Москва Преображенский дворец. Петр I и Г. И. Головкин

– Хошь не хошь, Гаврила Иваныч, а с Алешкой дело надо кончать. Боле года Александр твой при нем состоит, так что там у наследничка-то моего, как его «собор и компания» – так, что ли, они себя прозывают?

– Так, государь, именно так – «собор и компания». Что мне тебе сказать: хорошего – ничего, плохим сердце травить жалко. Нарышкиных, сам знаешь, сколько там набежало – целых пятеро. Вяземских столько же. У кого царевич ни учится, а все к первому наставнику прилежит – Никифор-то Вяземский у него на первом месте остается. Хитровых двое – отец да сын. Колычевых двое, так это по кормилице царевича, муж да сродственник Домоправитель тоже шебутной такой выискался – Федор Еварлаков, не столько дела сделает, сколько шуму поднимает, всех перебулгачит. Вот тебе и «компания».

– И людей-то стоящих нет, а вреда много.

– Много, кто спорит. Да заводилы-то не они. В заводилах «собор» состоит – там попов этих как есть не счесть.

– Откуда набежали?

– Да как же, государь, благовещенский ключарь – брат кормилицы, преосвященный Крутицкий Илларион, поп Леонтий из Грязной слободы в Москве, протопоп Алексей Васильев, а уж вреднее вредных духовник-то царевичев Яков Игнатьев. Вот этот и впрямь всем голова. Царевич только его словами и говорит, его думками думает.

– Слушай, Гаврила Иваныч, чтой-то недоглядел я, как он туда затесался?

– Доглядишь за ними, чернохвостыми. В Москву-то он уж лет двадцать как приехал. Дьяконом в Архангельском соборе стал, не показался там – строптив больно, да, видно, царевне Софье Алексеевне не перечил, братцу твоему покойному Ивану Алексеевичу потрафил, вот и перевели его протопопом в церковь Спаса на Верху. А как Гюйзена ты забрал, его духовником царевич себе и выбрал. Теперь вон гляди, какие письма любовные наставнику своему Алексей Петрович пишет – задержали мы в почте, что в Москву царевич посылал.

– Дай-ка сюда. Так… Так… «Самым истинным Богом свидетельствуюся, не имею во всем Российском государстве такого друга и скорбя о разлучении, кроме вас, Бог свидетель!» Ишь ты, Алешка словам каким для попа поганого научился. Ты мне еще, Гаврила Иваныч, про баб-то ничего не сказал. Аль нет их теперь в «компании»?

– Как не быть! Про кормилицу не говорю, за царевича голыми руками задушить может. Окромя нее есть дочка вологодского архиепископа Иосифа, Акулина Родионовна, жена Степана Цынбальника. Есть и Василиса Ефимова Козинская.

– И что Алексей?

– Было время, Акулину жаловал, теперь больше Василисой занимается. Девка она лихая, до всего в жизни жадная. Только денег ей мало – дворцы царские ей снятся, поднизи жемчужные все в опочивальне царевича примеряет, а он с нее глаз не сводит. Такая и не Алексея Петровича уговорит да за собой поведет.

– Выискал-то ее кто?

– Кормилица с Никифором, да и поп Чков ее руку держит. Рука-то у нее широкая, щедрая, никто без подарков не остается.

– Свои-то деньги есть?

– Да откуда, государь! Все царевичевы, да на такой случай и Вяземские не жалеют.

– Вот и выходит моя правда, Гаврила Иваныч, женить надо пащенка, и немедля. Не больно я в средство такое верю, да последнее оно – другого нету.

– Петр Алексеевич, ведь блаженной памяти родительница твоя государыня Наталья Кирилловна так с тобой и сделала, на Евдокии женила, а прок-то какой? Ни около жены, ни около себя не удержала, и сын родился тебе не помощник: волком глядит, своего часу ждет.

– Раз не выйдет, другой повезет. Да и царевичева невеста не теремная девка будет, авось с ней сынок по-новому думать начнет. Ночная кукушка-то денную завсегда перекукует.

– Если ночи-то Алексей Петрович надвое не расколет. Не просто ему будет от Василисы уйти. Покуда принцесса, какую ни возьми, политес соблюдать будет, эта свое возьмет. От Искры горит, от ветерка полымем полыхает.

– С ней-то управимся. Под черный клобук – и дело с концом. Вот ты указ-то мой прямо тут и запиши. А Алешку пока с Александром твоим в Дрезден – пусть доучивается, математику зубрит, в географии путается. Тоже тянуть нечего – пусть днями и едут.

– Да ведь и то, государь, помнить должно: хоть и мягок царевич, воли будто и нету, а на своем постоит. Ездил же опять к матери.

– Как? К Евдокии? Кто дозволил? Почему мне не сказали?

– Этого не знаю, государь, сам дознайся, а только ездил и слезами горючими все время разговору обливался. Сколько лет прошло, сколько приказов твоих нешуточных, страху какого от тебя натерпелся; а вот, гляди, сердцем не переменился.

– Попустительствовать не буду, а вот про невесту всерьез давай толковать. Что там, значит, у нас?

– Да вот Гюйзен полагал, если бы царевичу веру сменить, то эрцгерцогиня австрийская…

– Нет, бог с ним, с Гюйзеном. По мыслям мне больше Бестужев пришелся, да и тебе тоже. Вот о его прожекте речь и поведем.


На приклеенном к подрамнику бумажном ярлыке стояло: «Бестужев-Рюмин». Слов нет, носителей этой громкой фамилии было немало. Петр Михайлович, деятель петровских лет, одно время пользовавшийся особым доверием царя и умерший в год вступления на престол Елизаветы Петровны. Его старший сын – Михаил, всю жизнь проведший посланником в разных странах Европы и скончавшийся в 1760 году в Париже, откуда завещал перевезти свой прах на родину. Младший – Алексей, великий канцлер. Составители каталога Третьяковской галереи не сомневались: наклейка говорила именно о нем. Но тогда что было делать с тремя случайно попавшимися на глаза свидетельствами, почти одновременными и при всем желании не укладывающимися в один жизненный ряд?

Год 1758-й. Великолепное по живописи полотно, представляющее одного из самых прославленных европейских дипломатов. Небрежно распахнутый, шитый золотом бархатный кафтан. Переливающийся тканым узором моднейший шелковый камзол. Муар орденской ленты. Резное золоченое кресло под складками тяжело ниспадающей бархатной драпировки. Властное движение обращенной к столу с бумагами руки. Самоуверенная складка высокомерного рта. Презрительный взгляд. Блистательный придворный блистательного русского двора.

Год 1759-й. Ремесленный холст в запаснике Третьяковской галереи с дряхлым, взъерошенным стариком, как изображались обычно аллегории зимы, нищеты, неумолимого бога времени Хроноса. Клочки седых волос. Опавшие плечи под складками бесформенной, темной хламиды. Взрезанные морщинами щеки. Покрасневшие веки. Мутный взгляд равнодушных, слезящихся глаз.

Год 1766-й. А. П. Бестужева-Рюмина не стало, и граф Орлов, по словам современника, тратит «целый капитал», чтобы приобрести винный погреб покойного. Где еще было найти столько изысканнейших и старых вин, впрочем достойных обедов и застольных тостов нестареющего царедворца, вечного интригана и вечного щеголя! О бестужевском погребе ходили легенды.

Итак, в первом случае портрет кисти Луи Токе, вошедшего во все справочники по искусству и энциклопедии мира. Во втором – работа впервые ставшего известным искусствоведам Артемия Бутковского. И спустя семь лет после нее – свидетельство автора знаменитого политического памфлета «О повреждении нравов в России», непримиримого и желчного историка Михаила Михайловича Щербатова. Как никто, он умел замечать людские слабости, злорадно отмечать крутые повороты судеб, в которых видел заслуженную расплату за моральную слабость и попранную честь дворянина. Говоря о сказочном винном погребе, он почему-то и словом не обмолвился о пережитом хозяином катаклизме, отраженном на холсте 1759 года.

В 1758 году Луи Токе далеко не молод. В прошлом у него нескончаемая вереница добротных заказных бюргерских портретов, из тех, что не приносили художнической славы, зато помогали составить значительное состояние. В настоящем – запоздалое признание Людовика XVI. Токе – член и советник Королевской академии Франции, и ради него Людовик счел возможным нарушить установившийся порядок: на шестом десятке лет художник стал королевским пенсионером.

Понадобилась незаурядная ловкость вице-канцлера М. И. Воронцова, чтобы залучить любимца Версаля в Россию. Людовик не может отказать в столь приятной услуге своей августейшей сестре – российской императрице, но ограничивает время отсутствия портретиста: через полтора года Токе снова должен быть к услугам короля.

Артемий Бутковский – это безвестность. Портрет дипломата еще в 1901 году считался работой крепостного художника Ивана Титова и только к 1917-му получил место в музейном каталоге как копия Артемия Бутковского с оригинала Ивана Титова. На обороте холста стояла незнакомая ни по каким иным картинам подпись или надпись, а живописные особенности холста заставляли думать о крепостном мастере.

Известный своей непреклонностью – кто-то называл его Аввакумом екатерининских лет, – князь Михаила Щербатов обличал первостатейных мотов, тративших состояния на бархатные кафтаны, шелковые камзолы, ажурные чулки и расписные кареты. Дипломату вменялась в вину – вместе с непомерной любовью к гастрономии – прихоть привязывать в своем саду палатки для угощения гостей шелковыми (подумать только!) веревками.

Слова Щербатова можно перечитать, работу Токе увидеть хотя бы на репродукции, портрет кисти Артемия Бутковского стоял на полу запасника Третьяковской галереи. Вот он-то и разрушал представление о стройном течении жизни великого канцлера Российской империи Алексея Петровича Бестужева-Рюмина.

Случайность? Минутная прихоть раздосадованного аристократа, усиленная неумением доморощенного живописца? И в результате – тревожная глубина густого оливкового фона, темно-вишневое пятно непонятного одеяния, образ трагической в своем бессилии старости, отрешенности от жизни, нищеты.

Положим, малопонятное кокетство неожиданно объявившейся дряхлостью, неухоженностью. Но – портрет поступил в музей из государственного учреждения, одного из тех, которые располагали изображениями высоких сановников, как и членов правящей царской фамилии, исключительно для представительства. Представительство в таком затрапезном виде? К тому же портрет нес номер Ж-65 – один из самых ранних порядковых номеров инвентарного списка Третьяковской галереи. За долгие годы его пребывания в собрании произошло немало перемен. Считавшиеся малоинтересными для первой коллекции национального искусства картины передавались в другие собрания. Пятидесятые годы нашего века перенесли многие холсты во вновь образованные коллекции периферийных и республиканских музеев. На портрет Артемия Бутковского могло не быть спроса, но с ним не хотели расставаться и хранители галереи. Ведь почему-то же его оставляли, больше того – над ним работали.

Каталог 1952 года – позднейшего пока не существует – открыл многочисленные повторения все того же оригинала. Минутная прихоть оборачивалась системой, замыслом. Все повторения обладали одинаковыми особенностями. Обязательно названная фамилия художника, безвестного, как представлялось, крепостного, и все же. Обязательное упоминание о 1759 годе и селе Горетове, где был написан оригинал. То, что владельцами в конечном счете оказывались не частные лица – учреждения. И последнее – необычно широкая география распространения посредственных по художественным качествам холстов: Ленинград, Рига, Познань, Лондон, Тарту, Краков, Москва – и теперь уже Государственный исторический музей.

1758–1762 годы – время «жестокой ссылки» бывшего канцлера. Он государственный преступник, обвиненный императорским указом в измене императрице и престолу. Если Елизавета Петровна и не собиралась его казнить, формально смертная казнь всемилостивейше заменялась пожизненной ссылкой только ввиду преклонного возраста преступника. Всех чинов, орденов, дворянства и состояния Алексей Петрович Бестужев-Рюмин был лишен. В шестьдесят семь лет рассчитывать на новый благоприятный поворот судьбы не приходилось.

Загрузка...