ПОВЕСТИ

ДНЕВНИК МЛАДШЕГО ТЕХНИКА АМУРСКОЙ ЭКСПЕДИЦИИ

Предлагаемым для чтения дневниковым записям около пятидесяти лет. Я вел их, работая младшим техником в 3-й комплексной партии Амурской экспедиции БАМтранспроекта ГУЛЖДС НКВД на одном из участков нынешнего БАМа.

Имена участников экспедиции, которые я привожу, подлинные, как и названия рек и стойбищ.

Естественно, я не все брал из дневников, оставляя незначительное и в какой-то степени, интимное. Но главное есть, оно ценно тем, что рассказывает, в каких тяжелых условиях люди добирались до участка работы, как нелегко было им там, рассказывает об их самоотверженном труде и, не побоюсь сказать, даже о героизме, — этой малой горстки людей.

С. Воронин.

30 мая. Вдали виднеются огни Хабаровска. Проезжаем мимо памятника в честь Волочаевского боя, он сооружен на вершине горы. В вечернем сумраке выделяется как массивная башня, детали не разобрать, за исключением силуэта бойца. Проезжаем тоннель. И медленно въезжаем на мост. Его длина больше двух километров. Амур кажется необъятным в вечерней темноте. Синие волны при отблесках луны мягко переливаются, и кажется, Амур дышит.

Вот и Хабаровск. Все! Путь по железной дороге окончен. Белый длинный фасад здания — вокзал.

10 июня. Ночь. В ушах еще слышен гомон посадки, крики мужчин, визги женщин, плач детей, окрики матросов. Я стою на палубе теплохода «Киров». На востоке появляется узкая полоска оранжево-розового неба. Под ним золотистого цвета облако, как бы соединяющее землю с ним. Теплоход неслышно раздвигает воды Амура. Бледное пятно луны отражается в миллионах волн, и весь Амур сверкает и переливается, словно от множества серебряных рыб, заполнивших его. Справа по берегу тянется темная гряда возвышенностей. Она то поднимается высоко к небу, то припадает к равнине, и тогда Амур теряет границы и кажется бесконечным. Далеко, влево от Амура, тускло виднеется мутное облако, оно как бы осело на зубчатую голову горы.

— Это Хинган, — говорит начальник изыскательской партии Константин Владимирович Иванов.

Спать не хочется. Я стою у окна. Медленно, робко наступает рассвет. Луна скатывается за сойки, бросая последние блики на воду, но Амур уже не принимает их, отворачивается, открывая широкое раздолье, как объятия, солнцу. Все шире и шире разгорается полоса оранжево-розового неба. Солнце не скупясь бросает сквозь нее лучи расплавленного золота, и тогда Амур становится ослепительным. В стороне от солнечного столба — волны желто-янтарного цвета, они похожи на яблочное повидло. Теплоход делает не больше двадцати пяти километров в час, но зато идет без остановок до самого Комсомольска.

11 июня. Важно, как гордый хозяин, проходит мимо нас встречный пароход «Сталин». За его кормой взъерошенная полоса воды. Когда он проходит, открывается село Троицкое. Все селения по Амуру тянутся вдоль берега: длиною до трех-четырех километров. Если выйти на корму и глядеть с нее на Амур, то создастся впечатление, что это не река, а громадное озеро, где берега — островки, а громады далеких сопок — берега. Озеро тихое, спокойное настолько, что думается — перед глазами не вода, а большая площадь, залитая голубым асфальтом.

Тихо. Слышны только всплески волн за кормой. Исчезни они, и настанет такая тишина густая, что возьми нож, — режь ее и отправляй туда, где в ней нуждаются.

Жарко. На палубе печет, в каютах душно. Разморенные люди вялы. Ни ветерка, ни тучки. Большое, горячее солнце.

Когда снежные вершины Малого Хингана пунцовеют от опускающегося на них солнца и волны становятся оранжево-багровыми, мы приближаемся к селу Пермскому. За ним, в тайге, строится Комсомольск. А здесь коричневый туман висит над крышами деревянных домиков, красными огнями горят в них окна от присевшего в седловину хребта закатного солнца.

Едем меж двух хребтов: слева — Малый Хинган, справа — Сихотэ-Алинь.

Сихотэ-Алинь! Целая горная страна. Арсеньев был на юге ее, здесь — восток. Как я завидовал ему, читая его книги, как хотел хотя бы глазком поглядеть на эти места. И хотя это другие, все равно как я рад! Сихотэ-Алинь виден только вершинами гор, они в снегу. Они видны даже ночью.

12 июня. По берегу сплошная гряда хребтов Сихотэ-Алиня. Издали они, поросшие темно-зеленым лесом, похожи на аккуратный газон. Едем вблизи сихотэ-алиньского берега.

Село Софийское всего в десяток домов. Все жители высыпали на берег, встречая пароход. Тут и моряки, и женщины в самых разнообразных одеждах, и рыбаки, и конечно же ребята. Все широко улыбаются, смеются. Видно, что прибытие парохода их радует. Оно и понятно: пароход — это культурная связь с большим миром, это мешки, ящики и бочки с пищей, ну и можно переброситься двумя-тремя словами с командой парохода, есть отчего радоваться и собираться на пристани.

Странным кажется сочетание ярко-зеленого покрова сопок со снежными их вершинами, и эта странность еще более усиливается от яркого солнечного дня.

13 июня. Утром вместе с берегом надвигается на нас Николаевск-на-Амуре. Длинной вереницей выходят пассажиры. Дальше теплоход не идет.

Временным пристанищем для нас, изыскателей, оказалось подвальное, довольно большое, сырое помещение. Ряд топчанов, два стола и скамейка. Здесь нам предстоит прожить несколько дней, и дальше в дорогу, к месту работы.

16 июня. У нас довольно странная флотилия. Впереди катер «Исполкомовец», за ним халка «Камбала» — парусный баркас, — и за халкой десять лодок. Нас пятеро. С нами продукты. Палуба загружена мешками с сахаром и бочками со сливочным маслом, мукой, консервами.

Последние рукопожатия, и «флотилия» трогается. Как было жарко на пристани и как хорошо на воде. Выходим на Амур из бухты, и первая волна, сочно поцеловавшись с бортом нашей посудины, обдает нас брызгами. Амур с берега казался спокойным, на самом же деле на середине его бушуют тяжелые, черные волны. Они бьют в борта, качают нас.

С середины виден весь Николаевск. Он как на ладони. Почти у воды поднимаются высокие трубы мастерских. Они похожи на мачты, и, возможно, от этого весь город похож на длинное растянутое судно, где высокие дома — рубки, а низкие — палуба.

В руках капитана уверенно поскрипывает руль, плавно раскачивается халка. Настроение самое жизнерадостное, и даже приплывшие из-за Сихотэ-Алиня тучи не омрачают его. Но начинает накрапывать дождь. Ветер усиливается. Мы пригибаемся, и нас, как притаившихся птиц, накрывает капитан парусом. Нет ветра, нет дождя. Тепло и даже немножко светло. И так хорошо спится.

Проснулись к вечеру, вылезли из-под паруса. Тишь, гладь и природная благодать. Амур, как голубое небо, без единой морщинки. Что-то всплеснуло невдалеке.

— Сазан, — пояснил капитан. Он высокого роста, рыжеусый.

17 июня. Резкий, холодный ветер, от него никуда нельзя спрятаться. Парус поднят. Едем протокой. Холод, настоящий осенний холод. Никто не спит. Все кутаются, жмутся, сберегая тепло. Встаем, поеживаемся и… смеемся. Как много у нас смеха! Даже холод вызывает смех.

Деревенька Тахта раскинулась меж двух сопок. На берегу — гиляки. Впереди стоит мужчина, он отставил ногу. На нем шляпа, из-под нее свисает черная коса. Она не как у китайца, а как у женщин, со всей головы собрана. Желтое, скуластое, с узкими глазами лицо, с черными редкими усами и такой же бородой. Во рту трубка невероятной длины, увенчанная медным чубуком. Он равнодушно глядит на нас, потом поворачивается к гилячке, что-то быстро говорит. Та улыбается. У нее в ушах большие серьги-кольца, на пальцах левой руки три металлических кольца. Она мала ростом, и все же странным кажется, как ее держат тонкие, как соломинка, ноги. С ними С т а р у х а. Седые, пожалуй, больше от грязи, чем от времени, волосы неряшливо спускаются с головы, глаза слезятся, и она ежесекундно трет их грязной рукой, во рту у нее трубка еще большей длины, чем у мужчины. Мимо них проходит золотоискатель. Этих людей распознать нетрудно: на короткие сапоги опущены шаровары на цыганский манер.

На берегу меня остановил Осадчий — начальник гидрометрического отряда. Из его слов я понял: халка остается в устье Амгуни, груз будет положен на лодки, и дальше будем продвигаться только на них, буксируемые катером.

Вечером поехали дальше, свернули с Амура в Кальменскую протоку и, проехав по ней около двух часов, остановились в деревне Кальма.

Вечер удивительно синий, со звездным небом. Я уже засыпал, когда в наступившей тишине прозвенел первый комар, и словно по его сигналу началось комариное нападение. Ничто больше не интересовало: ни звездное небо, ни скользящие тени уток на нем, ни первозданная тишина. Кутался с головой, затыкал все доступные для них проходы, — ничто не помогало.

18 июня. Утром началась разгрузка халки. Связывали по три лодки и нагружали их. Из десяти лодок наша «флотилия» выросла до тридцати двух, — двадцатью двумя лодками обзавелись в Тахте. Лодки новые, и многие из них здорово текут — рассохлись. В разгар работы с Амура донесся пароходный гудок. Это прошел «Комиссар», — на нем проехали сотрудники четвертой партии и основная часть нашей — третьей.

Я сижу в лодке. На корме патефон. То грустные, то веселые, льются из него звуки. Перед ним присел на корточки гиляк, заросшее редким черным волосом его лицо бесстрастно. Интересно, о чем он думает, слушая танго «Чикита». Постепенно, один за другим садятся вокруг него ребятишки, все желтолицые, широкоскулые.

Но вот лодки перевязаны, нагружены, «Камбала» отцеплена, и дан сигнал к отплытию.

Мы сидим в лодках. «От края и до края, от моря и до моря», — несется из патефона. Оставляем протоку и входим в Амур. Легкая зыбь не нарушает покоя. Строенные лодки идут плавно, без качки. Мы неплохо устроились, пожалуй, удобнее, чем на халке. Когда катер покидает Амур и входит в Амгунь, Осадчий дает в небо дуплет из ружья. Теперь идем на юго-запад. Амгунь извилиста, широка. Правый берег ее низкий, равнинный, без единого куста на большом протяжении; левый — в кустах. Жара нестерпимая, жгучая. Разделись и лежим в одних трусах. Распаренные, вялые, лениво перебрасываемся бесцветными словами. Покупаться бы, да где там. Идем против течения: бросься в воду, и не догнать будет «флотилию». В горле пересыхает, и сколько ни пьешь, все пить хочется. Так продолжается до тех пор, пока солнце, обагрив небо, не скрывается за сопкой. Вечер приносит прохладу. Едем меж лесистых берегов. Длинные кисти ветвей свисают над водой, иногда задевая лицо. Впереди, с катера, раздается выстрел, и, рассекая воздух, над верхушками деревьев проносится ошалевшая от испуга утка. Утки поднимаются то поодиночке, то стаями. Много выстрелов прогремело в устье Амгуни, много «дырок» появилось в небе, но мало пользы было от них. У меня тоже есть ружье, и я с нетерпением жду, когда же сам пальну.

В лесу темнеет быстро. Опять заунывное пение комаров. Курим много, с единственной целью — избавиться от них. У берега тусклым пятном виднеется лодка.

— Лодка! — кричит Осадчий с катера.

— Ну! — откликается кто-то глухим голосом.

— Где Амгунь?

— По ней плывешь… Дальше остров будет, сворачивай в левую протоку, вправо не ходи!

— Далеко?

— Километров пять.

«Флотилия» проходит эти километры, вплывает в протоку, но протока сужается, берега придвигаются, ветви трутся о борта. И наступает полнейшая тишина.

— Буксир! — слышен голос механика.

— О-го-го! — несется с лодок.

— Отвязывай!

— Пошто? — кричит Игорь Пучковский.

— Заехали!..

— Лодки, — несется в тишине голос Осадчего, — заряжай ружья!

— Пошто? — теперь уже кричу я, так как только у меня и есть ружье на весь буксир.

— Для обороны, в случае нападения!

— Есть! — под общий хохот кричу я и заряжаю ружье жаканом.

Смеяться есть над чем: видимо, Осадчий подозревает подвох со стороны того, кто направил нас в слепую протоку. Наверно, в детстве начитался Фенимора Купера, и теперь это всплыло.

— Все на разворот! — кричит Осадчий.

Катера не видно, заметен только зеленый огонек на его мачте. В темноте раздаются голоса, изредка — ругань. Лодки медленно перемещаются с места на место, закручиваются в спираль, и катер, зафыркав, проходит в свободное пространство и останавливается перед буксиром. Привязывают к нему канат, и «флотилия» имени «Прощай, молодость», как ее окрестил Игорь, трогается в дальнейший путь под пластинку «Смеющийся саксофон».

Ночь душная. Хочется спать на открытом воздухе неукутанным, но комары…

19 июня. Катер шел всю ночь без остановки. Наутро приехали в какое-то селение. Это совершенно русское село, с заборами, плетнями, палисадниками. Побыв немного, двинули дальше. Амгунь изменчива в своем русле. Ехали медленно, но когда попали на Кирпичный перекат, катер «забуксовал». Если смотреть на воду, то она бурлит, пенится и проносится вдоль борта с большой скоростью, но стоит посмотреть на берег, как иллюзия движения исчезает, — стоим на одном месте. Лавируя, кое-как добрались до островка. Течение около него необычайно быстро. Катер стал медленно двигаться назад. Видя это, мы решили использовать благоприятный момент, выкупаться. Игорь, я и толстяк Миша одновременно нырнули с лодок. Течение перевернуло меня, потащило вниз, выбросило вверх, пронесло несколько метров по поверхности и притянуло к берегу. От берега до лодок всего десять метров, но мне показалось, что не секунды я был под водой, а целую вечность, в какой-то адской трубе. Теперь предстояло более трудное — попасть на лодки. Пробежали метров на сорок вверх и бросились в воду. Опять водокрут, опять «труба». Вот моя лодка, но течение с колоссальной силой тащит меня мимо. Я отдаю остатки иссякающих сил, и все же до моей лодки не дотянуться и до следующей тройки не достать, но я уже близко к ним и хватаюсь за борт предпоследней тройки. Ноги поток моментально втягивает под лодку, и стоит немалого труда удержаться за борт. Кое-как взбираюсь. Игорь помогает мне, к я в лодке. Тут же вижу красное от напряжения лицо Михаила, бросаюсь к нему, и вот он уже сидит рядом с нами, тяжело переводя дыхание.

Прошли остров и остановились. Катер оказался бессильным в борьбе с Кирпичным перекатом. После некоторого раздумья Осадчий изрек: «Все на канат!» Это значит, один канат протянут от лодок к катеру, другой — на берег, нам. После чего начинается первый бурлацкий поход. Впереди идет, перекинув через плечо канат, Ваня — медвежьей силы человек, один из четырех рабочих. Остальные — за ним. В числе остальных и я. Идем вблизи высоченных скал. Берег возле уреза — груды обломков, валунов и крупной гальки. Ноги срываются, скользят. Вот кто-то упал. Раздался смешок и тут же умер. Не до смеха. В конце затянули песню: «Вдоль по бережку идем…», но и песня умерла. Из-под больших валунов, шипя, выползают гадюки. Свиваясь в кольцо, они широко раскрывают рот и, виляя, быстро шныряют через расщелины камней. Идем больше километра. Пот заливает лицо. Впереди виднеется грудастая скала. Она далеко заходит в реку, перекрывая нам путь.

— Бросай канат! — кричит Ваня.

Канат, как гадюка, извиваясь исчезает в веде.

Обходить скалу далеко, решаем пройти по ее обрыву. Он крутой, почти отвесный. Неосторожный шаг, движение, неудачно выбранная опора — и… вниз… Переходим осторожно, проверяя каждый камень, каждый выступ. На середине скалы, когда я тянулся к ближайшему камню, около руки проскользнула гадюка. Стоило мне от страха отдернуть руку, и я полетел бы, подскакивая на буграх и проваливаясь во впадины. Внизу — вода, вверху — скользкие выступы высокой скалы. Когда находишься в таком положении, лучше не глядеть ни вверх, ни тем более вниз. Последние усилия, и скала обойдена. И снова бурлачим. Но недолго, у деревни Санья катер садится на мель.

— В воду! Всем в воду! — кричит Осадчий.

Но мы и не думаем, стоим потные, разгоряченные работой.

— Что за ерунда! Я тоже вспотел! — Он сбрасывает брюки, ботинки и бежит в воду. Борется с течением, пробираясь к носу катера. Схватил его за нос, пытается не то оттолкнуть, не то сам оттолкнуться. Что-то крикнув невнятное, выбирается обратно на берег. Его жалкая фигура, с прилипшими к тощим ногам трусами, вызывает у нас смешок. Но делать нечего, «героический» подвиг совершен, пример подан, и нам остается только повторить его. И мы лезем в воду. До чего же она холодна! Под ногами острый галечник, камни. Впереди нас Ваня. Общими усилиями мы снимаем катер с мели.

20 июня. Четыре часа утра. Сопки скрыты туманом. Мы с Игорем ловим рыбу на закидушки. Зеленый шнур с большой гайкой на конце и двумя крючками. Ловим «на ощупь», держа шнур на пальце. Берет хариус, пескарь, иногда конь-рыба. Клюет так часто, что то и дело слышны всплески от падающих в воду гаек. К восьми часам рыбы достаточно на уху для всех. Довольные, мы идем мыться.

Из расщелины сопки, пенясь и урча, прыгает через камни светлая лента воды. Она обжигает, до того холодна. Покрякивая от удовольствия, ополаскиваем шею, лицо, грудь. Когда возвращаемся, костер уже вовсю пылает, подымая снежные хлопья пепла. Но уху не успели попробовать на берегу, едим в лодках, отчего она еще вкуснее.

Миновали Кирпичный перекат, подвернулся другой. Здесь вода еще более свирепа. Катер идет «змейкой» от берега к берегу. Но все усилия напрасны. Пересекая Амгунь под углом в 45°, волна налетела на нашу «флотилию» и захлестнула стоящую сбоку от кунгаса лодку. Лодка моментально наполнилась водой и, тихо покачиваясь, стала погружаться, утягивая за собой две строенные лодки. Мы уже приготовились к крещению, как услыхали с катера голос капитана: «Руби буксир!» Кто-то рубанул. И нас тут же потянуло вниз по течению. Кинули якорь, на мгновение остановились, но течение сорвало и понесло дальше. Якорь срывался несколько раз, несло на мыс. Это была гибель. «Приготовься к рубке каната!» Игорь схватил нож и стал перебираться к первой лодке, но тут кто-то крикнул: «Якорь встал!», и вода зажурчала у бортов.

За это время катер успел отойти в протоку и запутать винт в остатке каната. Ваня переправился на лодке к берегу, завязал канат от нашей «флотилии» вокруг лиственницы, после чего Игорь полоснул ножом по веревке, на которой был якорь, и нас, все лодки, прижало течением к берегу. Все обошлось благополучно, и по Амгуни понеслись звуки «Смеющегося саксофона».

Катера не было долго. Я успел побродить по тайге. Высокая трава, гниющий лес, паутина и тишина. Хоть бы звук, писк пичуги, — ничего нет. Только шаги мои да треск ломающегося под ногами валежника. Побродив с полчаса, вернулся на берег. Оказывается, к Осадчему на катер ездили двое рабочих, и он приказал поднять лодки вверх на километр, так как здесь их катеру не взять.

И вот мы тянем бечеву. Один сидит на корме кунгаса. Двое бредут берегом. Я иду первым. Кунгас, большой, груженный, медленно подвигается вперед. Ноги вязнут в песчаном зыбуне, с громким всхлипом вылезают. Комары облепили мне спину, грудь, шею, лицо. Укусы их невыносимы, хочется рычать от злости. В глаза стекает пот, разъедает, по лицу текут слезы. Шаг за шагом двигаемся вперед. Через грудь на левую руку у меня перекинута петля. Дыхание прерывисто, сердце учащенно бьется, в глазах начинают мелькать красные точки. С большим трудом подтягиваем кунгас к намеченному месту, и сразу же обратно за остальными лодками. Первая половина перетащена. Все мокрые, злые, распаренные. Начинает накрапывать дождь. Берег сразу же становится скользким.

— Ну как? — спрашивает один из рабочих. — Обождем, может?

— Чего ждать? Пошли!..

И мы опять тянем бечеву. Падаем, подымаемся, изредка слышна ругань. Перетащили.

Наступал вечер. Сопки медленно уплывали в невидимое. Они как бы таяли. Из-за тайги поднималась луна. Дождь перестал. Было тихо, только за кормой слышалось журчание воды, да где-то далеко в лесу куковала кукушка. Комары опять налетели, но теперь они не так досаждают. На средней лодке чадит ведерко с углями и свежей травой. Немного погудев, они растаяли вместе с дымом.

21 июня. Разбудил дождь. Небо будто прорвалось. Дождь превратился в сплошной водоток. Косые струи полощут по телу. В лесу, врываясь в шум дождя, слышны удары топора. Там Игорь. Перебираемся к нему. Шалаш решили сделать меж двух больших сосен. В наклон к ним прислонили срубленные пихты, заваливаем их ветвями сосен, комлями вверх, чтобы вода стекала по ним, не проникая внутрь шалаша. Нам помогает Ваня. Его сила исключительна. Два-три удара топором — и высокое, стройное дерево с протяжным стоном падает на землю, увеча своих соседей. Не отдыхая ни минуты, не отжимая одежды, бежим на берег за вещами. Шалаш просторен. Он свободно вмещает весь наш коллектив. Настроение бодрое. Дождь не приносит нам огорчения. Он даже радует нас, как некоторая доля закалки. Весело у выхода потрескивает костер. С шутками, со смехом садимся завтракать. Смеется «саксофон». Теперь так заведено — смеяться всем. Когда мы заканчиваем пятую банку свино-бобовых консервов, по лесу проносится густой, замирающий вдали звук.

«Комиссар» кричит!

Гудок еще раз прозвучал, как бы зовя нас. И мы словно ужаленные срываемся с места и бежим на берег. Сквозь густую завесу дождя различаем контур парохода. Он поравнялся с нами, и мы услышали: «Ждите, завтра приедем… заберем… ждите!» — и скрылся за новой, более густой пеленой дождя.

В шалаше тихо и сухо. Убаюканные теплом костра, засыпаем под монотонный шум дождя.

— На берег пошли! На берег, Сергей!.. Дождь перестал, идем рыбалить. — Это меня будит Игорь.

Сквозь густые верхушки деревьев на землю падают желтые пятна солнца. Вместе с солнцем появились и комары. Но на берегу костер, — это неплохо придумал Игорь. Мы стоим в дыму. Немного жжет горло, но это куда приятнее, чем жжение комаров.

В разгар ловли, когда у нас было уже полведра чебаков, прибежал рабочий, сообщил, что нас зовет Осадчий. Оказывается, нас здесь «Комиссар» взять не может, надо подняться повыше, опять на километр, туда перетащить лодки. Катер же испортился, чуть жив сам.

И вот мы тянем лодки. Этот переход был самым трудным. У протоки шириной в пять метров разросся большой ивовый куст. В этом месте сильное течение и отмель. Канат, скользнув но ветвям куста, не смог сломить его ствол. Кунгас накренился и потянул за собой остальные лодки к середине.

«Перекидывай канат!»

Раз, еще раз бросаем его через куст, но канат, не достигнув его вершины, падает обратно. Тогда, схватив конец и крикнув: «Держите!», я бросаюсь в протоку. Вода обдает холодом, на мгновение сжимает сердце, но я уже на середине и, взмахнув еще раз руками, достигаю берега. Остальные обегают куст по обрыву, и мы опять тянем. Только спустя полчаса я вспоминаю о содержимом в карманах — документах и «отборном» табаке, — все это замочено, хоть выжми. Но тут же об этом забываю. Новое испытание. Бухта. От берега метров на пятнадцать тянется мель. Идти берегом нельзя. И вот один за другим погружаемся в поду. Глубина в бухте по колено. Но чтобы тащить буксир, приходится нагибаться очень низко, и тогда вода заливает всего. Бухта длинная, метров двести. И чем дальше я иду, тем сильнее разыгрывается боль в раненой ноге. Я ободрал ступню, когда мы тащили лодки у Кирпичного переката. Я не хочу о ней думать, но каждый неловкий шаг, подвернувшийся камень заставляют стискивать зубы.

Но вот и катер. Он сразу показался, как только мы миновали бухту. Немного выше, утопая в пихтовой зелени, выдвинулся крышей домик.

Домик мал, гораздо меньше нашего шатра. Это скорее какая-то будка, с незастекленным окном, скрипящей дверкой. Внутри он выглядит еще непригляднее: на потолке три доски. Заделали щели, занавесили окно, выкурили комаров костерком из сырой травы, поужинали и легли спать — о, благодать! — без пения комаров.

22 июня. В полдень скатился вниз по течению катер. А через час прошел «Комиссар». Он не взял нас. Капитан, приложив ко рту рупор чуть меньше пароходной трубы, прокричал:

— Продвиньте буксир на полтора километра выше, тогда возьму! — И, махнув рукой, ушел в рубку.

Осадчий озадаченно посмотрел вслед ему, перевел непонимающий взгляд на нас и развел руками.

— Черт знает что делается! — вдруг вскричал он. — Махорка подмочена, масло тает. Брошу все, я не снабженец. Я инженер!

23 июня. Ночью Осадчий уехал в поселок Хирпучи говорить по телефону с начальством речного пароходства и в ночь на 24-е вернулся, сообщив нам: «Обещали через два дня увезти нас».

25 июня. Домик стоит на берегу Амгуни. За домиком — сопка. С сопки сползает густой синий дым. Он заволакивает кусты, подымается в небо. Горит тайга. Мы бежим туда и начинаем глушить пламя ветвями. Хорошо, что пожар только начался. Хорошо еще и то, что был дождь недавно. И не так трудно было погасить, хотя и провозились несколько часов. Хороши мы были, черные от сажи и копоти!..

30 июня. Безделье порождает ко всему безразличие. Все кажется неинтересным. Единственно, что интересует нас, так это «Комиссар».

День проходил скучно. Мы ловили рыбу, и сначала тихо, а потом все явственнее стало доноситься по воде чоханье. Чтобы лучше слышать, Осадчий нагнулся, почти касаясь головой воды.

— Едет! Едет!

Переполох был грандиозный! Каждый искал свои вещи, — за эти десять дней мы обжились, разбросав все барахлишко. В воздухе летают полотенца, чьи-то брюки, со стола падает зубной порошок, подымая снежное облако. Грохочет миска. Летит кружка. Гам, шум, крики, смех!

Чоханье все слышнее, но «Комиссара» пока еще не видно. Вещи собраны, и мы готовы хоть сейчас в путь. Из-за поворота показывается нос парохода, а за ним и весь корпус. Он идет быстро и, пока мы сбегаем к воде, уже равняется с нами.

— Товарищ Осадчий, — несется с палубы, — я вас категорически отказываюсь взять с этого места! Спускайтесь ниже до Хирпучей!

Осадчий бежит берегом за пароходом, так же бегом возвращается. «Лодку! — кричит он рабочим. — Вслед за „Комиссаром“!»

— Ну вот и все, а вы боялись, — говорит Игорь.

И вдруг мрачное настроение разорвал «Смеющийся саксофон». Как он смеялся! Ему было все смешно. И мы начали улыбаться, подсвистывая ему в тон.

А тут и Осадчий вернулся.

— «Комиссар» возьмет, только нужно спуститься на два километра. Быстрей! Быстрей!

Ну, этого можно бы и не говорить.

И вот все, что было достигнуто четырьмя бурлацкими переходами, по́том и даже кровью (моя нога), — все пошло насмарку. «Флотилия» двинулась вниз.

1 июля. Лодки, их тридцать две. Как и раньше, строенные и связанные канатом, теперь они привязаны к корме «Комиссара».

— Не могу гарантировать доставку всех лодок в Керби. Думаю, и половина не дойдет, — говорит капитан.

— Неужели нельзя их погрузить на палубу?

— Нельзя.

Лодки тихо качались на воде. Их было тридцать две. И сразу все стало ясно, как только пароход тронулся.

Лодка за лодкой отрывались и уходили назад: иногда попарно, больше поодиночке.

Мы молча стояли на палубе. Слов не было. Не из-за них ли, этих больших лодок, мы двадцать дней добирались до Керби? Кто же виноват? Кто ответит за это?

— Капитан, нельзя так, — умоляюще проговорил Осадчий.

— Сейчас ничего не могу сделать. Перекат. Потом погружу на палубу. В Име.

В Им привели только восемнадцать лодок. Но что осталось от них, совсем недавно крепких, здоровых? Развороченные носы, раздавленные кормы, разодранные борта… Печальная картина…

2 июля. Рабочими к нам определяются разношерстные люди: есть вольнонаемные, есть из бродяг. Есть из мелкого жулья, есть и покрупнее птицы: Седой, Количка, Ванька — Рыжий Клык, Нинка, Сонька (оба парни, — это их клички). Они плывут на пароходе. Уже успели обворовать буфет. С нами едет уполномоченный. Оказывается, в Керби уже есть такая вот пестрая партия работяг, заброшенная раньше из Комсомольска. Двое из «верхушки» не поладили между собой, и Губа убил Коломийца ударом ножа. Коломиец пробежал несколько шагов и упал замертво. Губа явился в милицию, отдал нож и заявил: «Я завалил Коломийца». Уполномоченный едет по этому делу.

4 июля. «Комиссар» шел очень хорошо (кто-то обчистил каюту капитана). Да, пароход шел с такой скоростью, с какой, наверно, не ходил со дня своего рождения. Капитан напуган! Никто и не предполагал, что мы прибудем днем, ждали ночью или утром следующего дня.

Не доходя Керби, километров за шесть уже можно видеть весь поселок. Но до него еще плыть и плыть. Амгунь петляет, рукав сужается, и Керби исчезает. Зато появляются наши палатки. Я отчетливо вижу Иванова. Он стоит на берегу и смотрит в бинокль. Рядом с ним Неокесарийский. Увидя нас, «Кесарь» побежал, не отставая от парохода. Что-то кричит, но за шумом машин его голоса не слышно. Бегут и остальные сотрудники. Вот мелькает светлое платье Маши. Она тоже кричит, машет руками и смеется. На загорелом лице отчетливо видны белые зубы. Незаметно подъезжаем к пристани.

— О-сё-сё! — кричит Неокесарийский.

— О-но-но! — кричим с палубы мы.

Быстро вытаскиваем вещи на берег. Здороваемся, смеемся.

Наша партия расположилась на берегу Амгуни, неподалеку от Керби. Другой берег в зарослях кустарника. В Керби два «Рыбкоопа», кинотеатр (немой), милиция, почта — и, пожалуй, все. В поселке только одна улица. Население — большей частью русские, но есть и эвенки.

8 июля. Последние дни шли дожди. Амгунь разбухла от них, вода стала подыматься. Берег наш песчаный, приподнятый. Вода подмывает его, и тяжелые глыбы с глухим рокотом валятся в воду, вздымая столб воды.

— Моя оморочка не ходи.

— Почему?

— Однако трудно.

Я разговариваю с одним из наших охотников. Он — эвенк.

— Моя пятьдесят четыре года. Моя знай все. Сорок лет охота. Моя не стреляй мимо. Лодка ходи вверх. Так ходи. Много ходи. Моя знай все.

9 июля. Еще вчера начали смолить лодки, а сегодня к обеду К. В. (Константин Владимирович) отдал распоряжение спустить их на воду. Ничто не обходится без приключений и происшествий. Привязали первую лодку к кусту, к ней — другую, к другой — третью, веревка не выдержала, оборвалась, и лодки подхватило течение. Как лягушки, попрыгали в воду с берега сотрудники и рабочие ловить их. Прыгнул и я. С берега кинули канат. Одной рукой я схватил его, другой зацепился за лодку. И меня раздирает, того гляди правая рука выскочит из предплечья, а левая растянется, как резиновая. Вся надежна на пальцы: «Только бы не разжались». Кое-как подтягиваю. Лодки густо залиты смолой. Смола еще не засохла, прилипает к телу. Вылезли, совершив эту операцию, засмоленные.

Амгунь поднялась на два метра. Всякая мысль об отъезде отпадает. Письма из Керби в Ленинград идут месяц. Читал сегодня почти «свежую» «Московскую правду» — за 17 июня. Живем на месяц позже страны.

10 июля. Ветер. Палатка кряхтит и стонет, того и гляди обрушится. О берег с сильными всплесками бьют волны. Амгунь свирепа. С яростью бросается на наш берег, угрожая смыть волной наш лагерь.

В нашей палатке семь человек: повар Ленька; десятник Олег, парнишка лет двадцати; старший техник Леманов, большой шутник и остряк; геолог Володя; Иван Забулис, тоже геолог, сухой, с острым загнутым носом, комсорг, техник Герасимов, и я. Эти люди теперь будут моими спутниками. Это часть нашей партии.

За нашей палаткой шалашик эвенков. Только я сел кое-что записать в дневник, как от них послышалось пение. Монотонное, повышающееся и понижающееся: «Ооооо! Ууууу! Ооооо!» Это поет эвенк Миша, пожилой, рябой, с круглым, как тарелка, лицом. Он поет свою песню долго: замолчит минут на десять и снова завоет. Ложусь спать, а он все поет и поет.

11 июля. Комсомол создал «легкую кавалерию» для расследования деятельности Осадчего. Порча продуктов, халатность. Осадчий пытался свалить вину на меня и Игоря, вроде бы мы, купаясь, ныряли с той лодки, где была махорка. Но это было смехотворно. Каждому ясно: невозможно накренить среднюю лодку, поджатую боковыми.

12 июля. С шести утра начали грузить халку. Заняли ее буровым оборудованием, а его десять тонн. Грузились долго. И опять лодки по три. Техперсонал устроился на катере. Этот катер более мощный, чем «Исполкомовец». Все наши вещи находятся на его носу и палубе. Идет дождь. С носа катера донесся печальный удар колокола. Катер тронулся. Мы все, кто на палубе, кто на борту, кто с кормы, смотрим на лодки. На берегу чуть ли не все население Керби. Как опустел лагерь, остались две палатки да мусор. Да Осадчий. Он со своим отрядом тронется позже. Лодки медленно выравниваются и отходят от берега. Рабочие машут руками, платками стоящим на берегу. С берега тоже машут. Катер набирает ход. К. В. неотрывно глядит на цепь лодок. На лодках весь изыскательский груз, погибни что — и надолго задержатся изыскания. Но пока все благополучно. Амгунь сворачивает в сторону, и Керби скрывается. На халке спиной к катеру стоит Соснин — завхоз партии. Он следит за лодками.

— Соснин — как мачта, — замечает Мозгалевский, попыхивая короткой трубочкой.

И правда, Соснин похож на мачту: высокий, стройный, в белом брезентовом плаще.

Радист установил приемник и передатчик в каюте. Пытается связаться с Комсомольском.

13 июля. Сегодня мне исполняется двадцать четыре года. Сейчас пять часов утра. На реке туман. Катер идет медленно, лодки послушно тянутся за ним. За Каменкой начался перекат. Как ни пытался катер преодолеть его, ничего не получилось. Пришлось оставить лодки. Преодолев перекат, отцепили халку, и катер тут же отправился за лодками. А мы стали разгружать халку. Дальше она не пойдет. «Старину, что ли, вспомнить?» — глядя на нас, сказал инженер Прищепчик. Но только сказал, не вспомнил «старину».

В нашей партии две девушки, геологи, — Маша и Нина. Они решили проехать на оморочке на другой берег, но не отъехали и трех метров, как оморочка перевернулась и они оказались по горло в воде. Под общий смех они выбрались, снова забрались в оморочку и уплыли.

Пока они ездили, мы успели поставить палатку.

К вечеру катер притащил все лодки.

14 июля. Всю ночь шел дождь. Утром небо было серым, непроницаемым. Холодно. Дует ветер, поднимая на Амгуни волны. Выходим на берег проститься с катером. Там уже стоят К. В., Мозгалевский, Прищепчик. Катер тихо покачивается на волнах.

— Счастливый путь, капитан! — говорит К. В.

— Счастливый и вам путь, отличной работы, благополучного возвращения, — отвечает капитан.

Катер оттягивает в сторону халку и, взбурлив воду, выходит на середину.

— Прощайте! — доносится из рупора.

Катер сворачивает за мыс, исчезает, и тут хлопает за моей спиной выстрел. Через несколько минут к нам подходит молодой эвенк и протягивает К. В. рябчика.

— Моя стреляй, возьми, начальник.

Ну вот, теперь мы одни. Внешняя связь только по радио. Сегодня мы не едем, будем заниматься распределением груза по лодкам. Мы договорились плыть втроем на одной лодке: Маша, Иван Герасимов и я.

— Только условимся: если нужно будет лезть в воду, полезем безо всяких оговорок, — говорю я.

— В общем, будем морально поддерживать всех, да? — говорит Маша.

— Будем все время впереди всех, — говорит Иван Герасимов.

Начали разбирать свои вещи. Что сделалось с ними! Особенно жаль папиросы, — сплющенные, мокрые пачки. Но стоит ли унывать, если есть железная печка. Можно сушить. Правда, не особенно вкусны они стали, но дымят, и ладно.

— Что, подмочили? — появляясь у палатки, спрашивает К. В. — Вот мне хорошо, не курю.

— Константин Владимирович, у меня к вам просьба, — говорю я. — Разрешите мне, Маше и Ивану Осиповичу ехать впереди каравана…

— Слушайте, пора покончить с пикниками. Я дал распоряжение закрепить за каждым итээр по две лодки с рабочими, под личную ответственность. Ничего не выйдет. Ты не обижайся, но так нельзя.

— Есть нельзя! — говорит Маша и смеется.

А я беру ружье и ухожу в тайгу. Она начинается сразу после палаток. Трава доходит до пояса, под ногами старый валежник, ямы. Идешь, идешь и сразу… Ух! И чуть ли не врастяжку. Метрах в трехстах путь пересекает протока. Ох уж эти комары!.. Отмахиваться бесполезно, и я стараюсь не обращать на них внимания. Иду на запад вдоль протоки, берегом. С шумом и писком бросаются в разные стороны утята. Ныряют и появляются там, где их никак не ожидаешь. Для выстрела они еще малы. Утят попадается много, но ни одной утки. Это, наверное, потому, что каждый мой шаг сопровождается треском. Ну куда ни ступи, везде валежник. Часто попадают на пути валяющиеся колодины в три обхвата. Я взбираюсь на одну из них и… проваливаюсь, поднимая желтое облако пыли. От деревьев осталась только кора, наполненная перегнившей трухой. Побродив около часа, повернул обратно. Но откуда такое множество проток? Я не взял компас, и теперь меня начинают одолевать сомнения: «Правильно ли я иду?» Но есть солнце. Когда шел туда, было слева, теперь справа, — значит, правильно. Выхожу на маленькую поляну. На ней, как телеграфные столбы, торчат голые стволы умерших деревьев. Неприятное самочувствие, когда начинаешь терять уверенность. Берет злость. И я иду напролом, никаких обходов, только вперед! Шагаю, лезу, перелезаю. Теперь это для меня главное, и не заметил, как с сучка сорвался рябчик и скрылся в кустах. Но где же палатки? Выхожу из чащи и вижу их чуть ли не перед своим носом. С облегчением вздыхаю и замечаю подходящую к берегу лодку. В ней К. В.

— Ничего страшного вверху нет, — доносится до меня его голос. — Километров пять даже по такой воде можно передвигаться.

По Амгуни с большой скоростью проносятся стволы деревьев, коряги. Их много, иногда это похоже на сплав леса. Вечером наша стоянка утонула в тумане. Он был настолько густ, что костер, как бы закрытый матовым стеклом, тускло мерцал. Стало холодно. Заблаговременно, еще днем, я устроил себе топчан и натянул от комаров полог. Плохо то, что палатка от дождя мокрая, земля сырая и постель пропитана влагой. Когда смолкли разговоры, стал явственно доноситься шум воды на Амгуни, будто где-то далеко шел поезд.

15 июля. С утра начали грузить лодки. На большую погрузили теодолиты, нивелиры, канцелярию и радио. Сопровождать ее будет К. В. На остальные — продукты, разное техническое оборудование, личные вещи. Вода на Амгуни поднялась еще выше. Ехать нельзя. Между нами и рабочими канал.

К. В. решил съездить на ту сторону, к ним.

— Маша, подвезите, — попросил он, видя ее в оморочке.

Ловко взмахнув веслом, она направила оморочку к нему.

— Садитесь!

Но не успели они отъехать и двух метров, как оморочка накренилась и Маша вылетела в воду. К. В. удержался и считал себя, наверно, в безопасности, но в эту минуту Маша вынырнула и с громким смехом дернула оморочку на себя. К. В. не усидел, и оморочка перевернулась, К. В. оказался по пояс в воде. Маша, красиво выбрасывая руки, плыла к берегу. На берегу стояла Нина.

— Дай-ка руку!

Нина протянула руку, Маша сильным рывком сдернула ее с берега, и Нина оказалась тоже в воде. Все это сопровождалось веселым смехом Маши.

— Маша, это вы нарочно сделали? — спросил ее К. В.

— Ага… — И опять засмеялась.

У нее избыток энергии. Она не может ни минуты усидеть на месте. Вечно движется, что-то делает. Раз пять уже поднималась вверх на оморочке. Ничто ее не пугает, ей все интересно. Громкий голос, смех, размашистый жест — это Маша.

— Ходила сейчас в тайгу. Амгунь здорово разлилась. Глядите, какая я мокрая. Вода, везде вода. Я провалилась там, здорово ушиблась. Но ничего, заживет…

На нее нельзя глядеть без улыбки. И у каждого мелькает мысль ей сказать: «Какая ты, Маша, молодчина!» Да, не всякий парень решится сесть в оморочку и выехать на середину Амгуни. А ей хоть бы что, будто так и надо.

После обеда я поехал вместе с охотником Васей в оморочке исследовать протоку. Она нас вывела в совершенно спокойное, без морщинки, озеро. Тишина. Ни всплеска, ни шелеста. Даже комары куда-то исчезли Вода черная, непроницаемая. Все же поехали. Достигли противоположного берега и оттуда увидали Амгунь. Если плыть по Амгуни от нашей стоянки, то поездка отнимет часа четыре, а по протоке и озеру — меньше часа.

16 июля. Ветер прибежал с мыса, упал на воду и, сморщив ее, скрылся в мелком береговом кустарнике. Так начиналось утро. Туман, словно дым, тянулся с Амгуни. Вода за сутки поднялась еще на пятьдесят сантиметров.

— Приготовиться к отъезду!

Быстро замелькали люди, зазвенели котелки, загудели голоса, и лодки одна за другой стали подъезжать к палатке К. В. Он собственноручно проверил каждую, испытав на веслах, догружая или разгружая, смотря по осадке.

Караван тронулся. Впереди — К. В. За ним, одна за другой, то скученно, то гуськом, потянулись остальные. Я еду с двумя рабочими — Перваковым и Баженовым. На нашей лодке три мешка муки и личные вещи. В том месте, где была стоянка, из-за подъема воды образовалось нечто вроде бухты. Лодки рассыпались по ней, и это похоже не то на праздничное гулянье на Кировских островах, не то на военные приготовления индейцев.

Из бухты лодки вышли на быстрину. Вода затопила прибрежный тальник, проносится с бешеной силой. Мы откладываем весла и хватаемся за ветки, подтягиваемся и протаскиваем лодку вперед. Жарко. Потные, с раскрытыми воротами рубах, облепленные комарами, в ореоле бесчисленного множества мошек, вьющихся над головой, залезающих в рот, в уши, в нос, под перегуд и жужжание паутов, продвигаемся вперед, отвоевывая по сантиметру. Так продолжается долго, в мне не видно ни первых, ни последних.

— Нажать на весла! — кричу гребцам, когда быстрина остается позади. Две пары весел одновременно подымаются и опускаются. Я стараюсь выгадать каждый метр, — для этого то направляю лодку в тальник, то срезаю угол. — Нажать! Сильно!.. Весла на борт! — И лодка, прорываясь меж переплетений тальника, выходит на простор Амгуни. Теперь я вижу лодки К. В., Забулиса, Прищепчика. Они пристали к берегу. Стоянка.

17 июля. Утром водомерный столб показал «19».

— Надо собираться, — видя, как вода подбирается к палаткам, сказал К. В.

Он решил организовать отряд «теодолитного хода». В него вошли нужные для этого инженеры, радист, повар и наиболее сильные рабочие. Отряд оторвется от нас, чтобы скорее приступить к работе.

За тайгой раздался рокочущий удар грома. Он отдался по другую сторону Амгуни, перекликнулся в сопках и погас где-то далеко-далеко. Я гляжу на небо. Солнца не видно, оно скрыто матовой пеленой. Тихо. Слышны только стрекот кузнечиков да шум Амгуни.

К. В. с отрядом уехал.

18 июля. Вода начала падать. Выпрямляются ветви тальника. Сегодня особенно много комаров, и как я ни прячусь, стараясь написать хоть пару строк, мне это не совсем удается, но все же пишу, хоть и отвлекаюсь ежесекундно.

19 июля. Появилась мошка. Кто только нас не кусает: пауты, слепни, оводы, комары, мошка и даже осы. Их много. Особенно ос боится И. О. Достаточно одного слова — «Оса!», — чтобы он, как припадочный, завертел головой. Еще бы, его дважды кусали они — в палец и в грудь.

— О дьявольщина! — кричит он и начинает отмахиваться всем, что попадет под руку.

Рабочих разбудили в четыре часа. Нас — в пять. А выехать смогли только в девять. Во избежание непредвиденных осложнений и для лучшей организации К. А. Мозгалевский разбил лодки на порядковые номера для следования в пути. Моя лодка — № 11. Немного обидно плестись в хвосте, но зато, учтя ошибки передних, можно неплохо продвигаться вперед.

Мне видно, как лодки с нашего берега устремляются на середину, как их относит течение и как много ниже они пристают к тальнику. Отплываем и мы.

Мозгалевский свернул в протоку. Течение в ней такое же сильное, но она сокращает путь. Въехали и мы в протоку. Против нас полуостров, за ним темно-синяя далекая сопка. Полуостров ярко-зеленый, и зеленой кажется прибрежная вода. И вокруг густой лес. За нами неотрывно следует табун комаров. Они облепили руки, и нет возможности согнать их. Только стоит встряхнуть рукой, как течение вырывает весло и нос лодки сразу же заворачивает на быстрину. Приходится терпеть. Терпим.

На быстрине иногда попадается, преграждая путь, лежащее дерево. Всего лучше в таких случаях плыть прямо на него. Тогда течение как бы гасится массой ветвей и получается заводь.

Пройдя около километра, остановились. Лодки медленно, через пять, десять и последние через сорок минут, подплывают к стоянке.

В протоке жарко. Кое-кто купается.

— Товарищи, отвернитесь на минутку, пока я разденусь, — говорит Маша. И через «минутку» раздается всплеск. Маша очень хорошо плавает, красиво и быстро. — Сережка, чего сидишь, все пишешь? Брось, иди сюда! — кричит мне Маша.

Когда все собираются, едем дальше. Иногда за один взмах лодка проходит десять метров, иногда за десять взмахов еле-еле один метр.

— Товарищ Воронин, вот где пузырьки пены, туда не правьте, там самая быстрина, — говорит Перваков. — Я эти реки знаю.

Протока сужается, ее ширина не больше двадцати метров — зеленый коридор. Над водой свисают тускло-серебряные листья ивы, темно-зеленые ветви елей, светло-зеленые — березы и черемухи. Мы едем очень медленно. Через каждые полчаса ждем, когда караван подтянется.

Половина третьего. Причаливаем к маленькой песчаной косе. Привал.

— Чай поскорее, Шура, сделайте чай, — просит Мозгалевский нашу повариху.

Над костром висят три ведра. Невдалеке разостлана клеенка, на ней хлеб, масло. Поели, отдохнули и опять едем.

— Десятый день — девятую версту, только кустики мелькают, — балагурит Перваков.

Но, как бы то ни было, продвигаемся. На одном из перекатов было особенно трудно. Дважды отбрасывало лодку рабочих. Ну и поругались же они. Им на помощь пришел Забулис. Умело действуя рулем, вывел их лодку к нам.

Пошел дождь. Тяжелые редкие капли быстро пропитали одежду. Раскаты грома, шум деревьев, гул быстрой воды, шорох дождя, и среди всего этого жалкие фигуры людей. Дождь так же быстро кончился, как и начался. Выглянуло солнце, и с протоки стал подниматься густой мутно-белый туман. Из-за него плохо видно. Я продолжал ехать вдоль берега, не видя передних, и как получилось — не знаю, но внезапно передо мной возвысилась груда наноса из громадных стволов сушняка, ветвей и корневищ. Лодка, охнув, наскочила на него. Я выпрыгнул на ободранный ствол и тут обнаружил, что мы заехали в слепую протоку. Туман рассеялся, и стало видно, как протока все больше сужается, но плыть по ней все же можно, и мы решили продвигаться вперед. Здесь нам досталось. Каждый метр приходилось брать атакой, то веслами, то шестами, то хвататься за ветви. Долго мы бились, но вот протока стала расширяться, и, легко подаваясь вперед, лодка вышла на широкий водный простор. Неподалеку стояли лодки Мозгалевского и Забулиса. Они ожидали караван.

И дальше. В десятом часу вечера пристали к галечной косе. Здесь накануне был бивак К. В.

20 июля. В шесть утра поехали дальше. Проехав с полкилометра по спокойной воде, наткнулись на быстрину. Надо сказать, что спокойной воды на Амгуни нет, но по сравнению с быстриной на «спокойной» хоть и с трудом, но можно вести лодку, чего нельзя сделать даже и с канатом на быстрине. В таких случаях необходимо переправляться на другую сторону, — там течение тише. Ну стоит ли говорить, с какой быстротой относит лодку вниз при переправе. Что достигалось большим трудом на протяжении, может быть, часа, пропадает за несколько минут.

На одном из плесов натолкнулись на отдыхающий отряд гидрометристов. У них баты. Бат — узкая, длинная долбленая лодка. У него гораздо большая грузоподъемность. На одном из них было восемь мешков муки. Управляют им два человека.

За протокой течение раздваивается. Одна из струй с силой бьет в правый берег Амгуни. Опять переправа. Вдоль берега тянется мель. Перваков и Покенов прыгают в воду и, натягивая бечеву, тащат лодку. Я толкаю ее с кормы. Вслед за нами идут остальные. Плес кончается, и снова быстрина. Всего метров на двадцать выше — тихая гладь, а здесь воронки, всплески воды, пузырьки и пена. Впереди — подмытая береза. Подтягиваемся к ней. И когда, казалось бы, все идет как надо, береза неожиданно накренилась и придавила лодку большим суком. Вода моментально хлынула через борт. Перваков ухватился за сук, пытаясь освободить лодку, но от этого борт еще ниже осел. Тогда мы все метнулись на другой борт, чтобы лодку не потопило.

— Руби сук! — крикнул я Первакову.

Несколько ударов топором, и лодка сама поднялась. Баженов перебрался на берег и теперь тянет лодку бечевой, Перваков, цепляясь за ветви, протаскивает ее вперед, и мы выходим на гладь. Баженов гребет веслами и удивленно покачивает головой.

— Ровно так и не бывало еще, — говорит он.

— Испугался?

— А то! Плавать-то, однако, не могу…

На привале обнаружили медвежьи следы. Охотники говорят — он утром проходил. Никогда раньше я не видал медвежьего следа. На мокром песчанике с суглинком отчетливо видны большие круглые вмятины со следами когтей.

21 июля. Иван О. решил на свой страх и риск изыскивать наикратчайшие пути. И как получилось там — неизвестно, но только лодка перевернулась и все вещи оказались в воде. Вчера, как нарочно, я отдал ему тринадцать дневниковых тетрадей. В моем рюкзаке они мялись, а у него чемодан. И вот чемодан в воде. Спасен ли он? Сколько ночей я недосыпал, занося впечатления и события дня в дневник! Неужели все пропало? И не узнать. Иван О. остался сушиться у гидрометристов и теперь нас догонит, может быть, только завтра, а может, и в Дуки. Неужели моя будущая книга пропала? И что особенно жаль, так это то, что ее по памяти не восстановить…

22 июля. Пасмурно. Ветер нагнал тучи. Свежо. Ко мне подходит Перваков.

— Сегодня плыть — уму не постижимо, как в воду лезть.

— До обеда ремонт лодок, а там, может, и потеплеет, — говорю я.

Лодки после нескольких перекатов стали течь. Беда невелика, если есть смола или вар, но ни того, ни другого у нас нет. Конопатим, отдираем кусочки смолы с тех мест, где не нужны, и чиним.

К обеду погода прояснилась.

Не успели проехать и двух километров, как на левом берегу увидали мечущуюся фигуру человека, он что-то кричал, махал руками. Возле него была лодка. В это время мы продвигались вдоль громадной скалы, вдавшейся в реку. Вода с рокотом плескалась о камки, поджимая лодку к скале.

— На ту сторону, — сказал я гребцам и повернул лодку к стремнине. — Греби!

Течение было настолько сильным, что достаточно было десятка взмахов веслами, как мы уже пересекли реку и оказались рядом с человеком. Это был Иван О.

— Как тетради? — первое, что я сказал.

— Все в порядке. Но утонули патефон, палатка и печенье…

Это первая в нашей партии серьезная авария. Вечером, сидя у костра, я сшил из клеенки сумку для дневников. Теперь они погибнут, если погибну я. Больше уже с ними не расстанусь. Да если и погибну, тетради будут при мне. Текст сохранится. Он написан простым карандашом.

23 июля. Утро. Свежий ветерок заставляет поеживаться. Едем протокой, выходим на Амгунь, снова в протоку. Раньше скал не было, теперь стали появляться. Идем вдоль высокой мрачной горы с обнаженными камнями.

— Череп! — внезапно закричал Перваков. — Череп!

В расщелине скалы, забитой илом, тускнел череп. Течение в этом месте было очень сильное, и стоило немалого труда подтянуться к нему. Виден только затылок и черный широкий шов. Перваков протянул руку к уже было ухватился, но Баженов не смог удержать лодку на одном месте. Снова подгреблись. На этот раз Перваков запустил руку под череп и стал освобождать его. Баженов то ли засмотрелся, то ли течение усилилось, но волна с силой ударила в борт и лодку снова отбросило. Перваков не ожидал такого, качнулся в сторону, и череп упал в реку.

— А, чертова кукушка! — закричал Перваков на Баженова. — Ведь там клад мог быть!

Баженов молчал. А я смеялся.

Вдоль протоки разбросаны затопленные кустарники и принесенные с верховьев коряги. Вода падает, но пока еще много затопленной земли. Стараясь заглушить горечь потери, Перваков отчаянно гребет. Баженов не поспевает за ним и получает от него за это яростную ругань.

С Амгуни доносятся голоса.

— Тяжко, видно, им, кричат, — миролюбиво говорит Баженов.

— Тяжко, — передразнивает его Перваков, — греби, кукушка!

На Амгуни решили сделать привал. Накрапывает дождь. Пьем чай. Капли, словно хрустальные, рассыпаются от удара о чашку. Дальше не едем. Ставим палатки. Темнеет быстро. Вода прибывает.

24 июля. Дождь, дождь, дождь. Небо похоже на крышу палатки, мокрое, серое. В такую погоду делать ничего не хочется. Не хочется вылезать из палатки, не хочется одеваться, мыться. Лежать бы и лежать. Выходной. Лежим. Но быстро надоедает. Я совершенно мокрый. Ночью на меня упала передняя стена палатки. Шест, поддерживающий ее, был слабо укреплен в галечнике и, не выдержав порыва ветра, упал. Сонный, я не сразу заметил, что вода стекает на полог, с полога на одеяло. В довершение всех бед палки, поддерживающие полог, тоже упали, и теперь мокрая крыша палатки лежит на мне. Пришлось вылезать. Поставил палатку и снова забрался под одеяло, мокрое, холодное. Лежал не двигаясь, согрелся, так и заснул.

День проходит в воспоминаниях, рассказах о себе, анекдотах. Смех, сплошной смех несется из нашей палатки. Из палатки рабочих доносятся песни, то бесшабашные, то рыдающие.

Дождь идет. Вода прибывает.

25 июля. Тащимся. Заболел рабочий. Опухли от холодной воды ноги. По ночам рвет воздух кашель. Многие охрипли. Идет дождь. Холодный, порывистый ветер с силой бросает капли в лицо.

На одном из перекатов с чьей-то лодки упал ящик.

— Лови! Держи! Печенье!

По быстрине, подкидываемый волнами, проносится ящик. Я бросился его ловить. Течение сбило с ног. Но я тут же вскочил. Ящик всего в нескольких метрах от меня. Течение еще раз сбивает меня с ног, но я успеваю схватить его. Он… пустой.

— Сволочи! — кричу я туда, откуда доносится смех.

Это шутка «шустряка» по кличке Бацилла. Печенье раскулачили, а ящик выбросили.

26 июля. Утром пять человек были отправлены вниз: трое лентяев и двое больных. Дали им лодку, продукты. И они быстро умчались от нас вниз по течению.

Идем вдоль высоких берегов. Вдали зеленые, словно одетые бархатом, сопки. Тихо. Когда смотришь на противоположный берег, то деревья кажутся нарисованными на белом фоне облаков. Только Амгунь с прежней яростью мчит свои воды.

К обеду случилось несчастье. Часть лодок пробиралась по правому берегу, почти касаясь утеса, остальные — по другому берегу. И вдруг раздался крик. Я посмотрел на противоположную сторону протоки. Маша стояла по пояс в воде, а вокруг нее, как в хороводе, вращались вещи.

— Греби! — крикнул я гребцам.

Перваков зло посмотрел на меня.

— Греби! — И лодка вылетела на быстрину. И в ту же минуту я увидел плывущий мешок. Его подхватили и вытащили.

— Давайте к берегу! Опасно! — закричал Перваков.

Неподалеку плыли телогрейка и фуражка. Чья фуражка? Я подхватил и то и другое. Лодку несло, рядом оказался еще мешок и с ним… Маша. Это она поймала его.

— Маша, оставь, возьму! — закричал я.

Мы подхватили мешок и направились к берегу. Одновременно с нами подплыла к берегу и Маша, буксируя рюкзак и весло.

Оказалось, это фуражка Походилова. Сам он, мокрый, стоял невдалеке. Его лодку тянули бечевой. Лопнул канат, и в эту же минуту с берега рухнуло подмытое дерево. Погибли теодолит и личные вещи Походилова, — они были в чемодане.

Неподалеку от лодки Походилова шла лодка Маши. Когда рухнуло дерево, то походиловская лодка толкнула в борт Машину лодку, и в ту же минуту корма поднялась и лодка наполовину ушла в воду, вылетев на быстрину. И там перевернулась. И как только всплыли вещи, Маша кинулась вплавь их спасать. Сейчас она стоит мокрая, озябшая, но возбужденно и громко смеется: «Смешно на Походилова, как заяц запрыгал…» Походилов ходит мрачный. У него вспух левый глаз.

— Это дерево ударило?

— Нет, какая-то дрянь укусила.

И смех и грех. Забираем что удалось спасти и плывем на другой берег. Там виднеется дымок.

Стоянка. Рабочие радостно ставят палатки. Вот где-то уже жарят лепешки.

27 июля. Пасмурно. Все кажется серым. На соседней сопке, в гуще деревьев, кричат грачи, — это похоже на лай собак. Пасмурно и холодно. Поеживаясь, выбираются из палатки рабочие. Грачи лают неумолчно. И есть от чего. Высоко в небе кружат два больших коршуна. Вдруг один из них падает, исчезает в гуще деревьев и опять плавно опоясывает невидимыми нитями и лес, и сопку. Дует ветер. Рабочие жмутся. Ходят, как-то неестественно переставляя ноги, будто несут хрупкую вещь, — ступи не так, и сломается. Но никакой вещи нет. Просто у рабочих чирьи. Весь день в воде. Чирьи и нас не щадят.

Отплыли не больше пятисот метров, а времени потратили больше часу. Проводник знал путь только до устья Роговицы. Вот она, Роговица. Она ничем не отличается от любой протоки.

— Дальше моя не ходи.

И с этого часа мы едем на ощупь, куда вывезет кривая. Послали вперед Леманова. Проходит время, его все нет, и тогда трогаемся по его следам. На воде следов нет, но берег, кусты могут о многом сказать. Вот здесь даже лист не сорван, значит, шли на веслах. Здесь обломанные ветви, истыканный шестом берег, следы ног. Чем ближе подходим к Амгуни, тем неукротимее течение в протоке. У самого выхода вода высоко вздымает брызги и пену, ворочаясь в завале. Пристали к берегу, влезли на завал, и тут стало ясно, почему Леманов к нам не вернулся. Подбитая под груду наноса, выставив корму, торчала его лодка. Рядом с ней лежала груда вещей и стояли люди. Отсюда до выхода на Амгунь было не более пятидесяти метров, но все это расстояние покрыто такими бурунами и всплесками, что нечего и думать преодолеть его. Леманов рисковал и за это был наказан. Но нам ничего не остается делать, как тоже рискнуть.

По пояс в воде, сдерживая лодки, мы толкаем их вверх. Нужно подняться метров на сто, чтобы спокойно, конечно, относительно спокойно, переправиться на тот берег. А там уже можно и на веслах.

Темнеет. Опять накрапывает дождь. Ставим палатки. Я записываю дневные события, глаза слипаются. Ребята спят. Тихо. Слышны только гудение комаров, вздохи ребят да редкие удары капель дождя о крышу палатки.

28 июля. Странно — дни мелькают неуловимо. Не успеешь встать, как уже вечер и пора ложиться спать. Объяснений этому два: либо интересная работа и время проходит незаметно, либо однообразие, когда каждый час похож на прошедший. У нас и не то и не другое. Каждый день похож на любой день в пути. Та же вода, быстрая, неукротимая, тот же лес, зеленый, захламленный, те же кусты и те же люди, палатки, лодки. Внешне однообразно. Но каждый день приносит много нового, и это уже разнообразие. Смешно и странно: однообразие в разнообразии. Сегодняшний день прошел спокойно. Это значит — аварий не было. Не было ничего, что могло бы запасть в память. Такие дни называют выпавшими из жизни.

29 июля. Идем по следам К. В. Вчера ночевали на его стоянке. Сегодня ехали наобум святых, по протоке. Привлекла она нас какой-то тихой задумчивостью. По сравнению с ней Амгунь казалась разъяренной медведицей. Плыли долго. Береговой кустарник сменялся горелым лесом, лес — редколесьем, редколесье — кустарниками. Лодки плавно шли по изгибам протоки. Я все время везу заряженным ружье, но дичи нет. Почему? Прекрасные глухие места и пустые. Протока неожиданно разбилась на массу рукавчиков. Где плыть? Какой выбрать? Направились по крайнему. Где на веслах, где на шестах, а где и проталкивая лодку, бредя по грудь в воде. Рукав то терялся в зарослях ивняка, то расширялся. Оба берега его в наносах. Во время половодья все было затоплено, вода ушла, и теперь на берегах лежат громадные, метров по тридцать, и толщиной в два обхвата гигантские дерева. Особенно нам досталось на выходе в Амгунь. Но радовало, что протока не «слепая».

Вечером, проходя мимо палатки рабочих, услыхал недовольный голос.

— На лепешках далеко не уедешь. Мяса нет, к черту с такой работой!..

30 июля. Выходной. День солнечный, жаркий. Остановились на островке. Спереди — Амгунь, сзади — масса ручьев. Наверно, устье какой-то реки. Лодки вытащены на берег. Воздух наполнен стуком. Ремонт. Все стараются. Никому не хочется, чтобы помимо груза в лодке была еще и вода.

31 июля. Розовое утро. Легкие облака и большой круг солнца.

Выехали в семь. День разгорался, стало жарко. Разделись, загораем. Нет ни мошкары, ни комаров. Теперь уже идем больше на бечеве, иногда бросаемся в воду и тащим лодку волоком. Чем выше поднимаемся, тем капризнее становится Амгунь.

1 августа. Едем. Вдали виднеется синеватая сопка со снежной вершиной. Ниже, словно отделяя зелень от снега, проходят дымчатые облака.

Наша лодка вырвалась вперед. И в ожидании каравана мы лакомимся малиной. Ароматная, спелая, как она вкусна!

На одной из стоянок Забулис обнаружил в мелкой бухте множество хариусов величиной с палец. Тут же соорудили рабочие бредень и вытащили на уху. Это раззадорило и нас, — крики, шум, восторги!

И снова в путь. Не следует думать, что вся Амгунь в завалах и наносах. Нет, на середине она чиста, но там такое быстрое течение, что и думать нечего грести против него. Поэтому и приходится пробираться берегом и по протокам. Большей частью едешь, не обращая внимания на берега. Не до этого. Но вдруг оторвешься от руля и замрешь, очарованный. Сколько красоты, до этого не виданной мной, обнаруживаешь здесь! Особенно красиво бывает вечерами, сочетаются удивительные краски: розовое небо, ярко-синяя у берегов вода и зелень, то нежная, как весенние листья березы, то густая, доходящая до черноты. Плеск воля, шелест деревьев, шуршание гальки. Тихо покачивается лодка. Думается, ехал бы так, ни о чем не думая, только восхищаясь красотой этих мест. Сколько дивной, не тронутой человеческой рукой, красоты! Сила, дикая, необузданная, глядит отовсюду. Иногда слабым и жалким кажешься себе, одновременно и удивляешься своей силе. Я гляжу, и постепенно гордость заполняет меня. Вот мы едем, бьемся за каждый метр. Нас мочат дожди, жарит солнце, кусает гнус. Мы мало спим, едим наспех и не бог весть что. И только во имя того, чтобы спустя какое-то время другие люди, пробираясь в эти места, не испытывали того, что выпало нам, а ехали в мягком, тихо покачивающемся вагоне и, может быть, с интересом, а может, и равнодушно глядели в окно. И у них, конечно, меньше всего мыслей об изыскателях. Пассажир говорит и думает о чем угодно, только не о них. Он еще может вспомнить строителей. Но об изыскателях никогда. А ведь они, только они были первыми, только они горели тем огнем, который знаком лишь изыскателям!

Мы вошли в тихую заводь, и надо же, две черные утки, поднявшись с воды, стремительно скрылись за кустами. Ружье грустно высовывало ствол из-под рогожи.

На одном из поворотов увидали на низком берегу в зелени домик. Настоящий бревенчатый домик, с крышей, сделанной из сосновой коры. Лубяной домик. У входа — закопченный котел. Над дверью висит барабан без кожи. Сразу же, как войдешь, видишь икону. Направо — окно, налево — шкафик. В нем пороховница и стамеска. Чуть ли не половину домика занимают жердяные нары. В другой половине печь. Видно, в домике давно никто не был: с потолка свисало большое осиное гнездо.

Мы постояли, посмотрели и ушли.

Некоторые лодки становятся негодными. Бросаем их и перегружаем продукты на другие. И от этого еще больше у них осадка. Того и гляди черпнут бортом. Но что поделать, пища нужна.

Подъехали к стойбищу эвенков. В густой ивовой рощице приютились четыре хижины. Одна из них берестяная, другие из сосновой коры. Пол в них устлан берестой. Обстановка бедная, предметы обихода самые необходимые. По берегу растянута на колышках сеть. Рядом с ней — нарезанная для вяления пластами кета. Пласты похожи на ярко-красные языки, и от этого создается впечатление, будто кусты дразнятся. Тут же подвешены связки кетовой икры. Где-то за последней хижиной запел петух, кроме него в стойбище есть куры. Одна сидит на яйцах. На берег вышли все жители стойбища. Поражает обилие детей, их человек двадцать. У большинства рахит, два мальчика и девочка — горбатые. Вышли и женщины. У одной из них корзинка с заплетенным верхом — в ней ребенок. Другая сидит на пороге хижины, во рту у нее трубка, третья смотрит на нас в окно. Мужчины, важно посасывая свои трубки, дают советы, как лучше продвигаться дальше. На них нет национальных костюмов, только обуты они в унты. Простые русские рубахи, штаны и даже кепки. Предлагают они нам рыбу, но не за деньги, а в обмен на продукты. А у нас и самих-то продуктов в обрез, и обмен не состоится.

Бечева, бечева и брод. Вот теперь способ передвижения. С косы на косу, с берега на берег. В одном месте, когда мы не могли осилить стремнину, я далеко закинул весло, его резко отбросило назад. Рукоятью ударило по лицу и вышибло трубку. Она завертелась в водовороте и пропала.

Трудно. Лодка перегружена. При малейшем крене вода переливается через борт.

— Благослови, Христос! — шепчет Баженов.

Вечереет рано и быстро. Небо — в сплошных свинцово-черных тучах. Только успели поставить палатки, пошел дождь. Тайга зашумела, стало темно. Из-под соседнего полога донеслись бормотание и вскрик. Это Неокесарийский. Он болен. А у нас даже градусника нет, не то что врача. «Кесарь» долго бредит, у него сильный жар.

5 августа. Самым дождливым месяцем в этих местах считается июль. Но вот август, а дожди идут. Дождь к утру перестал, но с неба свисают лохматые тучи.

Давно забыты весла, оставлены шесты, тащим лодки за уключины или канатом. Вода холодная, ноги быстро «заходятся», как говорит Баженов. К. В. далеко уехал вперед, и теперь мы идем по его заметам. Там, где возникает протока или вливается речка, К. В. ставит шест с прикрепленной бумажкой, где сказано, каким идти путем. Встречаются иногда тяжелые перекаты: толща воды сантиметров пятнадцать. И тут без «Дубинушки» уж никак не обойтись.

Лодка Соснина попала под корягу, наполнилась водой, и все вещи всплыли. На мешке муки лежало ружье. Так оно и поплыло. Но вытащили мешок, а с ним и ружье спасли. Погибли безвозвратно весы.

— Одни гири остались, — разводит руками Соснин.

Полез вытаскивать лодку, встал на бревно и свалился в воду. Вылез на берег и, ни к кому не обращаясь, мрачно сказал: «Не повезло». Это было смешно…

Слоистые облака багровели от заходящего солнца. Никогда я еще не хотел отдыха, как сегодня. По приблизительным подсчетам, в этот день мы прошли десять километров, — это очень много.

6 августа. Бледно-голубое небо, чистое, свежее, с белыми барашками облаков. Будто мылось оно да второпях не всю мыльную пену с себя смыло. После пасмурных дней оно особенно приятно. Приятно еще и потому, что в жаркий день не так досаждает мошка, больше отсиживается в тальнике, на подкладке листьев. Но только стоит потревожить ветви, как она тут же облепляет лицо и одежду. Но мошка эта вяла и больше ползает, чем кусает.

Едем вдоль левого берега Амгуни. Он обрывист. Словно любуясь собой, с него свисают над водой деревья. Почти сплошь берега усеяны шиповником с красными шариками плодов.

Догнали отряд К. В. Он на другом берегу. Оттуда доносится: «Инда-бира-бей!.. Инда-бира-бей!» Это они тянут волоком лодки.

Ехать становится все труднее и труднее. Сегодня мы чуть все не утопили. А может, кто утонул бы из нас. Ни на веслах, ни на шестах, ни бечевой нельзя было обойти затонувшее дерево, — перебирались по его ветвям. Одна не выдержала, течение тут же развернуло нос. Перваков не отпустил свою, напротив, стал подтягиваться. Лодка накренилась, и вода хлынула через борт. Баженов испуганно вскрикнул. Перваков отпустил ветвь, и нас выбросило на быстрину. Изогнувшись всем корпусом, рискуя вывалиться через борт, я направил лодку к берегу.

— Греби! — видя, что нас сносит, закричал я.

Пристали к другому берегу много ниже злополучного места. И снова нам предстояло преодолевать его. Как и другим. Но не всем. Иные прошли его благополучно.

Небо до обеда ясное. Туча пришла с севера. Загремел гром. Сверкнула молния. Стало тихо. Словно природа стала прислушиваться к наступающей грозе. Откуда-то налетевший ветер пригнул деревья, поднял гребни волн на Амгуни, бросил капли дождя, и все завертелось.

Плыли. Останавливаться бесполезно. Мокрые, добирались до бивака.

7 августа. Видны уже горы. Одна из них зеленая, другая — снежная. Это целая цепь гор. «Зеленая» по-эвенкийски — «Лалта», «снежная» — «Уалта». Так сказал проводник.

Чем выше поднимаемся, тем оживленнее становится край. Когда я совсем не ожидал, словно в насмешку, пролетела над головой стая уток. Недалеко от берега пищат рябчики. И часто попадаются на берегу следы то медведя, то сохатого.

Каждый день аварии. Где-то далеко раздаются крики. Перевернулась чья-то лодка. Плывут вещи. Их спасают, рискуя жизнью. Так было и сегодня. Мы с Баженовым чуть не гробанулись. Перваков остался на берегу, ему нездоровилось. А без него плохо. Налетели на завал. И тут уж не до спасания груза, еле спаслись сами. Во всем был виноват радист. Это его лодка перевернулась. Поплыли мешки, ящики. Ладно, что К. В. взял себе радиооборудование, не то бы и оно оказалось в реке. Бросились вытаскивать мешки и ящики. Особенно самоотверженны Маша и Неокесарийский, и, конечно, комсорг Забулис. Мешки уносило течением. Надо было их догнать, но получилось так, что лодка Забулиса налетела на завал. И все трое — Маша, он и «Кесарь» — оказались в воде. Но и тут они не отступили от своего — стали вытаскивать вещи. Неокесарийский ухватился за мешок с личными вещами, и тут неожиданно у него стало сводить левую ногу. Судорога! Закричал: «Сюда!» Но в суматохе не услышали, и он скрылся под водой. Вынырнул, не выпуская мешка, — может, он его и спас, — и снова закричал: «Лодку!» На этот раз услышали и вовремя подоспели. Сам он не мог взобраться в лодку, его втащили вместе с мешком. В итоге спасли четыре мешка муки, мешок солонины и личные вещи.

Сегодня же чуть не утонула Маша. На лодке было шесть человек. Кривун и сразу завал, — костер намытых деревьев метра в три высотой. Лодка с грохотом налетела и сразу же исчезла под завалом. Через несколько секунд показалась первая голова — это был рабочий. За ним показались другие. Вылезали на коряги. Но не было Маши. И вдруг в воде мелькнула ее голова, взлетела рука, и все скрылось. И мелькнула уже в конце завала. И в ту же минуту кинулся туда бригадир, — он стоял в конце завала, там течение было приглушенным. Подхватив Машу, он вытащил ее на завал. Из водоворота вылетали доски.

8 августа. Потеряли еще две лодки. Погиб груз: четыре мешка муки, мешок гречи, мешок пшена и риса и мешок мяса. Мясо всё.

Дальше сегодня не едем. Отдых. Вчерашний день был самым аварийным. Перевернулось восемь лодок.

9 августа. Моросит дождь. Не видно ни конца ни краю свинцовому покрову. Все кажется унылым, скучным, задумчивым. Только Амгунь беснуется: гонит деревья, подмывает и обваливает берега, гудит и рокочет на перекатах.

Сегодняшние происшествия в сравнении со вчерашними кажутся незначительными. Упал в воду один из рабочих, — шест скользнул по гальке, ну он и свалился. Течением прибило его к берегу. Захлестнуло волной лодку Мозгалевского. Столкнулись пять лодок. Крик, брань.

Сегодня я весь день не вылезал из воды. В сапогах идти тяжело, босиком больно. Иду в носках, — смешно!

10 августа. Мои гребцы стали раздражительны. Малейшая неурядица выводит их из терпения. На чем свет стоит клянут тот день, когда подрядились в экспедицию.

Весь день мы в воде по пояс, а то и выше. Тянем бечевой, тащим за уключины. Ноги мои избиты, кожа между пальцами полопалась.

Продукты катастрофически уменьшаются. Соли осталось семь килограммов на пятьдесят человек. Пшено от воды стало затхлым. Мука плесневеет. Страшно подумать о дальнейшей судьбе нашей партии. Организация экспедиции, безусловно, ни к черту.

Дождь, переставший днем, пошел опять к вечеру. Продвигались по протоке. Слева высилась стеной высоченная сопка. Она была как бы заштрихована серыми стволами сухих деревьев. У ее подножия заночевали.

11 августа. Выехали поздно. Задержались из-за отправки вниз Забулиса, эвенка Миши, бригадира Головина и одного рабочего, потребовавшего расчет («Поработал, и будя!»).

Утром проводник поймал одиннадцать крупных тайменей. Дали одного Забулису, на его команду, остальных съели сами и тронулись, повеселевшие, в путь.

Исчезли отлогие берега, появились сопки с березовым редколесьем в распадках. Движемся по Амгуни. У сопок река расширяется, ее зеркало доходит до ста метров. Спокойная гладь. Но это только кажется. Лишь сто́ит на нее выехать, как лодку начинает качать какая-то зыбь, словно там глубинные волны. Сопки круты и отвесны, и время от времени слышен глухой шум падающих осыпей. У подножия сопок обилие малины. Каждый считал себя вправе полакомиться ею, да и трудно удержаться от соблазна.

12 августа. Идет дождь, мелкий и частый. Кажется, вблизи отряхивается собака и брызги летят в лицо.

Тащили лодки бечевой. На одной канат не выдержал, лопнул. Лодку потащило, развернуло. В ней был только рулевой. «Бурлаки» шли берегом. Побежали. Особенно был занятен один из них, в ватных шароварах, он бежал босиком по гальке, словно по горячим углям, подпрыгивая и кривляясь. Чтобы составить представление о скорости Амгуни в этом месте, достаточно видеть, что, пока рулевой перебирался с кормы на весла, лодку отнесло на полкилометра.

Обедали на высоком галечном берегу. Привлекли нас две берестяные фанзы. Они крепкие, но запущенные, видно, там давно уже никто не жил.

13 августа. После дождей вода опять начала прибывать… Не спалось. Я вышел и сел на выброшенный ствол. Вода шуршала прибрежной галькой, всплескивала, натыкаясь на коряги, застрявшие на отмелях. На другом берегу темными силуэтами виднелись деревья. Они отражались в реке и, казалось, уплывали по ее глади. Уплывали и звезды, а на небе они были неподвижны, задумчивы. Словно любопытная женщина, выглядывала из-за темной тучи луна, ею, видимо, все сильнее и сильнее овладевало любопытство, она уже показалась наполовину и, наконец, не вытерпев, показалась вся. От этого вода стала еще темней и стали ярче лунные на ней блики. Большие, бледные палатки казались непонятными и страшными. Люди, уставшие за день, спали крепким, все забывающим сном.

14 августа. Если раньше берега были в густом ивняке, то теперь на них высятся громадные сосны. Их вершины далеко уходят в голубое небо, там они важно раскачиваются из стороны в сторону, разгоняя облака и тучи. То тут, то там впереди над водой вздымаются белые платочки. Это чайки. Откуда они? До сих пор их не было! От Дуки до Сонохи насчитывают шестьдесят километров. Сегодня одиннадцатый день пути. Проводник обещает, что сегодня мы прибудем в Сонохи. Там отдых. Люди ободрились. Но, как всегда, что-нибудь да задержит желаемое. Погода испортилась. Навстречу нам задул ветер. Он срывал с верхушек волн пену с такой силой, что она летела нам в лица. Перекаты участились. Неожиданно скрылось солнце. Стало холодно. Брели по воде. Иногда падали плашмя, уходили с головой. Отжимали шапки, ругались и шли дальше. Проходили часы, а Сонохи не показывались. Не показались они и тогда, когда проводник сказал «всё».

Несколько слов о проводнике. Это уже другой. Его прислал нам К. В.

Сонохи — эвенкийское стойбище — семь фанз, запрятанных в гуще леса. Поэтому их и не видно с берега.

«Всё» — короткое слово — принесло большую радость. Два дня отдыха! Пока ставили палатки, разводили костры, проводник съездил на рыбалку и привез тайменей.

15 августа. Встали поздно, по-праздничному. Солнце было уже над головой и ожесточенно прожигало палатку. Стало душно. Это и заставило нас вылезти из нее, а то бы еще поспали.

После завтрака решил осмотреть Сонохи. Там никого не было. Эвенки семьями ушли в сопки на оленьи пастбища и на охоту. В одной из фанз весь пол был устлан кетовыми хвостами, в другой — крыльями птиц. От фанз отходят в четырех направлениях тропы. Одна — к сопкам, две другие — в лес, четвертая — на поляну, где у эвенков, наверно, проходили празднества. Все фанзы утопают в зелени. Словно сторожа, их окружают вековечные сосны. Когда я несколько отошел от фанз в тайгу, то попал на брусничник. Брусники было так много, что поле казалось кровавым.

17 августа. — Ну как, Перваков, отдохнул? — спросил я, садясь в лодку.

— А и не знаю. Какой отдых без пищи; мяса нет, рыбы нет, соли нет. Одни лепешки. Ослабел еще больше.

Конечно, те таймени не в счет. По кусочку на нос, не еда.

Полдень, а кажется, утро, — только-только начинает светлеть небо. Все утро шел дождь. Думали совсем сегодня не ехать, но во втором часу перестал, а часом позже показалось и солнце. Озарило сопки, заставило серебриться воду, оживило деревья и скрылось. И опять все скучное, серое, истомленное. Истомлены и рабочие. Неохотно, вяло поднимают шесты, медленно движутся лодки… Тянем вброд. Опять пошел дождь, но мы настолько мокрые, что несколько лишних литров не омрачали нам настроение… Долго описывать каждый шаг. С большими трудностями достигли третьего завала. Четыре раза пытались пройти его, и четыре раза он заливал нашу лодку. Но наконец вовремя отведенная от бревен корма, приподнятый Перваковым сук, направленный точно по потоку воды нос лодки, и… завал позади.

Темнело. На правом берегу, за кривуном, взлетали от костров искры. Бивак.

Начали переправу через реку. Не видели в темноте ни быстрого течения, ни обрывистого берега. Лодку раскачивали волны то с одной, то с другой стороны. Заплескивали через борта. Выскочили к берегу, и тут течение развернуло ее, понесло вниз. Перваков и Баженов стали хвататься за сучья нависающих деревьев. Я тоже ухватился. Лодка остановилась. Мы ее держали. Вода с ревом кружилась под кормой и вдруг стала втягивать лодку.

— Тонем! — крикнул я и почему-то засмеялся.

Было очень темно. Вода казалась черной пропастью, наполненной бешеным ветром. Амгунь стонала, выла и заливала нас. Истерично взвизгнул Баженов, выругался Перваков. Лодка качнулась и сначала медленно, а затем быстро ушла под воду. Вещи всплыли, и я тут же ухватил какой-то мешок.

— То-нем! — закричал Баженов.

— То-нем! — закричал и я. И поймал у ног весло и ящик. Лодка лежала на дне, и, слава богу, глубина была нам по пояс. Выбрасывали вещи на берег Перваков с Баженовым. Я им подавал.

Нас услышали. И вскоре, как черная тень, мелькнула чья-то лодка. За ней вторая…

* * *

На перевернутой днищем лодке сидит Матрос — гребец Походилова.

— Не поеду!

— Если не поедешь, оставлю на берегу! — грозит Мозгалевский.

— Оставляй! — кричит ему в лицо Матрос.

— Не имеешь праву, нету такой закон! — наступая на Мозгалевского, кричит рабочий-татарин. — Не старое время. Что такой оставлять человеку тайга.

Теперь кричат все рабочие. Мозгалевский садится в свою лодку и отчаливает. Рабочие погудели и пошли вслед за ним. Последней двинулась лодка Походилова с Матросом.

Теперь окружают нас сопки. То густо поросшие лесом, то голые. Похожие на недостриженную голову: одна сторона безволосая, другая — взъерошенная. Во время обеда с противоположного берега налетели утки, сначала две, потом еще три. Они были так близко, что один из рабочих даже бросил в них камнем. Я побежал за ружьем, но, пока бегал, они, конечно, улетели. Тут же еще две появились. Одна секунда, и мушка жадно припала к цели, отвод немного вперед, выстрел, и, к всеобщему удивлению, утка, кувыркнувшись в воздухе, падает на отлете на землю. Собака проводника бросается, за ней бегут рабочие, что помоложе, бегу я, перезаряжая на ходу ружье. В кустах, наступив лапой на утку, стоит собака. Только вернулся к костру, как из-за леса вылетела еще одна. Выстрел. Перевернувшись два раза в воздухе, она стремительно падает в Амгунь. Взмахивает крыльями, но подняться не может, плывет на другой берег. Собака бросается за ней, но утка ныряет и всплывает далеко впереди. Собака возвращается обратно. Эти два выстрела принесли мне славу меткого охотника. Вечером на стоянке я подбил еще и рябчика.

19 августа. До Темги осталось шесть дней пути. Темга — начало нашего участка.

Всю ночь шел дождь и только к утру перестал. Намокшая за день одежда не просохла, и теперь ее, холодную и мокрую, приходится натягивать на разомлевшее во сне тело. Смены нет. Две пары брюк сопрели и развалились окончательно. Вода и солнце сделали свое дело.

Пасмурно и холодно. Но холод сразу же исчезает в пути, а пасмурность еще больше сгущается. По Амгуни теперь потянулись длинные косы. На одном берегу обрыв, на другом — коса. Так и чередуются. Сопки тянутся беспрерывно по правому берегу. Опять авария. Лопнула веревка, на которой тащили лодку Иванова — кухаркиного мужа. Она наскочила на лодку Маши, сама отделалась благополучно, а Машина перевернулась. Из-за этого раньше времени встали на ночлег.

Вечер тихий, и оттого, что он тих, мошка особенно свирепа. Ее много еще и потому, что бивак вблизи кустарников. Ходим и беспрерывно отмахиваемся от гнуса, лезем к костру и плачем от едкого дыма. Никто не заметил, как к берегу пристал бат. Вышли двое — эвенк и Сараф. Они спустились из Темги, едут за радистом. Отряд К. В. находится в Темге. Бат — единственное мощное средство передвижения. Они ехали вверх со скоростью двадцать пять — тридцать километров в день, а мы на своих черепахах — еле семь-восемь.

Когда стемнело, приехали Неокесарийский, Маша и работяги. Лодка разбилась о завал. Чтобы спасти буровое оборудование, пришлось нырять. «Счастье наше, что дно чистое да вода светлая». Спасли все. «Забавно было, — рассказывает Тоха, — с обсадной трубой, тяжелая, сволочь. Я нырнул, ухватился за нее руками, а вода вертит вокруг нее мое тело, и никак не поднять. Вынырнул, набрал воздуха и опять туда, кое-как поставил на попа, ребята ухватились за верхний конец, выступивший из воды, и вытащили».

— Глубоко там было?

— Мне с ручками.

В это время подошел бригадир.

— Начальник, если не выдадите гречи нам, то ребята сказали, что они ее украдут. Если есть, так всем вместе есть, а если нет, так всяко может быть.

— Сколько у нас гречи? — спросил Мозгалевский.

— Пять килограммов, — ответил Соснин. — Дайте половину.

20 августа. Хороший выдался сегодня денек. Солнечный, с сильным ветром. Тепло, и гнуса нет. Наслаждение. А мошка сильно досаждала. Залезала в рот, в глаза, в уши. Особенно она любит те места, где одежда плотно прилегает к телу. Разъедает до крови. Начинается сильный зуд. Но сегодня хорошо. Ветер, сильный, порывистый, загнал ее в гущу тайги, и Амгунь чиста от нее. Вода слепит глаза, настолько ярка и бела, в ней такая масса солнечных бликов, что все кажется расплавленным. Если поглядеть издали, то наша флотилия, наверно, похожа на праздничное гуляние на лодках, а если вблизи, — босые ноги, рваные штаны, свисающие лохмотья рубах, обросшие лица, искусанные мошкой и сожженные солнцем.

На Амгуни лето, а на берегу осень. Земля устлана желтыми листьями. Чуть тронешь березку, и с нее осыпается листва. Из темно-зеленой тайга становится светлой. Все чаще встречаются стаи уток, но они так далеко, что о выстреле остается только мечтать.

21 августа. Нет прежнего задора, шуток и смеха. Рабочие угрюмы. Из всего обилия продуктов осталась только мука. Силы иссякают. Все чаще рабочие требуют перекура. Перваков с Баженовым совсем ослабли, и теперь мы плетемся в конце каравана. Заболел Юрок. Заболел вольнонаемный рабочий Уваров. Озноб. У одного из рабочих двенадцать чирьев на теле. Тяжело. А перекаты, как назло, все чаще и чаще. Приходится почти не вылезать из воды.

22 августа. Синий туман поднимается к облакам, и тогда верхушки сопок скрываются. На другом берегу высокий строевой лес. Над вершинами деревьев парит ястреб. Парит долго и плавно. Утро.

К Мозгалевскому подходят трое рабочих, заявляют о болезни: «Мы ослабли, не можем работать». Он их освобождает, и они уходят берегом к Темге. На бивак стали становиться раньше. Теперь в день проходим не больше пяти километров, хотя все чаще встречаются длинные косы, а по ним легко подыматься вверх.

Еще только начало вечера, а холодно. Поставили палатки, и я иду в лес. Хорошо в лесу. Забываешь обо всем. Я зашел далеко от стоянки и почувствовал себя совершенно одиноко. Я да тайга. Никого нет. Непроходимая чаща с вывороченными громадами стволов, наваленными друг на друга и переплетенными между собой лозами молодняка. Мне стало как-то не по себе, неприятно. Все чаще и чаще оглядывался я но сторонам. Каждый шорох, каждый треск заставлял меня вздрагивать. Я ускорил шаги, пытаясь выбраться куда-нибудь, где нет этой гнетущей тишины, и вдруг услыхал шум. Он приближался. Усиленно забилось сердце. По телу пробежал холодок. Шум сопровождался отчаянным треском. Вот он ближе ко мне, вот еще ближе… «Медведь!» — мелькнула мысль. Я сжал бесполезное ружье, заряженное бекасинником на рябчика. Треск раздался в нескольких шагах от меня, и я как сумасшедший бросился прочь. Падал. Вскакивал. Запинался и бежал, бежал. Остановился на высохшем русле протоки. Прислушался. Тишина… Сердце учащенно билось от сильного бега, но губы уже раздвигала улыбка. Странное состояние. Вскоре я вышел на Амгунь. Шел не торопясь и вдруг услышал отдаленный гул мотора. Он усиливался, и, подобно стреле, из-за верхушек деревьев вылетел самолет. Я не верил глазам, и вместе с тем неудержимая радость овладела мной.

— Самолет! — дико закричал я. — Самолет!

Бросился бежать, не сводя с него глаз. А он так же быстро, как появился, исчез за лесом. Я бежал, ничего не видя и не слыша. Только одно слово — «Самолет!» — заполняло меня, владело мной, и я, как дикарь, впервые видящий чудо, несущее ему счастье, бесновался от радости. Сколько раз я упал, не помню. Много, очень много. Несчастное ружье иногда далеко отлетало от меня. Я подхватывал его и бежал дальше.

Темнело. Берег стал обрывистым, и теперь я перескакивал через валежины, взбирался на завалы, раздвигал руками ветви, не замечая, как хлещут они меня по лицу. Наконец я выбрался к биваку. Самолет стоял на берегу, окруженный толпой рабочих и нашими. Все шумели, галдели, кричали что-то наперебой один другому и смеялись, смеялись безудержно. В центре стояли летчики. В кожаных плащах, гладко выбритые, они казались молодыми, почти юношами, по сравнению с нами, оборванными, обросшими.

Как выяснилось, самолет вылетел на разведку. Нужна площадка для посадки трехмоторного Т-Б. Маршал Блюхер, узнав о тяжелом положении некоторых партий экспедиции, принял решение помочь продовольствием. Летчикам нужны были не мы, а К. В. Рабочие свели Ш-2 с берега в воду. Загудел мотор, и самолет, спустившись немного вниз, развернулся и пошел против течения.

О, если б ходили по воде наши лодки, как делал разгон самолет! Только большие валы развороченной воды оставались сзади, он же стремился вперед. Незаметно стал отрываться и взмыл в воздух. Через полчаса вернулся. За это время успел слетать в Баджал, кинуть К. В. вымпел и прилететь к нам, сделав сорок пять километров. Сорок пять километров за полчаса, нам же потребовалось бы, чтобы преодолеть такое расстояние, шесть-семь дней.

Часом позже летчики сидели в палатке. Шура-повариха приготовила им чай, лепешки и из остатков крупы кашу.

— Каша-то несоленая, — заметил один из них.

— Это для нас не новость, у нас все несоленое, — сказал Мозгалевский.

И словно плотину прорвало, стали все говорить наперебой о нашем житье-бытье.

23 августа. Самолет улетел в семь утра. Увез наши письма родным. Несмотря на короткую ночь, малый отдых, настроение радостное. Не забыты, не брошены. Радостно еще и потому, что до Темги осталось не больше шести километров.

День был безоблачный, хотя и ветреный. Если такой день до вечера простоит, самолеты прилетят, а с ними и соль, к остальные продукты. Не успела отойти последняя лодка, как сверху пришел бат от К. В. На нем прибыл Володя Егоров, привез пятнадцать килограммов сохатины и килограмм соли. Это еще больше придало нам бодрости. Посыпались шутки, смех.

— Скажите, а далеко до Темги? — интересуется Мозгалевский.

— Километров двенадцать — пятнадцать, — отвечает Володя.

— Да что вы!

— Судите сами, час еду.

Это всех неприятно поражает. Думали сегодня быть, а тут, выходит, надо еще плыть и плыть. Мои старички впали в большое уныние. Перваков махнул рукой, а Баженов грустно улыбнулся и покачал головой.

— Не доехать нам ни сегодня, ни завтра. Дай бог, если хоть послезавтра доберемся. Выдохлись потому… — говорит он.

— Ладно, поехали!

«Поехали» вброд по пояс. Погода стала портиться. Небо заволокло тучами. Низкие облака, словно густой, тяжелый дым, стали падать на сопки. Пошел дождь. Усилился, обещая затянуться на всю ночь. Встали на плесе. Дождь не переставал. Дырявая палатка, да вдобавок еще плохо натянутая, быстро намокла, и на лицо стали падать холодные капли воды.

Если такая погода продержится долго, долго не будет самолета.

24 августа. Моросил дождь. Брели. Добирались. К обеду приехали к устью Темги. Все. Путь окончен. Начнется работа. Только я так подумал, как с Амгуни понеслись крики, и среди них отчаянный вопль: «Тону!» Я уже выезжал из протоки, крикнув: «Греби!», повернул лодку носом по течению и вылетел на Амгунь. Сердце неприятно заныло, когда услышал еще более отчаянный крик и тут же увидал плывущего по середине реки человека. Увидя нашу лодку, он закричал еще отчаяннее: «Тону! Спасайте! Тону!» Я узнал в человеке Бациллу. «Сильней!» — крикнул я гребцам, и лодка полетела наперерез ему. Бациллу несло на завал. Он ему не был опасен, но для лодки — могила. Отвернув лодку от завала, я направил ее к Бацилле, но течение с такой силой ударило в борт, что расстояние между нами сразу увеличилось. «Сережа, спасай!» — слабеющим голосом крикнул Бацилла. Я уже был ниже его. Но тут Бацилле посчастливилось — его прижало к берегу, и он ухватился за свисающую ветвь тальника. «Держись!» — крикнул я ему и направил лодку к берегу. Через несколько минут я был возле него, протянул руку и вытащил в лодку.

Он отказался грести и пошел пешком к Темге, но получилось так, что Темга оказалась на другом берегу. Там уже горели костры, и Бацилла решил переплыть Амгунь. Течение его подхватило, вынесло на быстрину, завертело, и он закричал: «Тону!» Как только он пооправился, первые его слова были: «Думаешь, я бы утонул? Да я, захочу, две таких Амгуни переплыву».

— Так на кой же черт тогда кричал, так твою перетак! — яростно выкрикнул Перваков, с трудом выгребая лодку вверх.

— А если б утонул?

Только успела лодка уткнуться носом в берег Темги, как Иванов закричал: «Спасителю Бациллы товарищу Воронину ура!» — «Ура! Ура!» — подхватили, хохоча, рабочие.

Мозгалевский с Прищепчиком и Походиловым отправились искать трассу рекогносцировочных изысканий 1934 года. Через некоторое время вернулись — нашли репер и просеку.

Темга — река, на ее берегу эвенкийское стойбище — три чума без единого жителя.

Решили подняться на пять километров вверх, для того чтобы установить лагерь на более длительный срок и заодно подыскать площадку для посадки самолета.

Тяжелые были эти последние километры. Только одна мысль, что это конец, бодрила всех и заставляла двигаться.

Приехали к вечеру. Как назло, опять пошел дождь.

25 августа. Путейцы от геологов отделились. Живем в разных палатках. Сегодня выходной. Завтра намечена проверка и приведение в порядок геодезических инструментов, а 27-го — выход в поле.

Лагерь разбит на левом высоком, обрывистом берегу. Амгунь в этом месте широка, посадочная площадка в длину достигает километра. Для опознавания лагеря вывешен белый флаг. Он возвышается над деревьями. Ветер хлопает им, рвет, и он как бы тянется навстречу ожидаемым самолетам.

У палатки сидит инженер Походилов. Накануне Прищепчик сказал мне: «Ни от меня, ни от Походилова помощи не ждите!» Это за то, что я потребовал от него обещанную людям водку, — они спасли его чемодан: десятки раз ныряли у завала. Мне непонятно, при чем тут Походилов. Он кроткий, не гордый, слегка простоватый, нескрытный человек, полная противоположность Прищепчику.

— Гриша, скажи, чем я обидел тебя? — спросил я его.

Он, видимо, не ожидал подобного вопроса и растерянно мигнул. У него характерная особенность: на правой части лица бровь и ресницы, в отличие от левой, белые. Так и хочется сказать: «Отряхни с них муку».

— Я на тебя нисколько не обижаюсь, Сережа.

— Но Прищепчик сказал, чтобы я от тебя не ждал помощи.

— Это он придумал.

Мы с ним говорим о Прищепчике. Неприятный он человек.

— Да, он мне и самому не нравится, он всех опорочивает, — говорит Походилов.

Как важно вовремя выяснить отношения!

К обеду небо прояснилось. Далеко вверху Амгуни показались два бата. Через несколько минут они пристали к нашему берегу. Приехал Воротилин — начальник гидрометрического отряда. Он едет в соседнюю партию. На словах передает распоряжение К. В. «Ороев (радист) потерпел аварию, вышлите бат с проводником, так как проводник Ороева отказался дальше ехать». Одновременно с этим распоряжением он передал письмо Мозгалевскому. Примерное содержание его: «Рвусь вверх до стойбища Могды. Продержитесь до 1 сентября. По прибытии в Могды немедленно вышлю продукты. Соснина пошлите в Дуки к завбазой Жеребцову». Из отряда Воротилина остался у нас охотник. С ним произошел забавный случай. В лагерь Воротилина пришел медведь. Собака, увидя его, поджала хвост и поползла на брюхе, задние лапы у нее от страха отнялись. Воротилин закричал охотнику, чтобы тот стрелял, но охотник сам был настолько напуган, что залез в палатку и забился в угол. Когда медведь ушел, он вылез и важно заявил: «Моя охота один ходи не могу».

Вечереет. Небо слегка подкрашено синькой, и от этого Амгунь темнеет. Флаг бессильно свисает на шесте. Тихо. Самолета нет. Как плохо без соли, без мяса, на одних лепешках.

26 августа. После завтрака принялись за поверку инструментов. Замелькали вешки, раскорячились треноги. Я прошел первый раз в жизни с мерной лентой. Отмерил старшему технику Леманову сто метров, чтобы он мог проверить нивелир. Потом отмерил сто метров Прищепчику для проверки теодолита.

— Принесите пикетажную книжку, я вам объясню, как надо вести пикетаж.

Я сбегал. Принес. Он стал объяснять.

— Ну как, ясно?

— Ясно.

— Вы говорите правду, может, ни черта не поняли, может, я плохо объясняю! — раздраженно сказал он.

— Нет, почему же, все ясно.

Что с ним, откуда такая благосклонность?

— Это я делаю для пользы дела.

Ах вот оно что!

Я уже с нетерпением поглядываю на Мозгалевского, — поскорее бы приступить к работе, и он, словно чувствуя мое нетерпение, предлагает мне пройти с проводником, отыскать тропу на Темгу. Там начало нашего участка. Но проводника нет, ушел на охоту, и я вызываюсь пойти один, вскидываю на плечо ружье, беру буссоль и отправляюсь на север от нашего лагеря.

Сквозь верхушки берез мне видны очертания вершин гор, я иду к ним. Тропа долго не попадается, приходится перелезать лесоповал, раздирать руками сцепление ветвей, путаться ногами в густой, высокой траве. Только у подножия горы мне посчастливилось выйти на тропу. Ближайший пикет показал, что я нахожусь от Темги в шести километрах. Я решил туда сходить, чтобы окончательно убедиться, что я на той самой нужной тропе.

Мимо меня бесшумно, как тень, мелькнул кобчик; то там, то здесь из-под ног вылетали маленькие птички и садились тут же, нисколько не боясь меня. Тропа шла у подножия гор. Иногда обходила особенно густо заросшее место, потом снова припадала к подножию. Несмотря на солнечный день, тайга была мрачна. Редко-редко где проскользнет луч, но если уж проскользнул, то какими красивыми тогда становятся листва, деревья и просвечивающее небо.

Пока не думаешь о страхе, не страшно, но стоит только представить медвежью морду, выглядывающую из кустов, как по спине бежит холодок. Особенно неприятно становится, когда тропа неожиданно исчезает. Вот была, и сейчас уже нет. Напрасно ищет ее взгляд, — видимо, заросла, и искать ее нужно не тут, а дальше. То насвистывая, то напевая, то декламируя, я шел по тропе и незаметно достиг начала ее, у реки Темги. Глухой ее рокот был слышен уже за полкилометра. Темга, как и все речонки этого края, была неглубокая, но дьявольски быстрая и каменистая. Все ее дно покрыто выступающими поверх воды большими валунами. Вода с силой бросается на них, вздымается и, обегая, обдает брызгами. Я спустился к берегу и направился к устью. До него было недалеко. Но пройти было невозможно из-за тальниковых зарослей. Тогда я повернул обратно к тропе и пошел береговыми кустарниками. Из травы с сильным шумом поднялся рябчик и сел невдалеке от меня, забавно посматривая на мои манипуляции с ружьем. Выстрел, и он падает вниз.

Вышел на какую-то тропу. И по бокам и впереди березовый лес. Роща. Все дерева́ в белом, как в ночных рубахах. Некоторые березы согнуты наподобие арок, достают верхушками землю. Их согнул своей тяжестью зимний снег, — и не разогнулись. На одной из таких арок сидел рябчик. Но пока я снимал ружье, он слетел на землю и, как я ни старался оттуда его выгнать, не поднялся. Зато вскоре выпорхнул целый выводок. Я выстрелил. Все скрылись в зарослях, а один перелетел на дерево. И, к моему удивлению, стал пыжиться, вздрагивать, хорохориться и неожиданно свалился на землю.

Тропа привела к охотничьим складам — бревенчатые срубы, поставленные на высокие сваи. Тут она прекратила свое существование. Но она уже не была нужна. Неподалеку был наш лагерь.

Убитые рябчики привели Леманова в восторг.

— Вы говорили — мяса нет, — сказал он Мозгалевскому, — а вот на ужин рябчики!

За ужином только и разговоров было о том, как хорошо пойти в лес и подстрелить на жаркое.

— Это как Иисус Христос накормил пять тысяч человек пятью хлебами. Что он накормил — верно, но чтобы они были сыты, не верю, так и тут, — ехидничает Неокесарийский.

Хотя и маловато было рябчиков, всё же все были довольны, и Мозгалевский даже разрешил мне идти на трассу первым, чтобы «подстрелить еще рябчишек», как он выразился.

К ночи пошел опять дождь и с ним холод.

Допоздна Н. А. (Мозгалевский) сидел с Лемановым, распределяя рабочих путейцам и геологам. Мне достались три молодых парня и «старенький» мой знакомый — Перваков.

27 августа. Ночь спал плохо. Одеяло сползало, и холод пробирал до костей. Еле дождался утра.

Первой задачей было отправить вниз три лодки с Сосниным. Ни одного из парней послать нельзя. Откажутся. Расчетом не пригрозишь, а отправить нужно. Николай Александрович решил освободиться от лентяев. Их набралось девять человек. Уже в пути они себя «хорошо» проявили. Это Бацилла, Иванов, Сережка, Юрок, Певец и другие, им подобные. Когда им объявили об отправке, они в один голос заявили: «Не вернемся!» Нам только этого и нужно было. Но Н. А. стал убеждать их: «Нам нужны продукты». — «Подохнем в тайге с голоду, а не поедем! А если поедем, так не вернемся!» — орали Бацилла и Юрок.

— Я больной, — заявил Иванов, длинный рябой парень.

— Вот и отлично, нам больные не нужны, поедешь лечиться, — ответил Н. А.

В последние минуты перед отъездом они совсем распустились.

— Пропади пропадом вся ваша экспедиция, сгори она! — И вслед за этим жуткая брань.

«А эвон, эвон, а догоните, а эвон, эвон, а побежал!» — запел диким голосом Иванов, и вслед за этим опять отборнейшая ругань.

Соснин махнул рукой, и лодки отчалили. Их быстро понесло по течению.

— Всем бродягам закажу не ездить к вам! — в последний раз крикнул Бацилла.

Вскоре лодки скрылись, а спустя полчаса мы отправились на работу. Я был проводником, вел напрямую к сопке, на тропу. Вышел и пошагал по ней. И тут меня остановили крики.

— Что вы, «Красная стрела»? Нужно идти медленно, вести партию.

Рядом с тропой проходил магистральный ход. Мне работы пока не было. Мозгалевский с Лемановым проверяли план, вешили линию, отбивали углы. Мошка донимала, лезла куда угодно. Накомарника у меня не было (утонул), поэтому руки все время были в работе.

Просека за три года заросла, и то тут, то дальше с шумом падали срубленные деревья. План оказался неточным, время шло уже к пяти вечера, и Н. А. Мозгалевский решил на сегодня работу закончить и вернуться домой.

Я не пошел тропой, а, взяв с собой довольно разбитного парнишку Васятку Новикова, направился к Темге. Прошли мы с ним много, но ничего не выгнали. Подходили уже к Амгуни, к тому месту, куда наши лодки выходили из протоки в нее. Чаща была жуткая. Бурелом, видимо, старался не один раз. На деревьях лежали деревья, скрытые высокой травой. Редко-редко можно было увидеть сквозь верхушки высоких деревьев кусочки голубого неба. Мы уже подходили к берегу, как вдруг услышали дикий вопль, зовущий на помощь. Я отозвался. Вопль не прекращался, нарастал все сильней и сильней. «Сюда! Сюда!» Я побежал напрямик. Пробираться было очень трудно, я несколько раз падал. Вскакивал, бежал дальше и через некоторое время увидал человека, сидящего на стволе дерева и орущего что есть силы. Это был Иванов — кухаркин муж.

— Чего ты?

— Медведь! Вот тут, тут, тут прошел… — срывающимся голосом ответил он.

Я глядел на него. Что-то не поверилось мне насчет медведя. В одной руке он держал шапку с грибами, в другой было ружье. Нет, никакого медведя не было. На него просто напал таежный страх в этой чащобе. Вскоре это подтвердилось. Шел он с работы с Перваковым. Решили набрать грибов. Увлекся, отошел от тропы. Крикнул, ответило ему только короткое эхо. Крикнул громче — ответа нет. Тогда напал страх. Закричал диким голосом, отчего страх еще больше увеличился.

Пошли домой вместе. За весь путь не выгнали даже рябчика. Зря таскал ружье. Перешли вброд две протоки и, когда стемнело, добрались до лагеря. А через полчаса я услышал:

— Эх и жалко, что я не видал медведя, уложил бы его с одного выстрела. — Это говорил Иванов рабочим, стоя у костра. Я подошел к нему, но даже и мое присутствие не смутило его, продолжал расписывать свое «геройство».

28 августа. Холодно. Вчера Прищепчик сообщил, что на вершинах сопок выпал снег. Утром очередная волынка с рабочими. Мозгалевский решил отправить бат к Ороеву, наметил Уварова, Азаренко и Сашку — моего рабочего. Уваров и Азаренко отказались: «Дай продукты — поедем!»

— Вот вы и поедете за продуктами к начальнику партии и привезете их нам.

— Не поедем.

Мозгалевский перебрал всех рабочих, и никто не согласился поехать. Кто болен, кто не умеет ходить на шестах, кто ослаб. Но основная отговорка — уваровская: дай пищу — поедем!

Тогда Мозгалевский обратился к прикомандированным. Их воспитатель Сашка и Мишка Пугачев согласились без отговорок, только напомнили о том, что они уже десять дней сидят на одних бессольных лепешках. В это время пришел Прищепчик и важно объявил:

— Азаренко и Кряжев едут.

Оказывается, он их уговорил поехать за три килограмма бесплатного масла. С ними уехал проводник. Интересно, как Прищепчик сделает проводку этих трех килограммов. За Соснина остался Неокесарийский, он категорически протестует против такой взятки.

Только после отправки бата мы смогли выйти на работу.

Магистраль проходит по зарослям багульника. Багульник — растение с сильным одурманивающим запахом. Вначале это незаметно, но к концу работы голова наполняется тяжестью, в висках появляется ломота.

Работа движется медленно. Мозгалевский и Леманов часто совещаются. Я слоняюсь без дела. Но за час до окончания пришлось промерить от вершины угла поворота по направлению к Темге три с половиной пикета (350 метров).

Шли домой медленно. Мозгалевский часто спотыкался, еле передвигал ноги. Немногим лучше его были и мы с Лемановым. Тут причина и багульник, и пища. Нельзя же назвать нормальной едой лепешку. Да-да, утром стакан чая и лепешка, вот и вся еда. Такая же лепешка ожидает нас и вечером. Рабочие начинают отлынивать от работы, у всех один мотив — «ослабли». Но ведь и мы ослабли, а работаем, а Николаю Александровичу уже пятьдесят пять лет, и ничего, правда, спотыкается, ослабел, но не говорит — «ослаб».

В разговоре путь кажется менее длинным. Я рассказываю кое-что из своей жизни. Это отвлекает от дум о сегодняшнем дне. Все же возмущает отношений руководства экспедиции к нам. Летчики безусловно сообщили о нашем положении, но руководители не спешат нам помочь. Еще два-три дня — и всё, у нас останется только одна вода. Амгуньская вода.

За «ужином» шутили, смеялись. Маша набрала грибов, и из них сделали суп. Он был черный, совершенно безвкусный, но все же это был грибной суп.

— Вы внушите себе, что суп прекрасен, он с мясом, солью, что вы никогда такого супа не ели раньше, — говорит Мозгалевский.

— И верно, Николай Александрович, такого супа никогда не ел раньше, — глотая, как касторку, говорит Неокесарийский.

— Ну вот, значит, вы себе уже внушили…

— Да и без внушения ясно…

— …Что суп прекрасен, — продолжает Николай Александрович, — это факт, но каковы будут его последствия, не знаю.

— За последствия отвечаю, ничего не будет, — говорит Маша.

— Если от меня ничего не будет, в смысле не останется, то это плохо, — смеется Николай Александрович.

А самолета все нет и нет.

— Где же ты, пытычка, где же ты, пывычика? — протягивая руки на восток, взывает Неокесарийский.

Ответа нет.

29 августа. Ну, как будто все утряслось с трассой. Сегодня с утра и до вечера работал подлинным изыскателем-путейцем. Идем обратно к Темге, — это увязка с магистралью 1934 года. Все бы ничего, но мошка съедает. Пока я выписывал данные на угловой столб, она налипла на лицо, влезла в уши, забралась под ворот рубахи и всюду гложет. И все же быстро в работе летит время. Все забываешь, даже то, что с утра, кроме лепешки, ничего не попало в живот, что шея и лоб разодраны от укусов до крови, даже и то, что самолета нет вот уже седьмые сутки.

Шли домой вдвоем с Николаем Александровичем. Шли молча, каждый думая о своем. Шли медленно; и опять спотыкался Николай Александрович, но спотыкался чаще, чем вчера. Думал я о нашем отряде, и странным мне казалось все, — будто нарочно нас сюда забросили, чтобы поиздеваться над нами. Но для чего? Чтобы сорвать работу?

— Какое безобразие, какое безобразие! — слышу я голос Николая Александровича, — Семь дней нет, никого нет.

Он тоже думает об этом, Да и о чем же думать начальнику отряда, когда рабочие начинают не в шутку ворчать?!

В лагере нас ожидала радость. Охотники убили сохатого и привезли нам четыре пуда мяса. Когда нет соли, вкуснее жареное, чем вареное, мясо, — забываешь о соли, видя дымящиеся, подрумяненные кусочки. Они были маленькие и крепкие — пережарили. Грызли их, только слышался хруст за столом. Немного спустя, когда первый голод был утолен, Николай Александрович опять начал шутить:

— Вот такие кусочки мне очень нравятся. Их можно насыпать в карман и идти на работу. Особенно удобны они пикетажисту: отбил пикет — съел кусочек. Сколько съел, столько и пикетов отбил. Никогда не собьешься. Учтите, Сережа.

— Учту, — отвечаю я.

Исчезает разлад между сотрудниками. Работа объединяет, и только один Прищепчик высокомерно поглядывает на всех. Геологи — Маша и Неокесарийский — пока ничего не делают: трассы еще нет, — и в целях улучшения питания наловили сегодня рыбы общим весом… в двести граммов. Как Маша ни старалась угостить Николая Александровича, он так и не принял «ее рыбки», мала да и страшновата с виду.

— Нет уж, Маша, благодарю судьбу за грибы, но от рыбки увольте.

В палатке при свечном освещении долго за полночь разбирал он материалы прошлых изысканий, разводил руками, возмущался.

30 августа. Прекрасный солнечный день. Небо без единого облака, кажется свежеумытым. Ни ветерка, ни тучки. Тихо. Выходной день. Я решил никуда не ходить и впервые за много дней отдохнуть по-настоящему. Сходил на Амгунь, выбрал хороший галечный бережок, вымылся и переоделся во все чистое. Маша рано утром ушла за ягодами, Неокесарийский отправился на рыбалку, Походилов — в поле, отыскивать истинный меридиан, остальные разбрелись кто-куда Ник. Александрович разложил на земле всю свою канцелярию, сушит.

К пяти часам вечера на перекате появился бат. Приехали эвенки-охотники. Привезли убитого сохатого. Отрубленная красивая голова с потускневшими глазами лежала поверх груды мяса. От них мы узнали, что в двадцати километрах находится колхозная рыбалка с тремя чумами и что там есть соль. Слово «соль» с некоторых пор стало приобретать магическую силу. Нисколько не задумываясь о трудностях, Неокесарийский и Маша вызвались туда сходить по таежной тропе, — два дня туда, два дня обратно, вот и все. Ник. Александрович подумал и согласился. Но только успели принять мясо, как снизу показался бат. Все выбежали на берег, каждый старался первым узнать: кто едет? Бат был еще далеко, и можно было видеть только четыре фигуры. Ник. Александрович достал бинокль. Ехали Забулис, Колодкин, Молоков и Миша-эвенк. Крик неподдельной радости вырвался у всех, словно из одной груди. Ведь Забулис ездил за солью, значит, соль есть? Маша обезумела от восторга и, как десятилетняя девчонка, носилась по берегу. Бат приближался, теперь уже можно было различить лица и невооруженным глазом. Маша совершенно обезумела: хохотала, выкрикивала какие-то слова и носилась, носилась но берегу, не находя себе места, до тех пор, пока кто-то не одернул ее.

— Ну и что? Я очень рада и не скрываю свою радость, — ответила она и опять засмеялась.

Появилась соль — семьдесят килограммов. Привез еще Забулис мясные консервы, немного риса, немного сахара. Радость была на всех лицах. Кончились бессольные дни — наступили праздники. Забулис сидит в палатке и рассказывает. Тощий вообще, он еще больше осунулся, и теперь на лице только облупленный от солнца нос. Он говорит о том, что 4-я партия еще не выехала на полевые работы — отсиживается в Керби, — что Ванюшка Герасимов едет вместе с Жеребцовым и что работяги у них хуже наших, воруют все. Упомянул о технике Кустолайнене, после двух поездок в Дуки его откомандировали в Николаевск-на-Амуре за посудой. «Это деталь», — вспоминаю я его поговорку и улыбаюсь.

— И ничего нет смешного, просто жаль, — говорит Маша. — Он такой еще мальчишечка.

— Ну, тебе всех жаль. Сохатого привезли — жаль. Жаль нежного животного, а сама уписывала мясо, только за ушами трещало. Жаль Петюшку Кустолайнена. А чего его жалеть? Он делает славное дело, — говорит Неокесарийский.

— Фу ты какой, уж и сказать нельзя, — обижается Маша.

Забулис привез письма. Особенно много досталось Походилову — целая пачка. Одно он получил из Комсомольска от знакомой девушки из 5-й партии. Довольно неприятная произошла с ней история. Ее проиграли в карты. Дело обстояло так. Играли двое, ставкой была она. Кто проиграет, тот обязан доставить ее выигравшему.

«Я в кошмарном положении сейчас, вот уже несколько дней не сплю. Сказала одному из сотрудников (все в поле), что в палатке только я одна, и он согласился ночевать у меня. Но ему пригрозили ножом, если только он не уберется. Он не испугался, и теперь я в относительной безопасности, но что будет завтра, не знаю. Гриша, как тяжело мне! Это такой кошмар, что я думаю — сойду с ума. Только представить, только представить…»

Ужин был великолепен. На столе стояли кружка с солью и котел с мясом. Ели, смакуя каждый кусочек, и в эти минуты более вкусной еды для нас не было во всем свете. Только отужинали и задымили цигарками (к слову, махорка на исходе), как внизу показался бат. На нем ехали Володя Егоров, Картус и Сараф. Они направлялись к К. В. Темнело быстро и прочно. Забулис выстрелил из ружья, с бата ответили, но добраться до нас они так и не успели — заночевали в трехстах метрах ниже.

Сначала бледные, а потом яркие, звезды усыпали темный купол неба, они тихо мерцали, и с земли казалось — они подмигивали друг другу, может быть, подсмеивались над тем, что бат скорее вернулся к нам, чем самолет.

Наступала ночь, холодная и черная.

Снился сон. Когда о чем-либо настойчиво думаешь, то обязательно приснится.

31 августа. Снился сон. Прилетел самолет и привез ситный, белый ситный с маком и изюмом. Я взял большую буханку и стал выковыривать изюмины. Потом спросил летчика: «А где же письма?» Он спросил мою фамилию и протянул пачку писем, я потянулся к ним и… свалился на пол. Сонный, не понял в чем дело, рванулся вверх, но сшитое в мешок одеяло спутало меня, и я снова упал. Тут только понял, где я. Было темно.

Днем на трассу пришел Сараф. Он студент, практика подходит к концу, а он до сих пор еще не приступил к работе. Удивился он, увидав меня, «похудел», — сказал. Не мудрено, похудеешь на таких харчах. Да и он не блестяще выглядит. Его осунувшееся лицо обрамляет черная бородка. Все, у кого растет на лице волос, отпускают усы, бороды, баки. Забавно получается.

На просеке чуть-чуть не произошло несчастье. Валили большое, в три обхвата, дерево. Ник. Александрович стоял невдалеке. Дерево сгнило внизу, и когда его стали валить, оно упало на просеку. Ник. Александрович прыгнул в сторону, но споткнулся, упал и, прикрыв голову руками, замер. Дерево упало ему на ноги. Рабочие вскрикнули. Но Ник. Александрович уже поднимался и раздирал ветви, просовывая лицо. Он отделался только испугом, — ноги по счастливой случайности попали в яму, и ни один сучок не продырявил их. Я не видал его лица, но рубщики говорят, что он был белее мела. Ну, конечно, когда оправился, Ник. Александрович накричал на рубщиков. «Такие рабочие — ноль, ноль рабочие! Такие рабочие мне не нужны!»

На каждом метре завалы. Лес настолько захламлен и густ, что дальше семи метров не видно, что там впереди.

Придерживаясь плана 1934 года, шли вперед и неожиданно наткнулись на вторую террасу, высотою в восемь метров. Эта неожиданность заставила задуматься, но следующая повергла в совершенное изумление. Если продолжать трассу под тем же углом, то через несколько сот метров мы непременно врезались бы в Амгунь. Ник. Александрович решил дальше не идти, обдумать с инженерами создавшееся положение дома.

Тропа хорошо утоптана, но Ник. Александрович все чаще спотыкается и наконец предлагает отдохнуть. Мы сели, закурили.

— Старость наступает, старость. Вот уже и видеть плохо стал. Нельзя мне больше ездить, нельзя, — говорит он.

Грустно слышать такие слова. Никто не избежит такой участи, если доживет до его лет. И все же им можно гордиться: пройти по тайге пятнадцать километров почти без отдыха (до места работы от лагеря шесть с половиной километров, да километра два топтания по трассе) в пятьдесят пять лет не каждый сможет.

— Да, придется мне сесть в какую-нибудь тухлую контору и корпеть там над синьками, — скучно продолжает Ник. Александрович.

Я молчу. Что я могу ему сказать, он лучше меня знает, что ему нужно, приходится только сочувствующе кивать ему головой.

В лагере ожидали нас. Все уже давно пришли и с нетерпением поглядывали на стол. Увидал я гостей. Студент Картус по-прежнему был толст, короток и рыж. Егоров Володя спокоен и чуточку надменен. Что ни фраза, то, видимо, его любимая реплика: «Что вы, дети? Неужели не можете этого даже понять?» — и пожимает плечами.

Сегодня вечер теплый и тихий. Таким вечером только бы наслаждаться, сидя на берегу Амгуни и глядя на ее черные с синим отливом волны, но это невозможно. Появился мокрец. Мокрец — маленькая, с булавочную головку, мушка; она забирается куда угодно, спастись от нее почти невозможно. Укус сильнее комариного, и после него долго держится зуд. Кое-как ужинаем и разбегаемся по палаткам. Но мокрец и там свирепствует до поздней ночи, пока не похолодает.

Инженеры решили дальше магистральным ходом не идти, задать другой угол и отойти от Амгуни на сто метров.

1 сентября. Как решили, так и сделали. И попали в густой строевой сосновый лес. Он был настолько чист, что создавалось впечатление, будто за ним ухаживал опытный садовник, любовно обхаживая каждое дерево. Растительный покров — мох, то белый, волокнистый, то зеленый, немного влажный. Пока рубят просеку, а ее не так-то легко делать — на метр в поперечнике дерево, другие рабочие сидят вокруг костра и скучно подкидывают в огонь ветки, спасаясь от гнуса. Но скучны они не от безделья, а оттого, что нет курева. У некоторых еще сохранилось немного махорки, и они маленькими завертками утоляют свою прихоть. Зато какими глазами другие смотрят на них! Просить не решаются, знают, что им откажут. Это рабочие, ну а ИТР — это мы, мы обязаны их снабжать, и поэтому от них нет отбоя. Тогда нам приходится делиться и тут же переходить на строго официальные отношения. После чего они оставляют нас в покое, но зато клянут на чем свет стоит и экспедицию и начальников.

С каждым днем путь от лагеря до места работы увеличивается. Ник. Александрович увлекся трассированием и, видимо, об этом забыл. Сегодня нам предстоял большой обратный путь. Темнело, когда двинулись домой. Небо из лазурного становилось седым. Собирался дождь. Шли медленно. Ник. Александрович то и дело, покрикивая, просил идти тише и наконец сам пошел первым, оставив меня и Леманова позади себя. Когда идешь таежной тропой за кем-нибудь, то приходится глядеть все время под ноги, чтобы не налететь на впереди идущего; от этого скоро начинает рябить в глазах, появляется в голове ломота. Я иду за Ник. Александровичем. Он сейчас похож на старенького священника с посохом. С головы на плечи свисает сероватый платок, шаг неторопливый, раздумчивый.

Темнело все больше. Знакомые места приобретали уже совершенно новые очертания. Тропа сливалась с травой. Чтобы не сбиться с тропы, зажгли березовый факел. Так продолжали путь. Где-то далеко раздался выстрел. Видимо, о нас уже беспокоились. Чем ближе мы подходили к лагерю, тем радостнее становилось на сердце — появлялась уверенность, что ночь проведем дома. Подкрепилась она еще и тем, что до нас стали доноситься крики, — значит, недалеко. Ник. Александрович старался идти быстрее, но все чаще спотыкался и падал. Кое-как добрались.

После ужина стали совещаться: как быть дальше? Муки осталось ровно на два дня. Забулис внес предложение: «Поеду в Керби, оттуда дам телеграмму наркому Блюхеру и начальству: «Мы голодаем», — и самолеты будут здесь. Нарком нажмет где надо, и все будет в порядке».

Обсуждали долго. Ник. Александрович, видимо, трусил, в заключение сказал: «Обсуждать могут все, а отвечать буду я. Кроме того, я не теряю надежды на помощь Кирилла Владимировича».

2 сентября. В пятом часу вечера пошел мелкий дождь. «Домой, домой, пока не пошел большой. Теодолит несите домой. Пошли, пошли!» — засуетился Ник. Александрович.

Мы с Лемановым вышли несколько раньше Ник. Александровича и теперь улепетывали, боясь, что он нас окрикнет. С ним остался Сараф. Егоров и Картус уехали к К. В., а Сараф остался у нас. Только мы пришли в лагерь, как грянул настоящий ливень с бешеными порывами ветра. Палатка трепетала и дергалась. С потолка стали падать большие холодные капли. Особенно неприятно было, когда они сваливались за воротник. Было холодно. Сидели, кутаясь во все теплое.

Через час пришли Ник. Александрович с Сарафом, совершенно мокрые.

— А мы, Ник. Александрович, сухие, мы всех раньше пришли, — словно поддразнивая, сказал Прищепчик.

Ник. Александрович переодевался, был злой. Раздражение увеличивалось еще оттого, что никак не развязывалась на кальсонах завязка.

— А почему вы всех раньше пришли? — отрывая завязку, вскрикнул Ник. Александрович.

— Да рабочие пошли ваши, ну и мы двинулись…

— Гм… Ну и прекрасно, что сухие, а я мокрый. А вы что не переодеваетесь? — вскинулся он на Сарафа.

— А я уже переоделся.

— Гм… Ну и прекрасно… Да!

3 сентября. Чем дальше уходит трасса, тем больше буреломных завалов. Нагроможденные друг на друга деревья-исполины кажутся поверженными в битве богатырями. Вот, разметав гигантские сучья, как руки, лежит сосна, рядом с ней — другая, на них то поперек, то наискось навалом высится целая пирамида деревьев.

Я веду пикетаж от «нулевого» пикета. Не могу нарадоваться на Первакова: несколько ударов топором — и дерево приняло форму репера. Но как исхудал Перваков!

— Что с тобой? Ты так похудел, — спросил я.

— Да ничего…

А когда шли домой, — я догнал его, — он сидел бледный, с посиневшими губами. Глаза лихорадочно блестели. Небритое седое лицо выражало страдание.

— Что с тобой?

— Плохо мне.

— Да где болит-то?

Он указал на грудь и кашлянул, на ладони остался комочек крови. Подошел Баженов.

— Иди, иди, Сережа, я с ним посижу, а потом мы пойдем, иди.

— Тебе, может, не дойти, трудно? — спросил я.

— Если не дойду, ищите на тропе… Эх жизнь, мать твою так, — и опустил голову.

Мне было очень жаль его. Исполнительный, трудолюбивый, и почему у него получилось так плохо в жизни?

«У меня детки, жена, они под Вяткой», — вспомнились мне его слова.

Вечером в палатке обнаружили на профиле ошибку. Есть такая величина в кривых, именуемая «домером», по таблице Леонидова она указана в два раза меньше. Ник. Александрович, объясняя мне разбивку кривых, взял ее за целое. Я отложил на местности от вершины угла ее, и таким образом вкралась ошибка. Какая неприятность!

4 сентября. Серое небо. Серая Амгунь. Серый дождь. Никуда не идем, вынужденный отдых. Холодно и гадко. Не хочется ни говорить, ни смеяться. Кутаемся. Весь день проходит тоскливо и нудно. К вечеру прояснело. Небо поголубело, и деревья радостно поспешили стряхнуть с себя дождевые капли. В палатке началось испарение. Серый густой пар наполнил ее настолько, что предметы приняли неясные очертания. Я ушел на охоту, а когда вернулся, узнал, что прибыл бат от К. В., привез муку. Привели его эвенки из Могды. Махорка и сахар должны прибыть со следующим батом. Все это подняло настроение.

— Вот и неплохо, что я не послал Забулиса телеграфировать, — несколько раз повторил Ник. Александрович.

А самолета все нет и нет. Флаг то беспомощно свисает, словно отчаявшись когда-либо пригодиться, то хлопает, рвется, злится, будто негодует на тех, кто не заботится о нас.

Среди рабочих есть несколько человек совершенно раздетых. Их вещи утонули во время лодочного продвижения. Одежда их рваная, ноги закутаны в грязное тряпье, перевиты множеством веревок и лыковых обмоток. Спят они на голой земле без одеял, без подстилки. Они то и дело подходят к Ник. Александровичу и то просят, то требуют, чтобы он дал хоть чем-нибудь прикрыться. «Мы ночами не спим. Холодно. Одно спасенье в костре». Ник. Александрович твердит только одно: «Самолеты, самолеты».

Рабочие недовольны всем. Их не удовлетворяет плата («Сдельщину, давай сдельщину!»), еда («Давай рис, чего пшеном пичкаешь?»), одежда («Давай спецовку! Одевай нас!»). А у нас ничего нет. Это они прекрасно знают и с еще большей наглостью ведут себя. И не скажи слова, если сказал, да еще не особенно вежливо, так огрызнутся, что только успевай затыкать уши.

— Они работать не будут, — говорит Ник. Александрович. — Только если до первых морозов, а потом вниз, все разбегутся. Они обжирают нас и ждут Кирилла Владимировича. Как он только приедет, так тут они и заявят: «Работать не будем!»

5 сентября. То двое, то трое остаются в лагере. Больные. У нас нет лекарств, нет даже градусника, и болен ли рабочий — проверить невозможно. Совершенно здоровый парень заявляет: «Я больной». Начинаешь ему говорить, а он: «Дай врача, пусть скажет». Конечно, он и это знает — врача у нас нет. «Ноль ему!» — приказывает Ник. Александрович. То есть надо поставить в табеле ноль за прогул. Но и «ноль» ставить нельзя, — а если он на самом деле болен? Нет никакой уверенности в том, что рабочие выйдут на работу. Могут и отказаться. Мы бессильны их заставить.

Ошибку с «домером» исправили на трассе и теперь движемся вперед. Это радостно. А в лагере еще радость — был бат, — привел его парторг Шкилев, — оставил муку. Но махорки и сахара нет.

6 сентября. Наступило то, чего ожидали и боялись. Рабочие не вышли на работу. Мотивировка: «Всесоюзный выходной день». Как ни убеждали, как ни говорили, что администрация может для пользы дела переносить выходной, вот будет дождь, тогда уж. Они ни в какую, — «дождливый должен актироваться». И посыпались обычные упреки: «Не даете риса, не даете масла, надо стираться, обовшивели» и т. д. Только один работник — сингапурец Шатый — согласился пойти с Походиловым. День сорван. Мы сидим у обеденного стола и обсуждаем происшедшее. Вдруг кто-то заметил бат. Он шел сверху. Радости не было конца. Махорка, сахар! Через некоторое время бат причалил к берегу. Из него вышли Картус, Егоров и рабочий. У них произошла авария. Все погибло: палатка, радиооборудование, личные вещи. Спасли только два ружья… И снова уныние.

Я не представляю, как мы будем продвигаться выше. Вода холодает, перекаты увеличиваются, а надо быть в воде. На сопках снова выпал снег. Не за горами зима, а уже на горах. Картус думает плюнуть на Амгунь и двинуть пешком по тропе. Путь трудный, опасный, — до Могды сто километров.

Приехали охотники, привезли мясо сохатого. Сало они срезали, взяли себе, а нам — постнятину. Ник. Александрович не захотел брать по установленной цене такое мясо — два рубля за килограмм — предложил по полтора. Охотники заволновались, залопотали меж собой и забрали мясо. Немного спустя к Ник. Александровичу пришел эвенк и заявил, чтобы ему дали расчет.

— Денег у меня нет, деньги у начальника, — ответил Ник. Александрович.

Эвенк закричал и вышел из палатки. Через минуту вернулся и сердито сказал:

— Моя ходи вниз, завтра деньги давай, моя ругаться будет!

Все же мясо взяли, есть-то что-нибудь надо?

7 сентября. Картус ушел, взяв с собой рабочего. Пожелали ему счастливого пути, всех благополучии, и его забавная фигурка скрылась в густом березняке. Как-то грустно стало. Словно что-то недоброе чувствовало сердце. Без проводника в тайге опасно. Можно заблудиться, да и на зверя нарваться. Плохо еще и то, что идешь, идешь и конца пути не видно. Только тогда узнаешь, что пришел, когда увидишь над домами дым. Только мы проводили Картуса, как новая неприятность. Мои рабочие не вышли на работу. Прямой отказ. Пришлось перераспределить других и продолжать работу.

Люди слишком скоро забывают плохое. Давно ли, думается, Мишка вымаливал кусок хлеба, а сейчас он большой, независимый. Наше отношение к бродягам нас губит. Мы не хотим подчеркивать разницу между ними и честными рабочими, не хотим тыкать пальцем, что ты «проходимец», а они поняли по-своему, поняли так, что мы их боимся и что мы ничего не можем с ними сделать.

8 сентября. Дерево немного накренилось в сторону от створа, накренилось еще и, стремительно падая, затрещало о ветви встречных деревьев. Гулко охнув, вдавилось в багульник и замерло. Где-то застрявшая в верхушке ветвь нехотя отделилась и скользнула вниз. Белка встревоженно прыгнула на сучок, пробежала по нему и скрылась за стволом. Рубщики делали просеку. Сзади них шел Ник. Александрович с теодолитом, я — за ним с мерной лентой. Лес был густой, просека продвигалась медленно. Мошка, как всегда, облепляла все лицо. Но думал я не о ней, а о махорке. Все карманы давно уже вывернуты и собранная табачная пыль выкурена. Рабочие курят мох, кашляют, плюются, но не бросают. Попробовал и я закурить, но то ли нежное воспитание, то ли на самом деле мох большая дрянь, но не смог, тут же и бросил. Неожиданно мои мысли о куреве отвлекло какое-то нарастающее жужжание. Звук нарастал, и уже не было никакого сомнения в том, что это самолет. «Вон он! Эвон! Эвон!» — закричали рабочие, указывая на мелькающий между верхушками деревьев, в просветах, самолет. Самолет пролетел стороной. Исчез. Работа на ум не шла. Все же доработали до конца. Домой бежали, на ходу переговариваясь. Неожиданно гул опять стал нарастать, и самолет пролетел обратно. «Оставил груз и улетел», — так решили. И никто не сомневался в этом. Но в лагере все было по-старому. Самолет только пролетел над ним. Видимо, не наш, а экспедиции аэрофотосъемки. Стало еще скучнее и тоскливее. «Почему же высшее начальство не думает о нас?» Если бы не Забулис да не два бата от К. В., мы давно бы уже были в Керби, — голод не тетка. Продукты опять подходят к концу, их осталось на неделю.

Вечер, как никогда, прошел тоскливо. Ник. Александрович все чаще стал поговаривать о К. В., о том, что «он все может — послать гонцов, звонить, добиваться, а я что?»

9 сентября. Как мучительно хочется курить! Отгоняю мысли о куреве, но они снова приходят, неотвязно преследуют меня. Я становлюсь раздражителен, ем до оскомины бруснику, забываю на несколько минут, и когда снова вспоминаю, то с какой силой приходит желание! Раздражен не только я, раздражены, злы все курящие. Ник. Александрович обманывает себя, зажигает трубку и, пыхнув разок, говорит: «Ну вот и покурил». Все мундштуки, все трубки, пропитанные никотином, разрезаны на мелкие кусочки и выкурены.

День жаркий, хотя и ветреный. Но ветер только вверху, внизу тихо. А лучше бы внизу, — заедает мошка. Сегодня особенно было трудно. Тот, кто понимает, что значит разбить кривую радиусом в тысячу пятьсот метров, через двадцать метров выставляя ординаты, в непролазном лесу, когда биссектриса семьдесят три метра, тот поймет, как это нелегко. Но я не хочу вдаваться в технические подробности, скажу только, что устал основательно. Возвращался домой разбитый, желавший одного — поесть и отдохнуть. У палатки меня ожидал Сараф. Он отозвал тихонько в сторону и, оттопырив карман, молча указал на пачку папирос.

— Откуда? — радостно вскрикнул я.

— Завалялась, нашел…

Но через минуту такая же пачка была и у меня. От воротилинского отряда пришла оморочка и привезла двадцать пачек папирос, восемь килограммов сахара, полмешка соли и… десять лимонов. Откуда это у них? Вчерашний самолет оказался «нашим». Он не заметил наш лагерь и оставил груз у Воротилина (его лагерь на тридцать километров выше нашего). Чей груз — наш или его? Если наш, то это прямое издевательство со стороны Воротилина. (В записке Воротилина была приписка: «Шоколадные конфеты оставил себе».) Мы просили махорку, соль, крупу, а нам… лимоны, шоколад, полуторарублевые папиросы! Что можно придумать глупее?

Разделили папиросы: ИТР — по пачке, остальные — рабочим, и, естественно, опять бунт: «Почему не поровну? Закон тайги — делись!»

Ночью кто-то бродил у палатки. Я окликнул: «Кто?»

— Я это…

— Кто я?

— Зимин.

Зимин самый никудышный из рабочих, худой, оборванный, с вечно блуждающим, ищущим взглядом, будто воскрес из горьковского дна.

— Чего тебе?

— Сергей Алексеевич, ей-богу, брошу, брошу, истинный Христос, но дайте покурить.

— Спать иди, спать, и не болтайся здесь! — крикнул Ник. Александрович.

Зимин, недовольно бурча, ушел.

Недалек тот час, когда полезут в нашу палатку с единственной целью — украсть.

10 сентября. Гул донесся из-за сопки. Словно по команде все бросили работать и подняли головы. Самолет непривычно громко гудел. Его пока еще не видно, но звук с каждой секундой усиливается. Взгляд блуждает поверх деревьев, выискивая его. Вот он мелькнул меж верхушек лиственниц, вот еще, вот еще, еще, вот уже над головой, теперь ясно различим — трехмоторный Т-Б. Никогда до этого часа у меня не было такого чувства гордости и радости за нашу страну при виде самолетов. Какое-то неведомое чувство наполнило грудь. Хотелось кричать, смеяться, прыгать и почему-то плакать. Самолет летел над сопкой в стороне от лагеря.

— К Воротилину, — вздыхая, сказал Перваков.

— К Воротилину, — повторил, следя за исчезающим самолетом, я.

Через час он пролетел обратно. Но не успел еще замолкнуть его гул, как с другой стороны снова стал нарастать. Это летел второй самолет, такой же красивый и тяжелый. Было мгновение, когда мы думали, что он у нас сядет, но он, сделав круг над лагерем, полетел по тому же маршруту к Воротилину, а возможно, и в Могды. Настроение у нас из апатичного сразу превратилось в бурное. Мои ребята до того разошлись, что пришлось три раза перемерить один пикет.

— Уж больно радостно, Сергей Алексеевич.

— Но при чем же плохая работа?

— А от самолетов всё. А как подумаю про Машу, да как представлю себе, как она носилась по берегу, когда в первый раз был самолет, так и лента валится из рук!

А вечером очередная сцена. Рабочие отказались от сохатины — «воняет она» — и потребовали мясные консервы. Их привез Забулис очень немного, Ник. Александрович держал их на «черный день». Мясо «не воняло», оно обвялилось. Но началось не с бродяг.

11 сентября. Отказался идти на работу бригадир Троицкий, и не из-за консервов, а из-за махорки. «Пока не будет курева, до тех пор на работу не выйду, хоть месяц! Я без ума хожу без курева, у меня все из рук валится».

Опять пролетели самолеты, на этот раз мы их проводили скучным взглядом. Вот уже несколько дней как нет у нас жиров, нет пшена, а сегодня доели сохатого, ладно еще охотники поймали рыбы. После работы, на маленьком совещании, было принято — послать Забулиса в Баджал за продуктами. Наметили ему рабочих — Троицкого и Колодкина, но они отказались ехать. Вызвался добровольно Мишка Пугачев, и согласился поехать охотник-эвенк.

12 сентября. Сопки словно похудели, стали желтыми, некрасивыми, в проплешинах. Косогоры покрылись кроваво-красными пятнами. Деревья поникли ветвями в предчувствии скорых морозов. Скучно, неуютно. Небо, словно в тон всему этому, стало тоже некрасивым. Вечно хмурится, брызжет дождем, закрывается тучами, точно ему противно глядеть на умирающую природу, а то вдруг прояснится, блеснет солнцем, как бы пытаясь вернуть прежнюю красу природе, но от этого еще некрасивее становится тайга, и тогда вновь закутается в тучи небо, и долго моросит, создавая туманы. И только одна Амгунь по-прежнему неукротима, беснуется и даже как бы хвастает своей силой перед растительным миром. Наступают холодные, угрюмые ночи, наступает угрюмая, безрадостная осень. А мы в рваных палатках, заплатанных рваными тряпицами, без теплых постелей, без теплой одежды. Одна надежда — самолеты. Верим в них, — не зря же они, — и забываем сегодняшние невзгоды. Не вечно же будет нам плохо, когда-нибудь и мы будем в тепле.

13 сентября. Гул нарастал. Самолет приближался. Он летел по Амгуни. Кто-то крикнул: «К нам!» Кто-то взвизгнул от восторга. А потом наступила тишина — самолет пролетел мимо, гул затихал.

— Эх, мать твою… — сокрушенно проговорил Перваков и с отчаянья воткнул топор в дерево. — Ну что бы ему залететь!

И опять тайга наполнилась звоном топоров и шумом падающих деревьев. Через час снова послышался гул самолета, но теперь уже никто не питал надежд. «Обратно летит», — меланхолично сказал Ник. Александрович и приник к трубе теодолита.

Но гул неожиданно усилился и прекратился где-то неподалеку. Все вопрошающе посмотрели на небо, будто оно могло ответить нам.

— К нам, — неуверенно сказал я.

— К нам!.. К нам! — закричал Перваков.

Заулыбались, заговорили, начались предположения: «Забулис приехал, привез махорку, сахар». — «А по-моему, Чечулин, главный инженер экспедиции», — высказал предположение Ник. Александрович. «А по-моему…» Говорили, не слушая друг друга. Домой неслись, не замечая кочек, наваленных деревьев, воды и мошки.

Встретила Маша. Оказалось, был самолет, он разыскивал лодки Ванюшки Герасимова и Жеребцова и думал, что мы — это они. Постоял недолго, сообщил, что в Баджале есть махорка, сахар и обмундирование, обещал залететь завтра и отвезти нашу заявку начальнику экспедиции Маккавееву. И опять говорили наперебой, но радость сразу исчезла от тихо сказанного Прищепчиком: «Значит, махорки нет?» И настроение омрачилось. Опять разбитое корыто.

А после ужина, когда небо стало темно-синим и когда заблистали редкие звезды, приехал Забулис. Не знаю, какие слова надо найти, чтобы понять ту радость, которая овладела всеми, когда узнали, что махорка есть. Тут же задымили цигарки. Люди ожили.

Бат привез ящик махорки (ящик махорки!!!), сорок килограммов сахара, сухие овощи, ватное и брезентовое обмундирование. Новостей лодка. Левобережный вариант отпал, начальник «Лентранспроекта» снят с должности и направлен помощником Маккавееву. 4-я партия в поле еще не выехала, два самолета (которые мы так ждали!) неудачно сделали посадку в Баджале и прорвали себе брюшину фюзеляжа, жиров на базе нет, проект магистрали сдать к Первому мая 1938 года. На место Лесовского назначен новый замначпартии по геологии.

14 сентября. Еще двенадцатого было совещание, на нем выбрали профоргом Прищепчика и редколлегию стенной газеты. В редколлегию вошли Неокесарийский, Сараф и я. Уже ночь. Все спят. Слышны прерывистый храп Походилова и тонкое, жалостное посвистывание Ник. Александровича. Передо мной две свечки, я переписываю материалы. Стенгазета названа «Амгунец». Впервые в открытую говорят о своих «болезнях». От рабочих поступила заметка, выражающая недовольство Ник. Александровичем. От ИТР жалобы на руководство. В передовице вскрыты все неполадки, и есть фразы, предупреждающие о вредительстве. Следующий столбец заполнен фактами безобразия в организации экспедиции. Потом следуют фельетон, стихи и отдел «Кому что снится». Глаза слипаются от усталости, и я выхожу из палатки.

Ночь темная, густая. На небе ни звездочки, все закрыто мраком. У ног, под обрывистым берегом, тихо всплескивают волны, они не нарушают тишину, а как бы еще больше ее подчеркивают.

Где-то высоко летят гуси. Их не видно, и до меня доносится только уверенный и озабоченный крик вожака. «Осень», — думаю я, и грусть тонкой паутиной окутывает сердце.

Свечи догорают. Я достаю новые и продолжаю переписывать.

15 сентября. Утром приехали эвенки-охотники, привезли рыбу: ленков и одну кету. Начинается ход кеты, и мы, видимо, будем с рыбой. Самцы кеты очень истощены, они ничего не едят, идут вверх с самками, спариваются там и гибнут. Самки полны икры. Той самой, кетовой.

Поели ухи и отправились на работу.

27 сентября. Дошли до речки Джамку. Ее берега пологие, плавно спускающиеся к воде. Она неглубока и, в отличие от других рек Амгуньского бассейна, тиха. Вода прозрачна, на дне видна ровным слоем галька. Недалеко от берега ходит спокойно ленок, немного дальше их уже можно насчитывать десятками. Домой идем берегом Джамку. Идти нелегко, — нагроможденные друг на друга деревья, скользкие, без коры, преграждают путь. Перелезаем через них. Тропы нет, идем как попало. У устья Джамку, где она вливается в Амгунь, останавливаюсь, потрясенный зрелищем. Идет кета. В этом месте перекат — мель, и видно сплошное движение кетовых хребтов. Кеты так много и идет она так густо, что, если взять палку, можно легко набить целую бочку. Многие обессилели. Они подходят к берегу и беспомощно качаются из стороны в сторону. Я толкаю одну из них носком сапога, и она вяло отодвигается на метр и там стоит. На туловищах многих рыб неприятные красные пятна. Хочется понаблюдать это удивительное зрелище, но начинает лить дождь и приходится спешить домой.

28 сентября. Солнце всходило багровое. Дул пронзительный ветер. И от солнца и от ветра густой туман приходил в движение, изменяя все вокруг. Причудливо вырисовывались во мгле сопки, деревья на противоположном берегу Амгуни казались гигантскими. Я собирался ехать к нулевому пикету. Жеребцов привез краску, и нужно было карандашные записи на угловых столбах, реперах и пикетных сторожках закрепить краской. Взял я с собой Васятку Новикова. Намечалось доехать до места работы, там бросить лодку и самим продвигаться по трассе, стараясь к ночи вернуться в лагерь. Я еще ни разу не спускался вниз по Амгуни и потому с нетерпением ждал отъезда. Васятка отливал воду, затыкал щели. Наконец он объявил: «Готово!» Мы оттолкнулись от берега, и сразу же течение подхватило нас. Все с невероятной быстротой понеслось назад. Мною овладел непонятный азарт, хотелось плыть еще быстрее. «Греби, Вася!» — крикнул я.

Мелькали отмели, обрывистые берега, надвигались сопки и оставались за спиной, лодка влетала на перекаты, задевала днищем гальку, подпрыгивала, скрежетала и с еще большей скоростью неслась вниз. Вылетела на кривун, миновала его и случайно не коснулась огромного завала. Оглянулся назад и только тут понял миновавшую опасность — вода высоко взмывала от ударов на завал и с шумом падала вниз, образуя воронку. Васятка сидел бледный, упирался руками в борта лодки. Поехали медленнее, не гребя, правя только рулевым веслом.

Когда я поднимался вверх, то тяжелая работа не позволяла любоваться природой, сейчас же все вставало в глазах в новом освещении. Сколько красоты в этой нетронутой девственности края! Чувствуется во всем сила, могучая воля. И нельзя сказать, что здесь хаос, нет, тут царствует природная организованность.

Из одной протоки при появлении лодки вылетели три крохаля. Васятка выстрелил и промазал, вслед за выстрелом откуда-то сбоку налетели на нас два гуся. Васятка опять выстрелил и снова смазал. Но не успело еще эхо замолкнуть в горах, как мы услыхали другой выстрел, ниже по Амгуни. Мог стрелять только Забулис. Через несколько минут я увидел палатку и у костра Забулиса и Петю Кустолайнена.

— Холодно сегодня, — заметил я.

— Ну, это деталь, вот зимой — да, — ответил Петя.

Поехали дальше. Миновали старый лагерь, пересекли Темгу и пристали к берегу, на два километра ниже ее, где стоял шест с табличкой — «Начало работ 3-й партии».

Пока мы добирались до трассы, солнце успело высоко подняться и разогнать облака. Стало парить. Мошка ожила и заклубилась у наших лиц. Писать не было никакой возможности, — лезла в глаза, облепила все лицо. С каждой минутой ее становилось все больше, тучи садились на лицо, лезли в глаза, в нос, в уши, в рот. Я чихал, плевался, вытаскивал карандашом из ушей, но ее была тьма-тьмущая. Наконец терпение лопнуло, я упал лицом в траву и оставался неподвижным в течение нескольких минут. От земли пахло перегноем и чем-то сладковатым. Но мошка не оставляла и тут, и тогда, собрав остатки терпения, я разжег костер и окрикнул Васятку, — он тоже лежал вниз лицом. Когда он поднялся, то я не узнал его. Все лицо было опухшим. Сидели у костра до тех пор, пока солнце зашло за тучу и наступила прохлада. Только тогда начали работать. Впереди было пятнадцать километров, — это немалый путь по тайге, да еще с работой.

Пришлось нажимать.

29 сентября. В лесу утро. Тихо. Редко-редко свистнет рябчик. Тайга безмолвна. Но проходит полчаса, и она наполняется самыми разнообразными звуками, — пришли люди. Неожиданно раздается пение. Поет не то женский, не то мужской голос, и, когда заканчивает куплет, последние слова подхватывают несколько голосов. Это идет Маша со своим отрядом.

Я все больше узнаю ее. Сколько в ней энергии! Нет, она никогда не захнычет от трудностей. Видимо, жизнь ее не особенно баловала. На голове у нее накомарник, надетый наподобие шляпы. Идет ли это к ней? К ней все идет. Уверенная, почти мужская походка, озорной взгляд и девичья нежность щек. Голубизна глаз, соломенный цвет волос и наивная веснушчатость — вот ее портрет. Нельзя не улыбаться, глядя на нее, и я улыбаюсь. Она проходит мимо и еще сильнее «нажимает» на голос.

— Пой! — кричит она, обращаясь ко мне.

— Сейчас, — отвечаю я.

Это ее смешит. Смеется весело и заразительно. Смеюсь я. Смеются работяги и весело подмигивают мне, как бы говоря: вот, дескать, какая у нас Маша, с ней не пропадем.

Они проходят. Сзади идет Петя Кустолайнен. На носу у него лоскут бумаги.

— Что это? — спрашиваю его.

— Упал на змеевик, но это деталь, только поцарапал, вот если бы проломил…

Но «деталь» дает себя почувствовать, его нос распух и посинел.

Тайга наполняется шумом падающих деревьев, стуком топоров, взвизгиванием пил. Около меня вьются синицы, они не боятся и подпускают на близкое расстояние. У берега протоки перелетают с ветки на ветку красивые, с веерообразным шоколадного цвета хвостом, кукши. Неподалеку от них, прислонившись к стволу, сидит пестрый дятел, он упрямо стучит длинным клювом в кору. Неожиданно ко мне выходит Семаков. Что-то в лице его есть наглое и насмешливое. Он идет в сторону лагеря.

— Ты куда? — спрашиваю я.

— На Амгунь, водицы испить, а то работа горячая, время жаркое, язык от работы пересох.

— Много наработал?

— Ага, не успел начать, как кончил.

— Домой идешь?

— Домой далеко, лагерь ближе.

— Может, все же поработаешь?

— Боюсь, обессилю… — Он нагло усмехается и проходит.

А когда я вернулся с работы, увидал его у костра. Он о чем-то оживленно говорил. Я подошел ближе и услыхал:

— Ну, он ко мне, а у меня в руках чурка деревянная на полпуда, я как окрестил его, ну он и глаза в небо упер. Поглядел я, вижу — гроб готовить надо, ну да это не мое дело…

Я вышел из-за кустов, он замолчал, но, как только я миновал его, стал дальше рассказывать о своем бандитском подвиге.

30 сентября. Опять продукты подходят к концу. Опять скоро наступят серые дни, если нам не будет помощи. Но это обстоятельство волнует только нас — ИТР. Остальным это неинтересно. Вот они поют, окружив костер кольцом. Забыты все горести, лишения, печали. С серьезными лицами выводят они русские песни. Как они хороши сейчас, эти люди, сколько в них неподдельного чувства! Даже Семаков, этот отъявленный тип, вторит всему хору басом. И горе тому, кто выскочит хоть на полтона, так одернут, что больше бедный певец никогда и петь не захочет. Особенно хорош голос у Котлова. Тенор. Как легко он поет, как смело забирается на высоту и перекрывает голоса других, не заглушая их, а они чутко прислушиваются и с уважением внимают движениям его рук. А Котлов забыл все, — в обычное время это маленький, забитый человек, им понукает каждый, а сейчас он старше всех, это он сам понимает и гордо глядит поверх их голов. Глаза его полузакрыты, голова слегка откинута, он словно в забытьи. Песня подходит к концу, и голос за голосом все тише и тише, давая простор в финале Котлову. И он, забравшись на высоту, задумчиво заканчивает песню.

— А у тебя голос, как у козла, га, — смеется, врываясь в наступившую тишину, Ленька-повар.

Котлов недоумевающе мигает ресницами, потом кривит губы и презрительно говорит: «Эх вы, люди!»

А «люди» уже забыли Котлова-певца и теперь довольствуются новым зрелищем, и когда Котлов хочет уйти, Семаков дергает его за ухо и говорит тихим, вкрадчивым голосом: «Обиделся, а ты не обижайся, пой и будь доволен, что тебя слушают. Если слушают, значит, нравится, понял?» — и опять дергает за ухо, подталкивая к костру.

Котлов морщится от боли.

— Семаков, оставь его, больно ведь, — говорю я.

— А нам от его песен еще больнее, все сердце перевернул, так я ему частичку боли отдаю…

Котлов запевает новую песню.

Наступает вечер. В наступающей темноте отчетливо виднеются хребты гор Баджал и Керби. Их вид радует взгляд, очищает сердце от всего неприятного. Они чистые, строгие. Я гляжу на них долго. За спиной грустно поет Котлов, его песенная грусть сливается с чистотой горных вершин. Но потом опять раздается грубый смех, и все исчезает.

1 октября. Ветер. Гнутся деревья. Летят охапками листья, будто кто-то большой забрался в тайгу и бросает их вниз. Ветер усиливается. Деревья трещат, клонятся и, не выдержав напора ветра, с протяжным стоном и гулом падают на землю. Ветер усиливается, летят ветви, листья, падают, валятся деревья. Небо покрыто свинцовой мглой.

Маленькая кучка людей со страхом глядит на все это. Вот упало еще одно дерево, сломав по пути несколько лиственниц, и легло неподвижно и сурово, придавив молодые побеги.

И все стихло так же внезапно, как и наступило. Высоко, много выше деревьев, ныряет в воздухе взнесенный ветром лист. Но ветер уже стих, и он планирует на землю, задевая за ветки деревьев. Просека, только что очищенная, завалена деревьями, сломанными ветками.

— А здорово, — говорит Васятка, — как они падали, во, здорово! — И неожиданно спрашивает: — А что, если бы убило кого? — И, не дожидаясь ответа, добавляет: — Ну, я бы юркнул, я противный.

— Как — противный? — удивленно спрашиваю я.

— Ну, напротив всего иду.

Свинцовая мгла исчезла, и с неба, словно любуясь делами ветра, выглянуло солнце. Тайга от этого показалась еще беднее и непригляднее. Деревья стояли голые, но зато лесной пол был весь устлан сплошным золотым ковром из листьев.

Работа на трассе усложнилась. Моим лентовщикам то и дело приходится перелезать через валежины, лезть напролом через завалы.

Вечером нас ждали неприятные новости. Из Баджала приехал эвенк с письмом (от замначальника партии Еременко), в котором предлагалось немедленно отправить рабочих вниз, оставив себе необходимый минимум. Обосновывалось тем, что на базе всего один мешок муки и три мешка гороха, что самолеты выбыли из строя, а привоз продовольствия может ожидаться только через десять — восемнадцать дней.

Вот так, только-только начали разворачивать работу, как неожиданно приходится ее сокращать. Положение обострялось еще и тем, что в записке было указано о сокращении и ИТР.

Ник. Александрович объявил рабочим: «Кто хочет расчет, может подавать заявление». И странное дело, когда им не давали расчет, они требовали его, теперь дают — они не хотят. Комплекс противоречий — эти наши рабочие. Изъявил желание только один — бригадир Троицкий. А его-то нам и не хотелось отпускать. Рубщик.

Поздно ночью был готов список отправляемых вниз. Всех было четырнадцать. Семаков, Ленька-повар, Черкашин, Котлов, Яценко, Исаев и остальные, из вновь прибывших.

2 октября. Никто ничего не знал. Наступало утро, хмурое, серое. Выходили из палаток люди такие же хмурые и серые, как утро. Готовились к работе. Было холодно. Густой туман скрывал другой берег Амгуни. Часть рабочих уходила на трассу, недоумевающе глядели им вслед остальные, остающиеся.

— А где же мы будем работать, начальник? — спросили они Ник. Александровича.

— Не торопитесь, скажу…

И сказал: «Вниз поедете!»

Я работал неподалеку от лагеря, то, что нужно было сделать, сделал и решил вернуться. Не доходя еще и ста шагов, услышал высокий голос Забулиса. «Началось!» — подумал я и прибавил ходу.

На берегу груда вещей, тут же их хозяева.

— Ты и думать не моги, что ватные брюки возьмешь, ишь рябчик нашелся! — кричал Ленька-повар.

— Сними брюки, слышишь, сними! — говорит Забулис.

— Спешу, даже руки поломались!

В записке Еременко было еще сказано и то, что спецодежду следует отобрать и отправить уволенных в собственном обмундировании. Но личное обмундирование давно истрепалось на Амгуни, и отобрать спецодежду — равносильно тому, что оставить их голыми, потому-то Ленька и не соглашался. Неожиданно он отбежал к берегу, прыгнул в лодку — в ней сидели «Катька», Яценко и Черкашин — и оттолкнул ее от берега.

— Причалить лодку! — диким голосом закричал Забулис.

— Причалить! Причалить лодку, сволочи! — побежал, ковыляя, Лесовский.

Лодка отплывала. С нее неслись в ответ самые похабные ругательства.

— Заряжай ружье! — крикнул Лесовский.

Из палатки уже бежал Соснин, заламывая ствол берданки.

— Только покойник уедет! Причаливай! — пронзительно выкрикнул он и передал ружье Забулису.

Удиравшие струсили и вернулись.

— Вас не поймешь, то уезжай, то не уезжай, — ворчали они.

— Уедете тогда, когда проверим личные вещи и получим обмундирование.

— Этого не будет, а если так, тогда не поедем!

Крики и ругань продолжались долго, но вещь за вещью отбирались, и вот уже первая четверка готова к отплытию.

К Жеребцову подошел Черкашин. Его лицо изрыто оспой.

— На, шуруй, — бросает он мешок Жеребцову. На самом дне мешка лежит плащ. Жеребцов спокойно откладывает его в сторону.

— Куда, куда, сука, мой плащ!

— Не твой.

— Мой, говорю, отдай, сволочь!

К ним подходит Ник. Александрович.

— Начальник, отдайте плащ, не то тарарам сделаю!

— Плащ мой, я выдавал их в пути, — говорит Жеребцов.

Долго еще шумит Черкашин, но «тарарама» не устраивает. Уходит и его лодка.

Спокойный, полный достоинства, подходит Семаков. Пока проверяют его вещи, он говорит Ник. Александровичу:

— Запомните, мы тоже люди, нельзя быть бесчеловечным. Ну что вы раздели Яценку, он в одной рубашке, а уже заморозки наступают. Он ведь тоже человек. Если у вас есть сын, то киньте его на место Яценки, разве не жалко вам будет его?

— У меня нет сына.

— Нехороший вы человек. Нельзя быть таким черствым. Все люди.

К ним подбегает Соснин и сообщает о том, что Ленька сбежал в нашей спецовке.

— Вот, Николай Александрович, вы человека заставили бежать, а Яценку заставите воровать, приедет он в первое стойбище и обчистит эвенков. На воровство толкаете.

Уезжает последняя, третья, лодка.

А через час над Амгунью пролетел самолет. Вечером пролетел еще один.

3 октября. Первый утренник. Все в инее. Тайга стала серебряной, под ногами хрустит замерзший лист. У берегов Амгуни тонкий, узорчатый ледок. Вода холодная, но теплее воздуха. От нее подымается пар. Морозный воздух бодрит, становится легко, хочется быстроты движения. Двигаемся к Баджалу, до него шесть километров.

В десять утра слышится гул. Это летит уже третий самолет в Баджал. И невольно напрашивается мысль: «А не поспешили ли с отправкой рабочих?» Может быть, опять прошляпили? Перед моими глазами плывут разные картины: лодки Осадчего, аварии на Амгуни, перебои с продовольствием, вчерашний день. Неприятно становится от воспоминаний. Неужели так будет до конца экспедиции?

Вышли на просеку. По ней идти легче. Лес переменчив: то береза, то лиственница, то сосны и ель. Красива лиственница осенью. Ее иглы янтарно-желтые, и от этого вся она точно усыпана золотом. Как много сухостойных дерев! Стоит только опереться о ствол, как он тут же падает. Иногда ступишь на дерево, перелезая его, — оно толстое, солидное, и никак не приходит на ум, что оно может подвести тебя, но только надавишь ногой, как сапог проваливается в труху. Путь по тайге нелегок. Большей частью прыгаешь да пригибаешься. Незаметно проходит время на работе. Быстро закатывается за сопки солнце. Темнеет, надо идти домой, а не то заночуешь в тайге.

Вечером в палатке произошел довольно крупный разговор между Ник. Александровичем и Походиловым. Дело в том, что еще в начале полевых работ Ник. Александрович поручил Походилову снять план в горизонталях перехода реки Темги. Походилов снял, но недостаточно добросовестно, и не потому, что схалтурил, а из-за своей неопытности. Делал все на свой страх и риск. Теперь нужно было ехать обратно и доснимать часть плана.

— Я не поеду, — угрюмо заявил он.

— Тогда поедет Прищепчик, — спокойно сказал Ник. Александрович.

Прищепчик тоже малоопытен, но он хитер и не считает за унижение (а так на изысканиях и должно быть) спросить у Леманова. Но как только Леманов объяснит ему, он тут же считает нужным заявить: «Да это ясно, я не про то, не поняли вы меня».

— Про что же? — спрашивает его Леманов.

— Не про это, ну да ладно, мне и так ясно…

Прищепчик взглянул на Ник. Александровича и скороговоркой ответил:

— Я не могу, у меня больные ноги.

— Да что же это такое! У одного — ноги, у другого нет желания. Бунт! — Ник. Александрович, всегда спокойный, начинает горячиться. — Почему вы наврали план?

— Я исходил из собственных соображений.

— У вас соображения — вранье! Не умеете работать.

— Ладно, не кричите. Напишите письменное распоряжение, тогда поеду.

— Я Иванову напишу, а он вам напишет.

Дело принимает серьезный оборот.

— Николай Александрович, у меня ноги больные, но я поеду.

— Не поедете, а то опять скажете: у меня нет чуткости. Я больных не посылаю.

— Все же я поеду.

— Нет.

— Поеду.

— Ваше дело. Теперь я вижу, что я ничто. Мои распоряжения не выполняются. Вы все делаете, исходя из собственных соображений. Делайте!

Леманов наносит точки на план. Подзывает меня.

— Гляди, тут должна быть сопка, а ее нет.

Ее действительно на плане нет, но я видел ее в натуре. То обрывистая, с обнажением голых скал, то пологая, она тянется на несколько пикетов.

— Скажи Походилову, возможно, у него есть отметки.

— Григорий Антонович, можно вас на минутку? — И когда тот подошел: — Посмотрите, вот здесь должна быть сопка.

— А, сопка.

— И ее нет.

— Ну вы не волнуйтесь, это все есть у меня в кроках.

— Так почему же вы не даете сразу, а заставляете спрашивать?

— Ну и спросишь, успеешь с сопкой. Тоже…

Как он, так и Прищепчик не любят Леманова. Леманов — практик. Он отлично работает. Это в особенности донимает их. Как так, они инженеры, настоящие инженеры, окончившие институт, а он самоучка.

— Что еще случилось? — спрашивает Ник. Александрович и подходит к столу. Леманов объясняет.

— Если вы будете верить всяким побрякушкам, Николай Александрович, то работать невозможно, — говорит из угла Походилов.

— Значит, Леманов врет и у вас есть отметки?

— Есть.

— Дайте их.

Походилов долго роется в бумагах и успокаивается.

— Ну что же вы?

— Нет у меня их.

— Зачем же врать, зачем врать, спрашиваю вас?

— Не нужно волноваться, не нужно кричать. Доснимем.

— Вот я и говорю, поезжайте и доснимите.

Мало радостного от таких разговоров.

4 октября. На противоположном берегу стоял самолет. Сумерки сгущались, и в наступающей темноте он казался черным. У костра полулежал летчик Дюков. Около него перебирала геологические образцы Маша. Невдалеке сидели Забулис и Кустолайнен. Мы только вернулись с работы.

— Ну, чем обрадуете нас? — спросил Леманов, пожимая руку летчику.

— Махоркой и газетами. Ведь я на обратном пути сел.

— Писем нет?

— Было два, отдал.

Голос его вял, видно, спать ему приходится мало. После ужина зашел к нам в палатку, взял от Ник. Александровича письма и ушел спать. Как только он вышел, тут же заговорил Походилов.

— Вы уезжаете на другую стоянку, — сказал он Ник. Александровичу, — а мы с Прищепчиком остаемся, так вот по этому требованию оставьте нам необходимое, — и подал бумажку.

— Читайте, — сказал ему Ник. Александрович.

Походилов стал медленно, угрюмо читать, будто перечислял недостатки человеческого рода. Когда дошел до готовальни, Ник. Александрович его перебил:

— Расписку на готовальню, дайте расписку.

— Тогда нам готовальни не надо. Карандашей пятнадцать штук.

— Куда же вам столько много, печки топить?

— Не много, в самый раз.

Я ложусь спать и сквозь дремоту слышу бурчание Походилова. Потом все заволакивается, и мне кажется — койка летит и вдруг все останавливается. Голос Ник. Александровича звенит от напряжения.

— Да, вы не нужны мне. Мне нужны нивелировщики, пикетажисты, а вы мне не нужны!

— И вы не нужны мне, — басит Походилов, разглаживая бороду. — Была без радостей любовь, разлука будет без печали.

5 октября. — Сережка, вставай, вставай! — кричит Всеволод Леманов.

Я высовываю голову из-под одеяла и недоумевающе гляжу на Всеволода.

— Да не на меня гляди, а в дверь!

Снег. Сколько снега! Все в белом. В дверь мне видны сопка и противоположный берег. Но я не узнаю их. Как они красивы в белоснежном уборе. Быстро одеваюсь, выбегаю из палатки и, ослепленный белизной, замираю у входа. На деревьях шапки снега, каждая ветка стала белой, каждый куст пуховым, кажется, дунь на него — и разлетится пушинками. А сопки, сопки! То белые, то голубые в ложбинах и теневых сторонах, то ярко горящие от лучей восходящего солнца, и какой красивой кажется Амгунь. Она похожа на смуглую девичью шею, окаймленную кружевным воротничком. С неба падают снежинки, падают, как маленькие парашютики. Я протягиваю ладонь, и вот они садятся и тают, оставляя влажный след.

Как все изменилось. Воздух словно вымылся, чистый, прозрачный. А вдали, там, где сопки уходят в небо, он голубеет и голубеют от него вершины сопок.

— Как хорошо! — восхищенно говорю я.

«Хорошо», — слышу голос Всеволода.

С утра началась погрузка на баты. На них едут шесть человек, остальные идут пешком по трассе до новой стоянки.

— Смотрите, Соснин, все ли вы взяли? — говорит Ник. Александрович.

— Все, а за тем, что не взял, приеду еще раз.

— Ну, счастливо!

Попрощались и направились в тайгу. Впереди Леманов, за ним я, Ник. Александрович и рабочие. Сзади всех Шура. Отправились налегке, захватив только по лепешке и чайник. Идти десять километров, — это не так-то много, самое позднее будем на месте в шесть часов вечера. От снега осталась роса и на деревьях капли. Не успели пройти и километра, а уже вымокли насквозь, особенно, кто шел впереди. У речки Джамку покурили и двинулись дальше. Дошли до конца трассы, свернули на магистраль 1934 года, пошагали по ней. Магистраль местами заросла, но все же это лучше, чем идти прямо по тайге. Прошли два километра, посовещались и резко свернули налево, направились к Амгуни. Тут путь стал более трудным, то и дело приходилось обходить то болотце, то переплетенные ветви кустов, то буреломные завалы.

— Всеволод Евграфович, куда вы идете, правей, правей, — закричал Ник. Александрович.

— Я правильно иду.

— Правей надо. Сережа, идите ко мне.

Я подошел. Он стоял с вытянутой рукой, на ладони лежал компас.

— Идемте со мной. Леманов не хочет, пусть блуждает, а мы пойдем по компасу.

Мы с ним прошли несколько сот метров. Деревья начали редеть, послышался гул Амгуни, и через несколько минут мы вышли к реке. Вправо от нас вытекала протока; чтобы обойти ее, нужно было попасть к ее истоку. Посмотрев карту, двинулись по ней. Чем дальше углублялись, тем гуще становился кустарник. Раздвигаем его, кое-как протискиваем тело, но впереди чащоба еще гуще, и не видно ей конца.

Темнело. Рабочие разбрелись, и теперь то там, то здесь раздавались ауканья. Решили обсудить создавшееся положение. Ночь надвигалась быстро. И, конечно, ничего более разумного не могло быть, как остановиться и заночевать, а для этого, пока не наступили сумерки, успеть заготовить дров. Застучали топоры, затрещали сухостойные деревья. Нужно было запасти порядочно, ночи пошли длинные, холодные.

Выбрали место для ночлега, подальше от протоки, в гуще деревьев, возле одной громадной, сухой валежины. Шура под ней развела костер. Огонь сначала робкий, маленький разгорелся и раздвинул сгустившиеся сумерки, осветив наши лица. Поставили чайник.

Стемнело. Небо было безоблачным, черным, от этого еще ярче вырисовывались звезды, уходили далеко-далеко вглубь.

Метрах в пятнадцати от нас расположились рабочие.

Нас окружала черная, непроницаемая тайга. Два круга костров были как звезды. Костры разгорались, фейерверки искр взлетали ввысь. Пламя усиливалось, и уже невозможно было сидеть близко. Разгорались лица, накалялась брезентовая одежда, сапоги, но зябли спины. Тогда разложили еще костер. Теперь было тепло и спине, — мы находились меж огней.

Для ночлега надо было застлать землю лапником, — она была сырая, холодная. Для этого срубили неподалеку стоящую ель. Ее хватило всем на постели. Тепло размаривало, а выпитый чай окончательно потянул ко сну, и вскоре все уже спали.

Проснулся от холода. Было очень темно. Под слоем пепла чуть заметно теплился угасающий костер. На лицо падало что-то холодное, мокрое. Снег. Я протянул руку к дровам, выхватил несколько палок и бросил их в костер, подсунул бересту, и через минуту огонь снова ожил и осветил спящих. Забавно было глядеть на них. Скрюченные тела, берегущие тепло, стали выпрямляться, вытягиваться, раскидывать руки и ноги. Становилось жарко, а я все бросал и бросал дрова, и только когда все бревно было скрыто, успокоился, лег и тотчас же уснул.

Все же просыпался раз пять, то от холода, то от жары. Снег перестал идти, но к утру опять надумал и, словно наверстывая упущенное время, бросал хлопья в беспорядке, куда попало.

Начинался рассвет. Безжизненной казалась тайга в утренних красках: серая, чужая, холодная. Обесцвечивались на небе звезды, словно таяли от наших костров.

Опять зашумел чайник, запрыгала крышка, зафыркал носик, выкидывая пар. Пили чай, пустой, без лепешек и сахара. Не было ни шуток, ни смеха. Рабочие были голодны, они с собой ничего не взяли. А проведенная под открытым небом ночь еще больше усилила голод. Но делать было нечего. Единственный выход — двигаться вперед, к новой стоянке. Там баты, там нас ждут.

Протока тянулась два километра и вдруг превратилась в ручей. Мы его перешагнули и вышли на Амгунь. Баты должны были быть где-нибудь вблизи. Закричали, но ответ принесло только эхо. Тогда я и Всеволод пошли вверх, к рыбакам-эвенкам. План был таков: взять у них бат и спуститься на поиск Соснина.

Прошли с километр и решили перекурить. Только присели, как в кустах что-то затрещало, и вслед за этим, пятясь, вылез из кустов Иванов Прокопий.

— Язвия б тебя взяла, — услыхали мы ругань.

Вслед за ним вышла его жена Шура. Оказывается, они отбились от нас. Прокопий решил идти один. Узнав, где наши, они пошли вниз, а мы направились дальше. Через час увидали палатку, возле нее бревенчатый склад и еще какие-то три пристройки. Тут же загон, в нем штук двадцать — двадцать пять оленей. Они самой различной масти. Иные стоят, иные лежат. Но какие они маленькие! Зато рога большие, красивые. Возле них молодой эвенк.

— Батурин дома? — спросил его Всеволод.

— Батурин нет, Батурин Мозгалевски ходи, сохата носи, рыба носи.

— Давно ходи? — невольно подхватываю я его произношение.

— Утром ходи.

6 октября. Вот так номер! Батурин — председатель рыболовецкого колхоза. Оказывается, К. В. договорился с ним насчет перевозки нашего лагеря. Идти обратно в лагерь нецелесообразно, решили направиться в Баджал. Там взять лодку, заодно прихватить кое-что из продуктов, поесть и отправиться вниз. До Баджала, как мы считали, километров пять, по времени это часа два-три.

Иногда ищешь вещь и не замечаешь, что она лежит рядом. Так получилось и с Баджалом. Подошли к сопке, глядим на Амгунь и не видим Баджала. А он стоит на противоположном берегу — две палатки и деревянный срубик. На нашем же берегу возвышается бревенчатая, метров в двадцать пять высотой вышка с прикрепленным к ее вершине флагом для опознавания самолетами.

Около палаток сновали люди, мы закричали:

— Давай лодку!

Ветер донес наш крик, и через минуту лодка отчалила от берега.

— Кто будете? — спросили с лодки.

— Свои, свои, подъезжайте, — ответили успокаивающе мы.

Когда мы переехали, то нас встречало все немногочисленное население Баджала. Впереди Сашка Федоров — «Бобричек», около него инженер из отряда Воротилина, несколько рабочих, и среди них два эвенка, уехавших за расчетом к К. В.

— Сережа, батюшки, Сережа приехал! — заметался «Бобричек». — Здравствуйте, здравствуйте, товарищ Леманов!

— Здравствуй, Саша, здравствуй и корми нас. Есть хотим, как жить хотим.

Прошли на базу — это и есть то бревенчатое сооружение, которое мы видели с того берега. При нашем появлении со стены базы спрыгнул на землю и исчез в траве бурундук.

На базе хорошо, чисто и уютно. Едим мясные консервы, лепешки с маслом, пьем чай. Но долго задерживаться нельзя, и мы уже прощаемся. С немалым трудом отвоевываем лодку, и, без продуктов, вниз. Течение быстро уносит нас от приятного берега. Всеволод впервые спускается, и у него состояние такое же, как у меня, когда я ехал с Васяткой. На одном из перекатов лодку сильно накренило, и вода хлынула в нее. Всеволод растерянно ухватился за весла и опомнился только тогда, когда перекат далеко остался позади.

— Не надо, Сережа, больше нервощекочущих мест, выбирай потише.

Но тише ехать, дальше ехать, и я нет-нет да и заверну опять на быстрину.

Через полчаса подплыли к нашему лагерю. Люди стоят на берегу. Батов не видно. Положение ясно, надо ехать дальше, и мы кричим Ник. Александровичу, проезжая мимо: «На розыск!» Он одобрительно кивает головой. Немного ниже догоняем Прокопия Иванова, — он тоже идет на розыск.

— Возьмите!

Берем и едем дальше. Минуем кривун за кривуном, перекат за перекатом, а батов нет и нет.

Заходит солнце, разливая по небу бледно-розовые краски. Как красивы становятся сопки. Их вершины, занесенные снегом, обливаются пурпуром, ниже тона становятся легче, утонченнее. Скалы горят разноцветным огнем. Последняя листва на деревьях кажется золотой. Но это длится недолго. Солнце скрывается, и сразу наступают синие сумерки, окрашивающие в один цвет и сопки, и тайгу, и Амгунь.

Едем долго, а батов все нет и нет. Неотвязно преследует мысль: «Авария!» Живы ли люди, спасены ли документы, вещи?

— Греби, Прокопий, греби сильней, — кричу я, чтобы разрубить скорей узел неясностей.

Но вот что-то мелькнуло на берегу. Это далеко, но я ясно вижу человека. Через несколько мгновений мы подъезжаем к нему. Чибарев, и рядом с ним — груда вещей.

— Авария? — взволнованно кричит Всеволод.

— Нет, — спокойно улыбается Чибарев. В это время из-за кустов выходит второй рабочий.

— А что же случилось?

— Ничего. Приехали к месту.

— А люди где?

— Второй раз поехали.

— Ничего не понимаю, — морщит лоб Всеволод. — Но позвольте, почему вы здесь остановились?

— А лагерь здесь.

Теперь ясно, Соснин все перепутал и остановился намного ниже назначенного места. Медлить было нельзя. Тут же направили Чибарева с его товарищем к Ник. Александровичу с продуктами, а сами махнули к старому лагерю.

Уже стали сумерки темно-синими, и вода от этого почернела. На небе появились редкие бледноватые звезды, когда показалась знакомая сопка и лагерь надвинулся на нас. На берегу сидел Лесовский.

— Что забыли? — удивленно спросил он.

Вышел из палатки Соснин и захохотал, но Леманов сразу осадил его, и смех сразу застыл на его губах, отчего лицо приняло глупое выражение.

— Да ты обожди, чего зря орешь, я правильно встал, а вы проблудили, а теперь виноват я… Ага?

Всеволод не стал спорить, только приказал назавтра выехать в восемь утра.

Возвращались с работы рабочие. Вернулись Ванюшка Герасимов, Прищепчик, Походилов. Увидя нас и узнав в чем дело, промолчали, но сквозила на их лицах удовлетворенная усмешка.

— Все наоборот делается, потому, значит, так и получается. Вот у нас теперь все чин по чинам, значит, — сказал Ванюша.

И правда, они устроились неплохо. Их трое в палатке, в ней уютно и тепло от печки.

Прищепчик и Походилов были явно недовольны нашим визитом, но сдерживали себя и больше отмалчивались.

7 октября. Утром отчалил бат, а через час тронулись и мы пешком по трассе. Путь был изучен, и потому мы не спеша, с отдыхами, шли и через четыре часа были уже у Ник. Александровича, а через час прибыл и первый бат. Его привел Батурин. К вечеру прибыл второй. Весь день мы прождали палатку, хотелось поскорее устроить свой угол, уж очень надоела нам беспризорность за эти три дня. Но не суждено было спать в палатке, не привез ее Соснин.

— Баты перегружены, класть было некуда, — оправдывался он.

— Но пойми, палатка необходима, лучше бы ты оставил один мешок муки!

— Ладно, не горячись, завтра будет. — Он стоит, откинув правую ногу и заложив руки за спину. Лицо его и поза выражают самодовольство, сегодняшний день для него — «геройский день», перевез лагерь.

Я разбираю свои вещи, они совершенно мокрые. Мокрая подушка и от этого неимоверно тяжелая, мокрое одеяло, влажные валенки и мокрая шуба.

— Соснин, неужели нельзя было везти вещи аккуратнее? Все вымокло, — говорю я.

— У меня у самого все вещи мокрые.

Это последнее, что заставляет взорваться Ник. Александровича, но у костра Батурин, эвенки, и он ограничивается только тем, что приказывает: «Замолчать!»

Приходится только удивляться на наших завхозов. У Соснина во время пути проходимцы воровали масло, а он, не ведя учета, не замечал этого. У Жеребцова была бочка сгущенного молока, они отливали из нее сколько хотели, а для отвода глаз подбеливали молоком воду на днище лодки. Жеребцов каждое утро, видя подбеленную воду, в недоумении разводил руками: «Откуда течет»? Разворовали у него кошмы для инженерно-технического персонала, растащили брезентовые плащи, предназначенные для них же, — узнавали об этом только тогда, когда вещи уже были истрепаны, использованы. Из двух пудов дроби для ИТР — только десять килограммов, а остальное рабочим, от которых никто не видал не только дичи, но даже и запаха ее не попробовал.

— Послушайте, Соснин, а чертежную доску вы привезли? — спрашивает его Ник. Александрович.

— Какую доску?

— Чертежную.

— Кажется, нет.

Не хотелось, но пришлось спать под открытым небом. Воздух морозный, чистый. Тихо о чем-то шепчутся между собой обнаженные ветви, редко-редко упадет на землю, шурша, лист. Где-то пискнула сонная птица, и снова тишина. Все спит, не спит только Амгунь, рокочет на перекате, шебаршит галькой и плещет о берег. Мне видно умирающее мерцание костра, огонь то вспыхнет, охватив светом небольшой круг пространства, то затихнет, и тогда еще чернее кажется ночь и суровее тишина. Странной покажется такая обстановка в октябре для человека неискушенного, но мне как-то все кажется привычно и эта ночь обыкновенной. Меня только одно смущало: мокрая подушка и утренние заморозки. Не примерзли бы волосы к ней.

8 октября. Холодно, брррр, как холодно. Подушка покрылась инеем, и мне кажется, будто из нее вылезает пух. Потрогал волосы, — все в порядке, не примерзли, и опять залез в конверт из одеяла. Но холод донимает, и я встаю.

Солнце только-только начинает вылезать из-за сопок. От Амгуни поднимается густой туман. У костра уже толчется Шура. Неподалеку от нее спят эвенки. Я удивленно таращу глаза. Да, спят. Что значит привычка. Их одежда легка, местами порвана и по сравнению с моей куда хуже, но я вот замерз, а им хоть бы что.

После завтрака эвенки поехали за палаткой и через два часа вернулись. Одно удовольствие было глядеть на рулевого, стоявшего на корме бата, как он изгибался, выкидывая почти все тело за борт. Ловкость, уверенность сквозили в каждом его движении.

— А если упадешь, выплывешь? — спросил его Прокопий, как только рулевой вылез на берег.

— Моя плавать нет.

— Вот штука, на воде живешь, а плавать не можешь.

— На воде моя живи нет, моя чум живи, на берегу живи.

— Да не про то я…

Прокопий начинает объяснять, но рулевой свое несет, и они никак не могут договориться.

Поставили палатку. Для четверых она слишком велика. Тогда ее сократили на два полотнища, подогнув их внутрь. Стало уютнее. Посредине водрузили жестяную печь, установили на рогатулях постели, и стало как дома. Да еще стол. Печь затопили, от нее идет тепло. С каким наслаждением я лег на постель, сняв с себя сапоги, сбросив телогрейку и стянув шерстяную фуфайку. Но нужно было видеть Ник. Александровича, чтобы понять его степень удовольствия, нужно было слышать его покрякивания, чтобы понять то наслаждение, какое он испытывал от тепла. Наконец-то мы устроились…

9 октября. Пошли на работу и заблудились. Потеряли около четырех часов, прежде чем вышли на магистраль. Чаща. И не заметили, как прошли сквозь нее, вышли к сопкам, попали в болото и разбрелись кто куда, отыскивая ее, заросшую, затерянную в тайге. Нашли. Все собрались, не было только Первакова. Уже далеко ушли рубщики, нужно было давно мне идти с промером, а Первакова все не было. Кричали, звали его, уже отчаялись, и тут он явился.

— В Джамку забрел, вот ведь нелегкая куда занесла, ну, батюшки, ай-яй!

Он был немало огорчен промахом и никак не мог себе этого простить: «Добро бы мальчишка, а то ведь, слава тебе, ай-яй-яй…» Не успокоился до конца работы и, когда собрались домой, пошел первым, чтобы доказать, что заблудился он случайно, а вообще-то тайгу знает.

Сворачивая на Амгунь, мы встретили двух эвенков, они шли в Баджал из Джамку. Шли по приказанию Прищепчика за продовольствием.

10 октября. Пришло письменное распоряжение от К. В.

«Категорически экономьте продукты. Сократите число рабочих, оставив себе двадцать человек. Всех лишних ИТР отправьте вниз. С продовольствием плохо. Левобережный вариант принят. Посылаю Еременко для административного налаживания аппарата. Лодки пошлите 4-й партии. Не жалко.

К. Иванов».

— Да, все идет к тому, что мы зазимуем, — сказал Ник. Александрович. — Но левобережный вариант — это неожиданность; значит, все работы Воротилина насмарку. А людей сокращать надо, да, надо сокращать. Ну, конечно, в первую очередь я из ИТР сокращу Прищепчика и Походилова, да, сокращу их. Они работать не хотят, и я им сделаю одолжение. — Сказав это, он сел за стол, надвинул на кончик носа очки и стал писать.

Меня эта новость и обрадовала, и огорчила. Я рад был тому, что остаюсь, буду работать и изыскания не остановятся, огорчен же был тем, что снабжение так и не наладилось.

— Да, ну вот, написал. Представьте себе, только шесть рабочих, а полагается восемьдесят… Шкилеву — четыре… Машу надо отправить вниз и еще кое-кого из геологов. Уж больно много их… Да… Придется сесть на строгий режим, опять будет бунт среди рабочих… Да, а я думал о смычке на переходе Амгуни с Воротилиным, да не видать…

— Николай Александрович, а что, много будет углов по левому берегу? — спросил я его.

— Много.

— Но они маленькие?

— Какой вы чудак. — Он приподнял очки и посмотрел на меня. — Не все ли нам равно… Ах, да вы о кривых беспокоитесь?

— Ну да.

— Понятно, болезнь пикетажиста…

Вместе с запиской от К. В. эвенк привез восемьдесят пачек папирос, одиннадцать лимонов, десять топоров и несколько кайл. Что будет впереди, неизвестно, но пока у нас на столе лимоны и папиросы. Куда как редкие гости, и с тем большей радостью мы их встречаем!

11 октября. Еременко не приехал. Напрасно ждал его весь день Ник. Александрович. Но к ночи, в двенадцатом часу, вдруг послышались с Амгуни голоса. Они сливались с воем ветра, рокотом реки, и нельзя было определить, кто кричит. Всеволод выбежал из палатки, крикнул в темноту. Не отозвались. Вразнобой закричали рабочие, один громче другого, некоторые засвистели, но ответа не было. Только все успокоились, как снова раздался крик. Голос, похоже, женский. Немного спустя повторился, и за ним — густой мужской голос.

— Эвенки, наверно, — высказал предположение Всеволод и приказал рабочим разжечь костер.

Долго не было слышно голосов. Завывал ветер, стонали деревья. Небо было черным. Падали на крышу палатки сухие, сорванные ветром ветки. Неожиданно голоса стали ближе. Жутко было представить этих отчаянных людей, поднимающихся в такую непогоду в такой час по Амгуни.

Костер пылал, прибрежная вода от пламени была красной. Неподалеку, на перекате, послышались шум и хриплый смех. Сколько я ни вглядывался в темноту, ничего не мог разобрать. Опять раздался смех, — странно звучал он в ночи, и вдруг кто-то крикнул: «Да это Маша!.. Маша!» — закричал он.

— Эгей! — послышалось в ответ.

Ехала Маша, это была она. Только одна Маша могла смеяться при таких неприютных обстоятельствах. Но кто с ней? Бат пристал к берегу, и из него выпрыгнул Соснин. За ним Маша и трое рабочих.

— Но как вы могли решиться, ведь такая жуть? — спросил Всеволод.

— Не ночевать же на берегу, — ответила Маша.

— Не страшно было?

— Страшно.

Она приехала в наш отряд и теперь будет неотступно следовать за нами. Ее работы — шурфы, бурение на трассе. Немного странно, что ее послали одну. На Джамку остались Лесовский, Забулис. Что они там делают? Старший инженер и прораб сзади, а Маша-коллектор — на головном участке.

Палатка наполнилась шумом. Маша не умеет говорить тихо, и Всеволоду доставляет немалое удовольствие по-приятельски ее поддразнить.

— Громче, Маша, громче, здесь же все глухие.

— Ха-ха-ха-ха, — смеется она и от смущения закрывает рот рукой.

А за палаткой ветер усиливается. Палатка дрожит и того гляди взлетит на воздух.

12 октября. Строгий паек рабочие приняли спокойно.

— Надо экономить, иначе совсем плохо будет, — объявил Ник. Александрович.

С утра шел дождь, мелкий, холодный, но ветер стих, словно сделал свое дело — ив сторону. К обеду дождь пошел со снегом, и снова подул сильный ветер. Стало холодно. Коченели руки, не могли записывать в пикетажку. Нелегко было и Ник. Александровичу, и в силу необходимости пришлось вернуться домой раньше обычного.

Ветер все больше усиливался, и становилось жутко, когда отдаленный шум быстро нарастал, несся к палатке, и гигантское дерево, стоящее возле нее, накренялось и того гляди могло рухнуть. Упади такое дерево на палатку, и от нас останется мокрое место.

Но зато как уютно в палатке. Потрескивает в печи, мерцают огоньки свечей. На столе горячий чай. Маша что-то рассказывает Всеволоду, я не слушаю ее, но мне приятен женский голос, от него как бы еще больше тепла и уюта.

Около палатки кто-то завозился, и через секунду в нее вошел эвенк. Потирая озябшие красные руки, он обвел всех взглядом и коротко сказал: «Драстуй!»

— Моя ходи к вам. Рыбалка совсем-совсем скоро ходи Могды, совсем ходи. Батурин сказал, ходи Мозгалевски, говори, завтра баты к нему ходи, Баджал ходи, — и замолчал.

— Ничего не понял, — простодушно сказал Ник. Александрович.

— Он говорит, что Батурин нам дает баты для переезда в Баджал, они приедут завтра. Если мы не воспользуемся, то они уедут в Могды, а нам придется переезжать своими силами, — пояснил Всеволод.

— Ах так, теперь ясно. Садись чай пить, — сказал Ник. Александрович.

Через полчаса нарочный унес наш ответ. От Баджала до последнего нашего пикета семь километров, для нас было бы гораздо удобнее еще постоять на этом биваке два-три дня, а потом уже переехать, но отказаться от услуг Батурина значило бы сделать ошибку. На Соснина надежда плоха, опять будет путаница. Ник. Александрович с радостью согласился.

13 октября. Утром приехали два брата. Мы, как и раньше, отправились пешком, поручив Соснину погрузку.

Как тяжело идти со старым человеком. Приходится замедлять шаги, останавливаться, поджидая его, видеть недовольный взгляд, слушать окрики — и все сносить.

— Не бегите, куда вы к черту на рога несетесь! — кричит он.

— Никакого черта нет, просто мы попали в чащу, — говорит Всеволод.

— В чащу, в чащу, — бормочет Ник. Александрович. — А вы куда пошли? — Это уже относится ко мне.

— Я берегом пойду.

— Там легче?

— Пока не знаю, не видно.

— Ну, я за вами пойду.

— Так я же не знаю.

Но он уже направился ко мне. Я прохожу несколько десятков метров — и на пути завал, нужно его обходить, а для этого необходимо взобраться на крутой обрыв.

— Не знаете пути, нечего ходить! — кричит Ник. Александрович.

Я молчу, но раздражение все больше овладевает мной. «Какой ехидный старик!» — думаю я, и мне хочется чем-нибудь его обидеть. Я оборачиваюсь и вижу утомленное, обросшее седым волосом старческое лицо. Мне становится стыдно за себя. Я, молодой, сильный парень, мог обижаться на пожилого человека только за то, что он устал.

— Николай Александрович, идите сюда, здесь лучше, — и я топором расчищаю путь.

Над нашими головами пролетел самолет. До его появления высоко в небе кружили белохвостые орлы, сейчас небо чисто, но проходит несколько минут, и воздух опять наполняется клекотом. Их много.

В Баджале построена для нас зимовка. Внешний вид ее приводит нас в восхищение. Это бревенчатый сруб с крышей, заваленной землей. Оказывается, она врыта в землю. В стене, на уровне земли, — окно. Оно не заделано, и в него врывается холодный воздух. Двери тоже нет. Но мы не обращаем на такие мелочи внимания. Нас радует одно — теплое, прочное помещение.

Через час прибыл бат, и к вечеру зимовку было не узнать. Вдоль стен стояли кровати, топилась печь, горели свечи. Окно наполовину было закрыто чертежной доской, другую половину занимала выведенная наружу печная железная труба. Дверь закрыта палаткой. Пол устлан хвоей. Тепло.

Пришла с трассы Маша и, не ужиная, поехала на другую сторону, где база.

Уютно в зимовке. Вбили в пазы палочки и повесили на них одежду. Ник. Александрович, сидя на кровати, завел спор о Маяковском.

— Тарабарщина это! Ну хорошо, прочтите мне что-нибудь его.

— Что вам прочитать, книги у меня нет, а в памяти только отрывки, — говорю я.

— Неважно, отрывки.

— Нельзя судить по отрывку о всем творчестве.

— Мне стиль, стиль нужен, понимаете — стиль!

— Ну хорошо. Слушайте. — И я читаю:

«На смерть Есенина.

Вы ушли, как говорится, в мир иной.

Пустота. Летите, в звезды врезываясь…»

— Стойте, стойте! — Ник. Александрович хватается за голову. — Ничего не понял… «летите… в звезды… врезываясь…» Ага, это «в мир иной». Так, дальше.

— «Ни тебе аванса, ни пивной.

Трезвость.

Нет, Есенин, это не насмешка,

В горле горе комом — не смешок».

— Что, что такое? «В горле горе комом…» Ну, ладно, дальше.

— Вы не перебивайте, а то теряется смысл, — говорю я.

— Хорошо.

— «Вижу — взрезанной рукой, помешкав,

Собственных костей качаете мешок…»

— Что, что такое? — Ник. Александрович опять хватается за голову и стонет, словно от зубной боли. — Обождите, обождите, я вникаю в смысл, ищу его…

Смеемся все, и мне кажется, даже огоньки свечей перемигиваются.

— «Взрезанной рукой» — что это?

— Когда Есенин решил кончить жизнь самоубийством, то перед смертью вскрыл вену и написал стихотворение кровью.

— Ага, значит, нужны комментарии. Теперь ясно. Тарабарщина! То ли дело стих Пушкина: «Зима. Крестьянин, торжествуя, на…»

В это время входит Маша и диспут прерывается.

— На базе Олейников, с ним какая-то женщина, молоденькая-молоденькая, художница. Пока я там сидела, она меня раз пять зарисовала. А левобережный вариант не утвержден. А Прищепчик спустился зачем-то на четвертый пикет. — Все это она говорит, не переведя дыхания, залпом.

— Но позвольте, Маша, зачем это приехала художница? — спрашивает Ник. Александрович.

— Не знаю.

— Чтобы самолет занять, — говорит Соснин, входя в палатку. Он только вернулся с базы. — Муки нет, забрал последние сорок килограммов, зато перцу много.

— Какого перцу?

— Самого настоящего.

— Не понимаю, — пожимает плечами Ник. Александрович. — Ничего не понимаю. Перец, на кой черт нам перец, муку, муку надо!

— Муки нет и не будет до шестнадцатого.

— Сократите пайки вдвое.

— Есть!

В палатку вошел рабочий Столяров.

— Дайте масла, голый горох горло дерет, — грубо говорит он.

— Я же дал вам масло.

— Это на вчера, а на сегодня?

— И на вчера и на сегодня по двадцать пять граммов.

— Ну, дай на завтра.

— Нельзя, будет день, будет и пища, — говорит Ник. Александрович.

— Что же вы, голодом будете морить нас?

— Ты же видишь, какое снабжение…

— У, жандарм!

— Ах ты так, уходи вон!

— Не гони, не купил.

— Вон!

Столяров, бурча, вышел.

— Он у кого работает?

— У Маши.

— Бедная девушка, в какое она попала окружение, — говорит Ник. Александрович.

Маша молчит.

14 октября. Ник. Александрович уехал на базу к Олейникову, объявив всем выходной. Мы со Всеволодом бродим неподалеку от лагеря. Скучная картина. Обнаженные деревья, усыпанный желтыми и почерневшими листьями земляной пол, громкое, словно издевающееся над нами, карканье ворон. Холодно. Солнце скрыто золистого цвета мглой, и от этого все серое, будничное.

— Уже предзимье, — грустно говорит Всеволод, — тебе хорошо, ты один, а у меня жена и славный мальчишка… Ведь я все время в отъезде, почти не вижу их. Вот и теперь, уже шесть месяцев, как уехал. Не волнуюсь за них, что там плохо им, бедствуют, — нет, я обеспечил их, но скучаю, скучаю…

— Понимаю, — говорю я.

— Ну как ты можешь понять, ты холостяк.

«Ужинать айдате!» — пронесся по лесу Шурин голос.

За столом сидел Ник. Александрович.

— Что нового? — спросил его Всеволод.

— Говорил с Олейниковым. Он оптимист. Говорит, что зимой все будет, а пока будут трудности с питанием. Да, сказал, чтобы мы к пятнадцатому ноября сдали профиль всей линии в Комсомольск.

— Как сдали? — в голос вскрикнули мы.

— Так. Это, видимо, для сравнения вариантов левого и правого берегов.

— Но ведь мы не успеем!

— Конечно.

— Так к чему же говорить такие вещи?

— Не знаю. Пришли сегодня на базу двое от Лесовского за продуктами и пустые ушли. Ничего нет. Хотя вру, есть перец, уксус и пол-ящика лимонов.

— Как, и уксус есть?

— И уксус есть.

15, 16, 17 октября. Самолетов нет. Питание сокращено до минимума. Муки нет, жиров нет, сахара нет, есть горох, горох и только горох. Рабочие начинают волноваться. Последние дни ударили заморозки. Появились забереги, болота затвердели, ручьи замерзли. Холодно, а рабочие почти раздеты-разуты.

Ледок обманывает. Нога нащупывает твердую кочку, наступает и неожиданно проваливается. Сапоги моментально наполняются водой. Приходится жечь костер. Греться.

Все чаще и чаще возникают у нас невеселые разговоры. Положение на грани катастрофы. Продукты почти все съедены. С Могды ждать нечего — и так объели эвенкийское население, остается единственное, — когда грянет гром наступающего голода, взять из неприкосновенного запаса по банке консервов и быстро податься вниз, пока не пошла шуга. Но если это случится, то какая грусть охватит нас. Добирались столько времени по Амгуни, рисковали, каждый день грозил смертью кому-либо из нас, стремились, и, когда треть работы уже сделана, наступил срыв.

18 октября. Тусклый огонек свечи освещает то одну, то другую сторону лица. В зеркале отражается щека и удивленно вытаращенный глаз. Всеволод бреется.

— Да, по-моему, самое лучшее — сделать так, — говорит он. — Сейчас уехать, получить отпуск, провести его в Ленинграде и весной вернуться сюда для окончания изысканий. — Он еще раз намылил щеки и наклонился к зеркалу.

— Да, это самое лучшее, — согласился Шкилев.

— Да поймите, еще каких-нибудь две недели — и все, не выбраться будет нам отсюда, и, верьте, от голода сами себя не узнаете, начнется разбой! — выкрикнул Володя Егоров.

— Ну, поехали паникеры. Ничего страшного нет, чувствует мое сердце — прилетит самолет, и все будет хорошо, — улыбнулась Маша.

— Ты ни черта не понимаешь и молчи! Катастрофа уже наступила, — вскакивая с ящика, на котором сидел, вскричал Володька Егоров.

— В баню айдате! — всовывая голову в дверь, объявила Шура.

Баня. Это редкость для нас. Она сделана в земле, обложена бревнами, топится по-черному — печка, и сверху навалена груда камней. Вмещает только одного человека. Как в ней жарко! Нагрели воды, и один за другим вымылись.

К обеду приехал Воротилин. В связи с принятием левобережного варианта переход через Амгунь отпадает. У Воротилина иное задание — отснять гору Канго. Она в трехстах метрах от нас. Ее скалистые обрывы спускаются отвесно в воду. Путь пойдет по ней, поэтому и нужна съемка. Воротилин частично уже отснял. Он сообщил о том, что К. В. идет от Могды к нам. Нас разделяют двадцать километров.

— Можно? — раздался за дверью голос, и тут же вошел Колодкин.

— Николай Александрович, — глядя в пол, сказал он, — дайте консерв, есть нечего.

— Не дам, ешьте горох. Делайте гороховый суп и гороховую кашу. Консервы на черный день. Нельзя.

— Так что же один-то горох.

— Консервы не дам.

— Ну тогда рабочие не пойдут завтра на работу.

— Поедут вниз.

— Ну и что ж — вниз поедем.

Разговор шел вяло, будто о чем-то давно потерянном, что долго искали, и, наконец устав искать, селя и теперь перебрасываются ничего не значащими словами.

— Значит, не дадите?

— Нет, не дам.

Колодкин постоял, помолчал и ушел.

19 октября. По Амгуни плывут небольшие, голубые, как небо, льдины. Шуга. Воздух резкий, морозный. Все в инее, и, куда ни бросишь взгляд, всюду удивительно красивые, словно хрустальные, диковинные предметы. С деревьев свисает бахромой иней, он узорчат, похож на кружева и на бисер. В голубом небе большое холодное солнце, от него искрятся миллионами огней заснеженные сопки, они в синем мареве, очень красив их огонь.

На другом берегу Амгуни снуют люди, из палаток идет дым. Но какая тишина во всем, будто все замерло. Ни ветерка, ни шороха. Тихо и у нас в лагере. Не слышно обычных приготовлений к работе: криков, ругани, смеха.

Отказ. Рабочие отказались работать.

— Сережа, — слышу я голос Ник. Александровича, — позовите Колодкина.

— Колодкин! — кричу я. — Колодкин!

Ответа нет. Иду к палатке. Рабочие, о чем-то оживленно говорившие до моего прихода, замолкают при моем появлении. Какие сумрачные лица, какое нескрытое недовольство на них. Молчание. Зову Колодкина. В ответ угрюмый бас: «Нету его, ушедши».

День, словно нарочно, расцветает все больше и больше. Солнце отражается на всем, дробится на много-много маленьких солнц и сияет отовсюду. За спиной слышу хруст ломаемых ветвей. Колодкин.

— Начальник зовет, — говорю я.

— Пошто?

— Узнаешь.

— Чего ему надо?

Мы одновременно входим в зимовку.

— Что скажешь, Николай Александрович?

Ник. Александрович сидит с листом бумаги и карандашом в руке. На нос свисают очки, усы уныло опущены вниз. Он смотрит поверх очков и молчит.

— Пошто звал?

— Работать будешь?

— Будут все, я буду.

— Сережа, позови рубщиков.

Я ухожу и через несколько минут возвращаюсь. Неудобно мне передавать ответ, грубый ответ рабочих, но Ник. Александрович смотрит на меня выжидающе, и я говорю, несколько смягчая:

— Они сказали, что не пойдут сюда, а просят вас к себе.

— Ага, к себе… ладно. Соснин, поезжай к Еременко и сообщи, рабочие отказались работать. Поезжай!

— Есть! — вылетая из зимовки, кричит он.

Через полчаса приехал Еременко. Чисто выбритый, светловолосый. Было в нем что-то размашистое, уверенное.

— Пошли к рабочим!

— В чем дело, товарищи? — залезая в палатку, спросил он.

Секунда молчания — и гул выкриков; всех больше кричал Мендияров, сухонький, с глубоким шрамом через весь лоб, старикашка.

— Мы, товарищ Николай Иванович, кровь проливали, нам, большевикам-партизанам, не страшен баррикад и прочая преграда. Октябрьская власть и рабочих и крестьян, и все, а тут горох… Я кровь проливал, власть делал, и пускай буржуй не думает напасть на Союз, который я завоевывал. Вот, а горох, я не могу работать. Осел я, ослаб.

— Ну что ж, товарищи, кто не хочет работать, тому мы дадим расчет. Пищи у нас нет.

— Давай расчет!

— Хватит!

— Довольно!

— Расчет!

— Николай Александрович, опросите всех рабочих и выявите тех, кто хочет работать.

Ник. Александрович начал опрос. «Не останусь», «Нет», «Не останусь», — доносились голоса.

— Перваков?

— Я болен… живот.

— Значит, на работу не идешь?

— Живот… не пойду! — почти выкрикнул он последние слова.

— Баженов!

— Останусь я, останусь, Миколай Александрович.

Иванов Прокопий согласился безоговорочно. Еще прибавился Мельников.

— Ну вот, я дам еще троих вам от Воротилина, а потом еще прибавлю, — сказал Еременко. — Можете выходить на трассу.

— Хорошо, — встрепенулся Ник. Александрович.

— А вы, товарищи, пожалуйста ко мне на базу за расчетом.

Мало отрадного видеть совершенно новых людей, незнакомых с работой. И как тут не вспомнить расторопного Первакова, глядя на узкоплечего, сутулого, с качающейся из стороны в сторону головой старика Казакова, неумело вырубающего репер? Но что поделать? Зато два воротилинских рубщика оказались сверх ожидания умелыми. То, что раньше делали пять человек, они совершили вдвоем. Возвращались с работы домой, и Ник. Александрович не мог наговориться от радости.

— Ведь только подумать, Сережа, двое, а стоят пятерых. И знаешь, кончили они работу и улыбаются, а у наших я никогда не видел улыбки, вечно злые…

20 октября. Дни стоят на редкость прекрасные. Солнце и тишина. Только бы самолетам и летать, но их нет. Приехал на базу Жеребцов, — в отряде Лесовского все съедено. На базе отпустили им восемьдесят килограммов гороху и мешок сушеной моркови. После чего на базе осталось только два мешка гороху и двадцать кило муки.

Что делать? Еременко думает подождать еще два дня и потом спуститься вниз. Рабочие рассчитаны, они думают всей группой идти к К. В. А шантрапа, украв у Давыдова сто пятнадцать рублей, а у Мишки Пугачева шубу (в отместку за то, что остался работать), взяла лодку и уехала вниз.

Еще утром ушел на Джамку Уваров за документами к Троицкому. Но не только за документами, а подбить и остальных рабочих на расчет. Уваров — краснолицый, заросший черным волосом, с маленькими черными острыми глазами человек. Он поварил у рабочих. Ценен он был им тем, что много кричал, отстаивал их права. И вот теперь, когда вопрос с увольнением рабочих решен, узнаем, что и тут он явился виновником. «Отказывайся работать, ребята, — подбивал он, — требуй жратву. Дадут, побоятся расчета!»

«Ребята» отказывались раньше и получали требуемое, но теперь давать им нечего, и не пошли впрок советы Уварова, — дали рабочим расчет. Не ожидали такой концовки многие. Не ожидал и сам Уваров и, чтобы рабочие на него не обрушились, побежал на Джамку, подбить остальных.

— Всеволод, что же будет дальше? Ну, рассчитали рабочих, дали им по два килограмма гороху на весь путь, ну, а мы, мы-то как? — спрашиваю я.

Ночь. На синем куполе неба белая, как снег, луна. Она кажется неподвижной, словно примерзшей. От деревьев падают гигантские прямые тени, дальше они сливаются, и лес становится черным, непроницаемым. Мы стоим на берегу. Внизу шуршит шуга, монотонно, тягуче. Амгунь кажется спокойной, тихой под ее покровом. Шуга идет сплошняком, и теперь Амгунь под лунным светом матовая.

— Как же? — гляжу я на Всеволода.

Мне видна только половина его лица, освещенная синим светом, от этого резче очерчиваются контуры его лица.

— Я отвечу тебе, только это секрет, — и он понижает голос. — Все уедут, а мы — трое — останемся. Мы должны сдать профиль. Авангард партии, ничего не поделаешь.

— А продукты?

— Еременко кое-что припрятал, и нам, может быть, хватит. Конечно, горюшка тяпнем, но другого выхода нет. Зато знаешь какими героями вернемся. Сделали дело, кончили, вот что радостно! Я говорил сегодня с Еременко, он мне и сообщил об этом.

— Ник. Александрович знает?

— Наверно, знает… Ну, пойдем, холодно. — Всеволод вздрагивает и направляется к зимовке. — А знаешь, — останавливается он, — муки у нас нет. Завтра будут гороховые лепешки, и то только по две штуки.

В зимовке горят свечи, потрескивают в печурке дрова. Согнувшись над столом, сидит Ник. Александрович, он в сотый раз перечитывает письмо К. В. «Не трогая косогора, идти по подножию Канго», — отрываясь от чтения, говорит он нам как всегда не к месту, и все же нельзя сказать, что и не к месту… Работа.

21 октября. — Словно что оборвалось в груди у меня, таково-то скучно стало, как ушли рабочие. Свыклась, должно, с ними, — говорит Шура, когда я возвращаюсь с работы.

— Все ушли?

— Все до единого. А Уваров сказывал Проне-та: «За премию, говорит, остался». Насмехался ён.

В зимовке накурено. У печки сидят «стройматериалисты» вместе с начальником отряда Аристовым.

— Если завтра ничего не будет известно, уезжаем вниз, — басит Аристов. — Я пока еще хочу жить.

— И надо спешить, а то вода все больше и больше падает, и Амгунь замерзнет, — поддерживает его Володя Егоров.

Мне эти разговоры совсем неинтересны. Я-то уж никак не поеду вниз.

22 октября. Холодный, порывистый ветер жжет лицо. По Амгуни идет шуга, трется о забереги, шуршит. Над водой колышется голубой туман. Его качает ветер, и он то откроет другой берег, то снова скроет, и тогда река кажется безбрежной. По небу быстро плывут кучевые облака, они как бы спешат на юг, укрыться от непогоды и холода.

Спешу укрыться и я. Вымытое лицо стягивает ветер.

«Бррр», — врываюсь я в зимовку. Но не успеваю вытереть лицо, как вбегает Шура.

— Сверху два бата идут к нам-атка!

С полотенцем в руках выбегаю на берег. Бегут и остальные. Внизу, под обрывом, к заберегам уже пристает первый бат, и из него выходит человек в борчатке, финской шапке, и рядом с ним какая-то женщина. Я вглядываюсь и вижу упрямый подбородок.

— Константин Владимирович! — раздается радостный крик Ник. Александровича.

«Ну, как же это я не узнал его сразу», — думаю я и спешу подать ему руку. К. В. хватается и выскакивает на бровку обрыва. Протягиваю руку женщине, но это не женщина, а рабочий Киселев. Ну, его не мудрено и спутать, он и вблизи как женщина. У него совершенно безволосое лицо.

Окружив К. В., направляемся к зимовке.

Вся борчатка К. В. обледенела. Он сбрасывает ее, ставит к стулу карабин и, улыбаясь, говорит как бы вскользь о том, как они вчера чуть-чуть «не сыграли в ящик», это означает — чуть не утонули.

— Ну, а как у вас дела?

Ник. Александрович рассказывает обо всем, и о Походилове, и о Прищепчике, о рабочих, ушедших к нему за документами, об Олейникове и художнице, о том, что вот уже одиннадцать дней как нет самолетов, и что у нас есть нечего.

— Я привез три мешка муки, сахар, картофель и немного оленины.

— О! — вырывается единодушный возглас.

К. В. рассказывает о том, что все эвенкийское население в Могдах посажено на строгий паек. Недовольны, конечно. Маккавеев просил продержаться до первого ноября, а там поможет. А оленину достал так: созвал сельсовет и колхозников, обрисовал наше положение. Надо, говорю, помочь. Перевели мои слова эвенкам, закивали они головой и продали одного оленя. Ну, а теперь маленьким отрядом вы будете двигаться дальше. Я уже на двадцатом километре от Могды, ну еще пройду, да вы километров двадцать пройдете, и сомкнемся.

К. В. оживлен, он радостно говорит обо всем, подбадривает нас.

— Спросил меня Маккавеев, как настроение ИТР, ход работы, — ответил ему: «Настроение бодрое в надежде на вас». Николай Александрович, желаете, я вас познакомлю с экономической выгодой левобережного варианта?

— Пожалуйста, рад выслушать.

Начались вычисления, выкладки. К. В. буквально горел, я никогда не видал его в таком состоянии.

— Сорок миллионов экономии, каково? А?

— Цыплят по осени считают, — пробасил Аристов.

— Нет, не по осени, а теперь, — жестко сказал К. В.

— А сейчас тоже осень, — примиряюще заметил Шкилев.

После обеда К. В. уехал на другую сторону к Еременко. В этот день он не вернулся. Ездила туда Маша. Привезла еще кое-какие новости. Нина отправлена на оленях в Хирпучи за мукой на базу и вернется к первому ноября. Лесовского, Забулиса, Петю Кустолайнена, Володю Егорова, Прищепчика и Походилова направляют вниз. Герасимов едет к К. В. вверх.

— В общем, все перевернул, — говорит Маша.

23 октября. Смешно и обидно. Случайного отребья у нас перебывало около ста человек, осталось только одиннадцать. Но кто они? Самое отъявленное жулье, вернее, не жулье, а нахватавшиеся пошлости и всякой гадости люди. Скипочка, Царек, Юрок — одни имена чего стоят. Как получилось? Незаметно, день за днем отбирали людей ненадежных и отсылали их вниз, а теперь вдруг сразу остались в окружении самых ненадежных в самый-то ответственный момент.

Гора Канго неприступна. Чтобы ее обойти, пришлось отбить двенадцать углов; все они строго увязаны между собой с учетом всех технических условий. Стоит только где-нибудь ошибиться — и все летит насмарку. А у этих «ненадежных» нет никакого желания трудиться. И в итоге — один пикет не сто, а восемьдесят метров. Счастье, что это не на кривой, а на прямой вставке.

Канго — удивительно красивая гора. Ее подножие обрывисто. Утесы зеленые, поросшие мхом, есть и совершенно голые, — это следы недавних разрушений. На склонах ютится лес. Местами густой, местами реденький. Один из утесов выступает на Амгунь. Трасса идет по подножию сопки, переходит на галечный берет и упирается в воду. Шли магистральным ходом. Всеволод переключился с нивелировки на съемку. Ночью долго, почти до рассвета, сидели за нанесением тахеометрических точек на план, после чего Ник. Александрович укладывал на плане проект будущей трассы. Ночью пошел… дождь.

24 октября. Нет больше выходных дней. Скорей, скорей дойти до смычки с К. В. Продукты исчезают с катастрофической быстротой, несмотря на строгий режим. Что мы едим? Горох, лепешки пресные и суп с кусочком мяса или запахом мясных консервов. Лепешек — триста граммов. Но какое бодрое настроение у нас. Только теперь началась настоящая плодотворная работа.

Ребята начинают понемногу втягиваться в работу. Еще нет желания, нет того огня, каким охвачены мы, но как будто и их захватывает наш энтузиазм. Разговорился я с Юрком, и он рассказал о том, кто он. С детства вор. Объездил почти всю страну. Два раза вешался, десять дней держал голодовку, пять раз бегал из лагерей.

— Скажи, а где ты потерял зубы?

Он усмехается и пристально смотрит черными глазами.

— Самосуд.

— Били?

— Били.

— За что?

Он подвигается ближе, засовывает руки в рукава, сутулится.

— Мы с партнером пять дней следили за одним, — у него чемодан денег. Ходили по Москве пятка в пятку, и нигде нет выгоды, везде «людка». Потом он пошел на Курский. Мы за ним. Слышим: «В Люблино», — говорит. И мы в Люблино. Ну, а знаешь, дачные поезда. Сел он и зажал ногами чемодан. Я партнеру говорю: «Иди». Подошел он, просит спички. Тот отпустил немного ногу. А я уже под лавкой и сразу чемодан к себе. Поднялся — и к выходу, да не успел — «людки» много. Закричал он. Кто-то ударил меня, и не помню ничего. Очнулся в больнице. Лежу и ничего не вижу. «Ослеп», — думаю. Вытянул из-под одеяла руку, раздвинул веки — видит глаз, но опух весь. Я другой — и другой видит. «Лафа», — думаю. Пришел С л е д о в а т е л ь. Допрос ведет. «Не помню». — отвечаю. «И как чемодан брал, не помнишь?» — «Не помню». Хотел он взять меня, да врач не разрешил, говорит, выбитые зубы на глаза повлияют. А тут привели еще одного, карманника — вены резал. Сговорился с ним. Выпустили его, он мне одежку прислал, — моя-то в кладовке была. Вылез я ночью в окно. Было забурчал один, безногий, пригрозил ему: «Другую ногу отрежу». Бежать. А куда? Избитый, одет плохо. К знакомым? Стыдно. Ну, потом пообжился, ювелирный магазин взял, да недолго гулял, и меня взяли.

— Бросать не думаешь?

— Бросать? Думаю, да только куда пойти, малограмотный я, специальности нет. Вот когда я вешался, освободил меня прокурор, дал бумагу в милицию, чтоб определили на работу. Ну, определили глину месить на стройке, дали общежитие. Стыдно стало месить глину с бабами, ушел. А теперь вот опять куда идти, не знаю… Эх, мать честная, хоть что-нибудь бы умел делать. Ничего не умею.

— А ленту тягать у Сергея Алексеича! — выкрикнул Резанчик.

— Только если…

Мы сидим в ожидании подготовленной просеки, тут же с нами сидит и Баландюк, толстый, неповоротливый парень, но удивительно мягкий в разговоре.

— Баландюк, а сторожки ты сделал? — видя, что трасса уже прорублена, спрашиваю я.

— Сторожки? Нет. Да вы, Сергей Алексеич, не беспокойтесь. Это мигом.

Но «миг» довольно продолжителен.

— Лента! — кричит Ник. Александрович.

— Баландюк!

— Есть, Сергей Алексеевич. Да вы не беспокойтесь, я сейчас, хотя нет, что я, вот чудак. Я сейчас…

25 октября. Приехал Еременко. Всех отправил вниз — и Прищепчика, и Походилова, и Герасимова, и Забулиса, и Егорова.

— А полевой материал вы взяли? — спросил его Ник. Александрович.

— Не дали, говорят, что это их работа.

— А логарифмическую линейку, таблицы Гаусса, планшеты?

— Не знаю.

— Как же так, ведь нам без начала трассы зарез.

— Ничего, по радио сообщим в Комсомольск, там сделают что нужно.

— Но когда это будет?..

26 октября. Последние дни, да и сегодняшний, прекрасны. Утром легкий морозец, днем зимнее солнца, яркое, хотя и не греющее. Хорошо в тайге в такие дни, все кажется чистым, свежеумытым. На востоке, километрах в тридцати, на голубом фоне неба видны снеговые вершины гор.

Канго пройдена, пройдена благополучно, и нельзя тут не удивиться умению Всеволода. Теперь трасса идет вдоль сопок, их целая цепь, но цепь, состоящая не из звеньев, а сплошь сотканная из гребней. После Канго мы спустились в долину, заполненную марью. Марь — это болото на вечной мерзлоте. Трасса идет по сплошному брусничнику. Сядешь ли, споткнешься ли и упадешь — на одежде остаются ярко-красные пятна. А как она вкусна, особенно утром, мороженая, крепкая, слегка похрустывающая на зубах. Она сладкая, ешь ее, как варенье. Ее много. Стоит только присесть, и уже не оторваться — кругом брусника.

— Подножный корм, — смеется Маша и показывает язык. Это значит, что она много ее поела. Она ходит в лыжных шароварах, заправленных в сапоги, в телогрейке защитного цвета, на спине у нее рюкзак, в нем образцы геологических пород. Темно-соломенного цвета волосы превращаются в золото в солнечных лучах. Щеки, пышущие румянцем, и синие глаза.

Сегодня утром Юрок передал мне то, что я говорил Маше накануне.

— Она говорит, что я чуть ли не вредитель, не слушаю вас, и что не хочу работать.

«Ах, Маша, Маша, со своей простотой она когда-нибудь втянется в неприятную историю», — думаю я.

— Зачем ты сказала ему? — спрашиваю я ее после работы.

— Я хотела, чтобы он понял…

27 октября. Второй час ночи. В зимовке темно и тепло, как в варежке. Слышен тонкий храп Ник. Александровича и писк мышей. Мы только что легли, но сегодня не до сна. Всеволод обещал еще за ужином рассказать один страшный случай, и теперь, затаив дыхание, мы слушаем.

— В одну глухую деревушку, — начинает Всеволод, — приехали на каникулы студенты. Все они были веселые, бесшабашные ребята, любящие поспорить на какие угодно темы. И был среди них особенно веселый, всегда смеющийся красивый парень. Он не кичился своей храбростью, но гордился тем, что может сделать все, что угодно. И когда это было нужно, то с улыбкой говорил: «Сделаю» — и делал.

Было уже поздно. В окна глядела темная августовская ночь. И вот один из них говорит: «А кто не побоится сходить сейчас на кладбище? — Он был заметно выпивши. — Что, боитесь, господа? Где же ваша храбрость, где же тот молодецкий задор, о котором мы кричали… Трусость? Ну, кто? Три тысячи дам!»

За окном выл ветер. Студенты молча переглядывались друг с другом и переводили взгляды на окно.

«Ну вот ты, Вольдемар, ты вечно кичишься храбростью, ну, пойди». — «Тебе так хочется? — вдавливая папиросу в пепельницу, ответил тот самый веселый студент. — Что ж, изволь, пойду. Денег, конечно, мне не надо, честь выше этого. Условия?» — «Условия? Вбить пятидюймовый гвоздь в крест, что стоит у склепа. А завтра мы проверим. Согласен?»

Вольдемар молча вышел из комнаты. Наступило молчание. Было неловко, потому ли, что сами боялись и, представив себе идущую в ночи одинокую фигуру Вольдемара, опасались за него, или потому, что без него стало скучно, как и всегда бывало, когда его не было с ними. Всю ночь прождали они его. Он не пришел. И как только наступил рассвет, пошли на кладбище. Еще у ворот заметили склеп, поспешили к нему. Им оставалось только подойти к нему — и все выяснится…

Всеволод замолчал. В тишине еще явственнее раздался писк мышей. Было очень темно, и было такое ощущение, что я один в этой окружающей черноте. То же, видимо, чувствовала и Маша и, чтобы разрядить напряжение, прошептала: «Дальше, Всеволод».

— И вот они обошли склеп и остановились, пораженные зрелищем. Вольдемар с широко раскрытыми от ужаса, уже остекленевшими глазами лежал на могиле. Неестественно откинутая пола шинели вплотную прикасалась к кресту. На ней виднелась шляпка гвоздя. Вольдемар был мертв.

Всеволод замолчал. Наступила такая тишина, что сквозь стены зимовки был слышен шорох шуги. В эту минуту в воздухе неожиданно заносился ярко-красный огонь. Он описывал спирали, летал из стороны в сторону с невероятной быстротой, от него отскакивали искры.

— Что это? — вскрикнула Маша. Огонь приближался к ней. — Ай! — Было слышно, как она забралась с головой под одеяло.

Огонек стал удаляться, замер, разгорелся и осветил лицо Всеволода. Он курил.

— Всеволод, — донеслось из-под одеяла. — Горит?

— Горит.

— Это ты?

— Я.

— Не надо…

28 октября. Линия трассы — прямая. Это хорошо. Увеличивается проходка, уменьшается расстояние до смычки. Надо переезжать на следующую стоянку. Но теперь сложнее — идет шуга. А спешить надо. Каждый день дорог. Мы сидим на трехсотграммовом пайке муки. Все пищевые запасы строго рассчитаны, нам их хватит только до шестого ноября.

Сегодня день был уже из трудных. Ник. Александровичу пришлось идти к месту работы за семь километров. Пришел домой усталый, раздраженный. После ужина взял мою пикетажную книжку, долго просматривал ее, наконец сказал: «Цифры плохо пишете, цифры. Непонятно!»

Это меня удивило. За цифры я всегда был спокоен.

— Вот, смотрите, что здесь написано? — Он сунул мне под нос книжку.

Я прочитал.

— Ну вот, хорошо, что здесь автор сидит, теперь ясно. Почему вы тут не написали: «Смотри страницу 47», ведь перенос. — И размашистым, неаккуратных почерком написал.

— Николай Александрович, позвольте, тут же написано.

— Где?

Я показал. Там отчетливо виднелась фраза о переносе.

— М-да… гм, — промычал он и стал просматривать дальше, но уже больше «замечаний» не делал.

Устает старик.

29 октября. Я со Всеволодом пошел на работу. А Ник. Александрович должен был поехать на следующую стоянку. Разделили поровну продукты, хотя и делить-то нечего, нагрузили бат инвентарем и отправились на работу.

Когда вернулись, а это было уже около семи вечера, то дома застали Ник. Александровича. Он решил ехать завтра. Наш поздний приход был, видимо, ему приятен. Он шутил, смеялся и под конец даже запел, чем доставил немалое удовольствие Маше. Смеяться было неудобно, и она, закрываясь рукавом, сдерживалась, но не выдержала и захохотала. Ник. Александрович удивленно поглядел на нее, но, поняв, что причиной смеха является сам, тут же рассмеялся.

В связи с приездом Данилова у Маши забрали рабочих, оставив только одного.

— Ну что я буду делать? — спрашивает она Лесовского.

— Шурфовать, — как всегда, мрачно ответил он.

— С одним рабочим? Какой ужас, до чего я дошла! — воскликнула она с неподдельной горечью. Но это получилось у нее так комично, что все невольно рассмеялись.

— Скажите, — быстро обращается она к Лесовскому, — а что, если я буду копать шурфы?

— Ну что ж, копайте, оплатим.

30 октября. В одиннадцать часов Ник. Александрович пошел берегом Амгуни на новую стоянку. Пошли с ним Прокопий и Баженов. Печально было глядеть на удаляющуюся семенящей походкой, сгорбленную фигуру Ник. Александровича. Шел в полушубке, на спине черный рюкзак. «Рожденный ползать летать не может», — вспомнились мне его слова, произнесенные им с горечью.

Я и Всеволод отправились на работу. Предполагалось пробыть здесь еще день для окончания задания. Вечером во время ужина приехал Лесовский. Как всегда не глядя на собеседника, он сообщил, что Еременко приказал нам уезжать отсюда. «Ваши продукты увезены, и мы не намерены вас кормить. У нас и так ничего не осталось. Девять килограммов муки на четверых, это все». Всеволод хотел еще остаться на день, но теперь приходится сворачивать манатки.

— Бат сверху! — вбегая в зимовку, крикнула Шура.

Эта фраза с некоторых пор стала магической. Как только услышим — бросаем все и выбегаем на берег, даже и раздетые. Оставили и сейчас свои тарелки с гороховой кашей и выбежали на берег. Бат пристал к заберегам. Из него стали прыгать: Семка Иванов, Уваров, Давыдов, Васильченко, Матрос, Зубарев, Мендияров, Колодкин. Какие изможденные и злые у них лица. Небритое лицо Давыдова опухло, под глазами набухли серые мешки, живот перетянут веревкой. Зубарев — этот здоровый парень — был точно после болезни. Увидя Машу, он попытался улыбнуться, но улыбка вышла кислой. Он чуть не упал, зацепившись калошей за валежину. Из короткого разговора узнаем, что они едут в Керби, а Васятка Новиков, Чибарев и Перваков остались и работают у К. В. Недолго они задержались у нас. Окрик Уварова. И через несколько минут они уже в бате, еще немного — и скрылись за кривуном.

— Ничего себе, доработались, — с ехидцей говорит Юрок. — Ну да, зато заработали.

— Да-да, заработали, хотя обожди, постой, постой, или нет, хотя — да, ну да, какое там заработали, — глумливо затараторил Баландюк.

31 октября. Зимовка опустела. Один за другим потянулись инженеры, техники и рабочие. Впереди Всеволод, он несет чемодан. За ним Мишка Пугачев и Мельник — они нагружены до отказа. Маша с огромным рюкзаком. Шура с кастрюлями за плечами, я и остальные рабочие.

День солнечный. Горят голубым огнем льдины, берег кажется чистым, подметенным. Воздух такой хороший, что хочется дышать и дышать. До новой стоянки двенадцать километров. Идем веселой, орущей гурьбой. Но я иду со всеми только до первой кривой. Там надо поставить угловые столбы и оси путей.

— Догоняй! — кричит Маша.

— Разве догонишь, — безнадежно отвечает Каляда, молоденький, шустрый, с вечно раскрытой грудью парень.

Иду по трассе, мысленно прощаясь с Канго, брусничными местами, со всем, что уже пройдено, сделано.

К полудню завершили остатки работы и двинулись прямо к Амгуни. Шли по большому кочковатому болоту. Кочки настолько высоки, что если встать между ними, будет по пояс. Ветер колышет высокую желтую траву. Дальше путь идет по сплошным завалам, высотою до десяти метров и протяженностью метров на сто. Идем долго и внезапно натыкаемся на следы. Их много, они могут принадлежать только нашим. Идем по ним и выходим на речку Рочгону, пересекаем ее и попадаем в бор. Здесь тихо. Под ногами пышным ковром стелется зеленый мох. Почти из-под самых ног выпархивают дымчатые птички и садятся тут же вблизи. Дятлы — их много, десятки — шустро перебегают по коре дерева, долбят, перелетают на другие деревья. Каляда несет мой чемодан, я тащу рюкзак. Идти тяжело, жарко. Хочется отдохнуть, но надо шагать, иначе придется заночевать в тайге, тем более, где находится лагерь, не знаешь. Пока мы пробираемся сквозь чащу да выходим на Амгунь, начинает смеркаться. Какое дивное зрелище предстает перед нами. Прямо против меня гряда снеговых вершин. По левую сторону небо окрашено в темно-розовый цвет, постепенно переходящий в синий, по правую сторону вершин светло-желтое, сливающееся в высоте с синим и темно-розовым.

Берег обрывист, но вдоль него тянутся забереги, довольно прочные — выдерживают, и мы идем по ним. Лед хрустит, потрескивает, да что нам, — только бы пройти и успеть поставить ногу на шаг вперед. На одном из таких мест я поскользнулся, упал, и тело медленно поползло вниз, к воде. Глубина там была хоть и не велика, да не в ней дело — мокнуть ни к чему. Я раскинул руки, думая так притормозить скольжение, но где там. Уже оставалось каких-нибудь полметра до воды, когда лед не выдержал груза, треснул и осел. Я уцепился за трещину и осторожно подтащился наверх.

Следы то исчезали, то появлялись вновь и наконец вывели к протоке. При нашем появлении с берега, медленно махая крыльями, взлетел громадной величины орлан белохвостый и сразу же скрылся за кривуном.

Наступала темнота. Я начал кричать, но никто не отозвался, кроме лесного эха. Прошел вперед, крикнул. Ответ прозвучал вблизи. «Эгей!» — это был Машин голос.

— Маша! — закричал я еще громче. И вскоре вышел к палаткам. Горели костры. Ник. Александрович был тут же. Но, как выяснилось, место стоянки перепутали, она намечалась у мыса. Бат, уехавший накануне, не пошел дальше из-за шуги, и Ник. Александрович, напрасно ждавший его в условленном месте, пришел сюда в поиске. Таким образом, не сговариваясь, все собрались, к всеобщей радости, в одно место.

Палатка — не зимовка, сколько ни топи печь, холодно. Ну да ничего, накрылись шубами, телогрейками, одеялами. Спали.

1 ноября. Вчера ушел бат в Баджал, а сегодня вернулся и привез Пешку Шалдина, человека не из особенно приятных. В цыганских шароварах, размашистый до дерзости. Последние дни он был болен, говорил — аппендицит. Еременко забрал у меня Баландюка и взамен его дал Пешку.

— Но ведь ты болен? — сказал я ему.

— Был бы жив, а что болен — поправлюсь.

— Работать сможешь?

— Что полегче, смогу.

— Ну что ж, оставайся.

— По мне как хошь, я кругом дома.

Ник. Александрович вышел из палатки и отдал распоряжение об отправке бата дальше.

— Мы не поедем! — заявили в голос Мельников и Одегов. — Рулевой плохой.

Рулевой Мишка рулил неплохо, просто ребята за-волынили.

— Я приказываю ехать! Ясно? Собирайтесь сию же секунду и без всяких бунтов!

— Пусть рулит Пешка!

— Я знаю, кого назначать, и не суй нос не в свое дело!

— Я буду рулить! — внезапно вызвался Пешка.

— Ты? Но ты болен!

— Не твое дело. Не твоя забота.

— Ты не тычь, а отвечай вежливо! — вскричал Ник. Александрович.

— Ну «вы». Давайте продукты.

Мямеченков отвесил ему шестьсот граммов муки.

— Что это? Нищим дают больше. Триста на день. Будь они прокляты! — И он швырнул кулек на землю. Мука рассыпалась.

— Что ты сделал! — с дрожью в голосе вскричал Ник. Александрович.

— Ничего, не твоя забота!

— Не груби, не груби, слышишь?

— Ладно, — с угрозой сказал Пешка, — ты, видно, закона тайги не знаешь…

Кое-как бат отправили.

— Хороших работничков оставил нам Еременко. Пусть сам с ними и работает, а мне не надо. Сережа, ты с двумя рабочими справишься?

— Трудновато будет, ну да ничего.

«Эгей-ей-ей!» — донесся до нас крик Маши.

Она еще рано утром ушла за своей палаткой на Баджал, взяв двоих рабочих — Каляду и Шатыя. Крик донесся с того берега.

— Бат дайте!

— Нет его! — крикнул Всеволод и рукой показал вверх по Амгуни. Маша что-то сказала рабочим и пошла вдоль берега. Неподалеку от нашего лагеря через всю Амгунь проходил перекат, глубина его достигала не выше колен, но течение было быстрое. И Маша, отчаянная головушка, решила перейти Амгунь в этом месте вброд. Смело вошла в воду и, балансируя руками, двинулась. Ширина Амгуни в этом месте была около ста метров. За Машей пошел Каляда. Он долго стоял в нерешительности, но, увидав, что Маша достигла уже середины, опираясь на палки, тоже тронулся в путь. Маша уже миновала середину, но теперь течение еще сильнее. Она идет и падает. Поднимается и падает. У нее вырывается крик, — я неотрывно слежу за ней, — поднялась, и идет выше за перекат, и там достигает берега. Смотрит назад, наблюдает за борющимся с течением Калядой и… идет к нему навстречу, берет часть вещей и выходит на берег.

— Только Маша способна делать такие вещи, — говорит Всеволод.

«Да, Маша, только Маша», — думаю я. А она уже идет к нам.

— Ха-ха-ха, — смеется она. — Ух и здорово! Но ведь не оставаться же на том берегу, верно?

— Верно, верно, Маша, только иди скорей переодеваться, — говорит тоном отеческой заботы Ник. Александрович.

— Я-то переоденусь, а как вот ребята…

Собираем, кто штаны, кто рубаху, кто телогрейку, и отдаем им.

2 ноября. — Бат идет!

Одиннадцатый час дня. Ветрено. Амгунь морщится, и кажется, вот-вот чихнет. Приехали наши с новой стоянки. Они там оставили канцелярию, часть вещей и вернулись за палатками. Сборы недолги. Свернули свои манатки, погрузили на бат что возможно, а остальное взвалили на плечи и пошли по косе. Я, Всеволод и Маша отделились от остальных, вырвались вперед. За разговором незаметно миновали косу за косой, перешли в тайгу там, где начинался обрывистый берег, и опять спустились к косе. Шесть километров прошли быстро. Миновали пустующие чумы и, пройдя еще с километр, натолкнулись на свои вещи. В ожидании бата Всеволод достал книгу Чехова «Юмор» и только стал читать рассказ «Тряпка», как мимо берега что-то промелькнуло. С криком: «Баты!» — тут же вскочил я на ноги.

— Эгей! — закричала Маша.

Люди обернулись. «Толька!» — удивленно вскрикнул я, увидав поросшее рыжей бородой лицо Неокесарийского. Вслед за его батом прошел еще один. На кем были рабочие. В это время подошел Ник. Александрович, а на обрывистый берег взобрался Неокесарийский.

— Ол-райт, как говорят французы, — раскланиваясь на обе стороны, приветствовал он нас.

Из короткого разговора мы узнали, что им нечего есть и они едут в Баджал.

— Хлопцы, приготовьсь! — крикнул он своим гребцам и опять раскланялся на обе стороны: — Ол-райт, как говорят французы!

Стали устраивать лагерь. Пешка взял маленькую палатку для себя.

— Почему это?

— Моя она, потому и ставлю.

— Как твоя? Ставь большую на всех. А эту отдай, — сказал Ник. Александрович.

— Не отдам. Мне ее Еременко дал.

— Записка есть?

— Нету и не будет, а палатка моя!

— Не кричи, обнаглел. Можешь уходить к Еременко. Мне такие рабочие не нужны!

— Не смеешь гнать! — Пешка подступил к Ник. Александровичу, его губы тряслись, глаза сузились. — Я тебе покажу. — Было в нем что-то такое, что напугало Мозгалевского.

— Ну чего ты кричишь? — миролюбиво сказал он. — Нам с тобой не сработаться. Я нервный, и ты нервный, и лучше нам расстаться… Напишу записку, и иди, иди к Еременко.

— Не пойду. Амба!

Все же палатку вернул и стал устанавливать большую.

Вечером Шура, оглядываясь по сторонам, сообщила шепотом в палатке о том, что у нее пропал большой кухонный нож, что он у Мишки Пугачева, хоронит его, и я боюсь-тка…

— Надо отобрать у него, — сказал я.

— Попробуйте, — разрешил Ник. Александрович, — а ты, Шура, не бойся, тебя он не зарежет, да и никого из вас не зарежет, а меня, ну так что ж, я уж пожил. Пусть его режет.

— Но и у Пешки нож-от.

— Ну пусть и этот режет. Иди, не волнуйся, иди.

3 ноября. Зимнее утро. Снег искрится от солнечных лучей. Небо синее-синее. Деревья в инее. Трава в узорах. Хорошо. Морозный воздух бодрит, и когда я оглядываю все это, то кажется, что я выехал из города в выходной день покататься на лыжах. Настроение хорошее, хотя в желудке и пустовато. Бульон и два микроскопических кусочка мяса — не особенно солидная закладка на день. Только вышли, а уже хочется есть. Но лучше об этом не думать, а наслаждаться солнечным утром.

— Хорошо! — кричу я.

— Хорошо! — кричит Маша.

Идем по замерзшей протоке. Лед гладкий, ровный. Мы, как ребята, — разбежимся и катимся, стоя на ногах. Лица раскраснелись, особенно у Маши. Надо пройти семь километров, но незаметно бегут они. Вот уже кочковатое болото, вот тут мы с Калядиным ели бруснику.

— Маша, иди сюда! — кричу я, и в это время из травы вспархивает рябчик, за ним другой, еще, еще. Они садятся тут же, рядом, и, задорно взъерошив хохолок, глядят на меня с нижних ветвей. Маша хлопает в ладони, и они падают в траву. Какая обида — нет дроби. Ружье уже много дней бездействует.

— Ладно, Сережа, оставь их, глазами не застрелишь, иди бруснику есть.

И мы едим бруснику, едим до оскомины, хотя она и сладкая. Подходит Ник. Александрович, и рабочий день начинается. Маша тут же, неподалеку, бьет шурфы по только что проложенной трассе.

Обратно идем, когда солнце опускается за сопку. Мы теперь используем каждую минуту и уже не думаем об отдыхе. Нажимать и нажимать!

За полчаса до прихода в лагерь совсем стемнело. Возвращались в лагерь другим путем и, немного не дойдя, натолкнулись на незамерзшую протоку. И я и Ник. Александрович были в валенках. Вдруг в темноте на другом берегу что-то завозилось, потом послышалось шлепанье по воде, и к нам подошел Пешка.

— Что ему нужно? — тихо сказал Ник. Александрович.

— Отец, давайте я вас перенесу, тут вода, — сказал Пешка. — Садитесь, не бойтесь.

Ник. Александрович взобрался к нему на спину, и он перенес его, а потом и меня.

На ужин только суп, и лучше бы его и не есть, — только еще больше растравил голод. Продуктов осталось на два дня, а там — черная неизвестность. В палатке холодно, печь не нагревает воздух, — все выносит, а зима только еще начинается, что же будет в морозы?

4 ноября. Пять раз просыпался от холода и наконец не выдержал — натянул на ноги валенки, влез в шубу и, согревшись, только под утро уснул.

— А ловко он придумал, — смеется Всеволод, — проснулся и уже одет, хоть сейчас в поле.

Послали Прокопия на другую сторону Амгуни искать оленью тропу и там установить шест с картоном и надписью: «Стоп! Лагерь Мозгалевского налево», а сами отправились на работу. С утра небо хмурилось, к полудню пошел мелкий снег, и вскоре повалил густой, крупный. Ветки моментально нахлобучили белые шапки, протоки скрылись. Лес преобразился.

Впереди шел Всеволод. Чем дальше отходили от лагеря, тем извилистей был путь. Вчерашней троны не было видно, шли напрямую, без ориентации. Малейшее прикосновение к дереву, к ветке — и на голову валится охапка снега. Он падает за воротник телогрейки и там сбегает по спине. Валежника под снегом не видно, ноги спотыкаются, и летишь вперед, растопырив руки и зажмурив глаза, с мыслью: «Только бы не выколоть!» Снег набивается в рукава, в рукавицы, в карманы. Через какие-нибудь полчаса вся одежда намокла, от нее валит пар, а телу холодно. Идем долго. Всеволод ведет какими-то зигзагами. Я потерял всякое представление, куда мы идем. Ноги начинают подкашиваться, и все чаще я падаю. Падает и Всеволод, падают и остальные. Наконец приходим на трассу, но в каком виде — замерзшие, усталые. А снег все падает и падает. На небе нет ни одного просвета, все затянуто серым. И куда ни посмотришь — все серое, только лес почему-то синий.

Плохо спорится в такую погоду работа, кое-как прошли триста метров, и Ник. Александрович решил идти домой. Видимость всего на пятнадцать — двадцать метров, а это для трассировщика худо.

Мало приятного было в возвращении. Усталые, пошли опять месить снег, падать и принимать на себя «подарки» с ветвей. Одна часть решила пойти вверх по трассе и там где-то выйти на лагерь, вторая, во главе со Всеволодом, — идти тем же путем, каким пришли. Ник. Александрович присоединился к нам. Было три часа дня. Всеволод шел быстро, и все еле успевали за ним. Не прошли мы и километра, как от группы осталось только пять человек. Утренних следов не было видно, и опять шли наугад, казалось, в нужном направлении. Остановились мы на бровке надпойменной террасы. Покурили и пошли вниз, вернее, не пошли, а скатились. Через полчаса хорошего хода вдруг опять та же бровка той же террасы, то же место, где мы курили и отдыхали. Застыли, оглушенные неприятным открытием. Ноги ныли от усталости, хотелось есть и не двигаться.

«В поле бес нас водит, видно, и кружит по сторонам», — попытался было пошутить Всеволод, но шутка не удалась.

Начинало темнеть. «Куда идти?» — встал перед всеми вопрос. Прислушались, не донесется ли шум Амгуни. Но было тихо.

— Идемте, — Всеволод подумал и махнул рукой, — туда.

Ничего не оставалось делать, как идти «туда», но только не оставаться на месте. Спустились опять вниз и резко свернули от «бесовой тропы». Ноги еле передвигались. Подошли к какому-то ручью. В одном месте он был затянут ледком и запорошен. Выдержит ли? Первым пошел Каляда, и хотя лед издал треск и осел, он все же продвигался вперед и благополучно достиг берега. За ним пошел я, но не решился идти, пополз. Лед оседал то под руками, то под коленями, тогда я быстро ложился, раскинув руки и ноги, и так полз дальше. За мной пошел Мишка Пугачев. С обычной самоуверенностью вступил на лед, сделал несколько шагов и… провалился по пояс. Выдернул ногу, схватился за кромку льда и опять провалился. И тогда заметался из стороны в сторону, пошел напрямик, обламывая лед. Я подал ему палку; ухватясь за нее, он вылез на берег. С одежды текла вода, лицо посинело, зубы выстукивали барабанную дробь. Сушиться было некогда. Всеволод и Шатый перешли в другом месте, и все двинулись дальше в путь. Уже наступили сумерки. Мы шли.

— Сопка, — усталым голосом сказал Всеволод.

Я поднял голову и увидал невдалеке сопку. Мы шли обратно к трассе. Остановились, тупо уставившись на Всеволода.

— Вот, не надо идти отдельно, вот, — со злобой сказал Шатый. — Надо идти вместе, вот…

— Ну и тропа у вас далекая, — неожиданно донесся сзади голос Одегова.

— Ты… откуда? Один?

— Один.

— А Николай Александрович?

— А он… в общем, мы подошли к ручью, видим — кто-то провалился…

— Я, — замерзшим голосом сказал Мишка.

— Перешел ручей и потерял Николая Александровича, он все по компасу шел.

— Вот что, — сказал Всеволод, — идемте к ручью, где провалились, там найдем следы Николая Александровича и по ним выйдем, только скорей, темнеет.

Двинулись. Вскоре тропа была найдена. Оказалось, она шла в противоположном направлении. Через полчаса вышли к протоке. Ноги отказывались идти, хотелось упасть в снег и лежать, лежать долго, ни о чем не думая. Но мы шли и шли. На небе одна за одной появлялись звезды. Ударил морозец. Брезентовая одежда смерзлась и противно шуршала при каждом шаге. Черными силуэтами вырисовывались деревья. Еле двигаясь, доплелись мы до лагеря.

До трех часов ночи я сушил одежду. Спать в мокром нельзя.

5 ноября. Утром явился Мельников и доложил Ник. Александровичу о том, что одежда на рабочих мокрая, просушить у одной печки за ночь не успели и нельзя ли на работу не идти. Ник. Александрович подумал и объявил выходной.

После завтрака мы со Всеволодом вышли на Амгунь. Солнечный яркий день. Усыпанные снегом ели похожи на рождественские, даже, пожалуй, покрасивее. Миллионами разноцветных искр горят заснеженные ветви. Тихо. Только Амгунь шуршит шугой. Солнце еще не совсем замерзло, и его лучи теплы. Мягко падают подтаявшие узоры с ветвей.

День проходит незаметно. Прокопий ушел в тайгу на охоту и обрадовал нас, принес пять рябчиков. Не успел наш восторг утихнуть, как приехал Машин рабочий (он ушел утром в Баджал за юколой — вяленая кета) и привез двадцать четыре килограмма юколы и шестнадцать килограммов мяса и записку от Еременко. В ней кратко сообщались новости. Мясо получил у К. В., от которого до десятого ожидать чего-либо бесполезно. Упоминалось в записке о том, будто бы есть договоренность с Блюхером о заброске нам продуктов на парашютах.

Вот и все новости. А мы-то ждали, надеялись, что к Седьмому ноября и у нас будет праздничек. Нет, не будет. Сегодня последняя мука вышла, последний доели сахар. А обидно, хотелось получше встретить двадцатилетие Октября.

— Ну что ж, видно, не судьба, — разводя руками, сказал Ник. Александрович.

— А впрочем, надо радоваться, — сказал Всеволод. — Мясо появилось, а это уже хорошо, мясо и горох — и обед не плох.

— Не плох, — согласилась Маша.

— Не плох, — согласился и я.

6 ноября. На работу не пошли. Помешал снегопад. Сделали этот день выходным, а седьмого — рабочим. Но все же предпраздничное настроение чувствовалось. Маша застелила койки чистым белым бельем, поставила большой чурбан между нашими постелями и превратила его в туалетный столик, накрыв салфеточкой. На салфеточку положила пустую коробку из-под мармелада — на зеленом фоне два солнечных персика, порожний флакон из-под одеколона, тарелочку с чайной ложкой и карандаш.

— Бесподобно, бесподобно, — одобрил Ник. Александрович.

Всеволод подошел ко мне и поздравил с наступающим великим праздником и протянул мне папиросу.

— Прошу принять сей скромный дар, — и галантно раскланялся.

Я в долгу не остался и преподнес ему коробок спичек. Это вся роскошь, которая у меня имелась. Но как бы то ни было, а настроение у меня бодрое.

Утром Мишка Пугачев и Каляда ушли в Баджал за оставшимися вещами, вернулись они вечером и на словах передали сообщение Еременко: «Тех рабочих, кто желает уехать в Керби, отпустить». У него уже трое уехали. Что-то творится вверху, но что? Хоть скорее бы кончилась эта неизвестность. Или уж работать по-настоящему, или прекратить все работы до более подходящего времени. И на самом деле, рабочие не обеспечены спецовками, голодные, быт неустроенный…

7 ноября. Холодно. Кутаюсь, сжимаюсь в комок, но все бесполезно. В палатке темно, гуляет ветер. Встал, затопил печь и, когда немного согрелся, лег опять. И тут же уснул. Проснулся от голоса Всеволода: «Вставай, вставай, Сережа. Все кончено!»

Я протер глаза, недоумевающе поглядел на него. Сквозь стены палатки проникал серый свет. У печки на корточках сидел Всеволод, на постели Ник. Александрович.

— Проснулись? — как-то особенно приветливо спросил он.

— Как будто проснулся, — ответил я.

— Ну тогда слушайте. — И он стал читать какую-то бумажку. — «Опросите всех рабочих, не имеющих зимнего обмундирования, об их желании оставаться на работе, опросите, и пусть скажут добровольно, чистосердечно. Если не хотят, тогда направьте их ко мне в Баджал для переотправки в Керби. Подброса питания не ожидается. Продержитесь до одиннадцатого. Если не будет оленей, соберите весь инвентарь в одну палатку, сделайте опись и переезжайте ко мне. Зам нач. партии Еременко». Слыхали? — снимая очки, спросил Ник. Александрович. — Это пахнет срывом работы…

В палатку вошли Каляда, Одегов и Шатый.

— Гражданин начальник, мы пришли до вас, — начал Каляда, — мы вниз.

— Да, вот вниз, вот. Ноги вот мерзнут, — добавил Шатый.

— Кто еще хочет? — спросил Ник. Александрович.

— Больше никого нет.

— Сергей Алексеевич, опросите персонально остальных.

Я вышел из палатки и, увязая по колено в снегу, прошел к палатке работяг. Я передал им все, что было нужно.

— Слыхали? Так вот, продумайте все хорошенько, взвесьте. Положение таково, что на сегодня вы — хозяева положения и от вас самих зависит, как поступить.

— Я уж думал, — раздался голос Мишки Пугачева. — Остаюсь. Столько трудностей перенес, теперь с вами до конца.

— Ну а остальные?

— Так хиба ж и я остаюсь, — сказал Мельников.

— И я, — добавил Савинков, Машин рабочий.

Осталось у нас восемь человек.

Отправили уезжающих и пошли на работу. Пришлось вплотную войти в производство. Впереди, с лентой, Мишка, за ним я. Прокопий делает сторожки и деревянные точки. У Всеволода на подноске инструмента Мельников и… Маша на рейке (сама изъявила желание).

Работали. А вечером вспоминали Ленинград.

— Что у нас делается на Литейном, — восхищенно говорил Ник. Александрович, — не сказать. Движутся люди, знамена, плакаты, портреты… А хорошо после демонстрации прийти домой. Чисто, тепло, уютно. На столе скатерть, а на скатерти закуска… пирог. А какой пирог, румяный, с этакой, знаете, поджаренной корочкой. Начинаешь его резать, а он пффф! — Ник. Александрович закатил глаза. — Аромат, какой аромат, батюшки!.. Люблю я пирог, но не уступят ему и жареные пирожки, к ним обязательно бульон…

— Николай Александрович, не надо. Ну что вы говорите такие вещи. Только дразните, — прервала его Маша.

— Да, — горестно вздохнул Ник. Александрович, — там сейчас самый разгар. А люди, люди-то, лица светлые, счастливые. Музыка играет, поют песни. Сколько радости…

— А у нас сейчас мама стол накрывает, — не вытерпела Маша, — скатерть белая-белая, а на ней… гусь жареный. Мы всегда покупаем гуся. Мама начинит его рисом, потом…

— Это невыносимо наконец! — раздраженно говорит Всеволод. — Работать мешаете. — И тут же спрашивает: — Николай Александрович, а что вам больше нравится, пирожки с мясом или с изюмом?

— Ну, это вещи различные и смотря как их приготовить.

Разговор еще долго вертится вокруг съестного, разжигая аппетит, а в желудке бурлит. Только восемь часов вечера, а новая порция пищи будет лишь завтра утром, и какая порция…

— Да, неудачен у нас праздничек.

— А Походилов с компанией теперь в Керби, наверно, тост произносят за окончание работ, — как бы вскользь замечаю я.

8 ноября. Вышли свечи. Вышел горох. О муке не думаем. Ник. Александрович послал Прокопия в Баджал. В этот день он не вернулся.

9 ноября. В палатке темно. Я только что вошел со света и никак не могу различить, что где.

— Всеволод! — позвал я тихо.

— Что?

— Ты здесь?

— Ну.

— Ни черта не вижу. Дай-ка спичку. — Зажег. Неровное яркое пламя осветило на несколько секунд палатку и погасло. — Прокопий пришел?

— Да.

— Чего ты такой скучный?

— Завтра начнется великое отступление. Записку принес Прокопий от Еременко.

— Да расскажи подробнее, не тяни.

— «Завтра, то есть десятого, выйти всем лагерем на правый берег Амгуни и идти до Керби, там зимовка и тонна картофеля. Весь инвентарь, вплоть до личных вещей, оставить в палатке, составив опись». Вот тебе подробнее, остальное — мелочи, как-то: лодка Каляды и Шатыя перевернулась во льдах, как только они отошли от Баджала. Еле-еле спасли их. Одегов и Головин проскочили затор, но это еще хуже, — Амгунь, оказывается, ниже совсем встала, и бедненьким будет здорово туго… Теперь у нас, — продолжал Всеволод. — Люди от недоедания ослабли. Ну, кое-как они доберутся до Керби, а если там ни одной мерзлой картошины? Значит, надо идти в Могды. А там что? И ведь соберемся не мы одни, а все: и Данилов, и Субботин, и сам Еременко. Отряд К. В. не работает. Есть нечего.

В это время в палатку вошел Ник. Александрович. Сообщили ему эту новость.

— Работа сорвана, это все говорит за то, что руководство село не в свои сани, — раздраженно сказал он. — Ну что ж, пойдем в Керби, только трудно мне будет. Отстану.

— Ну что вы, Николай Александрович, все вместе пойдем, не оставим же вас.

После ужина (суп реденький-реденький) составили опись оставленных вещей. Оставляем почти все: рюкзаки с личными вещами, постели, часть одежды. Если будет все благополучно, то нам их привезут на оленях, если же нет, то «прости-прощай, что смеялася». Впереди черная неизвестность. Когда будем работать, когда вернемся — темно. Тяжело. Столько трудов было убито, чтобы добраться сюда, и все полетело вверх тормашками.

Неважно мы себя чувствовали в этот вечер.

10 ноября. Наступило красивое утро. Снег искрился, переливался, сверкал. Небо было до того синим, чистым, что хотелось, глядя на него, беспечно смеяться. Я на миг позабыл обо всем и только радовался такому утру. Под обрывом шумела шугой Амгунь…

Собирались к отступлению. Я оставил все, кроме кошмы и рюкзака, наполненного сменой белья, дневником и чистыми тетрадями для дневника. Надел шубу, на ногах — валенки и ватные штаны. Маша нагрузилась основательно, — пожалела оставить постель и теперь старается уложить ее как можно компактнее.

Вошел Михаил Мямеченков — рубщик. Он в роли завхоза.

— Еле уговорил взять юколу, не берут — и все. А теперь соль надо. Пусть каждый себе возьмет по горстке…

Постепенно все успокаивается, пыхтенье и сопенье прекращаются. Пора на правый берег Амгуни. Первый бат отправляется на ту сторону.

— Что за люди, — возмущается Мямеченков, — просил взять печку — не берут, соли не берут…

Я быстро представил себе, как мы приходим в Керби, ночуем в зимовке, в ней холодно. Развести костер нельзя, задохнешься от дыма. А если получим муку, на чем будем печь лепешки?

— Мямеченков, выбери получше печь, я понесу, — говорю я.

Маша смотрит на меня и говорит: «Почетный поступок». Всеволод недоверчиво усмехается и говорит: «Бросишь». Я ничего не отвечаю и ничего не хочу думать: «Почетный ли это поступок, брошу ли я печь, — им-то, конечно, меньше всего надо думать об этом». Знаю одно: это необходимо. Немного становится жутковато, когда я взваливаю все это на плечи. Рюкзак оттягивает плечи назад, а веревка с подвешенным грузом — кошма и печь — шею. Пощупал в кармане полушубка лепешку, тонкую, скорюченную, пахнущую гнилью — испеченную из муки, приставшей к мешку, да юколу, — вот и вся еда до Керби, и вышел из палатки.

Когда я появился на берегу, то какими улыбками встретили меня рабочие: недоверие, насмешка были в них. И от этого еще сильнее захотелось во что бы то ни стало донести печь до Керби. Все же женщина всегда останется женщиной. Мы давно уже готовы, а Маша все еще копается. Наконец появляется и она — в валенках и в синих, с прожженными пропалинами ватных штанах, в полупальто с котиковым воротником и в котиковой шапке, сшитой из обшлагов полупальто. Она, как медвежонок, сползает с берега. На спине у нее рюкзак и тюк с постелью. Сколько я ни гляжу, не вижу на ее лице ни тени недовольства, ни разочарования. Она, как всегда, весела и неутомима.

Тихо отчаливает бат от берега и, слегка покачиваясь, выплывает на середину. Полдень. Солнце еще ярче бросает лучи на все, что попадется, еще ярче горит снег и голубеет вода. О борта бата с тихим шорохом, словно извиняясь, стукаются льдинки и моментально исчезают. Пристаем к заберегу. Осторожно, чтобы не провалиться, выходим из бата. Мямеченков вытаскивает бат на лед. Бросаем прощальный взгляд на палатки, оставленные на том берегу, на бат — и словно что-то сжимается в груди. Я словно вижу брошенные в тайге на просеке теодолит, нивелир, вешки, рейки, занесенную снегом ленту, раскоряченную, как бы собирающуюся одним прыжком покрыть все расстояние до нас, треногу, и мне становится невыразимо грустно.

— Куда их, — слышу я голос Прокопия, — ну-ка их к лешему!

Я оборачиваюсь и вижу груду вываленного из мешка барахла. Не успели отойти, а Прокопий уже бросает часть вещей.

Как хорошо идти заберегами, только не по чистому льду, а шероховатому, ноги легко переступают, и тогда даже груз становится менее ощутимым. В печку засунуты трубы, каждый шаг сопровождается лязганьем и грохотом. Мы растянулись в длинную цепь. Впереди Всеволод, у него маленький рюкзак.

Сзади — еле заметные Шура и Прокопий. Идти жарко. Снял шапку, снял рукавицы, но все равно пот льет со лба и висков, течет по щекам и застывает у шеи. Прошли немного, не больше километра, а плечи уже ноют от усталости. Хочется бросить груз и лечь. В висках начинает стучать, и с каждым шагом жилка бьет все сильней и сильней. Ничто уже не радует. Иду, как тупое животное. В голове только одно: «Шагать и шагать, несмотря ни на усталость, ни на пот, ни на боль в голове». Взгляд устремлен вниз, видны только мелькающие носки валенок да сероватая полоса льда. Лед потрескивает под ногами и нередко гукает, далеко бежит трещина, рассыпая, словно горох, стеклянные звуки. Тогда я испуганно шарахаюсь к берегу. И когда все стихает, иду дальше.

Так проходит еще час. Во рту пересыхает, в горле начинается свист и хрип, и я, как загнанная лошадь, припадаю к воде. Это освежает. Медленно поднимаюсь, и опять — потрескивание льда и лязганье труб.

У скалы отдых. Вещи разбросаны, люди лежат прямо на льду, раскинув руки и ноги. Постепенно, один за другим, подходят остальные. Подходит Маша, бросает рюкзак и тюк с постелью и падает на лед. Ник. Александрович совсем измучен, сразу как-то постарел еще больше, почернел, тело сжалось, уменьшилось, и кожаная куртка бесформенно свисает с него. Но вот уже кто-то закурил, кто-то выкрикнул слово, кто-то подошел к воде — начали отходить. Но не все еще пришли. Не было Шуры и Прокопия, Мямеченкова, Матвеева и Баженова.

— Я… я знаю, где они, — заикаясь, проговорил Мишка Пугачев. — Они, они попошли ннна охоту ппо тропе… сволочи! — Он всегда заикается, когда чем-либо взволнован.

У Прокопия и Мямеченкова ружья, у них собственная дробь и все боеприпасы. Мы подождали их еще немного и пошли дальше.

— Сколько мы прошли? — спросил я Всеволода.

— Километров пять.

— Пять? — разочарованно тяну я. — А сколько осталось?

— Двадцать два — двадцать три. А ты что, боишься пройти, что ли? — шутит он.

Вдоль заберегов — снег, и на нем множество звериных следов. Вот заячий путаный след, вот сохатого, видно, шел пить да чего-то испугался, бросился в сторону. А вот и причина испуга — собачий след. Но нет, это не собачий, а волчий, и не один, а несколько было колков. Боль в пояснице и ломота в плечах исчезают, и остается только тупое ощущение чего-то тянущего. Как все же быстро привыкает человек.

Забереги пошли широкие, крепкие. Как красив лед, расчерченный узорами. Он прозрачен, и сквозь него видно дно Амгуни. На перекатах вода с силой швыряет шугу под лед, и она стремительно проносится под ногами. Становится жутко: «А вдруг лед провалится?» Но забереги не вечны, из широких, доходящих до середины реки, а местами и всю перекрывающих, они превращаются в узкую полосу и совсем исчезают. Тогда приходится идти по берегу. Там все в снегу, ноги подгибаются, тело качается из стороны в сторону. Весь берег покрыт крупной галькой. Какая она скользкая. То впереди, то позади падают люди. Тяжело поднимаются, медленно переступают с ноги на ногу, качаются и снова двигаются вперед.

Я приспособился. Печь теперь уже не груз, а волокуша. На ней лежат кошма, рюкзак и даже полушубок. К печной дверце прикреплен поясной ремень, и тяну за него. Печь скользит по льду, оставляя на нем белую, глубокую царапину, подпрыгивает, издавая скрежещущие звуки, от которых, наверно, рыба в ужасе улепетывает подальше. Как легко! Грудь свободно, во всю ширь вдыхает морозный воздух.

— Николай Александрович! — кричу я. — Давайте ваш тюк, подвезу!

— Неужели? — радостно-удивленно говорит он.

Я кладу его тюк поверх полушубка.

— Маша, давай сюда рюкзак!

Она смотрит на меня нерешительно.

— Давай, давай, — смеюсь я. — Увезу, ей-богу, увезу! Ну!

Кладу и ее рюкзак, и быстро вперед. Они еле успевают за мной. Я догоняю всех и перегоняю. Но… ничего нет постоянного. Забереги становятся шероховатыми, и сани упираются, подпрыгивают и валятся на бок. Груз летит в сторону. И опять тупая, ноющая боль в пояснице, в плечах и шее.

Вечереет. Снег становится синим, небо из синего постепенно превращается в нежно-розовое. Морозит. Подходим к протоке. Километром ниже мы перешли ее устье, теперь она опять на нашем пути в истоке. Ширина ее доходит до двадцати пяти метров, не считая ледяных заберегов. Ее никак не обойти, можно только вернуться назад. И Ник. Александрович, Всеволод и Мельников решают вернуться. Мы же решаем перейти протоку вброд. На вид она не глубока, но течение быстрое.

— Идем, Маша, — предложил я.

— Идем!

С нами были Мишка Пугачев и Савинкин. Я подошел к краю воды и стал раздеваться на забереге. Снял валенки, ватные брюки, — остался в полушубке и… трусах.

— Ну, вам счастливо оставаться, а мне перебраться, — пошутил я. На спине висел рюкзак, в руках — печь с кошмой и валенками и штаны. Лед обжег ступни, а вода сковала их. Донная галька была очень скользкой, и стоило большого труда держаться на ногах. Икры заныли и тут же онемели от холода. Почему-то на глаза набежали слезы, и все покрылось мутной пеленой. Как я ни старался стряхнуть их миганием, ничего не вышло, так и добрел до заберега противоположного берега. Трусы, конечно, были мокрые. Когда я вышел на берег, от тела валил пар, но холода я не чувствовал.

— Ну как? — крикнула Маша.

— Все в порядке!

Но пошла не она, а Мишка. Он совсем разделся. Маша глядела в сторону. Пока я натягивал брюки, он благополучно перешел.

— Эх, знал бы ты, какая вода холодная, — приплясывая на берегу, сказал он.

— Что ты говоришь, а я и не знал, — рассмеялся я. — Маша, ну иди же!

— Боюсь что-то, вот боюсь, и все.

— Чепуха, иди!

— Я пойду, только боюсь…

Она разделась и вступила в воду. Чем ближе придвигалась к нам, тем выше подымала полупальто.

— Не глядите, — просяще сказала она.

— Да никто и не смотрит, — отворачиваясь в сторону, сказал Мишка.

Немного спустя вошел в воду и Савинкин.

Сумерки сгущались. Солнце скрылось, и на небе появился месяц. Далеко впереди виднелись снежные хребты Керби, они были похожи на белые облака. Внезапно путь преградила новая протока. Она была гораздо у́же той, но глубже и быстрее течением. Переходить вброд было довольно рискованно, решили ее обойти и в истоках выйти опять на Амгунь. Но чем дальше шли, тем больше удалялись от Амгуни. Я стал сомневаться — протока ли это? Может, одна из пяти речек, тогда она увела бы нас далеко. В одном из наиболее узких мест мы перекинули валежину и, рискуя каждую секунду свалиться, начали переходить.

Вошли в тайгу. И сразу наступила темнота. Сквозь верхушки деревьев слабо проскальзывал луч луны. Ветви до того густо переплелись, что стоило споткнуться о валежину и приготовиться к падению, как тело вдруг задерживалось в переплетении ветвей и повисало в воздухе. Я тогда начинал болтать ногами, извиваться и наконец падал. После чего легче было продираться дальше. Мы шли на шум Амгуни. Поднялся ветер. Запорошил снег. Большого труда мне стоило не бросить печь, только она одна и цеплялась за все. Натолкнулись на какой-то ручей.

— Обождите, — наконец не вытерпел я. — Куда ты несешься, прешь, а куда, не знаешь! — крикнул я Савинкину.

— Да я ищу…

— Иди правее, вот так иди, вот! — тыча его в спину и указывая направление, выкрикнул я.

Пошли дальше. Мишка падал, отчаянно ругаясь, поднимался, и через несколько шагов опять падал и тут же ругался. Нельзя было не восхищаться Машей. Ни звука, ни нытья, одно сплошное упорное упрямство и твердость. Она тоже падает, и не меньше, чем мы. Быть может, она и недовольна, но этого не услышишь от нее. И это гордое упорство влечет к себе, и я забываю о своем грузе, об ушибленном колене и дальше иду. Ветви бьют по лицу, по намороженной коже. Больно. Но мы идем и идем.

Но вот и Амгунь. Снежная коса, и опять синий свет. От деревьев падают темно-синие тени, на безоблачном небе — белая луна и мерцающие яркие звезды. Дальше не идем. Устали, да и есть охота. С утра, кроме кусочка мяса, ничего не было. Останавливаемся у завала. Дрова. Через несколько минут вспыхивает слабое пламя, потом разгорается, и огонь уже охватывает весь сушняк. От одежды идет пар. Не успели выкурить и по цигарке, как Маша умудрилась уже сжечь варежки. Это для нее характерно — беспечность легко уживается с отвагой. Савинкин достал из мешка юколу, и мы, как настоящие туземцы, насадив по рыбине на палочки, жарим ее на огне. От юколы исходит противный запах, — в другое бы время мы все разбежались, но сейчас не до этого. Юкола дьявольски соленая, соль объедает губы, нёбо, гортань, становится уже невтерпеж, но мы убеждаем себя, что она очень вкусная. После еды начинается му́ка. Хотим пить. Кипятили в мисках воду, пили прямо из Амгуни, глотали снег, но жажда все не проходила. Наконец я плюнул на все, стал укладываться спать. Затопил печь и лег к ней боком, ноги протянул к костру. Лег на кошму. Вот теперь я был доволен тем, что и печь донес, и кошму. Маша легла подальше от костра, устроив себе настоящую постель.

11 ноября. Проснулся скоро, и не от холода, а от жажды. Проклятая и милая юкола давала себя знать. Савинкин сидел у костра. Я попросил воды, и он протянул мне кружку.

— Не спал?

— Не… на чем же спать…

Проснулась Маша и озябшим голосом попросила валенки. Они сушились у костра. Я пошел на Амгунь за водой, а когда вернулся, она уже сидела у костра и куталась в одеяло, а Савинкин лежал на ее месте.

— Кипятку хочешь?

— Да.

Стали говорить. Я рассказал о себе, она тоже, вспомнила, как однажды во время учебы она сорвала урок.

— Понимаешь, нас было три подруги, и вот один раз Нюрка говорит: «Девчата, сделайте, чтобы не было сегодня занятий». Она уходила на соревнования по волейболу. Хорошо играла. Ну, думали мы, думали с Валькой, ну, как сорвать занятия. У нас вечерний техникум. Потом я говорю Вальке: «Ты иди в столовую одна, а я домой заеду». А вместо дома — в техникум, забралась в нашу аудиторию, вынула ножницы и хвать провода. Меня как тряхнет, как бросит на пол со стола. Еле очухалась. Слушаю — тишина. Потом где-то внизу голоса послышались. Кто-то прошел коридором, остановился у двери. Я к окну. А высоко мы занимались, пятый этаж. Открыла и хотела по карнизу до трубы, а там вниз. «Сейчас, — думаю, — начнет дверь открывать — и вниз сразу». Нет, постоял-постоял и ушел. Прошло полчаса, вышла я, и ну тягача. А потом, как ни в чем не бывало, иду на занятия. А мне: «Занятий не будет, электричество испорчено»…


(Нет трех страниц в дневнике — тетрадь XXIX.)


…не считая промоченных вторично валенок, выбираюсь на берег. Снег сразу липнет к ногам, и на них образуются белые галоши.

— Как хорошо, что мы успели, — говорит Маша, — еще бы полчаса такого ветра, лед бы размыло и весь полевой материал пропал бы.

А я даже боюсь и думать: мой дневник, труд восьми месяцев, погиб бы в течение нескольких минут.

Только подошли к костру и стали сушиться, как неподалеку раздался стук топора. Кто-то рубил дерево. Мы прислушались, стук участился. Сомнений не было — видимо, приехал Еременко и строит зимовку. Он же писал: «Постараюсь быть раньше и начать стройку». Послали Мишку на разведку. Прошло полчаса, а он не возвращался. Валенки успели высохнуть, мы успели напиться кипятку, а его все не было. Тогда пошел я. Пересек по валежнику две протоки, подошел к третьей и увидал на чистом, открытом берегу прогуливающегося Всеволода с заложенными за спину руками. Нас разделяла протока. Ник. Александрович сидел на большом сваленном дереве и, махая руками, что-то объяснял рабочим. Тут же суетились рубщики.

— Всеволод!

Он обернулся, увидал меня и приветственно замахал шапкой, потом сложил руки рупором и прокричал: «Переход делаем!»

Я закивал головой.

— У нас Мельников утонул! — закричал он снова.

— Утонул? — указывая вниз, на ревущий проток, закричал я.

Он замахал руками, завертел головой, потом показал пальцами, и я понял: «чуть-чуть» не утонул. Шум протоки мешал говорить, и я вернулся к своим. Там уже сидел Мишка.

— Что ж ты пропал? — спросил я его.

— Ааа помогал им… Ефим сссоль утопил и вещи…

Оказывается, Ефим хотел перейти протоку вброд и для этого решил перебросить через него свои вещи. Первый сверток достиг берега, но второй, пять килограммов соли, не долетел и упал в воду. Он бросил третий, с личными вещами, — и этот тоже не достиг берега. После этого решили делать переправу.

Спустя некоторое время группа людей во главе с Ник. Александровичем присоединилась к нам. Как перевернули их прошедшие сутки. Они еще больше похудели, почернели и как-то уменьшились. И опять потянулись цепочкой один за другим, опять задребезжала печь, и опять затрещал на заберегах лед. Во что бы то ни стало решили сегодня дойти до картошки. Только в ней было наше спасение. У одной из замерзших проток покурили и двинулись дальше, но не прошло и полчаса, как я услыхал гул выкриков. Бросился вперед, но споткнулся и упал. Печь больно ударила по затылку. Вскочил, поправил броском груз и опять побежал. Гул криков нарастал и приближался, и нельзя было понять, радостные они или тревожные. «Ура!» — выделился из них голос Маши. «Наверно, пришли!» — подумал я и побежал еще быстрее. Обогнул выступ обрывистого берега и увидал скученную группу, окружавшую что-то на берегу. Подбежал и увидал перевернутый бат. Сначала я не понял, в чем дело.

— Ну что глядишь, ну, муку нашли, гляди, — затормошила меня Маша. Только тут я увидал мешок, он был наполовину заполнен мукой. Что-то теплое подкатило к горлу, и я, не сознавая, что делаю, стал его ощупывать. Подбегали остальные и тоже, словно стараясь убедиться, щупали мешок.

— Это нам, нам от Константина Владимировича, — чуть ли не захлебываясь от радости, говорил Ник. Александрович.

— Да нет же, это, наверно, мука охотников. Ну кто нам пошлет полмешка, это же мало, — говорил Всеволод.

— Все равно, все равно, хоть от черта, но мука наша! Дальше не идем. Даешь лепешки! — решил Ник. Александрович.

Но все же еще прошли с полкилометра, в поисках дров. И как ни странно, разыгралась та же история, что и с печкой. Все радовались муке, а когда пришлось ее нести, никто не захотел. Попала мука к Мишке, от Мишки к Савинкину. «Что я, всех красивей, что ли, на кой черт мне», — забурчал он.

Я не стерпел, наговорил массу колкостей и в итоге отобрал от него муку.

Остановились на правом берегу. Печь сразу пошла в ход, около нее завертелся Мельников.

— Я не для них нес печь, — сказал я Ник. Александровичу.

— Да, вот если бы не он, на чем пекли бы лепешки, а? — сказал он. — Ну, впрочем, для такой радости, как сегодня, не будем ссориться. Черт с ними, завтра они понесут.

— Да разве я говорил вам, что устал? Я и сам донесу до Керби, только обидно…

Шура развела скороспелки — мука на воде, и вскоре воздух наполнился ароматом чуть-чуть поджаренного хлеба. Нужно было видеть нас, чтобы понять, с каким наслаждением мы ели лепешки. По четыре больших, белых досталось каждому, и нельзя было не радоваться мне, глядя на двигающиеся скулы: «Печь-то я принес!»

12 ноября. Ночевали у костров и рано утром, только начало рассветать, двинулись в путь. Попеременно со Всеволодом везли на печке наш груз. За ночь забереги окрепли. Далеко позади остались все. Теперь ничего не страшно, хоть и в Могды. Мука есть, правда, мы сразу съели половину ее, но дальше можно и подрастянуть остаток, и потом могли же мы, наконец, найти картошку.

День был хорош, ясен и радостен. Шли бодро, изредка перекидываясь словами. Нужно было выйти на речку Керби, на правом берегу она, а на левом против нее — Керби-Макит. По левому берегу тянется косогор. Тот самый, о котором спорили и наконец решили в пользу левобережного варианта.

— Всеволод, гляди, бат! — вскричал я и показал на левый берег.

— Жаль, что нас разделяет вода, а то посмотрели бы, может, и под ним мука, — ответил он.

Прошли еще немного, и что-то впереди зачернело у дерева. Я посмотрел пристальнее — похоже на крышу зимовки. Но не верилось в это. Не хотелось преждевременно радоваться. Шли. Черное пятно все больше принимало контуры землянки.

— Всеволод, посмотри… — Но я не успел закончить, на берегу показался человек. — Землянка! Всеволод, землянка! — и кинулся бежать к переправе. — Эгей! — кричал я человеку. — Эгей!

Человек спустился к бату.

— Всеволод, пришли, пришли, — радостно говорил я.

— Да-да, пришли, хорошо, пришли…

Бат подплывал к нам. На корме стоял Иван Лёлин. Ему двадцать три года, лицо наполовину укрыто черной длинной бородой и густыми усами. Ванюшка выскочил на берег, и начались разговоры. Переехали на другую сторону и прошли к землянке. Это было сооружение метров около восьми длиной и четыре в ширину, все в земле. Крыша на уровне земли. Прошли внутрь. Как темно… Глаза напрасно стараются что-либо различить, и только немного спустя начинают выявляться предметы, словно на фотобумаге. Сначала печь, она стоит посредине землянки на высокой стойке, ее труба выведена вертикально в крышу. Вокруг нее расположены в виде лежащей буквы «П», открытым концом к выходу, койки. На одной из них — оборванный, в сожженном ватнике, лежит опухший человек. Это Ванюшкин рабочий. На другой — молодой парень с удивительно красивыми зубами и охрипшим голосом. Потом из темноты появляются углы, в одном из них — солома. И самыми последними выявляются черные земляные стены. Я сажусь на солому и замечаю подвешенное к потолку полотнище. «Зачем?» — спрашиваю я Ивана.

— А затем, чтобы песок не сыпался в щели меж жердями. Все на скорую руку делалось. Только закончили.

В землянке, кроме тонны картофеля, половина мешка белой муки, восемь килограммов мяса, двадцать килограммов гречневой крупы, кроме того — в шести километрах от нас — шестнадцать килограммов сахара, еще мешок белой муки и брусники восемь кило.

— Да, чуть не забыл, — спохватывается Иван Лёлин, — вот, глядите. — И он показывает нам груду махорки и мешок папирос.

Он все время прерывал рассказ — выбегал из землянки и возвращался с гостями. Подходили усталые, замерзшие, исхудалые, но на всех лицах, точно сияние, светились улыбки.

Землянка наполнилась смехом, говором, кашлем. Шура уже возилась у печки, что-то варила на обед. Немного спустя три койки были разрушены, это для того, чтобы вдоль стен установить нары — по одну сторону для рабочих, по другую для нас, ИТР. Только закончили это дело, как в зимовку вбежала Шура с криком: «Айдате, самолеты!» Мы выбежали. Над Амгунью пролетел тяжелый самолет.

— Блюхеровский, — с гордостью сказал Ник. Александрович. — Значит, наше дело государственной важности. Да… — И подкрутил усы.

Через час этот самолет вернулся, навстречу ему пролетел второй.

Вечером же разрешилась загадка, чья была мука под батом. Оказывается, это Лёлин послал нам бат по приказанию К. В., но не смог продвинуться из-за шуги. Тогда он отправил эвенка на бате с мукой. Эвенк, пока было возможно, двигался, но как только стало трудно, перевернул бат, положил под него муку и пошел обратно.

— Моя ходи не могу, — оправдывался он.

— Но ведь там люди. Они голодные.

— Моя ходи нет…

Ложились спать в тепле, сытые, довольные. Мясной суп с картофелем был настолько прекрасен, что сон пришел сразу, как только голова коснулась рюкзака (подушек у нас нет).

13 ноября. Утром Лёлин с рабочими ушел в Могды. С ним ушла Маша. «Делать мне пока тут нечего, прогуляюсь в Могды. Принесу соли». С солью худо. Был у меня ее килограмм — израсходовали. С ними вместе ушли наши рабочие на шесть километров выше за продуктами. В два часа дня на правом берегу Амгуни показались люди. Прокопий перевез их к нам. Они идут в Могды, дали нам записку от Неокесарийского. Он вывихнул ногу, они его оставили на тропе в палатке, наготовили дров. В записке он писал: «На такой пище можно сыграть в ящик» — и дважды эти слова подчеркнул. Как видно, прораб-геолог теряет равновесие.

Чисто случайно разговорились про соль, оказывается, в полутора километрах от нас стоит эвенкийская охотничья избушка, и в ней мешочек соли. Мы тут же послали за ней Прокопия.

— Прибыли арап и Каляда, — известила нас Шура.

— Здравствуйте, вот, — снимая шапку и садясь, сказал Шатый. Поздоровался и Каляда. Каляда передал записку Ник. Александровичу от Лесовского. Он писал: «В Керби картофеля нет. Идите в Могды, там обсудите положение». Эта записка, кроме презрительного смешка, не вызвала ничего. Ведь не знает положения, а отдает распоряжение. Хорошо, что нас Каляда не догнал в пути, а то мы с такой запиской прямо в Могды бы ударились.

— Значит, опять с нами, — говорит Ник. Александрович Шатыю.

— Опять вот, да, валенки вот надо.

— Будут валенки, все будет. Самолеты летают.

Когда наступили сумерки, пришел Прокопий с солью, а когда сумерки перешли в ночь, вернулись наши рабочие с солью.

В этот вечер мы пили чай с сахаром и брусникой.

14 ноября. С утра начали достраивать вторую землянку. Наша непрочна, изо всех углов дует. Теперь, когда пообжились, огляделись, установили, что она похожа на трюм, для полной иллюзии не хватает только качки. Ночью душно, днем холодно. Ник. Александрович весь день пробыл на стройке. Вернулся жизнерадостный: оживленно жестикулирует и улыбается. Усы обратились в две длинные сосульки. Он сдергивает с них лед и отчаянно морщится, но, видимо, ему и это доставляет удовольствие.

— Шура, чайку, — говорит он, постукивая ногами. — Только, пожалуйста, завари свеженького, а то у тебя странная манера вчерашний кипятить.

— Ну и полно-ко, Николай Александрович, а хоть к вчерашний, чай-ёт весь уже.

— О, ну тогда вчерашний.

На полу стоит ведро, от него исходит густой, клочковатый пар. На нарах, кто босиком, кто в сапогах — сидят рабочие и, громко булькая, пьют кипяток из кружек. В землянке накурено до такой степени, что дальние углы теряются в дыму. Шура вносит новое ведро кипятку и сообщает, что на том берегу какой-то человек. Я выбегаю из землянки и через минуту возвращаюсь, сообщая — прибыл нарочный от К. В., рабочий Киселев. Мямеченков едет за ним, и вскоре появляется Киселев.

— Здрасте! — говорит он Ник. Александровичу и ставит у его ног карабин.

— Здравствуй. Послушай, а он не выстрелит? — с тревогой в голосе спрашивает он.

— Нет. Я вам принес соли, хлеба две булки, пятнадцать свечек и письмо. — Он говорит так, точно ему мало воздуха, и все время ожидаешь, что он закричит: «Кислороду». На нем новая шапка с суконным верхом и меховой отделкой, на поясе патронташ. Ник. Александрович спрашивает о новостях. Шура подносит Киселеву миску супа. Он, как бы не замечая, продолжает отвечать.

— Ешь, — говорит Шура.

— Поставь на стол, тут дело, а ты с пустяком, — важно говорит он.

Узнаем, что с Ниной в Могды на оленях привезли полторы тонны груза, должны еще прийти семьдесят оленей с грузом из Ургала. Рассказывает о самолетах, о том, как он с К. В. вышел из Могды и уже подходили к месту работы, когда прилетел первый самолет. К. В. послал Киселева обратно в Могды. Пока он бежал туда, прилетел еще самолет. Потом он узнал, что нам сбросили продукты, обмундирование и деньги.

— Какие продукты? — спросил нетерпеливо кто-то.

— Консервы, масло, конфеты.

— А одежда?

— Валенки, шапки, ватники, рукавицы, полушубки. Эх, и бросали же их здорово! Константин Владимирович сделал поле на мари для посадки в два километра длиной, ну, они и бросали на него без парашютов, только деньги да лампочки для радиста с парашютом. Кое-что разбилось, ну это пустяк.

Пока он говорит, рабочие внимательно, точно покупают, рассматривают его шапку, вертят ее, щупают, даже нюхают, тянут материал и, наконец, удовлетворенные ее качеством, возвращают обратно. Ник. Александрович разворачивает письмо и долго что-то читает, потом досадливо вскрикивает: «Да это не мне! Что вы принесли?» Я заглядываю через его плечо и вижу, что это письмо мне.

— Николай Александрович, мне, мне это письмо! — почему-то волнуясь, говорю я.

— Ну, возьмите.

Я быстро разворачиваю и читаю. Письмо от Маши.

«Серенький, ради бога, сохрани беленький узелок, в котором лежат мои геологические документы. Я думаю, ты это сделаешь для меня. Иду в Могды, вернусь с оленями, так распорядился К. В., которого я встретила в тринадцати километрах от вас. Сейчас я с ним иду в Могды. Посылаю вам соли и хлеба. Сережа, я за тебя рада, ты получил благодарность от всей партии за хорошую работу. Благодарность заносится в твой трудовой список. Мне передал К. В.: Мозгалевскому и Леманову тоже, мне тоже. Еще раз, Сережа, прошу, сохрани документы, иначе я погибла. Здесь все. Привет всем. М а ш а».

— Николай Александрович, благодарность мне, и вам, и Всеволоду, — сообщаю я.

Он смотрит на меня поверх очков, видимо, не понимает.

— За хорошую работу, — поясняю я.

— За хо-ро-шу-ю ра-бо-ту! Ха-ха-ха-ха! Да откуда ж они знают нашу хорошую работу?

Я немного смущен. Почему он насмехается, не радуется? А Ник. Александрович уже снимает очки, разводит широко руки и неестественно гортанно кричит: «Спа-си-бо! — Усы его топорщатся, глаза вылезают из орбит. — Ха-ха-ха! Спа-си-бо! Здорово! Это все, что может придумать наше начальство. Дешево и сердито. Никаких премий, а прямо „Спасибо! Благодарю!“ — Он обращается ко мне: — „И поздравляю! Спа-си-бо!“ — Потом продолжает читать письмо К. В.: — «Самолеты сбросили сорок восемь мест, из них семь не найдены. Предлагаю слиться в один отряд. Удивляюсь, ради каких благих целей сидят в Баджале Лесовский, Жеребцов и К°. Чего ждут? Ну, черт с ними! О Прищепчике и Походилове сообщено. Перебирайтесь в Чуйки к шестнадцатому. Буду там. Машу беру с собой, придет с оленями. Час ночи. Ваш Иванов».

15 ноября. Рабочие перенесли в Чуйки продовольствие.

16 ноября. Забрали манатки и двинулись в Чуйки. Шли по тропе, проложенной вчера рабочими. Мороз стягивал губы. Тропа вилась около косогора по узким заберегам. Лед отставал от воды на полметра, изредка потрескивал, но держал. В одном месте косогор выдался далеко вперед, — пришлось ползти по кромке льда. Опасность лишь в том, что можно свалиться в воду. Только миновали это место, как натолкнулись на еще большую неприятность. Лед у одного из утесов обвалился, преградив нам путь. Вода, словно радуясь нашей неудаче, ехидно облизывала утес и журча отбегала. Было два решения: возвращаться, чтобы по отлогой части влезть на косогор, или же сразу лезть. Не успели мы со Всеволодом взобраться и на три метра, как ноги скользнули на леденелой скале и мы скатились на животах под уклон. Мешали рюкзаки, тянули вниз. Полезли снова, взобрались немного выше и опять скатились. Неприятно возвращаться. Потеряли больше часу, но, наконец, пришли к стоянке и переправились на другой берег на бате. И снова с заберегов на косы, с кос на забереги. Надоело тащиться со всеми, пошел быстрее и вскоре всех перегнал. Через час увидал дым, идущий из зимовки. Заглянул внутрь, но сразу же и пригнулся, задыхаясь от дыма. Из землянки послышался смех. Я пригнулся к земле и увидал Машу. Присев на корточки, она сидела у маленького костра.

— Откуда ты? — спросил я ее.

— Из Могды. На! — Она протянула мне пачку папирос «Казбек».

— Откуда?

— Из Могды… На! — И она протянула мне яблоко.

— Черт возьми! Откуда, Маша?

— Из Могды. На! — И она протянула мне шапку, потом мыло «Земляничное» и еще два яблока.

Пока я ел яблоки, она рассказала о том, как дошла («Ох и здорово же ходит К. В., еле успевала за ним»). Как бросали самолеты грузы и еще, уже известное мне. Разъяснила «о благодарности». Было совещание экспедиции по радио, запросили начальников партии о лучших для премирования. Жалеют нас. Ведь наша партия в самых тяжелых условиях.

Постепенно подошли все. Ник. Александрович получил «Казбек», довольно крякнул и, постучав пальцем по коробке, убрал ее в карман.

Ночь прошла плохо. Постели нет. Землянка не обжита, кругом щели. Спали по очереди, навалив на спящего все что можно.

17 ноября. Подходили «зады». Подошел Субботин с Рязанчиком, Юрком и Баландюком. У них случилось несчастье. Пожар. Ночью вспыхнула палатка, и все вещи сгорели, не исключая и полевых документов. Юрок спалил волосы.

Пришли Скипочка, Царев, Никитин. Начались обычные истории: «Дай то, дай другое!»

Прибыли олени. Привезли масло, конфеты, папиросы, муку, сахар, свечи, крупу, шпиг, рукавицы, перчатки. Зажили! Впервые за много дней почувствовали себя сытыми по-настоящему.

18 ноября. — Я отлично помню, консервы были. Они завернуты в брезентовый плащ. Были еще вчера, а сегодня их нет, — взволнованно говорит Маша.

— Двенадцать глаз — и не усмотрели; удивляюсь, что люди делают, чем заняты? — обвиняет нас Ник. Александрович.

Странная манера сваливать на тех, кто совершенно непричастен. По накладной значится сорок банок консервов. Их нет. Могли украсть только вновь прибывшие. Я выхожу из землянки и тщательно осматриваю каждый след. Маша взволнована. Ник. Александрович брюзжит насчет невнимательности, халатности. Брюзжит долго и нудно. Вошел Рязанчик. Маша отозвала его и сообщила о пропаже. Чудачка, чего она хочет? Но Рязанчик пошел в свою землянку и поднял там такой трам-тарарам, что даже у нас было слышно.

— Он, грит, если не представите, то, грит, мозги размозжу, — докладывает нам Прокопий.

А немного спустя все выяснилось — не привезли их. Соснин, видимо, не послал.

19 ноября. Утром пришел Киселев и принес записку от К. В.

«Предлагаю сегодня явиться в полном составе на трассу. Детали на месте.

К. В.».

— Коротко и ясно, — сказал Всеволод.

Вышли в полном составе. Через час увидали К. В.

— Всеволод Евграфович, идите на двухсотый пикет и гоните нивелировку. Николай Александрович, мне бы хотелось, чтоб вы прошли по косогору с глазомерной съемкой, возьмите двух рубщиков, вешильщика и заменщика. Поговорим после, меня рабочие ждут. Субботин, идите домой, ваших рабочих я послал в Могды за валенками. Сережа, иди к Нине и веди пикетаж. Маша, скалькируйте профиль для Еременко, он ждет его. Все!

И я еле успеваю за ним.

— Иди дальше, лента там, — останавливаясь у рабочих, говорит он, и я бегу дальше.

На ленте Нина, Перваков и Чибарев. Первакова не узнать, поправился.

— На, веди пикетаж, — говорит Нина, — а я домой, что-то нездоровится.

Встречаю Сарафа, он — подлинный цыган. Оброс жгучим, черным волосом. Все работают. Работаю и я. Хорошо!

23 ноября. Сегодня закончили трассирование от Могды до косогора. Сегодня же К. В. решил перебираться в Керби. Я после двухдневного отсутствия (ночевал у К. В.) опять вернулся к своим. Как все же приятно быть дома. У К. В. несравненно лучше и питание и зимовка, но я себя чувствовал там как-то стесненно. Всеволод тоже вернулся и, улыбаясь, рассказывает о прошедших днях.

— Странно поставлено дело, — говорит он. — Вышел, ничего не подозревая, и, извольте радоваться, четыре ночки провел в новом месте. Не находите ли вы, что все это очень похоже на работу НКВД?

Ник. Александрович смеется неслышным смехом. «Осторожность, осторожность!» — его лозунг.

Никогда не думал, что мне будет так приятно встретиться с Машей. Даже Шура заметила и сказала: «Соскучились, голубчики!» Ну да это чепуха, просто приятно. А к вечеру, как и всегда, опять рассорились. Наши ссоры весьма оригинальны — говорим колкости с хорошим расположением друг к другу.

— Все же эгоист ты, Сережка, — говорит она. — Или, вернее, индивидуалист.

— Чепуха, я немного видел в жизни плохого, по-испачкался, а теперь очищаюсь.

— Как это?

— А так. Я, предположим, пальто, оно в грязи, и я его чищу.

— Значит, люди для тебя щетка?

— Ну да, если я в них ищу хорошее. Это очищает.

24 ноября. В десять утра прибыли четверо нарт и с ними К. В., Нина, Апочка Картус и Олег.

— Вы готовы? — обращается ко мне К. В. — Поедемте! Надо спешить, сегодня в Керби, а завтра к концу ваших работ.

— А я поеду? — спрашивает Маша. — Ведь там совершенно неосвещенный участок, — и поглядела на меня.

— Собирайтесь!

Ну, не сравнить наше жалкое пешее передвижение с нартами. На них навалены грузы, везут двое рабочих, да так быстро, что еле поспеваем. Забереги хорошие, но в одном месте опять напоролись, пришлось вернуться и идти правым берегом. Маша два раза ввалилась в воду, и теперь ее валенки, ватные штаны и телогрейка обледенели. По пути зашли в зимовку. Собрали сушняк, и вот уже из зимовки тянется на чистый воздух синий густой дым. Болтаем о том о сем. Мне дьявольски хочется узнать, как она относится ко мне наедине, и я будто нечаянно, чисто случайно, кладу ей на колено руку. Она взглядывает на меня быстро и строго. Но на моем лице, видно, появилось что-то наивное, и она, тоже будто нечаянно, снимает мою руку с колена. Проходит несколько минут, и я кладу руку опять. Она опять вздрагивает и смотрит быстро и строго. Я улыбаюсь.

— Сними, — говорит она тихо, но я сжимаю пальцы. — Сними, или я ударю. — Это она уже говорит громко, сердито. И я убираю руку.

Спали в той же зимовке. Сыпался песок, было сыро и холодно.

25 ноября. Утром ни свет ни заря выехали. Мне и Маше К. В. приказал идти и разведывать. Прошли не больше километра — и одни нарты развалились. К. В. оставил Олега и двух рабочих чинить, а мы двинулись дальше. В одном месте, по правому берегу, вода прорвала лед, к левому от середины реки протянулась тонкая наледь. Я прошел по ней, она гнулась. Дождался первых нарт и провел их. Следующие двинулись за мной, наледь внезапно треснула, и нарты всей задней частью погрузились в воду. Рабочие тянули веревки, но нарты не поддавались. Тогда я лег на лед у провала, запустил руку в воду по локоть и стал подымать задник нарт. Обломись лед — и хана. Выбраться было бы трудно. Глубина. Все же нарты вытащили. Третьи нарты я провел сам по новому месту. Шуба на мне обледенела, шагать стало трудно, пришлось ее снять и изрядно поколотить палкой.

Местами Амгунь вся подо льдом, но кое-где пробивается, образуя узкие зеленые полосы. Хорошо идти, особенно налегке.

Когда на небе появились розовые от заходящего солнца облака, мы подошли к палаткам. В палатках все было по-прежнему: печь, груда вещей, лист бумаги с описью имущества.

1 декабря. Здорово достается. С 25-го ни одного часика не было свободного для дневника. Такой бешеной гонки я не видел. Четыре тысячи триста метров за один день трассы, а при Ник. Александровиче — дай бог, полторы тысячи, тысяча восемьсот.

— Работать надо! Необходимо обозлиться на медведя, стать злее его, тогда победа обеспечена, — изредка повторял К. В.

У рубщиков ни секунды простоя. Когда шли домой, у них осталось силы только добраться. На другой день прошли четыре тысячи метров. Утром мне К. В. сказал: «Вы будете на подноске теодолита и на вешинии линии. Это в интересах дела, не обижайтесь. Пикетаж будет вести Нина».

На трассе произошел ляпсус.

— Установите теодолит, — сказал мне К. В.

Я сказал, что не знаю как. Он удивился и покачал головой.

— Неужели вас не научил Николай Александрович? Безобразие, надо старые замашки инженерства бросить. Со стороны глядя на такого «шибко ученого мужа», можно подумать, что он черт знает что, а фактически… Глядите, вот тренога, уровень, буссоль. — И К. В. стал просто объяснять устройство теодолита и работу с ним.

Через десять минут я установил теодолит.

Как-то рубщики замедлили рубку.

— В чем дело? — спросил он.

— Лес густой, да и мерзлый, рубить трудно, — заявил Кряжев.

— Трудно?

— Ага, — простодушно ответил он.

— Дайте-ка топор.

Я никогда не видал, чтобы кто-либо так рубил. Похоже, К. В. рассердился на дерево и решил его побороть. Короткие, быстрые, сильные, точные взмахи, удары, как выстрелы, в сторону летящая щепа — и большое дерево с глухим простоном, словно сожалея, что его так быстро отправили на землю, валится, ломая все на своем пути. Снег падает вниз. А К. В. уже рубит другое дерево, третье, четвертое. Рубщики жмут вовсю, идя за ним, снегопад с деревьев увеличивается.

— Вот так надо работать, надо быть злым, тогда ничто не страшно. — К. В. передает топор и кричит мне, чтобы я вешил. На мне, подвешенный через плечо, его портфель, набитый деньгами и документами. Утром я ввалился в воду, валенок обледенел, носок примерз, но я бегу, пренебрегая всем этим. Мне дьявольски не хочется, чтобы он и мне показал, как надо работать. Работали до темноты, — кстати, она наступает в шесть вечера, — идем домой. Путь далекий и тяжелый.

29 ноября поехали на Талиджак-Макит. Только два дня работы — и снова переезд. Прошли по Амгуни, по заберегам, двенадцать километров и остановились в хорошем сосновом лесу.

— Эх, черт возьми, если бы не землянка, через пару дней подошли бы к смычке, — сетует К. В.

Дело все в том, что мы-то, ИТР, поместились в палатке, а рабочие под звездным, черным небом. Палатка маленькая, на двух человек — то есть на две койки. Но поместились в ней четверо. Мне пришлось лечь с Машей. Маша было заупрямилась, но ничего ей не оставалось делать, как примириться. Легла и нос уткнула в палатку, а сбоку, осторожно, чтобы не обжечься о печку, приспособился я. Свеча тотчас погасла, и в палатке наступила темнота. Кровать очень узкая для двоих, от печки палит, — в силу необходимости стал двигаться к Маше.

— Ты чего? — спросила она.

— А жарко.

— А мне холодно, тут откуда-то дует, замерзла…

20 декабря. Любовь и работа заняли все время, я вот только сегодня выбрал свободную минуту, да и ту оторвал от сна, а спать приходится четыре-пять часов в сутки. Я женился. Вот уже восемнадцать дней как женат. А расстались мы вчера. Она осталась на Талиджаке, а я ушел рано, в темноте, чтобы не сорвать день Всеволоду в Керби. Пикетаж окончен. Последний пикет мы промерили с Васьком вдвоем, и когда я домерял до встречного пикета, то сказал ему, что он «присутствует при большом факте, при смычке двух партий!». Васёк улыбнулся, хитро подмигнул и сказал: «Надо бы литру распить».

— Да, надо бы. И не одну, а много, — ответил я.

— Ну, много — спились бы, а так, для радости…

Коротко о прошедшем. Десятого декабря пришло к нам на Талиджак из Могды сообщение о выборах в Верховный Совет, и предлагалось к двенадцати часам 12 декабря прибыть в Могды. А расстояние — пятьдесят три километра. Все решили идти сегодня же, десятого.

Ник. Александрович хотел было не идти, но его уговорили тем, что повезут на нартах. В три часа дня рабочие увезли Ник. Александровича. Мы с Маней остались. Так хотелось побыть наедине. Вышли утром одиннадцатого. Шли и целовались.

Было темно и очень холодно. Лед гулко ухал, оседая от мороза. Когда появились бледные тени рассвета, я оглянулся. Оказалось, мы прошли очень мало, а времени утекло достаточно. Я вспомнил сказанные с ехидцей слова Ник. Александровича: «Думаю я, что не быть вам в Могдах». Он здорово изменился по отношению к нам. Я вспомнил еще раз слова Ник. Александровича и увеличил шаг. Вспомнил, как он сказал, узнав, что мы женились, что это у него «не первый случай в жизни, когда женятся на изысканиях. Один раз женился старший инженер на чертежнице, потом нивелировщик на пикетажистке, а сейчас пикетажист на геологине. Брак комплексный, как и партия… Да!»

Наступил день и принес с собой ветер. К счастью, попутный. Изредка оборачиваясь, я наблюдал за Маней. Идти было тяжело, все замел ветер. Спрашивал: «Не устала?» Отвечала: «Нет», — и шел дальше. Я «боялся» задержаться около нее хоть на секунду, вслед за секундой полетели бы минуты, и мы бы опять стояли и целовались…

В Могды пришли поздно вечером. Ноги подкашивались от усталости. На протоке увидали мальчишку-эвенка.

— Могды далеко? — спросил я.

— Не.

— Сколько километров?

— Нет километров.

Ободренные, пошли дальше уже тропой. И хотя «нет километров», все же два еще прошли. Ввалились в зимовку. Сквозь махорочный дым виднелось множество лиц. Тут были и наши, и из соседней партии. Соснин, разгладив бороду и усы, церемонно изогнулся и, сунув руку «рыбкой», сказал:

— Желаю счастья, Сергей Алексеевич, и многие лета…

Забавно, но приятно. Всего мы шли десять часов от Талиджака до Могды, из них полчаса на отдых. Спали крепко. На другой день выборы. В этот же день вечером было совещание. 13 декабря пошли обратно. Я остался на Керби, а Маня пошла на Талиджак. И мне грустно. Только день прошел, а уже нестерпимо без нее.

1 января 1938 года. Зимовка. Огарок свечи. Черные земляные стены. Раскаленные бока и трубы печки. На столе шесть шапок. За столом Юрок.

— Проходите, — говорит Юрок, и мы с Маней проходим.

Под шапками «судьба» на Новый год. Я запускаю руку и вытаскиваю лепешку. «С хлебом будешь», — говорит Юрок. Маня достает из-под другой шапки деньги. Петька — уголь. «Жадный ты», — поясняет Юрок. Баландюку — бумажка, где написано «сорок детей».

Мы смеемся.

Рязанчику достается тоже бумажка, но на ней нарисованы череп и две кости.

— Смерть, — чуть слышно говорит Маня.

— Смерть, — в раздумье повторяет Рязанчик.

— А мне перец — жизнь горькая, — говорит Юрок.

— Баширов, — обращается Маня к Юрку, — зачем ты положил смерть?

— А как же, вот кто из нас умрет, интересно.

— Ой, я бы не знала, что со мной было, если бы ты ее вытащил, — говорит она и прижимается ко мне, словно боится, что я исчезну.

Всеволод и Ник. Александрович уехали в Могды в распоряжение К. В. А я оставлен измерять глубину на Амгуни для перехода. У меня двое рабочих — Мельников и Кряжев. Делать мне на реке нечего, и я целыми днями с Маней. Мы одни. Время для нас не существует. Жаль одного — очень быстро летят дни…

* * *

На этом записи в дневнике обрываются. Но изыскания были закончены. И теперь на нашем участке ведутся строительные работы БАМа, и скоро промчится там первый пусковой поезд.

Я рад, что дневники сохранились. Они могли утонуть в Амгуни, могли сгореть в буржуйке в ленинградскую блокаду, но уцелели, и я рад познакомить их с Вами, дорогой читатель.


Март 1983 г.

У ТЕБЯ ЕСТЬ ВСЕ, ЕГОРОВ!..

Умер Степаныч. Пьяный мылся в бане по-черному, потянулся с ковшом за водой и упал на раскаленную каменку. Там и нашли его мертвого.

Он был одинок. Жил в пристрое у кузницы. В свое время, когда еще были в колхозе лошади, ковал их и справлял кое-какую другую кузнецкую работу. Когда в колхозе появилась слесарно-токарная мастерская, в Степаныче отпала нужда, и он вышел на пенсию. Пенсия была не ахти. Летом промышлял грибами, ягодой, а зимой пускал на ночлег рыбаков, приезжавших порыбалить на Чудское озеро. Брал за постой, как и все другие кузелевцы, по рублю с человека в сутки. Чтобы вмещалось больше рыбацкого люда, превратил в ночлежку кузницу: вынес горн, верстак приспособил под обеденный стол, на пол щедро навалил сена. И зажил вполне спокойно. Так бы жить да поживать, если бы не приехал однажды на рыбалку на своей «Волге» некто Борис Михайлович, человек лет сорока, смугловатый и весьма энергичный. Был он в этих местах впервые, и настолько они ему понравились — бескрайнее Чудское, оголенные дюны, близкие леса, малолюдье, — что он решил построить здесь дом. Нужен был участок. За этим дело не стало. Он познакомился со Степанычем, угостил его коньяком, поставил закуску, какая и не снилась старику, и договорился с ним о том, что тот станет для него родным дядей и в завещании свой участок и халупу отпишет Борису Михайловичу, как своему племяннику, за что Борис Михайлович будет ежемесячно выплачивать ему сто рублей пожизненно. Причем Степаныч как жил, так и будет жить в своем пристрое, но разрешит Борису Михайловичу поставить на участке кирпичный дом. Степаныч от такой щедрости прослезился.

— Да, господи, забирай ты все здесь! Милый, буду тебе дядей. Лучшего дяди не найдешь! Чего мне жалеть-то?

И на самом деле, жалеть ему было нечего. Только одно название — участок. Песок. На нем Степаныч за все годы жизни в Кузелеве не вырастил ни былинки.

В завершение разговора Борис Михайлович выложил на стол первую сотню. Степаныч от умиления полез целоваться и обещал сделать все, что ни пожелает «дорогой племянничек». И вскоре на участке замельтешили самосвалы с песком, гравием, цементом, кирпичом. Загудела бетономешалка. И стали возводить фундамент, а затем и кирпичную кладку мастер и подмастерье. Причем, как выяснил Степаныч, мастер получал в день тридцать рублей, а подмастерье — пятнадцать. Контролировать их работу не нужно было: работали, как говорится, не за страх, а за деньги. Но Борис Михайлович все же наезжал, посматривал и не забывал побаловать хорошим коньячком Степаныча. И тот, подзахмелевшии, шатаясь по деревне, только и приговаривал восхищенно: «Ох, и племянничка бог послал!»

— Да кто хоть он по работе? — спрашивали его.

— А не сказывал он, да и не спрашивал я. Только дай бог ему здоровья!

Приезжал Борис Михайлович и с женой. Была она молода и отчаянна. Он гонял по озеру «казанку» — дюралевую моторную лодку на бешеной скорости, и за ним на водных лыжах носилась жена, вызывая «ахи» и «охи» у старух и стариков.

Осенью потребовалось вытащить «казанку» на берег, так Борис Михайлович не поскупился дать трактористу бутылку коньяку и вдобавок десятку, чем привел кузелевцев в большое недоумение.

— Откуда ж у человека такие нежалкие деньги? — заговорили они. — Чего уж такого полезного сделал он для государства, чтобы так широко жить?

В итоге дачей Бориса Михайловича заинтересовались из ОБХСС — видно, кто-то из кузелевцев сообщил туда, а может, и сельсовет проявил инициативу. Но только товарищ из ОБХСС ничего хищнического не обнаружил — документы на все стройматериалы, в том числе и на бетонные перекрытия, были в порядке. Ну а деньги? Деньги теперь научились делать. Если мясо на рынке по семь рублей, а помидоры по десять за килограмм, так о чем речь!

С того дня, как появился у Степаныча «племянник», стал старик попивать каждодневно, постепенно входя в роль «дядюшки». Придирчиво осматривал кладку, подбирал брошенный кирпич, прикрывал остатки цемента рубероидом.

— А как же, племянник он мне. Кто, как не я, должен наблюдать? Коттедж он строит. Внизу будет гараж, посередке жилье, а вверху финская баня. Сауна называется.

— Пошто же это он баню наверх зафугасил? — интересовались кузелевцы.

— А уж так задумано в планах, и никак иначе. В этом и весь шик-модерн. В тридцать тысяч застраховал! А как закончит все да забором кирпичным обнесет, так поболе будет. Мастера-то шепчут, что к ста идет. На старые-то деньги — мильен! Это как? Ба-альшой размах. Взять хоть и облицовочный кирпич. Где его в наших краях достанешь? Так он его из Эстонии возит. Эва, каку даль! Он такой, что все достанет. И кажный раз угощает меня. Сам-то мало употребляет, а мне: «Пей, говорит, дядя, и не сомневайся, у меня хватит!» Так чего и не пить? Тут на днях «КВ» привез. Ох и коньяк! Заборист…

Мужики слушали его и завидовали. Но кончилось все это для Степаныча плохо. Как уже было сказано, пьяный свалился на раскаленную каменку и в страшных ожогах умер. Все погребальные расходы Борис Михайлович взял на себя. Не допустил, чтобы тратился колхоз, хотя Ростислав Иванович Егоров — председатель колхоза — был против.

— Нет-нет, я его родной племянник. Он у меня единственный дядя, так что уж извините.

На поминки Борис Михайлович привез двадцатилитровую канистру спирта и несколько кругов колбасы, полагая, что другую какую закуску принесут сами мужики. Но им вполне хватило и этого. Канистру впятером одолевали три дня — а начиналась уже уборочная. На четвертый Игнашка Сиплин, пятидесятилетний мужик, еле довел комбайн до седьмого поля. Там и рухнул на землю.

Нашел его председатель колхоза, объезжая поля. Позднее он говорил: «Если бы у меня был пистолет, я бы застрелил его! И не пожалел бы себя, черт с ним, пошел бы в тюрьму!»

Была середина августа. Солнце вовсю палило, заставляя осыпаться зерно. В этом помогал ему ветер, раскачивая волнистую ниву. Он же шевелил серые от молодой седины густые волосы на Игнашиной голове. Теперь уже Игната не храпел, а только глубоко дышал широко раззявленным ртом, уткнувшись щекой в землю.

Егоров не удержался, пнул его носком резинового сапога в бок.

— Сволочь! — выругался он и ударил еще раз, сильнее. В ответ Игнашка только замычал и слабо шевельнул рукой, как бы отгоняя, чтоб не мешали ему. Егоров же, чувствуя, как ярость захлестывает его, ругаясь и проклиная свою должность, быстро пошел к газику. Но прежде чем уехать, он еще раз окинул взглядом неохватное поле ржи, уходящее за бугром в низину, стоявший в бездействии, только что полученный громадный комбайн и распластанное, как грязная клякса, тело Игнашки Сиплина.

— Гад! — выкрикнул Егоров и во взбешенном состоянии помчался в контору правления.

До нее от этого поля было недалеко, и поэтому весь злой пыл Егорова сохранился даже и тогда, когда он, ни на кого не глядя, взбежал по лестнице на второй этаж и, тяжело дыша, сел за стол в своем кабинете. Отдышавшись, набрал телефон начальника участка.

— Степан Васильевич? Ты был на седьмом поле? Не был? Так вот, давай поезжай, да прихвати ведро воды. Он там пьяный валяется. Вот и окати его, а тебя я потом сам окачу, чтобы не сидел дома, а следил за работой!

И тут же набрал телефон главного механика.

— Николай Григорьевич, зайди ко мне.

После чего положил трубку и задумался. Думать было о чем. О работе, которая с каждым годом усложнялась; о людях, с которыми он, Егоров, вот уже два года общается, но сближения все еще нет. И в этом он нисколько не повинен, как неповинны и они. Так уж сложились обстоятельства. Собственно, это следствия. Причины таятся в далеком прошлом. Оттуда идет сегодняшний день. Кто-то тогда чего-то не продумал, и теперь приходится расплачиваться нервами, изолированностью, недоверием, что, уж конечно, никак не способствует успеху дела.

Вспомнил, как приехал сюда. Готов был сам не только руководить и организовывать, но и, засучив рукава, работать в поле. И работал: косил, метал стога, набирал картофель в ящики. А чем кончилось? Стали посмеиваться над ним. И пока он трудился в поле, мужики пьянствовали.

«Ну, почему, почему у них нет интереса к работе?» Да, да, все было: и обесцененный трудодень, и головотяпство, и частая смена председателей, но ведь теперь-то, когда он пришел с самым искренним, единственным желанием помочь им хорошо жить, наладить такое же хозяйство, как в сильных колхозах, почему же не верят ему? Или уже разуверились, что и надежд никаких нет? И кто ни приди, все равно не тот?

— Что ж ты с мальчонком приехал, а бабу не привез? — спросили его.

Что ответить? Как объяснить?


Она осталась в райцентре. Спокойно сказала:

— Ростислав, я тебя никогда не любила.

— Зачем же тогда выходила замуж?

— Не подумала.

— А теперь подумала?

— А теперь подумала. Слава богу, еще не поздно, можно начать сначала.

— Для меня начала не будет.

Промолчала.

— Ну, а как же сын?

— Пусть сам решает. Он большой, ему уже восемь лет.

Сын решил остаться с отцом.

— Вот и отлично! Поедем в деревню. Там хорошо. Громадное озеро, поля, лес. По полям бегают зайцы. На озере чайки. А весной прилетают лебеди. Там есть школа и хорошие ребята. Будем жить, работать и учиться. В конце концов у тебя все будет, Егоров!

— Кроме мамы, — сказал сын.

— Да…

— А у тебя все есть?

— Да, я считаю, что у меня все есть. Я здоров, еще молод. Есть интересная работа. Есть земля. Люди — работники на этой земле. Общими усилиями можно очень много сделать полезного для страны и народа…

— А еще что у тебя есть?

— Еще есть ты. Есть моя большая любовь к тебе. Это тоже очень много. Так что, как видишь, у меня есть все!

Но через полгода, когда наступила осень и пошли проливные дожди, сын затосковал. Просил отвезти его к матери. И Ростислав Егоров отвез. На прощание сказал:

— Если соскучишься, напиши, я сразу же приеду. Зимой в деревне тоже хорошо. Будешь кататься на лыжах, ловить рыбу.

— Мне жалко ее. Она так дергается на крючке.

— Ну, можешь и не ловить…

Жена не мешала им говорить. Молча слушала, только, когда он собрался уходить, вполшепота сказала:

— Надо оформить развод. Может быть, ты подашь заявление? Только не пиши, что я изменяла тебе. Просто не сошлись характерами.

— Да-да, просто не сошлись характерами. — Он глядел на нее и поражался — изменяла. Почему? Что ее толкало на это? «Никогда не любила». Глупости. Любила. Или уж так можно притворяться? И жить, не любя? Но ведь были же поцелуи, объятия.

Они развелись. И это последнее, формальное, освободило его от мыслей о ней. Даже и вспоминать перестал. Но тем чаще навещал сына. Иной раз нарочно придумывал причину, чтобы уехать в райцентр. И там заезжал в школу, и, повидав сына, на какое-то время успокаивался, и считал, что у него снова все есть, чтобы жить и работать.


Без стука вошли к нему участковый милиционер Клязьмин и председатель рыболовецкого колхоза Федотов.

— Ну, отличаются твои мужички, — падая на стул, сказал Федотов. Был он грузен, дышал тяжело. — Наши тенета распороли, весь улов себе вывалили. Вот, с Клязьминым удостоверяли. Дело серьезное.

— Почему же это непременно мои? Вполне могли и посторонние. Приехали ночью, надули резинку и сделали свое дело. Сейчас много всяких туристов развелось. Вполне могли и они, — сухо сказал Егоров, хотя в душе мало сомневался — могли и свои. Жить на берегу такого озера без рыбы — тоже не порядок. Потому и браконьерят.

— Да нет уж, твои. Вся лодка Игнатия Сиплина в слизи и рыбьей чешуе, — сказал участковый. — Большей улики и не надо.

— Ага, а он-то как раз и ни при чем. Три дня кряду пьянствовал и эту ночь тоже, так что уж никак не мог промышлять.

— А где он сейчас?

— На седьмом поле валяется. Начальник участка холодной водой приводит его в чувство.

— И все же надо поговорить, — вставая, сказал участковый.

— А я не возражаю, хоть и заберете его, — сказал Егоров и сорвался, — сволочь, ну хоть предупредил бы, что не будет работать. Замену бы нашел. Так нет, с вечера хоть и пьяный был, а заверил. Нет, тут надо какие-то другие меры принимать. Вот, честное слово, так и дал бы ему!

— Ну и сел бы, — сказал участковый.

— А и черт с ним.

— Гони его в три шеи, — сказал Федотов.

— А что? И выгоню. Только не знаю, чем он тогда будет заниматься. Может, и на самом деле займется вашими сетями.

Участковый внимательно поглядел на Егорова.

— Послушай, Ростислав Иваныч, а все ж кто бы это мог сделать?

— Только туристы, — убежденно ответил Егоров.

— Тогда ищи ветра в поле, — вздохнул Федотов и обтер распаренное лицо кепкой.

— Ищи на рынке, — сказал участковый, — если туристы. Но все же не мешало бы поспрошать местных. Авось у кого рыбка свежая появилась. Жареной далеко пахнет.

— Ну ладно, если вы только затем приехали, чтоб узнать у меня, кто ваши тенета порезал, так я не знаю, — Егоров посмотрел на часы. — Сейчас дождусь механика — и на поля.

— Будем искать, — сказал милиционер, и не понять было: искать хотят только в Кузелеве или вообще искать.

«Да-да, скажи на кого, так и житья не будет, — подумал Егоров, провожая взглядом уходящих милиционера и председателя рыболовецкого колхоза. — Нет уж, каждый стоит на своем деле, так и соответствуй, а не перекладывай на чужие плечи». И вспомнилось, как в прошлом году в это же время деревенские ребята, еще не послужившие в армии, его механизаторы, избили городского парнишку за то, что тот приударил за местной девчонкой и над их предупреждением посмеялся. Был суд, и он, Егоров, вынужден был дать ребятам самые лучшие характеристики, что и производственники-то, и в быту, и в общественной жизни самые что ни на есть примерные, и просил суд дать им условно, хотя следовало бы посадить. Но черт побери, тогда с кем работать? И суд уважил его просьбу. Однако даже и такая заступа не сблизила Егорова с деревенскими. Правда, не стали уж так отчужденно относиться, как раньше. Ну, с Игнашкой Сиплиным дело совсем иное. Это пьяница, от него проку не будет. Но как бы то ни было, а тенета не он порезал. Это кто-то другой, может, и из местных, а лодку Игнашину использовал. А может, и туристы.

Егоров подошел к окну. Милиционер и председатель садились в газик.

— Клязьмин! — крикнул Егоров. — А что — лодка на замке?

— Нет, — ответил, задирая голову, участковый.

— Тогда туристы, больше некому.


Явился механик, высокий, непомерно тощий от постоянной нудной боли в желудке.

— На седьмом поле комбайн простаивает, — начал разговор Егоров, но механик перебил его, сразу поняв, к чему тот клонит.

— И не проси, не буду работать, — зло, отрывисто сказал он, прижимая ладонь к животу. — Зараза, с ночи покою не дает.

— Тогда зачем шел? Ответил бы сразу по телефону.

— А тогда не знал. По пути Репей сообщил. Я другое думаю — не лечь ли в больницу.

— Тогда совсем завал.

— Чего с Игнашкой-то будешь делать?

— Выгоню.

— И так мало кого осталось.

— Но и он не находка. Зато другим наглядно будет. Увидят, что шутки кончились.

— Надо бы тебе с самого начала построже. Мягкий ты.

— А сознанье-то есть у людей?

— Сознанье-то, знаешь, оно тоже у кого какое. Тут один сказал: «Бога нет — и совести нема». Так-то бы, конечно, Игнашка не загулял, если бы не «дачник». Надо же — сколько спирту выставил!..

— Черт его принес на нашу землю.

— А он и никакой не племянник Степанычу. Об этом мне сам Степаныч пьяный сказывал. Ну, да только теперь уж ничего против не докажешь.

— Не знаю, прямо не знаю, как и быть. С утра уже думают, как бы напиться. И что с людьми делается?

— Построже надо, построже. От тебя много зависит, председатель.

— Все нервы вымотал. Вымотал!.. Выгоню!

— А я что? Я не возражаю. Он сколько одной техники загубил.

— Тем более. Трактор тогда вышел из строя по его вине?

— Ну, этого мы тогда установить не смогли. Может, и не по его, — уклончиво ответил механик.

— Не по его… Врешь ведь! Вот ты и коммунист, и старше меня, а чего ж так ведешь себя? Ведь знаешь же, что это его вина?

— Ты не дави на меня, Ростислав Иваныч, я и так еле сижу. Того гляди, взвою… Пошел я, если больше нечего сказать.

— Лечиться тебе надо. Доктору показаться.

— Боюсь. Еще неведомо, что у меня. Может, и не язва, а рак…

— Ну-ну, сразу уж и рак. Вот уберем урожай — и давай в больницу, вырезай свою язву. Мне ведь тоже больной-то ты мало нужен.

— Знамо, кому больной нужен… Ладно, поживем — увидим.

Зазвонил телефон. Запрашивали из редакции районной газеты сведения по уборке зерновых.

— К вечеру дам, — ответил Егоров и положил трубку. И тут же снова зазвонил телефон.

— Нам надо сейчас же, — сказал женский голос, и в его тоне звучала жесткая требовательность.

— Считайте, что меня в конторе нет. Я на полях. Там я! — Он бросил трубку и быстро вышел из кабинета. Побежал по лестнице. Навстречу ему подымался зоотехник Быстров.

— Стог сена сперли в Колосовицах, — сообщил он.

— Еще этого не хватало! Э, черт, только что был участковый.

— А и не нужен он. Нашли уже. Анна Карпова отличилась. К ней сын приехал, так она с ним сегодня ночью.

— Что за черт, совсем озверели. У «Зари» сети порезали и весь улов сперли. Тут сено. Был у Карповой?

Плачет дура. Все, говорит, до сенинки верну, только не отдавайте под суд.

— На что же она рассчитывала, старая?

— Ну, не найдут… А найдут, так пожалеют. Пенсионерка…

— А кто ее сын?

— Вроде шофер… Не знаю.

— А ну, едем! — сказал Егоров и быстро прошел к газику.

Все двенадцать километров до Колосовиц он гнал машину на третьей скорости, словно боялся опоздать. Как все дороги в районе, была разбита и эта. Газик подпрыгивал, зарывался в песок, дребезжал на «гребенке». Мелькали на обочинах кусты, деревья. Потом дорога пошла полем, выскочила на бугор. И сразу же показалась деревня.

— Третий дом слева, — сказал Быстров и захохотал, выставив желтый ряд верхних зубов. — Гляди, гляди, старая с перепугу уматывает. Боятся тебя, Ростислав Иваныч.

— Черта с два! Боялись, так не воровали бы.


Он остановил машину возле застекленного крыльца и ходом вошел в дом. Там у большого фикуса сидел молодой мужик в майке и шортах, курил. При появлении Егорова и зоотехника ничто не дрогнуло на его широком лице с неподвижными глазами.

— Карпов? — отрывисто спросил Егоров.

— Он самый, — тихо ответил мужик.

— Что ж это вы воруете колхозное сено?

— Маманя сказала, что это ее. Ввела в заблуждение.

— Будем передавать в суд.

— Надо ли? Сено сегодня же вернем.

— Это не имеет значения.

— Что же, старуху будете судить?

— Будем, чтоб другим повадно не было. Где она?

— Не знаю.

— Найдут. На вашем примере покажем, как воровать колхозное добро. По пять лет припаяют, тогда будете знать!

— Я ни при чем. Я ничего не знал. Думал, ее.

— Суд разберется.

— Ей-богу, зря вы, — вдруг встревожился Карпов. — Старая, чего уж тут… Да вы присядьте, чего стоите? И вы, товарищ Быстров.

«Ага, все-таки испугался!» — зло подумал Егоров и решил: как раз наступил тот момент, ради которого он и приехал. Отрывисто спросил:

— Какая у вас специальность?

— Механизатор, — ответил Карпов.

— На комбайне работали?

— А как же. На целине работал.

— А сейчас?

— Сейчас сам по себе. Уволился.

— Значит, так, если не хотите неприятностей, будете работать у нас на уборочной комбайнером. Идемте.

— Да я…

— Что?

— Ну, как же так… я…

— Повторяю, чтоб не было ни вам, ни матери неприятностей, сейчас же в поле!

Он отвез его на седьмое поле. Игнашка все еще спал. Возле него валялась пустая чекушка. Видно, кто-то «поправил» его.

— Начинайте! — приказал он Карпову и проследил, как тот ведет комбайн. «Нормально!» — мысленно похвалил он его.


Рабочий день у Егорова начинался с семи утра. К этому часу он уже сидел за столом в своем кабинете. С последним ударом настенных часов к нему в кабинет входили механик и старший агроном. Они обсуждали предстоящие дела. Уточняли планы.

К восьми приходили служащие. Они разбредались но своим комнатам. Внизу, в вестибюле, собирались механизаторы: трактористы, комбайнеры, водители машин. Здесь они получали задание от старшего агронома — светловолосой женщины с властным взглядом и резким голосом. Можно бы, конечно, еще с вечера указать механизаторам их участки работы. Но горький опыт подсказывал: такое доверие, как это ни покажется обидным, для многих не годилось. Выходили на работу с опозданием, а то и в подпитии. Случалось, вместо поля направлялись в лес по своим нуждам, в надежде управиться до развода, но по разным причинам задерживались допоздна.

Явился в вестибюль и Игнаша Сиплин. Лицо его было опухшим, под глазами набрякли водяные мешки, руки тряслись. Был он мрачен. Накануне, когда Игнаша проспался и увидал на своем комбайне незнакомого человека, то спьяна подумал, что тот решил его выручить, и полез целоваться. Но когда узнал, что тот и не думал его выручать и поставлен вместо него, полез уже с кулаками. Карпов отбросил Игнату на землю, и Игнаша притих. Вечером он с обиды снова напился. Ночь провалялся в мертвецком сне в сенях на полу, но как только рассвело, побежал к Репью за похмелкой, полагая, что в канистре еще должно остаться. Репей, божья душа, налил ему малость, отчего полегчало, но недостаточно — руки все же тряслись. И теперь Игнаша напряженно думал, где бы еще разжиться глотком. В эту трудную для него минуту Сиплина и вызвала учетчица к председателю.

«Так, будет втирание, — невесело подумал Игнаша и напустил на лицо скорбное выражение. — Буду молчать. Пускай говорит. Поговорит и перестанет. С него тоже спрашивают».

В кабинете сидели механик и старшая агрономша. Егоров специально задержал их, чтобы при них поговорить с Сиплиным. Поговори один на один — такого Игнаша наплетет, чего и во сне не снилось.

— Здравствуйте, — сипло сказал Игнаша и хотел было подать руку председателю, но постеснялся и ограничился тем, что снял с головы замасленную, когда-то белую панамку с зеленым пластмассовым козырьком и надписью над ним «Рига». После чего хотел присесть на крайний стул. Но Егоров остановил Игнашу.

— Я вызвал тебя, чтобы сообщить — с сегодняшнего дня ты уволен.

— Это как же? За что?

— За пьянство и срыв уборочной. Можешь идти!

— То есть как это идти? — оторопело сказал Игнаша и шмыгнул длинным разбухшим носом.

— А как вошел в эту дверь, так и уходи.

— Ну, это, знаешь, Ростислав Иваныч, надо погодить. Без правления ты не имеешь права, — сказал Игнаша и вопросительно поглядел на механика и агрономшу — они были свои, деревенские. К тому же оба члены правления.

Но и механик и агрономша стали глядеть в сторону, и это Игнатий Сиплин понял как дело серьезное и кляузное — коли они от него отвиливают.

— Ростислав Иваныч, я, конечно, виноват. Но ты ж сам знаешь — я ведь такой: пью, но и работаю. Вот ты спроси их… Чего носы-то воротите? Или я вру?

Но земляки не только не вступились за Игнашу, даже не взглянули на него.

— Так, ясно…

— Ну, а коли ясно, уходи! А будешь шуметь, так я милицию вызову. Тем более и так участковый хотел с тобой побеседовать.

— А чего со мной беседовать? — угрюмо насторожился Сиплин.

— Об этом у него узнаешь. Давай, давай!

— Да что ты, Ростислав Иваныч, заладил: давай, давай… Ну, виноват. Так ведь Степаныч умер, поминки были. Дело житейское, и ты умрешь, и тоже по обряду…

— Ты уйдешь или нет?!

— Ладно, коли так, пойду. Но буду жаловаться. На нас тоже есть заступа. Так не годится…

Он натянул на лохматую голову панамку, так что козырек чуть ли не лег на его большой нос, и в полной растерянности спустился в вестибюль.

— Ну чего? — весело спросил Репей. Он уже давно был на пенсии и мог бы не околачиваться тут, но не позволяла натура — ему нужно было все знать.

— А что — он имеет право выгонять с колхоза без решения правления? — с некоторой надеждой в голосе спросил Сиплин.

— Если выгнал, значит, имеет. Не иначе, как с райкомом все согласовал, — уверенно ответил Репей. — Но и то сказать, Игната, все пьют, да меру знают, а ты ведь так набираешься, что вот опусти тебя в котел с кипящей водой, и не почуешь, как сваришься, — и оттого, что сказал так удачно, зашелся в тонком смехе.

— Заткнись, лягва! Все можно, только не всем. У него власть. Как хочет, так и делает. А мне что же теперь, а?.. Чего мне-то?

Но Репей не стал дальше его слушать. Мужики расходились по своим местам, надо было уходить и ему. Иначе от Игнаши отбою не будет — потребует еще из канистры, а это совсем не обязательно — давать ему. И Репей только что был тут, и вот его уже нет. Сиплин в недоумении оглянулся и в полном одиночестве вышел на улицу.

В голове гудело, как в тракторном моторе. Надо, надо было непременно еще поправиться, чтоб прояснило, чтоб понять, что с ним натворил председатель. И Игнаша направился к Нюше, толстой старухе, державшей про запас водку. Это было ее небольшим подспорьем к пенсии. Она всегда выручала загулявшего мужика. Выручила и Игнашу. Налила ему в долг граненый стакан водки и тут же, чтоб не запамятовать, занесла в тетрадь самопиской крупными буквами: «Игнаша трояк». Это значило, что она на нем заработала пятьдесят граммов или на деньги — тридцать пять копеек.

Игнаша единым духом опорожнил стакан, закусил свежепросольным огурцом и, сразу почувствовав в голове нужное просветление, направился к своему дяде — ветерану колхоза.

Анисим Петрович жил один. Дети давно уже уехали, жену он похоронил. В большом, просторном хлеву, где когда-то стояла корова, где блеяли овцы и сопел кабан, теперь, кроме кроликов, никого не было. Да и в кроликах он не нуждался, держал больше ради забавы. Была жизнь, был интерес, осталась — инерция.


Игнаша не вошел, а ввалился к Анисиму Петровичу. Размазывая ладонью по лицу слезы, плача заговорил:

— Это что, дядь Анисим, так годится, а? Ты же меня знаешь, ведь я же всю жизнь проработал в колхозе, а он меня — вон…

И на самом деле, все пятьдесят лет он прожил в деревне и большую часть из них проработал в колхозе, и никакой другой работы не знал, умел лишь пахать, бороновать, засевать землю, снимать урожай. Сначала лопатой, потом плугом, потом на тракторе, на комбайне. И ни о какой другой работе не думал. И вдруг лишился привычного…

— Это справедливо, а?

— Ты погодь, погодь, — поутишал его Анисим Петрович. Он только собрался почаевничать. Для ради экономии газа и электричества поставил ведерный самовар, и он теперь вовсю шумел на столе. — Ты не с разгону бери, а помалу. Кто так тебя причастил? Ростислав, что ли?

— Он, он самый, дядя! Это как же такое годится? Это же самоуправство, дядя!

— Да ты не слюнявь губы-то. Еще утро, а ты уже нажравши до предела.

— С обиды, дядя. С обиды, ей-богу!

— За что он тебя?

— Степаныча хоронили? Хоронили. Ведь у нас же целая канистра спирту была. Это ж надо было ее одолеть. Ну? Так я ж выехал на седьмое поле. Ну, соснул малость. А потом Колька Свирин подскочил. Малька с ним раздавили. Так ведь жара была, дядя Анисим. Жарко ж было-то, ну и сморило. Так я что? Я постановил для себя поспать немного. Ведь я бы наверстал. Ты ж знаешь, какой я работник. Ну, а Ростислав прискакал не вовремя…

— Это он, выходит, попер тебя за пьянство?

— Ну я ж не отрицаю. Так и раньше бывало. А се-дни вызвал к себе — и на́ вот, при механике и агрономше выгнал вон. Уходи, говорит, и уходи. Если б их не было, может, и ударил бы. А я уж нацелился на работу. Думаю, пить не буду, две нормы дам. А он выгнал. Это как же выходит, дядя Анисим? Такое можно?

— А пожалуй, что и можно. У него, пожалуй, терпенье лопнуло.

— Так я ж не отказывался работать? Не отказывался же? Так почему же он так самоуправствует? Народу и так в колхозе недостаток, а он бросается кадрами. Это что, правильно? Ему что — как пришел, так и уйдет, а нам жить. Об этом подумал?

— Это, конечно, так… Да хватит тебе сопливиться! Со вчерашнего пьяный или уже и сегодня принял?

— И сегодня. А как и не принять, когда тебя вон с колхозу. Его и в помине не было, чертова Ростислава, а я уже вкалывал. После войны на ком выезжали, не на мне, что ль? А сколько лет было мне? Потому всего один класс и кончил. А теперь — вон?

— Ну, так. К чему гнешь-то?

— А к тому, что скажи ему. Ты мой дядя. Ты меня с мальцов знаешь. На свадьбе гулял. И Катьку мою знаешь. Чего я плохого когда колхозу делал? Ну, выпиваю, не отказываюсь. Бывает, и в рабочее время, если подвернется. Так я такой один, что ли? Чего на меня-то? Так иль нет? Вот ты бригадиром был, вот скажи. Когда я отказывался от работы? Вот скажи! — Глубокие рыданья перехватили голос у Игнаши.

Анисим Петрович бросил щепоть чая в заварной чайник, залил его крутым кипятком и поставил на конфорку.

— Пьешь ты помногу и почасту, — сказал он, осуждающе глядя на плачущего племянника. У Игнаши все лицо было в слезах. Они текли у него по желобам морщин, как трудовой пот.

— Ну и что? Ну и что, что пью? На свои пью-то и дело делаю! Я к тебе, как к ветерану колхоза, обращаюсь. Официально. И ты должен мне способствовать.

— Способствовать, — иронически крутнул головой Анисим Петрович, — пошлет он меня к едрене-фене и слухать не станет.

— А ты заставь его. Ты — ветеран! Он должон с тобой считаться! А не пойдешь, дядя Анисим, помяни мое слово, наложу на себя руки.

— Че не дело-то несешь! — испуганно вскрикнул Анисим Петрович. — Я такое не уважаю. Конечно, как гнать тебя? Ты всю жизнь тута. Куда пойдешь-то? Здесь у тебя и дом, и хозяйство, с собой не унесешь…

— Ну! — плачущим голосом закричал Игнаша и швырнул панамку на стол. Водка все больше разбирала его. — Я ж у него прощения просил, в ногах валялся. А он не уважил. Выгнал! Меня! Меня!

— Ты поправлялся после вчерашнего до прихода к Ростиславу или после? — строго спросил Анисим Петрович.

— Поначалу «до», а как выгнал, так уж «после». Баба-то узнает — что будет!

— А то и будет, что такого дурака вожжами бить надо. Ладно, иди проспись. Я схожу. Но заране говорю, толку может и не быть. Ростислава бутылкой не купишь. Только если на жалость бить, но не знаю, есть ли она у него к таким, как ты.

— Да на таких, как я, только и выезжают. Куда ни пошли, пойду. Так и скажи ему, я — покорный.

— Ладно, иди. Да не болтайся по деревне, а то еще чего навыкомариваешь.

— Не, я смирный, да и с кем тут драться-то? Не с кем… Ладно, пойду. Вот только закурю и уйду.

Он закурил и, забыв панамку, ушел.


Анисим Петрович, не торопясь, напился чаю, пожалел, что остался чуть ли еще не полный самовар кипятку, и в какой раз подумал: «Видно, так одинокому и придется вековать до последнего дня. Старушку бы какую, хоть для запаху…» В доме было тихо. По полу перебегали от солнца и листвы легкие тени. Жмуря на них зеленые глаза, лениво лежала рыжая кошка. Старик убрал посуду, смахнул со стола крошки и, оглядев себя, направился в контору.

Легкий ветер слабо шевелил густую, еще плотную зеленую листву на тополях, осыпал позолоченную с берез. Скворцы тысячными стаями с шумом проносились над домами. Чудское в своем необъятном просторе плавилось под солнцем. «Порыбалить бы, — подумал Анисим Петрович, — что-ничто, а окунь сбивается в кучу. Самая ловля». Он подумал так, может, и потому, что, проходя мимо Нюшиной избы, уловил сильный запах жареной рыбы. Видно, подгорела у старой — прозевала. Знать, где-то разжилась рыбкой. Ну да она всегда не в накладе. К ней ничья тропа не зарастает. И рыбаки заглядывают. За водку судака кинут, не то что плотицу или окуня. Пойти узнать: где разжилась? Да нет, навряд скажет. У нее клещами слово не вырвешь. И тут Анисим Петрович увидал Репья.

— Что, к Ростиславу идешь за племяша хлопотать? — еще не дойдя, закричал он.

«Во, дьявол, все знает!» — подумал Анисим Петрович и сказал:

— А что, надобно посодействовать. Кто еще, кроме меня, за него вступится. Ты-то не станешь?

— Не-ет, мне это ни к чему. Всех мух с улицы не перебьешь. И нет той травы, которую бы мои ножки не топтали. — Сказав это, Репей пытливо взглянул на Анисима Петровича и спросил: — Поди-ка, рыбки хочешь?

«Вот, дьявол, и об этом знает!» — с досадой подумал Анисим Петрович, но виду не подал, приветливо сказал:

— Ну ты не гад, а отгадчик. Прямо в точку попал. Не знаешь, у кого бы рыбкой разжиться?

— А чего тут знать. Нынче ночью колхозные сети полоснули. Оттуда и рыбка. Говорят, подходяще взяли. Участковый приезжал с Федотовым. Нюхали. Да рановато. А как уехали, так по всей деревне понесло жарехой.

— Так у кого бы рыбкой-то разжиться?

— Да, слышь, у твоего Игнашки-то вся лодка в слизи и чешуе!

— Так что, он, что ли, полоснул?

— Не, к этому делу он непричастный. Это уже установлено экспертизой. А ты иди, иди, покуда Ростислав не покинул свой кабинет. Но только знай, злой он на твоего Игнашку. Так кричал, аж стекла во всем доме звенели.

— Значит, допек. Да… Ну, а все же, где бы рыбки раздобыть?

— А ты спытай участкового, может, он знает. А мне недосуг. Поди, старуха заждалась. Рыба-то, она, знаешь, вкуснее, когда сразу со сковороды. Была бы у тебя бутылка, так и быть — позвал бы, да ведь ты не пьешь. — Сказал и пошел боком, как петух перед дракой, победно вскинув голову.

«Вот ведь пустой человек! — с досадой подумал Анисим Петрович. — И я хорош. Нашел с кем разговаривать. Репей, он и есть Репей. А все же рыбки-то не мешало бы добыть…»


Егоров сидел мрачный. Только что звонили из райкома. Вызывают на бюро. А что сделаешь, если всего один комбайн работает, да и то — спасибо Карпову. Порядочный человек оказался, так что, может, и сена придется ему подбросить за старание. А второй комбайн на простое — заболел комбайнер, и поставить взамен некого. Беда, просто беда! Все труднее становится работать в деревне. А спросу не меньше. Наоборот, все больше требуют. Все строже спрашивают. И почему это так? Будто не знают, не видят сами, что творится в деревне. Если бы только от него зависело…

В эту минуту и просунул голову в дверь Анисим Петрович. Просунул голову, вошел и еще в дверях снял кепку, поклонился.

Егоров посуровел, вспомнив о том, что Анисим Петрович приходится Сиплину дядей, и догадываясь, о чем пойдет речь. И не ошибся, хотя тот и начал речь издалека. Поинтересовался, хороши ли хлеба, как идет уборка, когда думают управиться.

— Управишься с такими, как твой племянничек, — сердито ответил Егоров.

— Не говори, не говори. Что верно, то верно, — вздохнул Анисим Петрович и разгладил на колене кепку. — Я-то ведь знаю — рабатывал. И ведь что интересно, батька его, мой брат, капли спиртного в рот не брал. И вообще, в нашем роду пьяниц не водилось. А вот Игнатий вышел в этом деле слабым человеком. Ну и то, можно сказать, война повлияла. Отца убили на войне, матери не до него. Кроме него-то, четверо еще. Так где там уследить. Ну и поизбаловался… Был сегодня у меня. Плакал. Очень переживал. Выгнал, говорит, меня Ростислав Иваныч. И теперь, значит, не знает, чего и делать. Хоть, говорит, в петлю полезай. Да ты, говорю, с ума сошел! Да разве можно на себя руки накладывать? А иначе выхода, говорит, нет. Нет, говорю, погоди, я схожу к Ростиславу Иванычу, потолкую…

— Не о чем толковать!

— Так ведь это, конечно, твое дело. Но и петлю, если на себя накинет, тоже не резон. А он такой, однова полез в озеро топиться…

— Чего ж не утопился?

— Залился бы, да мужики были близко. Не позволили. Да, нехорошо для тебя может получиться.

— А это его дело!

— Э, нет, в тебе причина. Вот Ласкин Мишка, сам знаешь, неделю пил, попросил у жены на похмелку, чтоб спокойнее выйти из круга, а она не дала. Так ведь он из-за этого руки на себя наложил. Теперь баба казнится, а что проку. Человека-то нет. Не знаю, смотри сам, тебе виднее. Но только и то скажу, что такого в нашем колхозе еще не бывало, чтоб исключали за пьянство. Пьяный проспится, дурак никогда. Умными людьми это сказано.

— Эх, Анисим Петрович, ведь я же вижу, к чему ты гнешь. Чтоб не исключал? Но пойми. Как же дальше работать с человеком, если нет в нем уверенности? Планы-то выполнять надо? Или мне всех больше нужно? Ну не будет меня, другой придет. Ему, что ли, всех больше будет нужно? Почему в общем деле должен кто-то один отвечать?

— Так ведь ты поставлен, ты и в ответе. Силком тебя не заставляли, сам поехал.

— Но вы же меня выбрали.

— Ну, выбрали. Привезли, так и выбрали. А вот насчет Игнашки, не пожалел ты человека.

— Сам себя он не жалеет.

— Ну, это его дело. А твое дело особое. И еще что тебе скажу: нехорошо молодому мужику жить без бабы.

— Все?

— Все.

— Спасибо тебе, ветеран колхозного строительства. Только знай: когда колхоз окончательно завалится, ты тоже будешь в ответе.

— А мы всегда в ответе. А насчет Игнашки подумай. Местные тебе не простят, если он на себя руки наложит. А он может совершить такое, потому как очень в расстроенных чувствах.

Он ушел, оставив в некотором смятении Егорова. «Припугивает, — думал он, — навряд ли Сиплин повесится, но ведь черт его знает, что пьяному взбредет в башку… Местные не простят. Вот в этом можно не сомневаться. Не простят. Своей жизнью живут, и законы у них свои, и порядки свои». И ему припомнилось, как по весне приехал из райцентра инспектор по рыбнадзору и накрыл у местных сети. Вытащил их на берег. Спросил: «Чьи?» Старики стояли и молча глядели на свои сети. «Сожгу, если не признаетесь!» Не признались. Облил бензином и сжег. «Дураков нашел, — говорили потом старики, — он ведь чего — он штраф хотел с нас взять, а сети все равно бы не отдал. Шустер больно, да и мы не в дровах найдены. А на эти пятнадцать рублев, какие бы взял штрафу с каждого, купим капрону и не такие еще за зиму свяжем. Только уж похитрее будем ставить. Без поплавка. Так что спасибо за науку».

«Да-да, в законах одно, а на практике другое», — продолжал думать Егоров. Только теперь, став председателем колхоза, начал он постигать истинную сущность некоторых людей. Постоянно натыкался на безмолвное сопротивление. Многие делали то, что нужно, лишь по обязанности. Не было того рвения, какое владело им. Вечная проблема начальника и подчиненных. Поначалу он порывался к ним, призывал к единству усилий, чтобы сделать хозяйство крепким, богатым, и каждый раз встречал равнодушное безмолвие.

«Ну, ладно, — думал он тогда, — надо не словами, а делом. Слов было много, потому они и обесценились. А вот доказать делом, тогда другой разговор. Но как доказать? Один-то не докажешь… И все-таки у тебя все есть, Егоров. Есть время, есть земля, и есть люди, и есть техника. И главное — есть неистребимое желание работать. У тебя все есть, Егоров!» Ему нравилось вот так, как бы со стороны, обращаться к себе. И это помогало, придавало сил и уверенности. Он засыпал с этой мыслью и просыпался, повторяя ее, как формулу, как закон, как истину!

Открылась дверь, и в ее раме встал, освещенный солнцем, сынишка.

— Коля! — радостно воскликнул Егоров. — Ах, молодец, что приехал! Но как ты добрался один-то, а? — Он подбежал к нему, присел на корточки, чтобы заглянуть сыну в глаза, — увидал их, светящиеся, радостные, озорные, и сразу на сердце стало легко и куда-то далеко отодвинулись все неприятности.

Зазвонил телефон.

— Это я, Клязьмин, — донесся голос участкового, — ты прав, Сиплин ни при чем. И это не твоих ребят дело. Это Карпов из Колосовиц. Говорят, что он еще и сено у вас украл. Мы его задержали. Так что все в порядке. О чем и ставлю тебя в известность.

— Но хоть доработать сегодняшний день дадите?

— Нет. Прямо с поля сняли. Поэтому и звоню. Пока не выясним, кто таков, будет у нас.

— Понятно, — ответил Егоров и тут же набрал телефон механика. — Степан Васильевич, на седьмом поле комбайн без присмотра. Проследи, чтобы ночью не раскурочили. Да по пути зайди к Сиплину. Ну да, к Геннадию, а черт, к Игнатию! И скажи ему, чтобы с утра выходил на работу. — Положил в раздумье трубку: «Еще, чего доброго, Сиплин подумает, что жить без него не могу, уборочная остановится. Подумает, мягонький я. Ну и черт с ним! Неважно, что подумает, лишь бы вышел на работу».

— Трудно тебе? — спросил сынишка.

— На том стоим, Коля, — невесело улыбнулся Егоров. — Но что же, идем домой. Ты с дороги, есть, наверно, хочешь…

* * *

За окном была еще темная августовская ночь, с крупными мерцающими звездами. И там, в далеком бескрайнем просторе вечного неба, бесшумно проносился космический корабль с советскими пилотами, надолго оторванными от земного шара.

Мерно раскачивало свои воды Чудское озеро.

Отдыхала земля.

И в своей избе, широко расставив босые ноги, жадно пил из ковша холодную воду Игната Сиплин, готовясь к рабочему утру.

ВЕРЬ И ТЫ…

1. ИЗ ПИСЕМ К МАТЕРИ

2 августа 1966 года. Вот я и на Камчатке! И теперь еду в район сопок. Да-да, если уж приехала на Камчатку, так надо пожить рядом с вулканами. Поначалу мне предложили ехать на Командорские острова, но выяснилось, там нужен баянист, и я не попала на эти острова с таким красивым названием. Этому случаю можешь радоваться, ибо климат там сквернейший — всего семнадцать солнечных дней в году. (Так и вижу твое просветленное лицо!)

Природа здесь удивительная! Сопки, поросшие лесом. На горизонте вулканы. Они иногда взрываются и засыпают поселок пеплом и гарью, но это бывает редко, так что не беспокойся. Следующее извержение предполагается лет через шесть, не раньше, так как последнее было в прошлом году.

Из окна гостиницы я вижу парочку вулканов, один — Ключевской, другой — Безымянный. Ха! Пока писала, Ключевского уже не вижу, окутался от макушек до пяток тучами. Вернее, укуталась. Это она, наша гордость — Ключевская сопка. Самый высокий вулкан на Азиатском материке, — она страшная модница, ну это и понятно, молода еще — всего пять с половиной тысяч лет. Вот Шивелуч — тот уже старик, ему на днях миллион стукнул. Да, так вот, Ключевская сопка в натуральном виде не особенно любит показываться, ей хоть чем-нибудь да надо щегольнуть. То снежную шапочку наденет, то газовый шарф накинет. Сегодня она в шубе.

Красота здесь, мамочка, невероятная. Я хожу, как лунатик… Да, между прочим, воробьев тут нет. Не живут. Но зато и змей нет. Оказывается, им не хватает кислорода. По-моему, не такая уж плохая компенсация за воробышков. Зато водится белая куропатка, каменный глухарь, орел, белая сова. А с приходом весны прилетают лебеди, гуси, утки, кулики, гагары, чайки…

Люди здесь приветливые, гостеприимные. Любят свой край. Один старожил сказал мне так: «Земля у нас нецелованная!» Правда, хорошо?

Да, все, что тебе наговорили про снабжение, — чепуха! Картошки здесь полно. Капуста, огурцы, помидоры, мясо, молоко — все есть; чуть подороже, но есть. И не думай, не успокаиваю. Все действительно так.


6 августа. Но вот, мамулька, и приобщилась я к самостоятельной жизни. Буду работать в двух школах — общеобразовательной и музыкальной. А кроме того, директор предложил мне заведовать нотной библиотекой и фонотекой. Я согласилась — сорок рублей к основному заработку не помешают. Да, я уже зарабатываю деньги и начинаю себя чувствовать человеком, твердо стоящим на камчатской земле. Очень прошу тебя, не беспокойся ни о чем. Все у меня есть, но как нужны книги по музыке. Вот что значит неопытность. Думала, здесь есть. Есть, конечно, но далеко не то, что мне нужно. Итак, я работаю. Как получу первую зарплату, так сразу же вышлю тебе и братцу балык и икру. Денег у меня будет много, тратить их здесь не на что, только если на конфеты да на кино. Куплю себе валенки, а то здесь бураны и заносы такие, что в «румынках» и думать нечего. Правда, зима в здешних местах не очень сурова. Дыхание океана сказывается.

Братец, завидуй — лосося в банках навалом. Трех сортов. Одним я уже объелась. Красная рыба тоже есть.

Привет Европе и всем знакомым из Азии. Новый житель Камчатки.


16 августа. Сообщаю новость: меня перевели в райцентр. Работать буду в школе и в детском саду. Я бы ни за что отсюда не уехала, да, оказывается, в Ключах баянист нужен больше, чем я. Ну и ладно, хоть от пыли избавилась. Я ведь тебе не писала, но пыли здесь хватает — вулканической, и день и ночь над поселком стоит пыль, как туман, и если пройдет машина, то долго не видно дороги. Это единственное, что меня огорчало в Ключах. Но теперь я избавилась от пыли, и, чтобы я не грустила по Ключевской, дали мне море. Оно ослепило и пленило меня сразу — яркое, зеленое, прозрачное. Справа его обжимают коричнево-розовые сопки. На их вершинах сверкает нестаявший снег. Порой на них задерживаются облака. А внизу, у подножия, на мокром песке валяются плети морской капусты, студенистые медузы, гладко облизанные волнами бревна, ветви деревьев — невесть откуда принесенные. Было утро, когда я приехала сюда. Было солнце, сверкали волны, подбегали к моим ногам, я смеялась, отбегала и возвращалась назад. И никак невозможно было оторваться от этого веселого воздуха, который пьянил и смешил, от этих ласковых, озорных волн, от моря, самого дальнего, Берингова моря… Как я счастлива, что решила приехать сюда. Мир здорово раздвинулся для меня — я стала сильнее и опытнее.

Школа мне очень понравилась, одноэтажная, но просторная, светлая. Есть пианино. Директор ко мне отнесся приветливо. Нет, я считаю — мне здорово повезло. Наконец-то жизнь не вполсилы. У меня десятки знакомых: вулканологи, рыбаки, геологи, учителя, — пусть знакомство со многими из них было кратким, все равно каждый чем-то обогатил меня. Ты можешь подумать, что я, как всегда, все вижу только в розовом свете. Нет, я вижу и плохое. Здесь не все ладно с культурой. Многие легко обходятся без нее. Но ведь я затем сюда и приехала, чтобы помочь людям интереснее жить. Другой раз подумаю о тех, кто не любит, а точнее — не знает музыки, литературы, и становится так мне их жаль, словно они живут в темнице.

Познакомилась с молоденькой учительницей химии. Она, так же, как и я, новичок. Приехала из Хабаровска. Сколько у нее пренебрежительного и к этому краю, и к местным людям. «Зачем же ты сюда ехала?» — спросила я ее. «Послали, ну да я ненадолго», — ответила она. По-моему, все же посылать не надо. Проку от таких «посланцев» вряд ли можно ожидать. Ей все в тягость, а мне легко. Ее все раздражает, а мне радостно. Вот разница между «по желанию» и «послали». Хочется поскорее начать работать.

Сегодня видела, как рыбак тащил за лапы двух громадных крабов…


1 октября. Не ругай, что долго не писала, — дела, дела забрали все время. Не только учу, но еще и общественная работа и в школе, и среди населения. Завтра День учителя. Сегодня все наши из школы едут в Новый поселок на гулянья. А я осталась, хочется написать тебе да и отдышаться немного.

Работать трудно. Пения в школе не было, вместо него, чтобы ребята не шумели, читали им книжки. Поэтому во всех классах приходится начинать все сначала. Дети страшно невоспитанные. Оно и понятно, у многих родители пьют, и до культуры ли им. Чему они могут доброму научить? Значит, тем более я здесь нужна.

Живу с Нюрой. Она тоже учительница. Ее тут прозвали «фантомас». Это верно, она некрасива, даже очень. Но все же до чего щедры люди на жестокие прозвища. Ей двадцать пять. Страшно переживает, что так много. Приехала сюда, на Камчатку, с единственной целью — выйти замуж. Не понимаю ее, может, потому, что мне всего девятнадцать и я даже не задумываюсь об этом, но так или иначе, но что-то есть обидное, принижающее в таком ее желании. Неужели семья — самое главное в жизни? И никаких больше идеалов? И не к чему больше стремиться? Все тут? Нет, я на такое не согласна! Для меня одной семьи своей будет мало. По утрам делаю зарядку, обтираюсь холодной водой, по вечерам обязательно моюсь до пояса. Агитирую Нюру, но она только усмехается, зато часто смотрится в зеркало, порой с какой-то даже злостью. «Нет-нет, равенства никогда не будет! — говорит она. — Ну почему тебе дано красивое лицо, а мне дурное? Чем я хуже тебя? Или других?» Что ей сказать? Жаль мне ее.

Ребятишки начинают меня любить. Пробую ладить со всеми. Убеждаюсь, что хорошее отношение ко мне прямо пропорционально моему хорошему отношению к людям, к тем, кто со мной рядом. Мне поручили сделать два доклада для университета культуры — о песнях гражданской войны и о творчестве Пахмутовой. Наконец-то я смогу показать, что такое ленинградская выучка! Планы у меня самые невероятные, радужные!

Мама, здесь такой простор, что кружится голова. Возле мыса есть место, где соленая вода сливается с пресной. Представляешь, соленая — сине-зеленая, а пресная — голубая-голубая. И голубая-голубая врезается стремительно, неудержимо в сине-зеленую. А теперь прибавь ко всему океанскому розовые сопки, белых кричащих чаек, синее громадное небо во все края и корабли на рейде. Как хорошо, что я взяла краски. Буду писать акварели и посылать тебе…


3 ноября. Поздравляю тебя с праздником! Желаю самого большого счастья тебе — увидеть нас с Иваном настоящими людьми! Посылаю шарфик, пусть тебе будет в нем тепло в самые морозные дни, пусть напоминает он тебе о твоей дочери, которая скучает по тебе на краю земли русской.

Смешная мамулька, ты спрашиваешь, как у меня прическа? От здешней воды она развинтилась, приходится «бигудироваться». Ну, а к тому же в первое время в классе была такая холодина, что не снимали шапки. Да, насчет шапки. Моя для камчатской зимы не годится. Уже сейчас дует в уши, продувает насквозь. Ветра здесь ураганные. Позавчера был шторм в восемь баллов. Жуткая красотища. Не дай бог, застанет такой штормяга рыбаков в океане. И почему это назвали океан Тихим, никакой он не тихий.

Вышли, пожалуйста, «Грезы любви» Листа и вальсы Шопена. (Они лежат на пианино.)


9 ноября. Праздник прошел скучно. И все из-за Нюры. Бедняга познакомилась с механиком, — я видела его два раза, маленький, рябоватый, — начался у них роман, и Нюра уже подумывала о свадьбе, а он перед праздником запил, пил в праздники и теперь в больнице с белой горячкой. Представляешь ее состояние? Жалко мне ее очень, любит она такого алкаша, и никакой радости. Ты знаешь, мы с ней стали как родные. Она и песочит меня иногда, ужасная чистюля, пушинку на полу заметит — подымет, и я незаметно для себя становлюсь аккуратисткой. Оказывается, для того, чтобы не убирать каждый день, надо быть только аккуратной. Экономится масса времени. Век живи, век учись… Часто Нюра жалуется мне на свою жизнь, и тогда я ее успокаиваю, и верится мне, что у нее все будет хорошо. У нее была нелегкая жизнь, в семье много детей, нехватки. С пятнадцати лет пошла на работу, помогала родителям растить младших. И поняла, что жизнь подчиняется только сильным, упорным. Захотела стать учительницей — и стала. Она очень сильный человек, достойна высокого уважения. Но хоть бы немного ей быть покрасивее. Сознание того, что она некрасива, принижает ее, заставляет чуть ли не заискивать перед такими даже, как ее алкаш. Она только потому и полюбила его, что он обратил на нее внимание на вечере, пригласил танцевать. Как она была рада! Дома только и говорила о нем, какой он веселый, остроумный, вежливый… Не знаю, как дальше сложатся у них отношения. Хотелось, чтобы он образумился, понял, какая хорошая у нее душа, женился бы на ней и, я уверена, был бы счастлив. В конце концов, неужели все определяет только внешняя красота, — а то, что в сердце, то, что называют душой?

Я пишу и поглядываю на нее. Она сидит перед зеркалом, укладывает свои волосы. Все ищет прическу, которая бы украсила ее лицо.

Мамулька, давай условимся, как только получишь мое письмо, так сразу же и отвечай. Не откладывая. А то и просто, не дожидаясь от меня письма, пиши. У меня каждый раз праздник, как только получу от тебя письмо.

А что же это мой милый братец? Или уже забыл сестренку?


19 ноября. Мамулька, получила сразу твоих два письма, но отвечать не тороплюсь. Самолеты не летают. Размок аэродром. Да-да, размок, три дня шли проливные дожди, налило кругом — ужас! От нашего крыльца не пройти, воды чуть ли не по колено. Под окнами целый залив, даже лодка стоит на приколе. На лодке и переправились в школу.

Мама, моя взяла! Мне дают уроки пения во всех четырех младших классах. Пришла бумага из облоно, где указано на необходимость повышения музыкального уровня учащихся, а посему все уроки пения передать специалисту, то есть мне! Сколько раз я говорила об этом же и в роно, и нашему директору, а они хоть бы пальцем шевельнули, — целая четверть потеряна. Училки были страшно возмущены тем, что я на педсовете (еще до указания облоно) подняла вопрос о том, будут ли мне отданы уроки пения во всех младших классах. Особенно одна кричала: «Не отдам свой класс! Ребенок должен знать только одного учителя! И я не виновата, что меня не обучали музыке!» На что я спокойно ответила: «А меня обучали». Но тогда меня никто не поддержал. Но теперь, кажется, все! Музыка, пение — разве не делают они человека нежнее, добрее?

Отвечаю на твои вопросы. Разучиваю Сонату Грига. Выучила «В пещере горного короля». Начала разбирать «Принцессу».

И все бы ничего, но заниматься приходится урывками. Остаюсь одна в школе, когда никого уже нет, и какое-то странное состояние охватывает меня, когда нежные звуки становятся сильными, заполняют пустоту, и тихая, далекая школа кажется большим светлым дворцом из хрусталя и мрамора… А потом иду домой. С моря дует в лицо резкий ветер, неба не видно, как не видно и моря, — все поглощено тьмой, и от этого еще прекраснее музыка Грига, которая звучит в сердце, и, удивительно, мне кажется, что и я причастна к ней и что когда Григ создавал ее, то, наверно, думал о таких, как я, бредущих поздним вечером краем сурового моря…

Не так-то легко расположить к себе местных. Здесь народ со своими порядками и не очень-то нуждается в посторонних. Но меня потихоньку принимают в свой клан. В субботу была комсомольская свадьба. Меня пригласили. Нюра разоделась как только могла. Я оделась поскромнее, хотя, ты знаешь… то самое платье я могла бы и надеть. Но лучше уж так, как решила. Соседом за нашим столом оказался славный дядька, папа двух моих учениц. Он подпоил нас шампанским и все уговаривал, чтобы мы кричали: «Горько!» И мы кричали. Особенно Нюра. На свадьбу пришел и ее Вася. И представь, пил только лимонад и был весь внимание к Нюре. Ах, как она была счастлива! Кричала «горько!» и от удовольствия даже топала под столом ногами. И молодые должны были целоваться — невеста смущенная, жених тоже, и от этого всем весело и очень смешно. Хотя, не знаю, если бы я была на месте невесты, вряд ли бы мне было так уж смешно. А потом были танцы. И, конечно, мой сосед, уже подвыпивший: «Ах, как вы красивы!» На что я ему: «Это потому, что вы навеселе». Но он клянется, что я ему и трезвому всегда казалась красивой. А он меня ни разу и не видел. «Видел! Видел!» Вот тебе и «славный дядька»! А жена его тут же сидит за столом и смотрит на нас, и глазки у нее такие, что я те дам, и я подальше, подальше, и тут ко мне подскакивает физрук — стройный молодой джигит — и умыкает меня на танец. И словно сговорился с моим «славным дядькой»: «А вы, Катенька, резко отличаетесь от всех. И не только красотою, а и еще чем-то, чего я не могу выразить». И глядит на меня такими глазами, будто в каждый влил по бутылке подсолнечного масла.

Но в общем все было очень хорошо. И что еще. Представь картину, мы возвращаемся домой — Нюра с Василием и я. Поем: «По долинам и по взгорьям». Поем во всю силу веселых голосов. И слышим, вдали поют ту же песню. Песня приближается к нам, мы к ней. И вот навстречу нам такая же троица — две девушки и парень. Мы останавливаемся друг против друга и с серьезными лицами поем вместе до конца песню, после чего, ни слова не говоря, расходимся.

Как мы смеялись! Как мы хохотали! И сегодня весь вечер хохочем с Нюрой.

Ваша Камчадалка.


6 декабря. Добрый вечер, мои хорошие!

Точнее, добрый день! Да, у вас еще день, а мы уже собираемся ко сну. Наконец выдался свободный вечерок, и я нашла в себе силы сесть за письмо. Посылку получила. Спасибо. Мармелад мы уничтожили в один присест, — здесь его не бывает. Потому так алчно и расправились. Учебники, как всегда, кстати. Хна. Как жаль, что всего две пачки, — одну отдала Нюре. Красивой кому не хочется быть?

Ну и денек выдался — десять уроков с утра, вечером репетиция, да еще уговорили меня поиграть с эстрадным ансамблем (баян, ударник, кларнет и я). Получилось здорово, хотя я никогда не играла джазовую музыку. А теперь просят еще играть. Танцы. Играю и хохочу — первый раз в жизни играю для танцоров. И нравится, потому что без меня в джазе пустовато звучит.

Завтра концерт. Поют мои ученицы. Немного волнуюсь.


9 декабря. А я все еще не могу дописать тебе письмо, все некогда. Впрочем, и смысла не было спешить — уже неделю не летают самолеты.

Концерт прошел чудесно, правда, сама я не участвовала — от бесчисленных репетиций сел голос. Девочки мои очень понравились, и из-за этого я им. Теперь ходят за мной по пятам и смотрят влюбленными глазами.

Мамочка моя! Сколько раз я тебя обижала! Как хочется теперь, вдали от тебя, быть с тобой рядом и просить прощения. Я целую твои руки, которые столько поработали. Как мне больно, что я не ценила этого раньше! Теперь я поняла, как это непросто — стирать, готовить, гладить. Даже дрова научилась колоть и воду носить из колодца.


Целую мою единственную! Катя.


18 января 1967 г. Здравствуй, моя милая!

Какая-то странная жизнь у меня. Я много работаю, — это меня радует. Но радость была бы еще больше, если бы мои усилия замечали. Но нет, дошло до того, что некоторые классные руководители ни разу не пришли в класс на мои занятия. Мои большие и маленькие радости и неудачи проходят для них незамеченными. И мне обидно за мое дело, за моих ребят. А среди них есть по-настоящему способные, и мои уроки для них — радость открытия музыки. Так почему же такое равнодушие? Откуда оно? Как-то я спросила у одной учительницы, — она какая-то пассивная, ничто ее не интересует, даже горе близкого человека не тревожит ее сердце, — так вот, я спросила ее, почему она такая, и она мне ответила: «От бессилия». И знаешь, мама, мне стало страшно. Нет, не за себя, а за других, значит, кто-то бессилен в нашей жизни бороться со злом! И зло остается торжествующим победу над добром. Значит, кто-то сильный не помог слабому в его справедливой борьбе. Почему же такое существует у нас?

Мне до сих пор не дали всех младших классов. Решение было, но все идет по-старому. Нет, мой оптимизм от этого не стал меньше, но я как бы повзрослела и уже не гляжу на жизнь как на сплошную солнечную цепь радостных дней. Понимаю, все и проще, и куда сложнее. Но так и лучше! Пока молода и сильна, нужно побольше столкнуться с трудностями, чтобы потом было легче, когда станет меньше сил.

Ты не очень расстраивайся, что тон моего письма не восторженный, как обычно. Я не хочу тебя обманывать — да, мне трудно и порой бывает даже тоскливо. Но это пройдет. Это от усталости. Отдохну, и за маленькую удачу перенесу еще большие горести. Поняла и еще — нас не учили в школе главному: бороться. Я искушена в музыке, в литературе, в живописи, но с грязью, пошлостью, равнодушием столкнулась впервые.

Какими романтичными казались мне трудности издалека! Что-то розовое с голубым. А оказалось, они совсем не такие. Одно дело приходить домой усталой, топить печь, стирать белье, готовить еду, вставать в шесть утра и ложиться в час ночи, брести в пургу и, нахолодавшись, вбегать в школу, в тепло, к ребятам, эти трудности — часть романтики, и я на них не в обиде. Тут я как и все. Страшнее другие трудности, когда коллеги делают гадости. Сегодня меня так оскорбили, что я до сих пор не могу прийти в себя.

Веду урок в шестом классе, материал интереснейший и ответственный — «Интернационал». Подготовилась я к нему хорошо. Ребята увлеклись, и я увлеклась. Задержала класс после звонка на перемену. Надо же было закончить. Прошло минуты две, и открывается дверь, вбегает учительница математики и, не обращая внимания на то, что ребята поют (поют «Интернационал», поют стоя, серьезно), заявляет мне: «Кончайте, сейчас у меня урок!» Я даже растерялась. «Но звонка на урок еще не было», — сказала я ей. «У меня контрольная! Кончайте!» Ну, ребята, конечно, сразу разболтались, и фактически то, к чему я их готовила целый урок, пошло насмарку. И что ты думаешь, когда я, чуть не плача, рассказала об этом в учительской, кто-нибудь ее осудил? Ничуть! Мы внушаем детям, пока учитель не скажет: «Урок окончен», урок продолжается. И вдруг такое. Обидно. И все же хорошего больше, чем плохого. Поэтому не расстраивайся из-за меня. Я не маленькая и постою за себя. А пишу тебе обо всем этом, потому что не привыкла что-либо от тебя скрывать.

Очень рада, что смогла послать тебе деньги. Мамочка, я очень прошу, не сердись, — мне так приятно было послать тебе эти деньги. Купи на них себе хорошие ботики.

Целую тебя и Ванюшку. Катя.


21 февраля. Здравствуй, мамуленька!

Сегодня сижу дома — простудилась. Спасибо за хну, перчатки, чулки, юбку, лимоны, а также за учебники, ноты, фотографии. Все больше убеждаюсь — мало мне училища, мало. Надо учиться дальше, в этом убеждаюсь ежедневно. Ни петь, ни дирижировать, ни объяснить толком не умею.

Плохо то, что стали болеть руки. Верно говорят, что нам, пианистам, никакой физической работой заниматься нельзя. Постираю — опухают и ноют. Дров поколю — тоже.

Волосы мои отрасли, от химии ничего не осталось, кроме рыжих концов. Делаю «ракушку» — подкладываю свой хвостик или из него же делаю «шишку». Прилично и «солидно». А на вечере седьмого класса была с кудрями и начесом.

— Екатерина Васильевна, вы такую прическу всегда делайте, знаете, как вам она идет, вы такая молодая!(?) С ней ну как девочка!

— А что, я старая?

— Да, пожилая.

Вот так, в глазах семиклассников я уже пожилая! Я выскочила из класса со слезами от смеха и с полчаса не могла отсмеяться. Интересно все же устроены глаза: дети видят то, чего не видят взрослые; для меня Нюрин Вася — старик, а ему всего тридцать лет.

Анекдот за анекдотом. На уроке музыки спрашиваю Ганина, у него баян.

— Саша, почему ты так играешь медленно, ведь здесь шестнадцатые?

Саша:

— Ничего, тише едешь, дальше будешь.

На следующем уроке, тот же Ганин.

— Саша, ну как можно так заниматься, вот посмотри на Дорохова, — меньше тебя, а играет лучше.

Саша:

— А что мне Дорохов — у него своя жизнь, у меня своя…

Вот и возрази что-нибудь.

Очень у меня сложные отношения с Нюрой. Иногда я не могу ее понять. Может, потому, что ей двадцать пять, и еще потому, что мы росли в разных условиях и она начала работать с малых лет, а я все держалась за мамочкину юбку? Она весьма самоуверенна, обо всем судит безапелляционно. Иногда она снисходит до меня, но для этого мне надо подлаживаться к ней. Чаще же на нее словно что находит. Еще с утра я уже чувствую в нашей комнате дух раздражения. И знаю, она встанет и не посмотрит на меня, а если и взглянет, ничего доброго не увидишь. Хотя накануне все было чудесно, смеялись, шутили… А теперь, как бы мягко я ни обращалась к ней, она будет молчать, презрительно оглядывать меня, фыркать, швырять мои вещи. Такое ее состояние может длиться несколько дней и так же внезапно исчезнуть, как и появиться. И тогда все становится просто: она смеется, шутит, разговаривает со мной, даже может что-то подарить — и все это так, будто ничего и не было до этой минуты. И все это без каких-либо причин. Но однажды была и причина. На спевке я должна была «по ходу действия» улыбнуться парню, который за ней ухаживал. (Нет, не Вася, другой. Вася запил и надолго слег в больницу). Нюра заметила, что я ему улыбнулась, и началось фырканье, презрительные взгляды, молчание, и только через две недели я узнала истинную причину и что ее никто еще так не обижал, как я.

«Ты пошла на такую подлость! Знаешь, что красивая, а я урод! И не стыдно тебе?»

Господи, как я ее убеждала, что все это не так, что я и в голове не держала, чтобы отбить от нее парня, что он не только мне не нравится, но я боюсь его, да и зачем он мне, ему далеко за тридцать, и что я это «по ходу песни» должна была улыбнуться и так далее, и тому подобное. И она поверила. Заплакала. «Знала бы ты, как я хочу замуж. Хочу детей, чтобы сидеть со всеми вместе за столом. А на столе горячий пирог. И тут же муж, и дети, и всем радостно… А они, сволочи, только потрепаться бы, а жениться и не думают. А что я, я не хуже других, только с лица некрасивая. А телом куда многим до меня». И тут же все с себя сбросила и стала, как манекенщица, вертеться передо мной. Она высокая, тонкая, с рыжими густыми волосами. Груди у нее большие, как у Наташи Пузыревой, талия в обхват. И верно, хороша по фигуре, позавидовать можно. Только вот с лица… В каком все же унизительном положении находится женщина перед мужчиной. Он может быть и некрасивым, но достаточно хорошей спортивной фигуры — и он уже красавец, а тут и фигура не спасает… Мне нет оснований беспокоиться за себя, но если бы я была некрасива, то готова была бы всю жизнь прожить в гордом одиночестве, но никогда бы не преклонилась перед представителем сильного пола, ради его снисходительного взгляда! (Здорово, да?) А все же, где-то, наверно, шагает по своим тропкам и мой суженый. Я не хочу об этом думать, да и рано мне, но на всякий случай: «Ау-у!»

«Екатерина, перестань детиться!» — любимое изречение Нюры. Это она говорит к тому, что я занимаюсь рисованием. Заветная ее мечта — накопить денег, купить норковую шубу, сапожки, пуховый платок, всякие тряпки и такой появиться в отпуск дома. «Пусть ахают, пусть знают, какова Анна Пожарская!»

Кстати, о тряпках. Если бы ты достала мне шерстяные рейтузы или хотя бы простые, если шерстяных нет. Ты не пугайся, я не мерзну. Если очень холодно, напяливаю на себя три пары чулок и трое штанов плюс тренировочные. И тогда — теплынь! Но если пурга и ползешь по пояс в снегу (ох и здорово!), тогда все насквозь промокает, и вот тут-то бы и пригодились на такой экстренный случай — шерстяные.

Скучаю по моим однокашницам. Пишут они мне редко. Разбросало нас — кто где, но дальше меня никого нет!

Что еще написать? В свободное время читаю. Хожу в кино. Смотрела вторую серию «Войны и мира» — Наташа хороша, но все остальные герои по душе не пришлись, Пьер скучноват и наигран. Сцена у дядюшки после охоты, пожалуй, самая удачная, так же, как и сцена неудавшегося побега. А бал — не то. Много чересчур современных эффектов. Мне думается, это надо бы делать более камерно, более углубленно.

Передай мой большущий привет Станиславу Николаевичу. Рада, что не забывает он вас. Хотелось бы с ним побеседовать, так отвыкла от интеллигентных людей. Здесь все грубее и проще. Но такова жизнь. Что-то я ни одного интеллигента не знаю работающим в забое или на рыболовецком судне. Вот написала и думаю, что же, значит, так и должно быть, чтобы интеллигенты у себя в кабинетах, а «прочие» в забоях, у мартенов, на тракторе? Конечно, когда-то сравняются. Но пока, пока… Подчас мне становится страшновато — я здорово изменилась за полгода. Боюсь незаметно огрубеть. И все же, нет, не жалею ничуть, что уехала сюда. Теперь такое время, что нельзя жить в своей скорлупке, к тому же я в себе чувствую еще столько неизрасходованных сил, что готова сунуть нос хоть на Северный полюс!

Ну, пока все! Целую! Да, кстати, есть ли у меня брат или это только мне кажется? За полгода ни строчки, если не считать весьма нескромного напоминания об икре.

Ой, чуть не забыла! Пришли, пожалуйста, темные очки. От снега болят глаза. Очень яркий у нас снег, и очень много его.


24 февраля. Сегодня утром, пока в музшколе не было учеников, два часа играла Сонату Грига быстро и почти наизусть. Потом разбирала первую часть «Патетической» Бетховена. Одно плохо, что не могу заниматься регулярно. И что замечаю — уже отвыкла от городского шума. Правда, тишина здесь не очень глухая — все время бухает море и органно гудит ветер. Сейчас дует «моряк» — теплый ветер с моря. Волны, а им нет числа, одна за другой обрушиваются на камни, вздымают пену, и вся бескрайняя громада воды серая и суровая.

Вчера был чудесный день — солнце и снег, а сейчас начинается пурга. В такое время сидеть бы дома, но надо идти. И я уже вижу, как иду, еле вытаскиваю ноги из сугробов, жарко, а лицо обмораживается… Ну и что? На то и зима!

В субботу был разговор с директором, он предложил мне быть завучем по воспитательной работе. И еще предложил подумать об уроках ритмики. Кажется, будет оркестр и фортепианный кружок. Вот сколько у меня появилось работы в школе! Получать буду сто восемьдесят рублей, — значит, не стану разрываться на кусочки, как было до сих пор.

Здесь скверная вода, и все мучаются с волосами. Я тоже боюсь за свои. Вся надежда на хну. Не знаю, что делать с собой, милая мамулька, — я стала полнеть и поэтому научилась крутить «хула-хуп». К холоду привыкла. Кстати, это делается просто, надо поменьше кутаться.

Поздравляю тебя с нашим женским праздником! Клянусь «черным флагом Дэви Джонса», и дымом Ключевской сопки, и кратером Шивелуча, из меня еще будет человек!


27 февраля. Работы по горло и даже выше. Занимаюсь с двумя хорами, аккомпанирую вокальным группам, ставлю два маленьких спектакля к олимпиаде школьной художественной самодеятельности. Работаю сейчас с десятым классом. Умоталась, но довольна — день прожит не зря! Ребята начинают на меня смотреть с уважением, и я счастлива, — значит, ввожу их в мир прекрасного! А здесь это так нужно. И край суровый, и работа суровая, и люди невольно грубеют. И как хорошо, что я здесь. Я нужна, и уже мечтаю о том, что пройдет сколько-то времени и люди станут нежнее, бросят пить, потянутся к прекрасному, имя которому — Искусство! И поэтому планов, и предложений, и фантазии у меня уйма. И это мне так помогает переносить все невзгоды «суровой страны Камчатки». В столицах себя не узнаешь, а здесь сразу все выходит на поверку, и ты определяешь: человек ты или нет? Борец или так себе? А это очень важно — узнать себя, узнать, на что ты способен.

На олимпиаду наряжусь в черный костюм, волосы у меня сейчас хорошие — послушные, темно-золотистого цвета, особенно красивы на свету или на солнце. Кожа на лице ровная, чистая, особенно после улицы, когда ветер со снегом. Такого массажиста еще поискать. И глаза стали другими — ясные, мудрые. Вот как расхвасталась! Ну а кому же, кроме моей мамульки, я об этом скажу? Тем более, что появилась «жертва» — ударник в оркестре, мальчишка моих лет. Но сердце мое стучит ровно, и ни ему, ни мне ничто не грозит.

Славные ребята в нашей школе. Почти все, если не считать двоих, которые портят мне жизнь. Ну, не жизнь, конечно, а настроение. Оба из пятого класса. Жуть! Но виноваты ли они, если их не воспитывают, не внушают добро, а за каждую провинность бьют и ставят коленями на дробь! Это в наше-то время. А сами на глазах у детей жрут водку, матерятся и занимаются «любовью».

Нюра мне говорила, что у нее в детском саду дети играют «в папу и маму», А мой самый любимый и самый неподдающийся ученик Вовка Дергачев. Его мать лишили родительских прав за пьянство, сестра в четырнадцать лет родила, отец пьяница. И вот он, шестиклассник, говорит прокурору: «Ну что ж, хоть какая она ни есть, а все-таки мать!» Ну как не уважать его за это? Ведь человек! Уже вырастает, умница, только страшно нервный, разболтанный, а способный и добрый. А его друг Коля Забелин, такой же, из такой же семьи. Но душа у него — чудо! Идет навстречу, осияет своими глазами, а в улыбке столько доброты — умереть можно от жалости и радости за его человечность. И вот думаю, значит, и страдания бывают полезны? Но это уже крайность. Нет-нет, страданий не надо. Все доброе должно приходить только от добра!

Таких ребят, добрых, светлых, у меня много, иногда — невыносимых, иногда до щемящей боли дорогих. Ну, разве я не счастлива?

«Екатерина Васильевна, а вы долго нас будете учить?» — «Еще два года, а что?» — «Так мало!..» — огорчились, а я обрадовалась. Значит, нужна, значит, приняли меня, полюбили. И вот теперь Вовка Тархов (второй невозможный из пятого класса) ходит на все занятия хора, поет, рявкает на болтунов. Больше того, изъявил желание петь в ансамбле. Это же здорово, чтобы такой парень — и вдруг проникся к пению! Вот тебе и радость моя! А то еще другой ученик получил пятерку по сольфеджио и сказал своей учительнице, что петь его научила Екатерина Васильевна. Хожу и сияю!

Нет, мне не скучно. Некогда скучать…


2 апреля. Здравствуй, мамочка!

Вот уже и апрель. Двадцатый для меня и пятидесятый для тебя. Наш месяц — твой, папы и мой. Столько нахлынуло воспоминаний, и милых, и горестных. До сих пор не верю, что у меня уже нет отца. Ну никак не укладывается ни в голове, ни в сердце. Когда мне становится особенно трудно, мысленно разговариваю с ним. И мне становится легче. Все самое гордое и неунывающее во мне — от него, от его силы и доброты. Года за два до смерти, в одной из наших задушевных бесед, он сказал мне: «Люби, доча, людей. Всегда люби, сколько бы горя ты ни встретила в жизни, как бы ни разочаровалась в них». Тогда эти слова не дошли до меня, были абстракцией, теперь же я поняла их глубокий смысл. Они мне помогают во многом. Да, бывает, плох человек! Да, обидел меня! Ну и что же — разочароваться во всех? В каждом видеть подлеца и негодяя, хама и эгоиста? Нет, тогда жить не стоит! Тот, кто не любит людей, в первую очередь сам плох!

У нас девочка, косенькая. Старательная, тихая, — многие не замечают этого в ней недостатка, что косенькая, привыкли, а другие и замечают, но из врожденного чувства такта и вида не показывают. Но есть один ученик, просто звереныш какой-то, — тычет ей в глаз пальцем, обзывает «косой», кривляется. Я говорила с ним, внушала, что так нехорошо, — не помогает. Пошла к родителям. И что же, ты думаешь, мне ответила мать? «А если она косая, так что — и слова не скажи?»

«А если бы, — говорю я, — ваш сын был косой и его бы дразнили, разве вам не было бы больно? За него?»

«А с чего ему быть косым, у нас в семье нет уродов!»

Вот и задумаешься: откуда такая черствость? Ведь это только у животных неприятие слабого, но ведь тут-то люди! И еще и еще раз благодарю судьбу за то, что я оказалась здесь. Только теперь поняла, как, действительно, нужны образованные люди на окраинах нашей страны.

Ты так дорога мне стала в разлуке, моя милая мама, что иной раз я даже думаю, сумею ли когда-нибудь тебя отблагодарить за все, что ты сделала для меня доброго. Мамочка, моя единственная, моя дорогая, все, все во мне самое лучшее — только для тебя!

Целую и обнимаю, твоя совсем уже взрослая дочь! Ивана поцелуй в усы. Чего это он их отрастил?


6 апреля. Никогда раньше не думала, что в апреле можно запросто обморозиться да еще и заблудиться в пурге. Сижу в учительской, пишу письмо, а за окнами — «У-у-у-у… аххх… у-у-у-у… о-о-о-о». Сухой снег шуршит по стеклам, ветер воет. Ребятню отпустили по домам, я жду старшеклассников. Придут или нет? Серьезно взялась за их грамотность — вдалбливаю то, что в меня долго и упорно, с первого класса ДМШ, вбивали. Вчера на педсовете меня поздравили с днем рождения (это я виновата, скрыла, что второго родилась) и вручили подарок — двухтомник Бомарше. И книге рада, а еще больше вниманию коллег. После смотра у меня такие хорошие отношения установились с ними, ну, как домой прихожу в школу. Сегодня классная руководительница второго «б» сказала: «Отпустила ребят раньше из-за пурги, так они расстроились, что пения не будет, и не хотели уходить». Разве это не награда мне?

А вообще-то, я очень устаю. Эта четверть для меня будет очень тяжелой — экзамены в музшколе, лекции в клубе и школе, подготовка вечером концертов. Все всё с радостью «свалили» на меня.

Да, тут был комический случай. В клубе подвыпивший парень пригласил на танец девочку. Она отказала. Он разозлился и по старой школьной привычке дернул девочку за косу. И… о ужас! Коса оказалась в его руке. Была привязана. И теперь парень за мелкое хулиганство приговорен к штрафу. И что еще смешно, на суде поклялся, что будет танцевать только со стрижеными. Даже судья засмеялся.

Страшно хочу на Командоры, поглазеть на котиков. И в Паратунке искупаться, и в долине гейзеров пошататься, и слетать в Эссо (Камчатская Швейцария). Помимо этого есть еще Козыревск, там вулканы и тайга. И все-таки, все-таки всего больше хочется к тебе, к милой мамке, домой!

Вчера шла домой вечером, а навстречу двое, орут во всю глотку:

«Ах, Камчатка — романтика!

Ах ты, Братская ГЭС!

Я приехала с бантиком,

А уехала — без».

Хор не явился. Помешала пурга.

Твоя Катюша.


Мая 29 дня. Дорогая мамулька!

Все чудесно! У нас уже сошел снег, тундра зеленеет, хотя погода стоит капризная, на море шторм. А я тоскую по ландышам и черемухе. Но ничего, шестьдесят шесть дней отпуска — это не комар чихнул. Пошла рыба. Уже ели потрясающую уху, вкуснейшие котлеты из чавычи и даже свежую икру. При первой же возможности пришлю банку.

Мамочка, не выдумывай и не откладывай деньги, которые я пересылаю вам. Это вам, а не мне! Не обижай меня. Неужели я не могу помочь, ведь мне за всю жизнь не расплатиться с тобой за все доброе, что ты для меня сделала. А тут какие-то жалкие деньги не хочешь от меня брать. Я молодая, сильная, неужели нужно еще тебе доказывать, что я в состоянии заработать себе на жизнь и в дальнейшем. А тебе нужно беречь здоровье. Поезжай в санаторий, отдохни, подлечись.

Теперь-то я тебе могу сказать откровенно — труднее, чем было здесь, вряд ли мне будет дальше. За этот год я повзрослела лет на пять, а ты все меня дитем считаешь. Ничего, скоро уже приеду. Соскучилась по тебе смертельно!.. По Ленинграду, по Неве, по нашей улице, нашему дому. Не верится, что где-то люди ходят по асфальту, ездят в метро, где-то есть троллейбусы. И едят редиску и зеленый лук. И уже есть цветы… Но зато у нас три раза было землетрясение, два раза извержение и один раз наводнение — маленькое, но все же. Ррромантика!

Твоя Катя.

23 июня. Прости, что долго не писала тебе, милая мама!

Мамочка моя, ты мне так нужна! Знай, моя хорошая, моя светлая, что бы со мной ни случилось, я никогда не упаду духом. Все, что я делаю, что чувствую, — от чистого сердца… Я не могу всего тебе сказать, не нахожу слов, но пойми мою душу. Может быть, причиню тебе боль, но никогда не совершу подлости… Нет, все никак не сказать. Мамочка, помнишь, я тогда поклялась у гроба отца, что стану достойным человеком, оправдаю звание комсомолки. Это не были красивые слова, ты это знаешь, тем более в такую минуту… Жить — взахлеб! Любить — навсегда! Работать — на всех! Пусть не жалеют меня наши друзья, и ты не жалей. Пусть верят в меня! И если я делаю отчаянный шаг, значит, так мне велит сердце! Понимаешь? Это как прозрение! Я счастлива, как никогда! Ничего плохого со мной не случится.

Целую крепко-крепко! Да здравствует жизнь! От цветов у нас, мамулька, пестро! Твоя сумасшедшая от счастья дочь.

* * *

Первому письму, которое появится далее, конечно же, предшествовали те определенные отношения между молодыми людьми, которые обязательно должны были привести их к близости. Этих отношений я не знаю, да и не могу знать, как не знаю и тех дней и недель, когда Катя и Андрей были вместе. А вместе они были иногда всего несколько дней, а то и часов, иногда же и по месяцу, — об этом можно догадаться ко датам, которыми помечены письма, а то и по временному разрыву между ними. Поэтому пусть читатель не удивляется некоторым неясностям и не раздражается, не узнав причину той или иной размолвка между молодыми. Впрочем, внимательно читая, можно и понять.

2. ИЗ ПИСЕМ К ЛЮБИМОМУ

Любимый мой!

Ты сейчас спишь, и я не хочу тревожить твой сон — скоро тебе в океан. Мы уснули поздно, и надо тебе отдохнуть. А времени остается уже мало, и я решила написать тебе. Что? Не знаю. Мне просто хочется говорить с тобой. А ты спишь… Запомнилось из какой-то книги: «У любви, как у моря, есть своя полоса прибоя, где можно разбиться о камни, но стоит ее преодолеть, плыть становится легко, там начинается большая глубина». Мы сейчас с тобой у полосы прибоя, за которой, верю, начнется глубокое и прочное счастье.

Помнишь, ты мне сказал тогда: «Все будет хорошо. Все будет!» Ты сказал это с такой щедростью, что у меня даже захватило дыхание от предчувствия необыкновенного счастья. С тех пор я все слышу твой голос. Ты прекрасен! Ты — радость!

Это ничего, если я буду чуть-чуть рассудочной? Порассуждать надо другой раз, чтобы знать, по тому ли течению плывешь. Зрелость не годами определяется, а поступками и мыслями. Можно и в сорок лет остаться никчемным и бессмысленным человеком, а можно и в девятнадцать, как тебе, так много понять, что сможешь стать для других, кто постарше, не только ровесником или приятелем, но и сильным другом. Жизнь нельзя понять по учебникам или рассказам более опытных людей. Надо самим стараться найти ответ на все вопросы. И никогда не впадать в отчаянье от кажущейся безвыходности.

Не будем искать легкого счастья. Завоеванное в испытанном — дороже. Пусть всегда будет наш девиз: «Верность и нежность!»

Я клянусь тебе моим счастьем! Все дети, которые должны будут родиться, — увидят свет. Пусть их будет много, ничего, справимся. Я заметила, как дружны семьи, где много детей. Мальчишки будут такие, как ты, — сорванцы, а девочки — красивые и нежные. Но тоже озорные. Ты хочешь этого, ведь так? И все они будут у нас спортсмены, музыканты, матросы, капитаны, рыбаки. Ты, конечно, согласен. Да?

Да, ты, конечно, согласен, хотя и сладко спишь. И не знаешь, что твоя молодая жена сидит на полу у окна и пишет это письмо.

Я как-то обиделась на тебя, и тебе это не понравилось. Так вот, когда у маленьких детей режутся зубы, они даже болеют, так это непросто. И у нас с тобой тоже сейчас «зубки режутся». Но мы взрослеем. И все будет хорошо!

Знал бы ты, как я счастлива! Я и не подозревала, что у человека может быть такое состояние, какое сейчас у меня.

Удивительно, жили-были два человека, не знали друг друга — и вот теперь вместе. И стоит мне только протянуть руку, коснуться тебя, как ты откроешь глаза и улыбнешься мне. И это будет такое счастье, какое мне и во сне не снилось. Даже не верится, чтобы человек человеку мог столько принести радости! Я никогда не придавала значения своему телу, а оказывается, оно может приводить тебя в восторг. Может, потому, что твое тело такое гармоничное. Я люблю его!.. Господи, как я счастлива!

Но время. Сейчас пойду тебя будить. Будильник уже прозвенел, а ты даже не шевельнулся. Усталый мой!

Всегда, всегда буду с тобой, не уступлю своего права никому делить с тобой беду, радость, тоску, счастье.

Первое письмо подписываю в новом звании — «жены».

Это письмо ты возьмешь с собой на корабль.

Попутных тебе ветров!

Твоя и только твоя жена Катюша.


13 июня. Все будет хорошо. Все будет. Я никогда-никогда ни за что на свете не забуду тебя. То, что случилось со мной, — случилось, и не жалею. Клянусь! И пусть никогда ни одно подозрение не ляжет черной тенью на нашу любовь. Ты не сможешь меня забыть, я знаю. Не забывай! Бойся потерять меня, ведь я твое счастье! Ты сказал так, я только повторяю. Мой дорогой, хороший мой, что бы там ни было, как бы ты себя ни пытался оговорить, я все равно верю в то, что поняла в нашу первую встречу. А гулянки, выпивки — это все у тебя наносное. Ты был один, а теперь со мной. «Все будет хорошо. Все будет». Это слова твои, они как рефрен звучат во мне.

Но как я боюсь, как переживаю за тебя! Сердце даже пухнет, становится таким громадным, что перевешивается через край земли. Милый мой, нельзя же до бесконечности испытывать терпение Господина Случая. Все однажды может обернуться скверно. Зачем такая бравада? С ума сойти, ведь тебя же могло смыть с палубы во время шторма. Ну, почему только, именно, ты. Послушай, может, уйти тебе на берег? Разве мало дела на берегу? У тебя вся жизнь впереди. Будем учиться, создадим свою заветную, дорогую мечту и устремимся к ней. Верю, что вокруг тебя и рядом — хорошие, мужественные люди. Но ты же сам говоришь, что они грубые. Я понимаю, грубые оттого, что работа тяжелая и опасная. Так вот я и боюсь за тебя, что ты тоже огрубеешь. А я не хочу этого. Ты светлый, чистый, прекрасный. Зачем тебе быть грубым? А грубости хватает. Она и меня окружает, но я сторонюсь ее и знаю — она меня не коснется…

Я очень благодарна Нюре, бедному «фантомасу», — она не осудила меня, наши отношения она поняла правильно. Ну да, так случилось, но вот ты вернешься на берег, и мы запишемся, приедет твоя мама, и сыграем свадьбу. Только я боюсь твоей мамы. Вдруг она осудит меня. За что? За все, за легкомыслие, что ли. Но как всем объяснить, что это и произошло только по той самой причине, что все слишком серьезно. Я предполагала, что будет от некоторых непременно осуждение. Но мы их разочаруем. Верно? Ты приедешь, и мы сыграем свадьбу. А их не позовем, потому что они плохие, да?

Твоя, только твоя, Катюша.


14 июня. Здравствуй, родной мой!

Хороший, сумасшедший, дорогой! Что за безумная радиограмма? Не мучай себя и меня подозрениями. Запомни на всю жизнь: если не хочешь убить любовь, знай, пошлость с ней несовместима. Береги любовь, ее чистоту, чтобы была светлой, такой, как твой первый взгляд на меня. Береги это письмо. Пусть оно будет всегда с тобой, и когда тебе будет трудно или плохо, разверни и прочитай, и пусть мой голос успокоит тебя. Верь во все лучшее в мире. Верю в тебя. Вот тебе моя рука, она сможет поддержать в трудную минуту, а сердце свое я тебе уже отдала.

Твоя навеки, только твоя Катя.


29 июня 1967 г. Родная моя, милая мамочка!

В жизни моей произошло потрясающее событие. Вчера вышла замуж. Да-да, по всем правилам — расписались в загсе, и была свадьба. Успокойся, я счастлива безмерно. Мы очень любим друг друга!

Я не могла тебе раньше ничего написать о моем знакомстве с Андреем, так как и сама была растерянна, и для меня ничего не существовало, кроме любимого моего. Сейчас я чуть-чуть пришла в себя и слезно каюсь в своем прегрешении перед тобой.

Мы знакомы были с месяц. Он моряк. Познакомились случайно на вечере старшеклассников, куда он попал каким-то чудом. Потом он ушел в плавание. Мы переписывались. Потом встретились, и теперь — супруги. Плавает он на рыболовном сейнере. Всего о нем тебе не буду рассказывать, понимаю, что нужно, но пока не могу. Попробую дать приблизительную характеристику. Смешно — на супруга, как в конторе — характеристика. Он красивый — иначе бы я не вышла за него замуж. Высокий, тонкий, как тополь. Глаза у него зеленые, шальные. Брови вразлет, как крылья. Волосы густые, русые, мягкие. В общем — прелесть! (Он знает об этом.)

Мама, я не легкомысленная дурочка, ты знаешь. Стала я его женой и потому, что люблю горячо, и потому, что нужна ему, так нужна, как воздух, для всей его будущей жизни!

У него было трудное и горькое детство — это и сейчас сказывается в нем. Я сразу заглянула ему в душу и поняла, что он отчаянно одинок, ищет себя, стремится к хорошему, но ему это так было трудно, отсюда у него какой-то мальчишески-бунтарский характер. Он отчаянный настолько, что мне даже страшно за него. Скажу честно, только такого человека я и мечтала встретить. Я его нисколько не идеализирую, но в нем столько этой шалой морской романтики, столько силы и дерзания, и он так доверчиво нежен и так горячо любит меня, что все это напоминает какой-то джеклондоновский роман.

Помнишь, ты мне говорила: «Пусть твоим мужем будет даже простой рабочий парень, но только чтобы он тебя любил и был бы честным, добрым человеком». Вот теперь я вспоминаю эти слова с большой к тебе благодарностью. Хорошо, что у тебя никогда не было пренебрежения к простым людям. Это ты воспитала и во мне.

Я очень его люблю. Его нежность, его вспыльчивость, его гордость, грубоватость — все мне так дорого. Говорят, близость с любимым вначале вызывает испуг, стыд, боль, — было и это, а сейчас только радость. То, что я теперь женщина, меня нисколько не унизило. Наоборот, я хожу по улицам такая гордая и счастливая, что вслед мне оборачиваются. Андрей все время говорит, что я красивая, и правда, я очень похорошела — от счастья, наверно!

Сегодня я проводила его в море. Он любит море и любит меня. К зиме их судно встанет на капитальный ремонт. И тогда мы будем вместе. Всю зиму будем вместе!

Я никогда не думала, что меня можно так любить. Ни на шаг не отходит, такой высокий, такой славный, ну просто не могу не поцеловать!

Мамочка, то последнее письмо написано именно тогда. Вникни в его настроение. Там — хочу сказать и не могу, будто прикасаюсь к огню.

Ты знаешь, он говорит, что девчонки за ним бегали здорово, но такую он встретил впервые. И я верю, что бегали. И знаю, что он будет преданным мужем, уверена! А он боится меня потерять, страшно боится. Из-за того, что он обыкновенный парень, а я — «чудо жизни». Чудак, у него золотые руки и толковая голова, и я чувствую, что только я могу заставить его поверить в свои силы. Я прекрасно вижу все его недостатки — и отсутствие культуры и воспитания, но вижу и то, как он борется с ними, с самим собой борется, как тянется к хорошему, доброму.

Знаешь, мамочка, любовь с нами сотворила чудо! Я не узнаю себя, не узнаю его, — так мы изменились к лучшему. Я могу целыми страницами писать ему письма стихами. Я сочинила песню и подарила ему, и все моряки корабля, на котором он плавает, благодарят меня. Так приятно и немножко неловко слушать, когда он приходит домой с сияющими глазами и рассказывает мне о том, что ему все завидуют, а его друг, с которым он познакомил меня, сказал: «Это такая девочка — закачаешься!»

Встречались по вечерам — он прибежит с судна ко мне, а утром я его провожаю до края воды. Ребята на судне сначала подсмеивались над ним, а сейчас никто слова обо мне и о нем плохого не скажет, поняли, что настоящая любовь. Уважают. Правда, один что-то ляпнул насчет девчонок, так Андрей его так стукнул, что тот теперь помалкивает. В следующий приход сюда он меня проведет на судно, — все хотят меня видеть, и я не стесняюсь.

Подарила ему маленького щенка, на счастье. Потому что недавно Андрюша чуть не распрощался с жизнью! Я бы умерла, мама, я бы умерла, если бы это случилось!

Его судно стояло на реке. Мимо проводили плавкран, громадный, как скала. И он стал заваливаться набок, со стрелой что-то случилось, и его потянуло к судну. Я не очень представляю, как все получилось, но Андрей как раз в это время был в шлюпке у борта судна. Еще бы немного — и кран с судном столкнулись бы и шлюпку раздавило, но кран всего немногим более метра прошел мимо. Андрей говорил, что такой страх он испытал впервые. А между прочим, он мотоциклист, парашютист, — в пятнадцать лет был воспитанником летной части.

Я до сих пор не могу успокоиться. Нет, такого сорвиголову еще поискать. Ему даже в шторм нравится быть на палубе, а что может его смыть, об этом не думает.

И страшно меня ревнует. Если что со мной случится, я убеждена, такое натворит! Нет, я не встречала никого похожего на него. И за это люблю! «Ах, море, море, волна под облака!» — вот что он напевает.

Мамочка, родная моя, хорошая! Напиши нам такое письмо, чтобы мы успокоились, что ты поняла нас. Он очень чуткий и обидчивый, — все думает, что недостоин меня. Но это не так, не так! Я ему сто раз об этом сказала. Он просил меня переслать ему твое письмо. Прошу тебя, родная, как можно лучше, добрее, нежнее напиши. Нам очень нужна сейчас твоя поддержка, чтобы наше счастье не омрачилось. Его мать в Петропавловске, он говорит, она не любит его за то, что он похож на отца, а отец бросил ее. Пил. Дрался. И вот из-за этого мать совсем не обращала внимания на Андрея, а ему так была нужна ее любовь. Найди для нас самые теплые, самые ласковые, самые нужные слова.

Мамочка, любимая моя! Ну как мне рассказать тебе обо всем, ну не могу я, нет слов. Знаю только, что люблю его больше жизни. А учиться я буду. Мы с ним вместе будем учиться. Когда мы приедем в Ленинград, он раскроется перед тобой всем самым хорошим, что в нем есть. Ты полюбишь его, только постарайся не заметить некоторых шероховатостей, — Камчатка оставляет свои следы, — чтобы он не заметил, чтобы не причинить ни ему, ни мне боли. Он очень чуткий, обидеть его легко.

Фамилия у меня теперь — Тархова. Представляю его полностью — Андрей Николаевич Тархов. Возраст — мой. Русский. Рост — метр восемьдесят пять. Меня любит.

Ото всех треволнений — тревог, радостей, переживаний — я похудела, стала такая же стройная, как год назад. Поэтому вытащила из чемодана свой белый костюм, — теперь влезу. И еще, он говорит, есть девчонки красивее меня, но я самая лучшая в мире и любит он только меня. Хорошо ведь, правда? Привет всем-всем! Целую крепко-крепко!

Привет от Андрея. Катя.

* * *

РАДИОГРАММА

ИДУ ДОМОЙ ПРОБУДУ НЕДОЛГО ЦЕЛУЮ АНДРЕЙ

* * *

2 июля. Здравствуй, муж!

Ужасно смешно слово «муж», какое-то жужжащее. А «супруг» еще хуже. Почему-то напоминает какие-то уздечки и подпруги. Так что уж лучше просто:

Здравствуй, любимый мой!

Мы плохо сегодня простились. Ты больше думал о том, как бы скорее добраться до судна, а то, что я лишние минуты была рядом, ты, кажется, не заметил. Мне было вдвойне грустно, и я долго еще сидела на берегу и ждала, что ты выйдешь, но не дождалась… Дома вспоминала час за часом все эти дни, что были вместе, и плакала, и радовалась…

Была Нюра. Нет, ей, конечно, не видать семейного счастья. А по сути она ведь для него создана. Вот была бы примерная и жена, и мать. Но, боже, как она некрасива… Сидела, плакала. Мне было жаль ее, но не так, как раньше. Теперь глубоко жалеть мешал эгоизм счастья. Она говорит о себе, о том, что опять у нее что-то не сладилось, а я думаю о тебе. Я немного устала за эти последние трудные, тревожные счастливые дни. Нюра спросила, не жалею ли я, что вышла за тебя замуж. Я только засмеялась. О чем жалеть? О том, что не знала любви, а теперь узнала? Теперь-то уж, что бы ни случилось со мной, все равно я была счастлива, и это не отнять, не погасить. Но что может со мной случиться и с нашей любовью? За нас с тобой все рады, все нам желают счастья. Даже наш сухарек завуч. Жду от мамы письмо, оно будет хорошее, я знаю. И все будет хорошо!

Да, как мой талисман? Понравился ребятам? Храни его, он тебя будет оберегать. «Муравьиная принцесса» — она за нас с тобой.

Андрюша, я начала было писать письмо твоей маме и не могу, никак не получается. Нехорошо, конечно, получилось, что ее не было на свадьбе. И что теперь делать? Но ведь мы же пригласили ее. Почему же она не приехала, даже не поздравила нас? Может быть, сначала ты напишешь ей письмо, а уж потом я отвечу ей. Ладно?

Ненаглядный мой, как тяжело без тебя! Андрэ, милый, люблю тебя отчаянно и ничего не могу с собой поделать, да и не хочу. Так и рвется все к тебе. Неужели так будет всю жизнь? Тогда надолго моего сердца не хватит… Ну пусть и не хватит, лишь было бы так, как есть, чтобы всегда нам было так хорошо, как в этот твой приезд. Ты же нежный, ты чуткий. А твои плохие черты — это все наносное, не твое. Я же тебя знаю, знаю! Может, я тебя чуточку придумала, но тогда, как в песне: «Если я тебя придумала, стань таким, как я хочу». Ты станешь таким. Станешь! Ты уже изменился, и здорово. Уже ничего нет похожего на того парня с набережной. И это прекрасно! Помни всегда и везде — я не выношу пошлости и грязных ругательств. Сдерживай себя, следи за собой, и ты от многого плохого отучишься. В человеке должно быть все прекрасно! — так сказал Чехов. Ему надо верить. Верь — я станешь прекрасным, это и для себя ты сделаешь, и для меня. Сделаешь?

Когда ты рассказывал мне, как играешь с детьми, о цветах, которые так любишь, о том, что умеешь многое делать сам, я любовалась тобой, такой ты был чудесный, такой славный. Мой отец умел делать все, и для меня не было большей радости, чем помогать ему. Я тебе тоже буду помогать, обязательно буду, если не прогонишь.

Я боюсь за тебя, очень боюсь. В тебе сидят какие-то непонятные мне силы и не дают мне покоя. Я рада, что в тебе много смелости. Если бы ты был мямлей и трусом, вряд ли я полюбила бы тебя.

Раньше, когда за окном завывал ветер, мне было не по себе от тоскливого одиночества. Теперь ветер приносит мне тревогу за тебя, любимый. Но я верю, верю, что все будет хорошо. Мой талисман (только ты никому не говори), он заколдованный. Он тебя будет охранять до тех пор, пока ты верен мне. Я не суеверна, но хочу верить моей Муравьиной принцессе.

Андрей, хороший мой! Скоро кончится наш «медовый месяц». А сколько мы были вместе? Немного, да и то ночами. И это — как мало и как много! Пишу и прислушиваюсь к каждому стуку двери — а вдруг войдешь ты! И так будет до тех пор, пока не войдешь!

До скорого свидания, дорогой мой, славный! Жду тебя, жду! Верю во все самое хорошее, верю сердцем, а оно меня никогда не обманывало. Люблю тебя, люблю! Твоя, только твоя!

Катя.


Вечер 3 июля. Любимый мой, я не могу быть вдали от тебя. Все во мне сейчас рвется от тоски. Это очень тяжело — плакать без слез. Было бы легче выплакать тоску, но не могу, не могу. Как плохо, что нет точного расписания, когда ты вернешься. Знаю, что сегодня не придешь, — уже скоро час ночи, а я все сижу и надеюсь, а вдруг придешь. Где ты сейчас, где? На море ветер…

Получила от тебя письмо, — ты сердишься на меня, что не могла прибежать к отходу катера? Не надо сердиться. Если бы могла, неужели не прибежала? Не могу я без тебя, не могу. Не знаю, что с собой сделаю, если ты уйдешь. Этот ветер, этот проклятый ветер, я с ума сойду от него!

Все уже спят, скоро погаснет свет, а я не могу ни спать, ни о чем другом думать, кроме нашей судьбы.

Сейчас испугалась, до сих пор сердце колотится. Послышались в коридоре мужские шаги. Сердце так и упало, думала — ты! Оказался Нюрин лейтенант.


4 июля. Милый, не дружи с плохими!

Сегодня пришел Витька. Ну какое ему дело до нас, какое он имеет право сомневаться в нашей любви? Да и зачем это ему? Стоит, манерничает, ухмыляется, и на роже — скабрезная ухмылка. Не верит в любовь! Я выгнала его. А потом долго плакала. Плакала потому, что он хоть и не сказал, а дал понять, что у нас не любовь, а постель. Как в сердце наплевал… Да, негладко, непросто у нас складывается семейная жизнь. А может, Витька не так уж и виноват. Бедняга, он-то не любит свою Валю, иначе бы не трепал о ней языком…

Ах, как я хочу, чтобы ты так же меня любил, как я тебя! Тогда нам никто не страшен. Да и сейчас нам уже никто не страшен, потому что мы любим, любим друг друга!

Совсем забыла, что брату стукнуло девятнадцать лет. Не поздравила. Вот так… А все потому, что только и думаю о тебе, о нас с тобою. Конечно, мама огорчится… Она плачет от тревоги за меня. А чего ей тревожиться? Никаких причин нет, верно? Ведь нет? Все зависит от нас с тобой. Какую захотим, такую и сделаем нашу жизнь. А она будет хорошей, целеустремленной, счастливой. В конечном счете, все в человеке зависит от самого себя. Тот, кто ставит большую цель, никогда не бывает маленьким человечком…

Сейчас чудесная погода — солнце, ветра нет. Это и для тебя, и для меня. И на душе стало легче. На душе? А все же, есть душа или нет? Тогда что же болит? Что же страдает? Вчера не спала до трех часов, все слушала, как воет ветер, он ведь и на море воет. И думала о тебе, и страшно было. Заплакала, в слезах и уснула. И во сне видела все наши встречи и прощания, разлуки и встречи, и ссоры, — господи, мы с тобой ссорились! Зачем? — и как мирились. Просыпалась, думала, плакала. Если бы ты знал, как я тебя жду, то не боялся бы меня потерять…


6 июля. Уже три дня от тебя нет вестей. Неужели так трудно дать радиограмму? Ну а потом, ведь вы сдаете рыбу и ее привозят в Петропавловск, неужели у тебя нет времени, чтобы написать мне письмо? Я так тревожусь. В твоем возрасте молодые люди совершают и глупости, тоже не думая о себе. Будь серьезен. И не обижайся. Я — женщина, будущая мать. В свои двадцать я вижу то, чего ты не видишь в свои. Это потом, когда нам будет по шестьдесят, ты будешь мудрее меня… Не знаю, что и думать. И дня не могу быть без разговора с тобой. Лист бумаги, карандаш или шариковая — и я говорю, говорю и не могу наговориться, а когда все скажу — за окном уже ночь, все спят, и я ложусь с единственной мыслью, что завтра буду опять говорить с тобой ночью, и с надеждой — утром в почтовом ящике лежит от тебя письмо.

Зачем ты меня мучаешь? Я даже боюсь уходить из дома. Уйду, а вдруг принесут письмо или телеграмму, чтобы поговорить с тобой, и я бегу. Бегу домой. А дома пусто, и я одна, и мертвая тишина. Сожмусь в комок, закрою глаза, и сначала нечетко, а потом все слышнее твой голос, и вот уже вижу тебя. Подошел. Сел. Обнял. И я падаю тебе на грудь… Милый, как тяжело, когда тебя нет. Когда ты в море… Как странно складывается судьба, — думала ли я, думала ли моя мама, что я буду женой моряка? Женой рыбака? Ведь надо же так, чтобы я уехала из Ленинграда! Куда? На Камчатку… и тут нашла тебя. А ты меня. И это единственное место на всем земном шаре, где нас ждала наша, любовь.

Нет, мы с тобой никогда больше не будем ссориться. Спорить? Да! Ой, совсем забыла! Пришла от мамы телеграмма, чтобы я выслала ей документы на бронирование жилплощади. Но я же никуда с Камчатки не уеду. Тут моя любовь! Тут мое счастье! Этой земле я благодарна!

Не молчи, ну, не молчи! Я не могу без тебя. Радость твоя, она и моя радость, — значит, вдвое больше! Так? А если у тебя неприятности? Поделим пополам, и станет вдвое легче. Ты снисходительно улыбаешься — малышка я. Никогда у меня не было такого дерзкого желания подвига во имя любви.

Когда любишь, тогда становишься сильнее, лучше, красивее. Тогда открывается целый мир счастья, может, тревожного, но такого прекрасного! А где бы нашли его, если бы не было тебя у меня, а меня у тебя? От любви у меня выросли крылья, что там крылья. Это вещественное. Я вся превратилась в мечту. Я так далеко вижу нашу жизнь, сказочно-красивую! Только люби меня!

Мама считает меня неисправимым романтиком. А зачем романтика исправлять? Исправить значит погубить. Меня всегда тянуло к людям, у которых есть яркие черты. Ну, скажи, что за человек, если он тусклый, как запотевшее стекло, если он как вата, как пузырь, как стена, если ему чужд подвиг, если он боится, трясется за свою жалкую жизнь? Нет, человек — это тот, с кем считаются. Это тот, кому подчиняется слепая стихия. Как тебе! Да-да, как тебе, мой маленький со своим корабликом в бурном море. Боюсь за тебя и горжусь. И скучаю…

Романтик. Говорят, при столкновении с жизнью, если в ней на его долю выпадет много грубости, он гибнет. Не верю и не хочу верить! Тем более, что ты ведь тоже — романтик. Море — это же романтика! Значит, мы вместе. Значит, и ты видишь прекрасное в мире… Ох, как я замучила тебя своими мечтаниями, прости. То есть, почему я попросила у тебя прощения, разве я сделала что-то плохое? Наверно, в твоих глазах я болтушка? Но что же мне делать, любимый мой, — ты совесть моя, ты сердце мое. Только к тебе иду… Ох, Андрюша, как хочется мне найти в тебе друга! Сколько хорошего бы мы с тобой натворили! И как хорошо, что мы с тобой встретились именно теперь. Если бы год назад, когда я глупым зайчонком свалилась на Камчатку, то испугалась бы, не поверила в тебя (ничего себе мальчик — метр восемьдесят пять, чуть пьяноват, с длинными ручищами, и в глазах — Тихий океан). А сейчас ничто меня не страшит. Крепкая эта земля — Камчатка!

Андрюша, ты, может, подумал, что я стала очень сильная? Нет, в своей женской слабости я та же, и мне нужна, ох как нужна твоя крепкая рука. Но я не хныка. И если говорю о своей силе, то только потому, что хочу помочь тебе найти себя, очень хочу, чтобы мы с тобой в этом самом интеллекте были на уровне. Понимаешь, родной?

Я всегда, всегда жду от тебя хоть слово. Пиши!

За окном опять ветер. Значит, на море шторм. И во тьме качает ваше суденышко. И я гляжу сквозь ночь и молю бога морей, чтобы утром было тихо. Чтобы не страдали рыбаки и чтобы не страдал сильный мой.

Ну вот, а теперь можно и поцеловаться. А ну-ка, еще раз, вот так! Мало? Ну что ж, можно еще поцеловаться сто и один раз. Ну, как? Опять мало?

Очень люблю тебя, мужественного, честного!

Твоя одинокая Катя.


15 июля. Мамулька моя, здравствуй!

Я получила, наконец, твое письмо. Покорно склоняю свою голову под твоими суждениями, но виновной себя не чувствую. Все понимаю, все принимаю, но не оправдываюсь, не защищаюсь, ты не знаешь всего, чтобы так строго осудить меня. Да собственно, ты не осуждаешь меня, а жалеешь. Это ведь так явствует из каждого твоего слова. Ты пишешь, мне не хватает трезвости в поступках. Мама, позволь мне об этом самой судить. Быть может, я и ошибаюсь в частностях, в мелочах, но в главном — в честности и человечности — нет. Все учителя — психологи. У меня сорок учеников. Я не всех их узнала до конца, но научилась отличать искренних и прямых от подхалимов и карьеристов. Да-да, дорогая моя, уже в таком возрасте заложены зерна добра и зла. И теперь, когда я встречаюсь со взрослыми, то вижу в них бывших детей и почти никогда не ошибаюсь, — знаю, кто — кто.

Ты пишешь, что я еще девочка! Ну что ты, мама, — мне двадцать, да к тому же здесь, на Камчатке, слишком круты требования к человеку. Я это почувствовала на себе, и мне пришлось срочно повзрослеть. Поэтому, боюсь, поползут нехорошие подозрения, что меня, твою глупенькую, «обольстили», «обесчестили». Тебе, наверно, рисуется мой Андрей этаким верзилой, с хмурым взглядом, рычащим басом. Нет, это хороший, чистый парень, а точнее, мальчишка, с некоторым наносом бытовой скверны. Но она день ото дня все больше слетает с него. Поэтому не надо его «ненавидеть». Если бы я не хотела быть с ним, если бы не полюбила, ничего никогда бы и не произошло. И почему это «некоторые» считают, что я не могу теперь «ходить с гордо поднятой головой»? Кто это — «некоторые»? И почему? Разве не ты мне говорила, пусть он будет простой парень, лишь бы любил тебя. Так вот он — простой парень, он любит меня. Чего же еще? Или теперь, когда подошло все вплотную, ты уже иного взгляда и хотела бы, чтоб я нашла жениха с высшим образованием? Сколько я их встречала таких, с высшим образованием — «пай-мальчиков», равнодушных ко всему. А тут — сила! И я не способна к пассивной, покорной любви. Ты боишься за мой «интеллект», боишься, что я «посерею». Напротив, я столько узнала за год жизни здесь, сколько бы не узнала и за двадцать, живя дома.

Теперь относительно продления моей прописки. Мы посоветовались с Андреем и решили, что продлевать прописку не надо. Я должна жить здесь. Птенцы не возвращаются в свои гнезда, они должны строить новые. И не надо меня уговаривать. Я уже не та беспомощная девочка, что удрала от мамы на край света. И еще, подумай сама, как это будет выглядеть со стороны, если я продлю ленинградскую прописку, ведь это значит — подготовить путь к отступлению, заранее приготовить окопчик на случай позорного бегства? Нет, так не годится! Мое место здесь, рядом с ним, навсегда, куда бы нас ни забросила судьба. Я нужна ему и счастлива, что могу осчастливить любимого человека.

Я сейчас в Петропавловске у его матери, удрала на пару дней к своему дорогому и застряла из-за непогоды. А он ушел в море. Но это уже последний рейс. Сейнер встанет на ремонт, и я к нему переберусь в Петропавловск, или, как здесь зовут этот город, в Питер, и тогда уже всю зиму будем неразлучны. Я очень без него скучаю. И когда Андрея нет, мне особенно не хватает тебя. Ведь мы уже почти два месяца женатики. Счастливы. И оба мечтаем о ребенке. Ты пишешь: «Ни в коем случае». Но как же так? Если мы с ним оба мечтаем!

Больше писать тебе о нем не буду, видимо, письма дают очень туманное представление. Но, чтобы тебе знать, достаточно того, что я люблю его не с закрытыми глазами. Я его не выдумала. Это у меня раньше бывало — придумывала, но сейчас этого нет! И не обольщаю себя и не обманываю тебя, — мне бывает с ним нелегко, у него свои взгляды, свои привычки, он не очень культурен — «бытие определяло сознание», — но теперь будет мое бытие. Возможно, мне трудно, но я не слабая. Верю, у нас все будет хорошо. Верь и ты!

Целую тебя, твоя Катя.

Загрузка...