РАССКАЗЫ

ТУДА И ОБРАТНО

Три дня пил старый, на четвертый, обалдевший от перепоя, ни с того ни с сего набросился на свою старуху и стал бить. Поставил под глазом чугунный фонарь, изрядно синяков и напоследок выгнал из дому. После чего завалился спать.

Шла весна. Только-только начинался апрель. Степанида от холодка укрылась в затишке. Она уже поотдышалась и теперь удрученно думала о себе. За последнее время совсем осатанел старый. Вся причина в вине, конечно. Так не пей, не пей. Мало ль его, все не вылакаешь. Да где там…

Глаз медленно заплывал. Степанида прошла к бочке, в которую набирала воду для скотины, намочила конец платка и приложила его к глазу. Приятная прохлада поутишила боль, и Степанида, прерывисто вздохнув, снова задумалась о себе… Добро бы, за что наказывал, а то так вот — за здорово живешь. Того и гляди, прибьет насмерть. Ничего, что старый да одноногий. И когда конец этому? Зверь зверем стал. А что она плохого ему делает? Ничего. И как жить дальше? И слова не скажи. Дуролом дуроломом… Раньше-то таким не был, а теперь как с ума посходил. И без праздника праздник. А проснется — мрачнее тучи. И раньше пивал, да не так… Как жить, как жить? И просвету не видно…

Подумав о себе, Степанида стала думать о сыновьях. Как они там? Младший далеко, на КамАЗе. Там женился, там и живет. А старший обосновался поблизости, всего в десяти километрах, в колхозе «Красный партизан». А что проку, хоть и поблизости? Наезжает редко. Ну, да это из-за невестки. Уж больно нелюбезна. Подумав о сыне, Степанида посветлела — неплохо бы у него какое время пожить. И тут же осенило ее — не только пожить, а насовсем остаться. Не выгонит. Все мама родная. Да и много ли ей надо? Кусок хлеба да миску молока… Надо уходить. А чтоб невестка была поласковее, следует ей подарочек принести. И Степанида стала думать, что бы такое ей взять с собой. Но сколько ни перебирала, все было не то, что могло заинтересовать невестку. И тогда надумала — привести к ним корову. Это ничего, что у них своя, и Волнушка будет не помеха. А что Волнушка принадлежит ей, так об этом и вопроса нет. Не его же, старого пьяницы. Сена и то по инвалидности не накосил. Все сама. И пасла в очередную смену сама. Ему-то где? Вся забота на ней лежала. А он только и знал, что свое пилорамное дело. Ну, по дому что, а так все на ней. Зато и рученьки, и ноженьки гудут. Так что неча обижаться на меня, Николай Николаич, за Волнушку. Не тобой она вспоена, вскормлена. Не-ет, не тобой…

Так думала Степанида и все больше набиралась решимости уйти к сыну. И когда вконец поняла, что только так и надо сделать, решительно прошла в хлев, отыскала веревку, накинула ее петлей на рога Волнушке и, скормив кусок хлеба, вышла с ней на дорогу.

Был глухой час ночи. Но уже на востоке начинала по-весеннему алеть предрассветная заря. Сонно журчали ручьи, чтобы с пригревом солнца запрыгать, вбирая последний снег. В небе скатывалась на свой холодный закат истаявшая луна. От ее мертвенного света все казалось застывшим, и, может, на нее глядючи, где-то на краю деревни тоскливо выла собака.

Выйдя на дорогу, корова, как бы в недоумении, остановилась, не понимая, куда в такую рань ведет ее хозяйка. Но Степанида легонько ее похлопала, потянула за веревку, и Волнушка послушно пошла.

Только раз оглянулась Степанида: не всполошился ли старый да не кинулся ли за ней, но пусто было позади, и Степанида успокоилась. За ночь от ветра и легкого заморозка дорога подсохла, и шагать по ней было хорошо. И сами собой снова потянулись нерадостные думы.

«Господи, — думала она, — за что такая мне дадена мука? Чего такого плохого я натворила, чтоб так страдать?» И невольно стала перебирать в памяти все, что было в ее жизни. А что было? Веселого было мало, больше безрадостного. До войны еще светло жила, а как началась война, словно ножом все светлое отрезало. Одна за другой беды посыпались. На отца и брата похоронные пришли. Деревню сожгли за то, что партизанам помогали. Стали жить в землянках. Пахали на себе: не то что лошадей, коров-то не было. Многие не вернулись с войны, а те, кто и вернулся, так больше покалеченные. Вроде ее мужика. Пришел на костылях, без ноги. До войны был веселый, а вернулся злым, ущербным. Клял всех и вся. Обидно, конечно, да хоть, слава богу, живой вернулся. Радоваться надо, что живой-то, а он на людей не глядит. Пить стал. А как поставили на пилораму, так и совсем задурел. «А я что, виноват, что ль, коли сами бутылку суют, чтоб вне очереди пропустил?» — И смеялся злым, нехорошим смехом. Отсмеявшись, добавлял: «Теперь такие отношения называются «бутылочными». Самые что ни на есть надежные». И напивался до безобразия. И слова не скажи, замахивался костылем: «Чтоб войну не забывала!» — кричал.

Луна уходила на край леса, и, словно в ответ, как занавес, все больше раздвигалась утренняя заря. Ширилась, захватывая низ притуманенной земли, и подымалась в небесный купол, готовя его для восхода солнца. И, как всегда в такую пору, было особенно тихо. Нахолодавший за ночь воздух был резок в своей свежести, и поэтому дышалось легко, и поэтому думалось ясно. И Степанида шла и шла, перебирая свое, и корова шагала рядом, покорно и терпеливо. Она знала свою хозяйку, единственного человека, который кормил ее, баловал куском хлеба. И всегда с покорным смирением подпускала ее к своему вымени. Телушкой досталась она Степаниде. И вот выросла и уже троих телят принесла. И хотя телята каждый раз куда-то исчезали, Волнушка не была в обиде на хозяйку и всегда охотно отдавала ей все молоко.

Пожалуй, она в предрассветии стала различать все вокруг раньше, чем Степанида, потому что потянулась к обочине дороги, на которой зеленела прошлогодняя трава. Степанида не стала ее одергивать. Пускай пощиплет. Успеется, куда спешить?

Неожиданно, раздвинув розовую мглу, выплыл раскаленный край солнца. И тут же стал увеличиваться, вытягивая весь громадный красный круг. И когда вытянул, все залилось радостным светом. И сразу же где-то неподалеку свистнула зорянка. «Пожалуй, к пяти идет», — привычно определила Степанида. Это ей было нетрудно. Не один десяток лет вставала спозаранку, чтобы поспеть вовремя на ферму. Было, было, поработала…

У ручья она задержалась, чтобы напоить Волнушку. Вода в нем была прозрачная, торопливо бегущая под мосток, расчесанная травой и камушками на волнистые пряди. Корова пила медленно, долго, останавливалась и снова принималась пить. Степанида и тут ее не торопила. На нее нашло какое-то умиротворенное состояние. Всегда спешила, всегда была в хлопотах. Прежде чем уснуть, каждый раз озабоченно думала: что надо на завтра. И уже чуть свет вскакивала, и первая забота была — сделать то-то, а потом уже и то, и другое, и третье, и десятое. И едва управившись со своим хозяйством: обрядить корову, накормить борова, кинуть овцам и курам, да и обед сготовить надо — три мужика в доме, — бежала на ферму, где ее ждали пятнадцать коров. И каждую надо было приветить, обмыть вымя и отдоить до последней капельки. И только-только управится — скорей домой. Надо свою корову в стаде подоить, мужа накормить, да и самой чего перехватить. А там опять на ферму. Ребята сами поедят, когда прибегут из школы. А на ферме снова дойка. И снова домой. Теперь на огород. Полить да прополоть нужно. Мальчишки бы помогли, да где там, их и след простыл. И картофельное поле надо окучить. И в третий раз, уже ввечеру, снова на ферму — последняя дойка. И скорей домой — свою пригнали из стада. И кабана опять кормить надо. Овцам сунуть. Кур загнать. И ужин сготовить. «Мам, есть хотим!» И белье постирать. И еще чего другое… И как сил хватало? Зато и не заметила, как всю красоту уже к тридцати годам смыло. И руки стали, как у мужика, что лопаты.

Думала, облегченье будет, как выйдет на пенсию. Конечно, большая обуза отпала, да ведь свое-то осталось, а силы уже нет… Но вот теперь, слава богу, надумала к сыну. Раньше-то ведь так и жили старые за молодыми. Ну, а теперь все по-другому…

Да ничего, даст бог, сынок приютит. Найдется место старой маме. И тут, словно из далекого далека, на нее повеяло чем-то отрадным, как из детства, когда жила, ни о чем не думая. И увидала то, чего давно не замечала: на ветвях ивы белели зайчики, на коричневых ветках ольхи раскачивались сиреневые сережки, в бескрайней синеве неба плыли белые облака. И от этого забытого и вновь обретенного еще более отрадное чувство заполнило ее сердце и верилось — все будет хорошо. И теперь уже весь остальной путь это светлое состояние освобождения от темного, угнетавшего, чем жила до этого дня, не покидало ее.

Сына и невестку она успела захватить на выходе — оба снаряжались на работу. Степанида, плача, рассказала, как не дает ей никакого житья старик, как бьет ее, и вот опять покалечил, того гляди, окривела бы на старости лет, и вот пришла к вам.

— Христом богом молю, примите. Чтоб на спокое помереть. Вот и корову привела.

— Да на что она нам? От своей-то отказались, — сердито сказала невестка.

— Как это отказались? — растерянно спросила Степанида и осуждающе поглядела на сына. — Без коровы как же?

Сын вяло махнул рукой.

— Проку-то чего с нее. Одни заботы, — сказал он.

— Все! Хватит! Твоему-то безногому льгота, — зло закричала невестка, — а тут и сена колхозу накоси, а то и выпаса не дадут, и молоко сдавай, и телят откорми молочком да сдай. Хватит!

Степанида встревоженно поглядела на нее.

— Так что, не нужна, что ль, Волнушка!

— Ну коли привела, так чего ж… Вишь, старый черт одурел совсем, — сказал сын и твердо добавил: — Оставайся.

— Ладно, живи, — немного подумав, разрешила и невестка. — А корову, коли привела, сдадим на мясо в живом весе. Игорек давно просит американские джинсы купить. Вот и купим.

— Да как же на мясо? Такую корову, — растерянно сказала Степанида.

— Ну а куда еще? — рассердилась невестка. — Ладно болтать-то! Нам пора, а ты тут располагайся. Есть захочешь, достань из холодильника консерву, разогреешь с картошкой.

Степанида ничего не сказала, но после слов невестки о том, что Волнушку сдадут на мясо, уже ни о чем другом думать не могла. Безмерная жалость охватила ее. Как же это, ни с того ни с сего сдать на мясо Волнушку? Да хоть какая была бы нужда, а то так, чего-то внуку для баловства купить. Как же такое можно?..

И, словно боясь, что вот сейчас возьмут и уведут корову, Степанида прошла в хлев. Там за низкой перегородкой сопел поросенок. Услышав шаги, радостно захрюкал. «Вся и живность, — оглядывая пустой хлев, с осуждением подумала Степанида. — Знамо, нелегко корову держать, да как же без нее-то?» Сена на подволоке не было — видно, и об овцах не думали. Лежало немного в углу для подстилки поросенку. Она взяла охапку, отнесла Волнушке, поглядела, как та стала безрадостно есть, и ушла чего поделать по дому. Но все валилось из рук. Села, задумалась. И тут послышался треск инвалидной таратайки. Он заглох под окнами. А немного спустя в дом вошел старик. Хмуро оглянулся, куда бы положить шапку, — он и зимой и летом ходил в ушанке, боялся застудить уши, — не нашел куда и бросил на табуретку, возле умывальника.

— Ну, чего ты? — сердито сказал он и проковылял к столу. Сел, отставив костыль в сторону.

Степанида молчала.

— И корову свела. Кто тебе дал такое право распоряжаться без моего ведома?

Еще бы с полчаса назад так бы ответила, что больше бы старый и не заикнулся, но теперь, после слов невестки, не было желания ни ругаться, ни спорить. Все, что было решительного в ней, все выбили жалостные думы о Волнушке.

— Чего молчишь?

И опять ничего не сказала Степанида, только глубоко вздохнула. Понимала: ничего из ее затеи не вышло.

— Посмешила людей, и будя! — словно со стороны доносился до нее голос старика. — Вертайся, покудова не раздумал, а не то и в дом не пущу! — И не дожидаясь ее согласия, словно заранее уверенный, что старуха никуда не денется, проковылял к двери. Ткнул ее костылем, чтоб выйти.

Через минуту таратайка затрещала и затихла за деревней. А еще немного спустя Степанида прошла к Волнушке, накинула ей на рога веревку и вышла на дорогу, чтобы идти обратно. Слезы у нее сами собой текли, и она не утирала их.

Шла.

ПЕРЕПИСКА

«Охотно познакомлюсь с интеллигентным непьющим мужчиной, не старше 60 лет. Мне 52 года, рост 163 см. Инженер, самостоятельная.

Писать: 220000, Минск, Главпочтамт, до востребования, Клавдии Григорьевне Клычковой».

Он уже не раз держал в руках «Рекламное приложение» вечерней газеты «Ригас Балсс», пропуская с досадой те объявления, где обращались к поиску молодые женщины и искали себе в спутники жизни мужчин немногим старше себя. Ему же шестьдесят, и он не обольщался надеждами, что какая-то молодая может позариться на него. Но вот этой Клычковой — пятьдесят два. И это, пожалуй, то, что ему нужно. Пятьдесят два — это надежно, это та, которая не изменит, не будет легкомысленной. Конечно, это все-таки — пятьдесят два, не свежий бутончик. Ну да ведь и сам он не первой молодости цветок. Но дело и не в этом. Просто надо устроить отрезок, последний остаток жизни поудобнее, поуютней, что ли. И поэтому нужен просто милый, такой же одинокий человек, чтобы, когда будут вместе, то и он не будет одиноким, не будет одинокой и она. Минус на минус даст плюс. Плюс!

И он написал ей письмо. Через несколько дней получил ответ. Писала, чтобы прислал ей свою фотографию.

«Зачем? — недоуменно подумал он. — Что она ищет, киногероя, что ли? Делона какого-нибудь?»

И написал ей в ответ:

«Зачем вам мое фотолицо? На моем челе морщины — следы прожитой жизни. Но отнюдь не бурной, а напряженной. Я воевал, и у меня на щеке шрам. От этого левый глаз слезоточит. У меня нет многих зубов, но есть надежные мосты. Они еще постоят. Я слегка прихрамываю, об этом вам не сказала бы фотография. Но эта хромота не помешает нам совершать длительные прогулки по берегу Черного моря, если у вас появится такое желание. Я курю. Но курю табаки только высшего сорта. Не пью. Вы такого ищете. Но не откажусь от рюмки в праздничный день. То, что я сказал о себе, можно назвать недостатками. Я их перечислил специально, чтобы вы знали. Что касается жилья, то у меня двухкомнатная квартира, телефон, ванна, не совмещенная с туалетной комнатой, большая, светлая кухня. Если я вас еще интересую, напишите».

И подпись: «Аркадий Николаевич Тучков».


«Уважаемый Аркадий Николаевич!

Я получила ваше письмо. Прочитала его очень внимательно. То, что вы называете «недостатками», не очень серьезно. Зато я усматриваю много весьма положительных качеств, и это вполне меня устраивает. Но должна вам сказать, что мне нравится, как вы несколько иронически говорите о себе. Не надо иронизировать по поводу того, что у вас нет многих зубов. В таком возрасте, как у вас, у многих ощущается такой же недостаток. Дело в другом. Скажите, вы не обращались по поводу вашего слезоточивого глаза к врачу? Мне кажется, это очень утомительно вам — каждую минуту вытирать слезы. Если хотите, я могу проконсультироваться у знакомого, очень авторитетного окулиста. А то, что вы прихрамываете, это совершенно не имеет никакого значения.

Пишите. Уважающая вас

Клавдия Григорьевна».


«Уважаемая Клавдия Григорьевна!

Я получил Ваше письмо, и, должен сказать, оно несколько уязвило меня. С чего вы взяли, что мой левый глаз настолько слезоточит, что это должно утомлять меня? Он слезоточит, но изредка. И потом, вы же не знаете, а советуете обратиться к окулисту. А если я обращался? Тогда зачем же ваши советы, которые в какой-то мере обижают меня? Или это является серьезным препятствием для нашего совместного сожительства? Если это так, тогда напишите, и я останусь снова один.

С уважением к вам А. Н. Тучков».


«Добрый день, уважаемый Аркадий Николаевич!

Ну зачем же так-то? Я вас совершенно не хотела обидеть. Но по себе знаю, когда у меня начал слезиться, как ни странно, тоже левый глаз, то я пошла к врачу, и, знаете ли, он прописал мне глазные капли «Офтан-дексаметазон». Они находятся в очень удобном пластичном флакончике. И я поправила свой глаз. Правда, через полгода у меня обнаружили катаракту на том же глазу. Но вот как только она созреет, ее снимут. Ждать осталось не так много. Так что не надо обижаться на меня. Ничего подобного я не имела в виду. А что касается прогулок по берегу Черного моря, я была бы согласна, если бы не боялась жаркой погоды. У меня иногда подскакивает давление. Но ради такой прогулки я готова и рискнуть. Только как же с вашей хромотой? Не будет ли вам слишком обременительно?

Желаю вам всего доброго! Клавдия Григорьевна».


«Уважаемая Клавдия Григорьевна!

Что касается прогулок по берегу Черного моря, то ведь есть не только жаркие месяцы, но и осенние — так называемый «бархатный сезон». У меня проезд бесплатный, так как я персональный пенсионер республиканского значения. (А это значит, что расходы у нас сокращаются вдвое.) Хромота у меня, как писал я, незначительная, и она нисколько не помешает нам во время прогулок. Кстати, ношу обыкновенную обувь, отнюдь не ортопедическую. И вообще я здоров. Давление у меня космонавтское — 130 на 70. Каждый день обтираюсь холодной водой. Не помню, когда болел гриппом. Это я все к тому, что не обременю вас какими-либо физическими недугами. Хотелось бы мне узнать несколько подробнее о вашей жизни. Это, конечно» удобнее сделать при встрече. Встретиться же я готов хоть сейчас.

Пишите. Я рад вашим письмам.

С уважением к вам — А. Н. Тучков».


«Добрый день, уважаемый Аркадий Николаевич!

Я прямо-таки завидую вашему богатырскому здоровью. К сожалению, своим я не могу похвастать. Правда, серьезного ничего нет, но иногда бывают легкие головные боли, какая-то непонятная усталость. Но я думаю, это оттого, что нет вблизи дорогого мне человека. Вот, казалось бы, совсем немного — ваши письма, но мне уже гораздо лучше. Я жду их с нетерпением и жадно читаю, и, верите ли, обретаю и душевную, и физическую бодрость. Между прочим, сразу же по прочтении вашего последнего письма начала обтираться холодной водой. Это — чудо! Спасибо вам огромное за то, что меня надоумили.

Вы интересуетесь моей жизнью. Что вам ответить? Конечно, было бы проще, если бы мы встретились и поговорили, но я сейчас никак не могу вас принять. Мне почему-то кажется, что вы во мне разочаруетесь. А возможно, и я в вас. Ведь вы до сих пор не прислали мне свою фотографию и почему-то не просите мою. И все же, может, рискнем и пришлем друг другу свое фото? Это я к тому, что уж тогда бы я рассказала о себе. А так — зачем, если вам не понравлюсь? Итак, жду вашу фотографию. Свою же вышлю, как только получу вашу.

Жду. Уважающая вас К. Г.»


«Уважаемая Клавдия Григорьевна!

Никакого риска нет в том, чтобы мне послать свою фотографию, но мое лицо совершенно не фотогенично, и у вас будет обо мне ложное представление. Поэтому рисковать не стоит. Это может стать нашей роковой ошибкой. Конечно, можно бы прислать фотографию, где я на десять лет моложе, но зачем же обманывать? Можно, конечно, десяток раз снявшись, выбрать такой ракурс, чтобы он наиболее выгодно представлял меня. Но зачем же опять-таки обманывать? Да и не обманешь, при встрече все это легко опровергнется. Так что уж лучше давайте встретимся!

Жду вашего согласия. А. Н.»


«Уважаемый Аркадий Николаевич!

Согласилась бы с радостью с вашим предложением, но я уже писала вам — на днях мне должны снять катаракту, и тогда я смогу встать перед вами, как говорится, «во всеоружии». Сейчас же, поймите меня правильно, я не могу. Итак, будем переписываться. Я уже так привыкла к вашим письмам, что без них не могу прожить дня. Скучаю. Жду и по нескольку раз хожу на почту. Там меня уже знают и либо улыбаются, значит, есть письмо, либо качают горестно головой, значит, нет.

Конечно, лучше бы рассказать о себе при встрече, но коли встреча откладывается, то, извольте, я могу сообщить то, что у меня есть дочь и у нее двое детей. Но она живет отдельно от меня. Больше того, далеко. На Камчатке. Муж моей дочери — вулканолог. Кроме дочери, никого нет, так что мне приходится все свободное время коротать одной.

Я люблю книги. У меня есть маленькая библиотека из моих любимых. К ним относятся все, где рассказывается с добрым сердечным чувством о простых людях, об их жизни. По выходным хожу в кино. К сожалению, в последнее время очень много фильмов с убийствами, после просмотра которых мне становится страшно возвращаться домой в пустую квартиру. Дома меня ждет только Киса — ангорская кошка.

Что вам сказать еще о себе? Право, даже не знаю. Напишите теперь вы. Буду с нетерпением ждать вашего письма. Жду.

Уважающая вас Клавдия Григорьевна».


«Уважаемая Клавдия Григорьевна!

Вы правы, куда проще бы рассказать о себе при встрече, но коли она откладывается, тогда уж письменно. Я тоже люблю книги. Тут у нас вкус совпадает. Но не только о простых людях. Я их вижу каждый день. Нравится мне читать, а точнее, узнавать о тех, кто решает судьбы мира. В кино хожу, но только на такие фильмы, где нет никаких мафий. И вам советую не ходить, тогда и бояться не будете. Зачем же вы сами себе приносите неприятности? Вы не маленькая и должны сами понимать, что в вашем возрасте такое не рекомендуется. Этим вы меня просто удивили. Лучше уж по вечерам сидеть дома у телевизора. Куда спокойнее. Правда, программы бывают перенасыщены хоккеем и футболом, но при желании всегда можно переключить на другое.

У меня тоже есть дочь. Но жизнь у нее сложилась не так удачно, как у вашей. Мою обманул негодный человек. Она родила от него сына. Теперь, конечно, внук уже большой — служит в армии. Дочь живет неподалеку от меня. Приходит навести порядок в моей квартире вдовца. Звал ее к себе, не идет. Предпочитает свободное расписание. Что ж, понять ее можно, еще не стара. Я тоже на свободном расписании. Но это уже говорю с иронией по отношению к самому себе. Бывают вечера, когда не знаю, куда себя девать. Есть, конечно, у меня товарищи. Но они работают, и поэтому всяк занят своим делом, отсюда и намечающееся расхождение.

Мне ваши письма тоже интересны. И с каждым письмом все более.

Уважающий вас А. Н.»


«Уважаемый Аркадий Николаевич!

Нет-нет, вы меня не так поняли. Я не люблю фильмов с убийствами. И если попадаю на такой фильм, то чисто случайно. Так что не подумайте, что я в этом смысле какая-то недоразвитая. И в этом отношении я с вами очень согласна. Я вам ничего не сказала о своей работе. Как уже было сообщено в объявлении, я инженер. Работаю в проектной конторе. Работа несколько однообразная, но она не утомляет. Были когда-то мечты, дерзания, и они бы осуществились, но вышла замуж, и все отодвинулось. Теперь же, когда одинока, поздно наверстывать упущенное. А что это вы сказали «иронически» насчет вашего «свободного расписания»? Интересно бы знать!

Жду. Уважающая вас К. Г.»


«Уважаемая Клавдия Григорьевна!

Мне кажется, вы просто придираетесь к каждому моему слову. С какой целью, я не знаю, но это очевидное-невероятное. Ничего я не имел в виду скрытного в словах «я тоже на свободном расписании». Именно иронически и надо было сказать. Ведь я же на заслуженном отдыхе, пенсионер. Куда мне идти? Чем мне увлекаться? Да куда хочу, туда и иду. Чем хочу, тем и увлекаюсь. Только ведь дело-то в том, что мне некуда идти и нет у меня никаких увлечений. Пока работал, был смысл труда. Тогда ни о чем не думал и не готовил себя к жизни пенсионера, и вот теперь, как рыба, выброшенная на берег. Разеваю рот, а воды нету. Вот откуда и ирония. Эх, вы! Совсем не знаете меня, а уже подозреваете бог знает в чем. Я ведь понял ваш намек. Понял!

Остаюсь, А. Н.»


«Господи, Аркадий Николаевич!

Да я и не думала вас обижать! Побойтесь бога, такие обвинения в мой адрес! Ну, пошутила. Ну, неудачно, но чтобы вас подозревать в чем-либо дурном — да избави господи. Так что уж не обижайтесь. Кстати, операцию глаза мне произвели. И теперь все прекрасно вижу. Могу и встретиться с вами. Назначайте день, и я буду вас ждать.

Уважающая вас Клавдия Г.»


«Уважаемая Клавдия Григорьевна!

Простите меня, если я несколько резко высказался в последнем письме, но честное слово, тоже никак не хотел обидеть вас. Еще и еще раз простите. Что же касается свидания, то вот что я подумал, милая вы моя Клавдия Григорьевна, а что, если мы не понравимся друг другу? А если не понравимся, то сможем ли продолжать дальше наше такое хорошее знакомство? Вот какие мысли мучили меня всю ночь, прежде чем я решился написать вам это письмо. Может быть, лучше будет, если мы на какое-то время отложим свидание и продолжим нашу переписку? Как вы на это смотрите? Жду ответа.

Уважающий вас Аркадий Н.»


«Дорогой Аркадий Николаевич!

Ваше письмо заставило меня многое взвесить и решить. Да, я согласна с вами. Вы мне очень дороги по тем письмам, которые я получила от вас. Я уже не одинока. Я знаю, есть человек, который интересуется моей жизнью, мною, и этим он мне уже дорог, близок и необходим. И действительно, а что, если при встрече не понравимся друг другу? И все рухнет? Это будет ужасно! Так давайте, милый Аркадий Николаевич, переписываться. Потом, возможно, когда-нибудь мы и повстречаемся… Мне даже страшно подумать, а что, если при встрече что-нибудь будет не так. Вы правы, совершенно правы!

Более чем уважающая вас Клавдия Г.»


«Дорогая Клавдия Григорьевна!

Это ничего, что я так к вам буду обращаться? Действительно, вы мне очень и очень дороги. На закате дней я считаю это восходом солнца!..»


«Милый, милый Аркадий Николаевич!

Я так счастлива была получить ваше письмо…»

* * *

Они переписываются. Более близких людей еще свет не знавал. Они ни разу не поссорились, не повздорили. Из письма к письму все более нежные излияния. И чем больше пишут, тем больше есть что сказать друг другу.

ТРЕТИЙ

Он сидел за столом, наклонив плечи над планшетом аэрофотосъемки, загородив от нее широкой спиной неяркий свет керосиновой лампы. Круглый его затылок, похожий на футбольный мяч, был покрыт коротким, плотным волосом. Сколько раз он лежал на ее руке!..

«Неужели и этот обманет?» — глядя из своего затененного угла на Олега Кудёмова, горестно думала Зинаида Осташкова.

«Этот» был у нее третьим. Те, двое до него, тоже, как и он, называли ее ласковыми именами, тоже любили, казалось бы искренне, и она верила им, была счастлива, и думалось — это навсегда! И почему-то обрывалось. Заканчивались изыскания. Все разъезжались по домам, и она оставалась одна.

«Какая у него красивая голова… но он даже не чувствует моего взгляда», — печально думала она и невольно сопоставляла «этого» с тем, первым.

Того звали Виктор. Удивительно красивый парень. Высокий, с впалым животом, мощным торсом. Вот с таких, пожалуй, лепят дискоболов для стадионов. Он как-то сразу привлек ее к себе. Может, потому, что никто до него не нравился ей. А в этом все было замечательно: и большие светлые глаза, и жесткие, властные губы небольшого рта, и сильные длинные руки, которыми он забирал ее и держал столько, сколько хотел.

Тогда стояла мягкая, совсем не таежная зима. Такая безветренная, что на ветвях берез и лиственниц по нескольку дней лежал снег. И весь лес был белым. И если осыпался снег, то оттого, что на ветку садилась кукша. Но даже и птицы не хотели нарушать эту сказочную тишину.

Как тогда было радостно! У них не так-то много было свободного времени. Поэтому пользовались каждой минутой, чтобы побыть наедине. Убегали напрямую по глубокому снегу подальше от лагеря и там, в чащобе, целовались до головокружения. Она исцеловывала все его лицо. Каждую родинку, ресничку, уголки губ. И ей не было стыдно так откровенно признаваться ему в своей любви. Потому что она любила впервые. До этого не знала такого сильного чувства. А тут оно захватило ее, закружило. И он любил ее. «…Люблю, люблю!» — говорил и тоже целовал ее, зарывался лицом на ее шее, ей было щекотно, — она смеялась, откидывая голову, и чувствовала, как журчит в ее горле смех.

— Какой ты славный… какой ты славный… любимый, — шептала она и готова была даже нежно поколотить его от ликующего восторга…

Нет-нет, далеко не сразу они стали близки друг другу. Это уже к весне, когда день стал больше, вокруг деревьев у стволов появились проталины, и на верхушках берез по утрам сидели черными комками тетерева. Да, это было тогда.

Случилось так, что они остались в лагере одни. И как часто меж ними бывало, началась возня. Тут даже и не поймешь, что происходило, — ему нравилось покорять ее, а ей вырываться из его цепких, сильных рук. И смеяться до изнеможения. И вот в одну из таких минут на нее напала какая-то странная слабость, когда захотелось не бороться с ним, а прижаться к нему и, затаив дыхание, лежать долго-долго. А он это понял как-то по-своему и овладел ею.

— Зачем ты это сделал? — плача, говорила она ему.

— Потому что люблю…

— Зачем ты это сделал… — И плакала больше потому, что так хорошо было целоваться и дурачиться, а то, что произошло, было некрасиво, оскверняло то чистое, что было до этого часа.

Постепенно она успокоилась, поняла, что так, видно, должно быть, и уже не противилась его бурным ласкам, хотя сама не испытывала никакого к этому влечения. Кто знает, может, поэтому чувства его стали охладевать к ней, а она, вместо того чтобы не обижаться, не дуться, стала замыкаться и все силилась понять, что же происходит с ним, почему он не такой, как раньше, и почему тогда, когда меж ними ничего не было такого, было лучше. А тут подошли к концу изыскания, и они расстались.

Глядя на Кудёмова, она невольно сопоставляла его и со вторым, с Дмитрием, веселым геологом. Он тоже был красив, но другой красой, не как Виктор. Похожий на цыгана, небольшого роста, белозубый. С трубкой во рту. Он распоряжался по-хозяйски всем и вся. «Бегом! Бегом!» — кричал он рабочим, и те бежали и не сердились на него, хотя бежать, пожалуй, было и необязательно. Так же по-хозяйски он обошелся и с нею.

— Ты нравишься мне, — сказал он ей.

— Да? — усмехнулась Зинаида. Он ей тоже нравился. К тому же и возраст — двадцать три года. Да еще тайга. Целая зима тайги…

— Да! — твердо сказал он. — Приходи ночью ко мне.

— Это зачем же?

— А я тебе в палатке скажу.

— И не подумаю.

— Ну, смотри. Дело хозяйское.

И больше ни слова. И так стал себя держать, будто ее на свете не существует. Идет — не поздоровается. За стол сядет — хлеб не подвинет. Ну и плевать! Подумаешь… А сама думала. Думала о том, что дни бегут, и пройдет зима, и она вернется домой, и опять будет одна. А тут вот он, гордый… Конечно, не надо бы так грубо, обиделся… И все больше думала о нем…

И однажды, когда в палатке никого не было, кроме нее, он вошел, порывисто схватил за плечи и, яро глядя в глаза, жестко сказал:

— Ты долго будешь меня мучить?

Он, наверно, знал, сколько нужно было выдерживать ее в таком состоянии, томить, когда и обидно до слез, и хочется ласки, и ругаешь себя за то, что не так ответила, и рада, если он вернется. И вот он вернулся!..

— Разве я тебя мучаю? — сказала она жалким голосом. — Это ты меня мучаешь…

— Тебя бить надо, не только мучить, — сказал он и поцеловал так крепко, что она чуть не задохнулась. — Так придешь сегодня ко мне ночью в палатку?

И она, испытывая мучительный стыд, сказала:

— Приду.

Она жила в палатке вдвоем с коллектором Нюсей. Живи одна, пришел бы и не спросился.

С того часа и он стал ею командовать, как рабочими. Когда хотел, тогда и звал, и она чуть ли не бегом неслась к нему, счастливая оттого, что вот он, такой властный, любит ее, живет с ней, хотя ничего и не обещает.

Кончились изыскания, и они расстались. Прощаясь, он сказал: «Не худо бы и на другие изыскания нам быть вместе. Старайся попасть ко мне в отряд». Но сам не стал стараться.

И вот она не только в другом отряде, но и в другой геологической партии. И перед нею, навесив плечи над планшетом аэрофотосъемки, загородив широкой спиной неяркий свет керосиновой лампы, сидит Третий…

А годы идут…

СЕРЫЙ

Никому не нужный, он подолгу простаивал у задней стены каменного сарая. Этот дом был крайним в ауле. За ним начинался овраг, поросший выгоревшей, жесткой травой. Дальше — поля, ровные, большие, и за ними высокие голые горы со снежными вершинами.

Пересиливая страх, потому что голод был сильнее страха, Серый осторожно приближался к дверям, обостренным чутьем улавливая густые запахи свежего мяса, сытой жизни. Чем ближе подходил к дверям, тем несчастнее становился у него вид. Он горбился, поджимал облезлый хвост. В глазах у него появлялось выражение дружелюбия, гнетущего ужаса и необоримого желания есть. Он полз. И в ту минуту, когда его голова уже высовывалась за порог и глаза видели большую медную чашку, наполненную мясом, стоящую у очага, внезапно из сарая раздавался женский крик, и в его голову летели тяжелые, больно бьющие предметы.

Тогда он убегал. Пожалуй, он визжал больше, чем требовала боль. Но так было легче. В его визге было все: и голод, и обида, и страх.

На визг откликались собаки. Это было страшнее камня. Камень мог пролететь мимо, но сытые собаки, принадлежавшие хозяевам, были свирепы и беспощадны к больному сородичу.

Серый останавливался, скалил желтые притупленные клыки, подымал на загорбке шерсть. Иногда это помогало. Но чаще приходилось спасаться бегством.

Его все гнали от своих домов-сараев. Кому нужна чужая собака! С каждым днем Серый чувствовал, как уходят силы и возрастает страх перед человеком. Бывали дни, когда он совсем ничего не ел. Первое время это беспокоило его, но позднее он примирился с постоянной сосущей тоской пустого желудка.

Обычно он лежал у задней стены сарая. Здесь было тихо и безопасно. Его никто не видел, он мог спать. И то, чего не могла принести ему память наяву, приносила во сне. Отрывочные, тусклые, перемешанные с настоящим, приходили видения прошлого. Он видел своего хозяина, большого, веселого человека, который никогда не бил его и часто бросал жирные сочные кости и куски мяса. В последний раз, когда видел его Серый, хозяин куда-то уезжал. Он сидел на коне. С ним было еще несколько человек, тоже на лошадях. В тот день тонко кричала его жена. Она так же кричала, когда у нее умер маленький сын. Серый не понимал, почему она так кричит в этот день, но все же знал: когда так кричат, это плохо. И он завыл. В тот день во многих дворах выли собаки и кричали женщины, раскачивая головой из стороны в сторону. Хозяин не взял его с собой, и он целый день томился на привязи, а ночью перегрыз веревку и убежал. Он пропадал три дня, но хозяина не нашел. А когда вернулся домой, там и хозяйки не было. Несколько дней Серый караулил брошенный дом, но потом голод заставил уйти.

Мелко вздрагивая, Серый жалобно скулил во сне.

Беспощадными врагами его были дети. Раскрутив над головой веревку с камнем, они отпускали один конец — и камень со свистом летел, гулко ударялся в стену. Серый, не дожидаясь, пока камень врежется в него, испуганно вскакивал и несся в поле. Вслед ему летели камни. Сначала они перелетали, потом оставались позади. Серый останавливался у арыка и, припав к прохладной струе, жадно лакал воду. Он пил ее долго. Пил, если даже и не хотелось. Приятна была нарастающая тяжесть в животе. Но проходило время, и просыпался голод. Серый опять шел в аул и опять подолгу простаивал, засматривая в двери.

Однажды доведенный голодом до отчаянной решимости, улучив счастливую минуту, когда старуха выгоняла из огорода коз, Серый одним прыжком перемахнул от порога до котла, стоявшего на земле у очага, что-то выхватил оттуда и бросился вон. Страх его был настолько велик, что он даже не заметил, как «что-то» во рту расползалось и на языке остался только вкус теста.

Воровство не прошло даром. Старуха долго кричала и махала ему вслед палкой. С этого дня Серого в поселке особенно невзлюбили, гнали от дверей, бросали камнями.

Старый, с каждым днем слабеющий пес немного прожил бы. Но вот, бродя как-то в поисках еды, услыхал зовущий голос, чем-то напоминающий голос хозяина. Серый остановился. Человек был в шинели, опирался на костыли и ласково звал его. Но Серый не подошел — палки внушали подозрение. Тогда человек отложил костыли, сел на землю и, протягивая руку, стал манить к себе. Серый и тут не двинулся. Он даже не вильнул в знак расположения хвостом, а когда человек взмахнул рукой и что-то бросил, Серый с визгом отбежал в сторону.

Человек посидел еще немного, потом тяжело поднялся и прошел на костылях в сарай. И сразу же Серый вернулся к тому месту, где упало что-то, брошенное человеком. Он уже знал что, определил по запаху. Это был хлеб. Серый съел его и тут же лег.

Жарко пекло солнце. Назойливо звенели мухи. Серый закрыл глаза. В последние дни он много спал. Какая-то размягчающая слабость постоянно покоилась в его усталом теле. Слух у него притупился, мозг заволакивало чем-то вязким и влажным. Он не услыхал свиста летящего камня, даже не сразу почувствовал жгучую боль в плече. Только понял, что надо бежать. И тут же вскочил, и при первом шаге взвизгнул от боли; а камни летели, и он понесся, волоча перебитую лапу, визжа от боли и ужаса. Забежал далеко в овраг, забился под камень и, поскуливая, попытался лизнуть ноющее плечо. Не достал и, уронив голову на вытянутые лапы, затих.

Так он пролежал до ночи. Ночью пришла гроза. Молнии рассекали небо на множество кусков. Лил крупный, тяжелый дождь. Серый, хромая, потянулся к сараю Человека с костылями. И долго стоял там, мокрый и понурый, изредка поскуливая от боли. Рассеченная рана саднила.

К утру дождь перестал. Тучи ушли, и опять было жарко. Из сарая вышла маленькая девочка. Она сощурилась, глядя на солнышко, и засмеялась. Серый ощетинился и, глухо рыча, прижав к черепу короткие хрящеватые уши, оскалил зубы. Девочка закричала, замахала на него руками, заплакала. Из сарая выбежала женщина, отогнала собаку. Девочка перестала плакать, женщина ушла. Тогда Серый лег неподалеку на камни. Но уснуть не мог. Мешали мухи. Они садились на разбитое плечо. Серый, с остервенением лязгая, ловил их. Он не уходил, ждал Человека с костылями. И тот вышел. К ногам Серого упала большая кость.

Ночью Серый лаял. Он считал обязанным охранять дом нового хозяина. И все было бы хорошо, если бы не рана. За день ее нажгло солнце, растравили мухи. Самое печальное было в том, что он никак не мог дотянуться до нее, чтобы зализать, очистить от грязи.

Утром, когда вышла женщина, Серый все же нашел в себе силы вежливо вильнуть хвостом. Но женщина замахнулась на него и что-то стала громко говорить Человеку с костылями. Серый, не зная, в чем он виноват, отошел в сторону. И опять пекло солнце, мухи назойливо звенели, и в ране все больше возрастал зуд. Тогда Серый сел, когтями задней ноги стал чесать рану, и, когда зуд сменился болью, увидал на земле белоголовых червей, выпавших из нее. Он зарычал на них и отодвинулся на другое место.

К вечеру от него исходил тяжелый запах. Даже Человек с костылями отогнал его подальше от сарая. А Серому очень хотелось к людям, хотелось даже не помощи, а просто быть рядом с ними. Он знал: не всегда они были злыми, были и добрыми и ласковыми.

К вечеру его отыскал Человек с костылями. Он положил возле него жирные кости. Серый слабо вильнул хвостом, но к ним не притронулся. Теперь он только одного хотел — чтобы человек долго-долго не уходил от него. И человек не уходил. Сидел.

А потом наступила ночь. Она была черная. Ни одной звезды на небе. Но Серому, раскаленному жаром, ночь казалась красной, нестерпимо жаркой. Он встал. Дрожа и качаясь, побежал в степь, в горы, в прохладу. Но вскоре остановился и повернул обратно к аулу. Добежав до сарая, лег у порога и затих, радуясь знакомым запахам, идущим от людей.

Из сарая доносилось ровное дыхание. Мух не было, с гор дул прохладный ветер. Но ночь была все так же нестерпимо красна, и тяжелое чувство тоски все сильнее томило собаку. Серому стало страшно. Страшно этой бесконечной ночи, своего одиночества и чего-то еще, непонятного, но неумолимо надвигающегося на него.

И он заскулил. Заскреб лапой дверь. Сначала нерешительно, потом все настойчивей. Чтобы вышел Человек с костылями. Тогда уйдут тревожная тоска и гнетущий страх.

И человек вышел. Но это был совсем другой, он закричал и ударил его. И тогда началось самое страшное. Серый метался среди одинаковых домов, он искал Человека с костылями и не мог найти. И все бегал, бегал, искал… И хотя уже лежал, ткнув морду в пыль, но бег и поиски все еще продолжались в его угасающем сознании.

Утром его опять ругали. Но он не вскочил. Не испугался. Не убежал. Женщина махала на него палкой. Он лежал. Тогда она позвала мужа. Человек с костылями вышел. Но Серый не видел его и ничего не слышал. Он даже и тогда ничего не почувствовал, когда его потащили на веревке в степь, подальше от аула.


Кырыхлинская долина. 1943 г.

БАБА-ЯГА

Неладное началось с того дня, когда в Кузёлеве появился новый магазин, с огромным витринным стеклом. До этого старая Надя жила спокойно и ничто не омрачало и не тревожило ее. Теперь же не было ей покоя, особенно по ночам. Из тьмы таращилась на нее страшная старуха с большим черным носом, узкими впавшими глазами и отвислыми щеками — «брыдлами», как их называла старая Надя. Все в этой страшиле было пугающе и незнакомо. Да-да, нигде, ни в Кузёлеве, ни в соседних деревнях Клинцах и Подлипье не проживало такой старухи. По крайней мере, ни на кладбище в троицу, ни в старом магазине Надя ее ни разу не встречала. Увидела же она эту страшилу необычно — вечером, когда новый магазин был уже закрыт и по порядку никто в нем не должен был находиться. Но она была там, в глубине. Старая Надя хорошо ее видела через витринное стекло. Поначалу даже подумала: не сторожиха ли? Но тут же эту догадку и откинула — сторожа сидят снаружи. Как только она увидела эту страшилу, так тут же и страшила ее заметила, впилась в нее взглядом. После чего старой Наде стало так не по себе, что заколотилось сердце и перехватило дух. И во всю ночь она не сомкнула глаз и не гасила свет, потому что ей было невмоготу. Измученная страхом и недобрыми предчувствиями, старая Надя решила поделиться с такой же старой и одинокой, как сама, соседкой Варварой.

— Да откуда же такой страшиле взяться, тем паче в запертой лавке? Примстилось тебе, ей-пра, примстилось, — сказала Варвара.

— А вот и нет, девушка. Не примстилось. А как вот тебя вижу.

— Да полно-ко!

— А так, так, девушка. Коль не веришь, пойдем, можа, опять она там сидит. Страхолюда страшенная. Ну, баба-яга, да и все! Нос черный, здоровущий, главы, как у мыши, и брыдлы висят. А сама в платке, в платке, девушка, как вот ты аль я. Аккуратно повязана. Но страшна, не приведи господь. Так и всунулась в меня глазищами, и буровит, буровит. Я иду, и она следом. Вся обмерла, ой вся обмерла, как есть… И вот все думаю, что б такое значило? Может, к смерти, а? Потому несуществующая та С т а р у х а. Несуществующая, девушка. А как есть самое что ни на есть наваждение. И что еще в сумленье вводит, не знаю я ее, не видывала ране.

— Неужели взаправду?

— Как крест господний! — и старая Надя перекрестилась. — Пойдем, сама увидишь. Не должно мне примститься, не должно. Пойдем, милая, сходим…

Пошли. Путь их был недолог — всего миновать несколько домов. И вот он — новый магазин, с большим витринным стеклом. Час уже был вечерний, такой же, как и накануне. На дверях висел замок. И по порядку в магазине никого не должно быть.

— Ты обождь, а я погляжу, там ли она, — сказала старая Надя и, приседая, стала медленно, чтобы не вспугнуть, что ли, или от боязни, приближаться к окну.

Еще лет тридцать назад, когда ей было чуть за пятьдесят, она была хоть куда. Может, потому сохранилась, что осталась вековухой и не было того мужика, который бы огорчал ее. Жила сама по себе. В девичестве сватались к ней, но чего-то не нравились то отцу и матери, то ей самой. Лет до сорока еще надеялась выйти замуж, но не вышла и примирилась со своей стародевичьей судьбой. И мало уже обращала на себя внимания. Жила абы как, никто ее не трогал, и мало кто ей был нужен. И вот теперь, как божье наказанье, откуда-то эта нечисть. И чего ей надо, чего зырится из тьмы? Нечисть, пра нечисть…

Старая Надя осторожненько заглянула в окно. Теперь уже не столько из страха, сколько из того, чтобы ее слова оправдались, чтобы не исчезла куда эта страшная С т а р у х а.

Страшила была на месте. Как только Надя заглянула в стекло, так она тут же и высунулась со своим черным носом и уставилась на нее.

— Тута она, тута! — замахала к себе рукой Надя. — Подь сюда, подь!

Варвара, робея, подошла и глянула в окно. Там, рядом с Надиным отражением, было и ее.

— Где она? — спросила шепотом Варвара.

— А ты чего с ней? Пошто тама? — отстраняясь от соседки, таким же затаенным шепотом спросила старая Надя.

— С кем — с ней? Это я с тобой. Ты и я. Мы там.

— Я тама?

— Ну? Рядом-то ты.

— Да ты что? Кака така я? Ты-то откуль тама взялась?

— Тьфу ты! Это ж мы там в стекле. Там в лавке-то темно, ну вот и видимся, как оттеда. Ты и я. Неуж не узнаешь себя? Мы тама, как в зеркале.

— Я?

— Ты.

— Ой, господи, да неуж я така?

— Така, така…

— Господи, как страшила… — И старая Надя, не глядевшая на себя лет тридцать в зеркало, заплакала.

ЗАКРЫТАЯ КОМНАТА

Мы лежали, отбросив одеяла. Было иссушающе сухо. Как мужчина и женщина мы не были нужны друг другу в эту ночь. Но было то, что уже давно связывало нас, — привычка к общению, продолжение жизни и та степень мужества, когда знаешь все, что ждет тебя впереди. И потому были откровенны, и разговор наш больше касался совести, потому что она еще была у нас.

Все, что было нужно, мы прошли за короткий срок. Все, что нужно было пережить за это время, — пережили. Из пережитого многое забыли, а то, что сохранилось в памяти, уже не приносило радости.

Странный был разговор.

— Представь, есть закрытая комната, — сказала жена. — Никто не знает, что в ней. Возьми ключ, открой ее. Войди и расскажи обо всем…

Трамвайная вспышка осветила потолок и отблеском — ее лицо. Оно было белое с черными провалами глаз. И тут же донесся грохот рабочего трамвая и за стеной закричал пьяный сосед.

— И расскажи обо всем, — как эхо повторила она.

— Допустим, войду, но я не знаю, где эта комната.

— Это нетрудно сделать, надо только перешагнуть привычное. Она у каждого есть.

— Тебе удалось побывать в своей?

— Да.

— Расскажи о ней.

— …В этой комнате я была ночью. Ее освещала большая свеча. Три стены были чистые, но на четвертой было множество твоих портретов. Я переходила от одного к другому, смотрела на твое лицо. Оно было каждый раз совсем разное. То насмешливое, то презрительное, то ехидное, то жестокое, то хитрое, то властное, то трусливое, но, сколько я ни вглядывалась, не видела доброго выражения. И тогда я подумала, что ты не очень хороший человек. В тебе нет милосердия. Мне бы надо, конечно, у кого-нибудь спросить, так ли это? Но спросить было не у кого.

— И что же, ты так и думаешь, что у меня нет милосердия?

— Не знаю. Пока не было случая проверить. А ты как сам думаешь?

Опять закричал пьяный сосед.

— Думаю, тоже еще не было подходящего случая, чтобы проверить себя. Но как же ты попала в свою комнату?

— Я просто вошла в нее ночью, и все.

— Где это было?

— В каком-то незнакомом городе.

— Давно?

— Да, тогда я тебя еще не знала.

— Как же ты вышла за меня замуж, зная, что у меня нет милосердия?

— Полюбила тебя и забыла. К тому же ты улыбался. Недаром же говорят: любовь слепа.

— А у меня комната есть?

— Конечно. У каждого есть своя комната.

— Так что, я тоже могу войти в нее? Или, может, я опоздал?

— Да нет, пока живешь, еще не поздно.

— Ты ответила таким грустным голосом, что я не знаю, что и подумать. Похоже, ты разочаровалась во мне?

— Нет-нет, я просто вспомнила себя маленькой девочкой. Такой я вошла в ту комнату. А ты уже седой, и не знаю, что там увидишь…

— А ты не можешь еще раз заглянуть в свою комнату?

— Пробовала, но дверь все время была закрыта. Наверно, только один раз можно в нее заглянуть.

— Может, и моя закрыта?

— Не знаю. Попробуй войди.

— Но как это сделать?

— Закрыть глаза на все и смотреть только в себя. Попробуй войти в свою комнату.

— А что, попробую…

Я сделал так, как она сказала. Плотно закрыл глаза. И сначала было черно, только мелькали белые искры, и тут же попытался заглянуть в себя. И удивительно, чем больше вглядывался, тем глубже проникал мой взгляд в меня, в мое сокрытое. Я не знаю, как это назвать. И тут вошел в широкую, светлую комнату. Она была освещена каким-то необыкновенно мягким светом. Он излучался из стен. Но стены не были светящимися. И на каждой стене цвели разные цветы. Все полевые, и почему-то было много гвоздики. Над цветами летали бабочки, с жужжанием проносились глянцевые жуки, садились на цветы и улетали с пыльцой на лапках.

Я обошел все четыре стены и ничего не понял. Цветы? Это, конечно, хорошо, но что они означают? Что моя жизненная дорога усыпана цветами? Но она не усыпана. А что же еще?

Я уже хотел уйти и взялся за дверную ручку. И тут увидел на внутренней стороне двери портрет жены. Он был сделан из цветов. Жена глядела на меня и улыбалась. Причем такой красивой я ее еще никогда не видал, даже в молодости.

Об этом я ей сказал.

Она ответила, по-прежнему прекрасно улыбаясь:

— Это я знаю. Только ты смотришь не на мое лицо. Это моя душа. Если бы ты ее знал, ты бы не удивился ее красоте. Но ведь ты ничего не знаешь о моей душе. Даже не знаешь, есть ли она.

— Ну, видно, есть, если я с тобой говорю.

— Душа у каждого есть. Только не всегда бывает красивой.

— Тебе, что же, повезло?

— Не знаю…

— Но послушай, почему же нет ничего в моей комнате, кроме твоей души и цветов?

— Но разве тебе этого мало?

— Но где мое?

— Моя душа и есть твое.

— Душа… Я думаю, все это мистика. Сейчас открою глаза, и ничего этого не будет.

— Да, если откроешь глаза. Только сначала как следует посмотри на меня. Больше тебе такого случая не представится, чтобы увидеть мою душу.

Я гляжу на нее и чувствую, как в сердце вливается мягкой волной нежная теплота. И мне хочется любить весь мир: людей, зверье, птиц, рыб, деревья, травы, цветы, реки, горы, океаны, города, деревни, пашни, луга, пчел, бабочек, муравьев и всех, всех…

Открываю глаза. И в ту же минуту за окном мерцают электровспышки, освещая алебастровый потолок. Отсветом вырывая из тьмы белое лицо жены. Она спит. Легко и спокойно дышит и ничего не знает из того, что я только что узнал. Я еще в каком-то горячечном состоянии. Но мне так отрадно! Я готов любить весь мир: людей, зверей, птиц, рыб, деревья, травы, реки, цветы, горы, океаны, города, деревни, пашни, луга, пчел, бабочек, муравьев и всех, всех…

ДОРОГА

Каждый раз, стоило мне только заблудиться, я выходил на нее. Ровная, песчаная, с давно проложенной колеей, она пролегала меж сосен. Если пойти по ней вправо, тогда, пройдя через низинку, она начнет сужаться, превратится в тропинку и упрется в противопожарную борозду, чтобы там и исчезнуть. Если же пойти влево, то так же, метров через сто, начнет сужаться и иссякнет на скате холма, среди белых лишайников и камней.

Я спрашивал местных об этой дороге. Никто ничего о ней не знал, пожимали плечами. Один старик было вызвался пойти со мной, но я не смог провести его к ней. Не знал пути. В том-то и дело, что только заблудившись я выходил к ней. И всякий раз собирал возле нее в низинке сыроежки и подберезовики, а на холме, среди белых лишайников, черноголовые, запеченные боровики. Так что потом уж даже мечтал заблудиться, и выйти на нее, и набрать там корзину грибов. Но как раз тут-то и не получалось. Как назло не мог заблудиться, хотя шел наобум, не запоминая местности, не глядя на солнце, — и все равно бродил по знакомым местам. А то вдруг, казалось бы и неподалеку от лесной, проезжей дороги, начинал плутать и, когда уже окончательно запутывался, не зная, в какой стороне дом, — это если день облачный и солнце скрыто, — выходил на нее. И даже вздрагивал, настолько неожиданно она представала.

За все время я на ней встретил только один раз человека. Какого-то старика. Обрадовался, окрикнул его, но он, не оглянувшись, подался в глубь леса.

— Подождите! — кинулся я за ним вдогон. — Я заблудился!

«Ился… ился… ился…» — заметалось эхо. Но старик еще больше ссутулился и затерялся среди кустарников.

Когда я впервые набрел на нее, радости не было конца. До этого я изрядно проплутал. Шло уже к вечеру. Я не то чтобы отчаялся, но устал очень, проголодался и уж думал, не доберусь в этот день до дома.

Заблудиться мне никогда ничего не стоило. Уж таким уродился. Надо бы время от времени примечать места, когда идешь по лесу, поглядывать то на небо, то на приметные бугры или болота, а еще лучше бы обзавестись компасом, но я как-то забывал об этом. Шел, не отрывая взгляда от земли, боясь пропустить гриб, и в итоге — заходил в такие дебри, что окончательно терялся. А когда выбирался, то никакого представления о возвратном пути к дому уже не было. И если что руководило мною, так это направление, в каком нужно было идти к дому. Но ведь направление может по длине фронта быть на несколько километров: все будет на север. Или на юг. Смотря куда возвращаться.

Так вот, когда я вышел на эту лесную дорогу, то радости моей не было конца. Я решил, что вышел на лесной большак и что теперь мне только и останется что шагать по нему, пока не приду в поселок.

И побежал, а вскоре и уперся в бугор, где дорога затерялась среди лишайников и камней. Все же поднялся на вершину. Но ничего знакомого не увидал. И дальше шли холмы, а меж ними низины, поросшие молодым сосняком и можжевельником. И это повсюду, куда ни кинь взгляд. И над этим простором — мглистое небо. Тогда спустился и направился в другой конец дороги, и вышел в низинку, где она затерялась среди кочек и воды. Вернулся и, ничего не понимая, стал разглядывать дорогу. Широкая, с отчетливыми колеями, она лежала передо мной.

— Откуда же ты? — спросил я ее. — Почему ты без конца и начала? Кто тебя проложил? Ведь проложил кто-то! Почему ты такая?

Молчала дорога.

Долго я выбирался и лишь поздним вечером вышел к настоящей дороге, и там уже скорей-скорей домой.

Я, конечно, и представления не имел, где находится Та дорога, и не пытался ее отыскать, хотя именно в том месте насобирал чуть ли не целую корзину грибов. И надо бы туда направиться, да ведь как найдешь путь?

В том году я больше с ней не встречался. И если вспоминал, то уже только по-доброму, как грибное место, к сожалению, утерянное.

Но в следующую осень опять набрел на нее, окончательно заблудившись. В этот раз я уже не злился на нее, на такую нескладную, напротив, обрадовался, как старой знакомой, и тут же кинулся искать грибы. Их было много. Они стояли — и старые с повалившимися шляпами, трухлявые, и молодые, крепкие. И подосиновики, и белые, и черноголовики — обабки, и рыжики. Корзина быстро наполнилась, и опять встала передо мной задача: как выбираться домой? И снова шел наобум, куда выведут ноги. Только на этот раз меньше плутал, вышел к знакомому озерку, а там я уже знал, куда идти.

По пути встретил соседа. Тот подивился, где это я столько набрал грибов, — у него было с полкорзины, да и то больше лисичек и горькушек. Я стал рассказывать о дороге.

— Не знаю такой дороги. В каком хоть месте?

— Да вот туда! А в каком — не знаю…

— Знаешь, да не хочешь сказать, — посмеялся добродушно сосед. — Ну и то верно, кто же про свои места говорит. Дурак только…

Не поверил. И никто не верил, когда говорил про ту дорогу. Я уж про себя стал называть ее «Моей».

Было и так. Вышел к ней и увидал лося. Он стоял от меня метрах в десяти и глядел скорее с любопытством, нежели настороженно. Я замер. Стоял и глядел на него, а он на меня. Большой, с широко раскинутыми рогами, мощными, матерыми, с внимательным взглядом темно-коричневых глаз, с густой глянцевой шерстью на боках и ляжках.

— Ну что ты? — сдавленным от робости голосом сказал я. — Чего смотришь?

Он негромко фыркнул, медленно повернулся и пошел не торопясь, словно зная, что я никакого вреда ему принести не могу.

«Значит, здесь совсем глухое место, если ходят лоси и не боятся человека», — подумал я.

Было еще. Встретил лосиху с лосенком. Но они не стали дожидаться, пока я выйду на дорогу, метнулись в чащу и скрылись.

Теперь я уже знал, что Моя дорога находится в совершенно глухом месте, где человек бывает очень редко.

С этого дня, когда корзина была пуста, я даже стал умолять слепой случай, чтобы мне заблудиться и выйти к Моей дороге. Случалось, выходил и тогда возвращался с полной корзиной. Но если никак не мог заблудиться, то ни разу не было, чтобы вышел на нее.

Последние десять лет я не жил в тех местах. И вот снова там. Была осень, и я отправился в лес с корзиной, в надежде заблудиться и выйти на Мою дорогу и там набрать грибов. Но за эти годы, что меня не было, кое-что изменилось. Во многих местах лес был вырублен. Появились оздоровительные комплексы, и вся местность была пересечена дорогами настолько, что заблудиться было никак нельзя. И сколько я ни ходил, сколько ни шел наобум, чуть ли не с закрытыми глазами, все равно выходил на ту или иную гравийную дорогу.

И только никак не мог выйти на Мою.

НА ВОДОРАЗДЕЛЕ

Ведь надо ж, прошло столько лет, а все помнится с малейшими подробностями — так врезалось в память. Ну не прояснись небо — и кто знает, чем бы все кончилось. Случалось, и не раз, когда человек бесследно пропадал в тайге. Так и со мной могло произойти. Тем более — никакого знания тайги. Больше фанфаронства, чем охотничьей сноровки. Кроме одностволки да патронташа еще прямая трубка и на поясе нож — на случай, «если придется вступить в единоборство с медведем». Мне думалось, стоит только войти в лес, как меня тут же ожидают глухари, красавцы олени — изюбры, лоси, а то и медведь. Не зря же я носил медвежью пулю — жакан. И я бы мог здорово отличиться. Еще бы, снабжаю мясом всю изыскательскую партию. Но проходил день за днем, а на моем счету были только две утки и три рябчика. Но надежда не покидала меня.

Так было и в тот день.

Мы добирались к началу участка уже больше трех месяцев по капризной и довольно опасной реке, все дальше забираясь в глубь тайги. Триста километров против течения, через перекаты, минуя завалы, то таща лодки волоком, то на веслах, то на шестах. Утопили соль, сахар, консервы. Так что с питанием нас поджимало. И мяско бы здорово пригодилось.

И вот однажды, когда мы остановились на обед, выбрав открытую косу, чтобы поменьше было комарья и мошки, я решил на часок сбегать с ружьишком в лес. Проводник-эвенк говорил, что в этих местах водятся изюбры. Так почему бы не завалить одного из них?

Солнце стояло над головой, небо было чисто, и я шагал, не боясь заблудиться. Конечно, на всякий случай не мешало бы иметь компас. Но в то время компас был довольно редкая штука, не то что теперь — пошел и купил в спортивном магазине. Но я хорошо обходился и без компаса, и хотя лес был захламленный, перерезанный ржавыми ручьями, поваленными деревьями, заросший кустарником, шел и шел напрямую, потому что солнце было у меня на затылке и я все время наступал на свою тень.

Донимали комарье и мошка. Их в тайге великое множество. Но особенно мерзок «мокрец» — он настолько мал, что, когда табунится перед глазами, похож на дымок от трубки, забирается, куда только хочет, разъедает кожу до крови. Я отмахивался веткой, держа ее в левой руке, в правой было ружье.

Я прошагал с полчаса, и надо бы уже возвращаться, но какой-то бес подгонял все дальше и дальше. И я шел, то выходя на мари — это болота на вечной мерзлоте, то на завалы из бурелома, то на широкие протоки. Но как назло даже рябчика не выгнал. А пустому возвращаться не хотелось. И вместе с тем как-то тревожно становилось. Может, потому, что все глуше, неприютнее становились места. И я уже хотел было повернуть обратно, как вдруг сбоку, совсем рядом со мной, но скрытое зарослями тальника, что-то большое шарахнулось в сторону и пошло шуметь и трещать лесом. Я обмер. И закричал, хотя это было глупо: «Кто здесь?»

Не сразу я успокоился, а когда пришел в себя и огляделся, то увидел какое-то хаотическое нагромождение деревьев с вывороченными корнями, похожими на рога сотен оленей, и в них кусты с грязными листьями. И высохшее русло ручья с белыми, как маленькие черепа, камнями, и — прямо перед собой — громадное мертвое дерево, без коры, источенное червями. И заросли тальника, за которым скрывался зверь. И вокруг какое-то безмолвное запустение. И тем более странным и непонятным было увидеть в таком месте какого-то зверя. Робея, я двинулся к зарослям, откуда раздался треск. Но ничего мне то место не рассказало. Видно, зверь не лежал, а стоял. И кто знает, может, наблюдал за мной. И, чего-то испугавшись, рванул.

После такого происшествия охотничье настроение у меня исчезло и поскорее захотелось домой. В лагерь, где давно уже готов обед и повариха Шура досадует, что гороховый суп с мясными консервами остывает, а меня все нет и нет. И начальник партии ругает меня — пора трогаться в путь… И я повернул назад. Но куда? Пока я занимался неведомым зверем, солнце исчезло. Небо затянуло сплошными облаками, все потускнело, тени померкли, и я потерял направление и не знал, где лагерь. И тут мне стало жутко, напала паническая растерянность, когда перестаешь спокойно соображать и начинаешь бестолково метаться. И я побежал. Побежал в противоположную от завала сторону. Это было логично, потому что через завал ведь я не перелезал? Но, пробежав немного, остановился. Меня окружали незнакомые места. Откуда-то взялась заболоченная яма. Ее же не было, когда я шел от лагеря. Откуда она взялась? Я пошел правее и натолкнулся на марь. Но ведь и мари не было. Я стал обходить ее, но чем больше обходил, тем больше она открывалась мне, с редкими хилыми сосенками и лиственницами, наклоненными в одну сторону, будто кто провел по ним большой ладонью. «Пьяный лес» — так зовут местные такую несуразную поросль. Он всегда на вечной мерзлоте. И оттого, что я увидал «пьяный лес», мне стало совсем уже не по себе. И я побежал от него в другую сторону. Бежал долго. Кричал. Звал. Наконец устал. Остановился. Стал слушать. Может, донесется голос, шум реки, выстрел… Но нет, была тишина. И вдруг откуда-то сверху посыпался сухой шорох. Я поднял лицо и увидал, как качаются вершины деревьев. Это было худо. Теперь из-за ветра я не услышу и выстрела, не то что крика. А меня ведь должны хватиться. Сейчас еще, может, ругают, но потом встревожатся. Начнут стрелять, отправятся на поиск. И мне, конечно, нужно не бегать без толку, а сидеть на одном месте. Надо развести костер и ждать. Они придут, не покинут меня. И я стал терпеливо собирать сухой хворост. Да-да, надо сидеть на одном месте, а то еще дальше могу забрести. Надо разжечь костер и сидеть, ждать…

Я собрал хворост, подпалил его.

Трещали ветки. Пламя вздымалось к небу, вскидывая тысячи искр. Я бросал и бросал в огонь сосновый сушняк, но успокоения не было. Тревожные мысли, одна за другой, мучили меня. Собственно, и не мысли, а одно неотступное чувство: «Неужели не выйду… неужели не выйду?» И в отчаянье я стал стрелять. После каждого выстрела прислушивался. Но не было ответного. И тут в страхе я пересчитал патроны. Их оставалось всего восемь штук. Десять я уже пропулял. Бог мой, а что если не найдут? И вдруг посыпал дождь. Все вокруг зашелестело. Ветер стих. Стало быстро темнеть. Это нашла туча. Я перебрался к стволу старой лиственницы, укрылся под ее шатром. Туда же перетащил горящие сучья, чтобы развести и там костер.

Каждую минуту я все прислушивался. Ждал, что вот кто-то из наших выбежит на свет огня, засмеется и закричит: «Вот он!» И тут со всех сторон набегут ко мне. Будут, конечно, ругать, что вот я, такой-сякой, заставил их ночью, под дождем, искать меня, но я нисколько не обижусь, пусть ругают, сколько хотят. Я просто буду счастлив… Но никого не было.

Наступила ночь. А я все ждал и незаметно уснул, привалившись спиной к стволу лиственницы. Через какое-то время проснулся. Снова уснул. Потом все как-то сместилось, и я уже не знал, сколько тянется ночь. Даже не заметил, когда перестал дождь. Сидел, уткнув лицо в колени. И спал и не спал, и не уследил, как угас костер. Стало холодно. Надо бы развести огонь, но все было мокрым. Спасаясь от гнуса, я беспрерывно курил, до одурения, до тошноты.

Каким мозглым и сырым надвигался рассвет! Казалось, еще никогда не было так безотрадно в природе. Все стояло понурое, застывшее, безмолвное, как бы обреченное на умирание. И от всего этого на меня навалилась такая безысходная тоска, что я заплакал. Сидел и плакал, сам на себя уже не надеясь.

Снова посыпал дождь. От этого стало еще тяжелее.

Я все время прислушивался — не донесется ли выстрел. Но нет, была только томящая тишина. И это значило, как же я далеко ушел от лагеря, если даже не слышно выстрела. С надеждой я глядел на небо, но оно по-прежнему было однотонно серым. Солнце никак не проглядывало. И я вспомнил, как в одной из экспедиций пропал рабочий. Возвращался с просеки. Наверно, захотел сократить путь до палаток и заблудился. Что с ним произошло, так и осталось неизвестным. Неужели и со мной может так же случиться? И я стал кричать. Но голос где-то поблизости гас в сыром неподвижном воздухе. Глухо, как лопнувшие тухлые яйца, прозвучали два выстрела. Никто на них не ответил. И тут я в полном отчаянии упал на землю и на какое-то время забылся.

А когда очнулся, произошло чудо — небо очистилось, и на нем появилось солнце. Господи, как я обрадовался! Я, как истовый язычник, даже сложил на груди руки, умоляя его не прятаться. И пошел прямо на него, твердо зная, что, когда уходил из лагеря, оно было позади. Я не только шел, я бежал, каждую минуту боясь, что его закроют облака. Но слава всему лучшему, небо все больше и больше очищалось. И с каждым шагом все больше крепла уверенность, что я иду к дому, к своим, которые тревожатся за меня, — не могут не тревожиться, — ищут, и надо только быстрей-быстрей шагать. И не заметил, как оказался на возвышенности. На водоразделе. Во все стороны от меня простиралась внизу тайга. И далеко-далеко возвышался еще такой нее водораздел. И за ним должна быть река, но не Амгунь, а другая. И тут-то, конечно, если бы я туда забрел — никогда бы уже к нашим не вышел.

Откуда-то издалека донесся выстрел. Тут, на возвышенности, его хорошо было слышно. И еще в стороне стреляли. И я понял, почему не доходили до меня звуки выстрелов раньше. Я сидел в низине, и звуки выстрелов проходили где-то надо мной, и, конечно же, в шуме ветра и шорохах дождя я их не слышал. Но теперь они были явственны. Надо было взять только правее, туда, где купа лиственниц. И я стал спускаться. Склон был пологий, поросший молодым березняком и серым лишайником. Шаги звучали неслышно, и, наверно, поэтому сохатый не услышал меня. Он стоял на краю болота, боком, обгрызая кору осины. Метров пятьдесят, не больше, разделяли нас, и я уже вскинул ружье, успев зарядить его жаканом, но что-то помешало мне в него выстрелить. Напала не то чтобы жалость, а какое-то новое отношение к гибели, к смерти остановило меня. Видимо, что-то произошло во мне за то время, когда я сам находился в опасности, когда мог затеряться в тайге, погибнуть просто так. И я выстрелил, но не по нему, а вверх. Сохатый сорвался и вмиг исчез. И в ту же минуту издалека донесся звук выстрела. И я побежал туда. Бежал и кричал от радости, что я жив, — это чтобы они знали и сам для себя, — что не погибну, буду жить! Я же знал: не бросят, будут искать. Только не надо бы мне переходить через водораздел. Но я перешел. Где-то незаметно перешел. И слава богу, что выбрался. Бежал и кричал. И наконец-то увидал мелькающую фигуру человека среди деревьев и, не выдержав, закричал что-то дикое, нечленораздельное.

— Чертов сын! — сердито сказал Токмаков, старший инженер нашей партии, в ответ на мои объятия. — Два дня из-за тебя потеряли.

Он что-то еще выговаривал, но я не слушал, лез целоваться. Токмаков сначала отталкивал меня, потом засмеялся, а потом уже кормил меня пресными лепешками. Я ел, давился и все говорил, говорил о том, как заблудился, как боялся, что меня не найдут, но очистилось небо, и я вышел на водораздел, и что теперь никогда не буду уходить далеко от лагеря. И что-то еще болтал, возбужденно и радостно.

«МОННО»

И на этот раз Валька созналась. До этого на нее заявил родной дядька в милицию — украла деньги. Вошла к ним в дом: «Теть Лиза! Теть Лиза!» — нет тети Лизы. «Дядь Коля! Дядь Коля!» — нет дяди Коли. А на серванте лежат стопочкой деньги. Обернулась, никого нет. Взяла деньги и прямым ходом — в сельмаг.

— Здравствуй, Глаша!

— Здравствуй, Валя!

— Чего у тебя есть на меня?

— Вот если костюмчик. Только дорого.

— Дай-ка прикину, — сказала Валька. Прикинула. Подходит. Немного юбка длинновата, но можно подшить.

— Идет тебе.

— Дай-ка надену.

Надела, благо в магазине никого не было. Хлеб еще по утру разобрали, и теперь только нет-нет да заскочит мужик за вином. Никого.

— Ничего костюмчик. Ляжечки в обтяжку, попочка аккуратная, и курточка хорошо облегает грудь. Все как положено… Я беру его. — И взяла, уплатив крадеными деньгами, десятками.

— Получку, что ль, получила?

— Ага, — ответила Валька и унесла костюмчик домой.

Первой хватилась денег Лиза. Туда-сюда, в комод, в сервант — там обычно хранились деньги, в верхнем ящике. Нет денег.

— Коля! Коля! (Николай только пришел с работы.) Ты не брал деньги?

— Какие деньги?

— Да вот тут лежали. На серванте. Сто двадцать. Получку выдали. Не брал?

— Нет.

— Куда ж они подевались?

— Может, кто заходил?

— Не знаю… Я только на минуточку отлучилась. К Анисье сбегала. Неужели кто побывал? Вот тут они лежали. Я как получила в конторе — двенадцать бумажек по десятке отобрала, сюда положила, а трешку и еще два рубля в карман сунула. В магазин собиралась за маслом. Так вот трешка и рубли тут, в кармане, а тех нет… Господи, где же они?..

— Если положила и нет, значит, кто-то побывал. Какой-то гад спер их, больше куда ж им деться… Кто ж это мог побывать? — Николай огляделся, но никого и ничего, конечно, кроме привычных вещей, в комнате не увидал и пожал плечами. А Лиза заплакала. Николай поглядел на нее, выругался и стал озабоченно курить.

В тот же вечер Валентина вышла к автобусной остановке в новом костюмчике. У автостанции собирались молодые парни на мопедах и мотоциклах. Сюда же прибегала и Верка, еще девчонка, но мнившая себя уже взрослой. Увидев Вальку в новом костюме, заахала. А та прошла мимо нее раз, другой, повернулась на каблуках и присела, сделав реверанс.

— Ой, Валя, какая ты красивая! — вбирая от восхищения в себя воздух, сказала Верка. — Теперь ты ребятам еще больше будешь нравиться!

Ребята (в большинстве своем приехавшие на летние каникулы к дедам и бабкам) — уже городские отпрыски. Главным занятием для них было по вечерам гонять вдоль деревни по асфальтированному шоссе свои мопеды и мотоциклы, наполняя все и вся треском моторов. Гоняли с перерывами, иногда задерживаясь на автостанции, до двух, а то и до трех часов ночи, мешая спать тем, у кого сон был чуткий. А у кого, как не у стариков, самый чуткий сон. И старики ругались, просыпаясь по нескольку раз среди ночи, кляли ребятню, но ничего сделать не могли, потому что давно уже никто к их жалобам не прислушивался.

Еще «вьюношам» нравилось бросать кирпичи на шиферную крышу автостанции. Кирпичи они тут же выламывали из стен и бросали как можно выше, чтобы они со страшным грохотом обрушивались на шифер. От такого шума старики тоже ворочались на своих одиноких постелях и бормотали всякие нехорошие слова, с нетерпением ожидая того часа, когда ребятня разъедется по своим домам. Тогда наконец-то водворится тишина. Но не надолго, часа на два, а потом начинали орать петухи, лаять собаки, хозяйки выгоняли коров в стадо. И коровы мычали, а пастухи оглушительно хлопали кнутами.

В перерывах меж гонками ребята курили и, выхваляясь друг перед другом, победно, как герои, поглядывали на Валентину. Иногда на автостанцию приходили и другие девчата, но они вели себя скромно и не позволяли того, что позволяла с собой делать Валька, и поэтому ребята больше тянулись к ней, и каждому было лестно, если она выбирала его, а не кого другого.

То, что Валька явилась в новом костюме, сразу же стало известно всей деревне. И Лизе ничего не стоило догадаться, что костюмчик куплен на ее деньги. Почтальоншей-то немного заработаешь и всяко костюмчик за сто десять не купишь.

Лиза сразу же пошла в магазин.

— Глаша, какими деньгами уплатила тебе за костюм Валька? — спросила она продавщицу.

— Десятками. А что?

— А то, что Валька мои деньги украла. Одними десятками или как?

— Одними десятками. Я еще подумала, как аккуратно у нее стопочкой они.

— Мои это! — сказала Лиза, после чего пошла к Вальке.

Та всегда днем, после разноса почты, обреталась дома, в то время как мать не разгибала спины в огороде. На длинных грядах она выращивала огурцы, чтобы потом продавать их в соседнем совхозе. Тем и жила, потому что пенсия у нее была маленькая и жить на нее трудно, на дочкины же заработки не рассчитывала.

— Валя, ты где взяла деньги на костюм? — сразу же, как перешагнула порог, спросила Лиза и устремила на нее взгляд — не моргая глядела, чтобы малейшее замешательство уловить в Валькином лице. Но Валька нисколько не смутилась.

— У вас взяла. На серванте они лежали, — просто ответила она и даже усмехнулась.

— Да какое ты имела право брать чужие деньги!

— Так своих-то нет, а костюмчик нужен, — засмеялась Валька и соскочила с дивана. До этого она лежала на нем, подобрав ноги под себя. Слушала по транзистору джазовую музыку.

— Ну, девка, ладно, погоди! — пригрозила ей Лиза.

Дома она сообщила мужу про то, что деньги украла Валька:

— Езжай, Коля, в район, в милицию. Иначе с нее, нахалюги, никак не возьмешь. Еще смеется…

Николай в тот же день махнул в райцентр и вернулся с милиционером.

Милиционер, молодой, с усами для солидности, взял под козырек, когда обратился к Вальке.

— По данным сведениям вы незаконным путем взяли деньги в сумме сто двадцать рублей у граждан Агафоновых. Намерены ли вы их вернуть или дело будет передано в следственные органы, для чего я должен буду сейчас же составить протокол, — сказал он и передвинул с боку на живот полевую сумку, в которой у него хранились стопочка чистой бумаги и самописка для составления протоколов.

— Отдам, какой еще там разговор, — поиграла плечами Валька. — Только не сразу. Ну, то есть не сию минуту. Сейчас у меня нет. Пойду на ферму, поработаю месячишко и отдам.

— В таком случае напишите расписку, что деньги вернете по принадлежности.

Валька тут же написала на милицейской бумаге милицейской самопиской, потому что у нее ни того, ни другого давно уж не водилось, и милиционер, отдав честь, уехал. Валька на другой же день пошла на свиноферму откармливать поросят и за месяц заработала столько, что могла вернуть украденные деньги и еще себе осталось больше тридцати рублей.

— Вот, доченька, и поработала бы там, — сказала мать, — все полегче бы стало нам жить.

— Ага, сейчас, разбежалась, — ответила ей Валька. И на этом разговор кончился. Только уж потом, часа через два, мать сказала: «И то верно, молодая, гуляй». Родила она ее, когда самой было далеко за тридцать, потому и баловала — последненькая.

И Валька, впервые после месячного перерыва, вышла к автостанции.

Ребята настолько обрадовались, что даже кирпичи не бросали в тот вечер на шифер. Только от избытка чувств время от времени вскакивали на мопеды и, оглашая устоявшуюся тишину треском и ревом моторов, делали тут же у стоянки по песку малый круг и лихо соскакивали с машин, словно с коня, и восторженно глядели на Вальку.

Валька надменно скользила взглядом своих темных глаз по лицам парней, выбирая такого, который бы ей больше на этот вечер понравился. И когда выбрала, то все остальные, треща и фыркая моторами, уже в третьем часу разлетелись по сторонам, оставив их вдвоем.

Так продолжалось до конца лета. А потом ребята уехали. Стало скучно. Осень. Дожди. Ветер. Тишина. Только листву метет по шоссе. Пусто. И вдруг — вот счастье-то! — приехал в деревню хороший парень. Трактористом определился. Ничего себе паренек, рослый, с усами…

— Здравствуй, Васек!

— Здорово.

— Чего по вечерам делаешь?

— А когда как. Вот сегодня в кино пришел.

— А после? — Валька нагнулась, приподняла юбку, поправила чулок.

— Чего после? — глядя на ее ногу, глуховато ответил Васек.

— Ну, чего после?

— Домой после.

— А чего дома?

— А ничего. Спать.

— Ну, спать. Что ты, старик, что ли?

Васек засмеялся.

— Скажешь тоже — «старик».

— Оставайся, потанцуем. У меня транзистор есть. Чего-нибудь нащупаем по эфиру. Какую поп-музыку.

— Ладно. А какой у тебя транзистор?

— Да халявенький, старый уже. Это мне один паренек подарил, как уезжал. Ой, вот умора, чуть не заплакал. Так не хотел со мной расставаться. Так приходи, вернее, оставайся после кина. Договорились?

Васек остался. Ему было восемнадцать лет. Мать с отцом разошлись — им было не до него. Так он к деду нацелился. Но дед был строгий. Баловства не любил.

— Ах, как плохо, что у нас с тобой нет укромного местечка, — вздыхая, сказала Валька. — Было бы такое местечко, как бы хорошо было. А теперь, чего ж, видно, по домам. — Это она сказала после того, как завклубом выгнал их на улицу, закрывая клуб на висячий замок. — Ах, было бы хорошее местечко.

Такое местечко нашлось. На хуторе когда-то стоял дом, и от него осталась каменная кладовка.

— Если вот там, — сказал Васек.

— Ой и толковый ты, — весело затормошила его Валька.

— Только надо все устроить внутри. А то там ничего нету.

— Это мы с тобой легко сделаем, Васек.

— А как?

— А у дачников возьмем. Они сейчас в городе. Им сейчас тряпье не нужно. Вот и возьмем. А сенник сами сообразим. Да, Васек? И никто знать не будет про наше местечко. Только мы с тобой, ты да я, я да ты. — И она, улыбаясь, заглянула своими темными, немигающими глазами в самую его душу.

Так и сделали. Вернее, одна Валька сделала. Взяла у дачников простыни, пододеяльники, подушки и для уюта электрокамин. Проводку от сети до кладовки Васек сам сообразил. А Валентина набила сшитый из мешков чехол свежим сеном, и стало у них свое жилье. Свет не зажигали, хотя могли бы, но так было лучше. Электрокамин светил красным, создавая уют и тепло. И все, на Валькин взгляд, было прекрасно.

Дачники приехали с детьми на весенние каникулы, и первое, что обнаружили, так это то, что исчез электрокамин. Потом не нашли подушек, одеял, простыней, пододеяльников. Пожаловались соседям. А те в один голос: «Валькина работа. Больше некому!! Она и деньги украла у Агафоновых, и кофточку у Марии Лукиной, только что перекрасила ее, а она — та самая кофточка, вязаная. По узору видно. Так что больше некому, как Вальке!»

Дачник пошел к Вальке. Пригрозил милицией.

Валька и тут не стала отпираться.

— А чего заявлять, принесу. Я взяла только попользоваться.

— Да, но без разрешения.

— А вас не было. Принесу. Ничего не случилось с вашими вещами.

И принесла. Пододеяльники, простыни, наволочки — настиранные, наглаженные. И камин принесла. Правда, с помятой верхней сеткой. Это Васек на нем сидел. Нравилось ему. А так все в целости и сохранности.

Конечно, и этот случай не прошел мимо деревенских.

— Что ж это ты, милая, так нехорошо себя ведешь? — как-то сказала Вальке старая Надя. — Берешь чужие вещи.

— Беру да отдаю, бабуля. Это теперь модно — попользоваться чужими вещами. А ты иди, куда шла, а то забудешь. В другую сторону повернешь. — И раскачивая аккуратненьким задом, Валька направилась к автостанции.

А старая Надя пошла в свою сторону. Шла и осуждающе бормотала: «Во как, монно теперь это, монно…»

БОЛЬШИЕ НЕПРИЯТНОСТИ

Все-таки он уехал. Как ни просила, ни умоляла взять с собой — уехал. Не взял. И вот она одна в пустой квартире. Да, в каждой комнате пусто. Пустые диваны, пустые столы, пустые стулья, кровати. Никого. И только потому, что он ее не взял. Он и раньше уезжал один, но тогда было все по-иному. Тогда оставалось ожидание. А теперь — безнадежность. Да, он даже не оставил ожидания. Отдал его другой женщине. С ней и уехал. На юг. И теперь они едут. А она, его жена, «верный товарищ», как называли ее его друзья, осталась в пустой квартире. Одна с безнадежностью.

Татьяна Николаевна подошла к окну. На улице была ночь. Ветер устало качал висячую большую лампу, и ее свет то вырывал из тьмы тополя на противоположной стороне, то косо срезал стрелочное сплетение на перекрестке. Тополя гнулись, роняя осеннюю листву. Было пусто и там. И от этого весь город казался пустым. Потому что опустело сердце. Да-да, оно стало пустым. И опустошил его самый близкий, самый любимый, с которым прожила двадцать пять лет. Добрый, честный, высокопорядочный — таким его все считают — Петр Васильевич Александров. Ее муж, ее единственный, кого она любила и кого по-прежнему любит. До сих пор было все разговоры да ссоры. Она-то чувствовала, хотя он все и отрицал.

«Ну что ты выдумываешь! Нет у меня никого!»

«Не лги. Я знаю. Это твоя секретарша Эмма Олеговна».

«Ты с ума сошла! Да разве я могу!.. Нет, ты со своей ревностью невозможна!»

«Я ей вырву волосы!»

«Ну конечно, тебе ничего не стоит опозорить меня. Только знай, тогда ведь я не смогу работать».

«И не надо! Ты не всегда был директором!»

«Вот как, значит, опять начинай с ноля? Спасибо! Но только знай, если ты совершишь эту глупость, я не стану с тобой жить!»

«Ты и так не живешь!»

«Неправда. Я просто очень устаю. И потом, пойми, мы немолоды. Мне уже за пятьдесят, как и тебе. И смешно разыгрывать из себя влюбленных. Ты мне дорога, ты мой верный товарищ, но, согласись, нам не по восемнадцать».

«Ты так не говорил еще год назад».

«Тогда мы были на год моложе».

«Нет, ты стал другой. Я же вижу, ты стал совсем другой. Это все она, твоя секретарша. Зачем ты взял ее на работу?»

«Перестань! Это наконец невозможно. Так ты меня будешь ревновать к каждой женщине. Это в конце концов унижает меня!»

Он возмущался, но в его возмущении не было искренности, была злость. И в голосе, и в глазах.

Она плакала.

«Ну вот, это уже черт знает что! Нет, так нельзя. У меня завтра конференция. Мне надо готовиться. А тут… Ты можешь оставить меня в покое? Можешь или нет?»

Он стоял перед ней, высокий, с распаленными от гнева глазами, уже немолодой, и потрясал какими-то бумагами.

«Ты кричишь на меня?»

«Да-да!»

«Почему ты кричишь?»

«Потому что ты мне мешаешь работать!»

«Нет, не потому… Но я не буду мешать… Не буду. Работай».

Он ушел тогда в кабинет и стал работать. А она осталась плакать. Случалось и раньше им ссориться, случалось и плакать ей, но он всегда подходил и утешал, даже просил прощения, а в ТОТ раз не подошел, не успокоил, хотя знал, что она плачет. Не мог не знать… Не мог… Но он не подошел…

С того дня и началось отчуждение. Внешне все было, как и раньше. Вместе завтракали. Уходя на работу, он целовал ее. Другой раз сообщал, что задержится и чтобы не волновалась. Но все это было не так, как раньше. И целовал не так, и сообщал не так, хотя были те же губы, те же слова, как и раньше. Она знала это, видела, слышала и все же принимала фальшь за искренность, надеясь, что это временно, пройдет, хотя и знала, тогда уже знала, что того, как РАНЬШЕ, уже не будет. Ложь можно простить. Даже забыть разумом можно. Но сердце будет уже не так светло радоваться, как раньше. Оно станет другим. У него будет своя жизнь, не имеющая никакого отношения к разуму, что бы ему разум ни говорил. Хотя раньше сердце всегда было вместе с ним. Сердце — тугой комочек упругих мышц. Оно самое живое в человеке. Замирает от страха, бурно колотится от радости, тоскует от печали и умирает от непомерной боли. Неутомимый труженик. Все отдыхает в организме, даже разум. И только сердце не знает отдыха. Отдых для него — смерть. Может, теперь надо дать ему отдохнуть? Пятьдесят лет оно стучало, гнало кровь к разуму, к глупому разуму, который на что-то еще надеется. А надеяться-то больше уже не на что. Она же видит — он все забыл. Все! И как любил и тосковал, когда долго не видел ее, и как радовался, встречая, и как гордился ею, что вот она, его жена, такая красивая, молодая. Навряд ли он любит так ту женщину. Впрочем, хотя бы так и не любил, от этого легче не станет… Господи, какое тяжелое сердце! Ему тесно в груди… Но ничего, еще недолго… Только зачем эта Эмма? Конечно, ей всего тридцать. У кого-то сказано, у какого-то писателя или у какого-то психолога, что часто секретарши влюбляются в своих начальников. Чисто бабья черта — подчиняться сильному. Эта Эмма вряд ли даже задумывается, что это не очень порядочно. Она же знает, что у него есть жена. Пожилая женщина. Разве ее вина, что ей пятьдесят? Что же, если пятьдесят, значит, надо уступить ей своего мужа? Но ведь эта Эмма даже не поглядела бы на него, если бы он был не начальником, а рядовым работником с незначительным окладом. Как бы она им пренебрегла! А коли начальник, да крупный, да еще способный швырять деньги, тогда, конечно, разговор иной… Но как же он-то мог так поступить? Конечно, не разреши Эмма, Петр никогда бы не осмелился даже ухаживать за ней. Он не был бабником. Поэтому и закружилась у него голова. Еще бы, молодая, эффектная женщина дает понять пожилому мужчине, что он ей нравится. И он решает, что покорил ее сердце. Что он неотразим! Что в него еще могут влюбляться. Глупый Петя… И все же, как ты мог так поступить?.. Как больно сердцу! Стучало, стучало и вдруг стало ныть… Где-то был валокордин. Впрочем, зачем? Не надо, теперь уж не надо. Теперь уже ничто не поможет. Единственное, что помогло бы ей, так это, если бы он только вернулся. Раздался бы звонок, и вот он на пороге. И, как когда-то, поднял бы ее на руки, целовал бы и говорил какие-то глупости, отчего она всегда приходила в тихий восторг. Но он уехал и ее не взял.

«Я провожу тебя», — сказала она в час отъезда.

«Зачем? Не утруждай себя».

«Наоборот, мне будет только приятно».

«Поезд уходит поздно. Не надо».

Но не потому, что жалел ее, — не хотел. Милый «доброжелатель» сообщил с работы, что он уезжает на юг не один, а с Эммой. Если она не верит, может прийти к отходу поезда на вокзал и убедиться собственными глазами, что это так…

«Да нет, мне не будет трудно. Тем более, что Володя отвезет меня домой».

«Я не поеду на служебной. Не люблю заставлять подчиненных работать сверх положенного».

«Ну что ж, на вокзале много машин, и я вернусь на такси».

«Нет-нет, всю дорогу я буду думать: вернулась ли ты или нет. Сейчас только и слышишь о дорожных происшествиях».

Господи, как он был фальшив! Как старался отговорить ее. Потому что там, на вокзале, будет Эмма. И вот всеми силами он старается не допустить ее, «верного товарища», до встречи с ней.

«Ну что ты, я вернусь, и все. Могу даже дать телеграмму в поезд, чтобы ты не волновался. Со мной ничего не может случиться».

«Нет-нет, лучше уж я тебе позвоню с вокзала. Мне не хочется, чтобы ты возвращалась одна. Я позвоню тебе с вокзала…»

«Мне так хотелось тебя проводить…»

Она тоже лгала. Хотелось проводить — это правда, но хотелось и проверить его. До конца убедиться. И тут уж ложь шла за правду. Но он ни о чем не догадывался. Только хотел одного — чтобы она не ездила на вокзал.

«О, пора уже вызывать такси. Впрочем, быстрее поймать на улице. Пора, пора…»

И он стал одеваться. И все с озабоченным лицом, будто только и занят отъездом. И совсем не подозревал, что она твердо решила ехать на вокзал, чтобы убедиться: едет ли он с секретаршей? Может, милый «доброжелатель» наврал? Мало ли у Петра на работе завистников…

Особенно он был внимателен к ней в последние минуты перед уходом. Просил, чтобы она не скучала уж очень и не беспокоилась. Все будет хорошо. Он просто устал. Ну, подлечиться, конечно, нужно. Так он и едет только затем, чтобы подлечиться. И вообще, надо побыть вдали от всего. Отдохнуть.

«Ну, поехал. Буду звонить, писать. Ты отвечай, не ленись, ладно?»

Поцеловал и ушел. А немного спустя ушла и она. Боялась, чтобы не увидал на улице. Но его уже не было. Наверно, сразу поймал такси. А вот ей пока не удается. Проходят все занятые. А время бежит. Осталось всего полчаса до отхода поезда. Правда, езды до вокзала всего десять минут. Но все же время бежит, а такси нет.

Стоп! Зелененький. Все в порядке. Поскорее на вокзал. «Постараюсь». Но как нарочно попали под запрещающий сигнал. Проехали квартал — снова красный. Впрочем, до отхода поезда еще девятнадцать минут.

Оставалось всего десять, когда рассчиталась с таксистом. И сразу на перрон. А что, если увидят? Впрочем, что ж тут такого, если она решила все же проводить. Так что можно и не прятаться, а идти спокойно вдоль поезда… Жаль, не спросила, в каком вагоне едет. А состав длинный… Просто бесконечный состав. И как найти, в каком вагоне? Хорошо, если стоит у окна и курит. Да, может стоять у окна и курить. Вот хотя бы как тот мужчина. Уже разделся, стоит в пиджаке и курит. А пассажиры идут и идут… А его не видно. Боже, неужели так и не увидит? А времени осталось уже совсем немного. Но почему она идет вперед, а если он в конце состава? А если в начале? Ну почему она не узнала, в каком он вагоне? Как было просто спросить, теперь подошла бы, и все. Он, наверно, от нечего делать сидит в купе и читает газету. И никакой там Эммы нет. Можно даже и не входить. Только посмотреть и уйти. Чтобы даже и не узнал, что она все же не послушалась его и приехала… Но где же тот вагон, в котором он сидит?

А время летит! Это что-то невероятное. Только что оставалось до отхода три минуты, и вот уже минута. И поезд трогается…

Она так и не увидала его. Но, как в раме, увидала Эмму. Она стояла у окна и курила. Она не могла обознаться. Это была Эмма! Промелькнула, и все…

Уехал с ней…

— Вам плохо? — спросил кто-то.

— Да… но ничего, ничего…

Господи, как ноет сердце. И еще этот качающийся фонарь. Пустая квартира… Пустой город… Пустая жизнь…


Зря Эмма стояла у окна. Могла бы и подождать, когда поезд минует перрон. И уж тем более не надо было сообщать Петру Васильевичу, что видела его жену.

— А она тебя? — встревоженно спросил он.

— Не знаю… По-моему, нет. Чего ты так боишься ее?

— Не боюсь, но зачем осложнять, когда и так сложно, — ответил он и подумал: «Хорошо, если бы Татьяны не было. Вот нет ее, и все. И тогда можно спокойно ехать в поезде, смеяться с Эммой и не оглядываться по сторонам. В конце концов, жизнь одна. И мало кто знает, как она может сложиться. Но хочется, чтобы она была удачной, чтобы принесла как можно больше радости. А где она, радость? В чем? Да в жизни же, в жизни! Жить надо, черт возьми! Жить надо! Брать жизнь в охапку, и ликовать, и наслаждаться!»

Нет, и в мыслях не было, что можно влюбиться в пожилом возрасте, когда уже за пятьдесят. А оказывается — «любви все возрасты покорны».

Он вышел из купе покурить. И, глядя в вечернее окно на сентябрьские поля, поредевшие перелески и защитные полосы, продолжал думать, защищая себя. Да, да, влюбился, и в этом он не волен. Такого сильного чувства у него еще никогда не было. Никогда! Татьяна, конечно, нравилась, но вот чтобы такой радости, как с Эммой, у него никогда не было. Здесь — как завоевание прекрасного, когда каждая минута — наслаждение. Когда хочется только одного: быть с ней и знать, что она счастлива. Но все, что до этого было, — все это урывками, тайком, и только теперь на весь месяц с ней, без оглядки, без оправданий перед женой, без лжи. Конечно, ни в какой санаторий они не поедут. Снимут хорошую комнату поближе к морю и станут наслаждаться. И никто не будет знать их адреса.

«Да, вот что, — сказал он в день отъезда жене. — Я не хочу, чтобы посторонние читали твои телеграммы или открытки. Шли на центральную почту до востребования. Так будет лучше. При моей лености это заставит меня каждый день прогуливаться на центральную почту. А то я совсем засиделся».

«Ладно. Я буду делать так, как ты говоришь», — ответила она тусклым голосом.

«А я буду прогуливаться и получать», — обрадованно сказал он.

Да, все продумано, как надо. И ничто не могло помешать. Поезд идет и все дальше увозит от дома. Купе двухместное. И в нем Эмма и он.

— Ты рада?

— Еще как! Можно, я сяду к тебе на колени? Вот так!

— Конечно, надо только закрыть дверь.

Если бы спросить его, кого он видел в поезде, кто их обслуживал в ресторане, даже кто, наконец, был проводником в их вагоне, он ни за что бы не ответил. Эмма — вот кого он все время видел. Только ее. Ее лицо, шею, глаза, губы… Но все же полного счастья не было. Терзала мысль о жене. И не то чтобы мучило раскаянье. Нет, раскаянья не было, но чувство тревоги не покидало. То ли тут была сила привычки, но казалось: вот откроется дверь и она войдет в купе. И это было страшно. И с тем большей страстью он говорил Эмме: «Только ты, ты!» И на какое-то время забывал жену. Но проходило это время, и снова охватывала тревога, и опять он метался в думах, оправдывая себя и все же чувствуя свою вину. «Это все оттого, что у меня такой характер, — думал он. — Слишком совестливый. К тому же, мне ее жалко. Другой бы не пожалел. А я не могу. Вот это и мешает полной радости. Но если полюбил? Если иначе жизни не мыслю, то что же делать? Что? А там все погасло. Там уже ничего нет, только жалость к ней… Что же делать-то?»

В таких метаниях совести и сердца прошло немало пути. Немного поотлегло, когда вдоль дороги потянулся каменистый берег Черного моря. Зеленоватая вода плескалась среди бетонных волнорезов. Тысячи людей загорали, купались на пляжах. И подумалось: все будет хорошо. Теперь далеко, ото всего далеко.

На вокзале их окружила целая стая домовладельцев, так что комната нашлась быстро — хорошая, светлая, чистая, с видом на море. И базар был недалеко.

— Ну вот, теперь у нас все есть! Будем купаться, загорать, есть фрукты. Посидим в ресторане. Хорошо?

— Да, милый.

Высокий, немного полноватый, рядом с ней, тоже высокой и стройной, Петр Васильевич казался моложе своих лет. Ну, этому, конечно, помогала и радость. Еще бы, любить такую женщину!

— Сейчас пройдем на почту, а потом на базар. Купим виноград — и на море.

— Зачем же сразу на почту?

— А чтобы не думать. Там, наверно, от нее телеграмма. Надо ответить.

— Может, ты и прав.

До почты было недалеко, но к окошечку тянулась очередь.

— Зайди в магазин, что понравится — купи, — и дал ей денег.

Телеграмма была, но не от жены, а из горкома. Предлагалось немедленно вернуться.

«Что такое? — в недоумении подумал Петр Васильевич. — Почему немедленно? Что-нибудь на работе? Или… Или Татьяна нажаловалась первому? Он же такой, он не терпит подобного. Но тогда почему «немедленно»? Надо позвонить. Выяснить. Какая-то ерунда!»

Междугородная кабина находилась в этом же помещении. Он заказал срочный разговор. Первый не стал разговаривать. Передал через помощника, чтобы Петр Васильевич немедленно возвращался.

— Но ведь я же в отпуске, — взмолился он.

— Это указание первого, — сухо ответил помощник. — Советую выехать немедленно.

Растерянный, полный недоумения, вышел Петр Васильевич на улицу. Закурил, собрался с мыслями и немного поуспокоился. «Ничего, слетаю на самолете и вернусь. Даже если Татьяна и нажаловалась, то это не причина возвращать из отпуска. И потом, это слишком личное дело. Если на то пошло, то разведусь с Татьяной и женюсь на Эмме. Вот и все. Только так… Ну, а если по работе?.. Ладно, слетаю, все выясню».

Приняв решение, он отыскал в магазине Эмму.

— Тебе нравится? — Она надела соломенную шляпу с широкими полями, отчего ее лицо стало казаться маленьким и кокетливым.

— Хорошо, — невесело ответил он. И это не ускользнуло от нее.

— Получил телеграмму?

— Да.

— Она тебе и на том свете не даст покоя, — раздраженно сказала Эмма.

— Телеграмма не от нее. Из горкома. Просят немедленно вернуться.

— Что же такого может быть срочного? По работе?

— Не знаю… Всего скорее, что Татьяна увидела тебя. Ах, как ты неосторожно поступила. Конечно, она тебя увидела и нажаловалась.

— Но ведь ты же сказал, что она не приедет провожать.

— А она приехала… Ну ладно. Я скоро вернусь. Не расстраивайся.

Весь обратный путь — и на самолете, и на такси из аэропорта — Петр Васильевич готовился к разговору с первым. Да, случается в жизни и такое, когда пожилой человек влюбляется и ничего с собой не может поделать. Чувство сильнее разума. Да, стыдно, особенно перед детьми, хотя они и взрослые. Впрочем, именно потому, что взрослые, смогут понять его. Да-да, разведусь… Нет, это не просто увлечение. Это то, без чего нельзя жить… Эти доводы и подобные им приводил в свою защиту Петр Васильевич, и казались они ему убедительными.

Уже находясь в центре города, он решил позвонить домой. Что скажет Татьяна? Возможно, и не в ней дело. На его звонок никто не ответил. Тогда он позвонил на работу, своему заму. Может, там ЧП? Зам сразу же снял трубку, но на его приветствие не сразу ответил. Да и ответил как-то глухо.

— В чем дело? — строго спросил Петр Васильевич, уже догадываясь, что случилось что-то неладное на работе.

— Да видишь ли…

— Ну что там такое?

— Да с Татьяной Николаевной… умерла она.

— Как умерла?

— Ну, это не по телефону.

— Говори по телефону!

— Ну, она покончила с собой…

АНОНИМКА

Такого еще никогда у них в деревне не бывало, чтобы кто-то на кого-то в письменном виде наклепал и скрыл свое имя. А тут именно так и было. Началось с того, что анонимку первой прочитала секретарь сельсовета, — не такая уж и глупая баба, а ничего умнее не придумала, как передать ее председателю, вместо того чтобы вызвать его, Семена Николаевича Овцова, и втихаря сунуть ему эту галиматью. Именно галиматью, потому что иначе никак нельзя назвать эту паскудную писульку. Еще бы, в ней сообщали о том, что он, Семен Овцов, тайно встречается с Марией Андреевной Куликовой. Это он-то, у которого сын — капитан танковых войск и две замужние дочери, причем одна из них — депутат райсовета. Да кроме того, разве допустил бы себя он, Семен Николаевич Овцов, до такого позора, да еще с кем, с Марьей Куликовой?! Да ни в жизнь! На кой она ему, если он собственной женой не пользуется еще вон с каких времен. Да хоть была бы та Марья как положено бабе, а то ни рожи, ни кожи, один нос. А вот пришили «связь» — так и написано «связь» — и теперь доказывай. Будь она неладна! Хорошо еще, что она баба одинокая, а если б замужняя? Это что ж, тогда ее мужик мог бы и харю намылить? Но хрен с ней, это пусть она сама разбирается. А вот кто мог такое наворотить?

Семен Овцов выпятил нижнюю губу, она у него стала отвислой, как у сонной лошади, устремил взгляд в землю и стал думать. Когда он думал, то всегда начинал сопеть. Засопел и на этот раз.

«Ежели агрономша?» — подумал он и представил ее, постоянно занятую, озабоченную, строгую, то в ватнике, то в пленочном плаще, деловую, — такую, что не прекословь. А он, Семен Николаевич Овцов, тоже не в дровах нашелся, чтоб всякие ее замечания терпеть. Послал ее кое-куда на уборке кукурузы, вот она, по всей вероятности, и затаила обиду. А какая может быть обида, если пошел дождь, а он в одном был пиджаке? Ну, конечно, был и выпивши. Так ведь один, что ли, такой-то? И Васька Хомутов, и Колька Сизов тоже были выпивши. Вместе по бутылке красноты высосали. Так им ничего, а к нему прицепилась. Ну и ответил. Матюкнул. Так это, чтоб была ко всем одинакова и вообще не делала ему замечаний. А так-то зачем бы ее матюкать? Ну, конечно, она обиделась. Так что, по этому судя, агрономша сочинила анонимку. Больше некому. Да, она. Точно! И Овцов уже хотел было доложить председателю сельсовета — обстоятельному человеку, солидному, не чета его секретарше, — про агрономшу, но тут, по той стороне улицы, прошла библиотекарша. И ход мыслей у Семена Овцова резко переменился. «Может, и не агрономша, — подумал он, — а вот эта самая. Ну, взял у нее книгу. Ну, затерялась она, оставил где по забывчивости, так что же теперь — и житья не давать человеку? Да и не хотел брать эту книгу. Сама навязала. Зачем навязывать-то? Ведь не просил! А теперь житья нет. Потому и послал куда следует, чтоб оставила в покое. А она обиделась». Так что, вполне возможно, библиотекарша и сочинила анонимку. Прошла и даже не поглядела в его сторону. Чует кошка, чью рыбу съела. Совесть-то еще не всю растеряла. Так что, пожалуй, она, кто больше? Вот догнать и врезать: «Как же тебе не совестно грязь такую пускать на пожилого порядочного человека? Гадина ты этакая! Неуж из-за какой-то книжонки марать можно мою личность? Эх ты, так твою перетак!»

Семен Овцов сунул сигарету в угол рта, прикурил на ветру и было направился вслед за библиотекаршей, но подумал: а что, если это не она? Тогда ведь только зря оконфузишься… Вот ведь надо же, что натворила какая-то паскудница! На кого хошь, на того и думай. В деревне-то баб с полсотни наберется. Вот и перебирай, какой из них в башку втемяшилось такое напакостить… Могла и Анна Петровна. Не дал ей лошадь — вспахать под картошку. А почему? А потому, что больно жадна. Лошадь, хоть и колхозная, а закрепленная за ним, Семеном Николаевичем Овцовым. Он отвечает. Потому и гони на полбанки, как другие делают. Так нет, все задарма норовит. Ну и не дал. Так что и она вполне может. Хотя где ей? Там все складно расписано. Даже насчет нравственного кодексу ввернуто. Нет, тут не Анна, тут кто-то пограмотней. А кто пограмотней? Если кто из учительш? Может, Валерия Леонидовна? Она давно уже на него зуб точит. Ну, была главной на выборах. Ну, пришел он без паспорта. Так что, она его в личность не знает, что ли? Ведь знает, так нет, подавай ей документ, будто за деньгами пришел, а не выполнить свой святой долг — отдать голос. Ну и не сдержался. Тут уж ничего не поделаешь, такой у него характер. Не тронь меня, и я тебя не трону, ну а если уж тронул — не взыщи! Так что он тут ни при чем. Ну, конечно, маленько выпивши был. Прежде чем проголосовать, забежал в буфет. Пиво-то у нас не каждый день бывает. Вот и выпил пять бутылок. Так что это тоже надо учитывать, на то ты и главная на выборах. К тому же — праздник. А тут, конечно, задело за живое. Как это так, не знает знакомого человека. Подавай ей паспорт. Ну, и подал так, что с того дня не здоровается. Морду воротит на сторону. Хотя это ему, Семену Николаевичу Овцову, не больно-то и нужно. Так что, вполне возможно, анонимка — ее работа. Ее, больше некому!

И Семен Овцов решительно направился к школе. Она находилась неподалеку от клуба, а до клуба рукой подать. Конечно, время было рабочее, и надо бы копнить сено — в такую пору каждый час дорог, — но какое тут может быть сено, если гвоздем сидит в сердце и сознании проклятая анонимка. «Тут уж перво-наперво надо с ней разобраться, а потом и в поле. Так и начальнику участка Гришке Фетисову доложу, если черт сутулый будет допытываться. Ему что, на него не катают анонимок, а тут вот, изволь, нервы порти себе».

Семен Овцов решительно открыл дверь школы.

Было тихо. Шли занятия.

«Не в час явился. Подождать или уж в другой раз прийти?» — подумал Овцов и хотел было повернуть, как со двора вошла уборщица.

— Эва, Катюха, здорово! — встрепенулся Овцов. — Как бы мне Валерию Леонидовну повидать?

— А чего тебе она? — спросила Екатерина Сонина и с любопытством уставилась на Овцова.

— Дак дело есть.

— Дело? — Она засмеялась. — Тогда, выходит, ты опоздал со своим делом.

— Как это опоздал?

— Да так, что ее, считай, уже месяц как нет.

— Как это нет?

— А так, что уехала она во Псков. Там теперь живет. Да тебе-то чего от нее?

— Да ничего, коли нет.

Семен Овцов задумался: «Выходит, не она. Тогда, может, кто другой из учителев настрочил? Да вроде нет. С директоршей никаких отношеньев не было, и с той, которая по физкультуре, тоже не было. Ни я к ней, ни она ко мне не подходили. Так что отношенья нормальные… Ну, ладно, коли так, то, значит, так».

— Ну, а все же, чего приходил-то?

— А тебе какое дело? Не к тебе приходил.

— Не ко мне, а спрашивал.

— Чего спрашивал? Нужна ты мне! — Овцов и не хотел, а уж так само получилось, что послал ее в такую даль, что Екатерина заплевалась. Но вот это-то как раз и не понравилось Овцову. Еще чего не хватало, чтоб еще плевалась на него!

— Я те поплююсь! — гаркнул он и еще покрепче хотел ее припечатать, но тут неожиданно осенила его догадка: «А не Катюха ли настрочила анонимку? Ведь тоже и с ней был конфликт. Вполне возможно». — Слухай, ты, а ну давай ко мне!

— Зачем это?

— Иди, коли сказал!

— Чего грозишь-то? Иди отсюдова, пока директора не позвала.

— Всерьез говорю. А ну, глянь мне в глаза!

— Еще чего, буду я в твои бельма смотреть.

— Ага, понятно. Боисся… А ну, глянь, говорю!

— Да ты че, с ума, что ли, сошел!

— Глянь, говорю! — Ох как не выносил Семен Овцов, когда ему перечили. Даже начинал трястись. Затрясся и тут.

— Батюшки! — закричала Екатерина и, бросив метлу, поскакала по ступенькам вверх, в директорскую.

«Во, дура-баба, но, пожалуй, не она. Всего одну зиму ходила в школу. Где ей. Не она… Так кто же? — Это он думал уже на улице. — Можа, эта Клавдея или Таисья? — Он перебрал еще с пяток имен, но все, по той или иной причине, отпали. — Нет, ты гляди, кто же такое сотворил? Ведь кто-то сотворил же! И не кто иной, как свой, деревенский. Кто же?»

Так и не решив, кто бы это мог быть, Семен Овцов направился в сельсовет. Председатель еще был на месте.

— Ну что? — спросил он.

— Что, что, вот все хожу, думаю, какая зараза такую штуку отмочила.

— Ну, зараза — не зараза, не знаю, а вот то, что поступил сигнал о твоем позорном поведении — это факт. И придется в нем разобраться.

— Чего разобраться? Клевета! Неужели ты, Михаил Петрович, можешь подумать, что я позарюсь на такую красавицу? Это специально, чтоб меня на посмех выставить. И ты давай, председатель, привлекай к ответу того писаку. И со всей строгостью чтоб. Шутки, понимаешь!

— Да кого к ответу-то привлекать, если мы не знаем, кто? На кого думаешь-то?

— На кого? Я десятка полтора перебрал, каждая могла, язвия б их взяла!

— Чего ж ты так со всеми отношения напортил?

— Напортил… А как же иначе? Ты им слово, а они сто в ответ. А то еще замечанья всякие делают. Никакой нерв не выдержит. Баба, она и есть баба.

— А почему ты думаешь, что анонимку написала женщина? А если мужчина?

— Мужчина? Я как-то об этом не подумал. А с ними тоже всяко бывало. Взять хоть и Кольку Исаева. Подумаешь, задержал ему десятку. Туда же, при всех поносить стал. Так что, терпеть, что ли? Ну и высказал все, что думал о нем. Так что, может, это и он настрочил. Еще та сволота. А может, и Петька Самохин. Тоже хорош гусь… Васька Захаров мог. Да их всех перечтешь, что ли! За всю-то жизнь с кем не схватишься. Ведь если б люди были… В общем, давай ищи. Тебе письмо, ты и разбирайся. И чтоб по всей строгости к ответу! У меня сын — капитан танковых войск, дочь — депутат, так что учитывай, председатель! — И, твердо ступая тяжелыми сапогами, Семен Овцов вышел из кабинета.

В ПОИСКАХ КЛАДА

Смешно, я все мечтаю найти какое-то богатство. Какую-то дубовую шкатулку, стянутую медными поясами, позеленевшими от времени. Я вначале не поверю своим глазам: «Неужели и вправду наконец-то нашел?» И кинусь к ней, и обхвачу обеими руками, и, прижимая к животу, оглядываясь, чтобы никто, не дай бог, не увидел, воровато пригибаясь, потащу к себе домой. Я знаю — клады нельзя присваивать. Надо о них сообщать государству, и оно даст соответствующий, не такой-то уж и малый, процент. И это будет законно. Но я почему-то об этом не думаю — чтобы заявить. Я тащу клад домой. Сгибаясь под его тяжестью. И только об одном мечтаю: чтобы никто не узнал. Даже моя супружница. Она молчунья, но тут, на радостях, у нее язык может развязаться. Скажет дочке, а та мужу — и пойдет, и поедет…

К счастью, жены дома нет. Ушла в магазин. И я втаскиваю шкатулку в сени. Да, именно втаскиваю. Волоком. Она довольно тяжела. Черт ее знает, сколько веков лежала в земле. Может, со времен Степана Разина? Или Емельки Пугачева? Кто-нибудь из его приближенных удирал, зарыл и не успел взять — схватили! А уж сказать-то он никому не сказал. Вот и осталась шкатулочка, на мое счастье.

Открыть ее, оказывается, просто невозможно. Она — как литая. С какой стороны ни подступись, никак не ухватить. Попробовал стамеской оторвать медные перепояски, но они даже не отогнулись. Стал бить молотком. Только сделал вмятины. Оставалось ломать кувалдой. И уже взял кувалду. Но что-то меня остановило. Сел, закурил. И только затянулся разок-другой, как тут же отбросил сигарету — до нее ли, когда каждую минуту может прийти жена, а я сижу перед драгоценной шкатулкой. И я тащу ее в сарай, в самый захламленный угол. Тут ее можно оставить на некоторое время и отдохнуть, успокоиться, а то от волнения грудь сжало, воздуха не хватает. На всякий случай прикрыл старой мешковиной — и вовремя. Жена уже тут как тут.

— Чего сидишь-то?

— Да топор хочу поточить… Ну, а ты чего принесла?

— Три буханки хлеба.

— Чего так много?

— Да Лизка завтра поедет в райцентр за продуктами, так магазин работать не будет.

— А еще чего купила?

— Соли пачку да бутылку подсолнечного масла.

— Водки не было?

— Вот и поедет за ней.

— Ну и ладно. Обедать вроде пора.

— Щи разогрею.

— Давай.

Жена ушла.

Не сразу, ой, далеко не сразу, я перерубил медный пояс. Думал, шкатулка развалится. Но нет, не развалилась. Видно, была сделана в шип. Так что надо вырубать замок. Но тогда уж отступного совсем не будет. Как же с вывороченным замком я заявлю о своей находке государству? Как докажу, взял или не взял часть клада? «Зачем, — спросят, — ломал?» — «Полюбопытствовать хотел». — «Ах вот как! Ну тогда и отвечай по закону».

Вот такой может произойти разговор. Так что уж лучше помалкивать, чтоб никто не узнал. А для этого есть только один выход: скорей, скорей открыть шкатулку. Удивительно крепко строили в те времена. Эка штука — шкатулка. А вот никак не открыть. Казалось бы, вдарить покрепче кувалдой по замку, и он влетит в нутро как миленький. Но где там? На века строили умельцы… Надо зубило пускать в ход. Но нет, не рубится замок, а только вминается в дуб. Наверно, дуб мореный. По крепости — вровень с железом. Бью и прислушиваюсь. Не идет ли кто? Избави бог! Сейчас самое страшное — свидетель. Но нет, никого… А замок с одной стороны уже провален в нутро. Теперь — с другой. С другой пошло легче. И вдруг он ввалился туда. Еще усилие, и зубилом отогнул окислившийся, влезший в дерево медный пояс. Теперь остается только поднять крышку. Но как замирает сердце!

Крышка поднята!

И тут я подумал о людях, которые прятали вот таким образом свои богатства. Они, конечно, были разные — эти люди. Иные награбили, другие заставляли людей работать на себя, третьим досталось по наследству. Но так или иначе, никто из них честно богатство не нажил. Не нажил своим горбом, своим потом. Обман. Грабеж. Эксплуатация. Я же всю-то жизнь трудился. Как отец ушел на фронт, так и детство мое кончилось… Десяти годов уже пас колхозных коров, а там и пахал, и бороновал, и босой ходил, и недоедал — все было. Мать заболела — жениться надо. Женился. Пока служил в армии, жена дочку родила. А после армии — работа да о семье забота. И как пролетели годы, никто не видал. А теперь недолго и до заслуженного отдыха осталось. А в жизни-то ничего особого и не видал. Другие-то и на юг ездят, и по заграницам, и всякие вещи имеют. А тут так, самое необходимое. Правда, цветной телевизор есть… Но вот теперь клад! И кто знает, может, совсем по-иному жизнь повернется.

Крышка поднята!

Думал, сразу и богатства в шкатулке, ан нет. В ней ларец, закрытый маленьким висюльным замочком. Ну, его раз стукнуть — и все, только прикипел от сырости.

Бог мой! В ларце полно драгоценностей! Сверкают, горят, играют разными огнями. Я тут же и прикрыл его мешковиной, чтоб, избави бог, Анюта не увидела. Ведь растрезвонит старая баба. Не удержится, как пить дать, растрезвонит. Понесет по деревне, тут тебе и конец, Николай Сергеевич. Отберут да еще и посадят. Прислушался — тихо. Подошел к двери, выглянул — не видать. Ну и ладно. Никого и не надо… Снова поднял крышку. Кстати, она вся из перламутра. И в ларце… Бог мой, сколько в нем всего! Кольца с разноцветными камнями. Куча! Рубли золотые. Какие-то украшенья из золота, усыпанные бриллиантами. Браслеты. Бусы из жемчуга. И из золота, с красными и зелеными камнями, и все это сверкает, переливается, горит так, что даже глазам больно. Я хватаю то одно, то другое и все время оглядываюсь, и даже чувствую, как у меня дергается лицо, — это оттого, что я гляжу на все стороны, боюсь, как бы кто не увидал, и то схвачу одну драгоценность, то другую, тяну ее к глазам, будто не вижу. И уже роюсь в ларце, отбрасываю, что сверху, тянусь к низу, ко дну. Там, мне сдается, главное богатство. И верно, какая-то большая звезда лежит на самом дне, вся усыпанная сверкающими камнями с золотыми лучами…

У меня никогда не было золота. Женился в то время, когда считалось зазорным носить даже обручальные кольца. Это только теперь увидал драгоценности, да и то больше по телевизору, когда показывают всякие исторические картины. Ну, правда, и наши стали увлекаться кольцами, серьгами, всякими бусами. А раньше если и носили девчата бусы, так из рябины. И никогда-то у нас с Анютой ничего подобного из роскоши не было. Потому и мечтал много раз о том, чтоб найти клад. Даже во сне снилось, как я нахожу его. Проснусь и лежу с открытыми глазами, мечтаю, как бы им распорядился, если б нашел. Вот и сейчас мечтаю.

Ларец полон драгоценностей. Даже перебор, можно бы и поменьше. Куда столько? Хватило бы и половины. Но не выбрасывать же. Теперь я уже спокойно рассматриваю каждую вещицу. Любуюсь. То отодвину от себя, то приближу. Пошевелю, чтоб заиграла. И она играет. Так одну за другой перебираю, и вдруг попалась та самая, которую показывали по телевизору — не ее, цветную фотографию показывали, когда говорили о самых крупных алмазах в мире, — но это была она, та самая штуковина: на тонкой золотой цепочке, в золотой оправе камень с детский кулак. Тогда еще сказали, что эта драгоценность пропала два века назад и никак ее не могут найти. И вот она тут, у меня. Это точно, я ошибиться не мог. Что увижу, то уж на всю жизнь запомню. Но лучше бы мне этот алмаз не находить. Уж очень он приметен… Боженька родный, я ведь теперь богач! Могу купить все, что захочу. Поеду хоть на Черное море, хоть на Дальний Восток. Куда захочу! А то ведь нигде и не бывал. А что, я хуже других, что ли? Или мало работал? А то, как гриб, жил на одном месте да старился. Но вот теперь богатство. Теперь… Только надо с умом распорядиться этим богатством. А то рассказывал мне дачник про одного, как тот засыпался. Позвонили раз в пожарку, чтоб начальник подобрал двоих крепких пожарников и направил их к старому колодцу. Те прибыли туда, а там их уже ждет милиционер. Велит одному пожарнику лезть в колодец, а другому спускать его на вороте. «Там, на дне, — говорит милиционер, — должен быть ящичек. Так вот, доставляй его нам». Спустился пожарник, шарил, шарил — нет ничего. «Ну, коли нет, вылезай». Вылез. Разъехались. А пожарник-то другому пожарнику и говорит: «Есть там ящичек. Пойдем, возьмем». Взяли. Драгоценностей в нем оказалось, как овса в мешке. Поделили они поровну и договорились молчать и не торопиться с реализацией. Но только тот, который обнаружил ящичек, не стерпел. Взял одно колечко с камушком, самое такое скромненькое, и понес его в магазин продавать. А там как глянули, так и поняли, какое это колечко. Пожарнику ничего не сказали, а кнопочку нажали. Ну, через пяток минут и забрали голубчика. А после и другого прихватили. Так что спешить с реализацией не следует. Пускай время пройдет. Впрочем, дело не во времени. Надо сменить место, уехать в другие края. А то тут начнут глаза пялить, как заживешь по-хорошему. Откуда, мол, у него такие доходы появились? А в новом месте никто ничего не знает. Приехал и живи-поживай да добра наживай. А нажить можно много. Первым делом «жигуленка» купить. Ну, само собой, ковры. Гарнитур… А больше, пожалуй, и нечего. Чего там? Костюм если? Так есть костюм-то… Ну, может, Анюте чего… А если спросят про «жигуленка», откуда, мол, так можно сказать — по лотерее выиграл. Впрочем, у кого своя машина, так на того и внимания особого не обращают. Эко дело — машина!

Я так размечтался, что не слыхал даже, как жена кричала меня к обеду.

— Оглох, что ли?

Я всполошенно вскочил. Побоялся, что жена увидит мой клад. Но тут же и успокоился. Чего бояться, если его нет. Помечталось только. Хорошо бы, конечно, найти. Да ведь надо знать, где он. А где?

— Слышь-ко, Аня, а что если бы я нашел клад? — сказал я жене.

— Какой еще клад? — сердито спросила она.

— Ну, какой, какой, самый настоящий. С браслетами, кольцами, драгоценными камнями…

— Нашел, что ли? — настороженно спросила она.

— Да нет… А вот, если бы нашел?

— Как же, найдешь. Так и валяется тебе клад! Иди-ко щи хлебать, а то простынут. Разогревать больше не стану. — И энергично пошла к дому.

А я за ней.

РУКА ПОМОЩИ

Чтобы в дальнейшем не было никаких неясностей, сообщаю: я — журналист, сорока трех лет, семейный. Работать приходится много, но я люблю свое дело. Заработка мне хватает, хотя, конечно, кое в чем приходится себя ограничивать. Я довольно часто печатаюсь в газетах и журналах, в отделе публицистики, и являюсь автором двух книжек очерков о передовиках заводского производства. По характеру отношусь к типу непосед. Ну, это естественно, иначе бы не был журналистом.

Вот это главное, что я считаю нужным сразу сообщить. Мелочи по ходу событий.

Начну с того, что в редакции нашей областной газеты я сижу в одной комнате с Виктором Половинкиным. Он в свободное время пишет роман. Десять лет он упорно пробивается в литературу, но ничего из этой затеи пока у него не выходит. И не потому что бездарь, нет — определенные способности налицо, но он из той многочисленной писательской середины, рукописи которой можно печатать, а можно и не печатать. Наиболее деловые из такой середины устраиваются неплохо. Вступив в Союз писателей, проявляют себя на общественной арене, избираются на разные должности и с годами достигают веса, физического и административного. Может создаться впечатление, что без них и мир бы не существовал и писатели не могли бы творить свои произведения.

Но Виктор Половинкин к такой категории не относится. Он не умеет устраивать свои дела. У него обычно складывается так. Когда рукопись обретает последнюю заключительную точку, он перепечатывает ее в трех экземплярах и один из них, первый, с трепетом в душе несет в редакцию журнала, тайно надеясь, что там сразу же за нее ухватятся и напечатают его роман. Критики тут же заметят юное дарование (сорока двух лет от роду), начнут восхвалять. И вот вам — Государственная премия!

Но, к глубочайшему сожалению Половинкина, варианты романа, которые он предлагал, дальше литературного консультанта не пошли. Литконсультант же, закинув ногу на ногу, держа в углу рта дешевенькую сигарету, с неприязнью смотрел на самотечного романиста, не понимая, за каким лешим лезут люди в литературу. Он сам давно понял, что дело это зряшное, как правило, обрекающее неудачников на трудную жизнь. О том, что есть и бездарные литконсультанты, он как-то не думал.

— Ну что вам сказать? — говорил он, перебрасывая страницы рукописи. — Вы, наверно, слыхали такое изречение: «Надо писать только тогда, когда не можешь не писать». Или как говорил Лев Толстой: «Не могу молчать!» Слыхали? Ну тем лучше. Тогда зачем же вы беретесь? Что вас заставляет писать? Неужели действительно не можете умолчать о том, как работает комсомольско-молодежная бригада? Можно, конечно, и об этом. Тем более, никакого открытия в такой теме нет. Но тогда уж извольте писать так, как никто до вас не писал. А пока не обижайтесь. Возвращаю ваш роман в целости и сохранности. Даже ни одной запятой не потерял.

Это был первый их разговор.

— А, это опять вы? — сказал литконсультант несколько удивленно, когда Половинкин снова принес ему тот же роман. «Рука помощи» он назывался. — Удивляюсь на вас. Ну зачем это вам нужно? Ну да, он, может быть, стал чуть получше. Но если нуль умножить на нуль, то что будет? Нет, единицы не будет… Почему графоман? Я этого вам не говорил. Вы знаете жизнь. Прекрасно ее излагаете самым совершенным газетным языком, не имеющим никакого отношения к литературно-художественному. Да-да, у вас нет самого главного, без чего не бывает настоящего писателя. У вас нет таланта.

— Вы твердо уверены, что у меня нет таланта? — забирая рукопись, спросил Половинкин.

— Уверен, как никогда! — авторитетно заверил его литконсультант.

На третий раз, когда довелось им встретиться, литконсультант со злой неприязнью поглядел на Половинкина.

— И вам еще не надоело? — спросил он.

— Нет, — упрямо ответил Половинкин.

— Что же вы хотите от меня?

— Чтобы вы еще раз прочитали роман. Я вам принесу его через неделю. Я много и плодотворно поработал над ним.

— Ну нет! Я не буду больше читать ваше творение. Я вам сразу верну его!

— А если я все ваши замечания и пожелания реализую?

— Каким языком вы говорите, таким и пишете. Нет-нет, больше мы с вами не встретимся. Даже на том свете. На прощанье я вам советую: заверните ваш роман в толстую упаковочную бумагу, перевяжите его прочной веревкой, не бумажной, а самой настоящей, и забросьте подальше на антресоли, если они у вас есть. Если же нет, сделайте.

— Я прошу вас, прочтите еще раз, — жалобным тоном сказал Половинкин.

Литконсультант вздохнул и покрутил головой.

— В другие журналы предлагали ваш опус?

— Предлагал.

— Понятно. Зачем же вы гробите свое бесценное время на то, что никак не окупится?

— Почему же не окупится? Окупится. Я ведь вижу, как плохо пишут другие.

— Все?

— Большая часть.

— И вы решили следовать дурным примерам?

— Я не хуже их. И уверяю вас, будет день, когда я смогу подарить вам свою книгу.

— О нет! — тут же выставил вперед ладонями руки литконсультант. — Только не это! Уверяю вас, на свою книжную полку я ее никогда не поставлю.

Я спрашивал Половинкина, на кой леший он занимается не своим делом.

— Ты чудак, — ничуть не обижаясь, отвечал он тихим голосом. — Почему другие, такие же, как я, могут, а мне не дано? Чем я хуже их? У них и дома творчества, и бесплатные путевки в санатории, и творческие командировки, и еще другие блага. Так почему бы мне не воспользоваться наравне с ними?

— Ну-ну, давай, двигай.

Бывает, что я захожу к нему домой. Тогда он бежит за пивом, достает вяленую плотву, и мы молча занимаемся великолепным делом. Говорить нам не о чем, все и так давно известно. Убеждать, чтобы он отказался от своей несуразной затеи, не в моих правилах. Да и к чему? Уж лучше переводить бумагу, нежели пополнять армию пьяниц. Но все же иногда мне хочется, чтобы капризная девочка по имени Удача полюбила его, прижалась к его впалой груди. Чем он хуже других слабоодаренных? Ничем, только не такой ловкий. Так что же… за это — и к ногтю?

И мне запала в голову мысль — помочь ему напечататься. Но так сделать, чтобы он ничего об этом не узнал, и в редакции журнала не догадались бы, и у нас среди газетчиков не пополз бы мерзкий слушок. В общем, все надо сделать шито-крыто.

Я начал с того, что внимательно просмотрел за последние два года журнал «Заря». У нас это единственный журнал в городе. Он сер, как вечерняя тень. И этому есть объяснение. Его Главный редактор намертво ухватился за свое редакторское кресло, и поэтому все мало-мальски свежее по мысли, острое (а кому нужно тупое?) по постановке проблемы он начисто отвергает. И, как ни странно, это поощряется в горкоме Ивневым. Впрочем, что ж тут странного. Для Ивнева главное тоже — чтоб все было спокойно, чтоб никаких «проколов». Пусть будет бездарное произведение, но только чтоб не идейно порочное. И под этим знаком каждое мало-мальски самостоятельное, то есть хоть на сантиметр отходящее от штампа, уже вызывает настороженное отношение. Поэтому Ивнев весьма благосклонно относится к Борину — это фамилия Главного.

Но есть в таком делании журнала и для Ивнева неприятное. Это когда появляется в центральной прессе критическая статья о тех или иных произведениях, опубликованных в нашем журнале. Как правило, поругивают за бесцветность, тематическое однообразие, иногда за пошлятину. Тогда Ивнев вызывает к себе Борина и беседует с ним довольно строго.

— Вы не редактируете журнал! А должны редактировать. Сами! От начала и до конца. Не передоверяйте аппарату! На последнем этапе читайте все сами. Все! Требуйте! Будьте взыскательны! И чтобы подобного впредь не было. Не было!

— Это все происки тех, кого мы не печатаем, — оправдывался Борин. — Знали бы вы, сколько нам несут такого, что даже читать страшно.

— Что же именно?

— Критико-сатирические произведения. Я возвращаю.

— Правильно делаете. Только утверждающие. В общем, построже будьте. Построже! За слабые художественные произведения пусть взыскивает с вас ваш Союз писателей, а за идейность будем взыскивать мы. Не забывайте этого! И наконец, когда же появится роман о рабочем классе? Учтите, вы в долгу. В неоплатном долгу!

Об этом разговоре Ивнева с Бориным я узнал от заместителя Главного, втайне лелеявшего мечту о том, что будет такой день, когда он займет пост Главного. Поэтому, считал он, чем больше будет ходить о Главном недоброжелательных слухов, тем будет для него, зама, лучше. И кому же, как не газетчику, рассказать очередную новость о своем Главном.

Слушал я его, делая вид, что не очень-то мне все это интересно, и стараясь побольше выведать.

Можно многое узнать, если делать вид, что ты абсолютно безразличен к тому, о чем говорят другие. Тогда они, забыв всякую осторожность, выбалтывают самое сокровенное. Такое, о чем никогда не сказали бы, если бы я стал выпытывать. Сразу заподозрили бы что-то неладное. А тут молчишь и слушаешь безучастно, да еще вдруг возьмешь да и воскликнешь что-нибудь, увидев в стороне, скажем, какого-нибудь ирландского дога: «Ого, вот это собачка!» На что твой собеседник тут же отреагирует: «Ты что — не слушаешь, что ли?» Даже может обидеться. «Нет-нет, что ты, слушаю!» — «Ну так вот…» — и рассказ-откровение продолжается.

Кое-что прочитав по диагонали, а кое-что бегло просмотрев — большего внимания проза «Зари» не заслуживала, — я пришел к выводу, что удельный вес журнальчика куда как легок. Особенно же меня порадовало то, что в нем за все два года не было ни одной прозаической вещи о рабочем классе. А это уже был серьезный прокол. Тут Ивнев наверняка погрозит пальцем. У Виктора же Половинкина был такой роман — тот самый, о комсомольско-молодежной бригаде на крупном заводе.

В свое время я читал этот романчик на пятьсот страниц. Сказать, чтобы он произвел на меня большое впечатление, значило бы сильно преувеличить. Но все же там было немало втиснуто наблюденного. Был конфликт между директором завода и главным инженером — правда, он не имел никакого отношения к молодежной бригаде, но все же — был. Была и любовь, тоже ни пришей ни пристегни к сюжету, но была. Так что наряду с подобными романами могло бы и ему найтись местечко в толстом журнале. Но вот не нашлось. Ничего, ничего, попробуем помочь Вите Половинкину. Попробуем помочь!

С этой целью я составил план действий. План — великое дело. Только надо все хорошо продумать, все выверить с точностью до одной тысячной, тогда он становится реальным и выполнение его не так уж сложно. Применительно к людям план особенно необходим. В конце концов человек, как бы ни был умен и даже хитер, всегда беззащитен — он не знает, с какого угла подует ветер.

— Послушай, Никодим, — это я завел разговор с Посадиным, писателем Так Себе, с которым был в довольно близких отношениях — оба болели за нашу футбольную команду. — Любопытную я штуку обнаружил в «Заре». Оказывается, их совершенно не интересует тема рабочего класса. Только подумай, за два года не напечатано ни одного такого материала.

Я знал, куда метил. У Посадина к «Заре» был особый счет. Его там не печатали, и поэтому каждое упоминание об этом журнале приводило его в ярость.

— Чего же ты хочешь? Гнать их надо! Ты думаешь, им нужна настоящая литература? Черта с два!

— Так гоните!

— Ха, если бы от меня зависело.

— И от тебя кое-что зависит. Взял бы да и написал статью в «Литературку». Фактик — дай бог! Пренебрежение к великой теме.

Я знал — его можно было заводить. И он заводился.

— А что? Возьму и напишу!

— Ну, если возьмешься, заходи, кое-какие мыслишки и факты подкину.

Он пришел.

— Давай, чего там у тебя, — сказал уже таким тоном, будто выручал меня.

Я достал свои листочки и стал диктовать ему. Сначала немного положительного с именами и названиями произведений. Больше по разделу публицистики и критики. Похвалил известного за стихи и молодого за рассказ. После этого навалился на роман из сельской жизни, опубликованный в трех номерах. Ничего нового в нем не было. Деревня до войны, во время войны и после войны. Роман был попросту скомпилирован из произведений, рассказывающих о деревне. Потому-то и напечатал его Борин — можно было спокойно спать. В заключение я подбросил Посадину несколько языковых примеров, вроде: «Мороз крепчал»…

— Ладно, романчик я посмотрю, — перебил меня Посадин. — Чего там еще дерьмового?

Я назвал повестушку и несколько рассказов.

— Сильны вы все-таки, газетчики. Все успеваете. Даже читать. А я и не помню, когда брал в руки журнал. Оно, знаешь, спокойнее, а то только расстраиваешься. Я и наших литературных газет почти не читаю. Тоже одно только расстройство.

— Ну свою-то статью, наверно, прочтешь, когда напечатают?

— Свою-то? Будь спок! И тебе экземплярчик подкину.

— При условии — хотя бы в рюмочной.

— Не возражаю, даже и в нашем писательском ресторане.

— Ого! Постараюсь запомнить. А ты, если не трудно, брякни, когда твоя статья появится на свет божий.

— Всенепременно.

Прошло полмесяца, и статья увидела свет. Славная получилась статейка. Я ничего не говорил Посадину о том, чтобы не было ссылок на меня, хотя бы и мельком, но он сам об этом догадался. Больше того, даже своей фамилии не поставил. Скрылся за псевдонимом «В. Орлеанский».

Итак, статья появилась. Теперь мне нужно было обязательно повстречаться с Главным редактором «Зари» товарищем Бориным. И обязательно на нейтральной почве. Для этого живет и здравствует мой друг художник Вася Коноплев. С Бориным он душа в душу — вместе ездят на охоту.

— Вася! — это я звоню Коноплеву. — Здорово!

— А, это ты! Куда пропал? Давно не глядели друг на друга. Зашел бы.

— Жажду.

— Ну тогда давай в пятницу, к восьми.

— Кто будет?

— Ну, Борин, само собой. Тем более, собираюсь его портрет писать для выставки «Современник». Ростовцев заглянет. Кудряшов. Хватит тебе?

— Вполне.

— Не опаздывай, да по пути захвати чего, а то, может, маловато окажется.

— А ты с запасом готовься.

— Ну, это начетисто.

— Ладно уж, захвачу, жадюга.

— Не жадюга, а расчетливый. Жадюга вообще ничего не поставил бы.

И вот я в мастерской художника Коноплева. Хорошо здесь — можно ни с кем не разговаривать, не напрягать зря свои извилины, а ходить вдоль стен и смотреть на Васины работы. В свое время он окончил факультет живописи. Но живописью не стал заниматься. Сразу же по окончании Академии женился, вскоре на свет божий появился ребенок. Надо было кормить семью, а живопись не кормила, и Вася занялся графикой, стал оформлять книги, благо был хорошим рисовальщиком. И преуспел. В смысле заработка. Но все же живописец в нем никогда не умирал. И вот его картины, этюды. Все хорошо, сочно, в настроении. Но это больше для себя, чем на выставки.

— Ну что? — Он подошел ко мне. Я рассматривал новую его работу. — Тут главное — ощущение. Понял? Ощущение. Это неуловимо. Понимаешь?

— Чего ж не понять, когда неуловимо.

— В том-то и дело. Я знал, что ты поймешь.

Но я ничего не понял.

Пока мы с ним говорили, подошел Борин. Высокий, спортивного вида старик. «Пища убивает. Ешьте меньше, и будете жить долго-долго. А это крайне необходимо для творческого человека», — его любимые слова. Только он забывает пояснить, что надо есть.

Обычно Борин жизнерадостен, шумлив, сегодня же с его брускообразного лица не слезает озабоченность. Ее причину я знаю. Его милый зам уже сообщил мне, что Ивнев грозил ему пальцем и тут же тыкал им в «Литературку». Напоследки сказал: «Надо срочно выравнивать положение!» На что Борин ему ответил: «Но где же я возьму такой роман?» — «Ищите!» — сказал Ивнев.

Узнав об этом, я возликовал.

В простенке между окнами приютился круглый столик на коротких ножках. Этакий столик-карлик. На нем водка, пиво. Но в меру, чтобы не окосеть. К сему закуска, довольно легкая — бутербродики с тонкими ломтиками сыра и докторской колбасы. В мастерской художника Коноплева не принято много есть.

— Да-да, пища убивает. Ешьте меньше и будете жить долго-долго.

— А что надо есть?

— Ну, это каждому по его возможностям.

— Верно. Кому хлеб с колбасой, а кому с зернистой, — ехидно ухмыльнулся Ростовцев, маленький, в больших очках.

— А тебе что — не нравятся мои бутерброды? — спросил Вася.

— Почему не нравятся? Нравятся, я же ем, — и Ростовцев тут же стал жевать колбасу. — Но с икрой, наверно, вкуснее.

— Помешались вы на этой икре, — сказал Борин.

— Только потому, что ее нет, — сказал я.

— Тоже верно, — согласился Ростовцев. — Да, совсем забыл. Помянули вас, уважаемый, в «Литературной газете». — Это он обращается уже к Борину, — Читали последний номер? Но вот о чем я хочу вас спросить. Разве вы повинны в том, что никем не написан роман о рабочем классе?

Борин с недовольством взглянул на Ростовцева.

— Журнал не только пропагандист, но и организатор, — отрывисто сказал он.

— А если так, то вы тогда, конечно, виноваты, — ядовито ухмыльнулся Ростовцев.

— А вы что — не ошибаетесь?

— Нет, не ошибаюсь. С моими суждениями могут не соглашаться, они могут быть спорными, но не ошибочными. Разве вы не заметили, что искусствоведы всегда правы?

— Да, как и критики, — со злой иронией сказал Борин и поставил пустую рюмку на стол.

Это задело критика Кудряшова.

— А что, верно, очень неприятно, когда ругают в прессе? — сказал он и посолил пиво.

— Хватит посыпать раны солью, — примиряя их, сказал хозяин. — Все мы знаем, как бывает неприятно, когда нас ругают. А нас тоже ругают. Тоже поругивают. Вот ихний брат, — кивнул он на Ростовцева и сделал бодливое движение своей лысой головой на искусствоведа.

Тот ловко схватил его за бороду.

— Ага, попался!

Все засмеялись и выпили еще по рюмке.

— Я не читал этой статьи, — сказал я. — Не любитель смаковать подобное.

— И правильно делаете, — одобрил Борин и закурил.

— Да. Но если вас интересует роман о рабочем классе, имейте в виду — такой роман есть.

— Кто автор?

— Наш брат, газетчик. Знание материала превосходное. Идейно совершенно точно.

— Вы читали его?

— Да, конечно. С неослабевающим интересом.

— Я верю вашему глазу. Скажите автору — пусть зайдет в редакцию.

— Он заходил. Но ваш литконсультант вернул ему рукопись. А зря. Вот и вас подвел. Был бы напечатан роман, не было бы и статьи.

— Вот как? Хорошо, скажите, чтобы мне лично передал. Я сам прочту, хотя это и не в моих правилах. Надо всегда работать на доверии к аппарату. Надо или все доверять, или ничего. Придется выгнать вон литконсультанта. Никогда не знаешь, кто подрубит ствол. Так что пусть лично мне принесет.

На другой день я дословно передал разговор Половинкину.

— Давай не откладывай, тащи прямо Борину. В собственные руки. И учти, с тебя коньяк!

— О чем говоришь! Если бы только, — задыхаясь от радости, воскликнул Половинкин.

Он тут же помчался домой, схватил в охапку свой роман и с ним — прямым ходом в кабинет к Борину.

Всю неделю, пока тот читал рукопись, Половинкин ходил, как лунатик. И все ждал звонка из редакции.

Наконец звонок прозвучал. Завотделом прозы вежливо просил Александра Васильевича Половинкина прийти в редакцию для заключения договора на его роман «Рука помощи».

— Старик! — закричал мне Половинкин, отваливаясь от телефона. — Старик, я на Олимпе! После работы идем в ресторан, а сейчас я лечу в «Зарю». Приняли! Приняли!

И он исчез.

Роман «Рука помощи» был опубликован. Это событие было также отмечено в ресторане. А через неделю в городской газете появилась статья В. Орлеанского, в которой он резко критиковал этот роман.

— Сколько раз я вам указывал, — строго выговаривал Борину Ивнев, — редактируйте сами. Сами! Не передоверяйте аппарату. Хорошо, что хоть идейных ошибок в романе не было.

В эти и последующие дни я старался Борину на глаза не попадаться.

Половинкин ходил мрачный и всех спрашивал: «Кто такой В. Орлеанский?»

Я, конечно, отмалчивался, хотя и знал, кто скрывается за псевдонимом «В. Орлеанский».

БРАКОНЬЕРЫ

Он вышел на рассвете. Было холодно и сыро до озноба, но подогревали азарт и риск, которые у него теперь всегда появлялись, когда он выходил на незаконную добычу. Он все знал: и то, что бить щуку на нересте — браконьерство, и то, что только за одну острогу берут штраф пятьдесят рублей, за убитую щуку — двадцать пять, а за юрлака — самца щуки — десятку. Все знал, и тем больший азарт охватывал его еще с вечера, когда он подправлял каждый зубец остроги, сводя напильником острие на иглу.

Весна в этом году была какая-то нескладная. Поначалу стало греть чуть ли не по-летнему, так что вокруг взыграли ручьи, а потом внезапно похолодало — посыпал мелкий сухой снег, жесткая крупа. Замело. И вдруг хлынул дождь. Ему обрадовались, думали: ну, теперь-то весна установится. Но он перешел в холодный, секущий, и на несколько дней небо затянуло серым. А потом рванул ветер с севера, и снова пришла зима. Закружило. Все побелело. И странно было видеть скворцов в заснеженных ветвях тополей. Но так же резко северный ветер переменился на восточный. А на рассвете уже хватал с запада. Потом с юга. Менялся. И от этого щука в берег не шла. Да и лед мешал — то отходил от уреза, то налезал на дюны, и в воздухе от этого стоял непрестанный шум. Но к концу апреля весна все же установилась, лед отошел за отмели, открыв их солнцу, и щука пошла. Мужики, пренебрегая запретом, высыпали с острогами. Но мало кому удалось поживиться. Добрая половина была переловлена инспектором по рыбнадзору Сашуней Фетисовым, человеком рослым и грубым. Он приезжал из райцентра на газике, и ему ничего не стоило догнать каждого на ровной, как беговая полоса, песчаной пойме. Спуску никому не было, ни старому, ни малому. Фетисов тут же составлял акт, заставляя браконьера расписаться. Если тот упирался, Сашуня мог и силой заставить. После чего отламывал от древка острогу и бросал ее вместе с убитыми щуками в газик. Все это совершал он с усмешечкой, скаля длинные желтые зубы.

— А другой раз шею намылю, — говорил он, — притяну нос к коленкам, будешь колесом ходить, — и смеялся нехорошо, утробно. Ему нравилось унижать, показывать свою власть. До него был инспектором Потапов, — тоже и ловил, штрафовал, но зла в нем не было, все по делу. А Сашуне Фетисову главное было не только изловить с поличным, но и поиздеваться над человеком. Унизить его. Он не скрывал и того, что рыбу забирал себе, — другой раз даже похвалялся, как хороша она будет на сковороде.

— Кто ж это дал тебе такое право? — говорил кто-либо из мужиков. — Ты ее должон в магазин сдать.

— А ты еще потолкуй, так я в акте укажу, что ты оказывал мне сопротивление при исполнении служебных обязанностей. И тогда уж тебе не миновать сидки, — и Фетисов ухмылялся, поигрывая желваками на крутых, избитых оспой скулах. Было в его лице что-то монгольское, беспощадное.

Случалось, приезжал не один, а с приятелями, и тогда начиналась настоящая охота на мужиков. Охота с окружением, засадой, погонями.

Мужики его ругали, поносили всякими погаными словами, говорили, что свою родню он не трогал, а, случалось, еще и снабжал отобранной у других рыбой, — в деревне жила его сестра, выданная замуж за брата Репья. Можно было бы, конечно, пожаловаться на самоуправство Фетисова, если бы кто из начальства оказался в тот час в Кузёлеве. Ну, а писать заявления с жалобами кузёлевцы мастерами не были. Не любили доносов. Но и смириться с таким делом не могли.

Никто не помнит, сколько лет стоит на берегу Чудского деревня Кузёлево. Не знают, кто первый поселился здесь и основал деревню и в честь кого она названа. Кто такой Кузёлев? Был ли таковой? А может, Кузёля? Да и что за имя такое? Никто не ведал, но каждый знал, что испокон веков мужики промышляли рыбой: ставили сети, переметы. Ловили и судака, и щуку, попадал и сиг, и даже угорь. Промышляли снетком. Не брезговали на нересте и острогой. И никто не донимал штрафами, не жег сети, обливая бензином, не отнимал рыбу. И не меньше было рыбы, а поболе. Меньше стало, как появился рыболовецкий колхоз. Сначала тягали тралом. Все кормовые места ободрали со дна. Потом уж догадались, что так негоже. Стали заколы ставить. Так опять же отлавливают все, что ни попадет в тенета. И малька не щадят. Сдают на рыбзавод. Там сушат и за бесценок ящиками продают местным для корма свиньям. Вот отчего стало меньше рыбы. А запреты для мужиков все строже. За каждый рыбий хвост — штраф. Того гляди, без штанов останешься или под суд попадешь. И все же, чем строже запрет, тем больше азарт. И уже не столько сама по себе рыба нужна, сколько подмывает насупротив пойти. А то, изволь, колхозу можно и в нерест ставить тенета, а рыболову-любителю и щуку не убить! Побережье-то, вон, глазом не охватишь. По всем заводинам и отмелям рыба бьет и плещет. Что же и не взять малость? И свежинкой не разжиться? Да продавали бы — так лях с ним, можно бы и не баловаться острогой. Купил бы, и вся недолга. По ночам-то не спать тоже не очень, да в воде, да и бегать от инспектора не сладко. Да не продают. План у колхоза. Все государству. Потому и браконьерствуют. И ворчат на Фетисова. Черт его носит!

Особенно зол был на него Николка Кудимов. Вот уж какую весну подряд наезжает к ним на берег инспектор Фетисов. И каждый раз засекает Николку. То штрафовал, а теперь судом грозится. Ни за кем, как за ним, гнался на газике. В бинокль усмотрел. Кинулся Николка в дюны, да разве убежишь от такого. Догнал, схватил за воротник и бросил на землю. Полный рот песку набился. Стоял над ним, подавляя своей мощью маленького, взъерошенного.

— А толкать не имеешь права, — отплевавшись, сказал Кудимов, с ненавистью глядя на инспектора.

— Я те дам, не имею, — мирно сказал Фетисов. — Я те отучу браконьерить. В последний раз предупреждаю. Сейчас акт, а потом под суд.

— Валяй, валяй! Тебе за это деньги платют. Только чего ж своих не штрафуешь?

— Каких-таких своих?

— А таких! Свояка. Что он — не бьет?

— А я вот скажу ему, так он тебя уж всяко прибьет, чтоб язык укоротил.

— Ладно, нарвешься на кого следует, поучат, — бурчал Кудимов, глядя, как инспектор запихивает рыбу в рюкзак.

* * *

— Ты уж лучше и не суйся на берег, — говорили Кудимову мужики. — Ведь каждый раз с тебя начинает. Чего-то ты ему поперек встал.

— Как же, так и отступлюсь. Держи карман, — хорохорился Николка Кудимов и показывал рукой непристойное. И тут же добавлял с руганью: — Вот зараза, привязался.

— По силе нашел, — смеялись мужики. — Он тебя одной рукой могет согнуть.

— Ага, согнуть… Не очень-то, — сознавая свою физическую неполноценность, затихал Кудимов.

Да, не могуч он был. Среднего роста мужику — по плечо. Правда, силенка была. Была она в его клещастых руках. Вцепится — не оторвать. Да ведь и Фетисов не слабак. Одной рукой на вилах копну вздымал. Так куда ж там с ним бороться…

В эту ночь стояло безветрие. Перед рассветом, правда, потянуло сквозным ветром, но ненадолго. Да и не помеха он был. Если уж щука занерестует, то от такого ненастья не остановится. Тут уж ей ни до чего. На шаг в своей яри допустит. Юрлаки жмут так, что другой раз ее горбушка из воды выпирает. Тут уж только не промахнуться…

Где-то на чистом, открытом пространстве возбужденно загагакали гуси. Это они всегда так, в рассвете, перед тем как полететь на далекие поля. Тонко нарезая воздух, пролетели вблизи кулики. И Кудимов стал зорче всматриваться в тусклую одноцветную полосу серой воды, пробитую кое-где остриями камыша, — не плеснет ли? Был он в болотных сапогах, развернутых до пахов. Они были великоваты ему, и он распорол их вверху, чтоб не мешали при ходьбе. Длинное, отшлифованное стеклом древко, на которое была насажена острога, спокойно лежало в руке. Оно как бы замерло, готовое в любую минуту вырваться и стремительно настичь добычу. Глаза у Кудимова щурились в сжатых веках от ветра, обветренные губы (нижняя лопнула посредине) были плотно сжаты, ноздри раздуты. Он был весь затаенная жестокость. И ему не было никакого дела до того, что в природе совершалось великое, святое таинство, без которого не будет жизни на всей земле.

Он настороженно ждал. Ждал всплеска. Дышал прерывисто. Сердце стучало громко, четко, словно отсчитывало время.

Наконец неподалеку раздался всплеск. Кудимов зорко метнул взглядом. Он знал — это щука зовет юрлаков. Всплеском зовет, пуская по тихой воде частые выплески. Пустив, отошла к другому краю притуманенной заводи. И там всколыхнула воду. Отошла. Кудимов подосадовал. Но вблизи неожиданно вода взбурлила и стала беспорядочно всплескиваться. Это пришли юрлаки. И, судя по шуму, суете, щука была большая. Кудимов переступил. Ему не терпелось приблизиться к ним, но знал — не время, они еще не в яри. Могут уйти, заслышав его шаги, хотя передвигался он и бесшумно. Бесшумно? Это ему только кажется — у рыбы другой слух. И он замер, выжидая, когда начнется настоящая брачная возня.

Вода была ледяная, и Кудимов чувствовал, как она плотным холодом обжимает ноги и они начинают стынуть. «Надо бы еще пару шерстяных носков надеть», — подумал он и тут же забыл о ногах. Щука с юрлаками чуть сдвинулась с места, и там уже началась бурная возня. Такая, что на какое-то время все звуки рассветного утра пропали, кроме этих выплесков. И Кудимов, осторожно раздвигая воду, зная, что ни щуке, ни юрлакам не до него, направился туда. И на самом деле, возня там все больше усиливалась. Вода уже кипела, и в ней стала вздыматься щучья спина, темная и широкая, словно затонувшая колода. В ту же секунду Кудимов ударил острогой в ее выверт. Щука с дикой силой рванулась, чуть не выдернув древко из руки Кудимова. Но он ловко подхватил древко левой рукой и, изогнувшись под тяжестью рыбы, выбросил ее на берег.

Она упала к ногам инспектора Фетисова. Подскакивая, стала ворочаться, обдавая его кирзовые сапоги жидкой кровью.

Кудимов обалдело глядел на инспектора, не понимая, откуда он мог взяться. А тот стоял, широко расставив ноги, и с мрачной усмешкой смотрел на браконьера.

— Ну, теперича все, — тихо сказал Фетисов, но Кудимову послышалось, будто он заорал. — Теперича я тебя засужу! Будя.

— Чего будя? — ненавидяще и со страхом глядя на него, сипло сказал Кудимов.

— А того, что подавай острогу.

Щука была не убита, а только тяжело ранена. Она стала прыгать к воде, выбрасывая по пути икру. Фетисов отшвырнул ее ногой. И это движение словно пробудило Кудимова.

— Еще чего? — крикнул он.

— А я говорю, подавай острогу! — жестко сказал Фетисов и пошел на Кудимова, как медведь на рогатину.

Взошло солнце. Оно осветило всю землю, сделав розоватой воду, слабо блеснуло на металлических пуговицах Фетисовой куртки. Почему-то этот блеск особенно озлил Кудимова.

— Не подходи, говорю! — выкрикнул он и в растерянности оглянулся: нет ли кого, чтобы кто вступился, не дал в обиду? Но пуст был берег, только далеко у камней темнела фигура еще какого-то браконьера.

Фетисов шел, протягивая руку.

Тогда Кудимов стал пятиться вглубь, не спуская глаз с кривой ухмылки инспектора. Он боялся, что тот схватит его за шиворот и начнет топить.

— Не подходи!

— Хуже будет. — Фетисову оставалось пройти немного — какой-нибудь метр, когда Кудимов выставил острогу. — Ах ты, чичер! — вскричал Фетисов. — Да я тебя за такое, знаешь — куда?

— Не подходи! — завопил Кудимов.

Но инспектор шел с протянутой рукой, чтобы вырвать острогу. Шел и не видел, как наливаются бешенством глаза Кудимова, как отливает кровь от его лица. Да хоть бы и увидал, не придал бы значения — настолько презирал эту тлю. Он уже хотел ухватиться за древко, как вдруг острога скользнула мимо его пятерни и легко, словно и не было на нем куртки, вязанки и нательной рубахи, вошла в живот, сразу облив и сердце и голову нестерпимым жаром.

— Ты что? — страшно вскрикнул Фетисов, хватаясь руками за древко, но тут же ноги у него подломились, и он повалился в воду, потянув за собой и Кудимова. Кудимов выпустил острогу и в страхе оглянулся. Вблизи никого не было, далеко виднелся силуэт все того же браконьера.

Фетисов лежал на спине, и острога торчала в нем, слегка раскачиваясь. Он пытался встать, приподымался из воды и падал. И все это молча, глядя широко распахнутыми глазами на Кудимова. И тогда Кудимов рванул к себе острогу, но она не подалась. Раздался нечеловеческий крик. И от этого Кудимову стало так жутко, что он позабыл про острогу и побежал к дюнам, оглядываясь, будто опасаясь, что Фетисов погонится за ним. На полпути Кудимов чуть не натолкнулся на двоих, которые шли тоже с острогами. Это были братаны Морковы. Похоже, они все видели, но, не сговариваясь, отвернули в сторону и быстро зашагали прочь, словно ничего не заметили.

Кудимов хотел их окликнуть, объяснить, как все произыошло, но только слабо всплеснул руками и побежал дальше, минуя деревню, в поля. Бежал, ничего не сознавая, всхлипывая, весь переполненный ужасом.

НЕОКОНЧЕННЫЙ РАССКАЗ

Давным-давно я получил письмо от своего товарища по изысканиям. Пролежало оно среди разных бумаг более двадцати лет и вот на днях попало на глаза. Когда-то вместе работали в дальневосточной тайге. Потом пути разошлись. Но память осталась. И вот письмо. Оно невелико, и есть смысл привести его почти что целиком.

«…Знаю, что стал ты писателем, ну и подумал, а вдруг сгодятся тебе эти мои странички из дневника. Мне-то они совсем ни к чему. Буду рад, если ответишь.

Желаю тебе дальнейших творческих успехов!

Твой старый знакомый Николай Самсонов!»

И к письму приложены странички из его дневника.

Я ответил ему. Помнится, послал в подарок свою книгу, но страницы из дневника тогда меня не заинтересовали. Теперь же, когда многое забылось, показались любопытными.


«21 декабря. Снег до того твердый, что выдерживает даже такого крупного человека, как Афонька Багров. Он легко идет впереди нас, красиво откинув голову, и насвистывает. За ним шагают трое рабочих. Потом инженер Всеволод Лиманов, и позади я. Мы возвращаемся в штаб нашей партии, в эвенкийское стойбище. Больше двух недель мерзли в палатке по ночам, ведя днем досъемку правого крыла Сугучана. Досняли и бодро шагаем по снежной тверди. Снег не то что скрипит под ногами — визжит, до того он проморожен. Еще бы, морозец не меньше тридцати пяти. Пар вылетает изо рта и тут же опадает инеем. Хорошо еще, что нет ветра, иначе бы «бяда», как говорит Прокопий, один из рубщиков. И поэтому я тоже иду и насвистываю. Радуюсь многому, и прежде всего тому, что увижу свою милую Томку, по которой скучаю, как младенец по матери. Думаю, и она меня ждет не дождется. Все свои синие проглядела. Ах, до чего же они хороши! Вот встречу ее и неотрывно буду глядеть в них, в самую их глубину…

Но только вошел в штаб, как милый друг завхоз Вася сообщил, что Томка в отряде Субботина. Он ведет досъемку высохшего русла Макита, а она бьет шурфы. Вот это да! Но не успел запечалиться, как тут же и радость. Меня с ходу направляют к Субботину записатором. Вот это двойное «да»! Скорей, скорей в баню, хорошо помыться, выспаться и — к Субботину на рассвете.

Баня мала, из расчета на двоих. В напарники мне попал Прокопий. Ему лет тридцать, но он уже лысый, с каким-то младенческим лицом. Но таких рубщиков, как он, поискать. Один только Афонька Багров ему не уступает. Прокопий сделал веник из горного дубняка и нахлестывает себя так рьяно, с таким ожесточением, что я сползаю с полка вниз.

— А иначе вошь не уничтожишь, — убежденно говорит он.

После бани я блаженствую: весь чистенький, как дитё, на мне чистое белье, и лежу я на чистой простыне на спальном мешке в теплом эвенкийском доме. Милый друг завхоз Вася приготовил брусничный сок, и это так славно, что даже сил нет, чтобы выразить.

— А в дорогу я тебе дам баночку сгущенки. Надо же тебе побаловать твою возлюбленную. Сядете рядком и станете уписывать молочко. От такого молочка поцелуи будут еще слаще. — Сказал и захохотал так, что даже пламя свечи заколебалось. И замолчал. Ждет, что я отвечу на его остроумную шуточку.

Чтобы порадовать его, — в общем-то он неплохой парень, — я тоже начинаю хохотать, отчего Вася приходит в дикий восторг, даже руками всплескивает. Он хохочет до слез, бедняга, а я начинаю думать о Томке, о том, как увижу ее, обниму, исцелую. Думаю о любви, обо всем том, что свалилось на меня так нежданно-негаданно.

И ведь на самом деле, кроме Томки в нашей партии еще три девчонки. И нельзя сказать, чтобы они были хуже ее, а вот получилось так, что лучше ее и нет. Я закрываю глаза, чтобы вызвать ее воображением, и она вплывает в мое предсонное состояние. И я вместе с ней засыпаю.

Просыпаюсь от громкого голоса. Прокопий, освещенный огарком свечи, сидит на постели у Васи, в ногах. Это он разбудил меня.

— Спит она с ним, сказывают, спит! — кричит он.

— А ты не верь, мало ли что наболтают, — говорит Вася. — Люди любят наговаривать, особенно если попадет доверчивый человек. Другому это наболтать в радость, в удовольствие.

— Не, зря балабонить не станут… Чего же мне теперь делать-то? Ведь срам, на глаза кому покажись. Как это так, от живого мужа к чужому мужику бегает. Голову сняла.

— Да ты поговори с ней. Только по-хорошему.

— Да разве она скажет.

— А ты спроси. В глаза глянь. Если виновата, не выдержит твоего взгляда.

— Ладно, коли так… Спрошу… Ладно… Он ушел.

(О ней и Прокопий я писал раньше, но чтобы тебе было ясней, перепишу оттуда сюда.

Его жена, Дуняша, работает у нас поварихой. Небольшого росточка, курносенькая и очень складная по фигуре, хотя ей уже под тридцать. Приехала она с Прокопием, чтоб заработать на дом и на корову. Они погорельцы.

— Любу работу, каку надо, буду сполнять. И она такоже, — сказал он про жену, когда нанимался к нам на работу. — Чем боле дела, тем знатней.

И верно, работал так, что впору троим управиться. И Дуняша изо всех сил старалась. Не только готовила пищу, но и стирала итээровцам белье, и чинила, если надо, и шила, чтобы только побольше заработать.)

— Так что, она ему изменяет, что ли? — спросил я Васю.

— Говорит, изменяет.

— С кем же?

— Говорит, с Афонькой.

— Так ведь он только явился со мной.

— Ну а теперь с ней, — ответил Вася и захохотал так, что даже закашлялся.

«Чушь какая-то», — подумал я и уснул. Проснулся снова от голоса Прокопия. Была уже ночь.

— Дуняши здесь нету? — кричал он в темноте.

— Нету, — сердито ответил Вася.

Прокопий убежал. И снова, только-только я заснул, как он опять вбежал с криком:

— Дуняши не было?

— Не было! — закричал Вася.

И через полчаса снова прибежал Прокопий — будь он неладен, я только уснул, — и опять с криком: «Дуняши не было?»

— Да вались ты к черту! — вскочил на ноги Вася и, похоже, вытолкнул Прокопия, чем окончательно согнал с меня сон.

Я закурил и вышел на волю. Было полнолуние. Четкие тени лежали на снегу от деревьев, домов, кустов. Неслышно падал мелкий снег. Было тихо. И ничто, казалось, не могло нарушить тишину, как вдруг до меня донесся не то стон, не то всхлип. И тут я разглядел неподалеку от себя, в тени старой лиственницы, неясный силуэт человека. Он мотал из стороны в сторону головой и глухо стонал, словно от зубной боли.

Это был Прокопий.

— Дуняша… Дунюшка, — доносилось до меня, — что ты нагвоздала… Чего натворила. — Был он без ватника, в одной верхней рубахе, припорошенный снегом, но, видно, не замечал холода.

Никогда до этого я не видал человека в таком жалком состоянии. Как ему должно быть тяжело, если он так страдает. Как должно сжиматься у него от такой горькой беды сердце? Подойти бы, успокоить. Но понимал, никакие мои утешения не помогут ему. Единственный человек, кто бы мог облегчить его муки, а то и совсем снять, — это Дуняша. Но как раз ее-то и не было рядом с ним.

Так же тихо, как пришел, так я и ушел, не замеченный Прокопием.

Долго не мог уснуть, потрясенный тем, что нечаянно увидел. В ушах так и стоял стонущий голос Прокопия. Несчастный. И тут же я подумал о страшной силе любви. Мне она принесла радость, а вот Прокопия может убить.

— О, черт! — неожиданно раздался голос Васи. — Сказать бы ему, где она, да ведь до смертоубийства может дойти.

— А где?

— В бане. Я их колом припер, чтоб он в дверь не торнулся.

— Зачем же ты это сделал?

— А черт его знает. Попросил Афонька, ну и припер. Будто там никого нет… Да, впрочем, он уж давно с ней спутавши.

— Так что, он женится на ней?

— Навряд, потрепется и бросит.

— Так зачем же Дуняша так делает?

— А на то она и баба в таких делах, что не думает. Ну, это их дело. Давай все же спать.

И снова я долго не мог уснуть. Да, конечно, Афонька куда красивее, чем Прокопий. Но разве это дает право Дуняше на то, чтобы изменять мужу? Думал я об Афоньке. Он, конечно, мужик волевой. Чего одни его дерзкие глаза стоят. Такие бы только разбойнику… И почему-то боялся за Дуняшу.

22 декабря. За одну ночь Прокопий похудел и оброс. Слонялся по стойбищу как потерянный. То подходил к рабочим, зло шутившим над ним, и, полный недоумения, отходил, то сидел на корточках у печки и жадно, беспрерывно курил. То срывался, бежал к кухне, стучал, просил, чтобы Дуняша открыла дверь, впустила его, и, совершенно потерянный, начинал злобно искать Афоньку. Подбегал к нему. Тот отворачивался от него, будто и не слышал оскорбительных слов Прокопия, но на какой-то раз не сдержался и с презрительной усмешкой сплюнул в его сторону. И тогда Прокопий накинулся на него с кулаками. Афонька легко отбросил его и сурово сказал: если тот еще полезет, измочалит его до крови. Прокопий от бессилия завертелся на месте, заскулил и куда-то убежал. Как потом выяснилось, к Кольке Каргополову и стал что-то встревоженно ему говорить. Колька, коренастый, рябой, с двумя открытыми дырками вместо носа, выслушал его, и они засели писать какую-то бумагу.

Через полчаса Прокопий пришел к К. В. — так мы зовем начальника партии Константина Владимировича. Я сидел у него, ожидая указаний для Субботина.

— Вот, подпиши и поставь печать, — сказал Прокопий, подавая ему лист бумаги.

— Что это? — спросил К. В.

— А ты читай, увидишь.

— «Удостоверение, — стал читать вслух К. В. — Дано сие Прокопию Иванову в том, что он разошедши со своей женой Евдокией Ивановой, потому как она спутавшись с Афонасием Багровым. Выдано сие удостоверение Прокопию Иванову, чтоб не тянули его в суд, ежели Е. Иванова, его бывшая жена, будет убита. В чем и подписуюсь — начальник комплексной изыскательской партии».

— Что за черт? — в недоумении сказал К. В.

— А то, что, значитца, не ответчик я, ежели ее Афонька пристукнет в тайге за деньги, на обратном пути. Оберет и прикончит, он на такое дело вполне способный. А подумать могут на меня. А у меня на такой случай аккурат вот и документ этот самый. Подпиши, Константин Владимирович.

— Глупости, — сказал К. В. и разорвал бумажку.

— Пошто? — вскричал Прокопий.

— А по то, что твоя бумажка как раз и подведет тебя. Кто насоветовал?

— Каргополов.

— Слушай его больше, он тебе еще не то насоветует, дружок Афоньки.

— Чего же мне делать-то тогда?

— Ничего. Поедешь в дальний отряд. Видеть не будешь, легче станет.

— Не, легче не станет. Все одно — тайга… Домой бы, а тут тяжко…


Я и не думал, что вся эта история так сильно меня заденет. Нет, я, конечно, не связывал то, что произошло у Ивановых, с собой и Томкой. И все же какая-то неприятная думка, мелкая и серая, как мышь, скребла сердце. «Почему такое происходит? — думал я. — Ведь они же любили друг друга. Что же случилось? Что помешало им любить один другого дальше?» И невольно рождалась мысль: «А вдруг и у нас будет так же?» Нет-нет, я не разлюблю ее, а если она? И мне уже казалось, оттого, что мы не виделись около трех недель, может произойти то же, что у Прокопия. И тут же осудил себя за такое мерзкое подозрение. И уже злился, что до сих пор торчу в стойбище, и злился на К. В. — он задержал меня. Должны прибыть подводы с продуктами, и часть их надо отправить Субботину.

23 декабря. Наконец-то из-за перевала прибыли подводы, запряженные лошадьми. Лошади — диковина для эвенков. Они оленеводы. Чуть ли не все стойбище собралось поглядеть на них. Даже слепой старик, когда-то задранный медведем, прибрел. Жуя сухими губами воздух, он спросил тонким голосом что-то по-эвенкийски, и ему вразнобой стали и взрослые, и дети оживленно рассказывать про лошадей. Около подвод вертелся маленький эвенчик, лет трех. С недетской серьезностью он глядел на лошадиную голову. Старый коняка стоял неподвижно и вдруг фыркнул, чем привел в восторг взрослых, а малого в неудержимый рев, что еще больше развеселило всех.

Но вот наконец-то запрягли оленей, сменив усталых лошадей, погрузили на нарты продукты, и мы едем.

Денек ясный, морозный. Амгунь извилиста, и солнце от меня то справа, то слева. На перекатах бугристые рыжие наледи. Кое-где черные промоины, от них подымается пар. Тайга в наших местах скудна живностью. Редко, редко пролетит через реку кукша. Оно и понятно: ни зверю, ни крупной птице делать нечего и таком редколесье, где сплошь и рядом подходят болота.

Олени бегут, слегка похрапывая. Скрипит под нартами снег. Эвенк Гермогенов время от времени выкрикивает: «И-эх!» — соскакивает с нарт и бежит рядом с оленями. И тогда соскакиваю я и тоже бегу, прикрывая нос рукавицей. Бегу там, где глубокий снег. А потом опять на нарты и — вперед, вперед.

Приезжаем в Баджал к вечеру, когда солнце сваливается за сопку и месяц свободно плывет по темно-синему небу. Мороз жмет за сорок. Если бы не Гермогенов, я бы ни за что не отыскал зимовку, хотя она и стоит на берегу реки. Просто небольшой бугор снега. И к нему глубокая узенькая тропка. Я откинул брезент и, согнувшись, нырнул в теплое нутро. В такую темень, что сразу же вытянул руки, боясь на что-либо наткнуться или опрокинуть.

— Эва, Николай приехал! — донесся из угла голос Субботина. По зимовке качнулась большая тень от огарка свечи, и тут же что-то нежное охватило меня за шею, и я почувствовал на щеке прикосновение теплых, расслабленных губ.

— Милый, это ты, ты… — И Томка потянула меня к выходу. И там, на берегу лунной реки, среди заснеженных лиственниц, заплакала и, плачущая, стала целовать мое лицо. И я целовал ее и неотрывно глядел в потемневшие глаза, испытывая такую радость, что даже не хватало дыхания.

Прошло не знаю сколько, когда я захотел что-то сказать.

— Молчи, молчи, не надо, — шептала она, закрывая поцелуями мой рот, и прижалась еще крепче, словно боясь, что я исчезну так же внезапно, как и появился.

— Мне было очень плохо без тебя. Я все время выбегала на реку и глядела, ждала. Но тебя не было. Почему тебя не было так долго? Я боялась, я все время боялась. Милый, я всего боюсь. Это, наверно, потому, что я очень счастлива. Никогда еще я не была такой счастливой. И вот все боюсь, что случится что-нибудь с тобой или со мной. Нельзя, чтобы было так много-много счастья… Милый, мне страшно…

— Все будет хорошо, — успокаивал я ее. — Это ты зря, — но почему-то и сам начинал тревожиться.

— Да-да, все должно быть хорошо. Ты знаешь, я теперь стала мудрой. С тех пор, как стала женщиной… Я поняла, что ведь такое счастье, какое я имею, никто мне не может дать, кроме тебя. И от этого я и сильная, и слабая. Слабая, когда нет тебя рядом, а сильная, когда ты со мной… — И тут она взяла в ладони мое лицо и, глядя в глаза, страдая, сказала: — Как я люблю тебя! — и спросила: — Ты любишь, любишь меня? Верь, ты никогда не раскаешься, что женился на мне… Никогда!

Замерзшие, безмерно счастливые, мы вернулись в зимовку. Там уже вовсю гудела печка, и на ее раскаленной спине пекли пресные лепешки; Субботин вместе с Гермогеновым делали из мороженой сохатины строганину. Но нам было не до еды. Мы забились в угол и уже там, прижимаясь друг к другу, говорили и не могли наговориться.

24 декабря. Не хотел я ей говорить о Прокопии и Дуняше, но утром стали донимать меня нехорошие мысли. Вот будет время, я уеду на изыскания, а она останется в Ленинграде и увлечется кем-нибудь. Или даже здесь, мало ли — задержусь, а ведь кроме меня есть еще молодые ребята. И я решил рассказать ей, узнать, как она отнесется. Ждал — возмутится, будет осуждать Дуняшу, жалеть Прокопия, но нет, она спокойно сказала:

— Значит, Дуняша его не любила.

— Но ведь раньше-то любила?

— Раньше, но не теперь.

— Но он-то любит ее.

— Ну что ж, тут уж ничего не поделаешь. И потом, Афанасий куда интереснее, чем Прокопий. Веселый, удалой. А Прокопий только и знает считать деньги. Да и внешне ни в какое сравнение — лысый, и лицо как у скопца…

— Но подожди, как же так? Это что же, если и ты встретишь кого-нибудь, кто будет красивее меня, то тоже можешь бросить?

— Ну, как ты можешь так говорить! — с укором сказала она. — Я же тебя люблю и никогда-никогда не сменяю на любого самого красивого. Только ты, только ты! — и, как при встрече, закрыла поцелуями мне рот, чтобы я замолчал.

И на какое-то время я все забыл: и Прокопия, и тайгу, и все свои сомнения, и только глядел в ее синие глаза, словно надеясь узнать свое будущее в нашей совместной жизни».


На этом страницы дневника обрывались.

Странно, почему мне тогда, двадцать лет назад, все это показалось малоинтересным? И почему, когда уже многое осталось в далеком прошлом, они меня взволновали?.. И теперь мне уже хотелось знать, как у них сложилась жизнь, какое было продолжение их любви? Да и чем все кончилось у Прокопия?

Я написал ему письмо по адресу, указанному в конце письма. Просил Николая Самсонова обо всем рассказать. Но ответа не пришло. Писал еще. Запрашивал. Но мне никто не ответил.

ОСТРОВ ЛЮБВИ

Особенно красив остров утром, когда тонкая полоса сизоватого тумана скрывает озеро, а небо уже освещено восходящим солнцем, — тогда он кажется висящим в воздухе. Бывает красив и в час заката, когда золотисто-багряные лучи заливают его, и он как бы горит, пылает, а затем, медленно остывая, обволакивается грустной дымкой. Если смотришь на него в этот час, сладкая печаль вдруг охватит тебя, и остров поманит к себе, и не одного, а с той, по которой страдаешь… Любишь…

— Здравствуйте, Людмила Викторовна!

Это он нарочно зашел в ее отдел, будто кого-то ищет, и поздоровался, чтобы услышать ее голос, и почувствовал, как озноб мелкой дрожью прошел по всему телу.

А она? Она прекрасно видела, что мальчишка влюблен в нее. И ей это нравилось. И она играла с ним, как кошка с воробьем. То строго взглянет и что-то неприветливо буркнет, и Алеша потеряется, погибнет на ее глазах, то вдруг улыбнется и, светло взглянув своими большими черными глазами, скажет так мягко: «Здравствуй!», что Алеша тут же вспыхнет, как тот остров, и до того смутится, что даже на глазах выступят слезы.

— Ты кого-то ищешь? — спросит так участливо, будто готова сама идти искать. Хотя отлично знает, что Алеша никого не ищет. Ему бы сейчас надо сидеть в райкоме комсомола, инструктировать кого нужно, а не бегать по отделам исполкома.

— Да…

— Кого же, если не секрет?

Сказать бы: «Вас!» Вот сказать бы, и все… А потом уж можно бы и объяснить, почему ее, только ее, и никого другого. Но не сказать…

— …Николаева, — с трудом отвечает Алеша.

— А разве он должен быть здесь?

Николаев — первый секретарь райкома комсомола, и ему совсем незачем заходить в райжилотдел, тем более, что Людмила Викторовна уже не комсомолка.

— Извините, я думал, он здесь…

И, совершенно потерянный, Алеша пятится из комнаты.

С Людмилой Викторовной — она старше Алеши на пять лет — в комнате сидит еще бухгалтерша Надежда Дмитриевна, старая, уже запенсионного возраста. Когда-то у нее тоже была молодость, но так давно, что она начисто ее забыла, иначе, может, и не стала бы подсмеиваться над бедным Алешей.

— Скажите, пожалуйста, какой нашелся ухажер, — говорит она, пришепетывая, — да я бы на твоем месте, Милочка, так отчехвостила его, чтобы не лез к замужней женщине.

— Ну почему вы так? Вы видите, как он смущается. А нравиться не запретишь.

— Ну-ну, смотри… Только на твоем месте я бы все же отчехвостила его, чтоб забыл, как и дверь к нам открывается!

«Ну, это уж глупости, — думает Людмила Викторовна, — зачем же я стану его отваживать? Пусть. Даже интересно. Тем более, что муж уже немножечко остыл… А может, я немножечко остыла к нему?»

— Ох и лукавая ты, как я погляжу, — укоризненно говорит Надежда Дмитриевна.

— С чего это вы взяли? — смеется Людмила Викторовна.

— А тут и брать нечего, все на твоей лупетке написано. И то сказать, у мальчишки есть вкус. Одни глазища чего стоят. Вот уж мне не дал бог, так де дал — гляделочки. А у тебя — омуты, в них и потонуть можно. Как не влюбиться. Да и остальное все — как надо. Правда, росточку маловато. Повыше бы…

— А это смотря на чей вкус. Одни любят высоких, для других — вот такие, как я, аккуратненькие.

Так они говорили, посмеиваясь, а Алеша, ругая себя за робость, ходил мрачный, и не где-нибудь, а по берегу озера, и то глядел, то не глядел на остров, может, потому, что днем ничем примечательным он не отличался. И в голове у него не было, чтобы пригласить туда Людмилу Викторовну.

А между тем время делало свое дело. Алеша все больше влюблялся в нее, а она, раз от разу встречая Алешу, все больше входила в свою игру.

— Что это вы, Алеша, такой молчаливый? Со всеми такой или только со мной?

— Почему молчаливый? — упавшим голосом говорил Алеша.

— Значит, только со мной?

Он с трудом поднимал на нее глаза. А в них была такая мука. И любовь. И сказать бы ему: «Я люблю вас», — но язык не поворачивался. А она все это видела и продолжала играть.

— Значит, только со мной? Это чем же я вас так обидела, что вы со мной не хотите разговаривать?

— Хочу…

Такими разговорами Людмила Викторовна как бы снимала с него робость. И незаметно вышло так, что они начали встречаться почти каждый день. Нет, конечно, о любви она и не думала. Какая любовь, если есть муж. Правда, он старше ее на восемь лет, несколько суховат, может потому, что директор школы. Ну, к тому же есть маленькая Ниночка… Так что о каком-то там серьезном чувстве и думать нечего. Но почему бы не поплавать в волнах обожания и не подышать воздухом любви? Такое не так-то уж часто случается в наше время. Да и годы бегут. Давно ли ей было, как Алеше, двадцать? Того и гляди, станешь сморчком, вроде старой бухгалтерши. Так что не надо «чехвостить» бедного Алешу. Напротив, нужно всячески поощрять его пыл.

И Людмила Викторовна поощряла, и до того дошло, что однажды Алеша, уже не так сгорая от смущения, как это бывало раньше, предложил ей поехать на остров. И хотя она сразу поняла, зачем он приглашает — там уединенно, там никто им не помешает, — все же на всякий случай — игра еще продолжалась — сделала удивленное выражение лица.

— А зачем мы туда поедем?

— Там очень красиво. Птицы, деревья…

— Здесь тоже птицы и деревья, — сказала Людмила Викторовна, показывая на высокий тополь и стайку воробьев, копошившихся на дороге.

— Ну что вы, там совсем другое. Там очень красиво.

— Ой, что-то хитрите, молодой человек, — сказала Людмила Викторовна и погрозила пальцем, чем привела Алешу в некоторое смущение.

— Да нет, честное слово не хитрю, — сказал он и в знак доказательства приложил к груди руки. — Там даже есть ландыши.

— Но они же давно отцвели.

— Да, но я знаю место, где их много, и на будущий год…

— А, ну что же, это уже интересно. Я очень люблю ландыши.

— Там их много, целая низинка. — Алеша обрадовался, что наконец-то Людмила Викторовна заинтересовалась островом.

— Целая низинка? — удивленно воскликнула Людмила Викторовна. — Так много?

— Да-да!

— Но как же мы поедем? Что могут подумать обо мне, если увидят? Вдруг я — и еду с вами?.. — Людмила Викторовна осуждающе покачала головой. — Нет-нет, так нельзя.

— Ну что вы, — в отчаянье вскричал Алеша, — я вас подвезу на лодке с той стороны острова. Там же никто не живет. И никто не увидит.

— Ну, тогда… но…

— Людмила Викторовна, ну честное слово!

Ох как он пылал, этот мальчишка!

— Ой, прямо не знаю, — опустила глаза Людмила Викторовна. — Хотя очень хочется увидеть эту низинку. Но…

— Людмила Викторовна, пожалуйста! — Он готов был стать на колени и молиться на нее.

— О, господи… — А сама уже улыбалась ему так многообещающе, что он понял: согласна, поедет!

В этот же день он и привез ее на остров.

Был час заката, и золото-багряные лучи заливали деревья и ложились на землю красными полосами, и казалось: остров пылает и сам воздух меж ветвей освещен розовым пламенем.

— Действительно, здесь красиво, — оглядываясь, сказала Людмила Викторовна.

— Я же говорил вам, — радостно закивал Алеша и, втащив нос лодки на берег, хотел привязать ее, но Людмила Викторовна протянула к нему руку, и он бросился помогать ей выбраться на берег. И не выпустил ее пальцы и тогда, когда уже никакой необходимости держать их не было. Но и она тоже словно забыла, что держать свои пальцы в Алешиной руке нет никакой необходимости. Так они и стояли, держась за руки, и смотрели на деревья, на просвечивающее в их вершинах закатное небо.

— А где же ландышевая низинка? — спросила Людмила Викторовна, все еще не освобождая своей руки. И покорно пошла за Алешей, когда он повел ее в глубь острова.

Это был очень хороший остров. Совершенно не заросший грязным ольховником, не захламленный буреломами и сгнившими деревьями. Лес был чист, деревья без надломов, засечек. Березы без содранной бересты на растопку туристских костров. Ясени росли свободно, не тесня друг друга. Полянки пестрели разноцветьем. Даже газетных обрывков не было, консервных банок, битых бутылок, которые так часто остаются после набегов туристов.

Алеша вывел Людмилу Викторовну к знакомой низинке.

Конечно, ландышей не было — шла вторая половина июля. Но заостренных темно-зеленых листьев с оранжевой ягодой в пазухе было такое множество, что нетрудно было себе представить, какое обилие цветов было в июне.

— Обязательно приеду на будущий год, — сказала Людмила Викторовна.

Они все еще держались за руки. Но теперь, когда ландышевое место было показано, Алеша испугался, что Людмила Викторовна захочет домой, и крепче сжал ее пальцы. Он так хотел побыть с ней еще. И она, словно понимая его желание, сказала:

— А почему бы тебе не развести костер? Это так красиво.

— Сейчас, — обрадовался Алеша и, выбежав на сухую полянку, стал собирать хворост.

Через несколько минут костер уже горел, и они глядели на пламя, на то, как оно перебегало по сучьям, отъедая сухие верхушки, и раскаливало добела высохшую древесину.

— Ты любишь огонь? — спросила Людмила Викторовна.

— Не знаю… как-то не задумывался.

— Эх ты, «не задумывался». — Она легко потрепала его волосы. Они у него были длинные, до плеч, густые, с бронзовым отливом, не то что у ее лысоватого мужа. И неожиданно положила Алеше на плечо голову.

Холодея от своей смелости, Алеша обнял ее. И почувствовал, как она прижалась к нему, словно ей стало холодно. Сердце гулко ударило несколько раз подряд, и тогда Алеша, запинаясь, тихо произнес пересохшими губами:

— Я люблю вас, Людмила Викторовна.

— Зачем ты зовешь меня так? Зови Мила. Или я такая старая?

— Нет-нет, что вы…

— И на «вы» не надо… Ну?

Она вдруг отпрянула от него и, неотрывно глядя в глаза, поцеловала в губы. И на какое-то мгновение Алеше показалось, что весь залитый солнцем лес покачнулся и поплыл вверх. И тогда он стал исступленно целовать ее губы, глаза, шею…

— Вот сумасшедший… господи, вот сумасшедший, — ежась и смеясь, изнеможенно шептала Людмила Викторовна.

Потом она закрыла глаза, а когда открыла, то увидала, что лес уже потемнел и только верхушки берез еще пылали.

— Какой ты нехороший, — глухо сказала она и вдруг снова обняла Алешу и поцеловала так, что губам стало больно.

Потом встала, поправила платье и взглянула на часы.

— О-е-ей! Домой, домой! — И быстро пошла к лодке. Алеша побежал за ней.

Лодки не было. Маленький ветерок гнал волну за волной к тому месту, где она стояла. Вода у берега была черная, с водорослями, с корягами.

— Где же лодка? — испуганно спросила Людмила Викторовна.

— Она была здесь, — растерянно ответил Алеша. — Я сейчас, — и быстро пошел вдоль берега, надеясь, что лодка где-нибудь приткнулась.

Он обежал весь остров вокруг, но лодки не нашел.

— Ну, где же она? — нетерпеливо спросила Людмила Викторовна.

— Не знаю… Наверно, отошла. Подмыло. Надо было подальше вытащить.

— Что же теперь делать?.. Я не знаю… странно. Ну что ты стоишь? Неужели не понимаешь, как это плохо? Ведь если меня увидят здесь с тобой, что подумают… И позвать нельзя… — Она посмотрела на дальние берега — до них было не меньше километра. Они уже терялись в вечерних сумерках. Темными становились дома, и только в одном, стоявшем на бугре, горели окна — в них пылало закатное солнце. — Я пропала… — тихо сказала Людмила Викторовна и заплакала.

— Не надо… ну не надо, — жалостно сказал Алеша и попытался отнять ее руки от лица, но она только крепче сжалась.

И тогда Алеша, крикнув: «Я сейчас!.. Я быстро… На берег! За лодкой!» — бросился в воду.

Людмила Викторовна хотела остановить, но тут же поняла, что это единственное решение, и с болью и страхом стала следить за ним, видя, как сумрак вечера уже размывает его очертания.

Подул ветер, и волны сильнее заплескались у ее ног.

…Она ждала всю ночь. Ждала утром. Днем ее перевезли ребята, катавшиеся на лодке с парусом.

Через два дня она узнала, что Алешу нашли у берега. Но как он утонул, почему — никто не знал. По всей вероятности, думали, несчастный случай.

ЭПИТАФИЯ

Ему было около семидесяти, когда умер. Смотрел в телевизор, упал со стула — и все. Такая скорая смерть мало кого удивила, потому что сам ее подзывал к себе, — пил и курил так, что и молодому не справиться бы, но все же была она неожиданной. Пил он часто и помногу. Напившись, буянил, сквернословил, всячески обзывал жену, детей. Доставалось и другим, и мне в том числе, хотя я ни в чем не был перед ним повинен. Случалось, его связывали, однажды отправили в милицию. Но это не остепенило. Надоедал он всем страшно. Но вот теперь, когда его не стало, вдруг наступило недоумение и тихо подкралась жалость.

Тощий, сутулый, остролицый, с кривым и длинным, как сабля, носом, встречаясь со мной, всегда расплывался в улыбке, жал руку (будто это и не он вчера поносил меня) и заводил разговор о чем угодно, но непременно всегда выставляя себя в самом выгодном свете. А то ударялся в воспоминания, похваляясь знакомством с маршалами и генералами, как он сиживал с ними за одним питейным столом. Бред, конечно, — но что занятно: этот бред он повторял слово в слово, а ведь, как известно, ложь если и не забывается, что случается для вральмана редко, то уж по всякому-то варьируется. Тут же всегда одно и то же. Как маршал сам налил ему первую, как налил и вторую, а насчет третьей спросил: «Не многовато будет?», на что он ответил ему: «Ерунда. Порядок!» И тогда маршал налил ему третью стопку. Непонятно было, почему должен был маршал ему наливать и не правильней ли было бы Коршунову, инженер-майору авиации, ухаживать за маршалом? Но вот он рассказывал так. Ему и верили и не верили. Если не верили, он снисходительно пожимал плечами и закуривал, не продолжая рассказа. Курил он много. Так много, что даже от волос несло табачным смрадом.

Последнее время ему было тяжело ходить. Волочил ноги.

— Ты бы бросил курить, — говорил я.

— Надо бы, — соглашался он и тут же закуривал.

От разных крепленых вин, которые он поглощал бутылками, вконец разрушилась печень. Настолько, что ему ничего не стоило в любое время лечь в больницу. Что он и делал, как только приезжал из деревни в город. Тем более делал это охотно, потому что лечение у нас бесплатное и у него скапливалась пенсия за два и за три месяца, которую, по выходе из больницы, пропивал.

Весной и осенью, глядя на улетающие косяки гусей, он вскидывал руки, как бы целясь из ружья, и щелкал языком, изображая выстрел. Когда-то был неплохим охотником: легко скрадывал даже лисицу. А уж зайцев так и не счесть сколько перебил. И утками был обвешан, особенно осенью, на перелете. Но ружье пропил, а новым никак не мог обзавестись.

— Неужели не можешь купить, хотя бы одностволку? — говорил я.

— Да надо будет. Вот этой зимой полежу два месяца в больнице и двухстволку куплю. Там меня все знают. Профессор Михаил Петрович сколько раз говорил: «Не торопись ты выписываться, Коршунов. Лежи до полного излечения». А я все как-то… Ну да теперь надо будет его послушать.

И не понять, правду говорит, врет ли?

И с лодкой то же. Все мечтал своей обзавестись. А то на моей, чаще же на Степановой, так ему было удобнее. Но зато приходилось таскать весла, а жил его сосед с километр от берега.

— Ты оставлял бы у меня, — скажу ему. Я-то жил рядом с озером.

— Да ведь не я хозяин. А вот обзаведусь своей, тогда уж по-своему сделаю. Мне ее купить что — две пенсии, вот тебе и лодка. Ну, весла пятерка, а то и сам сделаю.

Не хвастал, сделал бы, — руки у него рабочие. Но, если лодки нет, зачем и весла?

Грибник был отменный. У других еще и в голове нет, что грибы пошли, а он уже тащит корзину красных и черноголовиков.

— Где же ты их набрал? — спрошу.

— А там, — махнет рукой куда-то в сторону. Ни за что не укажет свои места.

Однажды я заблудился. Плутал, переходя через болотинки, прорываясь сквозь заросли ольхи, вынося на себе всю паутину осеннего леса, и вдруг вышел в сквозное редколесье. Березнячок с осинками, и солнце пятнами на земле и на зелени. И в этом, просто каком-то сказочном осиянии стоял Коршунов и иронически поглядывал на меня. На его руке висела полная корзина грибов.

— Так вот где твои места, — сказал я.

— Не, мои дальше… туда, — ответил он и неопределенно махнул рукой.

Не надо было быть уж очень опытным грибником, чтобы догадаться, что и тут грибное место. И на самом деле, я нашел несколько порезанных красных, — значит, он все же был здесь. Спустя несколько дней я пришел сюда и набрал полную корзину подберезовиков и красных. И надо же, выходя, встретил Коршунова. Но он и вида не показал, что огорчен, только с усмешкой поглядел на меня и пошел дальше. На другой день я узнал, что он принес домой корзину белых.

Удивительно, но он даже от внука скрывал свои грибные места. Что это — жадность или желание поразить других, вот, мол, вы ходите и не приносите, а я таскаю по целой корзине? Бывало, что он набрасывался на внука и ругал его грубо и зло только за то, что тот рвал стручки гороха. Хотя сладкий горошек и был специально посажен для внука. Он всегда был вне доброго настроения, но особенно свирепел, как только видел, что с его огорода рвут лук или выдергивают морковь.

— Но ведь для этого и сажали, — говорила ему жена, — или ты собирался и это продать на пропой?

— Продашь у вас!

— Тогда чего же?

— Того же! — И глядел на нее с такой ненавистью, что она плевалась.

— Да подавитесь вы своей морковью! — как-то швырнула ему под ноги три морковины младшая невестка, когда он обрушился на нее.

И вместе с тем мог набрать пучок моркови или нарвать того же гороха и щедро вывалить на стол. И не ждал благодарности.

— Нате, ешьте!

На рыбалке высиживал по двенадцать часов в лодке, если и не клевало. Случалось, приносил ведро окуней и плотвы. Отбирал на уху самых мелких. Крупных солил для вяления и уж вяленой никому не давал. Набрасывался зверем, если кто посмеет сорвать рыбину с веревки.

Он никогда не покупал крючков, как не покупал и жилку. Брал у сына, чаще у меня. И не дай бог сказать, что это моя катушка или мои крючки.

— Твои? Да я еще прошлой зимой купил их в Москве, когда ездил к брату. — И начинал травить про брата, что тот на пенсии, живет один, что у него хозяйство, держит корову и уговаривал его жить с ним. — Да я, вишь, разгадал его, хотел, чтоб я был в работниках. Да не на того напал!..

И еще многое другое нес, и все дальше отодвигался разговор о крючках, и даже получалось так, что они только и могли быть его и никого другого. Но я знал, что крючки мои — белые, тонкие. Мне их подарил один знакомый, побывавший в Швеции. Но Коршунов об этом и слышать не хотел, только еще больше заворачивал свой кривой, как сабля, нос и выпускал фразу за фразой из совершенно беззубого рта.

С искусственными зубами у него была целая история. Делали их ему бесплатно в поликлинике, по месту его прежней работы. Ездить было далеко — на метро и на двух автобусах. Так что на один только проезд в оба конца нужно было тридцать копеек. Да еще на сигареты. Набирался полтинник. Получив такие деньги, Коршунов уходил утром и возвращался поздним вечером пьяней вина. Каким образом он умудрялся на такую мелочь напиваться, оставалось для домашних тайной. И с ходу начинал поносить всех: и жену, и сына, и невестку, и внука. И это продолжалось до глухой ночи. Он всех измотал, измучил, обессилил. На другой день, трезвому, выговаривали. Он отмалчивался. А через два дня, наладив отношения с женой, снова вел разговор о том, что все же надо ехать заканчивать с зубами. Ему давали полтинник. И к вечеру он возвращался пьяным. И опять набрасывался на всех, только на этот раз добавлял еще и стоматолога-протезиста, обвиняя его в том, что он требовал взятку. Да где ее взять-то, если пенсия всего шестьдесят два рубля, будь ты неладна, так-перетак. И как ни странно, убеждал жену, и она ему верила.

Наступал день получения пенсии. Еще накануне Коршунов начинал придираться к жене, постепенно увеличивал накал и к вечеру уже вовсю бушевал. Утром же заявлял, что будет жить отдельно от семьи, отделяется, хватит! И дней пять-шесть пьянствовал так, что еле добирался до дому. Пролив все до последней копейки, объявлял голодовку. День-два его не кормили, не зная того, что в эти дни ему было не до еды. Но сердце не камень: наливали тарелку супа, подвигали хлеб, после чего он заводил разговор о том, что все же надо ехать к стоматологу, доводить дело до конца. Ему давали полтинник. И все начиналось сначала…

Что любопытно, при всем таком стремлении к пьянству он никогда не набивался на угощение, и если я, видя его похмельные муки, предлагал ему, то он вяло говорил: «Вообще-то надо бы бросать». В такую минуту в нем отчетливо проявлялись два человека. Один снисходительный: ну что ж, коли приглашаете, так зайду, а другой приниженный. И стоило моей жене только сказать: «Курил бы ты, Коршунов, на улице», как он тут же вскакивал и выбегал на крыльцо. И чтобы уже меня не задерживать, жадно хватал несколько затяжек и, кашляя, быстро возвращался к своей стопке. Нес он ее медленно к чуть приоткрытому рту и вытягивал маленькими глотками, мучительно морщась. При этом его острый кадык судорожно подскакивал при каждом глотке. Выпив, сидел некоторое время бездвижно, как бы осознавая, что с ним происходит. Постепенно отходил, оживлялся, и тут начинались воспоминания, рассказы о генералах и о том маршале, который угощал его. Он называл месяц, даже число, все фамилии, и такой крепкой памятью удивлял меня, и я невольно думал, как неразумно распорядилась природа, наградив именно его такой изумительной памятью — великим, бесценным даром. Рассказывал про какого-то полковника, который не знал, что такое «компрессия», и приказал принести ее авиационному технику, не зная того, что компрессия — сжатие газов в цилиндре, за что и был высмеян на аэродроме. И Коршунов, вспоминая, как все это было, смеялся, качал головой, всем своим видом показывая свое превосходство над тем незадачливым полковником. И так ли оно было, не так — кто его знает.

Он никогда не мечтал, никогда ничего не загадывал на будущее. Жил как бы в прошлом, не считая за жизнь настоящее. А если и считал, то лишь на то время, когда пил.

Казалось бы, то, что он постоянно пьянствовал, должно его совестить, но нет, виноватым он себя не чувствовал. Больше того, еще капризничал за обеденным столом. Чуть ли не брезгливо ковырял вилкой котлету, отбрасывал к краю тарелки чем-то не понравившуюся ему макаронину и брюзгливо замечал, что Ксения, его жена, не умеет готовить. Вот его матерь, так та да! А эта что… И дети, глядя на него, тоже привередничали, морща носы. И бедная Ксения не знала, как им и угодить. И ни разу она не возмутилась, не стала бы и оправдываться, доказывать, что муж не прав. Нет. Вместе с тем, нельзя бы сказать, что она была безропотна, покорна, слаба. На стороне была совсем не такой, а вот дома, перед мужем, бесхарактерна.

Повалился у меня забор. Надо было заменить столбы. Попросил его помочь. Не даром, конечно. Он согласился. А тут как раз подвернулся случай купить лодку. И не дорого.

— Да вот денег-то нет…

— Так я тебе дам.

— Ну, если так… А забор мы сейчас поставим.

Шла мимо Ксения, и я отдал ей деньги на лодку. Понадежнее, чем ему.

— Ну вот, — сказал я, когда она ушла. — Пятнадцать рублей, считай, уже и отдал. — Я имел в виду плату за забор. — А остальное потихоньку выплатите.

Казалось бы, все ясно и правильно. Но это только с моей точки зрения, у Коршунова была иная.

— Пойду домой, — сразу же после моих слов сказал он.

— Зачем?

— Поем.

— Да ведь ты только что пришел.

— А я не ел.

Жил он от меня в километре, в другой деревне.

— Чего ты будешь зря время терять? Поешь у меня, и примемся за работу.

— Не, я домой. Нищий, что ли!

Ушел. И не пришел ни в этот день, ни на другой, ни на третий. Явился ко мне на рыбалку. С соседом чего-то поссорился.

— Чего ж не приходил?

— Дела свои были. Лодку-то Иван перехватил. Ксения принесет деньги. Только ты с нее стребуй все. А то она пятнадцать за забор удержит, а я задарма работать не стану.

Вот и объяснение, почему в эти дни не приходил. Боялся, не получит своих пятнадцать рублей. Другое дело теперь — лодка не куплена, деньги будут возвращены, тут можно и постараться. И, позабыв про рыбалку, принялся за работу.

Самое хорошее время для него была осень. Тут и грибы, и отменный клев рыбы, и клюква. Чуть свет он уже выходил из дому и шагал километров семь к болоту, где было необеримо клюквы. Набирал ее полный короб и, горбясь, еле тащил к автобусной станции, чтобы, не дорожась, поскорее сбыть в райцентре и успеть в магазин. И, только выпив стакан водки, переводил дух. Успел…

Еще была доходная статья — рыба. Он умело вялил ее. И в городе, сунув в карман с десяток плотвиц, направлялся к пивному ларьку и молча показывал воблину любителям пива. Он действовал безошибочно, зная, что всегда найдется такой любитель пива и вяленой рыбы.

— Чего, батя, за нее желаешь? — спрашивал он.

— Кружку пива, чего еще, — отвечал Коршунов. И, получив кружку, отходил от ларька и там не торопясь обивал о ствол дерева плотвицу, сдирал чулком с нее чешую и, разжевывая голыми деснами соленое мясо, запивал его маленькими глотками пива. Выпив кружку, обменивал еще одну воблину. Потом еще одну, еще и еще, и являлся домой пьяным. И, если у ларька народ был в благодушном настроении, он, конечно, не упускал случая рассказать о генералах и маршале, но, как только вваливался через порог, его собственное благодушие как ветром сдувало, и он начинал орать, сквернословить, обзывать всех и вся.

Помогали ему и грибы. Тоже продавал и пропивал.

Он и вообще-то ел мало. А в последнее время еле прикасался к еде. Однажды я увидал его в трусах, — до чего же он был тощ и костляв. Скелет, обтянутый сухой, темной кожей.

Сохранилась фотография тех лет, когда Коршунов был лейтенантом авиации, улыбающимся во весь белый зубной оскал. Глядит снисходительно-высокомерно. Чувствуется, здоров и всем доволен. Что же случилось с ним в жизни, что он стал вот таким под старость? А ведь что-то случилось. И отсюда пьянство и какая-то криворотая злоба на всех, будто они повинны в том, что жизнь ему не удалась. Впрочем, почему не удалась? Он никогда не жаловался на свою судьбу. Жил так, как хотел. В такой жизни находил смысл.

Умер и не осиротил никого. Тише стало. Спокойнее. Но чего-то и не хватает. Какая-то брешь. Как если бы вырвали зуб. Его и не жалко, досаждал, гнилой, да мучил. А вот чего-то все же нехорошо. Привычка, что ли? А вот теперь нет его, нет, и все…

МЕЧТАНИЯ АНДРЕЯ СЕМЕНОВИЧА ПОЛУЭКТОВА

Необыкновенное началось с того, что он хотел положить часы на стол. Снял с руки и, не глядя, сунул их на край. Они упали бы, если бы он тут же не подхватил. Успел. Но фантазия в ту же секунду создала явь: часы упали и разлетелись на мелкие части. И это было настолько реально, что он даже услышал стук, мелкий звон и вскрикнул… И засмеялся тихо и счастливо, увидав часы невредимыми. Но сердце от испуга продолжало еще громко стучать.

Такое стало случаться после того, как вышел на пенсию. До этого никогда не замечал подобного. А тут пошло-покатило одно за другим. После случая с часами, чуть ли не на другой же день, он опять так испугался, что должен был отойти с тротуара в сторону и там постоять, прислонившись к стене, пока не успокоился.

А произошло вот что. Ему надо было перейти через улицу. И он направился и благополучно пересек бы ее, но шел трамвай, шел на большой скорости, и, хотя Андрей Семенович мог спокойно пересечь трамвайные пути до того, как вагон приблизится к нему, вдруг засомневался, не стал рисковать и отошел назад, подумав, что всякое может случиться, и тут же перед ним, до ужаса зримо, предстала картина.

…Он не успел перейти, трамвай наскочил на него и промчался, оставив на рельсах изуродованное тело. Он явственно видел свою голову, отделенную от туловища, в стороне — сумку с торчащим из нее батоном и кровь, кровь, кровь. И толпу, безмолвно глядевшую на все то, что осталось от него, что корчилось, умирало, подавая еще какие-то признаки жизни.

«Что это со мной?» — подумал он, обессиленно стоя у стены, и опять, как в тот раз, в случае с часами, слышал, как болезненно бухает сердце. «Что это, старость? Болезнь? Наступление смерти? И почему это теперь, когда все так хорошо, так спокойно? И зачем?» И еще было несколько случаев, и все таких же неприятных. То казалось, что не выключил электрический чайник — и пожар. Пожар! Все полыхает! Горят столы, шкафы, портьеры, сервант. Рушатся стены. Черный дым валит из окон. И Андрей Семенович мчится домой, оставив на улице жену. А дома все спокойно. И когда он возвращается к жене, то она встречает его удивленным взглядом, а когда он пытается объяснить, почему так поспешно убежал, ничего не сказав ей, удивление у нее сменяется настороженным взглядом, в котором есть что-то для него нехорошее.

— Понимаешь, подумал, а вдруг я не выключил чайник, и ты ушла. И вот пожар. Но, слава богу, все хорошо.

— Но ведь мы же не включали электрочайник.

— Разве? Тогда почему я так подумал?

— А это уж спроси самого себя.

В другой раз было связано с газом. И тоже — не выключил. А жена в это время спала. Он бежал по улице, чтобы спасти ее. Спешил изо всех сил, задыхался. На него обращали внимание прохожие. И не успел.

— Нюся! Нюся! — Он кричал, звал ее. Тряс. Но поздно. Она была мертва. — Боже мой! Боже мой!

И откуда-то уже милиционер. И понятые. Две дворничихи и соседка. Он знает ее, иногда она приходит к жене поболтать. И вот уже следователь задает ему вопросы. Он, не мигая, смотрит на него поверх очков. Голос у него хотя и негромкий, но жесткий.

— Как же вы могли забыть выключить?

— Видимо, по рассеянности…

— «Видимо»… Вы с ней хорошо жили? Не ссорились?

— Нет-нет, что вы…

— А кто это может подтвердить?

— Вообще-то, мы жили вдвоем. Сын далеко… Но вот соседка.

Следователь обращается к соседке. Но соседка пренебрежительно поводит головой из стороны в сторону.

— Я ничего не знаю. Заходила другой раз за солью или спичками. Только и всего, — говорит она.

— Но вы же можете сказать, что мы никогда не ссорились? — в отчаянии спрашивает ее Андрей Семенович.

— Иногда можно и не кричать, а быть врагами. Сколько угодно, — надменно говорит соседка и уходит.

— Что же, и друзей у вас не было? — снова обращается следователь к Андрею Семеновичу.

— Когда работал, были по службе, но теперь нет… Нет, друзей нет.

И еще что-то спрашивает следователь, и с каждым вопросом все труднее отвечать, и Андрей Семенович видит — веры ему уже нет.

— Вот, подпишите.

— Зачем? Что подписывать? Я же, ей-богу, непреднамеренно.

— Вот это и подпишите, что вы непреднамеренно…

Андрей Семенович подписывает и… вбегает в квартиру.

Побледневший, растерянный, окидывает взглядом комнату и облегченно вздыхает, не видя в ней никого, кроме жены, внимательно глядящей на него.

— Что с тобой? — Ее голос сух, неприятен.

— Да понимаешь… — Но как объяснить? Посчитает за сумасшедшего. Она и так-то уже к нему относится настороженно, даже побаивается. Но все же надо объяснить, потому что на самом-то деле ничего страшного нет в его излишне ярком воображении. Даже занятно.

— Понимаешь, я никогда не предполагал, что у меня такое богатое воображение. Только стоит о чем-нибудь подумать или помечтать, как тут же я как бы переношусь в ту действительность. Понимаешь, как если бы…

— А, делать тебе нечего!

Она и раньше была грубовата, но теперь с выходом его «на заслуженный отдых», когда он целыми днями слонялся по квартире и не знал, куда себя девать от безделья, стала не в пример грубее.

— Это верно, делать мне действительно нечего, — невесело рассмеялся Андрей Семенович и больше уже ни разу не пытался с ней об этом разговаривать. Хотя неприятные видения продолжали его и преследовать, и угнетать. Но вскоре они сменились приятными. Неожиданно у него обнаружилось несколько билетов денежно-вещевой лотереи. Как-то зашел в сберкассу проверить их, и только стоило ему подумать, что мог бы на них выиграть, как тут же воображение со всей своей щедростью подсунуло ему такую явь, что у него от радости перехватило дыхание. По всем своим десяти билетам он выиграл. Потрясающе! Три легковых машины, два ковра, цветной телевизор, холодильник, две стиральных машины («Зачем мне две?» — засмеялся он) и кинокамеру. Когда-то давным-давно мечтал об этой кинокамере. Но тогда было некогда заниматься таким делом, теперь же у него масса свободного времени. Впору, очень впору и этот выигрыш. Андрей Семенович стоял перед окошечком контролера и счастливо смеялся, не зная, куда девать все эти вещи.

— Вы можете взять деньгами, — сказала ему контролерша. Это была весьма миловидная женщина, лет сорока, свободная, судя по обручальному кольцу на левой руке. На ней были золотые украшения, серьги с драгоценными камнями, перстни. Это говорило о том, что она не только любит жизнь, но любит хорошо жить. — Машины, на вашем месте, я бы взяла себе, а остальное деньгами.

— Кроме кинокамеры.

— Ну, кинокамеру можно оставить, а остальное — деньгами. Зачем, например, вам две стиральных машины? — И она улыбнулась так, что Андрей Семенович почувствовал в улыбке не только вежливость работника сберкассы, но и нечто другое, от чего он давно уже отвык, но еще не позабыл.

— Вы советуете все три машины оставить?

— А почему бы и нет? Это хорошо, когда есть три машины. Мало ли, одна испортится, на другой можно, если другая испортится — на третьей, — сказала контролерша и улыбнулась еще приветливее.

— По-моему, вы очень хорошо посоветовали.

— Я вам желаю только добра.

— Благодарю вас.

— Ну что вы, я просто рада быть вам полезной.

— Тем более.

И у них начался тот диалог, когда в словах существенного почти что и нет, зато в интонациях заложен определенный смысл.

— Кто знает, может, и меня прокатите, — игриво сказала контролерша, и посмотрела на свои перстни, и тут же внезапно бросила на него свой лукавый взгляд. От этого Андрей Семенович несколько смешался, но тут же приосанился и пообещал непременно ее прокатить.

— А какого цвета вы предпочитаете машину?

— Я как-то еще не подумал.

— О, от цвета зависит все. Даже настроение. Цвет — это визитная карточка владельца. Это его вкус, его культура, его престижность. Чем светлее машина, тем благороднее ее владелец. Значит, он не мелочен, не боится царапины или какого пятнышка на ней. Цвет — это, наконец, фешенебельность!

— Удивительно, никогда об этом не думал. Тогда уж мы вместе с вами будем выбирать цвет. Не возражаете?

— Нет, я сама хотела предложить свои услуги.

— Вот и отлично! У меня же нет совершенно никакого опыта в таких делах.

— Если желаете, завтра же можем и отправиться.

— Завтра? Очень хорошо! — Он улыбнулся и нежно пожал ей руку.

— Да что это с тобой, в конце концов! — раздался в эту минуту грубый голос жены. — Стоит, кривляется, улыбается чему-то…

Оказывается, он пришел с прогулки домой и даже не заметил, до того размечтался.

— Выпил, что ли?

— Ну что ты, — Андрей Семенович несколько смутился, развел руками и отвернулся к окну.

На улице синели сумерки. На больших скоростях проносились машины. Шагали навстречу друг другу прохожие. Раскачивали вершинами тополя. Зажигались неоновые огни. Но ничего этого Андрей Семенович не замечал. Сделав небольшое усилие, он снова оказался в сберкассе рядом с милой контролершей, и ему ничего не стоило продолжить с ней разговор. Но что-то мешало вести его беспечно. А! Мешала жена. Ну, чтобы не мешала, надо уйти на улицу. И он ушел. Там свернул в скверик и сел на дальнюю скамейку, оборотясь спиной к прохожим, чтобы не видели на его лице улыбку и не слышали тихого смеха. Он еще мог контролировать себя.

Разговор продолжался и после закрытия сберкассы. Он вызвался проводить контролершу. И пошел с ней рядом, время от времени оглядываясь. Опасался, не следит ли жена.

— Живу я одна. Был муж, но умер.

— И давно? — спросил Андрей Семенович, но в тоне не было сочувствия. В нем уже начинал действовать эгоизм влюбленного.

— Второй год. Я очень переживала. Но постепенно жизнь берет свое, и вот, как видите, иду с вами. Впрочем, это можно объяснить — вы мне симпатичны.

— Да? Если так, то я рад.

— Да-да, в вас есть что-то духовно сильное. Чего, к сожалению, нет у меня. Ну, а вы, наверно, живете с женой? Нет-нет, и не думайте скрывать. Я же вижу, как вы себя напряженно держите. Ну что ж, я ведь ни на что не претендую и не собираюсь отнимать вас у вашей милой жены.

— Милой? Нет, черт возьми, она далеко не милая! Это грубая, властная женщина!

— А вы что же, хотите, чтобы она вам потакала, не мешала болтать со мной? Какой хитренький! — И контролерша шутливо погрозила ему пальчиком, на котором был перстень с зеленым камнем. И это так хорошо у нее получилось, что Андрей Семенович даже хохотнул, чем обратил на себя внимание сидевшей от него неподалеку старушки. Старушка тут же встала и, встревоженно оглядываясь, поспешно вышла из сквера. А Андрей Семенович, досадуя, что ему и тут помешали, пошагал к Малой речке. Вода в ней текла вяло, зато отходы большого города хлестали из водосточных труб бойко. Поэтому здесь было малолюдно. А это и было нужно Андрею Семеновичу.

Он облокотился о каменную тумбу и стал глядеть на мутную воду, естественно не видя ее, а продолжая идти с контролершей.

— Зовут меня Зоя Аркадьевна, — непринужденно сказала она. — А вас?

Он назвал себя.

— Странно, моего мужа тоже звали Андреем Семеновичем. И он был похож на вас. Такой же высокий, и глаза были тоже светлые…

— А вот вы ни на кого не похожи, только на себя.

— Это плохо?

— Что вы, наоборот. Я вот встречаю другой раз людей, похожих друг на друга, и думаю, наверно, им не очень-то это нравится. Особенно, если они некрасивы.

— Я как-то об этом не думала, но, пожалуй, я с вами согласна.

Так они шли, разговаривали и остановились у ее дома. Она пригласила его зайти к ней, и он зашел.

Это была довольно уютная двухкомнатная квартира, такая же, как и у него, что весьма удивило, но это он объяснил себе тем, что теперь и квартиры, и мебель стандартны, и что это так и должно быть.

— Мы себе разрешим легкого вина по рюмочке? — предложила Зоя Аркадьевна. И она налила в маленькие рюмочки из черной бутылки с золотой этикеткой вино. — За наше знакомство, — сказала она.

— С удовольствием!

Нет, он никогда не был ловок в обращении с женщинами. Самое большое, был способен на серьезный, деловой разговор, а вот так, чтобы пошутить, сострить, развеселить женщину, — бог не дал. На что уж его жена в молодости была хохотушкой, а и то ни разу не мог за всю жизнь ничем рассмешить ее. А вот с этой женщиной все было просто и легко. И откуда только брались нужные слова и эта непринужденность. И так было хорошо держать хрупкую рюмочку двумя пальцами, глядеть вино на свет и душевно беседовать. И только где-то далеко-далеко в подкорке нет-нет да и выползет краешком опасение: пора бы домой, не то скандал учинит благоверная. Но как можно уйти, если на тебя влюбленно смотрит такая красивая женщина. И он продолжал сидеть, говорить обо всем и ни о чем и с каждой минутой все больше влюбляться.

С этого дня он с еще большим интересом погружался в мечтания. Он засыпал с мыслями о Зое Аркадьевне и просыпался с думами о ней. Таким образом, теперь только одна эта история разматывалась перед ним. Шла без перерывов, вытеснив настоящую, реальную жизнь. Правда, нет-нет да и врывалось кое-что оттуда. Однажды он увидал заплаканное лицо жены. Она с жалостью глядела на него. Надо бы спросить, что с ней, почему она плачет, но как раз в эту минуту он спешил с Зоей Аркадьевной в театр и было не до нее. В другой раз он слышал, как жена говорила соседке: «И что с ним делается, прямо ума не приложу…» Но и тут не обратил особого внимания на жену. Теперь уже он не разлучался с Зоей Аркадьевной. Она постоянно была рядом с ним. И наконец наступил такой день, а точнее, вечер, когда он остался у нее. Предполагалось — на всю жизнь. И в это время вошли в белых халатах два могучих человека и с ними третий, маленький, тоже в белом халате.

— Я понимаю, — сказал маленький Андрею Семеновичу, — мы вам помешали, но только затем, чтобы уж никто вам не мешал. Даже ваша супруга. И вам не придется в другой раз наказывать ее.

— Разве я наказывал ее? — удивился Андрей Семенович. — Впрочем, она действительно мне мешает.

— Ну вот, мы вам поможем. Идемте с нами. Мы вам предоставим такое помещение, где вам никто мешать не будет. Идемте.

— Хорошо. Не возражаю. Только мне надо сказать несколько слов Зое Аркадьевне. — Он отошел в сторону, закрыл глаза и тут же увидел ее. — Я так и знал, — сказал он, — что рано или поздно, но жена устроит мне какую-нибудь гадость. Она вызвала врача, и тот приехал, как видишь, с двумя санитарами. Но это к лучшему. Мне так или иначе, но надо от нее освободиться. Меня куда-то увезут. Но как только я там окажусь, сразу же сообщу тебе адрес, и ты придешь. Впрочем, обожди. Мы же можем сейчас вместе поехать. — И Андрей Семенович тут же с веселым лицом подошел к врачу. — Я готов, — сказал он и наклонился к его уху. — Я полагаюсь на ваше мужское благородство. Моей жене ни слова. Со мной поедет еще один человек, Зоя Аркадьевна. Надеюсь, вы не станете возражать?

— Нет-нет, пожалуйста, — охотно согласился врач.

И они поехали. Андрей Семенович сидел рядом с Зоей Аркадьевной и негромко говорил ей, строя планы на будущее.

— Зачем тебе куда-то ехать? — говорила она. — Давай будем жить у меня.

— Видишь ли, я привык всю жизнь все себе добывать собственным трудом…

— Ну как ты можешь так говорить? Я же люблю тебя. И все мое — это твое.

— Нет-нет.

— Но почему?

— Да только потому…

Но закончить он не успел. Приехали. Санитары открыли дверцу, и Андрей Семенович, поддерживая под руку Зою Аркадьевну, помог ей сойти. После этого провел ее в вестибюль.

— Какое-то странное помещение. Похоже на больницу, — оглядывая белые стены с синими панелями, сказала Зоя Аркадьевна.

— Вполне возможно. Но это не имеет значения. Главное — это то, что мне здесь никто не станет мешать и я все время буду с тобой.

Санитары ввели его в палату. На двух кроватях сидели люди в сиреневых халатах. Один что-то быстро писал на газетном листе; другой, хиленький старичок, кому-то ласково улыбался.

— Вот здесь будете жить, — сказал врач, указывая на третью свободную кровать. — Тут уж никто вам не помешает.

— А они? — показывая на двоих в сиреневых халатах.

— Они заняты своим делом. Им не до вас. Так что не волнуйтесь.

— Спасибо, — поблагодарил Андрей Семенович и взял за руку Зою Аркадьевну. — Ну вот, все и устроилось. Знаешь, все же хорошо, когда есть свой угол. А теперь я могу поехать и к тебе.

И они поехали, оставив в палате больных, один из которых что-то быстро писал на газетном листе, а другой, маленький старичок, чему-то светло улыбался.

СТЕНЫ ЗНАЮТ

На столе записка: «Ушла». Без подписи. И так ясно. Кроме нее, некому уйти. Ушла и думает, что все с собой унесла. Не только свои вещи, а все, все. Черта с два! Самое главное не унесла и никогда не унесет — воспоминание о себе. И теперь, где бы ни была, с кем бы ни жила, все равно — здесь! Здесь! И никто не может вытравить тебя из моей памяти. Никто! Знаю, помню! Пришла в эту комнату тихая, немного оробевшая, как бы я чего с ней не сделал. А как же — пришла к мужчине. В квартире никого, кроме нас. Мало ли что…

А он:

— Ну, проходи. Чего остановилась?

И она прошла в эту комнату. Обвела взглядом стены. На них мои картины, которые люблю. Березки, луга, небо, ветер…

— Как? — кивок на картины.

— Мне нравится.

— Вот и прекрасно. Кофе, чай?

— Ничего не надо.

— Ну так уж и ничего? Ну тогда возьми яблоко.

В вазе лежали еще и груши, а сверху гроздь винограда. Специально купил для встречи с ней. Себе бы двух яблок хватило.

— Послушаем музыку?

— Давайте…

Робенькая такая — все боится, что вот схвачу и начну целовать. Сидит, коленки сомкнула, яблоко держит обеими руками. И глядит не на меня, а на стены. Что-то ищет в моих картинах. Что? Хороший я или плохой?

Я поставил поп-музычку.

— Потанцуем?

— Как хочешь.

— Да чего ты боишься-то?

— Ничего не боюсь, — а у самой глаза, как у испуганной газели.

— Вот и прекрасно.

И мы стали танцевать, выворачиваясь друг перед другом.

— А у тебя хорошо, — когда мы уже сидели, сказала она. — Со вкусом живешь.

— Стараюсь.

— Я думала, совсем по-другому живешь. Почему-то думала, что у тебя современная квартира, а ты в старом доме.

— В старом, но прекрасном доме. Тут тихо. Стены знаешь какие? В полметра. Они столько всего наслышались, столько повидали за свой век, что не на один бы роман хватило.

— Ты о них говоришь, как о живых.

— А они живые и есть. Все живое, и стены тоже. Ну, не так, чтобы как мы с тобой, а вроде фотобумаги. Запечатлевают. Кое-что остается на них. Не может быть, чтобы все отскакивало.

— Тогда это ужасно, — встревоженно сказала она.

И я понял: она не хотела, чтобы стены знали о ней, оставили на себе ее след.

В тот вечер она ушла рано. Прощаясь, не подала руки.

— Тебя проводить?

— Нет-нет, не надо.

— Ты еще придешь?

— Не знаю.

— Ну, если захочешь, позвони, буду рад.

Она пришла. Я не торопил чувство. Оно у меня было давно готово к ней, но мне не хотелось, чтобы оно осквернилось какой-либо неловкостью с моей стороны. Ждал, когда Инна сама ответит мне полной взаимностью. А она была вначале даже и рада, что я такой «хороший», — танцую, угощаю кофем, шучу, смеюсь, провожаю. Но однажды я поймал в ее взгляде недоумение. Она словно спрашивала: «Я не понимаю, ты что, не любишь меня или не уверен во мне?» Я сделал вид, что не понимаю ее недоумевающего взгляда. Продолжал оставаться прежним по отношению к ней. Это мне было необходимо для того, чтобы потом, когда мы будем вместе, с ее стороны не было никаких упреков, будто я силой принудил ее к сожительству. Нет-нет, тут уж пусть сама на себя пеняет, если что у нас случится. Но я не хотел, чтобы у нас что-либо произошло случайно. Я хотел прочного, долговременного союза, хотя и понимал, что разница у нас в десяти годах. Ждал и дождался.

Однажды, когда мы, натанцевавшись, сидели на тахте и целовались, она сказала:

— Я сегодня останусь у тебя.

— А мама?

Это я спросил потому, что ей-то все-таки девятнадцать, к тому же я был разведенный. Что-что, но я никак не хотел быть в роли соблазнителя.

— Мама? — Она удивленно поглядела на меня. — А при чем тут мама? Я остаюсь навсегда с тобой. Или ты не хочешь?

Радости моей не было границ. Плод созрел и упал. Но только зря я так ликовал. Она со мной осталась, но не навсегда. Правда, прожили мы не так уж и мало — больше двух лет. Но все же, видимо, слишком велика была разница в наших возрастах. Это часто сказывалось. Она была не прочь побегать, даже в пятнашки. Но мне-то с какой радости заниматься такой игрой? Стоял, смотрел. А надо бы играть. Она любила шумные молодежные компании, мне же там находиться совсем не хотелось.

— Ну что ты, ну чего ты не хочешь-то, ну? — тянула она меня за руку в круг. Но я не мог принимать участие в их игре. Конечно, тридцать лет не такой уж возраст, чтобы считать себя стариком. Но это смотря на каком уровне. В ее компании я был стариком.

Есть категория рано созревающих людей. Я принадлежу к такой категории. Уже в четырнадцать лет выглядел вполне сложившимся парнем, и на меня вовсю заглядывались девчонки куда старше меня. А одна молодая баба даже стала приставать. Ну, и, естественно, должно было прийти раньше и взросление. И оно пришло. А теперь меня уже можно отнести к категории пожилых, что и делают подруги Инны. Каждый раз, когда я ловлю на себе их недоумевающие взгляды, мне становится не по себе. И я мрачнею, ухожу, то есть совершаю непростительную глупость. Надо бы не уходить, а веселиться с ними, смеяться, смешить их, быть таким, чтобы они говорили Инке: «Ну и парень у тебя! С таким от скуки не умрешь». И она бы горделиво покачивала своей головенкой: «Да, вот какой он у меня!» Но я уходил, и когда встречался с Инкой, то начинал врать, что меня охватил творческий зуд и что я побежал писать портрет Ивана Демьяныча. Ну, того самого старика, который живет на берегу залива. Пошел, а он, оказывается, на рыбалке.

— А мне без тебя стало так неинтересно. Ушла. Думаю: чего ты так? Хочешь, сходим вместе к Ивану Демьянычу? Может, он пришел.

— Вряд ли. Да уже и отгорело. Ничего, как-нибудь в другой раз.

И я все чаще стал забирать этюдник и уходить из дому. Это было самое лучшее, что я мог придумать. И Инка уходила со мной.

— Я не мешаю тебе?

— Ну, что ты… Вот если бы тебя не было рядом, тогда мне и на ум ничего бы не шло.

— Ты так сильно меня любишь?

— Да, может, на свою беду.

— Не смей так говорить.

— А то?

— А то я заплачу.

И верно, на глазах у нее появлялись слезы.

Она училась в Горном институте.

— Почему в Горном? — еще при первой встрече спросил я ее.

— По месту жительства, близко.

— А почему на выставке?

Это было в Манеже на Осенней выставке ленинградских художников.

— А потому что люблю живопись. А вы кто, художник?

Сказать бы «нет» — может, на этом все бы и кончилось, но уж очень она была красива. У каждого человека, а у художника в особенности, есть свой идеал красоты. Так вот, мой идеал полностью совпал с ней. И овал лица, и удлиненные, как у египтянки, глаза, и округлость плеч, и пухлые губы, и стройность. Ну, все, все!.. И я забыл, что мне под тридцать, а она еще совсем девчонка, и не подумал о том, что будет, обязательно будет такой день, когда она от меня уйдет. Так оно и получилось. Ушла.

Нет, что ни говори, а жизнь выбирает тех, кого хочет или наказать, или осчастливить. Меня все же осчастливила. Было бы мне девятнадцать — ни черта бы не понял, не оценил, а вот когда перевалило за тридцать, осознал, что никогда «не быть мне больше молодым», тут и взревел, как бык на бойне. И разрешил себе то, что осуждается, что является безнравственным. Отсюда и подчеркнуто болезненное, когда она с молодежью, а я беру этюдник: у меня, видите ли, на плечах ангел творчества. Он снизошел, и я не могу предаваться разным пустякам. И тем самым как бы надеваю на себя тогу некоей таинственности. Еще бы — художник! Ему некогда заниматься «пятнашками». Он весь в огне созидания! Не подходите к нему, он мыслит! Мыслит образами… И поэтому она, Инка, сидит в тени под кустом и, хотя в ее руке книга, она не читает ее, она неотрывно глядит на меня, творящего, созидающего! А я то отойду от этюдника и прищурюсь — этакий взгляд на мазок, взгляд гения, — то лихорадочно начинаю мешать краски. И мазок, другой, еще и еще! И опять отход, и прищур. И все для того, чтобы она поняла, как создаются шедевры. Только так, в горении.

— Какое у тебя было лицо вдохновенное! Как горели глаза!

Слава богу, она это любит во мне. Но как же можно любить ложь?

Так игрался. Потом, неожиданно, открылось: да, боже мой, что же я делаю? Так же долго не может продолжаться. Надоест. Надо девочке дать что-то еще. Пусть узнает жизнь. И стал возить ее по ресторанам. А как же, вот как красиво живут художники. В ресторане все по-другому. Там даже разница в годах принимается иначе. Даже некий шик в этом есть. И все же для меня и тут выявилась разница между нами. Ей все в диковину, а мне это «все» давным-давно известно, еще с той, со своей первой.

— Ну что ты, — говорит, — что с тобой? Или тебе не интересно? Вон как, смотри, она поет…

— Да нет, очень интересно, но только, понимаешь, — и опять в свое спасительное, — я сейчас заполнен, именно заполнен, а не занят, одной композицией. Понимаешь, искусство, оно ненасытно требует жертв. К настоящему творцу оно приходит в любое время. Заставляет вскакивать с постели среди ночи и бежать к мольберту… Вот и сейчас, я смотрю на певицу, а вижу совсем иное…

— Хорошо, хорошо, я не буду мешать…

И раз от разу все отдалялась от меня. Чтоб не мешать. И становилась все покорнее, когда я приходил к ней. Но и бесстрастнее.

— Я только живу для тебя! Ты такой, такой, — и не находила слов.

Чтобы угодить, стала готовить обеды. До этого в домашней кухне брали. А тут сама варит супы, жарит котлеты. Подгорят — плачет, чуть ли не просит прощения.

— Ну что ты, ну как тебе не стыдно? Да плюнь на все это. Брали раньше в кулинарии и сейчас возьмем.

— Нет, нет, я хочу сделать тебе приятное…

А потом ушла. Ушла!

— У тебя свой мир, ты в нем. А я потусторонняя…

Никогда бы не подумал, что она может выдумать такое слово — «потусторонняя», но вот выдумала и ушла. Впрочем, не сразу. Уговорил, упросил не уходить.

— Это у меня не всегда так. Бывает, накатит, пусто становится на душе. — Переиграл, переиграл, дурак! Теперь надо отступного. — Депрессия, понимаешь. И тогда ты, только ты… Ты — мой огонь! Тобой горю!

Чего только ни городил, лишь бы не ушла.

Стряпухой была недолго. Надоело. Стала капризничать. Утром поспешно соберется — и скорей в институт.

— Знаешь, так хорошо пройтись по свежему воздуху.

— Я тебя провожу? Вместе и прогуляемся.

— Нет-нет, я — одна. Иду, думаю, повторяю заданное.

Однажды проследил. Не идет ли с кем? Нет. Шла одна. И из института по широким ступеням подъезда сбежала одна. И все-таки ушла.

Оставила записку: «Ушла». И все!

И вдруг осенило: да нет же, не ушла! Не ушла! Не ушла! И я негромко засмеялся. Со стороны поглядеть — безумный да и только. А я здоров. Ведь только у здравомыслящего человека может появиться такая мысль, какая появилась у меня.

Не ушла она потому, что здесь осталось время, прожитое Инной со мной. Была и есть эта комната. Эти стены. Это окно, освещавшее ее, когда она сидела тут. И я был рядом с ней и глядел на нее, а она на меня. Это видели стены. Видели, и это осталось навсегда. И с кем она теперь ни живи, с кем ни целуйся, Инка здесь. Вот тут! Тут! И тут! И там! И не вытравишь даже огнем. Стены знают. Стены знают! И каждый раз, приходя сюда и глядя на них, я буду видеть ее, буду помнить, как обнимал, целовал, как задыхался от страсти и нежности.

ПЕСЕНКА

— Аничка, Аничка, как вы хороши! Любит вас Коленька ото всей души!

Так напевал ей, тридцатилетней красивой женщине, но уже безмужней, к тому же обремененной двумя детьми, сестре своей жены. Пел, не вкладывая особого замысла в простые слова. Пел просто так, потому что на сердце было легко. А легко потому, что было лето, была своя дача на берегу озера, был отпуск и, главное, был молод, удачлив, имел красивую жену, младшую сестру Анички, дочь — тоже красавицу, поступившую в художественную школу, — талант, талант пробился у девочки! Все было прекрасно, потому и пел:

— Аничка, Аничка, как вы хороши! Любит вас Коленька ото всей души!

Пел и не сознавал того, что слова этой песенки западали в одинокое, а точнее, опустевшее с тех пор, как разошлась с мужем, сердце Анички. И она глядела на него то усмешливо, то выжидающе, не понимая, что он, всерьез, что ли? Конечно, она и мысли не допускала, чтобы сблизиться с ним, — его жена — сестра ее, — но все же, почему он так настойчиво поет эту глупую песенку?

Был теплый июльский вечер, шел тот час, когда начинает раскрываться душистый табак, с озера тянет согретой за день, теплой водой, и солнце еще не думает уходить в закат. Подошел к ней и, улыбаясь, пропел:

— Аничка, Аничка, как вы хороши! Любит вас Коленька ото всей души!

В саду, кроме них, никого не было. Остальные пили чай на веранде. Он построил специально большую веранду с видом на юг и на запад, и на ней так хорошо было чаевничать в часы заката. Все были там, а они — он и Аничка — в саду. Она вышла в сад, потому что ей почему-то стало грустно, и остановилась у яблони, глядя, как над буграми метались вверх и вниз табунки мошкары, обещая назавтра теплый, пасмурный день. С озера доносились очищенные водой, прозрачные голоса детей. Здесь тоже было грустно, но уже по-другому, не так одиноко. И вот зачем-то пришел Николай и спел, уже в который раз, эту глупую песенку.

Стоял и, улыбаясь, глядел на нее.

— И что же дальше? — спросила Аничка, не сознавая, до чего же она, освещенная багровым лучом заката, действительно была хороша.

— Да ничего, идем пить чай, — ответил он. И на самом деле ничего не таилось ни в его улыбке, ни в песенке. И начал было опять петь, но спел только: «Аничка, Аничка…» — и замолчал. — Ну, идем, идем, — сказал он почему-то сердито и пошел, не оглядываясь.

Но Аничка осталась. Какая-то неясная дума или воспоминание обеспокоили ее, и она прошла к берегу. Села и задумалась о том, почему одному счастье, а другому недоля? Из одной семьи, от одной матери, от одного отца, а какие разные жизни. У одной и муж, и дача, и любовь, и достаток, а у другой и дети без отца, и сама как приживалка у сестры на даче, и спасибо еще пускает с двумя-то. Спасибо и Николаю, за доброту, другой и на порог не пустил бы с детьми-то. Только чего это он все напевает эту песенку: «Аничка, Аничка…»

Чего он хочет-то? Что замыслил? Не понимала, да и не хотела понимать. Хотя все же интересно, чего он так?..

Как-то предложил поехать на рыбалку. Сказал и открыто посмотрел ей в глаза, как бы говоря: «Ты не думай, ничего плохого не имею». А может, ничего и не думал, пригласил, и все.

— Поедем, — сухо ответила она.

И тоже ничего ни в голове, ни в сердце не имела.

У него была небольшая лодка — на двоих. Она стояла в тихой бухточке большого озера Суванта-ярви. Но ловить они стали не в бухте, а поплыли к железнодорожному мосту, где бурный проток вливается в систему Вуоксы и гонит по дну течением всякий корм для рыбы. Там в ямах держится крупный лещ. Николай туда уже ездил и привозил пойманных на донки.

— Вот и отлично! — обрадовался он. — Вдвоем поймаем вдвое больше.

Она могла бы, конечно, и отказаться, но проклятая зависимость: вот, мол, не едет, а рыбу есть будет… Хотя вряд ли кто так подумает, но все же…

Сначала плыли озером, вдоль берега у камышей, пересекая тихие заливчики. Николай греб, откидывая корпус, чтобы посильнее забирать веслами. Аничка сидела на корме и пристально глядела на него. Красив мужик. Ничего не скажешь, красив! Что он думает? Что держит в сердце? По лицу ничего не узнаешь. Даже и не глядит на нее. Смотрит то в ноги, то по сторонам. Спросить бы, что, так и с женой молчал бы? Да нет, тут ведь другой случай. А может, он совсем и не думает о том, что занимает ее… Да, никто ничего не знает друг про друга. Даже мать про сына. Все скрыто. Весь мир в тайне… Думается, находится рядом, а как далеко!

Они довольно быстро дошли до места. Железнодорожный мост возвышался над протоком. До него было метров двести, и вода уже начинала растекаться на полосы, закручивать небольшие воронки, утягивая легкую лодочку то в одну, то в другую сторону. Николай напрягался, выравнивал ее и медленно выгребал к заливу. Неожиданно лодка попала в мощную струю, и та потянула ее к мосту в волнобой, к водокрутам. Николай суматошливо замахал веслами, но справиться не мог — лодку тянуло к большой воронке. Лицо от напряжения у него побагровело, взгляд обеспокоенно заметался. А лодку все больше тянуло к воронке. Она была уже метрах в десяти, расползавшаяся, закручивавшая крутым винтом воду в глубину. Ей ничего не стоило затянуть и лодку. Затянет, покрутит в глубине и выбросит далеко от себя. А потом и его с Аничкой выбросит, но уже не живых, а мертвых.

— Аничка, надо спасаться, — дрогнувшим голосом сказал Николай и начал нервно стягивать сапоги. На тот случай, если придется выплывать. Плавал же он неплохо.

Аничка в ответ на его слова ничего не сказала, только почему-то сильнее вцепилась в борта лодки, наивно полагая, что это может ее спасти. Пловчиха она была никуда. Николай же сбросил пиджак, брюки, рубаху и остался в трусах.

— Так надежнее, — сказал он, криво усмехнувшись. И уже хотел было кинуться в воду, подальше от воронки, но тут какая то добрая струя подхватила лодку и вынесла ее на тихое течение. Николай счастливо засмеялся и стал одеваться, потому что из-под моста несло сквозным ветром.

«Вроде бы ничего и не случилось, только он совсем не подумал обо мне, — горько усмехнулась Аничка. — Значит, так, просто так он пел свою глупую песенку?..»

Тогда они поймали трех крупных лещей и вернулись засветло. Все удивлялись и радовались их улову. Сварили уху, нажарили и уселись на веранде за большой стол. И ни у кого даже и мысли не было, что между нею, Аничкой, и Николаем, могло что-нибудь произойти. И ведь на самом деле ничего не произошло…

На другое утро, как всегда, Николай вышел делать зарядку. Аничка шла с ведром воды из колодца. Он поглядел на нее, улыбнулся и пропел:

— Аничка, Аничка, как вы хороши! Любит вас Коленька ото всей души!..

Она поглядела на него, — вспомнила, как он лихорадочно раздевался, как нервно сказал: «Надо спасаться», — и ничего не ответила, только пренебрежительно усмехнулась и прошла мимо.

ДВОЙНОЕ РЕШЕНИЕ

К концу своей жизни Клавдия Николаевна Савельева задумалась о себе и поняла, что все ее беды шли только от нее. Такое признание было страшно, оно угнетающе подействовало на старуху, и тогда она решила припомнить всю свою жизнь, чтобы убедиться, так ли это, как ей подумалось. И чем больше вспоминала, тем больше убеждалась в том, что отправным моментом или точкой — называйте как хотите — были в ее жизни двое: Владимир Семенов — поэт и Сергей Круглов — конструктор. Отсюда начинается ее судьба — будущая жизнь. Никакой это не секрет и никакое не открытие, но ведь никто из нас не знает, что каждого ожидает завтра. Так было и у нее. Сначала она познакомилась с Володей Семеновым…

* * *

Боже, как он ей нравился, взахлеб читавший свои стихи!

Не выходить бы нынче ночью,

Спать бы, спать бы до утра!

Ах, зачем пришел я в рощу

На бродячий свет костра?

Для чего тебя я встретил,

Смуглощекая любовь?

Поцелуй принес мне ветер?

Взволновала ль ты мне кровь?

Она припадала к его плечу и млела, слушая необыкновенные слова. И ей казалось, что это он про нее и про себя пишет. Это она «смуглощекая любовь», это его поцелуй принес ветер. И целовалась с ним. Ах как она целовалась!

И вдруг, как с неба, свалился Сережа Круглов, такой же высокий, голубоглазый, как и Володя Семенов. Чем он ее завлек? Своими мечтами о межзвездных кораблях, о покорении космоса. Тогда еще о том вненебесном мало говорили, даже в печати не было. Но Сережа откуда-то чего-то знал и говорил ей о том корабле увлеченно, страстно, что добьется, непременно добьется, но сделает такой корабль, который полетит к Луне, к звездам. Потому что, «понимаешь, там есть то, чего нет на Земле! — И, светло улыбаясь, добавлял: — Кроме тебя!» И смеялся, и целовал ее, и она смеялась и целовала его. А потом сидела притихшая у окна и все думала: «Кого же из них двоих выбрать?» Обоих любила! Да-да, вот так случилось с ней. И — ах! — если бы можно было, чтобы двое возле нее и сидели — вот было бы счастье-то! Всегда, всегда вместе с ней! И один бы читал ей стихи, а другой мечтал о полетах к звездам.

Но была жизнь со своими приземленными законами. И ей пришлось выбирать. Она плакала, то думая об одном, то о другом. И страдала, и не было ей покоя.

— Ну, мама, мама, ну почему нельзя так, чтобы всегда быть с ними?

Мама не понимала ее. И, как суровый закон жизни, властно говорила:

— Выходи за Сережу Круглова. Это надежно. Конструктор. А что этот поэтик, мотылек какой-то.

— Не говори так! Он не поэтик, а поэт! Ты знаешь, какие он пишет стихи! Его печатают даже московские журналы! Ему пророчат большое будущее! — И читала на память Володины стихи, и мать, зачарованно слушая, безвольно махала рукой: «Делай как знаешь».

И она вышла замуж за Володю Семенова, молодого, подающего большие надежды поэта.

Вся свадьба была в цветах и стихах. Володя пригласил своих друзей поэтов. И они один за другим читали свои посвящения молодоженам, и каждый раз, после такого посвящения, Володя вскакивал и целовал свою невесту. Такого еще никогда не было в маленьком уютном ресторане «Чайка». Официанты забывали обслуживать гостей.

Шагане ты моя, Шагане,

Потому что я с севера, что ли?

Я готов рассказать тебе поле…

Это когда уже своих стихов не хватило и кто-то закричал: «Есенина! Есенина!»

Ты моя! — сказать лишь могут руки,

Что срывали черную чадру!

И кидались обнимать его, Володю, так замечательно читавшего Есенина. Ах какая это была чудесная свадьба! Даже мама сказала, такой еще не видала, а папа только разводил руками.

Упаду тебе в колени,

Теплые, как море юга.

Позабуду все волненья,

Клавка, милая подруга!

Падал ей в колени и читал тут же сочиненные стихи Володя, Володька, Владимир. И не было большего счастья. И не могло быть!

И когда утром проснулась, воздух был золотым и солнце лежало на полу, возле самой кровати. Голова Володи покоилась на ее груди. И это было так хорошо, так необыкновенно, что она даже готова была заплакать, не веря в свое такое счастье.

И началась сказочная жизнь!

Он написал поэму и посвятил ее ей, своей любимой. Но почему-то поэму не приняли в журнале. А он так на нее рассчитывал. Он даже собирался купить, получив гонорар, ей пальто. Потому что близилась зима, а она все еще бегала в легком демисезонном.

— Нет-нет, не надо, — отказывалась она, успокаивая его, — я же не зябну.

— Еще не хватало, чтобы ты зябла, — горячо говорил он, и уже какие-то нотки сомнения были в его голосе.

Да-да, что-то случилось с ним. Даже не столько с ним, сколько с его стихами. Он много работал. Написал еще две поэмы, несколько циклов стихов. Но его почему-то перестали печатать. Только изредка в сборниках «День поэзии» появлялись его стихи, да еще в журнальных тематических подборках. Но этого было куда как мало, чтобы обеспечивать свою семью, тем более когда родился ребенок. Теща ворчала, и день ото дня все больше.

— Мама, мама, не надо! — доносился из-за стены голос жены.

Но мать была непреклонна, как жизнь со своими суровыми законами приземления.

— Если не может своими стишками зарабатывать, пусть идет на завод! — говорила она.

— Мама! Мама!

Он все слышал — будь проклят тот архитектор, который соорудил такой домик. Муха за стеной пролетит — слышно.

— Что будем делать? — сказал Володя Клаве, когда она пришла к нему заплаканная.

— Не знаю…

— И я не знаю! Ты видишь, я пишу, пишу! — закричал он. — Но из меня словно душу вынули. Я пустой, понимаешь, пустой! Я наверно, слишком много получил радости. А поэт не должен быть счастливым! И вот теперь мне нечего сказать. Я — пустой! Мне нельзя жить. Я должен умереть!

Но он не умер. Стал пить. И чем больше пил, тем безысходнее понимал, что из него ничего не вышло.

* * *

Как-то Клавдия Савельева шла по Невскому проспекту. И неожиданно повстречала… господи, никогда бы не подумала!

— Сережа!

Да, это был Сережа Круглов. В канадской дубленке, в росомаховой шапке, с «дипломатом». Резко обернулся — кто это, мол, так с ним бесцеремонно?

— Господи, Клава! — подошел, поцеловал ей руку. А рука у нее к тому времени была уже натруженная от авосек, сумок, в которых она таскала продукты. Мужа у нее уже не было. Спился. Уходя, прочитал свое последнее стихотворение:

Я надену саван черный ночью темною,

Захлестну безумства жизни круг…

Она его не удерживала. Захлестывай!..

— Как живешь, Сережа?

— Клава, милая Клава, — только и сказал он, глядя в ее усталые глаза.

И она поняла, что все, что могло быть с ним прекрасного, все ушло, пропало. И заплакать бы, но сдержалась. Спросила:

— Так как живешь?

— Хорошо, — ответил он. И в его ответе не было похвальбы.

— А в чем заключается твое «хорошо»?

— Изобрел межзвездный корабль. Жаль, что не могу на нем тебя увезти. Надо бы пораньше…

* * *

Рассказано о том, как сложилась жизнь у Клавы Савельевой, когда она вышла замуж за Володю Семенова.

Но вот что было бы, если бы она вышла замуж за Сережу Круглова.

* * *

Боже, как она любила Сережу Круглова. Он говорил ей о звездах, о том, что сделает такой корабль, который полетит к Луне, и потом в далекие галактики. Слушая необыкновенные слова о прекрасном, Клава припадала к его плечу, и ей казалось, что Сережа в своем корабле уносит ее в сказочный звездный мир. И, замирая от восторга, целовалась с ним. Ах как она целовалась!..

И он еще говорил, страстно, увлеченно:

— Понимаешь, в космосе есть то, чего нет на Земле! — И, улыбаясь, добавлял: — Кроме тебя! — И смеялся, и целовал ее, и она смеялась и целовала его. А потом сидела у окна, и все думала: «Кого же из них двоих выбрать?» Обоих любила. И — ах! — если бы можно было, чтобы двое сидели возле нее, всегда, всегда вместе с ней! И один бы летел мечтой к звездам, а другой читал бы стихи.

Но жизнь была со своими приземленными законами и диктовала свое. И Клава плакала, то думая об одном, то о другом.

— Ну, мама, мама, ну почему нельзя так, чтобы всегда быть с ними?

Мама не понимала ее. И, как суровый закон жизни, властно говорила:

— Выходи за Сережу Круглова. Это надежно. Конструктор. А что этот поэтик, мотылек какой-то.

И она вышла замуж за Сережу Круглова, молодого, подающего большие надежды конструктора.

На свадьбе было много гостей — молодые ученые, были и старые. И все произносили заздравные тосты и кричали: «Горько!» Танцевали. И все это было замечательно!

И когда Клава утром проснулась, воздух был золотым и солнце лежало на полу, возле самой кровати. Голова Сережи покоилась на ее груди. И это было так хорошо, так необыкновенно, что она даже готова была заплакать, не веря в свое такое счастье.

И началась сказочная жизнь!

Каждое утро Сережа уходил в свое конструкторское бюро, полный вдохновенных мыслей. Ему казалось, еще совсем немного — и тот корабль, о котором он так мечтал, будет спроектирован, и тогда приступят к его строительству. Но вот что странно — у него вдруг начались нелады с расчетами. Посыпались одна ошибка за другой. Он не понимал, в чем дело. Больше того, весь его замысел неожиданно в главке вызвал сомнения.

В общем, с ним начало твориться после женитьбы на Клаве то же, что и с молодым поэтом Володей Семеновым.

И кончилось все это печально. Его отстранили от проекта, а потом и уволили из конструкторского бюро. Попробовал он устроиться в другой НИИ, но его не приняли. Жить стало трудно. А тут еще родился ребенок. И теща стала ворчать день ото дня все больше.

— Мама, мама, не надо! — доносился из-за стены голос жены.

Но мать была непреклонна, как жизнь со своими суровыми законами приземления.

— Если не может работать конструктором, пускай идет на завод рабочим!

— Мама! Мама!

Он все слышал — будь проклят тот архитектор, который такой домик соорудил. Муха за стеной пролетит — слышно.

— Что будем делать? — сказал он Клаве, когда она пришла к нему заплаканная.

— Не знаю…

— Я тоже не знаю… Из меня словно душу вынули. Я пустой, понимаешь, пустой! Мне нельзя жить. Я должен умереть!

Но он не умер. Стал пить. И чем больше пил, тем безысходнее понимал, что из него ничего не вышло.

* * *

Как-то Клава Савельева шла по Невскому проспекту. И неожиданно повстречала… господи, никогда бы не подумала!

— Володя!

Да, это был Володя Семенов, в канадской дубленке, в росомаховой шапке, с «дипломатом». Живо обернулся, улыбающийся, готовый к общению.

— Клава! — подбежал, поцеловал ей руку. А рука у нее к тому времени была уже натруженная, от авосек и сумок, в которых она носила продукты. Мужа у нее уже не было. Спился.

— Как живешь, Володя?

— Клава, милая Клава, — только и сказал он, глядя в ее усталые глаза.

И она поняла, что все, что могло быть с ним прекрасного, все ушло безвозвратно, пропало. И заплакать бы, но сдержалась. Спросила:

— Так как живешь?

— Хорошо, — ответил он. И в его ответе не было похвальбы.

— А в чем заключается твое «хорошо»?

— Я стал известным поэтом.

* * *

Была глухая, темная ночь. Старая женщина лежала во тьме и плакала.

— Это все потому, что я несчастливая, — шептала она.

Загрузка...