Второй период войны

М. И. Кутузов

I. M. И. Голенищев-Кутузов С. А. Князькова

ечное отступление от Немана и Вильны до Смоленска и дальше раздражало войско, и от Смоленска наша армия отходила в очень удрученном состоянии. Что мы побеждены и разбиты — этого ощущения не было: напротив, многие отдельные столкновения с французами заканчивались счастливо для нас, но так как основой нашего движения было отступление перед превосходными силами неприятеля, то мы неизменно одинаково «пятились» и после удачных столкновений, как после неудачных. До Смоленска необходимость отступления объяснялась для солдат и офицеров тем, что разобщенные наши 1-ая и 2-ая армии идут на соединение друг с другом. После Смоленска, когда это соединение совершилось, и все же обе наши армии после неудачной попытки перейти в наступление, выдержав кровопролитный бой под Смоленском, снова отступили, в армии громко заговорили о неспособности Барклая.

Кутузов (Борель)

Отступление от Смоленска и вообще происходило в очень тяжелых условиях. Поход по отвратительным дорогам, по которым часто едва-едва могла пробраться крестьянская телега, по холмистой и полной оврагами местности, обильной еще вдобавок мелкими речками и ручьями, на которых еле держались мосты, часто разрушавшиеся под тяжестью орудий и обозов, — такой поход и сам по себе мог только раздражать солдат, а ведь в данном случае армия, кроме всех указанных невзгод, отступала и отступала по направлению к Москве, а по пятам, преследуя нас, шел торжествующий неприятель, с которым уже не пытались сколько-нибудь серьезно схватиться после Валутиной. «Войска шли тихо, в молчании, с растерзанным и озлобленным сердцем», рассказывает современник. В обществе, в Петербурге и Москве тоже все были недовольны Барклаем. «Везде, куда достигали известия из армии, немногие лишь постигали цель отступления: все же прочие, видя только его последствия, опустошение страны, пожары цветущих городов и сел, грабежи и убийства, жаждали решительного боя, долженствовавшего, по их мнению, положить преграду дерзкому нашествию». «Вся Россия, — продолжает историк войны 12 года, — оскорбленная вражеским нашествием, небывалым в продолжение целого столетия, не верила, чтобы такое событие было возможно без измены или, по крайней мере, без непростительных ошибок главного вождя». Необходимость назначения общего над всеми армиями главнокомандующего становилась все более очевидной. В армии и в обществе все единогласно называли имя одного человека, который, по общему мнению, только один был способен поправить дело и направить его к благополучному исходу. Все называли, как желательного главнокомандующего, старого екатерининского генерала Михаила Илларионовича Кутузова, только что со славой закончившего войну с турками. «В Петербурге народ, — рассказывает Михайловский-Данилевский, — следил за каждым шагом Кутузова, каждое его слово передавалось приверженными ему людьми и делалось известно; в театрах, когда произносились драгоценные для русских имена Дмитрия Донского и Пожарского, взоры всех были обращены на Кутузова». Сам он, несмотря на свои преклонные лета, не уклонялся от участия в общественных собраниях, навещал влиятельных лиц и даже, как говорили тогда, старался заслужить благосклонность М. А. Нарышкиной, близкой к государю особы. Александр Павлович потом сам писал своей сестре, что в Петербурге только о том и говорят, что главнокомандующим следует быть Кутузову, и что Ростопчин пишет из Москвы, что и вся Москва желает видеть во главе армии Кутузова, а Барклая и Багратиона считает просто неспособными для такого ответственного поста. С.-петербургское и московское дворянство почти одновременно выбрало М. И. Кутузова начальником местных ополчений. Решение вопроса, кому быть главнокомандующим, император Александр поручил чрезвычайному комитету, состоявшему из гр. Салтыкова, генерала Вязмитинова, гр. Аракчеева, генерала Балашова, кн. Лопухина и гр. Кочубея. В заседании 5 августа комитет единогласно постановил, что главное начальство над всей русской вооруженной силой должно быть вручено генералу-от-инфантерии гр. М. И. Кутузову. 29 июля Кутузов был возведен в княжеское достоинство, с титулом светлости.

Кн. М. И. Кутузов (грав. Кардели)

Михаил Илларионович Голенищев-Кутузов родился в 1745 г. и в данное время ему шел 78 год. За свою долгую жизнь М. И. Кутузов прошел хорошую военную школу под руководством самого Суворова. Он был умный, способный, широко по тому времени образованный человек, за долгую жизнь, прожитую не даром, хорошо постигший и людей и те сферы военной, светской дипломатической деятельности, где ему приходилось вращаться и где он всегда был и выступал заметной величиной. Человек придворный и светский, Кутузов глубоко постиг одно из правил этой жизни, гласившее, что язык дан человеку затем, чтобы скрывать свои мысли. Обходительный и ловкий, он умел сделать себя необходимым при дворе Екатерины так же, как и при дворе императора Павла. Императрица Екатерина очень отличала Кутузова и всегда говорила о нем с похвалой, называя его «мой Кутузов», а император Павел, как говорят, прочил Кутузова на должность с.-петербургского военного губернатора, когда поколебался в своем доверии к Палену. «Куртизан», «придворный человек», «везде уживется», говорили про Кутузова те, кто ему завидовал. И тут было кое-что справедливого.

Всегда себе на уме, с хитрецой истого великорусса, Кутузов привык в своих поступках больше действовать ухваткой и руководиться вдумчивым расчетом, нежели действовать на пролом и рисковать; только это его вечное «себе на уме» не было хитрецой мелкого человека, вытекающей из известной трусости: Кутузов был сам по себе слишком умен и крупен, слишком хорошо знал себе цену, чтобы быть боязливым и трусливым в сношениях с людьми, но люди были для него только средством в достижении поставленных им себе целей личного благополучия и возвышения, поэтому он не стеснялся быть как бы двуличным, когда ему это было нужно, хотя в этой своей всегдашней готовности схитрить он все же никогда не переступал той границы, когда известного рода хитрость может привести человека к поступкам мелким и безнравственным. Он был просто типичный человек XVIII века, который с легкой иронией и насмешкой скользил над общими вопросами морали, не очень задумываясь слукавить и обмануть, когда это ему было полезно и выгодно, наблюдая только одно, чтобы эта готовность поступить не совсем согласно с правилами морали никогда не нарушала то «благородство», которое истый человек XVIII века считал основой житейской порядочности. Исключительный ум спасал Кутузова от поступков рискованных, могущих, как говорили в XVIII веке, «ошельмовать» человека. Доверившись Кутузову, на него можно было положиться; сделавшись его врагом, от него надо было ждать борьбы, в которой он допускал все приемы — как терпимые, так и нетерпимые житейской моралью. Человек ума холодного, расчетливого, умеющий выжидать и не торопиться, Кутузов привык действовать вдумчиво, осторожно; время и обстоятельства, хитрое и умное пользование ими, знание людей и искусство управляться с ними, — все это Кутузов применил и к тому делу, которому посвятил жизнь, т. е. к военному. Из него выработался полководец умелый, знающий свое дело, осторожный, но в осторожности храбрый, не теряющий присутствия духа и спокойствия в самые критические минуты. Зрело обдумывал он каждое свое предприятие и, подчиняя строгому, но широкому расчету каждый свой шаг, он умел достигать тех целей, которые себе ставил, не приближая момента их осуществления поступками, которые заключали в себе начало риска. На войне он предпочитал действовать искусно построенными передвижениями, утомляя противника бесконечными маневрами, сбивая его с толку, выводя из себя. Выжидание он всегда предпочитал решительным эффектным сражениям, в которых если и бьют врага, то теряют много и своей силы. «Хитер, хитер! умен, умен! Его никто не обманет!» говорил про Кутузова Суворов и поручал ему предприятия, где нужно было выждать, прежде чем нанести решительный удар. Но когда дело созревало, Кутузов бил наверняка. Обладая большой личной невозмутимой храбростью, он шел тогда впереди всех. За это ему пришлось два раза жестоко поплатиться: одна турецкая пуля ударила его в висок и задела глаз, так что он стал потерян, а другая, попав в щеку, пронизала ему шею.

«Неужели, дядюшка, вы думаете разбить Наполеона?» неосторожно спросил старика его племянник перед самым отъездом старого генерала к армии. «Разбить? нет, — просто отвечал Кутузов, — но обмануть — да, рассчитываю!» Конечно, Кутузов не был полководцем, равным Наполеону, этому поэту и первостепенному художнику-мастеру войны, но Кутузов, по крайней мере, так же хорошо знал и понимал практику военного дела, как и его гениальный противник. И этим он был ему особенно опасен. «Из всех генералов, современников Наполеона, разве только двое во главе армий были достойны помериться с Наполеоном — это эрцгерцог Карл (австрийский) да Веллингтон (английский генерал), но осторожный и хитрый Кутузов был, однако, его самым опасным противником», говорит один иностранный военный писатель.

«Ген.-фельдм. кн. Голенищев-Кутузов Смоленский, принимающий главное начальствование в авг. 1812 г.»[1]

Для данной минуты, когда нам поневоле приходилось отступать, медлительная осторожность Кутузова, в которого верило войско, была как раз у места. Но потом эта осторожность старого вождя в соединении с некоторой старческой неподвижностью, болезненностью и усталостью сказалась для успехов нашей армии и с отрицательной своей стороны: привыкнув действовать с оглядкой, Кутузов часто при отступлении Наполеона во время преследования его нашими войсками не находил у себя достаточно сил и решительности для того, чтобы разом покончить с расстроенной французской армией, и пропустил не один удобный к тому случай, хотя надо сказать, что тут вина не всегда была исключительно на его стороне.

Император Александр Павлович не любил Кутузова и не доверял ни его военным способностям, ни личным свойствам, так как знал, что Кутузов не признавал его военных талантов, которыми Александру Павловичу так хотелось обладать. Человек екатерининской эпохи и суворовской выучки, Кутузов был против павловской муштры войск на прусский образец и резко осуждал всякую парадоманию, все то, что так по гатчинским воспоминаниям любил император Александр. Расходились оба — царь и главнокомандующий даже в таком основном вопросе, как отношение к Наполеону. В то время, как император Александр все чаще повторял: «Или Наполеон или я!» и хотел полной гибели «корсиканца», Кутузов очень сомневался, будет ли так уж выгодно для России решительная гибель Наполеона, полагая, что этой гибелью воспользуются для своей пользы и вовсе не для нашей англичане, австрийцы, пруссаки. Будущее показало, кто был более прав.

Итак, Кутузова назначил главнокомандующим император Александр вопреки своему желанию. Но выбирать было не из кого: Кутузов был единственным человеком, относительно военных дарований которого ни у кого не было сомнения, и именно его хотели видеть во главе армии все, потому что все в него верили, как в единственного человека, который способен выручить и войско и отечество в такую трудную минуту. Император Александр уполномочил Кутузова действовать в качестве главнокомандующего во всем по его, Кутузова, усмотрению и разумению, как Кутузов и просил. Одно только император Александр строжайше запретил Кутузову — вступать в какие-либо переговоры с Наполеоном. Кутузов со своей стороны верноподданнически просил императора довериться во всем деле ведения военных операций ему, Кутузову, и отказаться от личного присутствия в армии. Император согласился на это. В день отъезда Кутузова к армии, император Александр сказал: «Публика желала назначения его, я назначил его: что касается меня лично, то я умываю руки». В письме к своей сестре Екатерине Павловне император Александр еще резче подчеркнул, что назначил Кутузова вопреки своему убеждению.

Прощаясь с государем, Кутузов уверял его, что скорее ляжет костьми, чем допустит неприятеля к Москве. Пока Смоленск был в наших руках, Кутузов мог искренно давать это обещание. Но на первой станции по пути из Петербурга к армии Кутузов узнал, что Смоленск оставлен нами. «Ключи к Москве потеряны», грустно сказал старый полководец, когда прочел донесение о занятии Наполеоном Смоленска. Но эти слова, как и обещание лечь костьми, вовсе не означали, что Кутузов резко осуждал действия Барклая и готовился круто изменить систему действия против Наполеона. В кругу близких он до отъезда из Петербурга говорил: «До сих пор мы все отступали, но, быть может, так и было нужно». Общее желание наступления он поддерживал в то же время молчаливой улыбкой согласия и даже официальными возгласами, что надо «лечь костьми». Истинные свои намерения старик держал про себя, убежденный, что на его отступление, конечно, и народ, и войско, и общество посмотрят иначе, нежели на отступление Барклая.

К армии Кутузов прибыл 17 августа и застал войска в полном отступлении к Москве. Объезжая армию и здороваясь с солдатами, Кутузов несколько раз сказал: «Ну, как можно с такими молодцами все отступать и отступать!» Войска с восторгом приветствовали старого вождя. Настроение сразу повысилось, все приободрились и хотели только одного — решительного боя с французами. Унаследовав от Суворова его удивительное уменье обращаться с солдатами дружески-просто, Кутузов говорил с ними на понятном народу языке и поддерживал уверенность, что Москвы не дадим французу. Враг всякой пышности и показного парадного блеска, Кутузов появлялся перед войсками на маленькой казачьей лошадке, в старом походном сюртуке, без эполет, в белой с красным околышем фуражке, с шарфом через одно плечо и с нагайкой на ремне через другое. Эта внешность, напоминая суворовскую манеру, только поддерживала тот неподдельный энтузиазм, с которым армия приветствовала назначение Кутузова. Враг всяких формальностей и шагистики, Кутузов узаконил своим распоряжением все многочисленные и неизбежные в походе отступления от тогдашней очень сложной формы и этим очень облегчил солдатскую походную тяжесть. Канцелярия при нем сократилась до необходимых размеров: чтобы отучить от лишней переписки своих подчиненных и тем косвенно заставить их поступать в критические минуты по собственному усмотрению, Кутузов просто стал задерживаться в подписке бесконечных бумаг, притворяясь старчески-ленивым, забывчивым. В результате генералы и офицеры сразу почувствовали, что главнокомандующий им доверяет и им верит. Недовольны остались только любители канцелярской отписки и волокиты. Среди солдат пошла поговорка: «приехал Кутузов бить французов». Отступление ко дню приезда Кутузова к армии как-то само собой приостановилось. Главная квартира наших войск находилась в этот момент в селе Царево-Займище под Гжатском. Осмотрев вместе с Барклаем расположение наших войск и ознакомившись с местностью, Кутузов нашел все превосходным и удобным для того, чтобы дать французам решительное сражение. Силы нашей армии доходили до 110 тысяч человек. Все думали, что назавтра предстоит бой, и войска готовились. Но на следующий день, 19 августа, вдруг неожиданно для всех последовал приказ — отступать. В донесении своем государю Кутузов объяснял свое отступление от Царева-Займища необходимостью принять на себя и распределить по полкам, сильно поредевшим во время боев на пути от Смоленска, подкрепления, которые двигались к нашей армии от Москвы. Кроме этого, ему, вероятно, нужно было некоторое время, чтобы осмотреться и войти в подробности, лучше узнать войска и особенно своих ближайших сотрудников. Осторожный Кутузов оставался верен себе и не хотел рисковать. Снова началось отступление; но войска шли в другом настроении: ясно было, что Москвы без боя не отдадут, и что старик Кутузов хочет только выбрать место, более удобное для битвы, да подтянуть к себе подкрепления. 22 августа наша армия расположилась на позициях у Бородина.

С. Князьков

М. И. Кутузов, князь Смоленский (М. Орлов. 1888 г.)

II. От Царево-Займища до Бородина Подп. В. П. Федорова

астоящее описание имеет целью пополнить пробелы в истории Отечественной войны за период времени с 17 по 24 августа, т. е. за тот период, когда, при отступлении наших 1-й и 2-й западных армий к Бородину, арьергардам этих армий приходилось вести непрерывные бои с неприятелем. Эти забытые военной историей сражения сделались в настоящее время всеобщим достоянием благодаря архивным изысканиям полковника Н. П. Поликарпова.

17 августа

По прибытии к армии в с. Царево-Займище, князь Кутузов приказал для 1 и 2 армий составить один «общий арьергард» под начальством генерал-лейтенанта Коновницына, но этому арьергарду именно и не суждено было сделаться «общим» по той причине, что французский авангард наступал тремя параллельными колоннами. Необходимость, следовательно, заставила и наш арьергард разделиться на три отряда, хотя и имевших между собою связь, но действовавших вполне самостоятельно. Из «общего арьергарда», таким образом составились: «центральный арьергард» генерал-лейтенанта Коновницына; правый (северный) отряд генерал-майора барона Крейца и левый (южный) отряд генерал-майора графа Сиверса. В с. Цареве-Займище главнокомандующий убедился в невозможности принять сражение по невыгодности позиции и отдал приказ армиям отступать по дороге к Гжатску.

Взятие Шевардинского редута (Адама)

(На самом деле на раскрашенной литографии В. Адама изображена атака тяжелой кавалерии Великой армии на батарею Раевского при Бородинском сражении 26 августа 1812 г. В результате этой атаки батарея была взята, но генерал Огюст Коленкур геройски погиб. — Прим. нов. ред.)

Еще 17 августа арьергарду Коновницына под натиском Мюрата пришлось отступить к с. Цареву-Займищу и насесть, таким образом, на главные силы армий. Это обстоятельство отчасти и было косвенной причиной поспешного отступления князя Кутузова к Гжатску.

Отряд генерала графа Сиверса в этот день никаких особенных дел с неприятелем не имел, и к 6½ часам пополудни остановился в селе Успенском (в 12 верстах от с. Царева-Займища). Так как дальнейших инструкций от генерала-лейтенанта Коновницына в его отряде не было получено, то граф Сиверс решил, «по мере его отступления, производить и свое отступление».

О действиях отряда барона Крейца за 17 августа известно лишь, что он имел дело с неприятелем под Вязьмой, «где удерживал левый фланг большого арьергарда».

18 августа

Кн. Кутузов Смоленский, гр. Витгенштейн, гр. Платов (К. Анисимов)

18 августа главные силы армии начали отступать от с. Царева-Займища поспешно и налегке; притом настолько налегке, что при полках было оставлено всего лишь по два патронных ящика; даже лазаретные линейки были отправлены с прочими обозами окружными проселочными дорогами, чтобы не задержать отступления войск. Князь Кутузов 18 августа находился уже не в Цареве-Займище, а в местечке «Старая Деревня» и оттуда послал князю Багратиону следующее собственноручное сообщение. «По объяснению со мною Михаила Богдановича, что кавалерия 1 армии за употреблением оной чрез долгое время в авангарде вместо казацких полков, при оной не состоящих, ослабела до того, что на некоторое время нужно отдохновение и, следственно, заменение оной другою кавалериею, я посему обращаюсь к вашему сиятельству с тем, чтобы вы, милостивый государь мой, приказали завтрашнего числа в помощь арьергарду 1 армии в приличном месте выставить 15 эскадронов».

19 августа

И 1 и 2 армии, начав отступление по большой Московско-Смоленской дороге, пройдя г. Гжатск, остановились биваком при д. Ивашкове. Конница Мюрата, корпуса Даву и князя Понятовского перешли в наступление, вследствие чего арьергарду генерал-лейтенанта Коновницына, отступавшему вслед за армией по той же дороге, приходилось часто останавливаться для задержания наседавшего неприятеля. Это поставило его в весьма опасное положение, так как частые остановки все более и более отдаляли его от главных сил, уменьшая возможность своевременного получения подкреплений. В поддержку генерал-лейтенанту Коновницыну графом Сиверсом, по приказанию князя Багратиона, были высланы: Черниговский и Харьковский драгунские полки и Литовский уланский под командой генерал-майора Панчулидзева I, т. е. те самые 15 эскадронов, о которых главнокомандующий накануне писал князю Багратиону.

Первая встреча арьергарда генерал-лейтенанта Коновницына за 19 августа произошла при самом Цареве-Займище. Счастливому исходу этой встречи помогли лишь храбрость, хладнокровие и находчивость пионеров 1 полка: Никифора Поносова, Онуфрия Тимашенко и Никиты Яковлева 1. Эти пионеры, «оставаясь последними в арьергарде, вызвались охотниками при быстром наступлении неприятеля под сильными выстрелами, с особенным мужеством и неустрашимостью, уговорив товарищей, с быстротою и скоростью зажгли мост, опустили плотину, чем наводнили реку, а по окружающему неприятельский берег реки болоту оставалась одна дорога чрез деревню, которую зажгли, остановили тем неприятельскую артиллерию и спасли через то наших ретирующихся егерей, которых неприятель намеревался отрезать».

Часть французского авангарда пыталась обойти правый фланг арьергарда генерал-лейтенанта Коновницына, но отряд барона Крейца «не допустил неприятеля обойти наш правый фланг». Мюрат и Даву напирали так сильно, что арьергарду генерал-лейтенанта Коновницына пришлось отходить, отбиваясь чуть ни на каждом шагу и лишь к вечеру усталый, изнемогающий арьергард расположился на позицию при деревне Комкольне[2]. Часть французского авангарда остановилась против позиции генерал-лейтенанта Коновницына, а «довольно сильный неприятель принял вправо», т. е. к отряду графа Сиверса.

Параллельно с арьергардом генерал-лейтенанта Коновницына отступал и отряд графа Сиверса, который, руководствуясь приказанием князя Багратиона, «предпринял марш с вверенным ему арьергардом разными колоннами, которые одна за другою выступали». Это осторожное движение отряда графа Сиверса имело целью не оставлять неприкрытым левый фланг арьергарда генерал-лейтенанта Коновницына. Отряд беспрепятственно достиг до назначенного ему места, с. Рожества, откуда граф Сиверс донес князю Багратиону: «По окончании наступательного неприятельского движения на арьергард 1 армии, замечено, что неприятель, довольно сильный, также принял вправо и остановился против моего поста. Полагаю, что завтрашний день буду атакован, сделаю неприятелю отпор, но ежели оный будет в превосходных силах и ежели удержать будет невозможно, то испрашиваю, куда мне в таком случае отступать».

20 августа

Главные силы армии отошли за день до дер. Дурыкина.

Кутузов под Можайском (М. Орлов)

Об арьергардных боях генерал-лейтенанта Коновницына за 20 августа лучше всего свидетельствует его донесение. «Сего числа в продолжение целого дня с семи часов утра неприятель с большим числом кавалерии и пехоты и с орудиями самого большого калибра преследовали арьергард. Несколько раз удерживали мы место и всегда принуждены были уступать оное. Следуя шаг за шагом, к вечеру он с 40 эскадронами атаковал мой правый фланг под протекцией двух батарей. В девятом часу дело прекратилось, неприятель остановился у деревни Старой в десяти верстах от Дурыкина, имея свои ведеты впереди. Арьергард весь расположился при деревне Поляникове за семь верст от Дурыкина».

Тяжелый это был день для арьергарда генерал-лейтенанта Коновницына. Он выдержал тринадцатичасовой бой под натиском сильнейшего французского авангарда; на протяжении 16 верст останавливался на восьми позициях, и все это делалось без отдыха и даже без пищи.

В особенности тяжело пришлось арьергарду под Гжатском, где ему надлежало пройти через лес, затем через город и, наконец, через мост на реке Гжати. Поневоле пришлось вытянуться в длинную, узкую колонну для прохождения моста и тем замедлить движение и отстать от главных сил. Французский авангард, воспользовавшись случаем, стремительно и настойчиво атаковал арьергард генерал-лейтенанта Коновницына, но он с честью вышел из этого весьма опасного положения и успел своевременно преодолеть все препятствия. Нелишне будет заметить, что и здесь пионеры того же 1 полка и той же роты (подполковника Афанасьева, вр. команд. штабс-капитан Шевич): унтер-офицер Гавриил Иванов и пионеры Наум Мартынов, Гавриил Кондратьев и Юган Виллем «с отменною быстротою, неустрашимостью и мужеством, подавая собою пример и уговорив товарищей, зажгли мост, через что и остановили неприятеля, а ретирующиеся наши войска довольно имели времени к выстраиванию».

Отряду генерал-майора барона Крейца в этот день была задача: защищать дорогу из города Белого, по которой двигалась неприятельская колонна в обход нашего правого фланга, и «держаться, покуда все прочие войска перейдут через мост, а, может быть, и умереть». Отряд генерал-майора барона Крейца расположился поперек Бельской дороги правым флангом к р. Гжати, а левым — к лесу, занятому егерями. Хотя отряд отбивался настолько упорно, что дал время кавалерии и артиллерии переправиться через мост, но, в конце концов, сам был опрокинуть к г. Гжатску и прижат к р. Гжати. Положение отряда было безвыходное, но генерал-майор барон Крейц, не раздумывая долго, бросился с драгунами и казаками в р. Гжать и перешел через нее частью вплавь, частью в брод да еще перетащил на лямках по дну реки два бывших при отряде конных орудия.

По не совсем успевшему сгореть мосту неприятель перебрался через реку и вновь отрезал отряд барона Крейца, который бросился прямо полями, ломая по пути плетни и изгороди и ускользнул таким образом от неприятеля в дер. Лескино. В деревне остановились драгуны, а казачий полк Андриянова 2 скрылся в лощине так быстро, что неприятель не успел заметить. 13 эскадронов баварской кавалерии, ничего не подозревая, приблизились к деревне Лескино и тут были внезапно атакованы с фронта драгунами и с флангов казаками. Баварцы были обращены в бегство и потеряли много убитыми и пленными.

Сведения о действии отряда генерал-майора графа Сиверса за 20 августа ограничиваются лишь известиями, что отряд в этот день имел два дела: «при отступлении и отражении неприятеля по сильном его нападении при дер. Бражиной» и «к вечеру при содействии казаков под сел. Колесниками».

21 августа

Главные силы армии отошли от д. Дурыкина к Колоцкому монастырю. Действия арьергарда за 21 августа ограничились упорным боем отряда графа Сиверса за обладание дер. Колесниками, которая была занята казачьим отрядом ген.-майора Карпова 2, вынужденного под натиском сильнейшего неприятеля очистить деревню. Вследствие того, что с потерей дер. Колесников отряд графа Сиверса уже не мог «держаться со всем усилием на одной высоте» с арьергардом ген-лейт. Коновницына, князь Багратион высказал свое неудовольствие графу Сиверсу и приказал ему, во что бы то ни стало, вновь занять д. Колесники. Результатом этого неудовольствия князя Багратиона и был жестокий бой за обладание деревней.

Отряд ген.-майора барона Крейца «21 августа под деревнею Журавлевым с пехотою неприятеля имел дело, которую не допустил занять оспариваемую деревню».

План отступления и боевых действий арьергардов

22 августа

Главные силы 1 и 2 армий отошли от Колоцкого монастыря к селу Бородину, где и расположились на позиции.

Расстояние между главными силами армий и арьергардом ген.-лейт. Коновницына к этому дню уже настолько сократилось, что в воздухе чуялась всеми близость решительного сражения, и отдалить роковой день его было уже не во власти князя Кутузова, ибо арьергард был уже не в состоянии сдерживать напор неприятельских сил. Из этого явствует, что Бородинская позиция была вынужденной позицией, а не выбранной по желанию главнокомандующего. Не следует забывать, что переход от Колоцкого монастыря до Бородина — всего лишь 12 верст, и что 24 августа арьергард фактически уже не существовал, так как соединился с армией.

Пока же ничего особенного в арьергардах не происходило, и граф Сиверс доносил князю Багратиону. «Вашему сиятельству имею честь донести, что все благополучно: от аванпостов никакие движения неприятелей не замечались. Как ген.-лейт. Коновницын, так и я с вверенным мне отрядом заняли позицию и в готовности делать неприятелю отпор».

Ген.-лейт. Коновницын стоял в д. Твердиках, а граф Сиверс — в дер. Поповке.

23 августа

Главные силы армии по-прежнему на позиции при с. Бородине. Арьергарду ген.-лейт. Коновницына в этот день пришлось выдержать два упорных боя: при д. Твердиках и при дер. Гриднево. Рапорт ген.-лейт. Коновницына князю Багратиону от 23 августа гласит: «Неприятель в числе 40 эскадронов с 18 орудиями и двумя большими колоннами пехоты шел на центр; гораздо в превосходном числе обходил правый фланг, не желая завязать серьезного дела. Кавалерия наша, под прикрытием огня артиллерии, медленно отступала. Неприятель два раза бросался в атаку, но был кавалериею остановлен. В продолжение самого сильного действия с фронта, когда артиллерия наша, переходя с одной высоты на другую, вредила неприятелю, правый наш фланг был совсем обойден и казаки потеснены были к селению Гридневу. Тут располагалась пехота, и высоты заняты были артиллерией, огонь которой остановил приближение неприятеля, нанося самый сильный вред колоннам. В продолжение сей канонады кавалерия наша отступила в порядке и снова построена на высотах, тогда открылся огонь жестокий с обеих сторон. Несмотря на все усилия неприятеля овладеть нашею позицией, он был остановлен с большим пожертвованием. К концу дела кавалерия наша заняла снова позицию около деревни Валуева, и артиллерия снова с удачею действовала так, что неприятель не смел идти далее».

Далее ген.-лейт. Коновницын говорит: «в продолжение десяти часов сражения мы уступили неприятелю не более девяти верст, останавливаясь в пяти позициях».

Граф Сиверс от того же числа доносил князю Багратиону: «Генерал-майор Карпов сейчас рапортом доносит, что неприятель из вчерашнего расположения выступил и следует по той дороге, по которой шел вверенный мне отряд, и, по превосходству неприятельских пехоты и конницы, генерал-майор Карпов с казачьими полками отступает. Я имею повеление ген.-лейт. Коновницына в дело не вступать, а только прикрывать отступление фланкерами, ежели неприятель покажется». Отряд ген.-майора барона Крейца «23 августа в селении Мышкино нашел несколько эскадронов и пехоты неприятельских, откуда их изгнал».

24 августа

Н. Н. Раевский (Грав. Куликов. Из собр. П. Бекетова)

День 24 августа начался для арьергарда ген.-лейт. Коновницына лихой схваткой Изюмских гусар и донских казаков с французской кавалерией при дер. Валуевой; что же касается до отряда графа Сиверса, то на его долю выпала тяжелая задача: сдерживать натиск корпуса князя Понятовского, обходившего левый фланг нашей позиции при д. Шевардине. Отступая шаг за шагом с упорным боем, отряд графа Сиверса, пройдя село Ельню, присоединился к стоявшему уже на позиции при д. Шевардине отряду ген.-лейт. князя Горчакова 2, где и принял блестящее участие в славном Шевардинском бою. Отряд ген.-майора барона Крейца, отступая к Бородину, был окружен неприятелем у дер. Глазово, где едва не погиб. Благодаря отчаянной храбрости всех, а в особенности Сибирского драгунского полка, отряду удалось пробиться к Бородину силой.

24 августа. Бой при дд. Шевардине и Доронине

До сих пор во всех военных историях говорилось, что Шевардинский редут был занят нами как передовой опорный пункт бородинской позиции. На самом же деле Шевардинский редут сыграл роль передового пункта совершенно случайно.

Гр. А. И. Кутайсов (Доу)

Шевардинский редут и Доронинский овраг до 24 августа составляли левый фланг боевого расположения 2-й армии. Начальник главного штаба главнокомандующего барон Беннигсен, осматривая бородинскую позицию, нашел расположение 2-й армии невыгодным и приказал левому флангу ее отодвинуться назад за Семеновский овраг для более удобного сообщения с резервами. Шевардинский редут после такого передвижения левого фланга 2-й армии оказывался уже вне орудийного выстрела и становился негодным и бесполезным и должен был быть покинутым тотчас же. Перемена позиции левым флангом 2-й армии производилась уже в виду неприятеля, появившегося на Доронинских высотах прежде, чем кончилось передвижение войск на левую позицию за Семеновский овраг, и бесполезный Шевардинский редут таким образом волей-неволей пришлось оборонять.

Шевардинский редут заняла батарейная № 12 рота 12 артиллерийской бригады. Правее редута — 6 легких орудий подполковника Саблина, еще правее — 12 легких орудий капитана Жураковского. Сзади редута стали полки 27-й дивизии ген. Неверовского: Симбирский, Виленский, Одесский и Тарнопольский. Уступом сзади 27-й дивизии расположились кирасирские полки: Военного Ордена, Екатеринославский, Глуховский, Малороссийский и Новгородский; 6, 41 и 49 егерские полки. Егеря заняли дер. Доронино, лес южнее этой деревни и скаты Доронинского оврага. Все эти войска находились под общим начальством князя Горчакова 2. Как уже было упомянуто выше, отряд графа Сиверса, пришедший после боя под с. Ельней, подкрепил отряд князя Горчакова 2.

Шевардинский бой начался атакой корпусом князя Понятовского наших позиций. 16-я и 18-я польские дивизии с тиральерами впереди первые завязали перестрелку с нашими егерями, крепко засевшими в кустах. За поляками открыла орудийный огонь и артиллерия дивизии Компана, направляя его, главным образом, на Шевардинский редут; батарея эта находилась у дер. Фомкино, куда начала стягиваться и кавалерия Мюрата.

Полковник Эмануель, заметив, что наступление польского корпуса угрожает нам обходом, два раза со своим Киевским драгунским полком атаковал польских фланкеров и подкреплявшую их кавалерию и опрокинул их.

Более всего полякам досаждала наша левая конная батарея и, с целью обезвредить ее, поляки двинули на нее в атаку одну колонну, но два эскадрона Ахтырского гусарского полка ротмистров Александрова и Коризны I лихой атакой опрокинули поляков.

Пока происходил бой с поляками, дивизия Компана, поддерживаемая кавалерией Мюрата, атаковала дер. Доронино и лежащий близ нее лес. В это же время поляки потеснили 5 егерский полк, занимавший крайний левый участок позиции наших егерей.

Памятник на Бородинском поле

Под натиском дивизии Компана, наши егеря, несмотря на нечеловеческие усилия и отчаянную храбрость, принуждены были отступить и из дер. Доронина и из леса. Видя это, граф Сиверс для подкрепления отступавших егерей двинул Новороссийский драгунский полк под командой майора Теренина. Новороссийские драгуны, пройдя интервал между лесом и деревней, ударили на неприятеля и опрокинули его «при первом же устремлении». При вторичной атаке на французскую пехоту и польских тиральеров Новороссийский драгунский полк, не будучи подкреплен никем, отступил на прежнее свое место.

Между тем 5 егерский полк совершенно изнемогал в неравной борьбе, хотя и делал отчаянные усилия, чтобы удержаться на своей позиции. Заметя это, князь Кутузов приказал привести Фанагорийский гренадерский полк на смену 5 егерского полка. Посылать какой-либо полк из 27 дивизии, стоявшей позади Шевардинского редута, было невозможно, потому что в это время массы французских и польских войск уже пошли в атаку на Шевардинский редут.

Князь П. И. Багратион (Тип Тончи)

Ген. Компан направил 57 и 61 линейные полки для атаки левого фланга дивизии ген. Неверовского, а ген. Дюпелен с 25 линейным полком атаковал правый ее фланг. В обход правого фланга 27 дивизии был двинут 111 линейный полк. Две пехотных дивизии генералов Морана и Фриана двинулись к дер. Шевардину. Недолгая ружейная перестрелка на самом близком расстоянии перешла в отчаянный штыковой бой. Перевес в силах был всецело на стороне французов, и хотя нашими войсками было сделано все, что в пределах человеческих сил для удержания позиции, — однако, в конце концов, дивизия Компана заняла Шевардинский редут, а дивизия Морана овладела дер. Шевардино. Отойдя несколько назад, 27-я дивизия снова устремилась на редут, но французы, получив подкрепление, снова выбили ее оттуда. Все усилия этой геройской дивизии для спасения Шевардинского редута были подавлены массой французских войск.

План сражения 24 авг. 1812 г. при дер. Доронине и дер. Шевардино

В. П. Федоров

Сражение при Бородине (Гессе)

III. Бородино Проф. ген. Н. П. Михневича

ородинское сражение (24–26 августа 1812 г.), представляющее одну из славных страниц русской истории, было очистительной жертвой за оставление Москвы. Отдать столицу без боя было дело невозможное; Кутузов это понимал; но в то же время, принимая это сражение в угоду общественному мнению и голосу армии, он знал, что очистит Москву, в которой надеялся приготовить могилу для армии Наполеона. Его стратегия основана была на изнурении противника посредством постоянного уклонения от боя и отступления в глубь страны до тех пор, пока с прибытием подкреплений наша армия сделается сильнее армии Наполеона. Тогда только он решил перейти к решительным действиям. Но во время движения от Царева-Займища к Можайску к нему прибыла часть подкреплений под начальством Милорадовича; с этой минуты все были убеждены, что Кутузов даст сражение. И старик-полководец понимал, что надо дать прорваться накипевшему воинственному настроению масс. И он дал сражение, против своего убеждения, но под давлением неотразимых обстоятельств.

Позиция для боя была выбрана под Бородином. 22 августа Кутузов лично ее объехал и одобрил.

Позиция длиной около 5 верст была на правом берегу р. Колочи, от Доронина и Шевардина, через село Бородино, на новой смоленской дороге до д. Малое Село. Весь правый участок позиции, от с. Бородина до д. Малое шел по правому берегу р. Колочи, командовавшему противоположным берегом, обрывистому и трудно доступному. В центре позиции были два холма, командующие окружающею местностью; на них были возведены: центральная батарея (Раевского) и три Семеновские (Баратионовы) флеши. На левом фланге, на высоте между Шевардиным и Доронином, тоже была возведена сильная батарея. После боя 24 августа, с потерей Шевардинского укрепления, наш левый фланг был осажен на две версты, до д. Утицы на старой смоленской дороге, в местность, покрытую кустарником и лесом, крайне неудобную для обороны.

24 августа русская армия сосредоточилась на этой позиции и приступила к укреплению ее; кроме вышепоименованных укреплений в центре позиции, с. Бородино было приспособлено к обороне; у д. Горки построены две батареи, для обстреливания переправы через р. Колочу, и на правом фланге позиции, фронтом к Москве-реке, почти тылом к французам, тоже были построены укрепления, — одним словом, много хлопотали об укреплении наиболее сильного участка позиции, а на левом фланге, самом слабом, кроме Шевардинского редута, не было сделано ничего. Бывшая в тылу позиции р. Москва в брод проходима, но течет в обрывистых берегах, затруднявших спуск артиллерии и обозов. В тылу до Можайска, где сходились обе смоленские дороги, удобных позиций для задерживания противника не было.

В нашей армии было 72.000 пехоты, 17.000 кавалерии, 14.000 артиллерии, — всего 103.000 регулярных войск при 640 орудиях; кроме того, 7.000 казаков и 10.000 ратников. Ратники строили укрепления и выносили раненых с поля сражения.

22 августа войска наши, оставив у деревни Гридчевой арьергард, под начальством Коновницына, прибыли к Бородину и стали против своих мест на позиции биваком.

Для занятия позиции войска были распределены следующим образом: правый участок, от с. Малого до батареи Раевского, заняли войска 1-й армии Барклая-де-Толли — 2-й, 4-й и 6-й пехотные корпуса, а за ними во второй линии расположились кавалерийские: 1-й, 2-й и 3-й корпуса и 9 казачьих полков Платова; левый участок, от батареи Раевского до Шевардина, заняли войска II-й армии кн. Багратиона — 7-й и 8-й пехотные и 4-й кавалерийский корпуса и 6 казачьих полков Карпова. В общем резерве, несколько севернее центра позиции, у Князькова были 3-й и 5-й пехотные корпуса и две кирасирских дивизии, а у Псарева — артиллерийский резерв в 300 орудий.

24 августа на Шевардинском участке позиции стояли 27-я пехотная дивизия Неверовского, а за ней 2-я гренадерская и 2-я кирасирская дивизия под начальством князя Горчакова.

Узнавши об остановке русской армии у Бородина и предполагая возможность боя, Наполеон тоже приостановился у Гжатска, чтобы подобрать отсталых, и через день двинулся к Бородину в трех колоннах: в правой колонне, по старой смоленской дороге шел корпус Понятовского; Мюрат, с четырьмя резервными кавалерийскими корпусами, составлял авангард средней колонны, которая следовала по новой смоленской дороге и состояла из корпусов Даву, Нея, Жюно, старой и молодой гвардии и резервной артиллерии. Левая колонна состояла из корпуса вице-короля итальянского Евгения.

В армии Наполеона было 86.000 пехоты, 28.000 кавалерии, 16.000 артиллерии; всего 130.000 чел. при 587 орудиях.

24 августа Мюрат атаковал Коновницына у Колоцкого монастыря, при содействии вице-короля, двигавшегося левее новой смоленской дороги, заставил его отступить; Коновницын отошел на главную позицию, где войска, бывшие под его командой, разошлись по своим корпусам.

Бой у Шевардина 24 августа[3]

Приблизившись к нашей позиции, Наполеон приказал овладеть деревнями Фомкиной, Алексинкой, Дорониным, Шевардиным и редутом возле него, которые мешали развертыванию войск, следовавших по новой смоленской дороге. В два часа завязался бой и продолжался до глубокой ночи. Французы ввели в дело три дивизии корпуса Даву, часть резервной кавалерии и часть корпуса Понятовского, охватывавшего наше расположение с левого фланга, от старой смоленской дороги. Редут несколько раз переходил из рук в руки; но в 10 часов вечера, когда новые неприятельские колонны стали подходить к Шевардину, главнокомандующий приказал князю Горчакову отвести войска назад, на вновь избранную для левого крыла позицию.

25 августа обе армии употребили на подготовку к сражению. Наполеон в сопровождении генералов целый день объезжал позицию и всматривался в расположение русских, боясь, чтобы они не ушли; приказал выставить на показ войскам присланный накануне портрет его сына — «князя Рима» и объезжал войска, с восторгом встречавшие его, в ожидании победы, скорого отдыха и мира.

В русской армии настроение было серьезное; люди мыли и надевали чистое белье, готовясь к смерти; вдоль фронта биваков обносили в крестном ходе икону Смоленской Божией Матери, служили молебны и прикладывались к ней все, начиная с Кутузова и до последнего солдата. Кутузов тоже объезжал войска и говорил с ними простым, но понятным, до глубины русской души доходящим, языком. Отдана была диспозиция для боя, которая оканчивалась следующими знаменательными словами:

«В сем боевом порядке намерен я привлечь на себя силы неприятельские и действовать сообразно его движениям. Не в состоянии будучи находиться во время сражения на всех пунктах, полагаюсь на известную опытность главнокомандующих и потому предоставляю им делать соображения действий на поражение неприятеля. Возлагая все упование на помощь Всесильного и на храбрость и неустрашимость российских воинов, при счастливом отпоре неприятельских сил, дам собственное повеление на преследование его, для чего и ожидать буду беспрестанных рапортов о действиях, находясь за 6-м корпусом. При сем случае не излишним считаю представить гг. главнокомандующим, что резервы должны быть оберегаемы сколь можно долее, ибо тот генерал, который сохранить еще резерв, не побежден. На случай наступательного движения оное производить в сомкнутых колоннах к атаке, стрельбою отнюдь не заниматься, но действовать быстро холодным оружием. В интервалах между пехотными колоннами иметь некоторую часть кавалерии, также в колоннах, которые бы подкрепляли пехоту. На случай неудачного дела, генералом Вестицким открыты несколько дорог, которые он гг. главнокомандующим укажет и по коим армии должны отступать. Сей последний пункт единственно для сведения гг. главнокомандующих».

Эти бессмертные строки обличают в Кутузове ученика Суворова и высокого современного тактика.

Наполеон приказал разбить свою палатку влево от московской дороги в д. Валуевой, посреди расположения гвардии; впереди стоял корпус вице-короля. Ней стоял за Даву; Жюно подходил из Гжатска.

После завтрака Наполеон продиктовал следующий приказ по армии:

«Воины! Вот сражение, которого вы так желали. Победа зависит от вас. Она необходима для нас; она доставит нам все нужное: удобные квартиры и скорое возвращение в отечество. Действуйте так, как вы действовали при Аустерлице, Фридландом, Витебске и Смоленске. Пусть позднейшее потомство с гордостью вспоминает о ваших подвигах в сей день. Да скажут о каждом из вас: он был в великой битве под Москвой».

К вечеру 25 августа вся армия Наполеона стояла между д. Валуевой и вокруг Шевардинского редута, примыкая к старой смоленской дороге, следовательно, против центра и левого фланга нашей позиции. Заметив это, Кутузов приказал 3-му корпусу Тучкова 1-го и 7.000 московского ополчения перейти к д. Утице, чтобы прикрыть старую смоленскую дорогу.

Между тем Наполеон, возвратясь с вечерней рекогносцировки и очень довольный тем, что русские не уходят, сделал следующие распоряжения для атаки на следующий день: Понятовскому овладеть д. Утицей и обходить левый фланг нашей армии; трем дивизиям корпуса Даву, Нею, Жюно и Мюрату, с тремя корпусами резервной кавалерии, атаковать Семеновские высоты; корпусу вице-короля, с двумя дивизиями корпуса Даву и с резервным кавалерийским корпусом Груши, овладеть с. Бородином и потом обратиться на центр нашей армии. Гвардия оставлена в резерве у Шевардина. Атаку на Семеновские батареи должны подготовить 102 орудия Даву, гвардии и Нея. Кампан, которому император дал личные указания, должен был первый повести атаку на Семеновские укрепления.

Для удобства сообщения через Колочу, французы навели четыре моста выше Бородина, а на случай неблагоприятного оборота дела построили сильные батареи против Бородина, перед Шевардинским редутом и близ Утицкого леса.

26 августа, на рассвете, обе армии стали в ружье. Но еще перед рассветом грянул пушечный выстрел с нашей батареи от Семеновского; показалось, что неприятель приближается. Ошибка вскоре разъяснилась, и после первого выстрела все смолкло. Услышав звук выстрела, Кутузов, не спавший, сел на лошадь и поехал на батарею к д. Горкам.

Почти в то же время и Наполеон скакал к Шевардинскому редуту. Заря занималась, туман рассеялся, блеснул первый луч солнца. «Это солнце Аустерлица!» сказал Наполеон, возбуждая настроение войск, готовых уже ринуться в атаку, после прочтенного им приказа, сулившего легкую победу и скорое окончание войны. Наполеон расположился около редута и не покидал своего места до четырех часов дня.

В половине шестого со стороны Шевардинского редута раздался густой одинокий выстрел, пронесся и замер среди общей тишины. Прошло несколько минут. Раздался второй, третий выстрел, заколебался воздух; затрещала и ружейная перестрелка и вскоре огонь охватил все видимое поле сражения. Град ядер, гранат, картечи и ружейных пуль из 1.500 орудий и 250.000 ружей в течение всего дня потрясали и воздух и землю под ногами бойцов, посылая смерть во всех направлениях, и, казалось, что никому не суждено спастись из этого ада. Трудно проследить за всеми перипетиями этого изумительного побоища. Постараемся обрисовать его в крупных чертах.

Сражение под Бородином (Фабер дю-Фор)

Французские батареи, выехавшие на позицию у Шевардина, не достигали результата; их велено было передвинуть вперед на дистанцию 1.600 шагов. В 6 часов утра дивизия Дельзона произвела атаку на с. Бородино, к которому, под прикрытием тумана, подошла совершенно неожиданно и выбила оттуда наших гвардейских егерей; преследуя, французы перешли по мосту через р. Колочу, но были отброшены назад с большим уроном; мост был нашими сожжен.

В то же время, т. е. в 6 часов утра, и Даву повел атаку на Семеновские флеши с левого их фланга; после чрезвычайно упорного боя французы ворвались в них, причем Даву был контужен, генералы Кампан и Дессе тяжело ранены; впрочем, русские скоро их выбили и заставили отступить. В 7 часов развернулся корпус Нея и повел атаку на флеши тремя дивизиями с фронта, а через полчаса правее Даву начал развертываться корпус Жюно.

Теперь для русских стало ясно, куда Наполеон намечает свой главный удар. При виде готовившейся атаки Нея, Багратион сознавал, что у него сил недостаточно для ее отражения, и взял несколько батальонов у Раевского, дивизию Коновницына от Тучкова и просил подкрепления у главного командующего. Кутузов послал к нему из общего резерва полки л.-г. Измайловский, Литовский (нынешний л.-г. Московский) и л.-г. Финляндский, сводную гренадерскую бригаду, 1-ю кирасирскую дивизию и в то же время приказал 2-му корпусу (Багговута) идти с правого фланга на левый. Еще передвижения наших войск не окончились, как французы, выдержав жестокий огонь наших батарей, кинулись на укрепления, завладели одной флешью, но тотчас же были выбиты Неверовским. Жестокий бой загорелся около Семеновских укреплений. Сводная гренадерская дивизия Воронцова, оборонявшая флеши, была почти уничтожена. Ней готовился уже атаковать с. Семеновское. Даву снова перешел в наступление. Но уже начали к Багратиону подходить подкрепления, с которыми он в 9 часов произвел контратаку и отбросил французов, но в 10 часов потерял флеши в третий раз; при этом ранены князь Горчаков и Неверовский. Подошли к месту боя 3-я дивизия Коновницына и 4 кирасирских полка; они ударили во фланг французам, опрокинули их и снова заняли флеши.

План расположения русских и французских войск при с. Бородине

Было уже 11 часов утра. Мюрат, руководивший атакой на флеши за контузией маршала Даву, ввел в бой последнюю дивизию, бывшую в резерве — дивизию Фриана; Жюно в лесу между флешами и старой смоленской дорогой ввязался в бой с 5 егерскими полками Шаховского. Более 400 орудий громили наше левое крыло; с нашей стороны число орудий на этом участке было доведено до 300. Наступила самая кровопролитная сцена великой драмы! На пространстве одной квадратной версты гремело 700 орудий; французы смело шли вперед, усыпая все поле трупами, сраженными нашей картечью, и даже вызвали похвалу героя Багратиона, который крикнул одному французскому полку «Браво!»; полк этот геройски шел в атаку без выстрела, под страшным картечным и ружейным огнем. Французы снова ворвались во флеши, но снова выбиты, причем ранен принц Карл Мекленбургский и многие другие начальники. Задние линии французов еще не вступили в бой, идя за передовой, которая была уже в свалке; пошли вперед и с нашей стороны все, что было на этом участке, и сцепились с врагом в отчаянном рукопашном бою. Тут перемешалось все — пехота, кавалерия, артиллерия; бились штыками, прикладами, тесаками, банниками. Некоторые неприятельские всадники, увлеченные запальчивостью, проскакали на 2 версты вглубь нашего боевого порядка и были захвачены гвардейскими полками, бывшими в общем резерве. В этой резне не участвовали только общие резервы обеих армий, стоявшие в отдалении неподвижно.

В пылу этого боя тяжело раненый Багратион, сдав команду Коновницыну, был унесен с поля сражения; выбыл из строя его начальник штаба, гр. С.-При, и много других начальствующих лиц; говорить об управлении здесь было почти невозможно, но на каждой точке, наверное, чувствовалось, что нашим героям приходилось бороться с вдвое многочисленным противником. Около 11½ часов наши окончательно уступили флеши французам.

Когда Кутузову донесли о том, что ранен Багратион, он ахнул и покачал головой и тотчас же на его место послал герцога Александра Вюртембергского, но так как вскоре прискакал адъютант герцога просить подкреплений, то Кутузов послал на левое крыло невозмутимого героя Дохтурова, а герцога отозвал к себе.

До прибытия Дохтурова Коновницын отвел войска за Семеновский овраг, занял артиллерией ближайшие высоты и задержал дальнейшее наступление французов.

Французы старались развить одержанный ими успех: за Семеновским оврагом выставили сильные батареи и затем Ней двинулся на Семеновское со своим корпусом и дивизией Фриана, Мюрат же направил южнее Семеновской кавалерийские корпуса Латур-Мобура и Нансути; они повели атаку на наши войска, истерзанные артиллерией, но ничто не могло сломить их геройского духа. Измайловцы и Литовцы отбили три атаки Нансути батальным огнем, доскакавшие же до кареев смельчаки умирали на штыках гвардейцев. Во время атак они чувствовали облегчение, так как в это время прекращался адский огонь артиллерии, рвавший их ряды. Л.-г. Финляндский полк встретил атаку без выстрела, держа «ружья под курок»; конница не выдержала и повернула назад, не доскакавши до кареев.

После такого упорного боя наш левый фланг было расстроен, но и французские войска не могли продолжать наступления. Ней и Мюрат обратились к Наполеону за подкреплениями. Он сердился, никак не мог понять, как его маршалы с такими огромными силами не могут опрокинуть русских, и подкреплений не давал, так как пришлось бы двинуть для этого гвардию.

Не менее упорный бой был и за центральную батарею (Раевского). Атака дивизии Бруссье в 10 ч. утра была отбита. В 11 часов Бруссье, поддержанный дивизией Морана, возобновил атаку и овладел батареей, в которую ворвалась бригада Бонами. Но в это время поблизости был начальник штаба 1-й армии Ермолов, который собрал сохранившие порядок и первые попавшиеся под руку части; «толпою в образе колонны» бросился на батарею и около полудня выбил французов; ген. Бонами, назвавшийся Мюратом, взят в плен[4]. Прибыл на место боя Барклай-де-Толли и сменил страшно расстроенные войска Раевского дивизией Лихачева (6-го корпуса Дохтурова).

Около полудня подходил, двигавшийся с правого фланга, 2-й пехотный корпус Багговута; одна бригада 4-й дивизии принца Евгения Вюртембергского была оставлена также у батареи, а остальная часть корпуса двинулась к д. Утице.

На нашем левом фланге Понятовский около 8 ч. утра овладел д. Утицей и остановился. Тучков, выслав на поддержку Багратиона дивизию Коновницына, с остальными войсками занял высоту за деревней, но в 10 ч. утра был сбит и с этой позиции войсками Понятовского. Вскоре, впрочем, прибыл на поддержку Багговут; при содействии его корпуса Тучков произвел контратаку, сбил французские войска с высоты, но исколотый штыками сам попал в плен. Багговут вступил в командование войсками нашего левого крыла.

Ней и Мюрат продолжали настойчиво требовать подкреплений. Наполеон уже решился было двинуть им на поддержку три дивизии (молодую гвардию и дивизию Клапареда), когда ему донесли о панике в тылу, на левом берегу р. Колочи.

Когда выяснился удар на наш центр, Кутузов решил отвлечь часть сил неприятеля и приказал Платову и 1-му кавалерийскому корпусу Уварова переправиться за р. Колочу и атаковать левый фланг армии Наполеона. Уваров, перейдя Колочу близ с. Малое, двинулся к р. Войне и около полудня опрокинул кавалерийскую бригаду Орнано. Это произвело такое впечатление, что вице-король приостановил атаку на батарею Раевского и начал переводить войска на левый берег Колочи. Уваров двинулся на пехоту и атаковал один пехотный полк гвардейскими гусарами, но неподготовленная артиллерией троекратная атака была отбита; все-таки французы отступили за р. Войну, так как Платов, переправившись через Войну выше Беззубова, появился в тылу неприятельской пехоты, которая и отступила от Беззубовской плотины. Началась паника в обозах, а затем и в войсках.

Кутузов отозвал Уварова за Колочу, а одни казаки не могли справиться с массой пехоты, встретившей их. Но нападение Уварова и Платова имело огромное значение для общего хода сражения: батарея Раевского была нами отбита, а в два выигранные часа (от 12 до 2 часов дня) мы успели к угрожаемым пунктам подтянуть резервы и даже передвинуть 2-й корпус Багговута с правого фланга на левый, к д. Утице; 4-й пех. корпус занял пространство между батареей и с. Семеновским.

Убедясь, что на левый фланг произведено не очень серьезное нападение, Наполеон возобновил атаки на батарею Раевского. В 3 часа, после страшно упорного боя, причем в батарею ворвалась неприятельская кавалерия с тыла, наши войска вынуждены были уступить столько часов доблестно обороняемый ими пункт позиции. Наполеон, по взятии батареи, бросил вперед массы кавалерии; но они были встречены русской конницей, которая преградила им путь. Между батареей Раевского и Семеновским произошел кровавый и упорный бой, прекратившийся около 4 часов, вследствие утомления войск, причем кавалерия могла атаковать только рысью, артиллерия умолкала.

Конец Бородинского боя (Верещагина)

Тяжелые чувства испытывал Наполеон, сидя под курганом у Шевардина; пред ним происходило что-то небывалое, совершенно неожиданное. Он знал, что превосходит русских в силах и, к удивлению, не может сломить их сопротивления. Ни трофеев, ни пленных, как бывало в прежних сражениях, нет. Ежеминутно с разных концов поля сражения прискакивают ординарцы с просьбой подкреплений. Наконец он решил, по предложению Бертье, объехать поле сражения. В четвертом часу он выехал к Нею и Мюрату к д. Семеновской. По всему пространству, по которому ехал Наполеон, в луже крови лежали лошади и люди поодиночке и кучами. Подобного зрелища, такого количества убитых на таком малом пространстве, никогда не видали еще и Наполеон и никто из его генералов. Гул орудий, не прекращавшийся в течение девяти часов, усиливал впечатление картины. Наполеон выехал на высоту Семеновского и сквозь дым увидел позади Семеновского и кургана русские войска, которые стройно стояли на второй позиции, в полной готовности продолжать бой; их орудия, не переставая, гудели и дымили по всей линии. Сражения уже не было. Хотя в распоряжении Наполеона и было 19.000 гвардии, которую он мог бы бросить вперед для решения участи сражения, но, не слушая совета своих маршалов, полководец решил не прибегать к этому последнему средству, так как, вероятно, не рассчитывал сломить русских[5]. Через три часа Наполеон вернулся назад, «против обыкновения, с красным лицом, с вклоченными в беспорядке волосами и усталым видом».

Бородинское поле сражения (Фабер дю-Фор) (Муз. Щукина)

Перестрелка продолжалась по всему полю сражения до наступления темноты; но чувствовалось всеобщее утомление; кое-где еще были частные попытки кавалерийских и пехотных частей броситься в атаку, но без решительного успеха. Выстрелы час от часу редели, и битва замирала.

Кутузов, бывший в центре позиции у Горок, не переставая следил за ходом боя и, как мы видели, успел изменить и первоначальное расположение войск, передвинув во время боя 1-ю армию с правого фланга к центру и на левый фланг, а также везде успевал своевременно посланными подкреплениями восстанавливать бой. Но главной его заботой было управление духом войск, что, как ученик Суворова, он выполнял мастерски.

Мы видели его распоряжения для замены Дохтуровым унесенного с поля сражения Багратиона. Когда дали знать, что взят в плен Мюрат, хотя и ошибочно, он послал адъютанта поехать по войскам и объявить об этом. Когда донесли, что французы заняли флеши и Семеновское, он подозвал Ермолова и сказал ему: «Съезди, голубчик, посмотри, нельзя ли что сделать». В третьем часу атаки французов прекратились. Кутузов был доволен успехом дня сверх ожидания. Вдруг приезжает полковник Вольцоген с докладом от Барклая-де-Толли, что войска страшно расстроены, и сражение проиграно. Кутузов не верил тому, что слышит, страшно рассердился и приказал передать Барклаю, что его сведения несправедливы и что настоящий ход сражения известен ему, главнокомандующему, лучше, чем Барклаю.

«Отбиты везде, — горячо говорил взволнованный полководец, — за что я благодарю Бога и наше храброе войско. Неприятель побежден, и завтра погоним его из священной земли русской!»

Но когда вскоре приехал Раевский с докладом, что войска твердо стоят на своих местах и французы не смеют их более атаковать, Кутузов приказал Кайсарову писать приказ о бое на следующий день и послал адъютанта по линии объявить, что на завтра мы атакуем.

И эта весть, объявленная от главнокомандующего, которую каждому хотелось услышать, поднимала дух, нарождала новые силы; измученные, колеблющиеся люди утешались и ободрялись.

Наполеон и его армия были в изумлении перед противником, который, потеряв почти половину армии, стоял также грозно в конце, как и в начале сражения. Верно сказал Ермолов, что «под Бородиным французская армия расшиблась об русскую». Русские, действительно, одержали нравственную победу, убедили противника в том, что он не может нас победить. Но победа наша была куплена дорогой ценой: из 113.000 чел. мы потеряли 57–58.000 чел., в том числе 21 генерала; урон французов из 130.000 чел. 50.000, в том числе убитыми и ранеными 43 генерала[6]. «Битва генералов» или «Могила французской кавалерии» — вот европейское прозвище Бородинского сражения. Трофеи с обеих сторон почти равны: у неприятеля отбито 13 орудий, мы потеряли 15. Пленных не брали; их с каждой стороны было не более 1.000 человек.

Ночью французы очистили занятые ими во время боя пункты нашей позиции и отступили за р. Колочу и к Шевардину. Несколько раз войска вскакивали в панике, ожидая нападения казаков. Палатка Наполеона была окружена каре гвардии. На утро генералы собрались вокруг ее, и Ней громко критиковал бездеятельность и нерешительность Наполеона в день сражения. Наполеон не возражал и был весьма обрадован донесением, что русские очистили поле сражения и потянулись к Можайску. До 11 часов вечера Кутузов не отменял распоряжений к возобновлению сражения, но когда поговорил с приехавшим в это время Дохтуровым и убедился в громадности понесенных войсками потерь, приказал начать отступление к Можайску.

Сражение при Бородине (Д. Скотти)

27 августа, в 6 часов утра, русская армия снялась с позиции в полном порядке и тишине; французы заметили наше отступление только в 10 ч. утра, когда на поле сражения оставался только арьергард Платова.

Бородинское сражение было очистительной жертвой за оставление Москвы и дано было Кутузовым для удовлетворения общественному мнению и голосу армии.

Позиция, выбранная для боя, была несильная и укреплена слабо: профиль укреплений был настолько незначителен, что кирасиры Тильмана, во время атаки на батарею Раевского, перескочили ров и бруствер без особого труда[7]. Позиция была занята неправильно, почему во время боя пришлось половину войск переводить по полю сражения к центру и левому флангу позиции. Набег Уварова и Платова помог выиграть необходимые для этого два часа, но все-таки войскам Багратиона пришлось шесть часов вести бой против втрое превосходящего в силах противника. Все эти ошибки были искуплены небывало доблестным поведением войск. Кутузов превосходно управлял боем и правильно оценил его значение.

Наполеон, думавший одним ударом окончить войну, убедился, что разбить нашу армию не может и, следовательно, ему, вместо отдыха, предстоит ужасная, ничего не обещающая хорошего, борьба, а при малейшей неудаче — гибель.

Сосредоточив 100.000 на фронте в 2 версты, между Колочей и старой смоленской дорогой, он, наверное, рассчитывал дать парадное сражение, хотя и грубо-прямой фронтальной атакой. Конечно, это могло стоить больших потерь, но он никогда о потерях не думал, а, главное, не допускал мысли, чтобы его чудные войска, при огромном численном превосходстве, не сломили сопротивления русских, которым и позиция для боя не давала никаких преимуществ. И вдруг такое неожиданное разочарование!

Много лет спустя в своих мемуарах он так оценивает Бородинское сражение: «Из всех моих сражений самое ужасное то, которое я дал под Москвой. Французы в нем показали себя достойными одержать победу, а русские стяжали право быть непобедимыми… Из пятидесяти сражений, мною данных, в битве под Москвой выказано (французами) наиболее доблести и одержан наименьший успех».

Кутузов, в донесении государю о сражении, выяснил причину необходимости отступления, но не упоминал ни о победе ни об отступлении неприятеля, а указал на страшное упорство в битве, мужество войск, большие понесенные ими потери и о взятых с бою трофеях[8].

За всю новейшую историю не было сражения более кровопролитного, чем Бородинское, и не было случая, чтобы армия, понесшая 50 % потерь, была способна на следующий день к продолжению действий.

«Прямым последствием Бородинского сражения было беспричинное бегство Наполеона из Москвы, возвращение по старой смоленской дороге, погибель пятисоттысячного нашествия и погибель Наполеоновской Франции, на которую первый раз под Бородиным была наложена рука сильнейшего противника» («Война и мир», VII, 319).

Н. П. Михневич

Мост на Бородине (Фабер дю-Фор)

IV. Фили Проф. ген. Н. П. Михневича

ечером, 26 августа, и Кутузов и вся русская армия были уверены, что Бородинское сражение выиграно. Кутузов приказал готовиться на новый бой, но уже через несколько часов начали приходить известия о потерях неслыханных, о потере половины армии, и новое сражение оказалось физически невозможным. Кутузов приказал армии отступать. Армия, под прикрытием арьергарда Платова, потом замененного Милорадовичем, отступала на Можайск, Лутинское, Вязьму и 31 августа была в Мамонове, в одном переходе от Москвы. Все были уверены, что под Москвой будет новое сражение. По-видимому, того же мнения был и Кутузов, требовавший от московского генерал-губернатора графа Ростопчина шанцевого инструмента для укрепления позиции, батарейных орудий, зарядов, подвод для раненых и пр. Начальнику штаба армии, генералу Беннигсену было поручено приискание позиции для боя.

Кутузовская изба в д. Филях (Собр. И. Е. Цветкова)

Но не столько нужна была позиция, как пополнение войск; в армии было всего 60.000 человек; в некоторых полках оставалось до 300 чел. — пришлось обратить их в однобатальонные, и многими из них командовали капитаны; особенно были велики потери во II-й армии[9]. При таких условиях бороться против 100.000 чел. Наполеона было рискованно.

1 сентября армия выступила из Мамонова к Москве. Князь Кутузов, пожалованный за Бородинское сражение в фельдмаршалы, объехал позицию, выбранную Беннигсеном, и остановился на Поклонной горе. Его окружили все старшие генералы армии. Здесь, среди ясного сентябрьского утра, любуясь на златоглавую первопрестольную столицу, расстилавшуюся у их ног, защитники России совещались о предстоящем бое. Мысль об оставлении Москвы без боя была, может быть, только в одной голове старого фельдмаршала, но вскоре все пришли к сознанию о невозможности дать бой на избранной позиции. Во-первых, она была изрезана многими рытвинами и речкой Карповкой, затруднявшими сообщение по ней войск; в тылу была р. Москва и обширный город, отступление через который в случае нужды было бы для армии крайне затруднительно. Предлагали усилить позицию укреплениями с сильной артиллерией; укрепления уже начали строить; стали подходить войска и приближался вечер, но решения принять не могли. Из всех разговоров, к которым внимательно прислушивался Кутузов, можно было видеть одно: защищать Москву не было никакой физической возможности. Он подозвал к себе старших генералов.

— Хороша ли, плоха ли моя голова, а положиться больше не на кого, — сказал он, вставая с лавки, и поехал в Фили, где стояли его экипажи.

В два часа в просторной, лучшей избе Андрея Савостьянова собрался военный совет. Кутузов сел в темный угол и, видимо, сильно волновался. Все генералы собрались своевременно; опоздал Беннигсен на два часа, по случаю рекогносцировки позиции. Его ожидали. Кутузов предложил на обсуждение вопрос: «Спасенье России в армии. Выгодно ли рисковать потерей армии и Москвы, приняв сраженье, или отдать Москву без сражения? Вот на какой вопрос я желаю знать ваше мнение».

Начались прения. Барклай-де-Толли, верный своему первоначальному плану действий, доказывал необходимость оставить Москву и сохранить армию, отступая к Владимиру и Нижнему Новгороду. Беннигсен, обращая внимание присутствующих на последствия, могущие произойти от оставления Москвы без боя: на потери для казны и частных лиц, впечатление, какое произведет событие на народный дух и иностранные дворы, на затруднения и опасности прохождения войск через Москву[10], предложил: ночью перевести войска с правого фланга на левый и ударить на другой день в правое крыло французов; в случае же неудачи, отступить на старую или новую калужскую дорогу, откуда угрожать сообщениям Наполеона.

С Беннигсеном согласились: Дохтуров, Уваров, Коновницын и Ермолов[11]; с Барклай-де-Толли — граф Остерман, Раевский и Толь: последний подал особое мнение: расположить армию правым крылом к д. Воробьевой, а левым — к новой калужской дороге.

Военный совет в Филях (Кившенко)

— Я, господа, — сказал Кутузов, — не могу одобрить плана графа[12]. Передвижения войск в близком расстоянии от неприятеля всегда бывают опасны, и военная история подтверждает это соображение. Так, например… Да вот хоть бы Фридландское сражение, которое, как я думаю, граф хорошо помнит, было… не вполне удачно только от того, что войска наши перестраивались в слишком близком расстоянии от неприятеля[13]

Последовало минутное молчание и снова прения возобновились; но ясно было, что договориться до одинакового решения никак не могут. Кутузов тяжело вздохнул, как бы собираясь говорить. Все оглянулись на него.

— Итак, господа, стало быть, мне платить за перебитые горшки, — сказал он. И, медленно приподнявшись, он подошел к столу, за которым заседал военный совет. — Господа, я слышал ваши мнения. Некоторые будут несогласны со мной. Но я (он остановился) властью, врученной мне государем и отечеством, я — приказываю отступать.

Генералы разошлись с тяжелым сознанием тяжкой ответственности за принятое Кутузовым решение. Но здесь и сказалось все величие духа полководца, в руки которого русский народ отдал свою историческую судьбу.

Старик фельдмаршал, простившись с генералами, долго сидел и думал о вопросе, тяготившем его: «Не виноват ли он в принятом решении? Когда же было сделано то, что решило вопрос об оставлении Москвы, и кто же виноват в этом?»

— Этого, этого я не ждал, — сказал он вошедшему к нему, уже поздно ночью, адъютанту Шнейдеру; — этого я не ждал! Этого я не думал!

— Вам надо отдохнуть, ваша светлость, — сказал Шнейдер.

— Да нет же! Будут же они лошадиное мясо жрать, как турки, — не отвечая прокричал Кутузов, ударяя пухлым кулаком по столу. — Будут и они, только бы…[14]

Эти слова «только бы» вполне понятны: «только бы» я остался у власти, «только бы» не перестали верить в меня, «только бы» дали довести дело до конца, как я решил его провести.

На счастье России, фельдмаршал уцелел на своем месте и дожил до счастливого сознания быть спасителем отечества[15].

Н. П. Михневич

Москва конца XVIII в. (рис. Де-ла-Барта)

V. Ростопчин — московский главнокомандующий С. П. Мельгунова

о словам современника Евреинова, никогда в Москве так не веселились, как в 1811 году (М. Евреинов, «Память 1812 г.», «Р. Арх.», 1874, I, 95). Московским обывателям не верилось, чтобы «французы подумали напасть на Россию», как сообщает из Москвы Поздеев А. К. Разумовскому («Р. Арх.», 1872, II, 1855). Несмотря на все старания литературных французо-ненавистников, веселящаяся Москва довольно равнодушна к их обличениям и колкой сатире. Одним словом, Москва еще очень далека от «патриотического возбуждения». Зато «бессмертные московские», как именует Ростопчин в письме к Александру московских отставных вельмож («Р. Арх.», 1909, I, 28), не прочь поиграть в оппозицию. Фрондерство — это специфическое явление Москвы, которое отметила еще в 1806 г. мисс Вильмот, компаньонка кн. Дашковой. Все те, «кто ныне не в милости, фрондируют». «Москва, — пишет Вильмот, — это государственные политические Елисейские поля России». Среди этих фрондирующих московских дворян, находящихся «не в милости», долгое время числится и гр. Ростопчин, популярный в Москве за свои «острые и забавные выходки». С его саморекламной деятельностью до 1812 года читатели уже знакомы (см. II т.) Через тверской салон Ростопчин делает свою новую карьеру. Самолюбивому Александру самомнительный Ростопчин был «глубоко антипатичен» (Segur, Vie de Rostopchine, 189, изд., 1873). В этом нет никаких сомнений. И по словам А. Я. Булгакова, одного из московских друзей Ростопчина, Александр долгое время отклонял предложение Екатерины Павловны о назначении Ростопчина московским генерал-губернатором. В ответ на настойчивые предложения тверского кружка Александр будто бы приводил аргумент, что Ростопчин, «состоя в звании обер-камергера, в гражданской службе не может занять место, требующее военного мундира», на что Екатерина Павловна возражала: «Mais c'est une affaire du tailleur» («Ст. и Нов.»,VII, 99). Но так или иначе, уже в феврале 1812 г. Ростопчин получает новое назначение (официально указ последовал в Вильне 24 мая). В сущности на нового главнокомандующего возлагается определенная задача: возбудить в Москве перед войной патриотическое настроение и прежде всего возжечь «в сердцах» дворянства любовь к императору «совсем почти погасшую», как выражался Ростопчин в письме к Александру 17 декабря 1806 г. («Р. Арх.», 1892, 8, 420). «Скажите Ростопчину», — писала Ек. Павл. А. П. Оболенскому, — что он «должен воспламенить дворянство…» Ему стоит только «указать на опасность, в каком находится отечество, и на народное значение этой войны» (А. Н. Попов, «Москва в 1812 г.», «Р. Арх.», 1875, VII, 313). Перед Ростопчиным и другая задача, помимо примирения правительства с фрондирующим дворянством, — борьба с внутренней крамолой, борьба с опасной сектой «мартинистов» и русских «якобинцев». Уничтожить дворянскую «фронду» весьма легко. Еще в декабрьском письме 1806 г. Ростопчин указывает простое средство. Ведь «сие знаменитое сословие, одушевленное духом Пожарского и Минина, жертвует всем отечеству и гордится лишь титлом Россиян». Но «все сие усердие… обратится в мгновение ока в ничто, когда толк о мнимой вольности подымет народ на приобретение оной истреблением дворянства, что есть во всех бунтах и возмущениях единая цель черни». Вопрос о «мнимой вольности» сошел уже со сцены, либерализму перед 12 годом была дана окончательная отставка. И, следовательно, здесь задача Ростопчина упрощалась — оставалось только указать на «опасность», грозившую дворянству, на необходимость самообороны и пожертвований во имя сохранения status quo. Большей энергии требовала борьба с опасной политической партией — союзом «мартинистов», рисовавшемся в фантастических построениях графа Ростопчина в виде какого-то таинственного заговора, сосредоточием которого являлась Москва. Ростопчину, по собственному признанию, «приходилось слышать страшные слова», и он убежден, что при малейшем волнении в народе «лицемеры-мартинисты явятся открытыми злодеями. Они притворяются смиренниками, чтобы возбуждать беспорядки». Сюда и должна быть направлена наибольшая энергия облеченного монаршим доверием нового «московского властелина». Он явился в Москву гордый сознанием, что ему поручена великая миссия спасения отечества, Крепостник и реакционер по убеждениям, фанатически враждебный к Франции, как к носительнице революционных идей, и к Наполеону, как к порождению той же революции, человек неумный, чрезвычайно плоский в своих остротах и шутках, не только на словах, но и на деле, Ростопчин должен был ознаменовать свою деятельность грубым самодурством и произволом. Этот Дон-Кихот реакции создавал фантом революции, с которым боролся во имя саморекламы и самовосхваления. Человек в высокой степени неискренний, любивший позировать и оригинальничать, Ростопчин каждому своему действию, каждому своему выступлению придавал пышную внешнюю инсценировку. В каждом его поступке слышится нота фальши. Он с нее начал и в момент вступления на пост московского главнокомандующего. В Москве Ростопчин должен показать пример патриотического служения, «полезный в нынешних обстоятельствах». И он просит при назначении его в Москву «жалованье определить очень большое для того, что на первой почте я напишу письмо к министру полиции с просьбой, что на все время войны я служу без жалованья» (Дубровин, «1812 г. в письмах», Зап. Ак. Н., т. XLIII, 4). И по приезде в Москву он прежде всего хочет «бросить пыль в глаза». С этой целью, по собственному признанию, в день вступления в должность «велел отслужить молебен перед всеми чудотворными иконами, которые весьма почитает народ». «Двух дней» оказалось достаточным Ростопчину, чтобы таким путем «бросить пыль в глаза». Таково его личное признание (Воспоминания, «Р. Ст.», 1889, XII, 656).

«Эмигрант» (рис. Орловского)

Удалось ли это ему в действительности? Если от назначения Ростопчина и были в восторге такие лица, как Багратион, видевший в Ростопчине олицетворение истинно-русского начала и относившийся поэтому к нему с «обожанием»; если это назначение приветствовали искренние и наивные «патриоты», в роде С. Н. Глинки, готового противопоставлять Ростопчина Наполеону и тем доставлявшего, конечно, огромное удовлетворение самолюбивому графу, но общее впечатление от назначения скорее было не в пользу Ростопчина. В Москве были удивлены, увидев балагура-вельможу в роли «московского властелина». Современник Бестужев-Рюмин это впечатление передает в таких характерных словах: «Признаюсь откровенно, что лишь только я узнал о сей перемене начальства (т. е. о назначении вместо Гудовича Ростопчина), сердце у меня облилось кровью; как будто я ожидал чего-то очень неприятного» («Чтения Ист. и Др.», 1859, II, отд. V, 69). И, конечно, он был совершенно прав, так как Ростопчин был уже известен, как представитель того боевого национализма, который, в конце концов, неизбежно приводил к пробуждению самых низменных шовинистических чувств, самых дурных инстинктов в некультурных массах. Дух патриотизма Ростопчина, как нельзя лучше, охарактеризовал К. Н. Батюшков, сказавший еще по поводу «Мыслей на Красном Крыльце» и литературной деятельности Глинки: «любить отечество должно… но можно ли любить невежество?» Московский барин, державший француза-повара, изъяснявшийся и переписывавшийся только на французском диалекте, понимал проявление патриотизма в виде самых грубых выходок. Ростопчинские друзья, съютившиеся в его московской гостиной, приходили в восторг от «забавных» выходок своего покровителя. Правда, проявления этого острого ума были довольно трафаретны. Булгаков не без удовольствия рассказывает, как однажды он принес лубочный портрет Наполеона, и Ростопчин тут же написал на нем площадное двустишие. Он же передает о горячих спорах Ростопчина с женой из-за того, что московский главнокомандующий поместил дорогой бронзовый бюст Наполеона в совершенно неподходящем месте. Жена Ростопчина — католичка протестовала, так как Наполеон был коронованной особой, помазание над которым совершал сам римский первосвященник. Но Ростопчин ни за что не хотел уступить жене… («Ст. и Нов.», VII). Таково было убогое остроумие знаменитого московского патриота. Неужели в этом проявлялся действительный ум? Нет ничего удивительного, что многие из друзей Ростопчина восторгались этими буффонадами — ко многим из таких друзей вполне может быть применено замечание Батюшкова: «самый Лондон беднее Москвы по части нравственных карикатур…» Небезынтересно для личной характеристики Ростопчина отметить тот факт, что назначение его встретило несомненное сочувствие в среде московских иезуитов: «перемена губернатора, — писал аббат Сюрюг, — будет для нас выгодна. Я имел случай представиться ему и был им принят хорошо. Обещание графа оказывать нам особенное покровительство дает самые счастливые надежды» (Попов, «Москва 1812 г.», «Р. Арх.», 1875, VII, 275). Можно было бы подумать, что здесь косвенно оказывала влияние на московского патриота его жена — католичка. В действительности дело обстояло проще. У гр. Ростопчина, как мы могли уже убедиться, отнюдь не было какой-либо органической ненависти к иностранцам. Его узкий национализм был наносного происхождения, в значительной мере позой. Он ненавидел только свободомыслие, проявление которого заподазривал и там, где его не могло быть. И здесь, в отцах-иезуитах, он находил и несомненных помощников по политическому сыску, и врагов ужасных — «мартинистов». Отсюда вытекала и возможность «особенного покровительства» иезуитам со стороны Ростопчина.

Таков был Ростопчин в интимной обстановке, таковы же были и внешние проявления его власти, как начальника Москвы. Деятели, подобные Ростопчину, не понимали, а, может быть, и не могли понять, что здоровый патриотизм не нуждается в искусственных прививках, что он сам естественно заложен в народных чувствах. Они ставили своей целью взвинтить народное настроение, действуя на суеверные чувства, возбудить бессознательную ненависть к французам и тем подвинуть народ на «патриотические» подвиги. В 1812 г. эта было в моде. Нашелся даже ученый, дерптский профессор Гецель, который, истолковывая два места из Апокалипсиса, в числе зверином открыл имя антихриста — Наполеона. Свое изыскание он предложил Барклаю распечатать «для усугубления бодрости духа русского воинства» («Рус. Ст.», 1883, XII, 651). Синод следовал по тому же пути, и в том же духе действовал гр. Ростопчин, старавшийся разбудить человеконенавистнические чувства в своих подчиненных. Но надежда на разнузданность толпы, — надежда, чреватая последствиями. И, в конце концов, деятельность гр. Ростопчина привела к самым печальным результатам. Эта деятельность, как мы знаем, направленная в три стороны (привлечение дворянских сердец, борьба с революцией и подъем народного патриотизма), естественно была тесно связана с ходом событий на театре военных действий, от которого зависела агрессивность ростопчинской политики.

Когда враг был еще далеко, Москва отнюдь не проявляла того «патриотического» возбуждения, которое хотелось видеть Ростопчину, принявшему на себя миссию спасителя отечества. Московское общество скорее негодовало, что правительство легкомысленно втянулось в войну.

Граф И. В. Гудович (Пис. Жерен)

Императора, по словам Ростопчина, прямо обвиняли в том, что он причина близкой гибели России, потому что не хотел предупредить или избежать третьей войны с противником, который уже дважды победил его (Воспом. «Р. Ст.», 1889, XII, 655). Московское простонародье на первых порах также не проявляло большого воинственного пыла. Достаточно припомнить знаменитую сцену, разыгравшуюся 12 июля в Кремле. По случаю молебствия Кремль набит народом. Вдруг по толпе пронесся слух, что запирают ворота и будут брать каждого силой в солдаты. В несколько минут, рассказывает очевидец, ростовский городской голова Маракуев[16], Кремль опустел. Это, конечно, был вздорный слух, но москвичи прекрасно знали, что гр. Ростопчин, которому было поручено образование военной силы в Московском округе, не остановится перед самыми вопиющими мерами насилия. Они знали, что мещане и господские люди, взятые в смирительный и рабочий дом за пьянство и распутство, забираются в рекруты, что еще 28 июня, по просьбе Ростопчина, ему разрешено зачислять в армию нижними чинами за «проступки» всех «неимеющих ремесла, жилища и состояния, отставных офицеров и нижних классов чиновников праздношатающихся» («Письмо Балашова к Ростопчину». Дубровин, «1812 г. в письмах», 32). Отсюда так легко могла возникнуть паника. Припомним еще один характерный эпизод, происшедший в имении старика Свербеева. Воспылав воинственным пылом, семидесятилетний Свербеев собрал своих «Богом и государем данных подданных» и предложил им «идти против врага, замыслившего в сатанинской своей гордости разорить нашу веру и покорить себе нашу милую родину». Однако его ждало большое разочарование — нашелся всего один охотник. Здесь сказался простой «здравый смысл», как замечает в своих воспоминаниях Д. Н. Свербеев. Крестьяне, «еще до объявления им моим отцом, предугадали, что будет большой набор, и тут же заговорили: „Из чего же нам идти в охотники? Кто похочет, тот и пойдет, когда будут набирать, а то, пожалуй, охочие найдутся, а положенных возьмут без замину…“» («Записки», I, 63 и 67). Ростопчин, конечно, подобные инциденты объяснял исключительно происками зловредных «мартинистов», которых со всем усердием стал разыскивать по Москве.

Окрестности Москвы (Лит. Энгельмана нач. XIX в.)

Это была ловля призраков, созданных воображением гр. Ростопчина и донесениями окружающих его шпионов. В число «мартинистов» и «якобинцев» Ростопчин зачислял всех, кто только позволял себе высказать какое-либо неодобрительное суждение по поводу мероприятий главнокомандующего. В частности Ростопчин «мартинистами» именовал небольшой кружок московских масонов во главе с Лопухиным, Ключаревым, Кутузовым и Поздеевым. Не давал ему покоя и мирно доживающий старость в своем с. Авдотьине Новиков, над которым Ростопчин учредил через бронницкого капитана-исправника полицейскую опеку. Верил ли сам Ростопчин в те страхи, которые он старательно внушал правительству? Верил ли он в возможность пропаганды со стороны масона Поздеева (которому, в конце концов, запретил въезд в Москву) — этого ярого крепостника, вполне солидарного с Ростопчиным в вопросе об опасности возмущения крестьян против дворянства; верил ли он в «якобинизм» сенатора Кутузова — реакционера, заподозривавшего даже Карамзина, ростопчинского приятеля, не более, не менее, как в том же «якобинстве»; верил ли он, наконец, в действительную опасность со стороны барственного мистицизма кружка Лопухина, столь враждебного и Франции и французской революции? Если он под чужим влиянием действительно верил, то это показывает лишь его поразительную недалекость. Против масонов Ростопчина настраивали его друзья иезуиты, относившиеся к масонам и мистикам без различия направления с той же ненавистью, с какой относились к ним в конце царствования Александра и отечественные представители ортодоксального православия. Стоит прочитать переписку аббатов Сюрюга и Бюлли, чтобы увидать, что поход на мартинистов открыт был под их непосредственным влиянием.

Зимние бега близ Каменного моста (Лит. Энгельмана нач. XIX в.)

А Ростопчину не все ли равно было, кого заподазривать в измене. Ему надо было лишь запугать Александра угрозой революции, внушить к себе доверие и показать, что он один может справиться на таком важном посту в Москве, где чуть ли не половина населения состоит из «наполеонистов». Ростопчин желал власти, которую и могла ему дать в руки борьба с мнимой революцией. За отсутствием этих действительных революционеров Ростопчин выбирал неугодных себе лиц, с которыми и сводил таким путем личные счеты. Наиболее ярким примером в данном случае является гонение на почт-директора Ключарева, позволившего себе высказать «нелестное мнение» о Ростопчине. С другой стороны, по словам Рунича, у Ростопчина явилось подозрение, что Ключарев обнаружил его тайную переписку с Тверью (Из записок Рунича, «Р. Ст.», 1901 г., III, 599). Надо Ключарева удалить под видом опасного «мартиниста». Ростопчин, впрочем, еще недостаточно уверен в своей власти, не уверен, что его авторитет твердо стоит в мнении Александра. И поэтому он просит фельдмаршала Салтыкова воздействовать на удаление Ключарева, но получает в ответ, что император полагает, что «теперь не время делать подобные перемещения». Это был, конечно, афронт для Ростопчина. В борьбе с «мартинистами» он должен был таким образом учитывать то обстоятельство, что заподозренные им лица и находились в больших чинах и занимали видные административные положения.

Ф. В. Ростопчин (портр. Гебауэйра)

Александр не хотел «лишнего шума», как показывает распоряжение императора по поводу ареста доктора Сальватора, лица, близкого ростопчинскому предшественнику на московском посту гр. Гудовичу. Сальватор как раз явился жертвой иезуитской интриги. Сюрюг неоднократно жаловался на притеснения со стороны Гудовича под влиянием Сальватора, явного «революционера» и «якобинца». Дело Сальватора заставило Ростопчина шуметь еще больше о революции и таким образом найти более конкретные признаки для обвинения неприятных ему лиц. Ростопчина понемногу опьяняла власть, и он действительно хотел быть настоящим «московским властелином». Приставив для тайного наблюдения за Ключаревым своего доверенного полицмейстера Брокера, прежде служившего в почтовом ведомстве и личного врага Ключарева, Ростопчин искал только случая, чтобы расправиться с Ключаревым. Благодаря энергии Брокера, такой случай скоро представился, — это и было знаменитое в летописи московской жизни дело Верещагина. Молодой человек из купеческой семьи, получивший для своего времени хорошее воспитание, перевел на русский язык два газетных сообщения о Наполеоне, а именно «Письмо Наполеона к прусскому королю» и «Речь Наполеона к князьям Рейнского союза в Дрездене». Для чего было это сделано? Может быть, из простого личного любопытства, может быть, для того, чтобы познакомить «друзей» с упомянутыми газетными сообщениями. Понятно, что общество интересовалось действиями Наполеона, а между тем цензура свирепствовала и решительно не пропускала никаких сообщений из заграничной печати.

Ростопчин раздул дело Верещагина до огромных размеров, представив виновника перевода в образе злейшего злодея, составителя прокламаций. «Вы увидите, государь, — писал он Александру 30 июня, — из моего донесения к министру полиции, какого откопал я здесь злодея… Сочинитель прокламации от имени врага своего отечества и в начале войны есть изменник и государственный преступник. Не дай Бог, чтобы здесь произошло волнение в народе, но если бы произошло, то я наперед уверен, „что эти лицемеры — мартинисты, явятся открытыми злодеями“…

3 июля в „Московских Ведомостях“ появилось специальное объявление о Верещагине и о вновь открытом заговоре. Таким путем создалось громкое дело[17], давно желанное Ростопчину; дело, при помощи которого он мог подкопаться под Ключарева. Верещагин был предан суду и, как сообщает Рунич, ему „велено“ было говорить, что он получил прокламации для списывания от одного из сыновей Ключарева[18]. В Москве раскрытие Ростопчиным злодейского покушения на целость государства вызвало с самого начала различное впечатление.

Если Глинка, преклонявшийся перед Ростопчиным и готовый верить всякой сплетне об измене, приветствовал Ростопчина даже стихами:

„Ты всюду простираешь очи,

Открыл плоды ты развращенья,

Сплетенья вымыслов пустых

Плоды нерусского ученья,

Плоды бесед и обществ злых“,

то другим более наблюдательным современникам уже первоначальное „объявление главнокомандующего показалось ложью“. Таково было впечатление Бестужева-Рюмина, таково, по его словам, было впечатление всеобщее. „Впрочем, — добавляет автор воспоминаний, — бумаги сии (т. е. „прокламации“ Верещагина) и сами по себе не сделали особенного впечатления в народе“. Конечно, они не могли произвести „впечатления“ уже потому, что и не предназначались для распространения в массе[19].

Назвать их „прокламациями“ мог лишь гр. Ростопчин в своем стремлении создать себе популярность открытием несуществующего заговора. Достаточно привести инкриминировавшиеся Верещагину места из переведенных статей, чтобы видеть ясно, как все это далеко было даже от возможного намека на какие-то „прокламации“. В первой статье попадалась такая фраза, обращенная Наполеоном к прусскому королю: „Очень радуюсь, что вы… заглаживаете недостойный вас союз с потомками Чингиз-Хана“. А в другой говорилось: „я держал свое слово и теперь говорю: прежде шести месяцев две северные столицы Европы будут видеть в стенах своих победителей Европы“[20]… Ростопчин придал злостный умысел этому переводу, признав безапелляционно, что Верещагин как бы согласен с мнением, высказанным Наполеоном.

17 июля, послушный Ростопчину, магистрат вынес решение, коим Верещагин ссылался вечно в каторжные работы в Нерчинск, а Мешков, по лишении чинов и личного дворянского достоинства, отдавался в военную службу. По мнению магистрата, государственного изменника следовало бы „казнить смертью“, но „за отменением оной“ пришлось ограничиться каторжными работами.

Вторая инстанция — первый департамент палаты уголовного суда с такой же быстротой утвердил приговор. Ростопчин немедленно же отправил приговор в сенат, который 19 августа вынес уже окончательное постановление. Сенат признал, что Верещагин „изобличен и сам сознался в составлении пасквильного сочинения и что по силе узаконений уложения 2 гл. 2 пункта, военных артикулов 131 и указа 1762 июня 19-го подлежит смертной казни, но как таковая казнь указом 1754 года, сентября 30 дня отменена, да и от означенного пасквиля ни малейшего вреда не последовало, и потому что он, Верещагин, по делу не изобличается в том, что намерен был причинить означенным пасквилем какой-либо вред, а написал оный, как сам показывает, единственно из ветренности мыслей, желая похвастаться новостью, каковое показание его обстоятельством дела не опровергается, то, согласно мнения главнокомандующего Москвы, наказать его, Верещагина, кнутом, двадцатью пятью ударами[21], потом, заклепав в кандалы, сослать в каторжные работы“.

В сущности мотивы сенатского приговора поразительны даже для начала XIX века. По этим мотивам жестокий приговор был совершенно бессмыслен. Мы должны помнить эти мотивы. Тогда позднейшее поведение Ростопчина в верещагинском деле выступит особенно ярко. Выяснится не только беззаконие, не только жестокость расправы Ростопчина, но и допущенная им ложь в официальных донесениях во имя своего личного оправдания, ложь и в позднейших воспоминаниях.

Ростопчин первоначально хотел покончить дело Верещагина без всякого судебного расследования. Любитель театральных эффектов (а может быть, не доверяя сенату — ведь дело юридически было аргументировано весьма слабо), он просил Александра (30 июля) прислать указ, „чтобы Верещагина повесить, потом, заклеймив его под виселицей, сослать в Сибирь на каторжную работу“. „Я постараюсь придать, — пишет он императору, — торжественный вид этому зрелищу, и до последней минуты никто не будет знать, что преступник будет помилован“. Желательность подобного решения Ростопчин мотивировал таким соображением: „Суд над ним (Верещагиным) в низших инстанциях не может быть продолжителен, но дело поступит в сенат и затянется. Между тем необходимо, чтобы приговор исполнен был как можно скорее в виду важности преступления, волнений в народе и сомнений в обществе“. Если император пришлет указ, он может согласовать „правосудие“ (?) со своим „милосердием“, это послужит ужасающим примером для народа и особенно для некоторых тайных злодеев».

Но еще 6 июля Ростопчин получил предписание от Салтыкова: «не приводя окончательного решения в исполнение», представить дело министру юстиции для доклада государю, и, казалось, жизнь Верещагина была спасена. Но пока невинный Верещагин ждал в тюрьме решения своей участи, нить событий развертывалась своим чередом, и московский властелин все менее и менее начинал считаться с общественным мнением и предписаниями из Петербурга.

Уже одно дело Верещагина (не говоря уже о других, возникших одновременно с Верещагиным) должно было достаточно терроризировать московских обывателей.

Москва ждала царя, и гр. Ростопчин желал во всем блеске показать результаты своего недолгого управления, показать прежде всего, как сумел он «возжечь сердца» московских дворян.

Восьмидневное пребывание Александра в Москве в обычном изображении полно сцен высокого патриотического возбуждения, — все сословия в благородном порыве готовы принести на алтарь отечества имущество и жизнь. Толпы народа с ликованием встречают Александра и самоотверженно готовы идти на смерть в борьбе с ненавистным врагом. Такова была внешность, отчасти подготовленная самим Ростопчиным во имя всегдашнего его принципа «бросать пыль в глаза». Несомненно, известный подъем был. Этот подъем обусловливался начавшейся войной.

Неизбежно росло тревожное настроение; в каждом начинало говорить чувство самосохранения. Но опасность была еще далека. Если у некоторых пессимистов являлось опасение о возможности появления Наполеона в Москве, то, конечно, у огромного большинства и не зарождались еще подобные подозрения. А при таких условиях патриотический подъем не мог дойти до такого воодушевления, которое влечет за собой решение жертвовать всем имуществом. Об этом, конечно, никто еще не помышлял. При полной готовности оказать общественную помощь правительству, и помину не было в действительности о тех сценах, которые описуют часто историки.

Старая площадь в Москве (Де-ла-Барта)

Д. Н. Свербеев очень метко сказал, что «восторженность дворянства была заранее подготовлена гр. Ростопчиным» (Запис., I, 64 и 65). То же можно сказать и о купечестве. Свербеев рассказывает, как ближайший помощник Ростопчина, губернатор Обресков, «обделывал» купцов, «сидя над ухом каждого, подсказывая подписчику те сотни, десятки и единицы тысяч, какие, по его умозаключению, жертвователь мог подписать». Мы видим, что картина довольно прозаическая. И нетрудно понять, почему отец Свербеева, семидесятилетний старик, вернувшись из Москвы, значительно растерял свой воинственный пыл. Ростопчин сам довольно образно рассказывает, как он подготовил единодушие дворянства на собрании 15 июля в Слободском дворце. По его словам, он еще 12 июля узнал, что некоторые «мартинисты» хотят спросить государя: какие имеются средства обороны, т. е., очевидно, были желающие в связи с вопросом о пожертвованиях поставить и вопрос об общественном контроле. Ростопчин предупредил фрондеров, что такой господин «во всю прыть полетит в дальний путь». И, чтобы придать значение своим словам, велел неподалеку от Слободского дворца поставить две тележки, запряженные лошадьми, и двух полицейских офицеров, одетых по дорожному (Воспоминания, «Рус. Ст.», 1889, XII, 673–74). Слух, пущенный Ростопчиным, дошел по назначению, и главнокомандующий был удовлетворен. Все прошло гладко: «хвастуны, — как выразился он, — вели себя умно».

Но, конечно, само по себе дворянское фрондерство в это время рассеялось как пух. Оно было неуместно уже с точки зрения чисто сословных имущественных интересов, которые слишком непосредственно захватывала война. Так или иначе, но с именем Наполеона связывалось неизбежное как бы освобождение крестьян от крепостной зависимости. Бесчисленное количество фактов указывают на полное недоверие дворянства к народу, боязнь возмущения против привилегированных. В этом отношении чрезвычайно характерен факт, передаваемый в воспоминаниях Хомутовой («Р. Арх.», 1891, III, 315), — факт, относящийся к моменту ожидания царя в Москве 11 июля. «В кремлевских залах собрались представители дворянства. Уже поздний вечер, а Александра все еще нет. Стали тревожиться, громкий разговор превратился в шепот, шепот — в молчание. Едва слышным голосом стали говорить: „государь погиб“. В толпе пробежал трепет, — всему готовы были верить или всего бояться. На Спасской башне пробило десять часов; народ на площади заволновался. Демидов притронулся к локтю похолоделой рукой и сказал: „Бунт“… И это слово, переходя из уст в уста, слилось в глухой гул… Вскоре стала известна причина этого волнения (в народе); прибыл курьер от государя с известием, что сам он приедет лишь завтра». Как ярко, действительно, говорит описанная картина о настроениях московских дворянских кругов. Этой революции, революции снизу и боялся более всего «русский барин» (как именует себя Ростопчин), взявший на себя неудачную миссию демагога.

Хотя позднее, в письме к издателю «Русского Вестника» (май, 1813 г.) Ростопчин уверенно говорил, что напрасно Наполеон прельщал русский народ вольностью — «вольности у нас никто не хочет, ибо лучшего никто не хочет», хотя и 1-го августа 1812 г. в письме он уверял Балашова: Наполеон считал на-слово свободу, но она не подействует («1812 г. в письмах», 176). Хотя 12 августа писал он Багратиону: «главная его (Наполеона) пружина — вольность не действует и о ней лишь изредка толкуют пьяницы», однако уже одно то, что Ростопчин постольку возвращается к этой мысли, показывает всю силу его опасений. Крепостник, уверенный, что народ «от жиру» бесится, делается как бы крестьянским ходатаем. Еще 11 июля он пишет императору, что посещением Иверской и защитой крестьян он снискивает расположение «добрых и верных подданных». Эти «добрые и верные подданные» проявляют явное недовольство помещиками, которое Ростопчин в письме к Балашову (23 июля) объясняет увольнением казенных крестьян от ополчения, что вызывает зависть у помещичьих крестьян («1812 г. в письмах», 61). Одновременно Ростопчин считает необходимым сообщать в письмах к Александру всякий вздорный слух, имеющий отношение к вопросу о крепостном праве. Так, 8 сентября он сообщает о молве, гласящей, что Александр дозволил Бонапарту «проникнуть» в свои владения с тем, чтобы он провозгласил свободу от имени русского царя («Р. Арх.», 1892, VIII, 535). Он не преминет в то же время сделать выпад против «мартинистов». «Все злые слухи, — пишет он Александру 13 августа, — распускаемые с целью обвинить вас, все это идет от мартинистов и всех неистовее университет, состоящий из якобинцев — профессоров и воспитанников»(Ib., 521).

Москва конца XVIII в. (рис. Де-ла-Барта, изд. Вильзера)

Играя таким путем на чувствах страха, Ростопчин обеспечивал себе возможность действовать в революционной якобы Москве самовластно. Чувство полной безнаказанности так определенно уже звучит в только что цитированном письме к Александру: если «полиция затруднится одерживать негодяев, проповедующих бунт (в письме упоминаются Кутузов, Чеботарев и Дружинин), то я велю некоторых повесить». Но уже и до этой угрозы Ростопчин со своими недоброжелателями расправляется без стеснений. Не дождавшись ответа сената по поводу своего представления о «неблаговидных» и «подозрительных» поступках Ключарева, Ростопчин при посредстве открытий «патриота» Брокера (как иронически именует в своих записках помощника московского главнокомандующего Рунич), нашел новый криминальный поступок в ведомстве Ключарева. 7 августа схвачен, по доносу Брокера, один почтамтский чиновник по подозрению в том, что «посредством писем распространял страх и безнадежность внутри империи». За несколько дней перед тем арестован надворный советник Дружинин, тот самый начальник экспедиции иностранных газет, который по делу Верещагина оказал противодействие агентам Ростопчина. Наконец 10 августа арестовывается и высылается в Воронеж сам Ключарев. С «болтунами», не занимающими никакого общественного положения, Ростопчин поступает еще проще. По собственному признанию («Р. Ст.», 1889, XII, 689), этих «болтунов», проявлявших себя от времени до времени, он сажал в сумасшедшие дома и отрезвлял при помощи холодных душей и микстур, напр., студента Урусова, о чем сообщает Ростопчин в письме к Балашову 23 июля. Некоторые из ростопчинских апологетов и в подобных издевательствах находили проявление остроумия и юмора «московского властелина». В числе «зломыслящих» людей мы видим актера Сандунова, отправленного в Вятку, и многих других. Свое представление о «настроении умов» в столице Ростопчин составлял на основании донесения своих агентов. История запечатлела фигуру одного из этих агентов вечно пьяного сыщика Яковлева, — фигура достаточно типичная, чтобы видеть, насколько компетентны были сведения московского главнокомандующего о политических симпатиях того или иного московского обывателя. Во второй половине августа Ростопчин так уверен в своих силах, так уверен, что он своей энергичной деятельностью извел всякую крамолу в столице, что предлагает гр. Толстому переправить Сперанского из Нижнего в Москву «для прекращения деятельности мартинистов» («Р. Арх.», 1892, VIII, 109). Сперанский и в ссылке ему не дает покоя. В июне он всеми мерами старается воздействовать на императора в целях еще большего очернения своего врага, показать, что Сперанский чрезвычайно опасен. «Народ (?) снова возмутился против Сперанского», пишет он Александру 30 июня («Р. Арх.»,1892, VIII, 407). «„Презренный“ Сперанский, — сообщает он 23 июля, — опасен в Нижнем, где он находит сочувствующих мартинистов даже в лице представителей высшего духовенства нижегородского, епископа Моисея»[22] (109). Ростопчину очень хотелось заполучить Сперанского в Москву; если этого не произошло, то под его влиянием Сперанский отправляется в Пермь. Борясь с «проповедниками иллюминатства», Ростопчин большое внимание уделяет и иностранцам, проживающим в Москве. Заподозревая их в сочувствии к Наполеону и в шпионстве, он и их подвергает целому ряду кар, смешивая в одну кучу представителей всех наций. Эти иностранцы принадлежали преимущественно к мирному торгово-промышленному классу, экономические интересы которого были связаны с Россией. Несомненно, среди них были сочувствующие Наполеону. Иначе и не могло быть. Но столь же несомненно, что никаких агрессивных действий они предпринимать не могли. Об их лояльности свидетельствует уже сам по себе факт миролюбивого отношения к ним русских. В то время, когда под влиянием положения дел на театре военных действий в Москве определенно уже начинает сказываться беспокойство, когда, по словам Ростопчина, по городу начинают передаваться различные сказки о видениях, о голосах, слышанных на кладбище, и т. п. Одним словом, тогда, когда понемногу (особенно после оставления Смоленска) начинает расти столь понятное тревожное настроение, иностранцы живут в Москве совершенно спокойно. Достаточно привести свидетельство московского патриота С. Н. Глинки (в записке о 1812 г., стр. 92), чтобы в этом увериться. «Я близок был к народу, — пишет автор, — я жил с народом на улицах, на площадях, на рынках, всегда в Москве и в окрестностях Москвы и живым Богом свидетельствую, что никакая неистовая ненависть не волновала сынов России». Московскому властелину подобное отношение к иностранцам со стороны населения не могло нравиться. Ведь это отсутствие патриотизма, а главное, при таких условиях добрые подданные могут прельститься наполеоновскими прокламациями. И граф Ростопчин как бы ставит своей задачей разжечь ненависть к иностранцам, по своему обыкновению не стесняясь никакими мерами.

Ф. В. Ростопчин (Кипренского, 1809 г.)

Ростопчин не желает выпускать иностранцев из России с момента начала войны и решительно предлагает императору для большей безопасности не выдавать иностранцам паспортов (7 июня). Иностранцы, знающие Россию, могут дать полезные сведения Наполеону. Вероятно, и здесь крепостное право играет первую роль. Ростопчину в каждом иностранце мерещится доктор Меливье, который сопровождает Наполеона и уверяет его, что, как только Наполеон появится под Москвой, хотя бы с 50.000 войска, крестьяне восстанут против своих господ, и вся Россия будет покорена (Зап. Боволье, «Р. Ст.», 1893, I, 23). Вредных иностранцев надо выселить из Москвы и, конечно, прежде всего тех, кто заподозрен в «якобинстве», как, например, книгопродавец Алларт, выселить в сибирские города, где они будут безопасны. (Уже Гудович в мае выслал сюда несколько иностранцев). И вот целый ряд московских обывателей из числа иностранцев отправляется в ссылку. 12 июля высылаются, например, Овернер (в Пермь) и Реут (Оренбург). Последний «за дерзкие слова против правительства и карточную игру»; 27 июля наказан плетьми Турнэ и выслан в Тобольск «за внушение разного рода клонящихся к преклонению умов к французам». 19 августа наказан немец портной Шнейдер и француз Токе плетьми, первый 30, а другой 20 ударами и отосланы в Нерчинск за лживые пророчества, что «Наполеон будет обедать в Москве 15 августа» и т. д. Обвинения во всех случаях чрезвычайно однородны. (Из бумаг Московского губернского архива старых дел. Щукин, «Бум. От. В.», I, 152–162).

Вид Моховой и дома Пашкова (Де-ла-Барта)

Скрывались ли под этими обвинениями какие-нибудь реальные факты? Трудно, конечно, ответить определенно, но невольно бросается в глаза натянутость многих обвинений, основанных почти исключительно на непроверенных донесениях ростопчинских шпинов. Например, иностранец Годфроа выслан в Оренбургскую губернию за то, что во время «Высочайшего пребывания… в Москве при большом стечении народа произносил разные дерзкие речи». Припомним внешнюю обстановку этого времени. Неужели мог быть в действительности такой факт? Когда обвинения базируются на более конкретных как бы данных, например, по отношению к швейцарским подданным Веберу и Гейдеру, о которых Тормасов сообщал еще Гудовичу, что эти лица — тайные агенты Наполеона, и тогда сам Ростопчин должен засвидетельствовать, что de facto «в поведении их не открылось ничего подозрительного». Позднее, в 1813 г., когда высланные иностранцы (среди которых были и русские подданные) стали возбуждать ходатайства о своем возвращении, причем в своих ходатайствах указывали, что пострадали без вины, Ростопчин в официальной переписке с Вязмитиновым определенно говорил, что высылка производилась по велению государя. «По представлению моему государю императору, — писал он 27 ноября, — что не дозволено ли будет означенных иностранцев выслать за границу, его величество отозваться соизволил, что мера сия при настоящих обстоятельствах не может быть принята» («Щук. Сб.», I, 162).

Ростопчин, занявший в это время уже иное положение и в общественном мнении и во мнении правительственной власти, любил скрыться за чужой авторитет; он также легко забывал в своих позднейших письмах и воспоминаниях истинное положение вещей в 1812 году. Забыл он, вероятно, и здесь, что он был инициатором запрещения высылки иностранцев. Эти иностранцы в июле и августе 1812 г. были для него мишенью, при посредстве которой, как мы видели, он возбуждал народный пыл и патриотическое рвение. Высылка отдельных иностранцев не достигала, однако, цели. Вот почему для большого эффекта, чтобы произвести большее впечатление, Ростопчин произвел, так сказать, массовую высылку московских обывателей, иностранцев по происхождению. Это, по его словам, он сделал по соображениям высокой степени гуманным, чтобы спасти несчастных иностранцев от народной ярости. Представим, впрочем, говорить самому Ростопчину:

«В одно утро, — повествует граф, — гражданский губернатор Обресков объявил мне, что он сделал весьма важное открытие и привел ко мне портного, русского человека, отличного поведения достаточно немолодого». Этот человек сообщил, что он «лишился сна и пищи, что многие из его учеников точно так же больны, как и он, и что единственное средство против этой болезни — кровь французов»… «Оказалось, — сообщает далее Ростопчин, — что он уже подговорил человек 300 портных и еще надеется к завтрашнему дню подговорить несколько сотен, чтобы ночью идти на Кузнецкий Мост и перебить всех живущих там французов». Далее Ростопчин с большой откровенностью сообщает, как он велел «пустить кровь» инициатору погрома и как он успокоился. Подговоренные же «этим хозяином портные, видя, что он задержан, перестали думать о ночной экспедиции, которая бы окончилась страшным кровопролитием и возмущением» (Воспом., 697).

Кибитка (Совр. рис.)

«Очевидно, этот хозяин-портной был сумасшедший… и что его рассказы о сотнях сотоварищей были простым бредом больного воображения», замечает А. Н. Попов («Р. Арх.», 1875,X, 130). Быть может, весь этот инцидент измышлен гр. Ростопчиным, весьма нередко прибегавшим, особенно впоследствии, для оправдания в своих действиях. Если этот сумасшедший и реальное лицо, то гр. Ростопчин ему, конечно, не поверил. Во всяком случае, по его словам, это и побудило к осуществлению экстраординарной меры в виде массовой высылки подозрительных иностранцев. «Уверившись в народном раздражении, — сообщает Ростопчин, — чтобы его успокоить и смягчить бешенство, я приказал полиции их взять и днем, в виду всех, посадить на барку, которая и отвезла их в Нижний Новгород, где они были отданы под надзор. Я объявил Москве, что эти иностранцы — люди подозрительные, которых удаляют по просьбе их же соотечественников, честных людей». «Эта мера, — заключает гуманный московский главнокомандующий, — спасла жизнь этим 40 плавателям, потому что, вероятно, они последовали бы за французской армией и все погибли бы во время ее отступления». Итак, Ростопчин спас их не только от народной ярости, но и от другой, грозившей им, опасности[23]. Кого же предназначила московская полиция к высылке для «удовольствия» народа, как сообщал Ростопчин Балашову. Это «выборная каналья из каналий», по характеристике Ростопчина в письме к Балашову. Чрезвычайно любопытно, хоть вкратце, познакомиться с составом высылаемых и приписываемыми им проступками. Это прежде всего «типографщик Семен» и книгопродавец Алларт, еще в июне причисленные Ростопчиным к числу «иллюминатов» (о них он писал Александру в своем письме от 7 июля), 14 всякого рода учителей, от фехтования до латинского языка включительно, фабриканты, торговцы модными товарами, немец — бас в оркестре русского театра, режиссер французского театра Домерг и его помощник Роз, доктор Ямниц, повар Вилоэн и т. д. За что же эти злосчастные иностранцы попали на подозрение к полиции? Двое, как мы знаем, числились в «иллюминатах», двое (швейцарские подданные, Гейдер и Вебер) были заподозрены в шпионстве тоже значительно ранее. Было ли это действительно так? Мы знаем одно только, что московский обер-полицмейстер Ивашкин в донесении от 11 января 1813 года сообщал, что полиции в виду указанных обстоятельств было поручено «иметь за ними неослабный под рукою надзор и замечать связи, их сношения, но токмо до времени их высылки подозрительного в поведении ничего не открылось» («Щук. Сб.», I, 153). По отношению к остальным данные имелись еще менее определенные. Учитель фехтования Массон подвергся каре по «худому расположению и некоторым связям подозрительным»; торговец модными товарами Гут за «дерзкое обращение с московской публикой», учитель женевец Файо «по многим замечаниям полиции навлек на себя сильное подозрение». Любопытно, что винный торговец Паоли, зачисленный в число тех, которые, по выражению Ростопчина, «телом остались в России, а душой преданы французам», жил уже 18 лет в России и с 1807 г. принял русское подданство… Может быть, сделанных характеристик достаточно для определения мотивов, которыми руководилась полиция при выборе иностранцев, удаленных из Москвы «для удовольствия народа».

Среди отправленных был Арманд Домерг, оставивший весьма любопытные записки (переведены в «Истор. Вестнике», 1881 г.). Характеризуя время «террора», наступившего после посещения императором Москвы, Домерг, между прочим, сообщает, что как-то за обедом у гр. Апраксина Ростопчин, устремив на Домерга «свои сверкающие глаза», воскликнул: «Я не буду доволен до тех пор, пока не выкупаюсь в крови французов» («И. В.», 1881, VII, 602). Очевидно, Домерг уже попал на глаза грозного усмирителя московской революции, который, по словам автора воспоминаний, «при всяком случае проявлял свой буйный, вспыльчивый и мстительный характер, делавший его страшным даже для самых мирных жителей города». Во всяком случае, имя Домерга в проскрипционных списках стояло «первым в первой категории». Любопытно, что Домерг жил в доме шведского консула. И это, по мнению его родных, должно было ему обеспечить безопасность: «Если я явился в Россию под покровительством власти, то нельзя нарушить международного права без явной несправедливости». «Но, — добавляет автор воспоминаний, — я слишком хорошо знал подозрительную русскую полицию, чтобы иметь на это надежду: каждый день мы видели, как проезжали французы, ссылаемые из Петербурга в Сибирь». Арестованный в числе других, Домерг был заключен в дом Лазарева и 22 августа отправлен на барке по Москве-реке в ссылку; на барке невольным путешественникам было прочитано от имени Ростопчина небезынтересное обращение, содержание которого передает Домерг с добавлением: «ручаюсь за его подлинность»: «Французы![24] Россия дала вам убежище, а вы не перестаете замышлять против нее. Дабы избежать кровопролития, не запятнать страницы нашей истории, не подражать сатанинским бешенствам ваших революционеров, правительство вынуждено вас удалить отсюда. Вы будете жить на берегу Волги, посреди народа мирного и верного своей присяге, который слишком презирает вас, чтобы делать вам вред. Вы на некоторое время оставите Европу и отправитесь в Азию. Перестаньте быть негодяями и сделайтесь хорошими людьми, превратитесь в добрых русских граждан из французских, какими вы до сих пор были; будьте спокойны и покорны или бойтесь еще большего наказания. Войдите в барку, успокойтесь и не превратите ее в барку Харона. Прощайте, добрый путь!».[25]

«Это грозное объявление привело нас в ужас», добавляет Домерг. И действительно, упоминание о Хароне[26] должно было звучать довольно зловеще. «Русский барин» и здесь не позабыл сказать острое словечко. Но французский каламбур: «entrez dans la barque et rentrez dans vous meme», был вовсе «не шуткой», как заметил Глинка, для ссылаемых. Несомненно, вся эта сцена была сплошным издевательством. Глинка, не одобрявший в данном случае действия московского градоправителя, нашел для него оправдание в том, что Ростопчин увлекся «мечтой» — спасения иностранцев от ярости черни. Ясно, что этой «мечты» у Ростопчина не было.

Мы уже приводили свидетельство Глинки об отсутствии у московского населения ненависти к иностранцам — слова Глинки относятся как раз к инциденту с так называемой «хароновской баркой». Домерг в своих воспоминаниях при описании тревожных дней, 20–22 августа, не раз упоминает о тех опасностях, которые грозили высылаемым иностранцам со стороны «народной ярости, которую возбуждали против нас многочисленные шпионы», говорит о «враждебных намерениях» и «угрожающих криках» толпы. В толпе «любопытных», собравшихся посмотреть на необычайное зрелище, вероятно, были элементы, достаточно возбужденные против иностранцев афишами Ростопчина и агитацией шпионов, но любопытно, что из описания самого Домерга более чем очевидно, что «ярость» толпы была весьма умеренна. Когда иностранцы сидели в доме Лазарева, их охранял от «мстительности» народной один полицейский офицер и часовой. «Наконец, уступая нашим требованиям, — говорит Домерг, — начальство согласилось дать нам сменную стражу, состоявшую из шестерых инвалидов». Когда арестантов вели по улице на барку, им, конечно, перепуганным до полусмерти, казалось, что они погибли бы от «народной ярости», если бы их не спас полицмейстер Волков, проявлявший большую предупредительность по отношению к иностранцам и тем как бы смягчавший «неприятное поручение», возложенное на него его шефом. И мы узнаем, что рукопожатие между Волковым, Домергом и Аллартом «мгновенно прекратило шум»: все сорок человек спокойно прошли под прикрытием «шестерых ветеранов». Пока барка медленно плывет «по извилинам обмелевшей Москвы-реки» (на третий день барка отошла только на 40 верст), жены, дети, родственницы по «нескольку раз» навещают невольных путешественников. «Выезжая на рассвете (на извозчиках), эти женщины иногда блуждали по целому дню, пока не находили нашу барку, приезжали к нам вечером и ночью, и ночью должны были возвращаться в Москву». Таково было то народное ожесточение, на которое ссылался Ростопчин. И все дальнейшее описание Домергом путешествия на хароновской барке, продолжавшееся вплоть до 17 октября, идет в том же духе. Путешественники встречают в общем самое добродушное отношение со стороны населения, ходят по деревням под прикрытием двух ветеранов, вступают в разговоры и т. д. «С каждым днем население становилось менее враждебно к нам», замечает Домерг, и «эта перемена становилась тем резче, чем больше мы удалялись от Москвы… народ тут становился свободнее от непосредственного влияния нелепых прокламаций, которые представляли французов людоедами». Домерг отметил только в трех случаях враждебное настроение: впервые пришлось с ним встретиться еще в ростопчинских владениях, в Коломне, куда путешественники попали 1 сентября. Полдня, не возбуждая «подозрения», они бродили по Коломне, но потом на них обратили внимание «некоторые выходцы» из Москвы, весьма возможно, какие-нибудь московские шпионы, и тогда «чернь» стала бросать в них камни. Другой раз у путешественников была неприятная встреча с казаками под Рязанью и, наконец, уже после Нижнего (2 ноября) — с ополченцами. И это было уже тогда, когда Москва находилась во власти французов и сгорела, когда началась эпоха так называемой народной войны и действий партизанских отрядов. Очевидно, что при отправлении из Москвы далеко еще не было той ненависти к иностранцам, которую желал видеть Ростопчин в московском населении.

Возбуждал Ростопчин «патриотизм», понимавшийся им в смысле грубой ненависти к иностранцам, и другими мерами. Среди них, конечно, первое место занимает его пресловутая литературная деятельность. (О ростопчинских афишах см. далее статью Н. М. Мендельсона.) Той же цели служили всевозможные юмористические лубки, вывешиваемые на Никольской у Казанского собора.

При помощи своих агентов Ростопчин пускал в народ всякого рода слухи, долженствовавшие поддерживать воодушевление и ослаблять впечатление от пессимистических известий, идущих с театра военных действий. Таковы, напр., распускаемые им слухи о том, что «теперь (т. е. после заключения мира) турки будут заодно с нами» (сообщается в письме к Александру 11 июня). В целях «патриотической» агитации, помимо услуг незначительных агентов полиции, Ростопчин воспользовался услугами С. Н. Глинки. Этот наивный патриот был слепым орудием Ростопчина. И как нельзя более характерно для личности Ростопчина, что в своих воспоминаниях «спаситель отечества» даже не упомянул о роли Глинки, а между тем последний был самым верным, самым бескорыстным, самым искренним исполнителем велений московского главнокомандующего. Может быть, только непосредственное вмешательство Глинки, действительно пытавшегося приблизиться к народу, придавало некоторый хотя бы авторитет и веру у московских обывателей в того «русского барина», который вдруг заговорил с населением не барственным языком.

Но Ростопчин, взявший на себя роль народного трибуна, сам чрезвычайно не доверял народу, как мы уже могли убедиться и как убедимся в дальнейшем. Поэтому и близость Глинки к народу способна была вызвать в нем недоразумения. Глинка с неподражаемой наивностью заметил: «не знаю, почему приказано было за мной присматривать» (Попов, «Р. Ар.», 1875, VII, 301). Это было в момент приезда государя в Москву. Восторженный Глинка с толпой «любопытных», по характеристике Ростопчина, пошел за город встречать царя. Царь не приехал. Глинка видел, что народ разошелся с «сокрушенным сердцем». Его патриотизм был грубо задет и он предложил напечатать что-нибудь «одобрительное» народу. За это он и попал на подозрение Ростопчина. Сущность демагогии Ростопчина здесь выступает особенно ярко. Интересно, достигала ли она какой-нибудь цели? Ростопчин был уверен, что московский люд его чрезвычайно любит: «наш граф» — таково по мнению Ростопчина было мнение народа о нем. «Могу вас уверить, — писал позднее (28 апр. 1813 г.) Ростопчин Воронцову, — что Магомет был менее любим и уважаем, нежели я в течение августа месяца и все достигалось словом, отчасти шарлатанством» («Р. Арх.», 1908, VI, 27). Глинка тоже свидетельствует о влиянии Ростопчина, поставившего «себя на чреду старшины мирской сходки»; «в дружеских своих посланиях он беседовал с обывателями, как заботливый и приветливый друг». Но мы встретили и другие мнения современников. Может быть, наиболее характерным являются мнения Маракуева, городского головы г. Ростова (Ярославского). Он резко осуждает демагогию Ростопчина. «Глупые афиши Ростопчина, писанные наречием деревенских баб, совершенно убивали надежду публики», свидетельствует Маракуев (цитирую по «Пожару Москвы»). Мало того, по словам современника-наблюдателя, «неудачные эти выдумки его вызывали презрение, а чернь неизвестно за что питала к нему величайшую ненависть» (Ib., 34).

Вид Тверской улицы (Ф. Алексеев. Акварель из Эрмитажного Собрания)

Следует обратить внимание на это указание. Сопоставим его с показанием другого современника, кн. П. А. Вяземского, утверждавшего, что Ростопчина «влекло к черни», что он «чуял, что мог бы над нею господствовать». По мнению Вяземского, из Ростопчина мог бы народиться «народный трибун». Показание кого из этих современников отдать предпочтение? Мы думаем — Маракуеву. И не показывает ли это в таком случае, что подчас народная масса отличается большим психологическим чутьем — она, может быть, инстинктивно угадывала всю фальшь ростопчинской демагогии. В самом деле, до занятия Москвы французами, до непосредственного, так сказать, столкновения московского населения с врагом, конкретные результаты демагогической деятельности Ростопчина могли проявляться в актах насилия и ненависти по отношению к мирным и безоружным иностранцам. Но мы уже цитировали свидетельство Глинки, приводили и характерные обстоятельства, сопровождавшие отправление «хароновой барки». Правда, в переписке современников мы встретимся и с другими указаниями. В этом отношении интересна переписка Волковой с Ланской, отмечающая проявление вражды населения к иностранцам. «Я много ожидаю, — пишет Волкова 22 июля, — от враждебного настроения умов. Третьего дня чернь чуть не побила камнями одного немца, приняв его за француза» («Р. Арх.», 1872, 2384). «Народ так раздражен, — сообщает она 15 августа, — что мы не осмеливаемся говорить по-французски на улице. Двух офицеров арестовали: они на улице вздумали говорить по-французски; народ принял их за переодетых шпионов и хотел поколотить, так как не раз уже ловили французов, одетых крестьянами или в женскую одежду, снимавших планы, занимавшихся поджогами и предрекавших прибытие Наполеона, — словом, смущавших народ». Более чем очевидно, что Волкова пишет по слухам, пишет со слов Ростопчина (с которым Волкова знакома домами).

О возможности подобных фактов, конечно, можно не сомневаться, в особенности по отношению к шпионам. И число таких фактов должно было расти по мере приближения военных действий к Москве, по мере распропагандирования темной массы ростопчинской агитацией. Но такие факты, — факты действительные были немногочисленны. Ростопчин, вероятно, не преминул бы о них рассказать. На деле, кроме появления сумасшедшего купца и избиения толпой двух ремесленников, немцев, поспоривших с менялой, он ничего не может сказать. И тот факт, на котором он с самодовольством останавливается, чтобы показать свое влияние на московскую толпу, имеет место накануне Бородинской битвы, т. е. тогда, когда тревожное настроение Москвы достигает уже значительных размеров[27]. Явившийся к месту происшествия Ростопчин спас «неосторожных немцев» от разъяренной толпы, дав «сильнейшую пощечину» мелкому купчику, с решимостью заявившему графу: «пора народу действовать самому, когда вы отдаете его в жертву иностранцам». «Страсть к сценическому искусству, — замечает Попов, — ярко выражается в этом рассказе». Толпа, «очевидно, не была особенно возбуждена, когда квартальному надзирателю удавалось в продолжение нескольких часов оградить от ее нападений неосторожных немцев» («Р. Арх.», 1875, X, 135). И тут же мы найдем другой рассказ (Рунича), говорящий о том, как после Бородинской битвы «жители Москвы толпами выходили навстречу раненым, приносили им белый хлеб и деньги, не делая различия между русскими и пленными»… («Р. Ст.», 1901, III, 601). И, по-видимому, из этого можно заключить, что в это время московская толпа стояла гораздо выше своего официального руководителя, в ней было гораздо больше здорового патриотизма, чем у просвещенного графа Ростопчина.

Последний все свои меры до Бородинской битвы объясняет необходимостью «поддержания спокойствия в городе». Он хотел «рассеять и занять внимание в народе». Отвлечь внимание народа он хочет в сущности только от одного — скажем в данном случае словами Волковой (в позднейшем письме 11 ноября): «Москва действовала на всю страну, и будь уверена, что при малейшем беспорядке между жителями ее все бы всполошилось. Нам всем известно, с какими вероломными намерениями явился Наполеон. Надо было их уничтожить, восстановить умы против негодяя, и тем охранить чернь, которая везде легкомысленна» (Ib., 2413).

Бегство жителей из Москвы (Картина акад. Лебедева, написанная специально для издания)

Устранив возможность социальной революции и подняв патриотическое чувство, Ростопчин чувствовал себя в Москве довольно спокойно. До последних дней он, конечно, не разделял мнения, высказанного Глинкой еще на дворянском собрании 15 июля; что «сдача Москвы будет спасением России и Европы». А между тем тревожное настроение в Москве понятно росло. «Спокойствие покинуло наш милый город. Мы живем со дня на день, не зная, что ждет нас впереди. Нынче мы здесь, а завтра — Бог знает где», пишет Волкова 22 июля. «Мы же, москвичи, остаемся по-прежнему в неведении касательно нашей участи, — сообщает она через неделю. — Лишь чуть оживит нас приятное известие, как снова слышим что-либо устрашающее» (Ib., 2385).

«Узнав, что наше войско идет вперед, а французы отступают, москвичи поуспокоились. Теперь реже приходится слышать об отъездах», сообщает она 5 августа. Но вести о занятии Смоленска «огромили Москву», как выразился Глинка («Записки 1812 г.», 32). «Здесь большая суматоха. Люди мужского и женского пола убрались, голову потеряли; все едут отсюда», сообщает Булгаков своему брату 13 августа («Р. Арх.», 1900, V, 32). Самоуверенный и беспечный Ростопчин боролся с этой паникой, забавляя народ своими выдумками и смеясь над теми, кто проявлял, по его мнению, преждевременную трусость.

П. А. Обресков

«Некоторые оставляют Москву, — пишет он Багратиону по получении известия о сдаче Смоленска, — чему я чрезвычайно рад; ибо пребывание трусов заражает страхом, а мы болезни сей здесь не знаем». «Здесь, — добавляет Ростопчин, — очень дивились бездействию наших войск» (Богданович, III. Прим. 64–65). В это время Ростопчин, как мы уже знаем (см. статью Барклай и Багратион, III ч.), был вполне солидарен с Багратионом: неуспех войны объясняется бездарностью главнокомандующего. «Кутузов, — сообщает своему брату доверенный Ростопчина Булгаков (13 августа), — все поправит и спасет Москву. Барклай — туфля, им все недовольны, с самой Вильны он все пакостит только» («Р. Арх.», 1900, V, 32). «Я поклянусь, что Бонапарту не видать Москвы». Эта уверенность не оставляет друзей Ростопчина и позже. Она с очевидностью свидетельствует, что той же точки зрения держался и сам Ростопчин, который впоследствии все свое поведение, приведшее к весьма печальным результатам, объяснял желанием предотвратить беспорядки в Москве.

«Мы здесь покойны. Барклай, наконец, свалился», сообщает брату Булгаков 21 августа. Свербеев в своих воспоминаниях отмечает ту же твердую уверенность у губернатора Обрескова, который по родственным отношениям не раз, вплоть до 1 сентября, писал отцу Свербеева, чтобы «он был спокоен и ничего не предпринимал для спасения имущества в нашем московском доме» (I, 439). Несмотря на все подобные уверения, московская публика не могла пребывать в спокойствии, тем более, что до нее доходили известия о панике в Петербурге, где «по секрету» из Эрмитажа и дворцов укладывались вещи для отправки в Ярославль. Ростопчину, в свою очередь, по высшему предписанию приходилось озабочиваться спасением казенного имущества. Московская публика узнает, конечно, о том, как энергично озабочивается императрица Мария Федоровна еще с начала августа о вывозе из Москвы воспитанниц институтов и Воспитательного Дома (Рескрипт Ростопчину 22 августа. Щукин, «Бумаг. От. В.», VIII, 340)[28]. С 15 августа начинается и вывоз казенного имущества Ростопчиным. Вместе с тем усиливается и бегство населения, которое идет crescendo по мере роста опасности занятия французами Москвы. Однако Ростопчин все настойчиво продолжает твердить, что только «женщины, купцы и ученая тварь (характерное выражение для просвещенного „русского барина“) едут из Москвы». Так он сообщает Балашову 18 августа. Ростопчин забывает сказать о дворянстве, которое в первую очередь устремилось из столицы. И тут же Ростопчин делает свое знаменитое объявление (18 августа). «Здесь есть слух… что я запретил выезд из города. Тогда на заставах были бы караулы…. А я рад, что барыни и купеческие жены едут из Москвы… Я жизнью отвечаю, что злодей в Москве не будет». Затем идет обещание вывести «сто тысяч молодцов» и при помощи Иверской Божьей Матери кончить «дело» (см. ст. Мендельсона). И хотя Ростопчин уверенно говорит, что препятствий для выезда из Москвы он не чинит, однако в тот же день отдает, по словам Бестужева-Рюмина («Чтения», 1859, II, 79), письменное приказание московскому магистрату, чтобы он «людям купеческого и мещанского сословия не давал уже паспортов о выезде их из Москвы, кроме жен их и малолетних детей». Но Ростопчин здесь уже не мог обмануть публику, и кто только имел возможность, покидал Москву.

Пресненские пруды (Альбом нач. XIX в.)

Впоследствии это оставление столицы многим рисовалось даже как своего рода сознательный патриотический подвиг. Оно приписано было мудрым мерам Ростопчина, который «удалил всю московскую знать в виду ее приверженности к французам, благодаря воспитанию» (Рунич). Так рисовалось много лет спустя некоторым из современников, но не такими побуждениями руководились московские жители в середине августа. Здесь действовал просто инстинктивный страх, бежали, «куда Бог поведет», по словам Глинки, не руководясь никакими обдуманными целями и не думая о последствиях. Бежал, кто мог, кто был посостоятельнее, забирая с собой что было можно из имущества. Оставление Москвы и вывоз имущества было затруднено отсутствием достаточных средств передвижения. «В городе почти не осталось лошадей», сообщает Волкова уже 15 августа. Если мы примем во внимание, что, помимо поставки лошадей в армии, девять уездов Московской губернии с 15–30 августа должны были выставить 52.000 подвод для казенной надобности, то будет очевидно, что для удовлетворения нужд обывателей оставалось слишком мало. Естественно, что цены на подводы возросли до колоссальных размеров. Уже 15 августа лошадь на расстоянии 30 верст стоит 50 руб., в последние дни цена на подводу увеличивается в 20 раз и более (вместо 30–40 руб. — 800 руб.). Как всегда бывает при панике, отъезд происходил бестолково, берут из имущества, что попадает под руку. И понятно, что в описании всех современников картина бегства из Москвы получается чисто «карикатурная» (Вигель). «Окрестности Москвы, — пишет Волкова 15 августа, — могли бы послужить живописцу образом для изображения бегства Египетского. Ежедневно тысячи карет выезжают во все заставы». Конечно, эта суматоха с каждым днем увеличивается и после Бородина по официальным сведениям, собранным самим Ростопчиным, число берлин, карет, бричек, колясок, ежедневно выезжающих из Москвы, доходит до 1.320. Два-три штриха из записок современников дадут яркую картину этого «бегства Египетского». Мы приведем выдержку из описания Вигеля («Записки», IV, 61–62), относящихся к последнему дню, т. е. ко 2 сентября: «приближаясь к заставе, для всех уже открытой, толпы людей становились все гуще и гуще; против же ее с трудом мог он (брат Вигеля) подвигаться вперед посреди плотной массы удаляющихся. Беспорядок являл картину единственную в своем роде, ужасную и вместе с тем несколько карикатурную. Там виден был поп, надевший одну на другую все ризы и державший в руках узел с церковной утварью, сосудами и прочим; там четвероместную тяжелую карету тащили две лошади, тогда как в иные дрожки впряжено было пять или шесть; там в тележке сидела достаточная мещанка или купчиха в парчевом наряде и в жемчугах, во всем, что не успела уложить: конные, пешие валили кругом; гнали коров, овец; собаки в великом множестве следовали за всеобщим побегом».

Аналогичное описание мы найдем у Свербеева (I, 71). В последние дни заставы открыты для всех. Первоначально оставление Москвы — это своего рода привилегия дворянства и отчасти других наиболее имущественно обеспеченных слоев московского населения. Естественно, что при таких условиях «выезд из Москвы крайне сердил и раздражал народ» (Глинка). Мы встречаемся с многочисленными указаниями на то, что народ «с дерзостью роптал на дворян, Москву оставляющих» (Мертвого, «Р. Арх.», 1867, 316). Свербеев рассказывает, как их «поезд» ратники каширского ополчения сопровождали угрозами и бранью «изменниками и предателями» (I, 72). Бестужев-Рюмин в своем повествовании (18 августа) говорит, что эти люди, которые не имели нужды просить особенных паспортов, удаляясь из Москвы, находили в пути своем большие неприятности или, лучше сказать, были в величайшей опасности от подмосковных крестьян. Они называли удалявшихся трусами, изменниками и бесстрашно кричали вслед: «куда, бояре, бежите вы с холопами своими? Али невзгодье и на вас пришло? И Москва в опасности вам немила уже?» «Удалявшиеся вынуждаемы были хозяевами дворов, у которых останавливались, платить себе за овес и сено втридорога, и, сверх того, просто за постой не по пять копеек с человека, как то обыкновенно платили, но по рублю и более и беспрекословно должны были повиноваться сему закону, если не хотели сделаться жертвой негодования против своего побега освирепевшего народа. Многие из удалявшихся из Москвы на своих собственных лошадях возвращались опять в Москву пешком, лишившись дорогой и лошадей своих с экипажем и имущества» (Чт., 1859, II, 79). Точно такой же рассказ найдем мы и у Толычевой («Р. Арх.», 1877, VII, 363) и т. д.

Бестужев-Рюмин эту ненависть к отъезжающему дворянству ставит в непосредственную связь с запрещением Ростопчина выпускать московских жителей, принадлежащих к непривилегированным сословиям. Несомненно, этому должна была содействовать и вся ростопчинская демагогия. Любопытная черта для дворянского публициста, слишком увлекшегося взятой на себя ролью спасителя отечества… И не даром Карамзин читал ростопчинские афиши «с некоторым смущением»; не даром их «решительно не одобрял» в то время либеральный кн. П. А. Вяземский «именно потому, что в них бессознательно проскакивала выходка далеко не консервативная». Правительственным лицам, по мнению Вяземского, «вообще не следует обращаться к толпе с возбудительной речью: опасно подливать масла на горючие вещества» («Р. Арх.», 1874, XI, 72). Читал Вяземский в афише: «хватайте в виски и в тиски и приводите ко мне, хоть будь кто семи падей во лбу»… Кого же подразумевать под последним? «Ничего иного, — замечает Вяземский, — означать не могут, как дворян, людей высшего разряда». И Вяземский готов приветствовать гибель Москвы — только русский Бог да пожар спас ее от «междоусобицы и уличной резни». Совершенно понятно, что «народ, обороняться готовящийся, с дерзостью роптал на дворян, Москву оставляющих», так как авторитетные разъяснения московского главнокомандующего могли массе внушить определенное убеждение, что столице не грозит никакой опасности: 18 августа Ростопчин так уверенно говорил, что в нашей армии 130 т. войска славного и 1800 пушек, а у неприятелей «сволочи» 150 т. Кроме того, у самого Ростопчина «дружины московской» «сто тысяч молодцов», да «150 пушек». Ведь этими разговорами Ростопчин обманул не только московское население, но и самого Кутузова.

Яузский мост и дом Пашкова (Де-ла-Барта)

Впоследствии Ростопчин всю свою деятельность в этом направлении объяснял желанием предупредить беспорядки. Но, вне сомнения, в то время московский властелин не допускал мысли о возможности оставления Москвы и, пожалуй, самым серьезным образом думал в крайности защитить ее своими средствами. Это было самообольщение, вызванное обычным для Ростопчина бахвальством и самоуверенностью. Много раз в письмах официальных и частных Ростопчин говорит о невозможности сдачи Москвы. «Народ московский умрет у стен московских, а если Бог не поможет — обратит город в пепел», пишет он Багратиону еще 12 августа. Ростопчин согласен скорее потерять армию, чем «потерять Москву», ибо «с потерей Москвы соединена потеря России», говорит он Кутузову 17 августа. «Каждый из русских, — сообщает он тому же лицу, — полагает всю силу в столице и справедливо почитает ее оплотом царства» («Р. Ст.», 1870, 553). Он предупреждает тут же Кутузова, что в случае несогласия он будет действовать один в Москве. С чьей же помощью? С теми «решительными» молодцами, которыми хвалился Ростопчин? Может быть. Но чрезвычайно характерно, что Ростопчин, взявший на себя роль народного трибуна, до последнего момента не верит и боится того народа, с которыми он надеется отразить французов.

Накануне Бородина Ростопчин объявляет: «Вы, братцы, не смотрите на то, что правительственные места закрыли: дела прибрать надобно, а мы своим судом с злодеем разберемся… Я клич кликну дня за два, а теперь не надо, я и молчу». Но более чем понятна тревога остающегося в Москве населения. Оно искренно готово защитить Москву. Для этого надо вооружиться. Правда, если поверить главнокомандующему, достаточно топора, рогаток, а «всего лучше вилы-тройчатки: француз не тяжелее снопа ржаного». Вряд ли, однако, даже самый наивный обыватель из самой темной среды верил ростопчинским прибауткам в то время, когда Москва была переполнена ранеными, прибывавшими, по словам Ростопчина, «ежедневно тысячами». Народонаселение думало о более серьезном вооружении. И граф Ростопчин шел к нему навстречу: в «Московских Ведомостях» появляется объявление: «Дабы остановить преступное лихоимство[29] купцов московских, которые берут непомерную цену за оружие, необходимое для вступивших в ополчение против врага, он, главнокомандующий, открыл государственный цейхгауз, в котором будет продаваться всякое оружие дешевою ценою». Любопытнейшее пояснение делает к этому объявлению Бестужев-Рюмин: «действительно, цена продаваемому оружию из арсенала была очень дешева, ибо ружье или карабин стоил 2 и 3 рубля; сабля 1 рубль, но, к сожалению, все это оружие к употреблению не годилось, ибо ружья были или без замков, или без прикладов, или стволы у них согнутые, сабли без эфесов, у других клинки сломаны, зазубрены». Затем Ростопчин пошел и дальше. В день Бородинской битвы народу открывается арсенал для бесплатной раздачи оружия, боевое качество которого довольно образно представил только что процитированный современник москвич. Раздача оружия была обставлена самым торжественным образом. Один из очевидцев дал картинное описание театральной сцены, разыгравшейся в Кремле 26 августа на Сенатской площади («Моск. Вед.», 1872, № 52. Цитирую по Попову. («Р. Арх.», 1875, X, 170)). Ростопчин постарался придать ей самый помпезный характер, вызвав для этой цели из Троице-Сергиевской лавры самого престарелого митрополита Платона. «За колокольней Ивана Великого, — рассказывает этот очевидец, — был воздвигнут амвон»; сюда были вынесены иконы из соборов и отслужен молебен в присутствии генерал-губернатора. По окончании молебна один из дьяконов стал рядом с ним (Платоном), чтобы говорить от его имени, потому что он сам уже был не в силах возвысить свой слабый голос. Пастырь умолял народ не волноваться, покориться воле Божией, доверяться своим начальникам. Митрополит плакал. Его почтенный вид, его слезы, его речь, переданная устами другого, сильно подействовали на толпу. Рыдания послышались со всех сторон. «Владыка желает знать, — продолжал дьякон, — насколько он успел вас убедить. Пускай все те, которые обещают повиноваться, становятся на колени». Все стали на колени… Граф Ростопчин выступил вперед и обратился, в свою очередь, к народу, «как скоро вы покоряетесь воле императора, я объявляю вам милость государя. В доказательство того, что вас не выдадут безоружными неприятелю, он вам позволяет разбирать арсенал: защита будет в ваших руках». В этом рассказе гр. Ростопчин стоит как живой.

Бегство жителей Москвы перед нашествием Наполеона (карт. проф. Сверчкова)

С какой же целью была инсценирована эта обстановка? Тот же современник говорит: «граф Ростопчин боялся мятежа. Кроме того, он не успел еще принять надлежащих мер и вывезти из города арсенал, которого не хотел оставить в руках неприятеля». Мы уже знаем, какая рухлядь раздавалась ранее из арсенала. Историки подчеркивают, что другого оружия и не было. И тем как-будто отчетливее вырисовывается вся буффонада, придуманная Ростопчиным, — буффонада с защитой Москвы негодным для употребления оружием. Но последнее еще требует проверки. Мы имеем и противоположное свидетельство: «Весь арсенал, — писал И. М. Капцевич Аракчееву 6 сентября, — и прекрасные новые ружья достались неприятелю». (То же самое свидетельствовал и Наполеон в письме к Александру I, перечисляя имущество, оставленное в Москве). И если это так, то демагогия Ростопчина получает уже другое освещение… Таким образом, собираясь со своими «молодцами» защищать Москву, Ростопчин им не верил. Зато, по-видимому, большие надежды возлагал он на другое средство — на воздушный шар, старательно делавшийся под Москвой иностранцем Леппихом. Шар этот послужил впоследствии поводом бесконечных рассуждений в связи с вопросом о пожаре Москвы (см. соответствующую статью). Вне всякого сомнения, что правительство возлагало серьезные надежды на изобретение, предложенное Леппихом. Сам же Леппих, вероятно, принадлежал к числу прожектеров-аферистов.

Бородинская битва (Совр. гравюра)

Разъезжая по Европе с изобретенным им музыкальным инструментом «панмелодином», Леппих в Париже предложил Наполеону проект о воздушном шаре, который «мог бы поднимать такое количество разрывных снарядов, что посредством их можно было бы истребить целые армии». Наполеон удалил прожектера из Франции. Весной 1812 г. Леппих предложил свои услуги русскому правительству через Аллопеуса, посланника при Штутгартском дворе. Румянцев сообщил Аллопеусу, что император желает «как можно скорее воспользоваться важным изобретением, которое обещает важные последствия». С самого начала предположения Леппиха были облечены глубокой таинственностью. Д. Н. Свербеев в бумагах губернатора московского Обрескова нашел два секретных письма, написанных лично Обрескову. «Вручитель этого, — писал Александр в начале июля, — иностранец Шмидт, объявит вам причину, по которой посылается мною в Москву. Храните ее под завесой непроницаемой тайны не только от московских жителей, но и от главнокомандующего фельдмаршала графа Гудовича. Поместите Шмидта где-нибудь около Москвы и давайте все средства к исполнению его предприятия. Пребывание его у вас дайте предлогом фабрикации земледельческих орудий, или чего другого. Все сношения со мной лично по этому предмету ведите через обер-гофмаршала гр. Николая Александровича Толстого, адресуя ваши ко мне донесения на его имя» (Свербеев, т. I, 444). Письмо это не оставляет никаких сомнений в серьезности правительственных надежд, и Леппиха, под именем Шмидта, поместили в Тюфелевой роще за Симоновым монастырем, снабдив всеми материалами и необходимым контингентом рабочих. С появлением в Москве Ростопчина Обрескову было разрешено сообщить новому главнокомандующему «весь ход дела» (второе именное письмо императора Обрескову). Ростопчин отнесся к проекту Леппиха с подобающей серьезностью, как свидетельствует его переписка по этому поводу с Александром. «Можно ли вполне положиться на него (Лепппха), чтобы не подозревать измены с его стороны, что он не обратит этого открытия в пользу ваших врагов», спрашивал Ростопчин императора в письмах от 11 июня, и восхваляя за несколько дней перед тем Леппиха, как «хорошего и способного механика». Впоследствии Ростопчин по своему обыкновению от всего этого отказался. В своей «Правде о московском пожаре» Ростопчин именует Леппиха «шарлатаном», который требовал, чтобы «его работа сохранялась втайне». «История, — писал Ростопчин, — уже слишком много придала значения этому шару, для того только, чтобы выставить русских в смешном виде… Конечно, никто бы из жителей Москвы не поверил, что Шмидт с „такого шара… уничтожит французскую армию“»[30]. Таково было позднейшее объяснение Ростопчина, когда он старался всеми мерами показать, что не имел решительно никакого отношения к московскому пожару. История с воздушным шаром действительно приобрела несколько «смешной вид». Ростопчин верил в шар до последнего момента. В письмах к Александру он систематично сообщает о «воздушном предмете», вверенном его попечению, т. е. «о машине Леппиха». Ростопчин присутствует при всех опытах и сообщает императору, что он совершенно уверен в успехе (30 июня). Ростопчин в начале августа по предписанию императора озабочивается набором военной команды для той же машины, которая будет окончена 15 августа.

Извозчик (Paul Barbier)

С Леппихом в мастерской работает 100 человек «17 часов в день». «В этом изобретении, — сообщает Ростопчин императору, — ваша слава и спасение Европы». «Я днем и ночью буду содержать сильную стражу, чтобы никого не пропускали». Ясно, что Ростопчин возлагал большие надежды на изобретение Леппиха. Отсюда и таинственность на первых порах. Процитированные ранее письма и распоряжения Александра не оставляют сомнения, что те же надежды питал и Александр. Император 8 августа самым детальным образом указывает Ростопчину, какие меры надо предпринять при первом полете, чтобы «не попасть в руки неприятеля», чтобы избежать «неприятельских шпионов» и чтобы шар соображал свои действия с действиями главнокомандующего, который уже предупрежден императором… Если верить Аракчееву, то и он знал о Леппихе, но относился весьма отрицательно к этой затее, как и к другим прожектерам, в большом количестве появившихся ко времени войны. В «Воспоминаниях о селе Грузине» Л. Языков со слов Аракчеева передает интересные диалоги по этому поводу между Аракчеевым и Александром: «В 1812 г., когда Наполеон приближался к Москве, и страх был всеобщий, император Александр мне сказал: „Ко мне явился некто, предлагающий вылить пули, наверно попадающие: дай ему средства делом заняться“. Я осмотрел пулю, позволил себе сказать: „Вы, верно, хотите похристосоваться с вашею армией и подарить каждому солдату по чугунному яйцу? Поверьте, государь, этот изобретатель обманщик: пуля по своей форме далеко и метко лететь не может“. На это император мне сказал: „Ты глуп“. Я замолчал, дал прожектеру что-то делать и забыл о том. Вскоре затем император вновь меня призвал и сказал: „Явился человек, который хочет строить воздушный шар, откуда можно будет видеть всю армию Наполеона, отведи ему близ Москвы удобное место и дай средства к работе“. Я вновь позволил себе сделать возражение о нелепости дела и вновь получил ответ: „Ты глуп“. Прошло немного времени, как мне донесли, что изобретатель шара бежал. С довольным лицом предстал я пред императором и донес о случившемся, но каково было мое удивление, когда император с улыбкой сказал мне: „Ты глуп. Для народа такие меры в известных случаях нужны, такие выдумки устанавливают легковерную толпу хотя на малое время, когда нет средства отвратить беду. Народ тогда толпами ходил из Москвы на расстояние 7 верст к тому месту, где готовился шар… Народ, возвращаясь домой, рассказывал, что видел своими глазами, как готовится шар на верную гибель врага и тем довольствовался“» («Р. Арх.», 1869, IX, 1467). Можно ли поверить, что действительно Александр держался такой точки зрения на леппиховское изобретение? Нет, если беседа Аракчеева с Александром не вымышлена, то она показывает, что Александр старался и от Аракчеева скрыть истину. Самолюбивому Александру, вероятно, было неприятно, что он так легко поверил «шарлатану». Ведь в это время обнаружилась уже полная несостоятельность опытов с воздушным шаром, о предварительных успехах которых неоднократно доносил Ростопчин императору. И Александр желал дать другое объяснение, показать, что он никогда не верил затее Леппиха, т. е. в данном случае Александр поступал совершенно так же, как впоследствии поступал Ростопчин. Несомненный факт, что приготовление шара тщательно скрывали. И о нем в московском обществе узнавали только случайно — через посредство тех лиц, которые помогали Леппиху. Так, напр., узнал об изготовлении шара студент Шнедер, который благодаря своему знакомству даже попал на дачу Леппиха и которому объяснили, что делается «воздушный шар, который движением посредством крыльев можно направлять по произволу. Он поднимет ящики с разрывными снарядами, которые, будучи сброшены с высоты на неприятельскую армию, произведут в ней страшное опустошение». (Приложение к статье Попова, «Р. Арх.», 1875, IX, 44).

Только тогда, когда шар был почти готов, Ростопчин решил поведать о нем московскому населению. «Леппих окончил маленький шар, который поднимает пять человек. Завтра будет опыт, о чем я известил город», сообщает Ростопчин Александру 23 августа. Объявление московского главнокомандующего, конечно, не могло не заинтересовать московского населения. Если некоторые отнеслись несерьезно к объявлению Ростопчина (напр., Глинка, который говорит, что шар строили «к заглушению мысли о предстоящей опасности»), то другие представители образованного общества «верили от души», как замечает Бестужев-Рюмин: «я говорил о воздушном шаре с одним вельможею, сенатором, которого имени не хочу назвать; он был точно уверен, что воздушный шар истребит неприятельскую армию, и доказывал, уверяя честью своею, что уже сделана проба и собрано было стадо овец, над которым поднялся шар с тремя человеками, и стадо истреблено». К сожалению, сенатор слишком верил «разгульной молве». Из опыта с маленьким шаром ничего не вышло, как «с прискорбием» извещал Ростопчин императора 29 августа: «шар не поднимал и двух человек». «Леппих, — заключил Ростопчин, — сумасшедший шарлатан». К такому выводу Ростопчин пришел только в самый последний момент, когда в виду вступления французов в Москву пришлось и Леппиха, и его шар отправлять из города.

С неудачей Леппиха рушилась и надежда Ростопчина. Трудно, конечно, сказать, насколько верил Ростопчин в возможность нового сражения под Москвой, когда писал Александру 29 августа: «Я сделаю все возможное, как и всегда делаю, чтобы доставить князю Кутузову средства одержать победу над чудовищем, который явился для разрушения престолов и уничтожения народов. Москва будет стоить ему много крови, прежде нежели он в нее войдет». Здесь скорее сказывалось обычное хвастовство Ростопчина. Слишком развязно давая обещания и действительно мороча ими всех своих корреспондентов, Ростопчину оставалось только до конца вести политику самообмана и тем самым сложить ответственность на других: «И когда меня не будет, — писал Ростопчин в том же письме, — живой или умирающий, я постоянно сохраню одно желание, чтобы вы разубедились в людях, удостоенных вашей доверенности и своею глупостью, неспособностью или вероломством приведших вас на край пропасти».

В последние дни в Москве, естественно, царит паника. Уезжают все, кто только может. Ростопчин должен принимать экстренные меры к вывозу казенного имущества, к отправке раненых, которые в огромном количестве скапливаются в Москве после Бородина и т. д. Но и здесь энергия Ростопчина проявляется совсем в другом направлении. Ростопчин, упрекавший московское общество в шпиономании, готов каждого заподозрить в измене. Ему кажется, что «якобинцы» подговаривают дворян остаться в Москве. Он готов заподозрить в измене чуть ли не весь состав правительствующего сената.

Сенат, не получавший никаких предписаний из Петербурга, в ночь на 30 августа послал нарочного в Петербург и ожидал распоряжений министра юстиции. Но гр. Ростопчин признавал только одну свою власть — и без всяких разговоров 30 августа адъютант Ростопчина явился в сенат и приказал от имени Ростопчина закрыть заседания и «немедленно выехать из Москвы». «Я весьма заботился, — объяснял Ростопчин в „записках“ свой поступок, который, по его собственному признанию, впоследствии считали деспотическим, — чтобы ни одного сенатора не оставалось в Москве и чтобы тем лишить Наполеона средства действовать на губернии посредством предписаний или воззваний, выходивших от сената… Таким образом я вырвал у Наполеона страшное оружие, которое в его руках могло бы произвесть смуты в провинциях, поставив их в такое положение, что не знали бы, кому повиноваться».

Однако, если ограничиться исключительно лишь объяснениями одного Ростопчина, то будет ясно, что истинная причина негодования Ростопчина на сенат, крылась совсем в другом. Ростопчин, по его словам, узнал, что трое сенаторов, принадлежащих к «партии мартинистов» (Лопухин, Рунич, Кутузов), «предложили послать депутацию в главную квартиру, чтобы узнать от главнокомандующего — не в опасности ли находится Москва и пригласить меня в сенат, чтобы я сообщил сведения о способах защиты и о мерах, какие я намереваюсь предпринять в настоящих обстоятельствах. Вся эта проделка была делом самолюбия, и сенат хотел присвоить себе право верховной власти». Давать отчет кому-либо Ростопчин вовсе не намеревался, тем более, что его хвастливые обещания не могли найти решительно никакой конкретной поддержки в фактическом положении вещей. И пока «честные люди и мартинисты рассуждали, как отнестись со своими требованиями» к Ростопчину и «отправить депутацию на главную квартиру», Ростопчин своей административной властью разрешил все недоумения, предупредив, что «в случае неповиновения» «он» немедленно под хорошей стражей увезет «всякого сенатора, который будет упорствовать остаться в Москве». Таким образом и здесь Ростопчин нашел повод выставить себя мудрым спасителем отечества, сумевшим вовремя прервать интригу «мартинистов», хотевших «убедить своих товарищей не оставлять города, представляя этот поступок, как долг самопожертвования»… а в действительности имея «намерение», оставаясь в Москве, «играть роль при Наполеоне» (Зап., 712). Надо ли выяснять, что все это явилось плодом вымысла ростопчинской фантазии в более позднее время, когда его «деспотизм» далеко уже не встречал одобрения в правительственных кругах, когда и его героизм у современников отчасти был поставлен под подозрение.

30 августа, когда происходила сцена с удалением из Москвы сенаторов, Ростопчин, вероятно, уже не думал о защите Москвы. Ночью он получил уведомление от Кутузова, что «Наполеон отделил от своих войск целый корпус, который двинулся по направлению к Звенигороду». «Неужели не найдет он свой гроб от дружины московской, — спрашивал Кутузов, — когда бы осмелился он посягнуть на столицу московскую… Ожидаю нетерпеливо отзыва вашего сиятельства». Казалось бы, вот где Ростопчин мог бы показать реальные результаты своей продуктивной деятельности, своей воинственной пылкости. «Я ему ничего не ответил», говорит Ростопчин в своих записках (713). Предложение Кутузова показалось московскому властелину «весьма дурною шуткою», потому что Кутузову «хорошо было известно, что Москва опустела и в ней оставалось не более 50 тыс. жителей». Так рассказывал Ростопчин впоследствии. Но А. Н. Попов не без основания предполагает, что со стороны Кутузова в данном случае не было «злой насмешки». Кутузов мог вполне искренно поверить, что Ростопчин исполнил свое обещание сформировать добровольную дружину (помимо ополчения) из московских обывателей. Ведь о ней так много говорил хвастливый московский градоправитель[31], не принявший ни одной меры к организации той дружины, которая должна была явиться вооруженная по первому его кличу, чтобы отразить французов. Мы знаем уже, как боялся в действительности «русский барин», принявший на себя роль народного трибуна, своих даже невооруженных молодцов. Но при всем том отказаться от приемов своей рекламной и фальшивой демагогии Ростопчин не мог.

На почтовом тракте (Swibach)

30-го утром Ростопчин вручает Глинке для немедленного напечатания написание «летучим пером», как выражается Глинка, «Воззвания на Три горы». На основании разговора по поводу воззвания между Глинкой и Ростопчиным можно видеть, что здесь Ростопчин сознательно выступал с обманом: «У нас, на Трех горах, ничего не будет, — заявил Ростопчин; — но это вразумит наших крестьян, что им делать, когда неприятель займет Москву». — «Наши силы многочисленны… Не впустим злодея в Москву… Идите… Я буду с вами и вместе истребим злодея». Для чего допускал эту фальшь Ростопчин? Для того, чтобы поддержать спокойствие и порядок в столице, — отвечает Ростопчин. В действительности мера его привела к совершенно противоположным результатам. Уже объявление 30 августа, в котором Ростопчин заявлял, что он клич кликнет «дня за два», произвело, по словам Бестужева-Рюмина, «ужасное волнение в народе, волнение самое убийственное: стали разбивать кабаки, питейная контора на улице Поварской разграблена, на улицах крик, драка… Словом, Москва в этот день как будто вовсе была без начальства». Таков был неизбежный результат демагогии Ростопчина, которого предусмотрительно, как мы знаем, боялся кн. Вяземский. Ростопчин в своих записках, в свою очередь, констатирует подобные факты, забывая только сказать или не понимая, что они явились прямым продуктом его литературного творчества. Ростопчин рассказывает о заговоре 12 «негодяев» «поджечь город, ударить в набат и во время общей тревоги и смущения броситься грабить богатые лавки». «За три дня до вступления неприятеля в Москву, — передает Ростопчин, — мне дали знать, что некто Наумов, маленький дворянин, пользовавшийся худою славою, подговаривал лакеев и назначил им место, где надо собраться, чтобы пуститься на грабеж, когда придет время. Он набрал и записал их уже более 600, когда я узнал об этом умысле. Между прочим, меня известили, что он „похваляется, что убьет меня самого“»… (Записки, 699).

Как нимало достоверны все рассказы Ростопчина, можно не сомневаться в существовании подобных фактов — погромные элементы были вызваны к жизни самим Ростопчиным. В виду волнения, отмеченного Бестужевым-Рюминым, Ростопчину пришлось принимать меры к закрытию кабаков 30 и 31 августа. «Я прибег к этой мере, потому что множество мародеров, дезертиров и мнимых раненых стекалось отовсюду в Москву; а напиться даром допьяна могло привлечь и часть войск и так находившихся в беспорядке. Пьяные же могли начать грабеж, и может быть, поджечь город, прежде нежели пройдет через него наша армия» (114)… Но меры Ростопчина уже не достигли цели, как определенно свидетельствует очевидец событий и настроения в Москве в последние дни перед сдачей… Легковерная толпа пошла за патриотическим призывом Ростопчина. 31 августа на Трех горах собралось оставшееся население, чтобы «спасти от наступающего врага Москву». «Народ в числе нескольких десятков тысяч, — рассказывает Бестужев-Рюмин, — так что трудно было, как говорится, яблоку упасть, на пространстве 4 или 5 верст квадратных, как с восхождением солнца до захождения не расходились в ожидании графа Ростопчина, как он сам обещал предводительствовать ими; но полководец не явился, и все с горестным унынием разошлись по домам» (Ib., 83). Автору воспоминаний казалось, что «малейшая поддержка этого патриотического взрыва, и Бог знает, взошел ли бы неприятель в Москву?» Как ни наивно это предположение чиновника вотчинного департамента, оно ярко характеризует личность Ростопчина, храброго на словах, но не на деле. Ростопчин не явился… Он сознательно морочил оставшееся московское население и боялся обнаружения своей фальши. Он был близок к народу, но до крайности боялся этого вооруженного народа, вооруженного хотя бы и рогатками, вилами и топорами. Демагог не способен был лично поддержать в критический момент патриотического взрыва именно из-за страха.

В окрестностях Петровской слободы (Фабер дю-Фор)

Очевидно, уже в это время московская толпа чувствует большое озлобление против Ростопчина, он вынужден пообещать на другой день начать действовать: «Я завтра еду к светлейшему князю, чтобы с ним переговорить… я приеду назад к обеду и примемся за дело: обделаем, доделаем и злодеев отделаем». Верил ли кто-нибудь еще в подобные обещания? Вряд ли: в Москве началась уже полная анархия: «Проходя пешком через Москву, — сообщает современник Евреинов („Р. Арх.“, 1874, I, 103), — я ничего более не встречал, кроме беспорядков и безобразий. Кабаки уже начали разбивать». «За сутки пред вступлением в Москву неприятеля, — рассказывает (быть может, не совсем точно) „Очевидец о пребывании французов в Москве“ (Москва, 1862, 46) —…нигде не было видно ни одной души, исключая подозрительных лиц, с полубритыми головами, выпущенных в тот же день из острога: это колодники, обрадовавшись свободе, на просторе разбивали кабаки… и другие подобные заведения… Вечером острожные любители Бахуса от скопившихся в их головах винных паров, придя в пьяное безумие, вооружась ножами, топорами… и со зверским буйством бегая по улицам, во все горло кричали…: „Руби проклятых французов“». На утро вступления французов в Москву беспорядки, конечно, еще усиливаются. В то время, когда русский арьергард под начальством Милорадовича проходил через Москву, а французский авангард под начальством Себастиани вступал в Москву, на улицах начинался уже разгром домов и лавок опьяневшей толпой. Мы имеем очень яркие показания русских очевидцев о той картине, которую можно было наблюдать в Москве 2 сентября с утра. На улицах бушует толпа. Она состоит из подонков общества, из «колодников», выпущенных или вырвавшихся из тюрем, — одним словом, из таких элементов, которые совершенно терроризировали мирное население. Ростопчин в 1813 г. определял оставшееся в Москве население в 10 т. человек: «когда Бонапарт взошел в Москву, в ней было всего 10 т. жителей» («из них, по крайней мере, половина всякой сволочи, дожидавшейся, как бы пограбить город», сообщал Ростопчин в письме Воронцову) («Р. Арх.», 1887, I, 181). В письме к Вязьмитинову (30 октября 1812 г.) Ростопчин уверяет, что из 10.000 «наверно» 9.000 было таких, «кто с намерением грабить не выехал». Среди этой толпы видную роль играют «колодники», которые, по уверению Ростопчина, все (в числе 120 человек) были отправлены в Нижний. Правда, такое предписание было сделано (Щукин, III, 195), но в действительности оно осталось только на бумаге. Помимо французских свидетельств (см., напр., яркую картину у Coignet Roos и др.) достаточно и русских: вот, напр., как описует Москву в 5 час. дня ближайший друг и помощник Ростопчина А. Я. Булгаков: «У заставы нет никого. Кабак разбит. У острога колодники бегут; их выпустили или они поломали замки свои… Против Пушкина убивают солдаты наши лавочника. Еду по Басманной — ужасная картина, не у кого спросить, где граф. Грабеж везде ранеными и мародерами» («Р. Арх.», 1866, 701–2). Другая картина, начертанная очевидцем, дворовым человеком: «Перед самым тем временем, как вступил француз в Москву, приказано было разбивать в кабаках бочки с вином. Народ-то на них и навалился; перепились пьянехоньки. Вино течет по улицам, а иные припадут к мостовой и камни лижут. Драки, крик!» (Толычева, «Рассказы очевидцев о 1812 г.», стр. 102). Еще совершенно аналогичное свидетельство в письме Петра Лунина к П. И. Арбеневу (18 сентября): «В день входа неприятеля главнокомандующим и губернатором распущены были и отворены остроги находящимся в оных преступникам, они, а не французы, грабят и жгут наши дома, что и по сие время продолжается» («Р. Ст.», 1873, XII, 992). Можно найти и другие указания (напр., Щук., III, 19). Но особенно любопытен рассказ оставшегося в Москве начальника Воспитательного Дома И. В. Тутолмина, который попал в трагическое положение, так как все его рабочие и караульщики перепились, таская из разбитых «войсками» кабаков вино «ведрами, горшками и кувшинами»… (Письмо к Баранову. Щук., V, 147). Такую картину представляла Москва 2 сентября. И не только в то время, когда уже «ни коменданта, ни главнокомандующего, ни обер-полицмейстера, ни квартальных» уже в Москве не находилось. Так было с утра, когда Ростопчин делал свои последние распоряжения.

Смерть Верещагина (Картина акад. Лебедева, написанная специально для издания)

Перенесемся теперь на двор ростопчинского дворца на Б. Лубянке, где суждено было разыграться кровавой трагедии и гибели невинного Верещагина. Этот ужасный эпилог деятельности Ростопчина служит ему лучшим историческим памятником и лучшей личной характеристикой. 10 часов утра. Все готово для отъезда Ростопчина. «Я спустился на двор, чтобы сесть на лошадь, и нашел там с десяток людей, уезжавших со мной, — рассказывает Ростопчин. — Улица перед моим домом была полна людьми простого звания, желавших присутствовать при моем отъезде. Все они при моем появлении обнажили голову. Я приказал вывести из тюрьмы и привести ко мне купеческого сына Верещагина, автора наполеоновских прокламаций, и еще одного французского фехтовального учителя по фамилии Мутона[32], который за свои революционные речи был предан суду и уже более трех недель тому назад приговорен уголовной палатой к телесному наказанию и к ссылке в Сибирь, но я отсрочил исполнение этого приговора. Оба они содержались в тюрьме… и их забыли отправить с 730-ю преступниками… Преступники эти… ушли три дня тому назад… Приказав привести ко мне Верещагина и Мутона и обратившись к первому из них, я стал укорять его за преступление, тем более гнусное, что он один из всего московского населения захотел предать свое отечество; я объявил ему, что он приговорен сенатом к смертной казни и должен понести ее, и приказал двум унтер-офицерам моего конвоя рубить его саблями. Он упал, не произнеся ни одного слова… Тогда обратившись к Мутону, который, ожидая той же участи, читал молитвы, я сказал ему: „Дарую вам жизнь; ступайте к своим и скажите им, что негодяй, которого я только что наказал, был единственным русским, изменившим своему отечеству“. Я провел его к воротам и подал знак народу, чтобы пропустить его. Толпа раздвинулась, и Мутон пустился опрометью бежать, не обращая на себя ничьего внимания, хотя заметить его было бы можно: он бежал в поношенном своем сюртучишке, испачканном белою краскою, простоволосый и с молитвенником в руках. Я сел на лошадь и выехал со двора и с улицы, на которой стоял мой дом. Я не оглядывался, чтобы не смущаться тем, что произошло?» («Рус. Ст.», 1889, XII, 723). Мы взяли in extenso описание «казни» Верещагина, сделанное самим Ростопчиным. Описание, в котором каждое слово звучит фальшью, совершенно не соответствует действительной картине, нарисованной другими современниками. Не говоря уже о характеристике настроения толпы, собравшейся перед домом Ростопчина, — настроения, весьма мало подходящего к тем фактам, которые мы только что могли наблюдать на улицах Москвы по единогласному показанию современников, Ростопчин, излагая в своих воспоминаниях (1823 г.), не потрудился даже справиться со своими собственными предписаниями и письмами того времени, когда происходило описываемое событие. Он забыл, что предписание о высылке колодников было дано им лишь 1 сентября, он забыл вместе с тем, что 8 сентября он несколько иначе описал казнь Верещагина в письме к императору: «велел нанести ему три сабельных удара. Он прикинулся мертвым, но увидав, что я уехал, вздумал бежать и попал в руки народной толпы» («Р. Арх.», 1892, VIII, 534). Воспроизвести с фотографической точностью трагическую смерть Верещагина, легшую кровавым пятном на совести Ростопчина, вряд ли возможно. Но и то, что мы знаем, разрушает рассказ Ростопчина. Несомненно, Ростопчин отдал толпе Верещагина. Это засвидетельствовано даже столь близким лицом к Ростопчину, как В. А. Обресковым, рассказ которого о трагической смерти Верещагина передает Д. Н. Свербеев. По словам Обрескова, когда Ростопчин отдал драгунам приказание рубить «изменника» палашами, «драгуны замялись, приказание повторилось. Удары тупыми, неотточенными палашами последовали, но не могли в скором времени достигнуть цели. Ростопчин велел толпе докончить заранее обдуманную им казнь за измену» (Соч., I, 465). В устах другого современника мы услышим сейчас и другое освещение. Столь часто цитировавшийся нами Бестужев-Рюмин передает в своих воспоминаниях рассказ чиновника вотчинного департамента, которому случайно пришлось сделаться очевидцем «казни» Верещагина. Этот случайный очевидец, явившись в департамент, рассказывал под непосредственным впечатлением: «Ах, Алексей Дмитриевич, какой ужас я видел, проходя мимо дома графа Ростопчина, которого двор был полон людьми, большею частью пьяными, кричавшими, чтобы шел он на Три горы предводительствовать ими к отражению неприятеля от Москвы. Вскоре на такой зов вышел и сам граф на крыльцо и громогласно сказал: „Подождите, братцы! Мне надобно еще управиться с изменником!“ И тут представлен ему несчастный купеческий сын… Верещагин… и Ростопчин, взяв его за руку, вскричал народу: „Вот изменник! от него погибает Москва!“ Несчастный Верещагин, бледный, только успел громко сказать: „Грех, вашему сиятельству, будет!“ Ростопчин махнул рукою, и стоявший близ Верещагина ординарец графа, по имени Бурдаев… ударил его саблею в лицо; несчастный пал, испуская стоны, народ стал терзать его и таскать по улицам. Сам же граф Ростопчин, воспользовавшись этим смятением, сошел с крыльца и в задние ворота дома своего выехал из Москвы на дрожках» («Чтения», 1859, II, 85). В сущности, в соответствии с этим рассказом передают факт почти все современники. Возьмем воспоминания Каролины Павловой, где смерть Верещагина рассказывается на основании «очевидца тогдашних происшествий».

Вид Москвы с балкона дворца (Де-ла-Барта)

«Когда народ московский, — говорить Павлова, — успокоенный прокламациями графа Ростопчина, которые постоянно твердили о бессилии и скором уничтожении армии Наполеона, вдруг узнал, что эта армия стоит на Поклонной горе, готовая вступить беспрепятственно в Москву, вопль отчаяния пронесся по городу. Озлобленная чернь бросилась к генерал-губернаторскому дому, крича, что ее обманули, что Москву предают неприятелю. Толпа возрастала, разъярялась все более и стала звать к ответу генерал-губернатора. Поднялся громкий крик: „Пусть выйдет к нам. Не то доберемся до него!“ В этом затруднительном положении граф Ростопчин не потерял присутствия духа… он вышел к народу, который встретил его сердитыми восклицаниями: „Нам солгали. Говорили, бояться нечего, французы разбиты, а французы вступают в Москву“. — „Да, вступают, — ответил громким голосом граф, — вступают, потому что между нами есть изменники“. — „Где они? Кто изменник?“ закричала неистовая толпа. „Вот изменник“, сказал граф, указывая на стоящего вблизи молодого Верещагина. Этот последний, пораженный бессовестным обвинением, побледнел и проговорил: „Грех вам, ваше сиятельство!“ В ту же минуту вся чернь в остервенении кинулась на него, и между тем как она терзала и убивала несчастного, граф Ростопчин вошел опять в дом, из которого поспешно выбрался на задний двор, сел на готовые дрожки и переулками выехал из Москвы» (Воспоминания К. К. Павловой, «Р. Арх.», 1875, X, 225). В воспоминаниях Д. П. Рунича при некоторой хронологической неточности передается почти такой же рассказ об этом «чудовищном убийстве». «На рассвете, — говорит Рунич, — решетка, обширный двор его (т. е. Ростопчина) дома от улицы, ломилась под натиском огромной толпы, состоявшей из низменных, отчаянных подонков столицы[33].

Ф. В. Ростопчин (Ланглуа)

Ростопчин обратился к толпе с речью и, указывая на Верещагина, сказал, „что изменник своей родине, приготовивший путь врагам, достоин смерти!“ — и тотчас приказал жандармам изрубить его саблями, сам нанес ему первый удар и велел бросить тело умирающего невинного страдальца через решетку на улицу. Разгоряченная чернь набросилась на него и волочила его по улицам; Ростопчин сел в ожидавший его легкий экипаж и отправился к армии, только что выступившей из Москвы»… «Вот истинный рассказ об этом чудовищном убийстве», заключает Рунич (Из записок, «Рус. Ст.», 1901, III, 603). Выписки можно было бы продолжить. И опять в воспоминаниях декабриста Штейнгеля («Общ. движ.», 388) мы встретимся с таким же освещением: Ростопчин отдал на растерзание Верещагина, чтобы, «пользуясь этим временным занятием черни, можно было с заднего крыльца сесть на лошадь и ускакать из Москвы в момент почти вступления в нее неприятеля». Наконец другой современник, не только очевидец, по и непосредственный участник «казни» Верещагина, драгунский офицер, Гаврилов повторяет буквально то же самое: «С утра густая толпа народа стеклась на дворе и запрудила улицу, шумела, гамила и волновалась… Прокричав на крыльце народу, что Верещагин изменник, злодей, губитель Москвы, что его надо казнить, Ростопчин закричал Бурдаеву (вахмистру Гаврилова), стоявшему подле Верещагина: „руби!“ Не ждавши такой сентенции, он оторопел, замялся и не подымал рук. Ростопчин гневно закричал на меня: „Вы мне отвечаете своей собственной головою! Рубить!“ Что тут делать, не до рассуждений! По моей команде: „Сабля вон“, мы с Бурдаевым выхватили сабли и занесли вверх. Я машинально нанес первый удар, а за мной и Бурдаев. Несчастный Верещагин упал, мы все тут же ушли, а чернь мгновенно кинулась добивать страдальца и, привязав его к хвосту какой-то лошади, потащила со двора на улицу, Ростопчин в задние ворота ускакал на дрожках» («Щ. Сб.», VIII, 67)…

Мы видим, как в сущности совпадают решительно все показания как очевидцев, так и других современников, рассказывавших о смерти Верещагина или со слов очевидцев, или по слухам. Расхождения только в деталях. И подобная картина не только психологически правдоподобна, но она стоит в полном соответствии с уличной обстановкой в Москве 2 сентября. Пред нами пьяная толпа, — толпа, состоящая из общественных низов, наэлектризованная ожиданием вступления французских войск, бегством начальствующих лиц в Москве, отступлением русских войск, последними распоряжениями Ростопчина об увозе пожарных труб, затоплением в реке пороховых бочек и хлебных барж и т. д. Пред нами толпа, начавшая с утра уже «грабить дома», по собственному признанию Ростопчина… И эта толпа мирно стоит в ожидании того, как граф уедет из Москвы? Как он выйдет для последнего прощания с оставленным в руках французов населением? Толпа, которую систематически натравляли на «злодеев», которой внушали всякие ужасы, которую манили обещанием расправиться в любой момент со «злодеем», если только он появится под стенами священного города, — и эта толпа — будет миролюбиво провожать того, кто столько раз фразисто говорил, что он поведет толпу на патриотический подвиг защиты столицы? Нет, это слишком невероятно. Пред ростопчинским дворцом собралась буйная толпа, требующая если не ответа, то выполнений обещаний. И московскому барственному демагогу не оставалось ничего более, как трусливо бежать пред личной опасностью и тем ликвидировать свои отношения с московским населением. В жертву народной ненависти было принесено невинное лицо. В тот момент Ростопчину до этого не было никакого дела. Нужен был лишь предлог, чтобы отвлечь на некоторое время внимание[34].

Останкино в начале XIX в.

Такова истинная картина действительных мотивов поступка Ростопчина. Смерть Верещагина произвела сильное впечатление на современников[35]. Против Ростопчина негодовало общественное мнение: «Вот убийство, которое невозможно объяснить, не очерня памяти Ростопчина», сказал в своих «Записках» Рунич, при всем своем личном недоброжелательстве к Ростопчину, вполне одобрявший его деятельность в московский период. И откликом этого негодования явилось известное письмо Александра, в котором император, действительно, очень «мягко» делал Ростопчину упрек: «Я бы совершенно был доволен вашим образом действий при таких трудных обстоятельствах, если бы не дело Верещагина, или лучше — его окончание. Я слишком правдив, чтобы говорить с вами иным языком, кроме языка полной откровенности. Его казнь была бесполезна, и притом она ни в каком случае не должна была совершиться таким способом. Повесить, расстрелять было бы гораздо лучше». Ростопчин в ответ, выставляя себя только исполнителем приговора сената, который «единогласно» присудил к смертной казни Верещагина, «злодея по наклонности и по образу мыслей». Если бы это было так, то неужели Ростопчин не мог выбрать другого времени для убийства! Ложь здесь слишком очевидна…[36] Впоследствии были попытки если не оправдать Ростопчина, то смягчить ужасные обстоятельства «казни» Верещагина и найти объяснение поступку Ростопчина. Это пытался сделать кн. П. А. Вяземский, кн. А. А. Шаховской, отчасти и Д. Н. Свербеев. «Потомство, — писал Свербеев в 1870 г.[37], — не имеет права обвинять Ростопчина в убийстве по расчету, в убийстве для спасения своей жизни. В таком обвинении я умываю руки. Ростопчин мог быть и, по моему убеждению, был преступным убийцей Верещагина, но он не мог быть и не был убийцей из трусости. В этом ручается нам вся его жизнь и каждая его строка, до нас дошедшая» (I, 465). Все изложенное, думается, уже достаточно опровергает мнение Свербеева…

Отдав толпе Верещагина, Ростопчин скрылся. А толпа, возбужденная еще более произведенным неистовством, устремляется в Кремль к арсеналу, чтобы здесь с оружием в руках встретить неприятеля.

На этом можно и закончить повествование о деятельности Ростопчина — спасителя отечества в 1812 году. «Я спас империю, — гордо и самоуверенно заявлял Ростопчин в оправдательном письме к Александру по поводу верещагинского дела. — Я не ставлю себе в заслугу энергии, ревности и деятельности, с которыми я отправлял службу вам, потому что я исполнял только долг верного подданного моему государю и моему отечеству. Но я не скрою от вас, государь, что несчастие, как будто соединенное с вашею судьбою, пробудило в моем сердце чувство дружбы, которою оно всегда было преисполнено к вам. Вот что придало мне сверхъестественные силы преодолевать бесчисленные препятствия, которые тогдашние события порождали ежедневно» («Щ. Сб.», VIII, 71).

Так казалось Ростопчину в ноябре 1812 года[38]. Но в момент оставления Москвы он, по-видимому, не чувствовал себя так самоуверенно. Отсутствием этой самоуверенности и объясняется отчасти ненависть, которую питает Ростопчин к Кутузову: «Сегодня утром я был у „проклятого Кутузова“, — пишет Ростопчин жене 1 сентября. — Эта беседа дала видеть низость, неустойчивость и трусость вождя наших военных сил»… «Бросают 22.000 раненых, а еще питают надежду после этого сражаться и царствовать» («Р. Арх.», 1901, XIII, 762)…

Мы еще встретимся с Ростопчиным в обновленной Москве. Но каковы же были реальные результаты его деятельности в Москве до прихода французов? Хорошо подвел эти итоги Л. Н. Толстой в «Войне и мире». Читатель, конечно, помнит меткую характеристику Ростопчина в конце V главы II части, где Толстой говорит об оставлении Москвы населением. «Они уезжали каждый для себя, а вместе с тем только вследствие того, что они уехали, и совершилось то величественное событие, которое навсегда останется лучшей славой русского народа… Граф же Ростопчин, который то стыдил тех, которые уезжали, то вывозил присутственные места, то выдавал никуда негодное оружие пьяному сброду, то поднимал образа, то запрещал Августину вывозить мощи и иконы, то захватывал все частные подводы, бывшие в Москве, то на 136 подводах увозил делаемый Леппихом воздушный шар, то намекал на то, что сожжет Москву, то принимал славу сожжения Москвы, то отрекался от нее; то приказывал народу ловить всех шпионов и приводить к нему, то упрекал за это народ; то высылал всех французов из Москвы, то оставлял г-жу Обер-Шальне, составлявшую центр всего французского московского населения… то собирал народ на Три горы, чтобы драться с французами, то, чтобы отделаться от этого народа, отдавал ему на убийство человека и сам уезжал в задние ворота: то говорил, что он не перенесет несчастия Москвы, то писал в альбом по-французски стихи о своем участии в этом деле, — этот человек не понимал значения совершающегося события, а хотел только что-то сделать сам, удивить кого-то, что-то совершить патриотически-геройское и, как мальчик, резвился над величавым и неизбежным событием оставления и сожжения Москвы и старался своей маленькой рукой то поощрять, то задерживать течение громадного, уносившего его власть с собой, народного потока».

Дом гр. Орлова-Денисова на Лубянке, бывший гр. Ростопчина — до перестройки (Из колл. И. Е. Забелина)

Не показывает ли все рассказанное выше правильность нередко оспаривавшихся выводов Л. Н. Толстого. Ростопчин действительно не понимал положение вещей. Он фантазировал и всех морочил, желая разыгрывать роль спасителя отечества, к которой еще менее был пригоден, чем «мальчик». Если согласиться с Толстым, что оставление Москвы было «величественным событием, которое останется лучшей славой русского народа», то в этом событии, как мы видим, Ростопчин не играл решительно никакой роли. Впоследствии Ростопчин приписал себе и эту славу. Он объяснил даже все свои действия именно этой целью: соблюсти спокойствие в Москве и выпроводить из нее жителей; на деле Ростопчин только препятствовал осуществлению того «величественного события», которое инстинктивно, из страха подготовили московские обыватели… Москва должна была остаться пустой к прибытию Наполеона. Из нее спешно вывозили имущество, деньги, бумаги и т. д. Конечно, в две недели вывезти все было невозможно, а при господствовавшей панике подчас самое главное оставалось. Не даром Волкова 15 октября писала: «говорят, что в какой-то газете пишут, что Москву сдали опустелую, увезя из нее все до последней нитки. Видно, что, кто в газете пишет, у того в Москве волоса нет». Сколько ни увозили из Москвы, сколько ни зарывали в землю, в столице оставалось достаточно и жизненных припасов и всякого рода имущества. Не даром на Стендаля Москва произвела на первых порах впечатление одного «из прекраснейших храмов неги» («Р. Арх.», 1892, X, 235). Французы нашли немало барских домов с достаточным штатом дворовых людей, оставленных охранять барское имущество (см., напр., письмо Волковой от 17 сентября, приказчика Сокова к Баташову, в доме которого на Швивой горке поместился Мюрат («Р. Арх.», 1871) и т. д. Можно было бы привести множество рассказов по этому поводу из французских мемуаров[39]. Но вряд ли стоит это делать, потому что этот факт несомненен сам по себе и засвидетельствован, наконец, многими реестрами, которые поданы были правительству после выхода французов из Москвы лицами, потерпевшими от пожара. Беглый обзор того, что осталось в Москве, снимает весь патриотический налет с «великого события», долженствовавшего сделаться неувядаемой славой России. Мы знаем, увозили драгоценные вещи, жемчуги с икон и оставляли народные святыни — мощи[40] и т. д. Оставлены были на произвол судьбы, на попечение «злодеев» тысячи русских раненых, проливших свою кровь в защиту отечества. Указать точную цифру оставленных раненых вряд ли возможно. Мы знаем, что в письме к жене 1 сентября Ростопчин исчисляет количество оставляемых раненых в 22.000. Сколько было увезено в последние два дня, когда русские войска проходили оставляемую Москву, сведения разноречивы. И различные источники насчитывают оставленных раненых от 2 до 15 тысяч, из которых, по свидетельству Ростопчина, осталось в живых ко времени его возвращения в Москве не более 300. Внук Ростопчина, сын его дочери, гр. Сегюр, написавший жизнеописание своего деда, добавляет к этой печальной повести: и большинство несчастных (раненых) «погибло в огне, зажженном соотечественниками» (Vie du Rostoptchine. Paris, 1873, 262). Таковы были реальные результаты энергичной деятельности московского главнокомандующего. При всем желании найти что-либо положительное в деятельности Ростопчина, в конце концов, находим лишь отрицательное.

По возвращении в Москву Ростопчин старательно собирал портреты тех московских крестьян, которые известны были наибольшим числом убийств французов[41]. С какой целью? Припомним, слова С. Н. Глинки, свидетельствующие о том, что Ростопчин, издавая призыв к населению идти на Три горы, думал якобы этим указать московским крестьянам, что они должны делать, когда французы займут Москву. Можно подумать, что Ростопчину принадлежит инициатива возбуждения народной войны, того образа действий, который спас Россию. Итак, Ростопчин как бы действительно «спаситель отечества». Ростопчин целых три месяца подготовлял народное настроение, возбуждая в населении «патриотическую ненависть» к французам. Но и здесь Ростопчин ошибался. Его прокламации не могли возбуждать и не возбуждали патриотического чувства. Его грубые выходки с мирными иностранцами возбуждали скорее в населении чувство недоумения и неодобрения. За несколько дней до убийства Верещагина Ростопчин подверг, конечно, без суда, торговой казни своего повара-француза: «J' ai fait naturaliser russe mon chef de cuisine», острил граф. Л. Н. Толстой нарисовал замечательную картину того чувства, которое вызвал в московском населении этот факт. Это чувство характеризуется лучше всего словом — испуг. Ростопчин не мог оказать влияния на народное чувство потому, что, скажем вновь словами Л. Н. Толстого, «не имел ни малейшего понятия о том народе, которым думал управлять». Ему лишь казалось, что он руководил настроением жителей «посредством своих воззваний и афиш, писанных тем ёрническим языком, который в своей среде презирает народ и который он не понимает, когда слышит его сверху». Ростопчин был бессилен поднять «патриотизм», который он видел только в человеконенавистничестве. И того, что не сделал Ростопчин, сразу сделал пожар Москвы.

Пожар Москвы придал войне «характер народной и религиозной», как заметил иностранец Домерг. «Вся Россия, казалось, почерпнула в этой великой катастрофе новую энергию» («Ист. Вест.», 1881, 614).

Гр. Ф. В. Ростопчин (рис. Тончи)

С этого момента как бы растет ненависть к французам, поправшим как бы все лучшие народные чувства. Мы слышим о жестокостях, которые совершают крестьяне над пойманным врагом. От этих жестокостей веет иногда таким ужасом, что не знаешь, чем только можно объяснить возможность таких зверских поступков. Они способны вызвать тем большее удивление, что на ряду со зверскими расправами мы встречаемся с трогательными фактами незлобивости и жалости к полуголодному, умирающему врагу (см. статью «Народная война»).

Эти случаи жестокости, конечно, происходили на почве суеверия и темноты. Их возращали в народной массе во имя «патриотизма» деятели, подобные гр. Ростопчину. Их проповедь, их примеры превращали людей в каких-то остервенелых зверей. Они проповедывали, что «Бог повелел» совершать эти зверства над «врагами Христовой Церкви», над «чадами антихриста» (см., напр., «наставление» Дениса Давидова крестьянам с. Токарева 2 сентября). Ростопчин, собиравший портреты тех крестьян Московской губернии, которые убили наибольшее число французов, т. е. проявили наибольшую жестокость во имя «патриотизма», мог гордиться, что он в этом отношении достиг некоторых реальных результатов, т. е. вписал несколько страниц ненужных жестокостей в русскую историю, но этого еще слишком мало, чтобы зачислить Ростопчина в ряды «спасителей отечества».

С. Мельгунов

Привал арестантов (рис. Орловский)

VI. Ростопчинские афиши Н. М. Мендельсона

остопчин-писатель еще ждет своего исследователя, который прежде всего точно определил бы размеры оставленного им литературного наследства. По отношению к его знаменитым афишам 1812 г. эта насущная историко-литературная задача еще не решена. Лонгинов[42], внося существенные поправки к смирдинскому изданию сочинений Ростопчина, с одной стороны весьма неполному, с другой — включившему не принадлежащие Ростопчину «Мысли не в слух у деревянного дворца Петра В.», насчитывал 16 афиш. Суворинское издание 1889 г. дало их в количестве 18. П. А. Картавов[43], не уверенный в том, что он дал исчерпывающее собрание ростопчинских афиш, издал под этим наименованием 57 номеров, представляющих, по его словам, как бы комплект «Ростопчинской газеты», выходившей без цензуры, «в неопределенные сроки». Но в число 57 летучих листов, помещенных в издании Картавова, вошли высочайшие манифесты и приказы, воззвание Синода, сочиненная преосвященным Августином молитва, распоряжения по армии, сведения из главной квартиры, — всего 34 номера, которые могут быть названы ростопчинскими афишами только потому, что они распространялись при содействии графа. Относительно остальных 23 номеров издатель тоже делает существенную оговорку: не все они целиком принадлежат Ростопчину, — есть и такие, по которым лишь прошелся его редакторский карандаш. Во всяком случае, в настоящее время можно говорить не более, чем о 23 афишах Ростопчина.

Когда Ростопчин принялся за издание афиш, его литературная репутация была уже прочно установлена. Если его комедия «Вести или убитый живой» имела, главным образом, успех скандала, так как в ее действующих лицах Москва без труда разглядела портреты хорошо знакомых ей лиц, то его «Мысли в слух на Красном крыльце» и переписка Силы Богатырева имели успех гораздо более значительный. Брошюра разошлась в 7.000 экземплярах; герой Ростопчина, Сила Андреевич Богатырев, по словам одного из современников, faisait les delices du club anglois; Жуковский в первой книжке «Вестника Европы» за 1808 г. высказывал пожелание, чтобы «какому-нибудь доброму человеку пришла счастливая мысль подслушать, записать и напечатать в „Вестнике“» некоторые монологи старика Силы Андреевича Богатырева; анонимный автор книжки под заглавием «Разговор двух россиян и исконные чувства российского дворянина при получении Высочайшего манифеста б июля» рекомендует Богатырева, как «старичка…, который в честности, в доброте души, в благородном характере, а после в верности государю и любви к отечеству весьма преизбыточествует»[44].

Афиши Ростопчина в их целом были повторением размышлений Силы Богатырева, окрашенных ненавистью к французам и призывом к национальному чувству. Это ясно видели современники Ростопчина, и кн. Вяземский, вспоминая 1812 г., писал: «Знакомый нам Сила Андреевич 1807 г. ныне повышен чином. В 1812 г. он уже не частно и не с Красного крыльца, а словом властным и воеводским разглашает свои мысли в слух из своего генерал-губернаторского дома на Лубянке»[45].

Сам Ростопчин, вспоминая 1812 г., объяснял появление своих афиш ясно сознанной им необходимостью «держать город в курсе событий и военных действий», влиять на умы народа, «возбуждать в нем негодование и подготовлять его ко всем жертвам для спасения отечества»[46], наконец содействовать прекращению беспорядков[47].

При осуществлении первой задачи Ростопчин лишь изредка прибегал к помощи Силы Богатырева. Распространяя официальные заявления правительства, опубликовывая известия из армии, он обыкновенно брал на себя роль лишь передаточной инстанции, говорил языком официальным и только кое-где прибавлял несколько строк в духе своего любимца. Так, сухо сообщая, что 25 августа во весь день ничего не произошло, кроме перестрелки егерей, он прибавляет: «В субботу французов хорошо попарили: видно, отдыхают!»

Иное нужно сказать о тех афишах, которыми Ростопчин хотел поднять настроение москвичей, возбудить в них ненависть к врагу или внести известную долю успокоения во взволнованную атмосферу тогдашней московской жизни. Здесь Сила Богатырев был неизменным помощником графа.

Ростопчинское объявление

В 1807 г. Богатырев говорил, что «Бонапарте — мужичишка, который в рекруты не годится, — ни кожи, ни рожи, ни виденья. Раз ударишь, так след простынет и дух вон».

В 1812 г. в том же духе заговорил Карнюшка Чихирин, герой лубочной картинки, выпущенной в свет с текстом Ростопчина. На картинке[48] изображен кабак, целовальник за выручкой, Карнюшка и толпа, слушающая его речи. Карнюшка, «выпив лишний крючок на Тычке, услышал, что будто Бонапарт хочет идти на Москву, рассердился и, разругав скверными словами всех французов, вышед из питейного дому, заговорил под орлом»… Карнюшка советует Бонапарту сидеть дома. «Полно тебе фиглярить: вить солдаты-та твои карлики да щегольки: ни тулупа, ни рукавиц, ни малахая, ни онуч не наденут. Ну, где им русское житье-бытье вынести? От капусты раздуются, от каши перелопаются, от щей задохнутся, а которые в зиму-то и останутся, так крещенские морозы поморят, будет у ворот замерзать, на дворе околевать, в сенях зазябать, в избе задыхаться, на печи обжигаться»… Карнюшка напоминает Бонапарту про поляков, татар и шведов, которых «наши так отпотчевали, что и по сю пору круг Москвы курганы, как гробы, а под гробами-то их кости». У французов дома остались слепой да хромой, старухи да ребятишки, а у нас «выведено 600.000 да забритых 300.000, да старых рекрут 200.000. А, все молодцы: одному Богу веруют, одному царю служат, одним крестом молятся, все братья родные»… Поэтому — «не наступай, не начинай, а направо кругом ступай и знай из роду в род, каков русский народ». Окончив свою речь, Карнюшка «пошел бодро и запел: „Во поле береза стояла“, а народ, смотря на него, говорил: „Откуда берется? А что говорит дело, то уж дело!“»[49]

Эти гаерные речи Карнюшки, появившиеся за два месяца до вступления неприятеля в Москву, в значительной степени определили тон остальных летучих листков Ростопчина. Несмотря на его заявление, что, в сознании серьезности положения, он к августу прекратил «выпуск ежедневно появлявшихся рассказов и картинок, где французов изображали какими-то карликами, оборванными, дурно вооруженными и позволяющими женщинам и детям убивать себя», — несмотря на это, отголоски хвастливых выкриков Карнюшки мы в изобилии встретим в ростопчинских афишах.

12 июля прибыл в Москву государь, и в дни его пребывания здесь Ростопчин особенно старался раздуть патриотические чувства. После его отъезда настроение заметно упало, что чрезвычайно беспокоило Ростопчина в связи с другими тревожными обстоятельствами, — бродившими в народе смутными слухами о воле, которую несет Наполеон, вздорожанием съестных припасов.

Действуя рука об руку с преосвященным Августином, который с церковного амвона старался поддержать настроение народа на той высоте, на которой оно было во время кратковременного пребывания государя, Ростопчин выпустил «Дружеское послание» к жителям Москвы. «Слава Богу, все у нас в Москве хорошо и спокойно, — писал Ростопчин. — Хлеб не дорожает и мясо дешевеет. Одного всем хочется, чтоб злодея побить, и то будет. Станем Богу молиться, да воинов снаряжать, да в армию их отправлять. А за нас перед Богом заступники: Божия Матерь и московские чудотворцы. Пред светом милосердый государь наш Александр Павлович, а пред супостаты христолюбивое воинство; а чтобы скорее дело решить, государю угодить, Россию одолжить и Наполеону насолить, то должно иметь послушание, усердие и веру к словам начальников, и они рады с вами и жить и умереть. Когда дело делать, я с вами, на войну идти перед вами, а отдыхать за вами. Не бойтесь ничего, нашла туча, да мы ее отдуем, все перемелется, мука будет. А берегитесь одного: пьяниц да дураков, они, распустя уши, шатаются, да и другим в уши врасплох надувают. Иной вздумает, что Наполеон за добром идет, а его дело кожу драть, обещает все, а выйдет ничего. Солдатам сулит фельдмаршальство, нищим — золотые горы, народу — свободу, а всех ловить за виски да в тиски и пошлет на смерть: убьют либо там, либо тут».

«Чем он победил врага своего? — Нагайкою!» (И. Теребенев)

Предупреждая москвичей против изменников, которые «выхваляют Наполеона и сулят и то и другое», Ростопчин в «Дружеском послании» советовал тащить таких людей «за хохол на съезжую» и обещался с ними «разделаться, будь они хоть пяти (sic.) пядей во лбу». Вскоре ему пришлось унимать патриотический пыл москвичей, переходивший в дикий самосуд над иностранцами, заподозренными в шпионстве или в симпатии к Наполеону. «Побранить есть за что, — обращался он к москвичам по поводу избиения двух немцев у меняльной лавки. — Два немца пришли деньги менять, а народ их катать; один чуть ли не умер. Вздумали, что будто шпионы, а для этого допросить должно; это мое дело. А вы знаете, что я не спущу и своему брату русскому. И что за диковинка — ста человекам прибить костянова француза или в парике окуренова немца! Охота руки марать! И кто на это пускается, тот при случае за себя не постоит. Когда думаете, что шпион, ну, веди ко мне, а не бей и не делай нарекания; русским войски-та французския должно закопать, а не шушерам глаза подбивать».

Москва считала Смоленск своим оплотом. Получив известие о взятии Смоленска французами, Ростопчин не огласил официального донесения в подлинном виде, а изготовил собственный бюллетень, в котором не щадил красок для изображения геройства русских войск и неисчислимых потерь неприятеля. Отступление за Днепр он толковал здесь, как маневр, имевший целью соединение корпуса, защищавшего Смоленск, с главной армией перед решительной битвой. Но Москву уже трудно было успокоить… Волнение приняло особенно лихорадочный характер, когда, в сопровождении архиепископа Иринея и толпы смольнян, прибыла в Москву чудотворная икона Смоленской Божией Матери. Начался усиленный отъезд из Москвы.

«Здесь есть слух и есть люди, кои ему верят и повторяют, что я запретил выезд из города, писал по этому поводу Ростопчин. — Если бы это было так, тогда на заставах были бы караулы и по нескольку тысяч карет, колясок и повозок во все стороны не выезжали. А я рад, что барыни и купеческие жены едут из Москвы для своего спокойствия. Меньше страха, меньше новостей; но нельзя похвалить и мужей, и братьев, и родню, которые при женщинах в будущих отправились, без возврату. Если по их есть опасность, то непристойно; а если нет ея, то стыдно. Я жизнью отвечаю, что злодей в Москве не будет»… Твердую уверенность в этом Ростопчин подкрепляет сообщением, что у русских около 300.000 войска, во главе которого стоит «светлейший князь Кутузов, истинно государев избранный воевода русских сил»… «А если мало этого для погибели злодея, тогда уж я скажу: ну, дружина московская, пойдем и мы! И выйдем сто тысяч молодцов, возьмем Иверскую Божию Матерь да 150 пушек и кончим дело все вместе. У неприятеля же своих и сволочи 150.000 человек; кормятся пареною рожью и лошадиным мясом. Вот что я думаю и вам объявляю, чтоб иные радовались, а другие успокоились, а больше еще тем, что и государь император на днях изволить прибыть в верную свою столицу. Прочитайте, — понять можно все, а толковать нечего».

По мере, приближения к Москве отступавшей русской армии, настроение столицы делалось все тревожнее, и ростопчинские афиши употребляли поистине громадный усилия, чтоб поддержать настроение москвичей.

«Казак вручает Наполеону визитный билет на взаимное посещение» (Теребенев)

Незадолго до Бородинской битвы Ростопчин сообщает, что «наш авангард под Гжатью; место, нашими войсками занимаемое, есть прекрепкое, и тут светлейший князь намерен дать баталию. Теперь мы равны с неприятелем числом войск. Через два дни у нас еще прибудет 20.000 человек, но наши войска русские, единого закона, единого царя, защищают церковь Божию, домы, жен, детей и погосты, где лежат отцы наши. Неприятели же дерутся за хлеб, умирают на разбое; если они раз проиграют баталию, то все разбредутся, и поминай, как звали!» Он сообщает во всеобщее сведение письмо Кутузова, который сединами своими уверял москвичей, что «еще не было ни одного сражения с передовыми войсками, где бы наши не одерживали поверхности, а что не доходило до главного сражения, то сие зависело от главнокомандующих». Он намекает москвичам на ожидающую их радость от воздушного шара, изготовлявшегося Леппихом, и тут же прибавляет: «Генерал Платов… едет обратно в армию и поспеет к баталии, чтоб там петь благодарный молебен и „Тебе Бога хвалим“».

Наступило 26 августа. В этот знаменательный день москвичи еще не знали о том, что происходило на Бородинском поле. По рукам ходили две афиши, извещавшие, что в армии 25 августа положение было без перемен.

На другой день Ростопчин опубликовал следующее известие, полученное от Кутузова через курьера: «Вчерашний день, 26-го, было весьма жаркое и кровопролитное сражение. С помощью Божиею, русское войско не уступило в нем ни шагу, хотя неприятель с отчаянием действовал против его. Завтра, надеюся я, возлагая мое упование на Бога и на московскую святыню, с новыми силами с ним сразиться». От себя Ростопчин, между прочим, прибавляет: «Я посылаю в армию 4.000 человек здешних новых солдат, на 250 пушек снаряды, провиант. Православные, будьте спокойны! Кровь наших проливается за спасение отечества. Наша готова, и если придет время, то мы подкрепим войска. Бог укрепит силы наши, и злодей положит кости свои в земле русской».

Ростопчинская афиша

Вспоминая 1812 г., Ростопчин говорил о том, как тяжело ему было после Бородина «придумывать, чем бы можно произвести впечатление на массы»[50].

Афиши двух последних дней августа свидетельствуют об этой трудности: в них Ростопчин явно грешит против истины[51].

Выехав из Москвы до вступления в нее неприятеля. Ростопчин из Владимира обратился с воззванием к крестьянам Московской губернии. Описав злодейства французов, их надругательства над святынями, Ростопчин предостерегал крестьян против «ласки» злодеев. «Ужли вы, православные, верные слуги царя нашего, кормилицы матушки каменной Москвы, на его (Наполеона) слова положитесь, дадитесь в обман врагу лютому, злодею кровожадному! Отымет он у вас последнюю кроху, и придет вам умирать голодною смертью. Проведет он вас посулами, а коли деньги даст, то фальшивые, — с ними ж будет вам беда»… Ростопчин призывал крестьян к беспощадному истреблению «гадины заморской». Куда ни придут французы, «тут и вали их живых и мертвых в могилу глубоку… Истребляйте сволочь мерзкую, нечистую гадину и тогда к царю в Москву явитеся и делами похвалитеся. Он вас опять восстановит по-прежнему, и вы будете припеваючи жить по-старому. А кто из вас злодея послушается, к французу приклонится, тот недостойной сын отеческой, отступник закона Божия, преступник государя своего, отдает себя на суд и поругание, а душе его быть в аду с злодеями и гореть в огне, как горела наша мать Москва».

Таково было содержание «Ростопчинской газеты», таков был своеобразный опыт общения власти с народом в годину тяжелых испытаний.

Как относилось население Москвы к афишам Ростопчина?

В простонародье, — точнее сказать, в среде мещанства и мелкого купечества, куда еще до 1812 г. в изобилии проникали произведения казенно-патриотической литературы, они вызывали некоторый интерес.

Об этом свидетельствует, например, И. М. Снегирев в докладе «О простонародных картинках», прочтенном в 1823 г. в обществе любителей российской словесности. «Мы видели в Москве, — пишет Снегирев, — какое имели влияние над простым народом в 1807 и 1812 г. развешанные у ограды Казанского собора картины лубочные: мужик Долбило, ратник Гвоздило, Карнюшко Чихиркин и словоохотный Сила Андреевич Богатырев, который со ступеней Красного крыльца разглагольствовал с православными о святой Руси, и слова его были по сердцу народу русскому. Когда же закипела война, когда недоумение овладело душами, тогда Ростопчин и посредством народных картинок говорил с простолюдинами, внушая им мужество, любовь к отчизне и рвение защищать себя, царя и веру; тогда толпы народа собирались к ограде храма… смотреть сии картинки, читать или слушать патриотические воззвания»[52]

По словам Сергея Глинки, который сам во многих местах читал простонародью «Дружеское послание» Ростопчина, оно производило сильное впечатление. Но оценивая рассказ Глинки, как и воспоминания Снегирева, нужно помнить, что они подкрашены в духе тогдашней официально-патриотической литературы.

В кругах тогдашней интеллигенции отношение к афишам было различное. М. А. Дмитриев, называя их «мастерской, неподражаемой вещью», свидетельствует, что Ростопчина тогда «винили в публике: и афишки казались хвастовством, и язык их казался неприличным»[53].

Д. А. Бестужев-Рюмин с насмешкой говорил об их содержании, называл язык их «пошлым и площадным». Они весьма нравились Жуковскому, которого Ростопчин причислял к якобинцам, и их не одобрял Карамзин, живший тогда у графа и предлагавший ему писать за него воззвания к народу. Отзыв Вяземского нам известен.

«Я — русской барин», говорил про себя Ростопчин в «Дружеском послании», и сказал сущую правду. Русский барин, богатый и титулованный, бывший, как у себя дома, на бульварах и в салонах Парижа, бранивший французов на чистейшем французском языке, проповедывавший необходимость национального воспитания, а собственных детей воспитывавший при помощи наемных иностранцев, человек, являвший в своем лице, по словам его биографа, соединение «английского глубокомыслия, французской любезности и чувств истинного русского боярина и патриота»[54], честолюбивый и властолюбивый, — Ростопчин задумал управлять умами, руководить народным мнением… Он заговорил на том приторном и деланном, ложно-народном языке, который считали для себя обязательным старые баре, обращаясь a ce bon peuple russe. Заносчиво-хвастливые, в лучшем случае не сообщавшие всей правды о положении дел, обманувшие многих доверчивых людей сначала уверениями, что «злодей в Москве не будет», потом фантомом московской дружины, — его афиши могли сделать только одно: раздуть ненависть к врагу. Но разве ее было мало и без них?

Н. Мендельсон

«Руской Курций»

«Ратник Московского ополчения, жертвующий жизнию в намерении убиением избавить отечество от злобного врага Наполеона, вместо его поражает ошибкою Польского полковника. Произ. к славе Россиян, случившееся во время вторжения Французов в Москву».

На большой дороге между Можайском и Москвой (Фабер дю-Фор)

VII. Русская армия в период от сдачи Москвы до Тарутина Подп. А. А. Кожевникова

а военном совете в Филях вечером 1 сентября были приняты два весьма важных решения, имевших результатом сдачу Москвы без боя и отступление нашей армии по Рязанской дороге. Первое из них, по весьма понятным причинам, имело в глазах современников настолько преобладающее значение, что оставило второе совершенно в тени, как бы не имеющее сколько-нибудь важного значения. Сам по себе факт сдачи Москвы, представляя из себя политическое событие первейшей важности, имел и огромное стратегическое значение, как поворотный пункт в истории Отечественной войны. Это второе значение совершенно ускользало от внимания современников, потрясенных сдачей и пожаром Москвы, и было выяснено уже гораздо позже.

Нельзя, конечно, удивляться тому, что широкие круги тогдашнего общества, стоявшие вдали от армии, так относились к сдаче Москвы и из-за политического значения факта сдачи не замечали совершенно его стратегического значения. Но поразительно то, что почти так же относились к нему и военноначальники, собравшиеся в Филях на военный совет.

Была потрачена масса красивых слов, касающихся политического значения сдачи Москвы, и очень мало говорилось о том, что должна делать после сдачи Москвы армия, как использовать ей для своих целей эту сдачу. Следя за обменом мнений и прениями лиц, собравшихся на совет, невольно возникает мысль, что никто из них не давал себе ясного отчета о создающемся положении вещей, никто не представлял себе будущего за исключением главнокомандующего. Всем было ясно, что дать оборонительный бой на очень плохой позиции — на Поклонной горе — была бессмыслица, которая повела бы только к погибели армии и не спасла бы Москвы. На необходимости боя, впрочем, настаивал только один Беннигсен, да и то едва ли искренно, а скорее имея в виду, что его мнение, как «наиболее храброе», будет учтено где следует, что впоследствии и подтвердилось совершенно точным историческим документом — его письмом к Аракчееву. Все понимали, что для спасения армии должна была быть принесена в жертву Москва, но что дальше делать спасенной армии и какое ей занять положение по отношению враждебной армии — на этом вопросе останавливались очень мало.

О предстоящих действиях армии были высказаны мнения только двумя лицами: Барклаем и полковником Толем.

Мнение последнего о том, что все усилия русской армии должны быть направлены на то, чтобы отрезать противника от юга, было совершенно правильным. Если бы неприятель завладел Калугой, где были сосредоточены в то время провиантские запасы русской армии, Тулой и Брянском с их оружейными заводами и южными губерниями, не истощенными войной, то исход последней был бы пагубным для России. Толь правильно определил цель действий русской армии, но предложил для достижения ее план совершенно невыполнимый. Он предлагал несколько изменить позиции русских войск и затем после боя, если в том встретится надобность (а в этой надобности никто не сомневался), отступать по старой Калужской дороге, т. е. не проходя с армией через Москву.

Остается только удивляться, что такой умный и распорядительный офицер, как Толь мог предлагать этот самоубийственный для русской армии план. Но этому плану русская армия в виду наседавшего на нее авангарда Мюрата должна была менять позицию, неизвестно на какую, затем «почтить Первопрестольную боем», в исходе которого никто не мог сомневаться, так как французская армия была вдвое многочисленней русской и была одушевлена мыслью о конечном акте кампании — взятии Москвы, а затем отступать. Отступательный же марш она должна была произвести на глазах противника под прямым углом к его операционной линии с ровно ничем не прикрытым флангом и по местности, пересеченной естественными препятствиями: речкой Сетунью и оврагами.

Разумеется, этот план не мог быть принят на военном совете.

Гораздо основательней было предложение Барклая-де-Толли, и оно вытекало совершенно логично из создавшегося положения вещей и общего направления действий, которого он придерживался, будучи главнокомандующим. По его мнению, следовало возможно дольше задержать противника арьергардным боем, а главными силами проследовать через Москву и отступать по Нижегородской дороге. Оттуда русская армия могла действовать во фланг французской с одинаковым успехом при ее наступательных движениях по обоим возможным для последней направлениям, т. е. на Петербург или на юг.

По плану Барклая-де-Толли русская армия получала все соединенные с сдачей Москвы стратегические выгоды. При отступлении через самую Москву неприятель был поставлен до последнего момента в полную неизвестность о том, что делает русская армия. Наступление его должно было совершаться со всеми предосторожностями, так как сдача Москвы без всякого боя была все-таки крайне невероятна. Можно было ожидать боя даже на самых улицах столицы. Если бы арьергарду не удалось совсем задержать наступление французов, то во всяком случае занятие большого города, к которому стремились все их помыслы, должно было произвести неизбежную заминку в наступательном движении. Все эти благоприятные для русской армии обстоятельства получались при отступлении ее через самый город Москву. Действительность подтвердила правильность этих соображений, и результаты превзошли лучшие ожидания. Как известно, командующему арьергардом Милорадовичу удалось путем переговоров задержать наступление французской армии. Затем преследование велось настолько неэнергично, что русская армия выиграла так много времени, что 3 сентября Кутузов мог дать ей дневку, чтобы дать подтянуться отсталым. Обстоятельство весьма важное, так как число отсталых при прохождении через Москву должно было быть очень велико.

Что же касается до второй части предложения Барклая — об отступлении армии на Нижегородскую дорогу, то против него восстал Ермолов, который совершенно правильно указал на то, что вследствие предстоящего осеннего разлива рек, в особенности Оки, главная армия может оказаться отрезанной от юга и от южных армий Чичагова и Тормасова.

Предложение Барклая тоже не было принято военным советом. Да и вообще он не принял никакого решения, которое бы предложил для исполнения главнокомандующему. Кутузов поэтому под свою ответственность отдал приказание сдать Москву без боя и, пройдя Москву, отступать по Рязанской дороге. Командующему арьергардом Милорадовичу было приказано, боем, переговорами, чем угодно, возможно дольше задержать наступление французов. Обозам выступать с позиции среди ночи (на 2 сентября), войскам выступать вслед за обозами, не дожидаясь рассвета.

Этими самостоятельными распоряжениями, как мы впоследствии увидим, старый фельдмаршал вызвал сначала всеобщее недоумение, потом нарекания, затем они послужили главными основаниями, на которых были основаны интриги, направленные против него. Впоследствии же, когда всем стало ясно, насколько маневр русской армии сначала на Рязанскую дорогу, а потом на Калужскую, вышел удачен, стали утверждать, что мысль об этом маневре принадлежит не ему, а какому-то другому лицу.

Бивуак (Фабер дю-Фор)

Первая весть о сдаче без боя Москвы была получена государем через случайное лицо — одного помещика, покинувшего Москву. Затем о сдаче Москвы и об отступлении армии по Рязанской дороге его уведомил Ростопчин. Письмо было послано 1 сентября, получено государем 7-го. Взволнованный полученными сведениями, государь тотчас же послал начальника главного штаба, кн. Волконского, в армию. Отправляя его, государь сказал: «Не понимаю, зачем фельдмаршал пошел на Рязанскую дорогу, ему следовало идти на Калужскую. Тотчас поезжай к нему, узнай, что побудило его взять это направление; расспроси об армии и о дальнейших его намерениях». Слова государя очень характерны и выражают собой всеобщее настроение и то недоумение, которое господствовало в обществе и в армии по поводу приказания об отступлении по Рязанской дороге. Если таково было недоумение общества, то необъяснимо, как вожди армии и Ростопчин, хорошо знавший местность вокруг Москвы, не понимали цели и разумности движения по Рязанской дороге. Ростопчин в одном из своих писем государю прямо-таки называет маневры русской армии бесцельным и нерешительным мотанием. Достаточно, между тем, взглянуть на карту Московской губернии, чтобы убедиться в полной разумности отступления по Рязанской дороге. Отступление армии по Калужской дороге было, как мы выше указали, совершенно невозможным. Движение по направлению к Подольску было соединено с тем же, если не с еще большим риском, как и по Калужской. Затем ближайшая дорога к конечной цели передвижения русских войск, т. е. все к той же Калужской дороге, была дорога Рязанская. Последняя не представляет таких опасностей, как первая. Правый фланг отступающей армии защищен течением Москвы-реки, так что нападение с фланга почти невозможно. На этой дороге подвержен опасности только тыл. Помимо этого очень важного преимущества, по Рязанской дороге, после перехода через Москву-реку у Боровской переправы по линии селений Кулакова-Мячкова, находятся прекрасные для оборонительного боя позиции. Правый берег Москвы-реки господствует над левым, который открыт для действия по нем артиллерии. Протекающая впереди холмов Москва-река и Пахра делают позиции естественной крепостью. Боровской перевоз отстоит от Москвы всего верстах в тридцати, так что достаточно одного форсированного марша от Москвы, чтобы достичь вышеуказанных прекрасных позиций.

Не подлежит ни малейшему сомнению, что еще в Филях Кутузов знал и взвесил все выгоды отступления по Рязанской дороге и вполне ведал, что творил. По окончании совета он, нисколько не колеблясь и не предлагая вопроса на обсуждение собравшимся военачальникам, приказал отступление по Рязанской дороге. Почему это приказание, как мы выше указали, вполне правильное и логичное, вызвало недоумение в главной квартире, объясняется теми взаимоотношениями, которые к тому времени в ней установились. Беннигсен, начальник штаба Кутузова, все время советовал и даже действовал вопреки воле своего непосредственного начальника и по возможности интриговал против него. Кутузов за это платил Беннигсену полным недоверием. Если Ермолов пишет в своих записках, «что он не переставал признавать главную квартиру врагом всякой тайны», то в этом отношении старый фельдмаршал шел гораздо дальше на деле. Из своих планов и соображений он делал тайну от своего начальника штаба. Не в лучшем положении в отношении осведомленности находился и другой старший начальник Барклай-де-Толли. Близкое к нему лицо, его друг Вольцоген, пишет, что в то время «никто не знал ничего». Немудрено поэтому, что распоряжения главнокомандующего толковались вкривь и вкось, и что Ростопчин, прикомандировавшийся к главной квартире после сдачи Москвы, слыша всевозможные толки, даже совершенно добросовестно пришел к тому убеждению, что Кутузов действует, сам не понимая, что творит.

Согласно приказанию фельдмаршала главные силы выступили с Поклонной горы в ночь на 2 сентября, и когда он сам в 8 часов утра, проехав через Москву, остановился у Преображенского кладбища за Покровской заставой, то уж значительная часть войск прошла через город, и к вечеру главные силы сосредоточились у деревни Панков, в 17 верстах от Москвы, где была назначена ночевка. День 2 сентября Милорадовичу удалось выиграть путем переговоров с Мюратом, и арьергард проследовал через Москву в ночь на 3-е. Вечером же 2 сентября через него же Мюрат выразил согласие на перемирие до 7 час. утра 3 сентября. Передовые отряды Мюрата под предводительством ген. Себастиани следовали за отступающим русским войском по пятам, не вступая, однако, в бой, так что 3-го утром получилось такое положение, что некоторые неприятельские кавалерийские части оказались сзади передовых русских цепей. Гвардейский, казачий и Изюмский гусарский полки оказались совсем отрезаны в Москве, так что вынуждены были выступить через Нижегородскую заставу. Они получили приказание присоединиться к отряду Винцингероде, стоявшему на Тверской дороге. Нельзя, конечно, не согласиться с ген. Себастиани, который при разговоре с Милорадовичем, происходившем среди самых передовых цепей, с улыбкой указал на любезность французов, которые могли бы в значительной степени затруднить отступление русских, если бы того захотели. Было ли это действительно любезностью со стороны Мюрата и Себастиани, или бездействие французов было результатом их убеждения, что с занятием Москвы война окончена, но только наш арьергард 3-го числа отступил без боя до деревни Вязовки в 6 верстах от Москвы, и обе армии, так сказать, распутались.

Так как 3-го числа неприятель не предпринимал никаких наступательных действий, то Кутузов дал своим войскам дневку. Последняя была полезна для армии, помимо того, что дала возможность подтянуться отсталым, еще тем, что за этот день дороги значительно очистились от повозок, бежавших в последний момент жителей Москвы, которые страшно затрудняли движение войск.

Казак (Орловского)

4 сентября главные силы переправились по Боровскому мосту за Москву-реку. На левом берегу остался только арьергард под начальством Раевского, корпус которого сменил войска Милорадовича. В этот день французы не предпринимали также сколько-нибудь энергичного наступления. Из села Жилина главнокомандующий, в то время, как уже началась переправа войск через Москву-реку, отправил с донесением государю полковника Мишо. На следующий день главные силы, ночевавшие на холмах против села Мягкова, двинулись по правому берегу р. Пахры по направлению к Подольску и ночевали на Каширской дороге. Арьергарду Раевского пришлось в этот день переправиться через Москву-реку под сильным натиском неприятеля. Кавалерия его отряда под начальством ген. Васильчикова до позднего вечера своими атаками вынуждена была прикрывать переправу. Когда же последняя совершилась и пехота и артиллерия заняли позиции на правом берегу реки у Кулакова, то кавалерия также переправилась, причем ей удалось разрушить за собой мост. К вечеру 5 числа все русские войска таким образом были за Москвой рекой, т. е. в относительно безопасном положении. С этого числа начался и знаменитый фланговый марш русской армии на Калужскую дорогу.

Это движение имело настолько серьезные результаты, что сначала его надо считать моментом поворота всей компании в пользу русских. Барклай-де-Толли в одной из своих позднейших записок, в то время, когда уже страхи улеглись, пишет государю: «Сие движение есть важнейшее и приличнейшее по обстоятельствам из совершенного со времени прибытия князя (Кутузова). Сие действие доставило нам возможность довершить войну совершенным истреблением неприятеля». Ничего нет удивительного, что многие хотели присвоить себе честь быть автором плана этого движения. Все, кто имели почему бы то ни было повод быть недовольными Кутузовым, старались доказать, что мысль о марше сначала на Рязань, а потом на Калужскую дорогу принадлежала не ему. Ермолов в своих записках пишет, что многие присваивали себе мысль о фланговом марше, но что ему известно, что она принадлежит Беннигсену.

Что положение вещей было совсем не таково, каким представляет его себе Ермолов, видно из донесения Кутузова государю, посланного через полковника Мишо[55].

Этим донесением совершенно определенно устанавливается, во-первых, то, что в действиях фельдмаршала не было нерешительности и мотания, а он поступал вполне планомерно, во-вторых, что автором плана флангового марша был сам главнокомандующий. Не опровергает последнего обстоятельства и то маловероятное сведение, что будто бы Кутузов сам указывал, что мысль о передвижении на Калужскую дорогу принадлежит Толю. Это сведение на наш взгляд указывает только на то, что не все в главной квартире ничего не знали. Ничего не знали в штабе Барклая-де-Толли, не знали Беннигсен и Ростопчин. Но нельзя, конечно, допустить, чтобы маститый фельдмаршал сам один не только придумал, но и выработал все детали плана. Несомненно, в этом участвовали и офицеры квартирмейстерской части, которым он доверял, и, конечно, в первую голову Толь, любимец, как его называли, князя.

Во всяком случае Беннигсен в выработке этого плана не играл никакой роли.

Роль же в этом деле Беннигсена, как и во все время его пребывания в армии, сводилась, главным образом, к интригам против Кутузова и Барклая-де-Толли.

Отъездом в Петербург полковника Мишо Беннигсен воспользовался для своих целей и в свойственном ему духе. Он написал письмо Аракчееву, которое он и просил Мишо передать по назначению. В этом письме Беннигсен, прекрасно понимая, какое удручающее впечатление должна была произвести на государя весть о сдаче Москвы и как он должен был быть этим недоволен, писал, что он, Беннигсен употребил все усилия, чтобы Москва не была сдана без боя, о чем просил довести до сведения государя. Что фельдмаршал сделал непростительную ошибку, сдав город, так как была полная возможность обороняться; но что теперь его настроение таково, что он понял свою ошибку и более склонен принимать его, Беннигсена, советы. Кроме того, он писал, что Барклай-де-Толли на военном совете в Филях тоже очень настаивал на сдаче Москвы без боя и заявил даже, что государь одобрит это действие.

Как мы видим из этого письма, Беннигсен не остановился перед ложью, клеветами на Барклая, так как последний не говорил и не мог говорить о том, что государь «одобрит сдачу Москвы без боя», желал воспользоваться моментом немилости к фельдмаршалу и командующему 1 армией и выставить свою личность в удачный момент.

Момент же для того, чтобы пустить в ход интригу, Беннигсен выбрал очень удачный: было весьма вероятным, что сдача Москвы настолько повлияет на государя, что фельдмаршал не останется у власти. Что настроение в то время в Петербурге было очень не в пользу Кутузова, видно из постановления Комитета Министров. Мишо приехал в Петербург 9 сентября, а уже 10-го заседал Комитет Министров, который, как бы идя на встречу желанию государя, постановлением своим осудил действия рекомендованного им Кутузова и указал, что донесения его находит не точными и неполными. Как известно, государь согласился с мнением Кутузова о том, что сдача столицы не есть еще окончание компании и ожидания лиц, ждавших отставки фельдмаршала оказались преждевременны. Весьма вероятно, что отсрочка в то время участи фельдмаршала находилась в связи с поездкой в армию Волконского, которому государь поручил расспросить и узнать точно о положении дел и ему донести.

Донской атаман Д. Е. Кутейников (Музей 1812 г.)

Как мы выше упомянули, 5-го числа все русские войска были уже за Москвой-рекой. 5-го же вечером главные силы дошли до Каширской дороги, 6-го до Подольска. Вслед за главными силами двинулся и арьергард. Командующий кавалерией отряда Раевского Васильчиков оставил на Рязанской дороге 2 казачьих полка под начальством полковника Ефремова, которому было приказано по возможности привлечь на себя внимание неприятеля и отступать не вслед за главными силами, а по направлению к Рязани. Действия Ефремова и его казаков были настолько удачны, что преследовавший их французский авангард был в течение нескольких дней в полной уверенности, что перед ними весь русский арьергард, что главные силы отступают на Рязань. Только в ночь на 10 сентября командовавший передовыми силами французского авангарда генерал Себастиани, преследовавший казаков до Бронниц, донес, что он пошел по ложным следам и что русская армия исчезла. При следовании через Каширскую и Серпуховскую дорогу Васильчиков оставил на них также по два казачьих полка с тем же приказанием отступать не к главным силам, а на юг по тем дорогам, по которым они стояли. Этим отрядам, хотя и не удалось ввести в заблуждение противника, но они были полезны тем, что отвлекли впоследствии от войск Мюрата сильные наблюдательные отряды.

7 сентября русская армия имела дневку в Подольске, а 8-го достигла селения Горок на старой Калужской дороге. Из Подольска был выслан отряд Милорадовича, состоявший из 8 пехотного и 1 кавалерийского корпусов, в авангард по направлению к Москве до Десны. В окрестностях селения Горок и Красной Пахры русская армия остановилась на несколько дней. Так как она почти выполнила свое назначение и была на старой Калужской дороге, то заняла выжидательное положение. Из Красной Пахры был отряжен генерал Дорохов с 2.000 легкой кавалерии на Смоленскую дорогу. Отряд этот действовал очень удачно, в партизанском духе и уничтожил несколько транспортов и отдельных небольших отрядов.

Наполеон, получив в ночь на 10 сентября донесение генерала Себастиани о том, что русская армия куда-то рассеялась, и что перед авангардом только казачьи части и о нападении русских на Смоленской дороге, приказал бывшему тогда в Москве Мюрату самым энергичным образом преследовать русских. Корпусу Понятовского выступить по направлению к Подольску, а Бесьеру — по Тульской дороге. Мюрат, убедившись в том, что Себастиани введен в обман, 12 сентября со своей кавалерией направился по той дороге, по которой отступили русские, т. е. к Подольску, и приказал Понятовскому ускорить движение к этому городу. Движение кавалерии Мюрата и корпуса Понятовского не осталось незамеченным ни в русском авангарде, ни в главной квартире, и в последней было принято за общее наступление французской армии. Для воспрепятствования обходу русской позиции с фланга и тыла, Милорадович от авангарда отделил отряд, силою приблизительно в 2 пехотных дивизии под начальством генерала Остермана к деревне Немчиново. В этом же направлении была послана дивизия Паскевича от войск Раевского. Оба эти отряда, соединившись и заняв позиции, были вполне достаточны для воспрепятствования обходу. Встретив на пути отряд Остермана, Мюрат донес Наполеону, что русская армия наступает и, очевидно, намерена вступить в бой. Согласно этому донесению император отдал распоряжение об общем наступлении всей своей армии. Это распоряжение было отменено, когда вслед за тем от Мюрата было получено донесение, что русская армия отступает. Мюрат в последнем случае был введен в заблуждение передвижением Остермана на другую позицию. Как мы видим, оба донесения Мюрата Наполеону были неправильны. Вообще в этот период войны заметно сильное ухудшение разведочной службы в французской армии, которое объясняется тем, что французская кавалерия, терпя сильный недостаток в фураже, пришла уже в плохое состояние.

В виду наступления Понятовского и Мюрата Кутузов 14 сентября собрал военный совет. На этом совете Беннигсен предлагал идти навстречу до Подольска наступающей французской армии (как в то время считали), встретиться с ней и вступить в бой. Почему русские должны были возвращаться назад по тому пути, по которому прошли, и оставлять без прикрытия столь важную стратегическую линию, как Калужская дорога, на которой они уже находились, представляется совершенно непонятным. Вполне естественно поэтому, что этот план никто на совете не поддерживал. Относительно же того — выжидать ли неприятеля при Красной Пахре, позиции, при которой не представлялось особых выгод, или же отступать южней от Москвы и там искать удобной позиции — мнения разделились. Вообще настроение армии было повышенное и против каких бы то ни было отступательных движений. Старшие начальники армии, среди которых был на этот раз и Барклай-де-Толли, резко высказались против дальнейшего отступления и предлагали, укрепив позиции, выжидать неприятеля на месте. С другой стороны, мнение, которое поддерживал Кутузов, об отступлении южней от Москвы имело в свою пользу очень важное соображение, помимо того, что позиция под Красной Пахрой была неудовлетворительна.

Донской атаман А. А. Карпов (Музей 1812 г.)

От Москвы вели на Калугу собственно три дороги: старая Калужская, через Красную Пахру и Тарутино, новая Владимирская, через Боровск и Малый Ярославец, и Тульская, через Серпухово и Тарусу. Старая Калужская дорога средняя из этих дорог. Все эти три дороги на линии Красной Пахры расходятся друг от друга на весьма значительное расстояние, которое отсюда по мере движения на юг все уменьшается. Поэтому, чем южней русские войска заняли бы позиции, тем легче было бы наблюдение за всеми тремя дорогами, по какой бы из них неприятель ни предпринял наступление. Мнение фельдмаршала восторжествовало, и было решено отступать на юг, пока не представится выгодная позиция. 16 сентября войска перешли в деревню Бабенково, а арьергард занял позиции при Красной Пахре. 17 сентября Мюрат энергично атаковал позицию Милорадовича у Красной Пахры, но был отбит. У Бабенкова русская армия простояла несколько дней. Сюда, по приказанию Кутузова, стягивались отделившиеся от армии отряды, в том числе и отряд Дорохова. Отозвание последнего отряда к главным силам было, конечно, ошибкой, так как он очень успешно действовал на Смоленской дороге — коммуникационной линии французов. Сам же по себе он не мог считаться сколько-нибудь серьезным подкреплением главных сил.

Главная квартира в это время была занята приисканием позиции на старой Калужской дороге. На этой почве между главнокомандующим и Беннигсеном разыгралось довольно крупное столкновение. Беннигсен настаивал на том, чтобы укрепиться на позиции у Бабенкова, утверждая, что она вполне пригодна для действия всей армии. Кутузов, имея сведения от офицеров квартирмейстерской части, что под Тарутиным очень удовлетворительная позиция, настаивал на отступлении южней. Выведенный из себя возражениями Беннигсена, Кутузов, наконец, заявил: «Я слагаю с себя командование армией; я только волонтер, вы, как старший, вступаете в отправление обязанностей главнокомандующего, в вашем распоряжении мой штаб. Будьте любезны осмотреть позиции и затем действуйте под свою ответственность». По осмотре позиции Беннигсен в виду того, что ответственность могла пасть на него, должен был признать, что позиция никуда не годится. После этого Кутузов объявил, что он опять вступает в командование армией, приказал отступать к Тарутину. Во время передвижения русской армии к Тарутину, Мюрат, под начальством которого из корпусов Бесьера и Понятовского и его собственного сосредоточилосъ до 26 тысяч человек, предпринял обходное движение к с. Богоявленскому. Это движение было фланговым по отношению к главным силам и в тыл по отношению к арьергарду. Благодаря удачным действиям Милорадовича и в особенности русской артиллерии полковника Захаржевского, которая выехала на позицию на глазах неприятельской кавалерии и открыла по ней огонь, наступление Мюрата было неудачным и русский арьергард не потерял связи с главными силами. 21 сентября он отступил почти без потерь к Спас Купле, а на следующий день перешел за реку Чернишну.

Этими немногими боями и стычками исчерпывается описание внешних действий французской и русской армий друг против друга за период времени от сдачи Москвы до боя при Тарутине. С 22 сентября по 6 октября русская армия и армия Мюрата стояли друг против друга и одна в виду другой, причем аванпосты были только разделены речкой Нарой, и не предпринимали никаких военных действий.

Со стороны русских такая затяжная остановка была вполне объяснимой. Кутузов ясно понимал, что каждый день замедления военных действий дорог. С каждым днем русская армия усиливалась. С Калугой установилось регулярное сообщение, следствием чего было и правильное продовольствие войска. С каждым днем армия увеличивалась численно, принимая в свои ряды рекрутов и ратников. К концу 2-ой недели стоянки у Тарутина в распоряжении Кутузова было уже слишком 80.000 правильно сорганизованного войска, не считая тех войск, которые были в отдельных отрядах, и казаков. Для французов же каждый день причинял огромный вред. Все больше развивающиеся партизанские действия делали сообщение с Западом все затруднительней. Отсутствие фуража вокруг Москвы ослабляло кавалерию, необходимую для борьбы с партизанами. Стоянка в сожженной Москве ослабляла французское войско. Бездействие Мюрата поэтому может быть объяснено только тем, что он, как привычный кавалерийский начальник, не чувствовал почвы под ногами, не имея хорошей кавалерии, или же тем, что французы продолжали надеяться, что взятием Москвы война окончена. На то, что Наполеон считал момент выгодным и возможным для заключения мира, указывает приезд в главную квартиру 23 сентября его флигель-адъютанта Лористона с предложением перемирия. Кутузов, хотя и принял Лористона, за что впоследствии получил от государя замечание, но от переговоров о перемирии отказался, сославшись на то, что не имеет на это полномочий.

В отношении высшего управления армией за этот период произошло несколько важных перемен.

Во время стоянки армии под Красной Пахрой из Петербурга прибыл флигель-адъютант полковник Чернышев, который привез главнокомандующему выработанный в Петербурге общий план военных действий[56]. В том же рескрипте было указано, что Тормасов отказывается от командования запасной армией и переводится в главную, причем на усмотрение главнокомандующего предоставлялось назначить его начальником 2-ой армии на место раненого Багратиона или, если обе армии будут соединены в одну, дать ему какое-нибудь другое назначение.

Г.-л. И. Е. Ефремов (Донск. музей)

После страшной убыли в войсках под Бородином и во время арьергардных боев до Москвы русская армия настолько растаяла, что разделение ее на две армии являлось совершенно излишним, тем более, что обе армии давно уже действовали совокупно. Существование двух отдельных штабов армий и, сверх того, штаба главнокомандующего только затрудняло, замедляло и путало управление. В виду этого Кутузов никого не назначил заменяющим Багратиона, а Сен-При, начальник штаба 2-ой армии, получил другое назначение, вследствие чего 2-ая армия была в непосредственном ведении главнокомандующего и его штаба. 7 сентября в Подольске Кутузов назначил одного общего для всех армий, или, лучше сказать, штабов, дежурного генерала Коновницына. На последнего он, довольно демонстративно избегая Беннигсена, очень часто возлагал те обязанности и поручения, которые входили в сферу деятельности начальника штаба. Скромный и считавший себя недостаточно опытным Коновницын в этих случаях прибегал к помощи Ермолова, начальника штаба 1-ой армии. Такой порядок или, лучше сказать, беспорядок, конечно, не мог не отзываться дурно на общем течении дел.

Вышеупомянутым рескриптом, присланным с полковником Чернышевым с полномочием о возможности соединения армий, Кутузову развязывались руки. 16 сентября он издал приказ, по которому 5 пехотных и 3 кавалерийских корпуса, входивших в состав 2-ой армии, должны были войти в состав 1-ой армии, под начальством Барклая-де-Толли, остальные же ее части — в состав отряда Милорадовича. Штаб армии составлялся из следующих лиц: начальник штаба — Ермолов, дежурный генерал Коновницын, генерал-квартирмейстер Толь, генерал-интендант сенатор Ланской, начальник артиллерии — ген.-майор Левинцер, начальник интерной части ген.-майор Ферстер.

Приказ по армии от 16 сентября, которым узаконялось уже давно установившееся фактически положение вещей, но которым еще раз подчеркивалась ненужность двух главнокомандующих, был новым уколом самолюбию Барклая-де-Толли, побудившим его под предлогом болезни просит об увольнении его из армии. Получив согласие на увольнение от Кутузова, Барклай-де-Толли через два-три дня после приказа по армии уехал из нее. На его место Кутузов не назначил никого, объявив, что впредь до распоряжения Его Величества он вступает лично в командование 1-ой армией, т. е. в сущности единственной, которая тогда была под Москвой.

Болезнь, конечно, была предлогом для отъезда Барклая, так как за две недели перед тем при прохождении армии через Москву он не слезал с лошади в течение 18 часов, под Красной Пахрой его все видели здоровым и ободрявшим войска при раздаче наград обещанием скорого наступления и истребления французов. Истинные мотивы его отъезда, объяснены в письме, которое он представил Кутузову вместе с просьбой об отставке. Письмо, если откинуть в сторону те пессимистические ноты, вызванные оскорбленным личным самолюбием, является очень ценным историческим документом, характеризующим положение вещей в главной квартире и в армии в период Отечественной войны от Москвы до Тарутина, поэтому мы приводим его полностью.

Н. А. Дурова (Пис. А. Брюллов)

Барклай-де-Толли пишет:

«С сердцем, исполненным горести, я был принужден, как по причине расстроенного здоровья, так и по обстоятельствам, которые буду иметь честь объяснить, усердно просить вашу светлость избавить меня от командования армиею. Решимость оставить армию, с которой я желал жить и умереть, мне стоит многих сожалений. Но я считал это своею обязанностью для пользы службы моему Государю и для личного успокоения просить, как милости, позволения удалиться. Но время решительное, когда грозная опасность отечества вынуждает отстранить всякие личности, вы позволите мне, князь, говорить вам со всею искренностью и обратить ваше внимание на все дурное, которое незаметно вкралось в армию или без вашего соизволения или не могло быть вами замечено.

Управление армиею, так хорошо установленное, в настоящее время не существует. Ваша светлость начальствуете и даете приказания, но генерал Беннигсен и все те, которые вас окружают, также дают приказания и отделяют по своему произволу отряды войск, так что тот, кто носит название главнокомандующего, и его штаб не имеют об этом никаких сведений до такой степени, что в последнее время я должен был за получением сведений о различных войсках, которые были отделены от первой армии, обратиться к вашему дежурному генералу, но и он сам ничего не знал. Чтобы узнать, где находятся казаки этой армии, отнеслись к генералу Платову, но и он ничего не знал. На этих днях мне был прислан приказ: отделить часть кавалерии для подкрепления арьергарда, и при этом забыли, что вся кавалерия, не исключая кирасир, уже была отделена, о чем меня даже и не уведомили.

Квартирмейстерская часть совершенно расстроена, потому что нет генерал-квартирмейстера; сегодня это Толь, завтра Нейтгарт, на другой день Хоментовский и пр. исправляют эту должность, и все офицеры этой части, которые были распределены между главною квартирой и различными корпусами, и каждый из них имел свое назначение, составляют теперь свиту ген. Беннигсена, который употребляет их так, что недавно никто не знал, по какой идти дороге и где остановиться.

Обе армии, зная только, что надо следовать большою дорогой, шли без порядка. Экипажи, артиллерия, кавалерия, пехота, часто изломанные мосты останавливали движение, о починке которых не прилагалось никаких стараний. Приходя после утомительного перехода на назначенное место, войска бродили остаток дня то влево, то вправо, не зная, где остановиться, и, наконец, останавливались по сторонам большой дороги в колоннах, без биваков и продовольствия. Я сам за несколько дней не имел при себе никого из квартирмейстерского корпуса, который мог бы дать мне сведения о переходах и стоянках.

Корпус путей сообщения, образованный при армии для наблюдения за дорогами и мостами и который под начальством полковника Монфреда прекрасно исполнял свои обязанности, отделен от армии. Ген. Беннигсен отдал его под начальство Ивашева, присоединив к нему и всех пионеров обеих армий — 800 ч. конных и 2.000 пеших ополченцев и, несмотря на то, что по пути нет ни мостов, ни приготовленных дорог, а старые офицеры этого корпуса или уволены или разосланы, так что я ничего об этом не знаю, хотя они и принадлежат к армии.

Две трети армии со всею кавалериею, хотя она так расстроена, что не может более служить, находятся в арьергарде и исключены из всякой зависимости от главнокомандующего армиею, потому что они получают приказания только от ген. Беннигсена и ему представляют донесения, и я должен иногда выпрашивать, так сказать, как милости, сведений, что делается в арьергарде.

Три раза в один день отдаются приказания атаковать неприятельские аванпосты и три раза отменяются. Наконец приводятся бесполезно в исполнение около вечера без цели и основания, потому что ночь заставляет прекратить действия. Подобные поступки заставляют опасаться, что армия потеряет всякое доверие к своим начальникам и даже храбрость.

Вот, князь, верная картина армии и положения того, кто после заслуг, оказанных отечеству, находится в несчастном состоянии подпасть ответственности и страдать за все дурные последствия, которые он предвидел и не имел никакой власти предупредить их.

При этих обстоятельствах, которые еще усиливает враждебная партия своим смертельным ядом, когда величайшее несчастие может последовать для армии, пользы службы требуют, по крайней мере, с моей стороны не ронять достоинства главнокомандующего. Моя честь, мое имя вынуждают меня, как честного человека, на этот решительный шаг. Армия, которая находится не под начальством одного, но многих, не может не приблизиться к совершенному разложению.

Все эти обстоятельства в совокупности расстроили мое здоровье и сделали меня неспособным продолжать службу».

Письмо к государю, в котором он просил об увольнении из армии, содержит в себе только указания на факты, но заключает в себе и довольно резкие обвинения против Кутузова и Беннигсена. (См. статью «Барклай-де-Толли», III т.).

Был ли прав Барклай-де-Толли, описывая в столь мрачных красках положение дел в русской армии? Если мы обратимся к запискам и письмам некоторых других современников и очевидцев, то встретимся еще с более мрачной картиной.

Беннигсен, напр., всюду и везде, даже и в письмах к государю, выставлял Кутузова, как дряхлого старика, лентяя, сибарита и человека вполне непригодного для такого великого дела, к которому он был призван. Вследствие только неспособности Кутузова происходили неудачи русского оружия. О непорядках в отношении управления, продовольствия и пр. армии Беннигсен благоразумно умалчивает, так как эти непорядки должны были быть отнесены столько же на счет Кутузова, как и его, Беннигсена, как начальника штаба.

Но описания Барклая-де-Толли и Беннигсена далеко уступают в мрачности тому описанию, которое делает в своих письмах на имя государя Ростопчин, прикомандировавшийся к армии, пока та была в пределах Московской губернии. По его мнению и убеждению, в армии был какой-то хаос, из которого она выбралась уже неизвестно каким Промыслом Божьим. В его письмах достается почти поголовно всем[57].

Конечно, нельзя отрицать того, чтобы постоянное отступление и сдача Москвы хорошо повлияли на дух, а следовательно, и на армию. Всякое отступление влечет за собой эти последствия. При отступлении же через собственную страну, где солдаты самым тесным образом соприкасаются с мирными жителями, слушают их соболезнования и упреки, наконец, где им добровольно предлагают всевозможное имущество, чтобы оно не досталось неприятелю, эти дурные последствия усугубляются.

За время движения армии от Бородина к Москве было заметно значительное учащение случаев дезертирства и мародерства. Кутузов нисколько не скрывал и не замалчивал этого печального явления, напротив того, не считая напоминаний в приказах по армии, он совершенно официально предложил начальнику Московского ополчения принять самые энергичные и строгие меры против солдат мародеров. Наконец сдача Москвы, которая, по выражению Милорадовича, «не предусмотрена никаким регламентом», должна была деморализирующим образом действовать на русские войска. Это было неизбежным последствием прохождения через большой город и сдачи Москвы. До Петербурга весть о дезертирах и мародерах русской армии дошла, очевидно, в очень преувеличенном виде — весьма вероятно, что письма Ростопчина сыграли свою роль. Обеспокоенный этой вестью, государь приказал выработать особую форму присяги, по которой солдаты действующей армии должны были поклясться не покидать своих команд, не обижать мирных жителей, не предаваться грабежу и т. п. Лист с присягой был переслан Кутузову, но государь предоставил на его усмотрение привести войска к присяге или нет. Старый фельдмаршал, который, как мы выше упомянули, не замалчивал темных явлений в своей армии, когда это было необходимо[58], однако, не счел нужным унижать вверенные ему войска вторичной поголовной присягой, так как в этом не видел на этот раз никакой надобности.

«Твердость русского крестьянина.

— Где крестьяне, куды давали свои пожитки?

— Ась, не слышу; говори громче»

(И. Теребенев).

Относительно продовольствия войск и голодовки частей целыми днями, сведения Ростопчина нужно признать тоже преувеличенными. Правда, от Москвы до самого Тарутина войска продовольствовались путем закупки и реквизиции самими частями, а не от интендантства. При большом скоплении войск в одном месте этот способ продовольствия представляет мало гарантий к полному удовлетворению нужд отдельных частей. Поэтому весьма вероятно, что некоторым частям иногда и приходилось голодать. Но чтобы последнее явление было повальным в русской армии, — на это нет никаких указаний. Барклай-де-Толли, упоминая в своем письме о многих неудобствах и затруднениях, которые пришлось претерпевать армии вследствие плохого управления, не упоминает о том, что ей приходилось голодать. Вильсон, находившийся в армии во время ее стоянки у Красной Пахры, т. е. в то время, когда она еще довольствовалась путем реквизиции, не скрывая от государя раздоров и неурядиц, происходивших в главной квартире, доносил ему, что в армии он застал полный порядок, хороший дух войск, полные артельные котлы[59].

Указание Барклая-де-Толли на полную дезорганизацию, или лучше сказать, на отсутствие военно-инженерной части надо признать совершенно правильным. Вильсон также обратил внимание государя на то, что войска при переправах через реки и топкие места подвергаются не только крайним неудобствам, но очень часто и опасностям.

По поводу беспорядков в армии нельзя также не упомянуть о рескрипте государя на имя главнокомандующего от 2 октября. Рескрипт этот для Кутузова весьма не лестный, и в нем государь упрекает его в медленности и предлагает приступить к наступательным действиям[60].

Примечание составителя статьи. В январском 1912 года номере журнала «Министерства Народного Просвещения» впервые опубликованы некоторые письма фельдмаршала Кутузова к его дочерям, которые были неизвестны составителю статьи. Из этих писем одно имеет непосредственное отношение к настоящей статье и им подтверждается та мысль, что еще задолго до совета в Филях и сдачи Москвы в голове фельдмаршала созрел совершенно определенный план о переносе театра военных действий на Калужскую дорогу, который он не скрывал от приближенных к нему офицеров главной квартиры. Письмо это писано под диктовку Кутузова Кудашевым, помечено 19 августа «pres de Гжатск» и адресовано дочери фельдмаршала Анне Михайловне Хитрово, проживавшей в то время в своем имении под Тарусой. В письме Кутузов, между прочим, пишет: «Но нужно сказать откровенно, что мне не нравится ваше пребывание около Тарусы, вам могут наделать беды, так как, что такое представляет собой одна бедная женщина с детьми; поэтому я хочу, чтобы вы уехали подальше от театра войны. Уезжайте же, дорогой друг, но я требую, чтобы сказанное мною было хранимо вами в глубочайшей тайне».

А. Кожевников

Лагерь при Тарутине (с рис. И. Иванова)[61].

Загрузка...