Зои

Фонограмма 1 «Ты дома»

Однажды в субботу, солнечным прохладным сентябрьским днем, когда мне было семь, я увидела, как мой папа свалился замертво. Я играла со своей любимой куклой на каменном заборчике вдоль подъездной дорожки к нашему дому, а папа стриг лужайку. Вот только он стриг лужайку — и в следующее мгновение уже лежит, уткнувшись лицом в землю, а газонокосилка продолжает неспешно спускаться по пригорку на нашем заднем дворе.

Сначала я подумала, что он уснул или играет в какую-то игру. Но когда я присела рядом с ним на лужайке, то увидела, что он лежит с открытыми глазами. Ко лбу прилипла влажная скошенная трава.

Я не помню, как звала маму, но, должно быть, это сделала именно я.

Когда я вспоминаю тот день — все, как в замедленной съемке. Газонокосилка, едущая сама по себе. Пакет молока, который выпал из маминых рук на залитую гудроном дорогу, когда я выбежала на улицу. Вытянутые трубочкой губы, когда мама кричала в телефонную трубку, пытаясь втолковать адрес, по которому должна приехать «скорая помощь».

Мама оставила меня у соседей, а сама поехала в больницу. Наша соседка — пожилая дама, чей диван нестерпимо вонял мочой. Она угостила меня мятными конфетами в шоколадной глазури, которые были настолько несвежими, что шоколад на краях побелел. Когда соседка поспешила к зазвонившему телефону, я вышла на задний двор и спряталась в живой изгороди. В мягкой земле под кустами я похоронила свою куклу и вылезла оттуда.

Мама так и не заметила, что кукла исчезла, — но тогда, кажется, она едва ли отдавала себе отчет, что и папы больше нет с нами. Она не проронила ни слезинки. Все похороны простояла, словно кол проглотила. Сидела напротив меня за кухонным столом, на который я иногда продолжаю ставить третий прибор для отца, пока мы ели запеканку с рубленым мясом и макароны с сыром и сосисками — блюда в утешение от коллег отца и наших соседей, которые надеялись едой компенсировать свое неумение найти нужные слова. Когда от обширного инфаркта умирает крепкий, здоровый сорокадвухлетний мужчина, скорбящая семья внезапно становится заразной. Подойдете слишком близко — и можете подхватить наше невезение.

Через полгода после смерти отца мама — все так же мужественно — достала из шкафа, который она делила с отцом, его костюмы и рубашки и отдала неимущим. В винном магазине она попросила ящики, сложила в них книгу, которую он читал и которая до сих пор лежала на прикроватной тумбочке, отцовскую трубку, коллекцию монет. Не стала складывать лишь фильмы с Эбботтом и Костелло, хотя всегда уверяла отца, что не понимает юмор этих двух комиков.

Ящики мама отнесла на чердак — место, которое, казалось, приманивало мух и жару. Поднявшись в третий раз, вниз она не спустилась. Вместо этого через колонки старого магнитофона полилась звеняще игривая песня. Я не все слова смогла понять, но в песне речь шла о колдуне, который рассказывал, как завоевать девичье сердце.

«Ооо иии ооо ах, ах, дзинь-дзинь, ла-ла-ла, бум-бум», — доносилось до меня. У меня внутри зародился смешок, и поскольку в последнее время поводов для смеха было мало, я поспешила к источнику звука.

Когда я поднялась на чердак, то застала там плачущую маму.

— Эта песня… — всхлипнула она, проигрывая мелодию еще раз. — Он так радовался, когда ее слышал.

Я сочла за благо не уточнять почему, чтобы она еще больше не разрыдалась. Вместо этого я прильнула к ней и стала слушать песню, которая наконец-то дала моей маме возможность заплакать.


У каждой жизни есть своя мелодия.

Есть мелодия, которая напоминает мне о том лете, когда я натирала живот детским маслом, чтобы добиться идеального загара. Еще одна напоминает мне о тех воскресных утрах, когда я следовала за отцом по пятам, в то время как он шел за газетой «Нью-Йорк таймс». Есть песня, которая напоминает мне о том, как я по липовому удостоверению личности пыталась пройти в ночной клуб, а есть та, которая мысленно возвращает меня в день, когда моя двоюродная сестра Изабель праздновала свое шестнадцатилетние, а я исполняла «Семь минут на небесах» с парнем, от которого пахло томатным супом.

Если хотите знать мое мнение, музыка — это язык памяти.

Ванда, дежурная сестра в интернате для престарелых и инвалидов «Тенистые аллеи», протянула мне пропуск, с которым я вот уже год входила сюда, чтобы поработать с разными пациентами.

— Как он сегодня? — спрашиваю я.

— Как обычно, — отвечает Ванда. — Раскачивается на люстре и развлекает аудиторию одновременно чечеткой и театром теней.

Я улыбаюсь. У мистера Докера приступы слабоумия. За те двенадцать месяцев, что я занимаюсь с ним музыкальной терапией, он всего дважды отреагировал на мое появление. Бо́льшую часть времени он сидит в своей кровати или инвалидной коляске, смотрит сквозь меня, не отвечая ни на какие внешние раздражители.

Когда я сообщаю окружающим, что я музыкальный терапевт, они полагают, что я играю на гитаре людям, лежащим в больнице, — что я просто исполнитель. В действительности же моя работа сродни работе физиотерапевта, только вместо беговой дорожки и шведской стенки я использую музыку. Когда я объясняю это людям, они обычно отмахиваются от моего занятия, как от новомодной примочки.

На самом деле под музыкальную терапию подведена серьезная научная база. На энцефалосцинтиграмме видно, что музыка затрагивает среднюю префронтальную кору головного мозга, и в мозгу человека вспыхивает воспоминание. Неожиданно человек видит место, другого человека, какой-то случай из жизни. Чем точнее ответы на музыку — чем ярче вызванные воспоминания, — тем бо́льшая активность регистрируется на энцефалосцинтиграммах. Именно поэтому пациенты, перенесшие инфаркт, могут вспомнить стихи до того, как вспомнят язык, именно поэтому пациенты с болезнью Альцгеймера продолжают помнить песни своей молодости.

Именно поэтому я до сих пор не опустила руки с мистером Докером.

— Спасибо, что предупредила, — говорю я Ванде, беру свою большую брезентовую сумку, гитару и традиционный африканский барабан, джембе.

— Немедленно положи инструменты. Тебе нельзя поднимать тяжести, — настаивает она.

— В таком случае лучше избавиться от этого, — говорю я, касаясь живота. В свои двадцать восемь недель я просто огромных размеров — и, разумеется, я шучу. Слишком долго я трудилась, чтобы иметь этого ребенка, чтобы беременность была мне в тягость. Я машу Ванде рукой на прощание и иду по коридору начинать сегодняшний сеанс.

Обычно с пациентами из дома престарелых я работаю в группах, но мистер Докер — особый случай. В прошлом генеральный директор одной из пятисот рейтинговых компаний, теперь он вынужден доживать последние дни в этом очень дорогом доме для престарелых, а его дочь Мим оплачивает наши еженедельные сеансы. Ему чуть меньше восьмидесяти, у него густая грива седых волос и заскорузлые пальцы, которые, видимо, когда-то играли на джазовом фортепиано.

Последний раз мистер Докер дал понять, что знает о моем присутствии, два месяца назад. Я играла на гитаре, а он дважды ударил кулаком по подлокотнику своей инвалидной коляски. Не знаю, то ли он хотел присоединиться, то ли пытался сказать мне, чтобы я прекратила, — но он поймал ритм.

Я стучу в дверь. Открываю.

— Мистер Докер! — окликаю я. — Это Зои. Зои Бакстер. Как насчет музыки?

Кто-то из персонала пересадил его в кресло. Он сидит и смотрит в окно. Или просто сквозь него — ни на что конкретно. Его руки, похожие на клешни рака, лежат на коленях.

— Отлично! — поспешно добавляю я, пытаясь протиснуться между кроватью, тумбочкой, телевизором и столом, на котором остался нетронутым завтрак. — Что сегодня будем петь? — Я немного подождала, не очень-то надеясь на ответ. — «Ты мое солнышко»? — спрашиваю я. — «Теннесси вальс»?

Я пытаюсь в этом уголке за кроватью вытащить из кофра гитару — здесь слишком тесно для моих инструментов и моего живота. Кое-как пристроив гитару себе на живот, я беру несколько аккордов. Потом, немного подумав, откладываю инструмент в сторону.

Роюсь в сумке в поисках маракасов — у меня тут множество небольших музыкальных инструментов для подобных оказий. Я осторожно кладу инструмент на его изогнутую руку.

— На случай, если захотите присоединиться. — Потом начинаю негромко напевать: — «Возьми меня с собой, возьми меня…»

Окончание повисает в воздухе. В каждом человеке живет желание закончить знакомую фразу, поэтому я надеюсь, что он пробормочет «туда». Я смотрю на мистера Докера, но он продолжает молчать и неподвижно сжимать в руке маракас.

— «Купи мне орешков и крекеров, и наплевать, что не вернусь назад».

Я продолжаю петь, аккомпанируя себе на гитаре, встаю.

— «Позволь мне поболеть за нашу команду; если наши проиграют — какой позор! Раз, два, три…»

Неожиданно рука мистера Докера взмывает вверх, и маракас летит мне в лицо. Я чувствую кровь на губах. Я настолько изумлена, что отступаю назад, из глаз брызгают слезы. Я прижимаю руку к рассеченной губе, не желая, чтобы пациент заметил, что сделал мне больно.

— Я чем-то вас обидела?

Мистер Докер молчит.

Маракас упал на подушку.

— Я сейчас протяну руку и достану инструмент, — осторожно произношу я, и, когда я наклоняюсь, он опять меня бьет. На этот раз я спотыкаюсь, падаю на стол и опрокидываю поднос с завтраком.

— Что здесь происходит? — восклицает Ванда, врываясь в палату. Смотрит на меня, на перевернутый стол, на мистера Докера.

— У нас все хорошо, — заверяю я ее. — Все хорошо.

Ванда пристально, многозначительно смотрит на мой живот.

— Ты уверена?

Я киваю, и она пятится из палаты. Теперь я предусмотрительно присаживаюсь на край батареи перед окном.

— Мистер Докер, — негромко окликаю я, — что не так?

Когда он поворачивается ко мне лицом, в его блестящих от слез глазах бьется ясная мысль. Он обводит глазами палату — от казенных занавесок до аппарата искусственного дыхания за кроватью и пластмассового кувшина с водой на тумбочке.

— Все, — бросает он.

Я думаю об этом человеке, имя которого раньше мелькало на страницах журналов «Деньги» и «Успех». У которого раньше были тысячи подчиненных, а дни он проводил в роскошном угловом кабинете с шикарным ковром и кожаным вращающимся креслом. На мгновение мне захотелось извиниться за то, что я достала гитару, за то, что своей музыкой раскрыла его заблокированное сознание.

Потому что есть вещи, которые мы хотим забыть.


Куклу, которую я закопала у дома соседки в день смерти отца, звали Милашка Синди. Я просила ее в подарок на минувшее Рождество — реклама по телевизору утром по воскресеньям совершенно вскружила мне голову. Милашка Синди умела есть, пить, пи́сать и говорить, что любит тебя.

— А карбюраторы она чинить не умеет? — шутил папа, когда я показала ему свой список подарков на Рождество. — А ванную вымыть?

Раньше я плохо обращалась с куклами. Остригла своих Барби маникюрными ножницами. Оторвала Кену голову, хотя в свою защиту могу сказать, что голова оторвалась случайно, когда кукла выпала из корзины на моем велосипеде. Но с Милашкой Синди я носилась как с собственным ребенком. Каждый вечер я укладывала ее в кроватку, которую поставила у своей кровати. Каждый день купала. Катала по подъездной дорожке к нашему дому в колясочке, которую мы приобрели на распродаже.

В день своей смерти папа хотел покататься на велосипеде. Стояла отличная погода, с моего велосипеда только-только сняли страховочные колеса. Но я сказала папе, что играю с Синди: может, позже покатаемся?

— Похоже, у тебя есть какой-то план, Зои, — ответил он и стал стричь лужайку.

Разумеется, никакого «позже» уже не было.

Если бы мне на Рождество не подарили Милашку Синди…

Если бы я поехала кататься с папой, когда он приглашал…

Если бы я следила за ним, а не играла с куклой…

Существовали тысячи вариантов поведения, которые, по моему мнению, могли бы спасти папе жизнь, — и хотя уже слишком поздно сожалеть, я убеждала себя: мне не нужна эта глупая кукла, из-за которой больше нет в живых моего папы.

В день, когда первый раз после папиной смерти пошел снег, мне приснилось, что Милашка Синди сидит на моей кровати. Вороны выклевали ее синие мраморные глаза. Она дрожала.

На следующее утро я взяла из гаража лопату и пошла к соседскому дому, где закопала ее в кустах. Я перерыла снег с перегноем под половиной живой изгороди, но кукла исчезла. Может быть, ее унесла собака или какая-то девочка, которой она нужнее.

Знаю, для сорокалетней женщины глупо связывать дурацкий поступок, навеянный скорбью, и пять безуспешных попыток ЭКО,[2] два срыва и бессчетное количество попыток забеременеть (можно основать целую цивилизацию!) — но я не могу сказать, сколько раз мне приходило на ум, что это своего рода наказание свыше.

Если бы я так опрометчиво не отказалась от первого ребенка, которого так любила, были бы у меня уже собственные дети?


Когда мой сеанс с мистером Докером подошел к концу, его дочь Мим уже спешила с собрания женской ассоциации в «Тенистые аллеи».

— Вы уверены, что не ушиблись? — спрашивает она, в сотый раз осматривая меня.

— Уверена, — отвечаю я, хотя подозреваю, что Мим больше заботит то, чтобы я не подала на нее в суд, а не мое здоровье.

Она роется в кошельке и достает несколько купюр.

— Возьмите, — говорит Мим.

— Но вы уже заплатили мне за этот месяц…

— Это премия, — отвечает она. — Уверена, что ребенок и роды — дорогое удовольствие.

Деньгами она покупает мое молчание, но она права. Так уж вышло, что траты на моего ребенка больше связаны не с детскими автомобильными креслами и колясками, а инъекциями люпрона и фоллистима. После пяти ЭКО — как живых, так и замороженных эмбрионов, — мы истратили все сбережения и деньги на кредитных карточках. Я беру деньги и засовываю их в карман джинсов.

— Спасибо, — говорю я, поднимая на нее глаза. — Что сделал ваш отец? Знаете, я воспринимаю случившееся по-другому. Это для него огромный прогресс. Он наладил со мной контакт.

— Да, прямо в челюсть, — бормочет Ванда.

— Он вышел на связь, — поправляю я. — Возможно, не слишком принятым в обществе способом… Но тем не менее. На минуту музыка достучалась до него. На минуту он был здесь.

Я вижу, что Мим этого не понять, но это нестрашно. Однажды меня избил ребенок-аутист; мне приходилось плакать у постели крошечной девочки, умирающей от рака; играть под крики ребенка, у которого обгорело восемьдесят процентов кожи на теле. Это работа… Если мне больно, значит, я на верном пути.

— Я лучше пойду, — говорю я, поднимая гитару.

Ванда не отрывается от таблицы, в которую что-то вписывает.

— Увидимся на следующей неделе.

— На самом деле мы встретимся часа через два на дне рождения.[3]

— Каком дне рождения?

Я усмехаюсь.

— На том, который должен стать для меня сюрпризом.

Ванда вздыхает.

— Если твоя мама спросит, лучше сразу скажи ей, что это не я растрепала.

— Не волнуйся. Я сыграю должное удивление.

Мим протягивает руку к моему выступающему животу.

— Можно?

Я киваю. Знаю: некоторые беременные считают, что посторонние люди посягают на нечто сугубо личное, когда хотят коснуться или погладить их живот либо дают советы по воспитанию детей. Но я не против. Я едва сдерживаюсь, чтобы самой не ухватиться руками за живот, — меня словно магнитом тянет к доказательству того, что на этот раз все получится.

— У вас мальчик, — говорит она.

Я твердо уверена, что ношу девочку. Мне снятся розовые сны. Я просыпаюсь со сказкой на языке.

— Поживем — увидим, — отвечаю я.


Я всегда считала иронией судьбы то, что женщина, не способная забеременеть, начинает готовиться к ЭКО с приема противозачаточных таблеток. Суть в том, чтобы восстановить регулярность цикла, а потом начать прием лекарств по бесконечному списку: дважды в день по три ампулы человеческого фолликулостимулирующего гормона и менопаузального гонадотропина — фоллистим и репронекс. Макс (мужчина, который раньше терял сознание при виде иглы) теперь, спустя пять лет, мог делать мне уколы одной рукой, а второй наливать кофе. Через шесть дней после начала приема препаратов посредством внутривлагалищного УЗИ измерялся размер моих яичниковых фолликул, а анализ крови показывал уровень эстрогенного гормона. Затем кололи антагон — новое лекарство, направленное на то, чтобы яйцеклетки сохранялись в фолликулах, пока не созреют. Через три дня очередные УЗИ и анализ крови. Количество фоллистима и репронекса снижается — по одной ампуле утром и вечером, а потом еще через два дня опять УЗИ и анализ крови.

Размер одной из моих фолликул — двадцать один миллиметр. Вторая — двадцать. А третья — девятнадцать.

Ровно в половине девятого утра мне вкололи десять тысяч единиц человеческого хорионического гонадотропина. Через тридцать шесть часов эти созревшие яйцеклетки извлекли.

Потом следует внутриплазматическая инъекция сперматозоида, ИКСИ, чтобы оплодотворить мои яйцеклетки спермой Макса. Еще через три дня — Макс крепко держит меня за руку — внутрь меня вводят вагинальный катетер, и мы можем наблюдать на мерцающем мониторе компьютера, как эмбрион подсаживают в полость матки, поверхность которой напоминает морские водоросли, колеблющиеся на волнах. Крошечная белая искра — звездочка — вылетает из шприца и падает между двумя стеблями травы. Мы отпраздновали нашу вероятную беременность уколом прогестерона мне в зад.

Подумать только, некоторым людям, чтобы завести ребенка, достаточно всего лишь заняться любовью.


Когда я прихожу в гости к маме, то застаю ее за компьютером. Она допечатывает какие-то подробности к недавно открытому в социальной сети «Фейсбук» профилю. ДАРА УИКС, — указала она, — ХОЧЕТ ПОДРУЖИТЬСЯ СО СВОЕЙ ДОЧЕРЬЮ.

— Я с тобой не разговариваю, — надменно бросила она, — но звонил твой муж.

— Макс?

— А у тебя он не один?

— Что он хотел?

Она пожимает плечами. Не обращая на маму внимания, я беру в кухне телефон и набираю номер Макса.

— Почему ты выключила сотовый? — сразу же налетает на меня Макс.

— Да, дорогой, я тоже тебя люблю, — отвечаю я.

В трубке я слышу звук работающей газонокосилки. Макс занимается облагораживанием ландшафтов. Летом он стрижет газоны, осенью убирает листья, а зимой чистит снег. «А чем ты занимаешься, когда грязь?» — спросила я в нашу первую встречу. «Валяюсь в грязи», — улыбнулся он.

— Я слышал, что тебя ударили.

— Быстро же разносятся слухи. Кто тебе позвонил?

— Я просто думаю… Я к тому, что мы так долго к этому шли…

Макс не может подобрать нужных слов, но я понимаю, что он хочет сказать.

— Ты слышал, что сказала доктор Гельман. Остался последний рывок, — успокаиваю я.

Удивительно, но после стольких лет, после бесчисленных попыток забеременеть именно я меньше волнуюсь о своей беременности, чем Макс. Было время, когда я была настолько суеверна, что не вставала с постели, не посчитав от двадцати до одного, и носила одну и ту же счастливую кофту целую неделю, чтобы гарантированно прижился очередной эмбрион. Но раньше мы никогда так далеко не продвигались. О чудо, у меня отеки, все болит, а в ду́ше я не вижу собственных ног! Я никогда еще не была настолько беременна, чтобы затевать вечеринку в честь будущих родителей.

— Я знаю, что нам нужны деньги, Зои, но если твои пациенты начнут драться…

— Макс, мистер Докер девяносто девять процентов времени недвижим, а мои обожженные пациенты обычно находятся без сознания. Честно говоря, все вышло совершенно случайно. С таким же успехом я могла бы упасть, переходя улицу.

— Тогда не стоит ее переходить, — отвечает Макс. — Когда ты собираешься домой?

Я уверена, что ему известно о запланированной вечеринке, но решаю подыграть.

— Мне нужно еще оценить состояние своего нового пациента, — шучу я, — Майка Тайсона.

— Очень смешно. Послушай, я сейчас не могу говорить…

— Ты же сам мне звонил!

— Только потому, что подумал, что ты во что-то влипла…

— Макс, — обрываю я его на полуслове, — давай не будем. Только не начинай!

Много лет знакомые с детьми уверяли нас с Максом, что нам повезло: мы можем позволить себе роскошь заниматься только собой, а не стоять у плиты и не возить детей в спортшколу. Но разговоры за ужином об уровне эстрогена и визитах к врачу так же легко гасят пыл романтизма. И дело не в том, что Макс делал что-то не так. Он массажировал мне ноги и уверял, что я настоящая красавица и совершенно не толстая. Только в последнее время, даже когда я крепко прижимаюсь к мужу, я чувствую, что он где-то далеко, что я не могу до него дотянуться. Я уверяю себя, что это игра моего воображения. Он нервничает, у меня играют гормоны. Я просто огорчаюсь, что мне приходится постоянно придумывать отговорки.

Уже не в первый раз я пожалела о том, что у меня нет закадычной подруги, которая бы кивала и давала умные советы, если бы я стала жаловаться на мужа. Но все мои подруги испарились, когда мы с Максом полностью посвятили себя борьбе с бесплодием. С кем-то я сама порвала отношения, потому что не хотела слышать, как они рассказывают о первых словах своих детей, не хотела ходить на ужин в семьи, где повсюду валяются детские бутылочки, машинки фирмы «Лезни» или плюшевые мишки — мелочи той жизни, которая постоянно от меня ускользала. Некоторые отношения закончились сами собой, поскольку единственным человеком, который по-настоящему понимал всплески эмоций во время циклов ЭКО, был Макс. Мы дистанцировались от знакомых, потому что лишь у нас одних среди наших семейных друзей не было детей. Мы уединились, потому что в одиночестве не так больно.

Я слышу, как Макс нажимает «отбой». Вижу, что мама ловила каждое слово в разговоре.

— Между вами что-то произошло?

— Я думала, ты на меня сердишься.

— Сержусь.

— Тогда почему ты подслушиваешь?

— Ты разговариваешь по моему телефону, на моей кухне — значит, я не подслушиваю. Что с Максом?

— Ничего, — качаю я головой. — Не знаю.

На ее лице неприкрытое беспокойство.

— Давай сядем и вместе разберемся в твоих чувствах.

Я закатываю глаза.

— Неужели это действительно работает с твоими клиентами?

— Ты бы очень удивилась. Большинство людей сами знают, как решить свои проблемы.

Моя мама вот уже четыре месяца нашла себя на новом поприще — как владелица и единственный сотрудник центра по персональному росту «Спроси совета у мамы». Ранее она видела себя целительницей по методу Рэйки,[4] актрисой разговорного жанра и — целое лето я подростком готова была провалиться со стыда — коммивояжером своего необычного изобретения Бананового Мешка (розового неопренового подобия чулка, который натягивался на банан, чтобы тот не потемнел; к сожалению, этот мешок постоянно путали с игрушкой из секс-шопа). В сравнении с этим роль инструктора по персональному росту совершенно безопасна.

— Когда я ходила беременная тобой, мы с твоим отцом так часто ругались, что однажды я от него ушла.

Я недоуменно уставилась на маму. За сорок лет своей жизни я впервые слышу об этом!

— Правда?

Они кивает.

— Я собрала вещи и сказала ему, что ухожу. И ушла.

— И куда ты пошла?

— Дошла до конца нашей подъездной дорожки, — отвечает мама. — Я была уже на девятом месяце, до конца дорожки — это максимальное расстояние, которое я могла преодолеть вразвалочку и не почувствовать, что матка вот-вот выпадет.

Я морщусь.

— Зачем такие анатомические подробности?

— А как ты хотела, чтобы я это называла, Зои? Жилое пространство эмбриона?

— И что произошло?

— Солнце садилось, твой отец принес мне куртку. Мы несколько минут посидели на улице и пошли назад в дом. — Она пожимает плечами. — А потом родилась ты, и все наши ссоры показались такими пустыми. Одно я хочу сказать: прошлое — это всего лишь трамплин для будущего.

Я скрещиваю руки на груди.

— Опять надышалась всякой химии?

— Нет, это мой новый слоган. Смотри.

Мамины пальцы порхают над клавиатурой. Самый лучший совет, который она мне дала: научись печатать на машинке. Я долго сопротивлялась. Занятия проходили в ПТУ, я посещала их с девочками не из своей школы — эти курили перед уроками, сильно подводили глаза и слушали хеви-метал. «Ты ходишь туда, чтобы обсуждать людей или чтобы научиться печатать?» — спрашивала у меня мама. В конечном счете я оказалась одной из трех девочек, которые удостоились голубой ленты от учительницы за то, что освоили скорость печати семьдесят пять слов в минуту. Сейчас я, разумеется, печатаю на компьютере, но каждый раз, когда нужно составить отчет для одного из своих пациентов, я про себя благодарю маму за то, что она оказалась права.

Она переходит на свою страницу в «Фейсбуке». Тут ее фотография и дешевый слоган.

— Если бы ты приняла мое предложение дружбы, ты бы знала, что это мой новый девиз.

— Ты на самом деле обижаешься на меня из-за этих правил в социальных сетях?

— Единственное, что я знаю, — это то, что я вынашивала тебя целых девять месяцев, кормила, одевала, оплатила обучение в колледже. Подружиться со мной в сети — разве я много прошу взамен?

— Ты моя мама. Тебе нет необходимости заводить со мной дружбу.

Она кивает на мой живот.

— Я надеюсь, что она будет так же бессердечна к тебе, как и ты ко мне.

— Зачем тебе вообще регистрироваться в социальной сети?

— Потому что это способствует делу.

У мамы есть три клиента, о которых я знаю, и, похоже, никого из них не тревожит то, что у мамы нет диплома ни психолога, ни юриста — ничего, что должен бы иметь инструктор по персональному росту. Одна клиентка — бывшая домохозяйка, которая хотела бы выйти на работу, но не умеет делать ничего, кроме бутербродов и сортировки белья. Второй — двадцатишестилетний парень, который недавно нашел свою биологическую мать, но боится к ней подойти. И третий — избавившийся от алкогольной зависимости мужчина, которому просто нравится стабильность и эти еженедельные встречи.

— Инструктор по персональному росту должен всегда быть на шаг впереди. Современной чувихой! — говорит мама.

— Если бы ты была современной, то не стала бы употреблять слово «чувиха». Хочешь знать мое мнение? Когда в минувшее воскресенье мы ходили в кино…

— Мне фильм не понравился. Книга заканчивается гораздо лучше.

— Речь не о фильме. Девушка-кассир поинтересовалась, не пенсионерка ли ты, и ты весь вечер словно воды в рот набрала.

Мама вскакивает с места.

— Неужели я похожа на старуху? Я регулярно крашу волосы, у меня есть тренажер с велосипедом. Я отказалась от Брайана Уильямса и увлеклась Джоном Стюартом.

Следует отдать ей должное — она выглядит моложе большинства матерей моих знакомых. У нее такие же прямые каштановые волосы и зеленые глаза, как у меня, и одевается она в таком броском и экстравагантном стиле, что всегда заставляет посторонних оглянуться и задуматься: неужели она настолько тщательно подбирала туалет или просто пошарила в недрах своего шкафа?

— Мама, ты самая молодая из шестидесятипятилетних женщин, которых я знаю. И тебе не нужна никакая социальная сеть, чтобы это доказать, — говорю я.

Меня искренне изумляет, что люди — хотя бы один человек! — готовы заплатить моей матери за советы. Я к тому, что, будучи ее дочерью, я всю жизнь старательно избегаю ее советов. Но мама уверяет, что ее клиентам нравится, что она сама понесла огромную потерю, это придает ее словам вес. Она говорит, что большинство психологов всего лишь благодарные слушатели, которые частенько только дают хорошего пинка тому, кто медлит и не решается сделать выбор. И вправду, какие могут быть еще рекомендации, если советы вам дает чья-то мама?

Я заглядываю ей через плечо.

— Тебе не кажется, что ты должна упомянуть и меня на своем сайте? Учитывая, что я первая, на ком ты применила роль инструктора по персональному росту? — спрашиваю я.

— Представь, как будет глупо, если на сайте есть твое имя, но нет никакой ссылки на твой профиль. Но, — вздыхает она, — об этом узнают лишь те, кто принял мое предложение дружбы…

— Мама, ради бога!

Я наклоняюсь и печатаю, мои руки порхают между ее руками, а живот с ребенком крепко прижимается к ее спине. Я загружаю свою страницу. На экране вспыхивают мысли и поступки моих бывших одноклассников, других музыкальных терапевтов, бывших профессоров; моей бывшей соседки по комнате в колледже, Дарси, с которой я уже несколько месяцев не общалась. «Надо бы ей позвонить», — проносится у меня в голове, но я прекрасно знаю, что звонить не буду. У нее близняшки, которые вот-вот пойдут в сад; их улыбающиеся мордашки — на фото с личной страницы.

Я принимаю предложение дружбы от своей мамы, хотя это больше похоже на новое правило социальных сетей.

— Пожалуйста, — произношу я. — Ты счастлива?

— Очень. Теперь я, по крайней мере, смогу посмотреть фотографии своей внучки, когда войду в сеть.

— Вместо того чтобы просто проехать пару километров ко мне домой и полюбоваться на нее лично?

— Зои, это дело принципа, — поясняет мама. — Я просто рада, что ты наконец-то перестала задирать нос.

— Какой еще нос? Я просто не хочу ссориться перед предстоящей вечеринкой.

Мама открывает и тут же захлопывает рот. Долю секунды она старательно продолжает сохранять лицо, но потом так же быстро сдается.

— Откуда ты знаешь?

— Похоже, с беременностью во мне проснулось шестое чувство, — по секрету сообщаю я.

Она изумляется моему ответу.

— Правда?

Я направляюсь в кухню к холодильнику — там три бадьи с перегноем, пакет моркови плюс множество пластиковых контейнеров с неизвестным содержимым.

— Иногда по утрам я просыпаюсь и знаю, что Макс на завтрак захочет хлопья «Капитан Кранч». Или, когда слышу звонок телефона, сразу знаю, что это ты, еще не поднимая трубки.

— Когда я была беременна тобой, я умела предсказывать дождь, — говорит мама. — И предсказывала точнее Гидрометцентра.

Я засовываю палец в перегной.

— Когда я проснулась сегодня утром, по всей комнате витал запах баклажанов с пармезаном — по-настоящему аппетитных баклажанов, которые готовят в «Болонизи».

— Так там же и будет вечеринка! — удивленно восклицает мама. — Когда это у тебя началось?

— Приблизительно в то же время, когда я обнаружила у Макса в пиджаке приглашение отведать японские БАДы.

Мгновение мама обдумывает услышанное, а потом заливается смехом.

— А я уже раскатала губы, что поеду в кругосветное путешествие, когда с помощью твоего дара выиграю в лотерею.

— К сожалению, придется тебя разочаровать.

Она гладит рукой мой живот.

— Зои, — говорит мама, — даже если бы ты и постаралась, все равно бы не смогла.


Некоторые любознательные ученые верят, что ответ человека на музыку является лишним доказательством того, что мы состоим не только из плоти и крови — что у нас есть душа. Их ход мысли таков.

Всем реакциям на внешние раздражители можно дать логическое обоснование. Человек отдергивает руку от огня, чтобы не обжечься. Перед важным выступлением холодеет в животе, потому что адреналин, бегущий по венам, вызывает в ответ на стресс физиологическую реакцию «бей или беги». Но нет никакого разумного объяснения тому, почему люди реагируют на музыку — притопывают, ощущают желание подпевать или пуститься в пляс. Именно поэтому некоторые полагают, что наша реакция на музыку — лишь доказательство того, что человек не просто биологический и физиологический организм, и единственное объяснение: реагирует наша духовная сущность, а это прежде всего означает, что у человека есть душа.


Играем в игры. «Измерим животик Зои», «А что там в дамской сумочке?» — кто бы мог подумать, что у мамы в сумочке найдется неоплаченный счет за коммунальные услуги? Соревнование, кто быстрее найдет пару детскому носочку и самый отвратительный конкурс, в котором детские подгузники, измазанные растопленным шоколадом, передавали по кругу, чтобы участники угадали марку шоколадного батончика.

И хотя я сама не очень-то сильна в конкурсах, но играю со всеми. Все организационные вопросы взяла на себя мой бухгалтер, Алекса, работающая на полставки. Она даже позаботилась о том, чтобы пригласить гостей: мою маму, двоюродную сестру Изабель, Ванду из «Тенистых аллей» и еще одну медсестру из ожогового отделения больницы, в которой я работаю, школьного психолога по имени Ванесса, которая в начале года обратилась ко мне с просьбой позаниматься музыкальной терапией с одним серьезно больным девятиклассником-аутистом.

Наводит некую тоску то, что эти женщины, в лучшем случае хорошие знакомые, сейчас играют роль близких подруг. Но опять-таки, если я не на работе, я с Максом. А Макс скорее ляжет под свою газонокосилку, чем станет угадывать марку шоколадных «испражнений», которыми измазаны подгузники. Именно поэтому на самом деле он единственный друг, который мне нужен.

Я наблюдаю, как Ванда вглядывается в измазанный памперс.

— «Сникерс»? — предполагает она и ошибается.

Следующий подгузник достается Ванессе. Это высокая платиновая блондинка с короткой стрижкой и проницательными голубыми глазами. В нашу первую встречу она пригласила меня в свой кабинет и тут же налетела с заявлениями о том, что тест оценки успеваемости — это сговор между приемными комиссиями, чтобы иметь возможность по всему миру обирать каждого абитуриента на восемьдесят долларов. «Ну? Что скажете в свою защиту?» — произнесла она напоследок и замолчала, чтобы перевести дыхание. «Я новый музыкальный терапевт», — представилась я. Она непонимающе уставилась на меня, потом взглянула в свой календарь и отлистала назад страницы. «Ой, — сказала она, — видимо, представитель центров „Каплан“ приедет завтра».

Ванесса даже не посмотрела на подгузник.

— Мне это напоминает кучку, — сухо сказала она. — Две, если уж быть более точной.

Я прыскаю от смеха, но, похоже, шутка Ванессы понятна только мне. Алекса выглядит подавленной, потому что ее командные игры не воспринимаются серьезно. Вмешивается моя мама и забирает подгузник у сидящей на коврике Ванессы.

— Давайте поиграем в «Назови детеныша», — предлагает она.

Я чувствую, как в бок что-то кольнуло, и бессознательно поглаживаю в том месте рукой.

Мама читает с листа, который Алекса распечатала из Интернета:

— Детеныш льва…

Моя сестра вскидывает вверх руку.

— Львенок! — выкрикивает она.

— Верно! Детеныш рыбы…

— Икра? — гадает Ванесса.

— Малек, — отвечает Ванда.

— Такого слова нет, — возражает Изабель.

— Говорю тебе, я слышала этот вопрос в «Кто хочет стать миллионером?».

Неожиданно меня скручивает такая резкая боль, что я начинаю задыхаться.

— Зои!

Мамин голос доносится откуда-то издалека.

Я пытаюсь встать.

«Двадцать восемь недель, — думаю я, — слишком рано».

Меня опять словно режут изнутри. Я падаю на маму и чувствую между ногами что-то мокрое.

— Похоже, у меня только что отошли воды, — шепчу я.

Я опускаю глаза и вижу, что стою в луже крови.


Вчера вечером мы с Максом впервые заговорили об имени ребенка.

— Джоанна, — шепчу я, когда он погасил свет.

— Не хочу тебя разочаровывать, но это всего лишь я, — отвечает Макс.

Даже в темноте я вижу, как он улыбается. Макс из тех мужчин, которые, как я считала, никогда не обратят на меня внимания: высокий, широкоплечий, занимающийся серфингом, с копной белокурых волос и такой ослепительной улыбкой, что девушки-продавщицы роняют сдачу, а мамочки замедляют шаг, проходя возле нашего дома. Меня всегда считали умной, но даже при самой развитой фантазии меня нельзя назвать красавицей. Я — соседская девочка, из тех, кто стоит на танцах без кавалеров, чьи черты лица даже трудно вспомнить. Когда он впервые заговорил со мной — на свадьбе у своего брата, когда я подменяла вокалистку в группе (у той образовались камни в почках), — я принялась оглядываться по сторонам, уверенная, что он обращается к кому-то другому. Несколько лет спустя он признался, что никогда не умел общаться с девушками, но мой голос — словно наркотик: он просочился ему в вены и вселил мужество подойти ко мне во время пятнадцатиминутного перерыва между песнями.

Он думал, что женщина с дипломом магистра по истории музыки и разговаривать не захочет с человеком, который даже в колледж не ходил, а был заядлым серфингистом и зарабатывал на жизнь, подстригая газоны.

Я же не думала, что парень, за которым могла пойти любая особь с двумя Х-хромосомами, посчитает меня хотя бы симпатичной.

Прошлой ночью он осторожно положил свою руку на нашего ребенка — словно зонтиком накрыл.

— Мне казалось, что говорить о ребенке — плохая примета.

Это правда. По крайней мере, так всегда было для меня. Но мы уже так близки к финишу. Вот-вот пересечем финишную черту. Что может случиться плохого?

— Я передумала, — заявила я.

— Хорошо, в таком случае Элспет, — предлагает Макс. — В честь моей любимой тетушки.

— Пожалуйста, скажи, что ты только что это придумал.

Он смеется.

— У меня есть еще одна тетя, Эрминтруда.

— Ханна, — парирую я. — Стелла. Роза.

— Это цветок, — отвечает Макс.

— Да, но я же не предлагаю назвать ее Гвоздикой. Роза — красивое имя.

Он наклоняется над моим животом и прижимается к нему ухом.

— Давай у нее самой спросим, какое имя ей нравится, — предлагает Макс. — Думаю… погоди-ка… нет, постой, она дает знать ясно и четко… — Он поднимает на меня глаза, ухо все еще прижато к животу. — Берта, — произносит он.

Ребенок, как будто в ответ, резко пинает его в челюсть. И я уверена, что сейчас она дает понять, что все хорошо. Что говорить о ней совсем не плохая примета.


Меня выворачивает наизнанку, меня режут ножами. Я еще никогда не испытывала такой сильной боли, как будто она поселилась у меня внутри и отчаянно пытается вырваться наружу.

— Все будет хорошо, — бормочет Макс, сжимая мою руку, как будто мы соревнуемся в армрестлинге. Интересно, когда он успел приехать? И зачем меня обманывает?

Его лицо белее мела, и, несмотря на то что он всего в нескольких сантиметрах от меня, я едва различаю его. Вместо этого перед глазами размытое пятно из докторов и медсестер, которые заполнили крошечный родзал. В руку мне воткнули капельницу. Мой живот обвязан лентой, которая подсоединена к монитору для наблюдения за состоянием плода.

— У меня всего двадцать восемь недель, — задыхаясь, говорю я.

— Мы знаем, милая, — успокаивает сестра и поворачивается к врачам. — Я ничего не вижу на мониторе.

— Попробуй еще раз.

Я хватаю медсестру за рукав.

— Она… она слишком маленькая?

— Зои, — успокаивает меня сестра, — мы делаем все возможное. — Она нажимает на кнопку на мониторе и поправляет ленту на моем животе. — Не слышу сердцебиения.

— Что? — Я хочу встать, Макс пытается удержать меня на столе. — Почему не слышно?

— Привезите ультразвук! — бросает доктор Гельман, и через секунду в родзал ввозят аппарат.

На мой живот выдавливают холодный гель, а я корчусь от очередного приступа. Доктор впивается глазами в монитор эхоэнцефалографа.

— Вот головка, — спокойно комментирует она. — А вот сердечко.

Я вглядываюсь изо всех сил, но вижу лишь движущуюся серо-черную рябь.

— Что вы видите?

— Зои, мне нужно, чтобы ты на минутку расслабилась, — велит доктор Гельман.

Я закусываю губу. Слышу, как кровь стучит в висках. Проходит минута, еще одна. В комнате раздается лишь негромкое гудение аппаратов.

И потом доктор Гельман произносит то, что я уже и сама знаю.

— Зои, я не вижу сердцебиения. — Она смотрит мне в глаза. — Боюсь, что твой ребенок мертв.

В повисшей тишине раздается звук, который заставляет меня отпустить руку Макса и зажать уши руками. Звук, похожий на свист пули, на скрежет ногтями по доске, — звук разбитых надежд. Я никогда не слышала такого — такого выражения неприкрытой боли — поэтому не сразу понимаю, что этот звук издаю я сама.


Вот что я собрала с собою в роддом.

Ночную сорочку в крошечный голубой цветочек, хотя я не носила ночных сорочек с двенадцати лет.

Три пары белья для роженицы.

Смену одежды.

Маленький подарочный набор из бутылочки лосьона с какао-маслом и мылом в форме листьев для новой мамочки — его подарила мне мама одного из моих последних пациентов в ожоговом отделении.

Невероятно мягкую игрушку-свинку, которую мы с Максом купли много лет назад, еще во время моей первой беременности, закончившейся выкидышем, — тогда мы еще не утратили надежду.

Свой МР3-плеер, в который загружена музыка. Так много музыки. Когда я писала в Беркли диплом по музыковедению, моим руководителем был профессор, который впервые описал эффект музыкальной терапии во время рождения ребенка. И хотя проведенное исследование базировалось на взаимосвязи музыки и дыхания и связи дыхания со спонтанными нервными реакциями, но до того момента никто не проводил настоящих исследований, которые бы официально связывали дыхательные упражнения Ламазе с выбором музыки. Исследователь исходил из предположения о том, что женщина, которая на разных этапах родов будет слушать различную музыку, сможет использовать эту музыку для правильного дыхания, не напрягаться и, как следствие, снизить боль во время схваток.

В девятнадцать лет работа с человеком, результаты исследования которого широко применялись в родовспомогательной практике, казалась мне чем-то удивительным. Я и представить не могла, что пройдет двадцать один год, прежде чем я смогу испробовать его метод на себе.

Музыка чрезвычайно важна для меня, именно поэтому я так тщательно подбирала произведения, которые буду слушать во время схваток и потуг. Во время первых схваток я буду расслабляться под Брамса. На тот момент, когда схватки участятся и мне нужно будет следить за дыханием, я выбрала музыку с четким темпом и ритмом — «Лунную сонату» Бетховена. Для потуг, когда, я знаю, будет больнее всего, я подобрала несколько произведений — песни, вызывающие самые радостные эмоции из моего детства: рок-группы «РИО Спидвэгон», Мадонны, Элвиса Костелло и в придачу к ним Вагнера «Полет валькирий», чьи разгневанные взлеты и падения будут отражать то, что происходит в моем теле.

Я всем сердцем верю в то, что музыка может смягчить физическую боль при родах.

Я просто не знаю, поможет ли она справиться со скорбью.


Когда я рожала, я уже думала о том, что однажды все забудется. Я забуду, как доктор Гельман говорила о миоме слизистой, которую она хотела удалить еще до этого цикла ЭКО, — я отказалась от этой операции, потому что слишком торопилась забеременеть, — о миоме, которая сейчас намного выросла. Я забуду о том, что она говорила мне об отслоении плаценты. Забуду, как она осматривала мне шейку матки и негромко произнесла, что открытие шесть сантиметров. Я не увижу, как Макс схватит в руки мой плеер, и родзал заполнит Бетховен. Не увижу медсестер, медленно, с угрюмым видом скользящих по палате, — все было совсем не похоже на головокружительные, доводящие до хрипоты потуги и роды, которые я видела в передаче «Все о ребенке».

Я забуду, что у меня отошли воды, забуду, как кровью пропитались подо мной простыни. Забуду грустные глаза анестезиолога, который принесет соболезнования, а потом повернет меня на бок и сделает эпидуральную анестезию.

Я забуду, что перестала чувствовать ноги и подумала: «Ну вот, началось! Смогут ли они провести операцию, чтобы я ничего не почувствовала?»

Забуду, как открыла глаза после очередной схватки и увидела заплаканное лицо Макса, искаженное от боли, как и у меня самой.

Забуду, как велела Максу выключить Бетховена. Забуду то, что сама протянула руку (опередив Макса) и сбила МР3-плеер, он упал и разбился.

Забуду, какая после этого повисла тишина.

Мне уже другие расскажут, как мой ребенок, подобно серебряной рыбке, выскользнул у меня между ног. Доктор Гельман сказала, что это был мальчик.

«Но этого не может быть, — подумаю я, хотя и не буду этого помнить. — Берта должна быть девочкой». И потом, когда сознание будет угасать, я буду размышлять о том, в чем еще доктор ошиблась.

Я забуду, как медсестра завернула его в одеяло и надела на головку крошечную вязаную шапочку.

Не вспомню, как держала его на руках: его головку размером со сливу. Не вспомню его испещренное голубыми венами личико. Ровненький носик, надутые губки, гладкую кожу, где только-только наметились бровки. Тельце хрупкое, как у птички, — и бездыханное. Он мог бы уместиться на одной ладони и был легким, как пушинка.

Я не буду этого помнить до того момента, пока по-настоящему не поверю, что все произошедшее со мной — правда.


В затуманенном сознании я отматываю один месяц назад. В полночь мы с Максом лежим в постели.

— Ты не спишь? — спрашиваю я.

— Нет. Думаю.

— О чем?

Он качает головой.

— Да так.

— Волнуешься, — констатирую я.

— Нет. Просто размышляю, — серьезно отвечает он, — об оливковом масле.

— Оливковом масле?

— Да. Из чего его делают?

— Вопрос с подвохом? — удивляюсь я. — Из оливок.

— А подсолнечное масло из чего?

— Из подсолнечника.

— Тогда из чего делают детское масло? — спрашивает Макс.

На мгновение мы оба замолкаем. А потом заливаемся смехом. Смеемся так сильно, что у меня на глазах выступают слезы. В темноте я тянусь, пытаясь нащупать руку Макса, но не нахожу ее.


Когда я просыпаюсь, тени в палате исчезли, но дверь приоткрыта. Сперва я не могу вспомнить, где я. В коридоре раздается шум, и я вижу вереницу родственников — бабушки, дедушки, дети, подростки, которые весело спешат по коридору. В руках у них разноцветные воздушные шарики.

Я начинаю плакать.

У моей постели сидит Макс. Он неловко обнимает меня. В роли сестры милосердия Флоренс Найтингейл он не силен. Однажды на Рождество мы оба свалились с гриппом. В перерывах между приступами рвоты я доползала до спальни и делала ему холодные компрессы.

— Зои, ну как ты? — бормочет он.

— А ты как думаешь?

Я веду себя как стерва. Злость обжигает горло. Она заполняет место, где раньше лежал мой ребенок.

— Я хочу его видеть.

Макс замирает.

— Я…

— Позови сестру, — доносится из угла комнаты голос моей мамы. У нее заплаканные, опухшие глаза. — Ты слышал ее просьбу.

Макс кивает и выходит из палаты. Мама заключает меня в объятия.

— Так нечестно, — плачу я, и мое лицо искажает мука.

— Я знаю, Зои.

Она гладит меня по голове, а я льну к ней, как в детстве, когда мне было четыре и меня дразнили за веснушки. Или пятнадцать, когда я впервые влюбилась. От осознания того, что я никогда не смогу вот так успокоить собственного ребенка, я рыдаю еще сильнее.

В палату входит медсестра, за ней маячит Макс.

— Смотри, — говорит он, протягивая снимок нашего сына. Кажется, что снимок сделан, когда ребенок спит в кувезе. Ручки согнуты над головой. На подбородке крошечная ямочка.

Под снимком отпечаток ручки и ножки — оба такие крошечные, что кажутся игрушечными.

— Миссис Бакстер, примите мои соболезнования, — негромко говорит медсестра.

— Почему вы разговариваете шепотом? — спрашиваю я. — Почему вы все шепчете? Где, черт побери, мой ребенок?

Словно по волшебству в палату входит вторая медсестра с моим сыном на руках. Его одели, хотя все вещи велики. Я протягиваю к нему руки.

Однажды я целый день работала в блоке интенсивной терапии для новорожденных. Я играла на гитаре и пела недоношенным детям — это являлось частью развивающей терапии: у детей, к которым применялась музыкальная терапия, наблюдалась нормализация сердцебиения и возрастала степень насыщения крови кислородом, а некоторые исследования показывали, что недоношенные дети удваивали дневную норму прибавления в весе, когда им каждый день включали музыку. Я как раз работала с одной мамочкой, которая пела по-испански колыбельную своему ребенку, когда вошла работница медико-социальной службы и попросила меня помочь.

— Сегодня утром у Родригесов умер ребенок, — сказала она мне. — Вся семья ждет, когда придет их любимая сестра и проведет последнее омовение.

— Последнее омовение?

— Иногда это помогает, — пояснила работница. — Дело в том, что это большая семья, и, мне кажется, им нужна помощь.

Когда я вошла в отдельную палату, где ждала семья, я поняла почему. Мать сидела во вращающемся кресле с мертвым младенцем на руках. Ее лицо было словно высечено из камня. У нее за спиной топтался муж. Еще в палате в гробовом молчании толпились дяди, тети, бабушки и дедушки — в отличие от племянниц и племянников, которые с криками носились друг за другом вокруг больничной койки.

— Здравствуйте, — говорю я. — Я Зои. Вы не против, если я сыграю?

Я киваю на гитару, которая висит у меня за спиной.

Мать не отвечает. Я опускаюсь на колени перед креслом, в котором она сидит.

— Ваша дочь была настоящая красавица, — говорю я.

Женщина продолжает молчать, как и остальные присутствующие взрослые, поэтому я начинаю петь — ту же испанскую колыбельную, которую пела несколько минут назад:

Спи, моя малышка,

Спи, мое солнышко,

Спи, моя родная,

Моя кровиночка.

На мгновение дети, которые наматывали круги вокруг кровати, остановились. Взрослые, находящиеся в палате, недоуменно уставились на меня. Я приковала к себе их внимание, стала центром вместо несчастного младенца, на которого была направлена их энергия. Как только в комнату вошла медсестра и раздела младенца, чтобы искупать его в последний раз, я выскользнула из палаты, направилась к административному корпусу и покинула больницу.

Я десятки раз сидела у кровати умирающих детей и всегда полагала, что у них есть право перейти из этого мира в мир иной под последовательность нот, под любимую песню. Но сейчас все совершенно иначе. Я просто не могла играть роль Орфея для уже мертвого ребенка, когда мы с Максом прилагали все силы к тому, чтобы я забеременела.

Когда я притрагиваюсь к своему сыну, он холодный. Я кладу его у себя между ногами на больничный матрас и расстегиваю голубую пижамку, в которую его нарядила сердобольная медсестра. Кладу руку ему на грудь, но не слышу сердцебиения. «Спи, мое солнышко», — шепчу я.

— Хотите побыть с ним? — спрашивает медсестра, которая принесла моего сына.

Я поднимаю на нее глаза.

— А можно?

— Сколько захотите, — отвечает она. — Что ж…

Она не успевает закончить свою мысль.

— А где он лежит? — интересуюсь я.

— Прошу прощения?

— До того, как его принесли ко мне в палату, где он лежал? — Я смотрю на сестру. — В морге?

— Нет. У нас в детском отделении.

Она обманывает меня. Я знаю, что обманывает. Если бы он лежал с остальными детками в кувезе, его кожа не была бы холодной, как осеннее утро.

— Я хочу посмотреть.

— Боюсь, мы не можем…

— Отведите ее. — Мамин голос звучит властно. — Если ей это поможет, пусть посмотрит.

Сестры переглядываются. Потом одна выходит из палаты и вкатывает инвалидную коляску. Они помогают мне свесить ноги с кровати и сесть. Все это время я не выпускаю ребенка из рук.

Макс везет меня по коридору. За одной из дверей я слышу, как мычит одна из рожениц. Макс толкает коляску чуть быстрее.

— Миссис Бакстер хочет посмотреть, где лежит ее сын, — сообщает медсестра своей коллеге, как будто с подобными просьбами к ней обращаются ежедневно. Она ведет меня мимо столика дежурной к стеллажам, забитым упаковками с капельницами, детскими одеялами и подгузниками. Рядом с ними стоит маленький холодильник из нержавейки, вроде тех, что был у меня в общежитии в колледже.

Сестра открывает холодильник. До меня доходит не сразу, но когда я заглядываю внутрь и вижу белые стены и единственную полку, тут же все становится ясно.

Я прижимаю сына крепче, но он такой крошечный, что трудно понять, насколько крепко я его держу. Такое впечатление, что я держу пакет с перьями или мечту. Я встаю, сама не знаю почему — просто понимаю, что не могу больше смотреть на этот холодильник, — и внезапно у меня перехватывает дыхание, перед глазами все начинает вращаться, а грудь словно сжимает в тисках. В голове бьется единственная мысль, до того как я падаю на пол: не уронить сына. Настоящая мать никогда не уронит своего ребенка.


— Другими словами, — уточняю я у доктора Гельман, своего гинеколога, — вы утверждаете, что я — бомба замедленного действия?

После того как я потеряла сознание, пришла в себя и поведала врачу о своих симптомах, мне приписали гепарин. Компьютерная трехмерная томография показала, что мне в легкие попал сгусток крови — легочная эмболия. Сейчас гинеколог сообщила мне, что по результатам анализа у меня нарушена свертываемость крови. И приступы могут случаться снова и снова.

— Но не обязательно. Теперь, когда мы выявили у вас дефицит антитромбина III, мы можем приписать вам антикоагулянт — кумадин. Все лечится, Зои.

Я немного побаиваюсь двигаться, во мне живет уверенность, что я тряхну тромб и он переместится мне прямо в мозг — в результате аневризмы. Доктор Гельман заверяет меня, что уколы гепарина, которые мне делают, предотвратят подобные случаи.

В глубине души я чувствую себя так, будто проглотила камень, и это вызывает тревогу.

— А как получилось, что вы не выяснили этого раньше? — удивляется Макс. — Вы же делали все анализы.

Доктор Гельман поворачивается к нему.

— Дефицит антитромбина III не имеет к беременности никакого отношения. Это врожденное. Обычно он проявляется в раннем возрасте. Часто диагностировать нарушение свертываемости крови невозможно до тех пор, пока состояние человека не обострится вследствие какой-либо болезни. Например, пока он не сломает ногу. Или, как в случае с Зои, во время родов.

— Этот дефицит не имеет отношения к беременности, — повторяю я, изо всех сил цепляясь за слова врача. — Значит, теоретически, я могу иметь ребенка?

Гинеколог в нерешительности молчит.

— Эти два состояния взаимно не исключают друг друга, — отвечает она. — Но поговорим об этом через несколько недель.

Мы обе оборачиваемся на стук захлопнувшейся за спиной Макса двери.


Когда меня выписывают из больницы, санитар вывозит меня в кресле к лифтам, а Макс несет мои вещи. Я замечаю то, что так и не заметила за два дня пребывания в больнице, — одинокий лютик в крошечной стеклянной вазе у двери моей палаты. Моя палата единственная по коридору, где есть ваза. Я понимаю, что это некий знак, сигнал для эксфузионистов, врачей-стажеров и медсестер, входящих в палату, что тут безрадостное место, что здесь, в отличие от остальных палат рожениц, случилось нечто ужасное.

Пока мы ожидаем, как откроются двери лифта, подвозят еще одну женщину. У нее на руках младенец, а к подлокотнику кресла привязан поздравительный воздушный шарик. За ней спешит муж с охапкой цветов.

— Услышал папочку? — сюсюкает женщина, когда младенец заворочался. — Машешь ему?

Раздается звонок, двери лифта разъезжаются. Кабина пуста, места хватит для обеих. Первой в лифт ввозят женщину, потом санитар начинает толкать мое кресло, чтобы поставить рядом с ней.

Однако Макс преграждает ему путь.

— Мы поедем следующими, — заявляет он.

Мы едем домой в грузовичке Макса. В кабине пахнет глиной и свежескошенной травой, хотя в кузове нет ни газонокосилки, ни триммера. Интересно, кто сейчас выполняет заказы? Макс включает радио, ловит музыкальную станцию. Это непросто — обычно мы спорим, какую станцию слушать. Он любит слушать «Новости автопрома» на национальном радио, викторины с участием знаменитостей и любые новостные программы. Но он не любит, чтобы звучала музыка, когда он сидит за рулем. Я же не могу и пятисот метров проехать без того, чтобы не подпевать песне.

— На эти выходные обещали хорошую погоду, — говорит Макс. — Жару.

Я смотрю в окно. Нам красный. Рядом с нами остановилась машина: за рулем мамочка, на заднем сиденье двое детей, которые едят зоологическое печенье.

— Я подумал, может, нам съездить на пляж?

Макс увлекается серфингом; наступили последние летние деньки. Обычно он ездит поплавать на доске. Только сейчас все не так, как обычно.

— Может быть, — отвечаю я.

— Я тут подумал, — продолжает Макс, — там хорошее место. — Он сглатывает. — Ну, ты понимаешь… для праха.

Мы назвали сына Даниэлем и кремировали его. Прах отдали в крошечной керамической урне в форме детского башмачка, перевязанного голубой ленточкой. Откровенно говоря, мы не обсуждали, что станем делать с прахом, но теперь я понимаю, что Макс прав. Я не хочу, чтобы эта урна стояла на кухонном столе. Не хочу закапывать ее на заднем дворе, как мы закопали нашу умершую канарейку. Думаю, пляж — отличное место, если не сказать исполненное особого значения. Но опять же, какие у меня еще варианты? Мой ребенок не был зачат в романтическом месте наподобие Венеции, где я могла бы развеять его прах по речке По, или под звездами Танзании, где я могла бы открыть урну, чтобы прах развеял ветер Серенгети. Он был зачат в пробирке в Центре планирования семьи — я же не могу разбросать прах по коридорам клиники.

«Может быть» — это единственное, что я сейчас была способна сказать Максу.

Мы поворачиваем к дому и замечаем возле него машину моей мамы. Она намерена побыть рядом, пока Макс на работе, чтобы удостовериться, что со мной все в порядке. Она выходит из машины и подходит к нашему грузовичку, чтобы помочь мне выбраться.

— Что тебе приготовить, Зои? — спрашивает она. — Чаю? Горячего шоколада? Мы можем посмотреть на видео сериал «Настоящая кровь»…

— Я просто хочу полежать, — отвечаю я и, когда они с Максом спешат мне помочь, отмахиваюсь.

Медленно, держась за стену, чтобы не упасть, я иду по дому. Но вместо того чтобы войти в нашу спальню в конце коридора, ныряю в комнатку поменьше, справа.

Еще месяц назад здесь был мой импровизированный кабинет — место, куда раз в неделю приходила Алекса, чтобы сверить счета. Недавно мы с Максом за одни выходные перекрасили ее в солнечно-желтый цвет, поставили кроватку и пеленальный столик, которые купили на распродаже, уплатив за все сорок долларов. Пока Макс таскал тяжести, я расставляла на полке свои любимые еще с детства книги: «Там, где живут чудовища», «Гарри — испачкавшийся пес», «Шляпы на продажу».

Но сейчас, когда я открыла дверь, у меня даже дух захватило. Вместо детской кроватки и пеленального столика стояла старая чертежная доска, которую я использовала в качестве письменного стола. Снова подключен и гудит мой компьютер. Рядом аккуратно сложены мои папки. А мои инструменты — джамбе, банджо, гитары и колокольчики — выстроились вдоль стены. Единственным напоминанием о том, что здесь некогда была детская, остались стены — солнечно-желтые. Именно с этим цветом ассоциируются у человека чувства, от которых он улыбается.

Я ложусь на плетеный коврик посреди комнаты и подтягиваю колени к груди. В коридоре раздается голос Макса:

— Зои! Зои! Ты где?

Я слышу, как он распахивает дверь спальни, заглядывает туда и быстро уходит. Потом открывается дверь, и он видит меня.

— Зои! Что-то не так? — восклицает он.

Я обвожу взглядом комнату, эту не-детскую комнату, и вспоминаю мистера Докера: вот что значит понимать, где ты находишься. Как будто очнуться от самого сладкого сна и обнаружить у себя в горле сотни ножей.

— Все! — шепчу я.

Макс опускается рядом со мной на пол.

— Нам нужно поговорить.

Я не смотрю на него. Я продолжаю лежать на полу. Продолжаю смотреть прямо перед собой. Мой взгляд упирается в батарею. Макс забыл вытащить из розеток заглушки. Все розетки закрыты этими плоскими пластмассовыми крышками, чтобы ребенка не ударило током.

Слишком, черт побери, поздно.

— Не сейчас, — отвечаю я.


Человек теряет ключи, бумажник. Можно потерять работу или вес.

Можно потерять деньги. Или ум.

Потерять надежду, веру. Можно потеряться в пространстве.

Можно потерять из виду друзей.

Потерять голову. Сознание.

Можно потерять ребенка — так говорят.

Только я точно знаю, где он сейчас находится.


На следующее утро я просыпаюсь, а грудь — каменная. Мне даже больно дышать. У меня нет ребенка, но, видимо, мое тело еще этого не знает. Медсестры в больнице предупреждали об этом. Раньше делали укол, чтобы предотвратить лактацию, но у препарата множество побочных эффектов, поэтому единственное, что им оставалось — отпустить меня домой, не забыв честно предупредить о возможных последствиях.

Половина Макса не тронута. Вчера он спать не ложился; я не знаю, где он ночевал. Сейчас Макс уже уехал на работу.

— Мама! — зову я, но никто не идет.

Я сажусь и замечаю на прикроватной тумбочке записку. «Ушла в магазин» — написано маминым почерком.

Я роюсь в больничных выписках. Но никому в голову не может прийти оставить женщине, у которой родился мертвый ребенок, телефоны специалиста по лактации.

Ощущая себя полной дурой, я набираю рабочий номер доктора Гельман. Трубку снимает ее секретарь — милая девушка, с которой я встречалась ежемесячно в течение полугода.

— Здравствуйте, это Зои Бакстер, — представляюсь я.

— Зои! — радостно восклицает она. — Слышала, что вас привезли в пятницу! Ну? Кто? Мальчик или девочка?

По ее захлебывающемуся голосу я понимаю, что она понятия не имеет о том, что произошло в выходные. Слова, будто пожухлые листья, слетают с моих губ.

— Мальчик.

Это единственное, что мне удается выговорить.

Даже ткань футболки причиняет мне мучительную боль.

— Я могу поговорить с акушеркой?

— Конечно, сейчас соединю, — отвечает секретарша.

Я жду у телефона, молясь об одном — чтобы, по крайней мере, акушерка была в курсе случившегося.

В трубке щелкает.

— Зои, — негромко говорит акушерка, — как вы себя чувствуете?

— Молоко… — задыхаюсь я. — Можно что-нибудь сделать, чтобы оно не прибывало?

— Немногое, придется сцеживаться, — отвечает она. — Можно принять обезболивающее. Попробуйте положить в бюстгальтер охлажденные капустные листья — не знаю почему, но они помогают снять воспаление. Если есть шалфей, добавьте его в еду. Или заварите чай. Шалфей подавляет лактацию.

Я благодарю за совет и нажимаю «отбой». Когда я пытаюсь положить трубку на место, телефон задевает часы и нечаянно включает радио. Я настроила будильник на классическую музыку, потому что мне легче просыпаться в шесть утра под оркестровые композиции, нежели под роковые мотивы.

Флейта. Взлеты и падения струнных. Пульсирующее ворчание тубы и трубы. «Полет валькирий» Вагнера отлетает от стен к потолку и полу, наполняя комнату хаосом и возбуждением.

Это произведение записано на одном из дисков, лежащих в нераспакованных вещах, которые я собирала на роды.

Это произведение так и не заиграло во время моих родов, хотя я и родила ребенка.

Молниеносным движением я хватаю радио и вырываю штепсель из розетки. Поднимаю радио высоко над головой и швыряю его через комнату. Оно разбивается о паркет с таким крещендо, что сам Вагнер бы гордился.

Когда в комнате повисает тишина, я слышу свое прерывистое дыхание. Как объяснить все это Максу? Или маме, которая заглядывает в комнату с полной сумкой и натыкается на эту сцену?

— Нормально, — убеждаю я себя. — Ты сможешь. Нужно просто собрать осколки.

В кухне я нахожу черный мешок для мусора, веник и совок. Собираю обломки радио и складываю их в мешок. Мелкие осколки и проводки я сметаю в совок.

«Собрать осколки».

На самом деле все просто. Впервые за двое суток я чувствую душевный подъем, у меня есть цель. Я звоню на работу доктору Гельман второй раз за последние десять минут.

— Это опять Зои Бакстер, — говорю я. — Я бы хотела записаться на прием.


Было несколько причин, объясняющих, почему я поехала домой с Максом в первую нашу встречу:

1. От него пахло летом.

2. Я не из тех девушек, которые идут домой с первым встречным. Никогда так не поступала.

3. Он истекал кровью.

Несмотря на то что это была свадьба брата, Макс целый вечер только и ждал, когда у моего музыкального коллектива будет перерыв. Когда остальные ребята выходили покурить или выпить стаканчик водички в баре, я опускала глаза и видела, что у сцены стоит Макс с прохладительным напитком для меня.

В тот вечер я поняла, что он не пьет крепких напитков из солидарности: я была на работе, пить мне было нельзя, поэтому и Макс не пил. Я, помнится, подумала, как это мило с его стороны. Многим парням такое даже в голову бы не пришло.

С молодоженами я знакома не была, потому что меня в последний момент пригласили подменить вокалистку, но поверить в то, что Рейд с Максом братья, было просто невозможно. Они были абсолютно разными не только внешне — Рейд высокий и атлетически сложенный, как профессиональный гольфист или теннисист, тогда как от Макса веяло брутальной красотой и силой, — но и по характеру. Похоже, все друзья Рейда были банкирами или адвокатами, которые любят слушать только самих себя, а их жен и подружек звали то ли Маффи, то ли Винкс. Молодую жену Рейда звали Лидди, она была родом из Массачусетса и постоянно благодарила Бога — за погоду, за вино, за то, что ее бабуля Кейт дожила до этого дня и увидела обручальное кольцо на пальце внучки. По сравнению с остальными гостями на свадьбе Макс был глотком свежего воздуха: он никого из себя не строил. К полуночи, когда мы уже должны были закругляться, я знала, что Макс занимается ландшафтным бизнесом, что зимой он чистит снег, что за белесый шрам на его щеке — удар бейсбольным мячом — вина лежит на старшем брате. Что у Макса аллергия на моллюсков. Он же узнал, что я могу пропеть алфавит в обратном порядке, умею играть на десяти музыкальных инструментах и страстно хочу иметь семью. Большую семью.

Со своего места на сцене я повернулась к музыкантам. В нашем репертуаре последней должна была звучать песня Донны Саммер «Последний танец». Но собравшиеся мало напоминали любителей диско, поэтому я повернулась к парням за спиной.

— Вы знаете блюз Этты Джеймс? — спросила я, и клавишник наиграл первые ноты «Наконец».

Иногда, когда я пою, я закрываю глаза: каждый мой вдох — гармония; барабанная дробь — мой пульс, мелодия течет по венам. Вот что означает полностью раствориться в музыке, стать симфонией из нот, пауз и тактов.

Когда я закончила исполнять песню, раздался шквал аплодисментов. Я слышала, как громко хлопает Рейд: «Браво!» И щебетание подружек Лидди: «…лучшие музыканты на свадьбе, каких я только слышала… дашь мне их визитную карточку».

— Большое спасибо, — пробормотала я, наконец открыла глаза и тут же встретилась с пристальным взглядом Макса.

Неожиданно какой-то мужчина бросился к сцене, споткнулся и завалился на барабаны. Он был в стельку пьян и, судя по южному акценту, — одним из родственников со стороны невесты или другом ее семьи.

— Эй, милашка! — веселился он, хватая меня за подол черного платья. — Знаешь, кто ты?

Бас-гитарист шагнул вперед, заслоняя меня от хулигана, но мне на выручку уже кинулся Макс.

— Сэр, — вежливо сказал он, — сдается, вам лучше уйти.

Пьяный оттолкнул его и схватил меня за руку.

— Ты, — продолжал он заплетающимся языком, — чертова сладкоголосая пташка!

— Не смей ругаться в присутствии дамы! — возмутился Макс и ударил его под дых.

Дебошир упал на вопящий котильон из подружек невесты и запутался в их длинных вечерних платьях.

В эту секунду какой-то бегемот в смокинге схватил Макса и перебросил через себя.

— Вот тебе за то, что ударил моего отца! — заявил он.

Макс свалился без сознания.

Завязалась настоящая драка — Хэтфилды против Макоев. Переворачивались столы, благообразные старушки срывали друг у друга ленты со шляпок. Музыканты похватали свои инструменты, боясь, что в пылу скандала их переломают. Я спрыгнула со сцены и склонилась над Максом. У него из носа и рта текла кровь, а ссадина на лбу кровоточила — он стукнулся о сцену, когда падал. Я положила его голову себе на колени и согнулась над ним, пытаясь заслонить от дерущихся.

— Это, — сказала я, как только у Макса задрожали веки и он открыл глаза, — было глупо.

Он усмехнулся.

— Я не согласен, — ответил он. — Я оказался в твоих объятиях.

У него так сильно текла кровь, что я настояла на том, чтобы отправиться в больницу. Он дал мне ключи от своего грузовичка и позволил сесть за руль, а сам прижимал салфетку к разбитому лбу.

— Похоже, свадьба Рейда оставит незабываемый след в памяти гостей, — задумчиво пробормотал он.

Я промолчала.

— Ты злишься на меня, — продолжал Макс.

— Это был комплимент, — наконец сказала я. — Ты ударил человека за то, что он отвесил мне комплимент.

Он ответил не сразу.

— Ты права. Я должен был дождаться, пока он сорвет с тебя платье.

— Он бы не сорвал с меня платье. Его бы остановили музыканты.

— Я хотел выступить в роли твоего спасителя, — признался Макс, и я взглянула на него в зеленоватом свечении приборной панели.

В больнице я сидела с Максом в приемном покое.

— Необходимо будет накладывать швы, — сказала я.

— И не только швы, — откликнулся он. — Начнем с того, что мой брат — и я в этом абсолютно уверен! — больше никогда не захочет со мной разговаривать.

Я не успела ответить. Отодвинув занавеску, вошел врач, представился. Натянул резиновые перчатки и спросил, что произошло.

— Я обо что-то ударился, — ответил Макс.

Он поморщился, когда врач стал ощупывать его рану на голове.

— Обо что?

— О кулак.

Врач достал из кармана халата фонарик и велел Максу следить за крошечным лучиком света. Я наблюдала, как он закатывает глаза, водит ими из стороны в сторону. Тут он поймал мой взгляд и подмигнул.

— Необходимо наложить швы, — подтвердил мои прогнозы врач. — Похоже, сотрясения нет, но было бы неплохо, если бы на ночь вы не оставались в одиночестве. — Он отодвинул занавеску смотровой. — Сейчас принесу инструменты и нитки.

Макс взглянул на меня, в его глазах застыл немой вопрос.

— Конечно, я останусь, — ответила я. — Врач же сказал.


Через неделю я вернулась к работе в ожоговом отделении больницы. Первым пациентом оказалась Серена, одна из моих частных подопечных, четырнадцатилетняя девочка из Доминиканской Республики. Она сильно пострадала во время пожара в доме, ее лечили на родине, но все закончилось обезображенным лицом и шрамами по всему телу. Она целых два года пряталась в темноте родного дома, до того как попала в Род-Айленд и ей не начали делать пересадку кожи. Во время визитов в ожоговое отделение я по целому часу уделяю ей, хотя изначально мало кто понимал, чем музыкальная терапия может помочь Серене. Она ослепла из-за катаракты, которая развилась, когда ее изуродованные шрамами веки перестали закрываться, и руками она двигала плохо. Сперва я просто пела ей, пока она не начала мне подпевать. В конечном счете я переделала под нее гитару, настроила инструмент на одну открытую струну, а потом оснастила ее металлической пластиной, слайдом, чтобы она могла играть. Я прикрепила липучки к тыльной стороне грифа, чтобы она буквально чувствовала аккорды, которые учится брать.

— Привет, Серена, — говорю я, стуча в дверь ее палаты.

— Привет, незнакомка, — отвечает она.

Я слышу, что она улыбается.

Я, как ни эгоистично это звучит, рада, что она слепая. Именно поэтому мне не придется, как несколько минут назад, когда я разговаривала с медсестрами на посту, разряжать неловкую обстановку, когда она не будет знать, как выразить свои соболезнования. Серена даже не знала, что я была беременна; именно поэтому она и не знает, что ребенок умер.

— Где ты была? — спрашивает она.

— Болела, — отвечаю я, ставя у ее кровати стул и укладывая гитару у себя на коленях. Я начинаю настраивать ее, девочка тянется за своим инструментом. — А ты чем занималась?

— Как обычно, — отвечает Серена. У нее перебинтовано лицо — еще не отошла от последней операции. Говорит она невнятно, но после стольких сеансов я научилась ее понимать. — У меня для тебя сюрприз.

— Правда?

— Да. Послушай. Он называется «Третья жизнь».

Я заинтригованно выпрямляюсь. Это название родилось во время наших сеансов в течение последних двух месяцев, когда мы обсуждали разницу между ее первой жизнью, до пожара, и второй — после него. «А как же третья жизнь? — поинтересовалась я у Серены. — Какой ты себя представляешь, когда все операции будут позади?»

Я слушаю слабенькое сопрано Серены, которое прерывается пиканьем и жужжанием присоединенных к ее телу мониторов.

Никаких пряток в темноте,

Ни зла, ни боли,

Возможно, внешне я и изменилась,

Но внутри осталась той же девчонкой.

На втором куплете, когда мелодия ее песни прочно засела у меня в голове, я начала подбирать мотив на своей гитаре. Я остановилась, когда она перестала петь, а когда она провела рукой по грифу гитары, я захлопала в ладоши.

— Это самая лучшая песня, что я слышала, — сказала я Серене.

— Ради этого стоит страдать?

Однажды во время нашего сеанса Серена играла рейнстиком, «дождевой палкой», постоянно переворачивая его и все более возбуждаясь. Когда я поинтересовалась, о чем напоминает ей шум, который издавал этот музыкальный инструмент, она призналась: о последних днях жизни на родине, в Доминикане. Она шла домой из школы, и начался ливень. Она знала точно, потому что ступала по образовавшимся лужам и потому, что намокли ее волосы. Она не могла чувствовать капли кожей, потому что вся была покрыта шрамами. Что она действительно никогда не могла понять: почему она не чувствует капли дождя, но такая мелочь, как насмешки какого-то ее одноклассника, который обзывал ее невестой Франкенштейна, пронзали ее, словно раскаленным мечом.

Именно в тот момент она решила больше никогда не выходить из дома.

Музыкальная терапия направлена на излечение пациента, а не самого терапевта. Однако маленькая капля на деке гитары говорит о том, что я, должно быть, плачу. Как и Серена, я совершенно не чувствовала, что по моим щекам текут слезы.

Я сделала глубокий вдох.

— Какой куплет ты любишь больше всего?

— Второй, наверное.

Я вернулась в знакомую колею: учитель — ученик, психотерапевт — пациент. И стала тем, кем была раньше.

— Объясни почему, — прошу я.


Я не знаю, где Макс нашел эту лодку, но, когда мы приезжаем на пристань в Наррагансетт-бей, нас уже ждет арендованная лодка. Прогноз погоды ошибся: было холодно и мокро. Я совершенно уверена, что в это утро мы единственные, кто взял моторку. У лица клубится туман, я застегиваю молнию на куртке до самого подбородка.

— Садись первой, — велит Макс и придерживает лодку, чтобы я могла шагнуть на борт. Потом он передает мне картонную коробку, которая лежала между нами во время всего пути на пляж.

Макс заводит мотор, мы несемся в море, медленно огибая буи и спящие парусные яхты, чтобы не создавать корабельных волн. Барашки протягивают свои крошечные пальчики через борт нашей маленькой шлюпки — у меня намокают кроссовки.

— Куда мы плывем? — пытаюсь я перекричать мотор.

Макс не слышит меня или делает вид, что не слышит. Он в последнее время часто так поступает. Он возвращается домой почти за полночь, и я понимаю, что в такое время он не может обрезать деревья, высаживать саженцы, стричь газоны, даже заниматься серфингом. Свои поздние возвращения он использует как предлог, чтобы спать на диване. «Не хотел тебя будить», — постоянно говорит он, как будто это я в чем-то виновата.

Если честно, еще даже утро не наступило. Идея выйти в море, когда океан спокоен, принадлежала Максу — ни тебе рыболовецких траулеров, ни отдыхающих. Я сижу посреди скамьи, у меня на коленях коробка. Когда я закрываю глаза, шум мотора и пенящихся волн сливается в рэповый ритм. Я постукиваю пальцами по металлическому сиденью, пытаясь подыграть.

Спустя десять минут Макс глушит мотор. Мы дрейфуем на волнах, которые расходятся от нашей лодки.

Он сидит напротив меня, руки зажаты между коленями.

— Как думаешь, что нужно делать?

— Не знаю.

— Ты хочешь…

— Нет, — отвечаю я, швыряя ему коробку. — Лучше ты.

Он кивает и достает из коробки крошечную голубую керамическую туфельку. Ветер приносит несколько упаковок от арахиса. Меня охватывает паника: а если в самый неподходящий момент налетит сильный порыв ветра? А если прах останется у меня в волосах, на моей куртке?

— Наверное, нужно что-то сказать, — бормочет Макс.

Мои глаза наполняются слезами.

— Мне очень жаль, — шепчу я.

За то, что не нахожу нужных слов.

За то, что не сделала этого сразу.

За то, что не смогла сохранить тебя внутри себя еще несколько недель.

Макс тянется через разделяющее нас пространство и сжимает мою руку.

— Мне тоже.

В действительности мой ребенок становится всего лишь вздохом в холодном воздухе — облачком дыма. Прах разлетается мгновенно. Если бы я на миг закрыла глаза, то с легкостью могла бы делать вид, что его и не было.

Но я представляю, как пепел оседает на поверхность бушующего океана. Представляю, как сирены на дне морском поют ему: «Добро пожаловать домой».


Макс опаздывает на встречу с доктором Гельман и боком заходит в ее обшитый панелями кабинет. От него воняет перегноем.

— Прошу прощения, задержался на работе, — извиняется он.

А раньше он являлся за десять минут до назначенного времени. Однажды, когда сломался его грузовик, он бежал с образцом спермы в клинику, чтобы успеть в тот временной интервал, когда можно было оплодотворить отобранные яйцеклетки. Но за две недели после моей выписки из больницы все наши разговоры свелись к погоде, покупкам и тому, что бы я хотела посмотреть по телевизору. Он опускается рядом со мной в кресло и выжидательно смотрит на гинеколога.

— С ней все в порядке?

— Нет никаких причин волноваться о здоровье Зои, — отвечает доктор Гельман. — Теперь, когда мы знаем о тромбофилии, ее можно вылечить. А касательно фибром, которые мы обнаружили под плацентой, то будем надеяться, что при отсутствии гормонального перепада, который свойствен беременности, они вновь уменьшатся в размерах.

— А как же со следующим разом? — спрашиваю я.

— Откровенно говоря, я бы не ожидала появления еще одного тромба, пока мы держим вас на кумадине…

— Нет, — перебиваю я, — я говорю о том, когда опять забеременею. Вы же говорили, что мы можем снова попробовать.

— Что? — восклицает Макс. — Какого черта!

Я поворачиваюсь к мужу.

— У нас осталось три эмбриона. Три замороженных эмбриона. Мы же не опустили руки, когда у меня случился выкидыш. Нельзя сейчас сдаваться…

Макс поворачивается к доктору Гельман.

— Скажите ей. Объясните, что это плохая идея.

Гинеколог проводит большим пальцем по корешку своей записной книжки.

— Вероятность того, что у вас опять произойдет отслоение плаценты, — от двадцати до пятидесяти процентов. Кроме того, существуют и другие риски, Зои. Например, преэклампсия: высокое давление и отеки, что повлечет уколы магнезии, чтобы предотвратить приступы. У вас может случиться удар…

— Господи Боже… — бормочет Макс.

— Но можно попробовать, — твержу я, глядя ей прямо в глаза.

— Да, — отвечает она. — Можно, зная обо всех рисках.

— Нет!

Слово едва слышно. Макс встает.

— Нет, — повторяет он и покидает кабинет.

Я бегу за ним, догоняю в коридоре и хватаю за рукав. Он сбрасывает мою руку.

— Макс! — кричу я ему вслед, но он направляется к лифту. Заходит в кабину. Я едва успеваю добежать до дверей, заскакиваю внутрь и становлюсь рядом с ним.

В лифте, кроме нас, мамочка с коляской. Макс смотрит прямо перед собой.

Раздается звон колокольчика, двери лифта разъезжаются, женщина выталкивает коляску.

— Я всегда хотела только этого, — говорю я, когда мы остаемся одни. — Всегда хотела иметь ребенка.

— А если я хотел не этого?

— Раньше ты тоже хотел детей.

— Да? Раньше ты тоже хотела спать со мной, — возразил Макс. — Видимо, мы оба немного изменились.

— О чем ты говоришь? Я до сих пор хочу тебя.

— Ты хочешь мою сперму. Все это… эта суета вокруг ребенка… переросла в нечто большее, чем ты и я. Уже даже и нас нет. Осталась только ты и этот ребенок, которого, похоже, мы не можем иметь. И чем сложнее его родить, тем больше воздуха он забирает, Зои. Для меня места совсем не осталось.

— Ты ревнуешь? Ревнуешь к ребенку, которого еще даже не существует?

— Я не ревную. Мне одиноко. Я хочу вернуть свою жену. Я хочу вернуть ту девушку, которая раньше хотела проводить со мной время, читать некрологи вслух и проехать восемьдесят километров только для того, чтобы увидеть, в каком городишке мы окажемся. Хочу, чтобы ты звонила мне на сотовый, чтобы поговорить со мной, а не просто напомнить, что в четыре нам нужно быть в клинике. А сейчас… сейчас ты хочешь опять забеременеть, даже если беременность может тебя убить. Когда ты остановишься, Зои?

— Беременность меня не убьет, — упорствую я.

— В таком случае она убьет меня. — Он поднимает глаза. — Это тянется девять лет. Дальше я так не могу.

От его взгляда, от горькой пилюли правды у меня мурашки бегут по телу.

— Тогда мы могли бы найти суррогатную мать. Или усыновить ребенка…

— Зои, — отвечает Макс, — я имею в виду, что я так больше не могу. Нас больше нет.

Двери лифта разъезжаются. Мы на первом этаже, лучи послеполуденного солнца проникают через стеклянные двери парадного входа в клинику. Макс выходит из лифта, а я остаюсь.

Я убеждаю себя, что это всего лишь игра света. Оптическая иллюзия. Вот я его вижу, а через секунду кажется, что его никогда здесь и не было.

Загрузка...