кара Реджиб-ага, дефтердар – казначей – Магмед-паша, сухой, желтый начальник артиллерии Земберекжи-паша.

Все были рады приезду дорогих гостей, в особенности приезду знаменитого эфенди Эвлии. Куда бы ни пришел эфенди Эвлия – в султанский дворец, в мечеть Айя-София, на похороны паши пли на свадьбу бедняка, – ему оказывалось самое высокое внимание. Своей красивой наружностью, благозвучным голосом, живыми и умными, всепроницающими глазами он покорял всех.

Мать эфенди Эвлии была родом из Абхазии, отец в юных летах был знаменосцем султана Сулеймана, дед – знаменосцем султана Магомета.

Молодого эфенди Эвлию многие считали другом святых. Недаром, стоя во сне в мечети Аки-Челеби, он говорил с пророком, просил его и четырех имамов святых дозволения молиться всю жизнь и путешествовать…

Эвлия, друг святых, путешественник, прибыл с особыми поручениями и с письмом от Кизи-султане.

Султан с любовью рассматривал статную фигуру своего друга, на котором была не белая, как у всех военачальников, а легкая синяя чалма, чакшир – широкие шаровары голубого сукна, перевязанные у пояса зеленой шалью, несколько раз обернутой вокруг тонкой талии, жилетка, под которой была похожая на женскую рубаха, и куртка из красной материи, шитая золотом. Чекмень с длинными висячими рукавами дополнял красивый и скромный костюм Эвлии. На ногах поскрипывали черные сафьяновые туфли.

– Ты прибыл вовремя, – с большой радостью сказал султан, – ты очень нужен мне.

– Султан султанов, великий Амурат, – склоняясь, медленно и тихо ответил Эвлия, – судьба моя и жизнь моя в руках достойного и единственного повелителя Востока.

Султан остался доволен ответом друга и торжественно объявил, что зачисляет его в войско спахов с поденным жалованьем по сорок пиастров.

Потом он сказал:

– Ты будешь в турецкой армии, которая отправится под Азов, главным муэдзином. Ты будешь сзывать верующих мусульман на молитву и с ними творить ее. Ты будешь пророком…

Эфенди Эвлия учтиво поблагодарил султана, склонившись до земли, и передал ему письмо от Кизи-султане.

Кизи-султане сообщала сыну, что во всех восьмистах мечетях Стамбула, со всех двух тысяч минаретов муллы взывают к аллаху. Все люди молятся усердно и ждут часа его победы.

«Особо старательно молятся, – писала Кизи-султане, – в мечети Эюба, где тебя опоясали мечом Османа».

Кизи-султане по старому обычаю ослепительного Ба­ту-хана прислала султану верблюжий скороходный караван с подарками. Семь верблюдов-дромадеров принесли на своих горбах в семи царских кибитках, под балдахинами с шелковыми занавесками, семь звезд, семь красавиц, избранных из многочисленного гарема Амурата. Это были его семь любимейших, нежных жен. Мудрая Кизи-султане послала их к Амурату с напутствием:

«Ты завоюешь многие страны. Ты будешь повелителем мира. К тебе будут приводить красавиц самых блистательных, но ты будь сдержан. Они могут быть из стана твоих врагов. Они могут погубить тебя. Не доверяйся чужим красивым женщинам, остерегайся вражеских замыслов. Я посылаю тебе, мой славный сын, семь лучших красавиц, и как на небе ночью, на Повозке Вечности – созвездии Большой Медведицы – будут ярко светиться семь звезд, так, сын мой Амурат, и тебе в твоем большом пути верно и преданно будут светить, принося счастье и великую радость, семь красавиц, которых я выбрала сама: сухощавую турчанку, страстную негритянку, сказочной красоты киевлянку, нежную, как роза, персиянку, чарующую сербиянку, гордую русскую и дикую крупноглазую албанку. Ты отметишь с ними свое счастливое тридцатилетие. Сын мой, понюхай тысячу роз, а выбери одну…»

– Да будет так, – сказал Амурат.

Эфенди Эвлия приятно улыбнулся:

– Кизи-султане пожелала сыну счастья, непременного покорения Багдада и много хороших детей.

– Много – это нехорошо, – усмехнувшись, сказал султан. – Один только нужен – верный наследник престола!

Кизи-султане напоминала сыну о малиновых склонах гор его родины, о высоких кипарисах, о зеленых лавро­вых рощах и садах, где благоухают бархатные розы, и о сочных виноградниках.

«Сын мой, – писала она, – стаи крикливых, прожорливых чаек, быстрых, хлопотливых ласточек постоянно кружатся над Золотым Рогом и желают тебе удачи.

В Биюк-дере наступили теплые летние лунные ночи. Яркий месяц с надеждой увидеть тебя смотрит в окно твоего дворца с густо-синего неба. Он отражается в воде серебряным сиянием, оставляя резкие тени. Волны моря ударяются о берег и рассыпаются блестящей пеной…»

Султан спросил друга:

– Не твое ли это сочинение?

Эфенди Эвлия учтиво ответил:

– Кизи-султане – умнейшая женщина. Она и без теня с письмом управляется. Кизи-султане всегда желает тебе полного счастья!

– Похвально, – сказал султан и распорядился, чтобы все войско выпило в этот день за его здоровье.

Зфенди Эвлия сообщил султану, что Кизи-султане, по совету верховного визиря Аззем Мустафы, чтобы отметить могущество и власть султана, повелела на Арсенальной площади из четырехсот пленных казаков, взятых на море возле Тамани, обезглавить на страх всем врагам султана двести…

Султан нахмурился.

– К чему омрачили вы этот день? – спросил он строго.

Аззем Мустафа сказал:

– Тебе от того, султан султанов, прибавится власти и силы.

– В такие дни прощают и награждают…

– Мы сделаем самое малое в твою пользу… Шах Аббас всегда измерял свое могущество Баш-колой – пирамидой из голов побежденных…

Султан Амурат, чтобы сгладить неприятное известие, распорядился приготовить в шатре лучшие вина и яства. И начался богатый пир, за которым султан в веселом расположении духа отдал приказ: эфенди Эвлия в качестве пророка должен идти по странам Кавказа, собирать и поднимать войско против Азова. Пиали-паше – адмиралу – готовить немедля могучий турецкий флот, Гуссейн-паше – подобрать самое лучшее войско, а начальнику артиллерии Земберекжи-паше – приготовить к походу под Азов всю осадную турецкую артиллерию.

Эфенди Эвлия за венецианским столиком записал грозные приказы султана, написал по указу Амурата дерзостное письмо царю русскому, чтоб тот отдал без боя и промедления Азов-город и перестал помогать донским казакам. Всем подвластным славянским государствам и крымскому хану предписывалось изготовить для похода под Азов свое войско, запасти хлеба, сухарей, вина и проса…

Турецкое войско под возгласы эфенди Эвлии совершило молитву. Тысячи воинов стали лицом к Мекке, опустились на коврики, подняли руки кверху, так, чтобы большие пальцы приходились за ушами…

Воины понимали, что каждому из них после этой молитвы аллаху предстоят великие испытания.

В султанском шатре и во всем турецком лагере пили, ели, пели песни, шептали слова молитвы. А в полночь султан Амурат, выйдя из шатра с обнаженной саблей Османа, крикнул:

– Штурмуйте небо и землю! Штурмуйте Багдад!

И в полночь начался под несмолкаемый громовой грохот трехсот осадных орудий жестокий генеральный штурм Багдада.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

От русских полоняников, бежавших из Стамбула, Крыма, Багдада, да от турецких «языков» донские атаманы узнали, что готовит им турецкий султан.

– Медлить нельзя, – сказал Наум Васильев. – Султан Амурат твердо решил взять нашу крепость.

Атаман Каторжный медленно проговорил:

– Надо встретить его достойно, а для того пришла пора спешно крепить крепость. И надо нам иметь в достатке порох, свинец, сухари и ядра. Надо послать станицу в Москву да просить царя о помощи: царь-государь, не покидай-де нас, а мы не покинем Русского государства. Наши сабли напишут славную историю потомству. Настало время нести нам ответ за каждый аршин земли.

– Верно, – согласился Старой. – Неведомо, сколь долго придется сидеть в осаде. Пороху нам не хватит. Хлеба тоже. А сушеной рыбехой одной не проживешь. Надобно запасти побольше мяса, пустить в засол тертую рыбу. Живую скотину надо держать на ближних лугах для откорма. Ежели вражья сила нагрянет, вгоним животину в крепость.

– Правильно, – сказал атаман Наум Васильев, – дело с турком, как я понимаю, будет не шуточное. Взять-то город Азов мы взяли, а не удержим – позор один будет. К царю, стало быть, надо ехать. Кого пошлем? Может, Ивана Каторжного?

– А кто будет стены крепить? – спросил Каторжный. – Позаделали мы их слегка, только дырки закрыли, ворота починили так себе, замазали совесть, а по делу так-то и не годится.

– То верно, – согласился Михаил Татаринов. – Коль донесли нам точно, что султан Амурат пришлет под Азов свое отборное войско, корабли морем и войска двунадесяти других государств, крепить Азов надо наисильнейшим способом. Всем работы хватит, – бабам, казакам, старикам, малолеткам нижних, а ежели нужно, и верхних городков. Надобно ловить да сушить рыбу, готовить сухари для крепости.

– Вот теми бы делами мне и заняться, – сказал Иван Каторжный, – а тебе, Михаил, ехать бы к царю.

– Да нет, – проговорил в раздумье Михаил Татаринов. – Я ездил к царю. Позора от Яковлевых да от других натерпелся. И дал зарок после того бунта в Азове к царю не ездить. Не видать мне его светлых глаз. Нешто уж сам царь на Дон заявится, тогда мы, жив буду, свидимся.

– Верно, – сказал Алексей Старой. – Татаринову над­лежит быть здесь, И мне тоже надобно крепить дружбу с ногаями. А то они, чуть шевельнется турок да татарин, свою шерть-клятву рушат, бегать сразу начинают. Учуют нашу силу – к нам бегут. Учуют силу татарина – к та­тарину бегут.

– Стоило бы послать гонцов-молодцов к нашим брать­ям запорожским, к Богдану, – предложил Татаринов. – Они быстрехонько, птицей, слетают, они все в точности исполнят. Помощь от Богдана к нам будет непременно.

– Надобно, – сказал Старой, – поведать нашим кровным братьям-славянам: булгарам, сербам, черногорцам, боснийцам про нашу судьбу.

– А толк каков? – спросил Каторжный. – Помощи от них ждать далеко, да и несподручно. Они сами голы, босы, голодны – который век несут ярмо турское. Их бьют турки, грабят денно и нощно: тянут к себе сушеные плоды, ковры, шерсть, сукно, табак. Уводят от них лошадей дорогих, рогатый скот, овец, волокут в полон девок пригожих, а старых людей прибивают на месте…

– Не любо слушать мне твою речь, Иван. Нам важ­но, что неспокойно будет сзади у турка, что братья наши не станут давать ему хлеба, проса, баранины и прочего провианта. Братья-славяне завсегда были с нами и завсегда радовались, когда мы, донские и запорожские казаки, крепко били татарина и турка.

– Любо! – сказал Татаринов. – Думаю, что и всяко­му простому человеку это будет любо! У нас с братьями-славянами не только одна вера, и вся жизнь соединена навечно. Черное море никогда не разлучало нас – всегда воссоединяло. И не только туда следует весть подать о коварных замыслах султана, а и народам Кавказа тоже.

– А еще, – сказал атаман Васильев, – надо послать тайно самых отважных казаков берегом Черного моря и морем в Стамбул.

– Дельно! – ответил Наум Васильев. – Коль скоро турецкие войска грянут на нас, флот пойдет, для их страха и сомнения, для шатости в войске да слабости веры в дело начатое надо поджечь дворцы в Стамбуле!

– Ну что ж, – сказал, хмурясь, Каторжный. – На такое дело я бы и сам в любой час пошел. Разве не жгли мы Перу, Галату, не топили корабли турецкие в Золотом Роге, не рвали порох в стамбульском арсенале?..

Атаманы решили направить к царю Ивана Каторжного; во все верхние и нижние городки послать призывную грамотку; просить царя и воевод – астраханского, воронежского, валуйского и даже тульского – о помощи.

В грамотке, которую атаманы писали так мучительно долго, дополняя один другого, было сказано:

«От донских атаманов и молодцов, от всего войска Донского во все верхние и нижние городки молодцам наше челобитье!

Пошли было мы, атаманы, на святое Черное море и пристали в гирле реки для поимки языков. Поймали мы крымских людей, которые в расспросе сказали нам, что турский султан Амурат и крымский хан Бегадыр Гирей с горскими черкесами идут под Азов для осады. Не веря им, мы пошли на море и подлинно узнали, что кораблей их не так велико, но в скором времени, как только султан возьмет Багдад, все вражье татарское и турецкое войско, нисколько не медля, появится у стен нашей крепости. Дознались мы, что конные татары перевозятся с крымской на ногайскую сторону. И чтоб всем вам, атаманам-молодцам, славным казакам Дона, помнить престол Иоанна Предтечи, государеву милость к себе и свою атаманскую славу и не потерять их, езжайте к Азову, к войску нашему днем и ночью, не малыми людьми, а великими на помощь. В городках много людей не оставляйте, чтоб в какой дурной оплошке и в беде не быть. Съезжайтесь городков по пяти, по шести в одно место со своими семья­ми. И чтоб, съехавшись, казачьи станицы жили бы с великим бережением. А кто к войску в Азове не пойдет на помощь, тому в войске суда у нас не будет. Без всякого суда будем снимать головы. Езжайте, люди всякие, пешие и конные. Нам ли не помнить то, как мы с вами брали Азов-город своей кровью и головами. И приходили вы к нам, не ведая страха, со всех наших рек. Вам, люди храбрые, ведомо, что бог поручил нам Азов-город. И вы, славные казаки и атаманы, в грозный час, чтоб не посмеялись над нами басурманы, будьте грозной силой…»

– Завтра же поутру и пошлем челобитье, – сказал Татаринов. – Не мешало бы со старыми атаманами посоветоваться, да вот беда – свалились атаманы.

Михайло Черкашенин со Смагой Чершенским поудили рыбки на Дону в сырую погоду, и оба от простуды в один день слегли. Черкашенин четвертый день лежал в бреду, Чершенский едва-едва дышал. Старики так нужны были атаманам, да захворали не вовремя. Вместе воевали старики, вместе рыбу ловили, вместе простуду подхватили.

– Поправятся, – утешая, проговорил Наум Васильев. – Винца бы им церковного да печь потеплее. А кому же все-таки скакать в Москву? Дело-то не такое легкое.

Татаринов заговорил зло:

– Алексей бывал у царя. Язык ему жгли и рвали. Я без страха возил свою голову в Москву – не взяли. Вернулся в Азов – едва свои же не срубили голову. Наум ездил в Москву – тесноту терпел всякую. А ты, Иван, все на Дону больше отсиживался…

– Ну, ну! – сверкнув серьгою и резко мотнув головой, с сердцем сказал Каторжный. – Ты не балуй такими шутками. На Дону отсиживался? Неладно говоришь. Не отсиживался я на Дону! Небось самому от своих слов стыдно!

– Да полноте. Уймитесь. Не время для попреков и обид. Ехать все едино тебе, Иван, – решил Васильев.

– Поеду! Только ведайте, как бы я там, в Москве, дерзости какой не учинил царю и боярам. Почто царь чернит нас перед султаном, перед врагами нашими – татарами? Почто царь лазутчиков подсылает к нам? Эко дело ведет, будто мы не дети царя и не люди его же, государевы! Натворю! Ей-богу, нечаянно, а натворю чего-нибудь в Москве.

Старой сказал:

– О том на Москве говорить тебе не след. Опалу наведешь, гнев не вовремя ляжет на всех. В Москве держи язык за зубами, бери лаской, терпеньем. Говори царю: что такое, мол, есть донской казак? Казак-де, царь-батюшка, милостивец наш, наш наисветлейший кормилец, есть твой защитник! Донской казак из пригоршни напьется, на ладони пообедает. Царь беспременно будет спрашивать про казаков запорожских. Ходили ли мы с ними на Черное море, что погромили, все ли вернулись и не было ли у нас большого урону? Скажи: живем в дружбе. Все делаем вместе. И на море ходим, и против татар промышляем. Скажи царю – казаки при порогах, что пни при дорогах. Приходят к нам и денно и нощно.

Атаманы знали повадки царя. Всегда он спрашивает одно и то же. Пишет в грамотах одно и то же. Выговаривает одно и то же: «Не задирайтесь с татарами», «Не ходите на море», «Не громите турецких городков – не разоряйте Кафы, Керчи, Тамани. Не трогайте Синопа, не воруйте Трапезонда. Зачем жгли султанские дворцы в Константинополе? «

– Ладно, – смирился Каторжный, – поеду, так и быть, повезу царю орешек крепкий. Небось заохает, в постель ляжет, примочек к голове у слуг своих попросит. Голову в Москве я, конечно, не оставлю. На Дон привезу ее на подводах с порохом, свинцом, на мешках с деньгами царскими…

– И то ладно! – сказали атаманы.

– Только надобны мне в путь добрые казаки – человек с семьдесят. Чтоб мне в станицу дали непременно Будашку Титова, Гришку Некрегу, Сидорку Болдыря, Митьку Бабая, Ивашку Губаря, Ивана Лысого, Андрея Голую Шубу да Левку Карпова…

– Пошел! Поехал! Разохотился. Ты бы еще полвойска взял с собой, – сказал Наум Васильев. – Левку Карпова мы пошлем в Константидополь поджечь дворец султана. А с ним пошлем, если приговорят атаманы, есаула Федьку Порошина, да есаула Ивана Зыбина, да атамана Оську Петрова.

– Похваляем! – согласились атаманы.

– Так что, Иван, придется тебе наряд набирать из охотников, – сказал Татаринов. – Поедешь завтра же. А наказ тебе, атаман, таков: сгущаются тучи над всем Доном, над Азовом. Быть нам в грозе. Сидеть нам в осаде. Запасы нужны нам на год, не меньше, ежли не на два. Порох извели мы в постоянных стычках с татарами, свинец весь на исходе. К большому и малому пушечному наряду запасы невелики. Сидим-де мы, царь, босы, голы, голодны, но крепости никак не потеряем – не отдадим. Удержим. Может статься, царь-батюшка, что от нашей крепости останется один пепел, да камни битые, да наши тела мертвые, но если в ней останутся живыми хоть десять казаков, и тогда крепость будет за царской славой и властью, за русской землей. В память дел наших ратных да службы нашей верной на этом месте, насквозь пропитанном казачьей кровью, отстроится новая крепость. А врагам нашим никогда не покорить Азова.

– Проси, Иван, у царя побольше ратных людей, – вставил Наум Васильев. – Он, конечно, не даст, но ты проси.

– Ладно, – опять согласился Иван Каторжный. – Но ты, Михайло, толком сказывай, кто вместо меня будет стены крепить?

– Эко хватило атамана за душу! Кто будет крепить крепость?! А хотя бы и бабы! – воскликнул Татаринов. – Бабы – сила великая!

Атаманы рассмеялись.

– Эва, братцы, какое вы со мной зло сотворили! Выходит, я бабские дела творил, крепостные стены латал? Ладно! Поеду в Москву!

Отсмеявшись, Наум Васильев серьезно спросил:

– А и в самом деле, почему бы нам не сделать главным атаманом по этому делу Ульяну Гнатьевну? Она и впрямь атаман! Все дыры в стенах да в башнях порченых бабы заделают крепко, скажи только им. Все войско бабское поднимется на ноги, и пойдет дело…

И хотя атаманы снова засмеялись, но были довольны этой мыслью. Говорили:

– Любо!

– Ну вот, – сказал Алексей Старой, – пока ты, Иван, в Москву слетаешь – Азов-крепость починится. Вернешься, осмотришь, по недоделанному указ дашь – бабы доделают.

Порешив так, атаманы принялись за челобитье астраханскому воеводе, Волынскому Федору Васильевичу, о помощи себе, что ежели не будет прислано им коней и пешей рати, ежели атаманы и казаки не укрепятся на Дону и в Азове, то и ему, воеводе Волынскому, не усидеть в Астрахани. И не быть по его оплошке в подданстве за московским царем Казани-городу и Астрахани. А коль им не быть во владетельстве – то и ему, Федору Васильевичу, не быть и не носить своей головы. Так-то!..

«…Прошлое твое дерзостное к нам, донским казакам, не станем вспоминать. Царю мы не доносчики. Помоги нам хлебом, войском, свинцом и порохом. Земля наша в опасности!»

Помягче написали грамоту-челобитье на Воронеж, вое­воде Мирону Андреевичу Вельяминову, который писал доносы царю, подсылал лазутчиков, строчил доносы на казаков в Посольский приказ. Написали добрые грамоты-челобитья Голенищеву-Кутузову Федору Ивановичу на Валуйки, в Путивль к князю Волконскому Петру Федоровичу, Бутурлину Ивану Васильевичу в Курск, Колтовскому Ивану Яковлевичу в Тулу, – чтоб слали они на Дон-реку охочих русских людей стоять за вольный и славный город Азов.

– Ну, а теперь, други мои атаманы, – заговорил Татаринов, – надобно позвать Гурьяна Доброго, свечника.

Гурьян Добрый вошел, протирая глаза.

– Покличь нам, – приказал Татаринов, – есаулов Федьку Порошина, да Ивана Зыбина, да дьяка – рваную ноздрю Гришку Нечаева, да астраханского попа Серапиона. И сидеть им за чернилами в наугольной башне до тех пор, пока списки с грамоток наших не сделают.

– Позову. Должно, дома все. А Серапиона, кажись, нет, пошел к молодке в Тапрокаловский городок.

– Опять нахлещется, собака! – сказал Старой. – Вот сатана в черных перьях! Со взятия Азова-города и дня не высыхает. Прогнать бы, да без него никак не можно.

– Разыщи его! – приказал Татаринов. – Пьян будет – окуни в ров с водою, пощедрее встряхни и волоки сюда.

Не скоро приволокли Серапиона. Он сложил здоровенные руки на необъятном животе, заморгал мутными глазами, огляделся, прислушался, как вода с одежды стекает, спросил:

– Звали?

– Звали, – сказал Татаринов.

– Ну, коли звали, пришел! Видно, надобен.

– Ты пьян? – спросили атаманы.

– Был бы тверез, в канаву бы не влез. Да не влез бы – силком впихнули. Едва не захлебнулся. Пузыри уж стал носом пускать. Благодарение господу богу, Гурьян Добрый чудом спас…

– Верно? – спросил Татаринов.

– Не врет поп. Сам влез. Я, говорит, повадки атаманские давно изучил. Придешь к ним в пьяном виде, в воду непременно кинут. Так я, говорит, лучше сам в канаву полезу, освежусь, опрохлажусь, по всей форме перед их атаманскими очами стану. Сейчас что, спрашивает, вечор или ополночь? Ополночь, отвечаю. Ну, тогда, говорит, дело важное, надо поживее в канаву лезть…

– Так было? – спросил Татаринов.

– Так. Подзадержался я, Михаил Иванович, у молодки одной. Да вы ее знаете – Хивря Бражкина…

– Голова дурья. До добра с вином да с бражкой медовой не дойдешь.

– Помилуйте, атаманы донские! Чарочку добрую про­пустил, потом еще, а потом еще, а потом, бес в ребро дернул, – еще.

– А потом еще? – спросил Васильев.

– Ну, как господь снизошел на меня – сотворил молитовку прилежненько и – еще… Баба – великий кла­дезь!

– Кладезь! Вижу, ты не совсем еще пьян, – сказал Татаринов. – Садись-ка за стол да делай списки с наших челобитных грамоток. Вот эта на Астрахань пойдет…

Серапион испуганно сказал:

– Этого списка я делать не буду! Я с Астрахани сбежал. А там и воевода Волынский, и отец Макарий, и вся братия наша руку мою до тонкостей знают. Беда мне будет. Пощадите!

– Тогда пиши грамотку на Валуйки, в Воронеж, в Оскол, Серпухов и в Тулу.

– Это другое дело.

Серапион сел, кряхтя, выжал воду из одежды и стал усердно писать войсковые грамотки.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Томила Бобырев ехал из Москвы на Дон четыре недели. Повидал многое и натерпелся всяких бед: коней у него побили татары, самого легко поранили, едва не захватили указы царя и царское жалованье. Отсиживался в камышах и кустарниках, неделю в болот сидел, на кочкарнике, ночевал под Ванькиным сельцом в коробе ветряной мельницы. Отбился от татар саблей да колом, который успел выхватить из плетня. Уж больно заманчив был для татар сам человек да царская казна, которая никак не должна была попасть в руки разбойников, рыскавших, как голодные волки, по всем большим дорогам. Нелегко далось Томиле исполнить волю царскую.

Оставив Евдокиюшке, невесте своей, подарок на Валуйках и тронувшись в опасный путь, он сразу под вечер попал в разбойное кольцо из сорока человек шайки Яшки Гуцая и бился с ворами до самой зари. Из двадцати че­ловек, сопровождавших Томилу, после схватки с Яшкиной шайкой уцелели трое: сам Томила, Сенька Крапивный, Ивашка Дубов. Остальные все полегли у дороги.

Коней всех перебили воры Яшкины, людей поубивали, а телеги с царскими деньгами не заметили – она стояла в кустах. Едва отыскав ее, Томила сказал:

– Побитых хоронить некогда. Будут добрые люди ехать – схоронят, а нам надобно поспешать.

Они выбрались к Дону-реке, присмотрели чей-то легкий стружок на причале и так добрались к Азову речным путем.

В этот день Азов-город узнать нельзя было. На Ташканской стене стояла, засучив рукава, крупная баба с подоткнутым подолом. Она покрикивала, размахивая большими и сильными руками, измазанными глиной:

– Бабоньки! Милые, хорошие! Наваливайтесь погорячее, месите глину покруче, подносите, голубоньки, известь да воду, выкладывайте камни на стены один к одному, поскладнее! Всем нам стоять здесь насмерть!

Все восемьсот казачьих женок, что муравьи, облепили стены крепости. Заделывали дыры, подновляли каменные зубья на стенах. С особым старанием крепили плоскими камнями площадки для пушек, бойницы.

Казачата возили на телегах камни из ближнего карьера. Камни сбрасывали на землю, грохотали – за Доном слышно. Пот лил по казачьим лицам, коромысла потрескивали у баб на согнутых плечах. Кипит работа, спорится!

– Бабоньки! – кричит Ульяна Гнатьевна со стены. – Соколики рода бабьего, пошевеливайтесь! Тяните, бабоньки, песню повеселее да погромче.

Затянули:

Ну, и глупые князья-бояры,

Глупые, неразумные!

Ну, когда-то сроду красно солнышко

Ну, когда детей родит?

Ну, когда б видать, батюшка светел месяц,

Ну, когда детей кормил?

Ну, когда-то сроду часты звездушки

Они детей нянчили?

Породила меня, добра молодца,

Родимая матушка,

Вскормил, вспоил добра молодца

Мой родимый батюшка!

И понеслась звонкая казачья песня далеко за Дон, в степи просторные, раздольные, ковыльные, А ей, песне той, будто в ответ, со сторожевых казачьих постов, с курганов понеслась навстречу другая песня:

Как и жил-то был Микита, небогатый человек,

Небогатый он жил, не убогий слыл…

Вот он грамоту учил, сам на улицу ходил,

Сам на улицу ходил да все шуточки шутил,

Да все шуточки шутил, все не маленькие:

Кого за руку возьмет – руку прочь оторвет,

Кого в голову ударит – голова с плеч отлетает…

А казачата свое, звонко, голосисто тоже знай выводят:

…Он разбил-то, разбил стену каменную,

Он убил-то, убил змея лютого…

По-иному в родных краях звучит, летит песня донская, за душу берет. И ввысь она быстрой стрелой, легкой птицей поднимается, по степям, пригладив белый пух ковыля, мягко стелется, по реке плывет пышной белой лебедью.

Песни донские широкие и привольные, как степи, глубокие, как моря синие, спокойные и бурливые, просторные и безбрежные, как далекие океаны, безграничные, как само голубое небо, под которым уже не раз саблями и кровью писалась живая история Дона.

Песни над Азовом перекатывались, что говорливые волны на море, от одного края к другому.

Спорится под песню работа. Ульяна Гнатьевна сама ворочает руками тяжелые камни, сама трамбует их бревном, бьет что молотом пудовым. Ахнет Ульяна с силой по камню – искры сыплются. Ударит в другой раз – брызги глины жидкой летят в стороны. Не умаялась баба, только в раж вошла: разрумянилась, раскраснелась, грудь высокая поднялась и легко под мокрой рубахой колышется…

Тут и Клавдия Шалфиркина, и Хивря Бражкина, и кроткая и тихая турчанка, женка храброго есаула Ивана Зыбина Манька, и Лукерья, Дарья, Марья, Лушенька, да молодая Дарьюшка, Серафимка, Одарка, Маланька, сварливая Опанасова жинка Пелагея да певунья донская свет Аленушка, да скромная Домнушка, да горделивая Ганнушка, да любезная всем бабам на Дону Мишкина жена – Варварушка…

…Ой, да на устье было Дона тихого,

Да по край было моря синего,

Да построилася там башенка,

Да и башенка все высокая.

Да на этой было башенке,

Да на самой было на маковке,

Да стоял, стоял часовой казак,

Да стоял казак, приумаялся,

Со часов долго не сменяючись…

А с другой стены еще громче неслось:

…Не с ружеюшки турки вдарили,

А со пушечки долгомерной.

Услыхал казак, бежит наскоро

С караулушка со казацкого;

Он бежит спотыкается,

Говорит речь, сам задыхается…

– Здоровеньки бувайте, бабоньки! – громко крикнул валуйский богатырь Томила Бобырев, снимая царскую кунью шапку.

Сенька Крапивный да Ивашка Дубов тоже сняли свои шапки, низко поклонились.

– Помогай вам бог! – поклонился и царский гонец Томила Бобырев.

– Что бог, ты бы сам нам помог! – отвечали румяные бабы. – Гляди, какой детина вымахал! Тебе и одному-то тут делать нечего. Где ты только уродился?

– Царю сказывал и вам скажу: родился я на Валуйках, вырос там же, женат еще не был…

– Оно и видно, – оскалив белые зубы, задорно рассмеялась Хивря Бражкина. – И царю о том сказывал? Нашел чем хвастать!

Все больше любопытных появлялось на верху длинной и высокой стены.

– Бабоньки! – громко всплеснув руками, заголосила одна, увидав Томилу Бобырева. – Глазища-то! А ручища! А ножища! Илья Муромец! На каменную стену крепости как сядет такая детинка, то ножки его в Дон-речку упрутся…

Бабы звонко расхохотались.

Приезжие казаки смутились, а острым на язык бабам было все нипочем. Бросив работу, забыв песни, которые только что пели, они вовсю чесали языки, разглядывали Томилу Бобырева и его товарищей.

Томила рассердился, закричал:

– Диковинка? Чегой-то глаза таращите! Нешто я у вас впервой на Дону? Четырежды был!..

– Хвалилася овца, будто у нее хвост от жеребца, да кто ей поверит? – тонким голосом сказала Хивря Бражкина и лукаво подмигнула Томиле.

– Ты не подмигивай, а то как бы Серапион, черный попик, на тебя не осерчал. Он мужик крутой, я его знаю.

– Знаешь, да не знаешь, – сказала Хивря, сердито дернув острыми плечами. – Знаешь пол, да не знаешь маковкин дол! Видно, над тобой господь бог только вчера смиловался, да и то как над тем раком: дав ему очи, только не в том месте, где надобно!

Бабы замахали руками, задорно расхохотались.

– Не жонатый! – еле выговаривая от смеха слова, проговорила сухая высокая баба.

– Да не успел. Вот справлю службу царскую, тогда и о женитьбе думать буду…

– А где невесту выбрал себе? – спросила другая.

– Где ж – на Валуйках, там, где живу. Приеду вот с Дона и оженюсь.

– А ты, детина, не торопись-ка домой. У нас женись, поедешь жонатый. Мы холостым тебя не отпустим. Та­кому добру не можно на Валуйках пропадать…

– Мы и на Валуйках не скудно живем, девок нам занимать не надобно. Свои хороши, своих хватает. В любую хату зайдешь – невесту найдешь!

Тут на стену вышли еще две красавицы-хохотушки, Дарьюшка да Лушенька.

– Ну, братцы, – увидав их, сказал Томила Бобырев и уронил на землю царскую шапку, – таких я еще не видывал. Господи! Ну и девки на Дону!

И в самом деле, хотя Лушенька и Дашенька в липкой тине перепачкались, подолы на платьях известью поизмазали, хороши были обе несказанно.

– А ты бы, детина, сказал нам, по какому делу на Дон пожаловал? С добрыми ли вестями? Ежели с добрыми – хорошо примем, накормим, напоим, невесту под стать всем войском подберем… – сказала одна баба.

Томила слова не мог вымолвить. Стал он, словно конь в землю копытами вкопался.

Заговорили было за него товарищи, но Томила прервал их.

– По царскому, – сказал он, – по важному, по самому спешному и тайному делу я прибыл.

– По тайному? – серьезно спросила Ульяна Гнатьевна. – Ведите-ка его поскорее к атаману в наугольную башню. Который уже день и ночь сидят они там – дело важное за войско Донское решают… Ведите, бабоньки! Видно, не врет!

А Томила Бобырев с места сойти не может. Стоит притихший, зачарованный. Как это он раньше, бывая на Дону, не заприметил таких несказанных красавиц? Он бы с Евдокиюшкой на Валуйках и речи о свадьбе не вел.

И как теперь быть ему? И та казачка хороша, и другая хороша! Да ведь они, обе как две чистые слезы, похожи друг на дружку.

– На горе свое, видно, приехал я на Дон, – тихо сказал Томила.

Ивашка Дубов поднял шапку, сунул ее в руки Томилы.

– Где атаманы? – строго спросил Томила, повел помутневшими глазами и пошел, куда ему указали.

– Вот так-то у нас на Дону бывает, – сказала Хивря Бражкина. – Не ровен час, рассудок на Дону помрачнеет. Быть тебе, валуйскому молодцу, вольным казаком в наших степях ковыльных…

– А не быть нельзя, – ответил Бобырев, обернувшись, – я ведь царскую службу несу…


Томилу Бобырева приняли атаманы как давным-давно знакомого человека, расспрашивали о царских грамотах, о делах в Москве, о царском жалованье.

– Не гневен ли царь? – спрашивали его.

– Готов ли царь помогать Дону?

– Готов, – говорит Томила. – Царь хвалил вас за то, что вы привели под царскую руку мурз ногайских улусов…

– Слава богу!

Атаманы и казаки торжественно приняли царское жа­лованье.

– Томиле – величайшее благодаренье!

– Хвала милостивому царю русскому!

– Хвала сыну царскому Алексею Михайловичу!

– Хвала царским чадушкам!

В крепости звонили колокола, молебен служили и, как прежде, стреляли из ружей…

Томилу качали казаки и бабы, высоко подкидывая вверх, выкрикивая здравицы. А он, большой и тяжелый, летал, как пушинка, и молил всех:

– Братцы! Бабоньки! Почто вы так шутите? Я же послан на Дон тайно! Не стало бы то ведомо врагам нашим. Славные атаманы, угомоните людей, я у вас на Дону поживу тайно!

– Поживешь тайно! – дружно кричали бабы. – Такого верзилу в тайне упасешь! Слава тебе, Томила!

Колокола звонили, и звон их разносился далеким эхом по степным просторам.

А тем временем братья-запорожцы развели в крепости шесть горнов кузнечных с кожаными мехами, – ковали оружие под звон церковных колоколов. В ходу были обычные наковальни, из-под которых искры раскаленного железа сыпались замысловатыми звездами, золотым дождем. Запорожские умельцы, сняв рубахи и обливаясь соленым потом, свое дело ловко делали.

Потом, когда радость поулеглась, Томила Бобырев с позволения войска и атаманов переписал грамотку-челобитье к верхним и нижним городкам – и в тот же день с надежным человеком из Валуек послал царю. От себя прибавил, что жалованье казаки приняли с почестями, славили царя-батюшку, обещали, как и прежде, служить царю верно. Все царское повеление, какое было на Дон, исполнил в точности:

«Крепость крепят крепко и ладно. В Стамбул послали в челне пятьдесят человек самых отчаянных казаков пожечь берег турецкий да султанские дворцы.

Войско пошло под началом двух есаулов, Федьки Порошина да Ивана Зыбина, да казака, бывшего в Москве, – Левки Карпова. А атаманом с ними пошел отважный калужский человек Осип Петров, не раз побивавший турецкие корабли на море. К Богдану на Украину поехал со своей дочкой Палашкой Дмитро Гуня. Грамоту-челобитье ныне повезут гонцы во все городки. А грамоток таких изготовил черный поп Серапион всего десять. Стало быть, царь-государь, грамотки те будут возить спешно от городка к городку. Городков казачьих на Дону до сорока будет. Слухи идут, что Черкасский город, да Манычский, да Медведицкий не пойдут под Азов, не станут класть головы за каменье городовое. Царь, мол, не считает их за своих христианских детей. С турком-де царь игру играет, от нас открещивается, подарки туркам да татарам в Бахчисарай посылает, а нас ворами считает, морит голодом, головой выдает перед басурманами. Не нужен-де им город тот. Что им за польза сидеть да помирать в нем? Кому он нужен, тот-де пускай и стережет камни голые.

Атаманы сказывают, что такой лихой и ядовитый завод посеяла в Черкасске змея Ванда Блин-Жолковская. Она польскую да турецкую руку держала. Вреда, сказывают, натворила немало. За то войско едва не предало ее казни. Таковая полячка и в Азове-городе завелась – лазутчица Марина Куницкая: на суде яд приняла, которым хотела стравить всех атаманов.

А атаманы грозят Черкасскому, Манычскому, Медведицкому городкам, ежеля они воли войска не исполнят – казнить всех ослушников поголовно!

К тебе, царь, послали доброго атамана – Ивана Каторжного, а с ним молодцов шестьдесят семь человек. Послали клич о помощи в Астрахань, Тулу, на Валуйки и в Воронеж. А будут какие вести новые, тотчас пошлю. Ехать в Москву мне нет надобности. Пользы от меня на Дону будет больше».


И остался Томила Бобырев на Дону.



Загрузка...