ГОСТИТЬ У ХУДОЖНИКА

Юрию Васильеву


Итог увяданья подводит октябрь.

Природа вокруг тяжела и серьезна.


В час осени крайний — так скучно локтям

опять ушибаться об угол сиротства.

Соседской четы непомерный визит

все длится, а я, всей душой утомляясь,

ни слова не вымолвлю — в горле висит

какая-то глухонемая туманность.


В час осени крайний — огонь погасить

и вдруг, засыпая, воспрянуть догадкой,

что некогда звали тебя погостить

в дому у художника, там, за Таганкой.


И вот, аспирином задобрив недуг,

напялив калоши — скорее, скорее,

туда, где, румяные щеки надув,

художник умеет играть на свирели.

О, милое зрелище этих затей!


Средь кистей, торчащих из банок и ведер,

играет свирель, и двух милых детей

печальный топочет вокруг хороводик.


Два детские личика умудрены

улыбкой такою усталой и вечной,

как будто они в мирозданье должны

нестись и описывать круг бесконечный.


Как будто творится века напролет

все это: заоблачный лепет свирели

и маленьких тел одинокий полет

над прочностью мира, во мгле акварели.


И я, притаившись в тени голубой,

застыв перед тем невесомым весельем,

смотрю на суровый их танец, на бой

младенческих мышц с тяготеньем вселенной.

Слабею, впадаю в смятенье невежд,

когда, воссияв над трубою подзорной,

их в обморок вводит избыток небес,

терзая рассудок тоской тошнотворной.


Но полно! И я появляюсь в дверях,

недаром сюда я брела и спешила.

О счастье, что кто-то так радостно рад,

рад так беспредельно и так беспричинно!

Явленью моих одичавших локтей

художник так рад, и свирель его рада,

и щедрые ясные лица детей

даруют мне синее солнышко взгляда.


И входит, подходит та милая, та,

простая, как холст, не насыщенный грунтом,

но кроткого, смирного лба простота

пугает предчувствием сложным

и грустным.


О скромность холста, пока срок не пришел,

невинность курка, пока пальцем

не тронешь,


звериный, до времени спящий прыжок,

нацеленный в близь, где играет звереныш.

Как мускулы в ней высоко взведены,

когда первобытным следит исподлобьем

три тени родные, во тьму глубины

запущенные виражом бесподобным.


О девочка цирка, хранящая дом!

Все ж выдаст болезненно-звездная

бледность -

во что ей обходится маленький вздох

над бездной внизу, означающей бедность.


Какие клинки покидают ножны,

какая неисповедимая доблесть

улыбкой ответствует гневу нужды,

каменья ее обращая в съедобность?


Как странно незрима она на свету,

как слабо затылок ее позолочен,

но неколебимо хранит прямоту

прозрачный, стеклянный ее позвоночник.


И радостно мне любоваться опять

лицом ее, облаком неочевидным,

и рученьку боязно в руку принять,

как тронуть скорлупку в гнезде

соловьином.


И я говорю: — О давайте скорей

кружиться в одной карусели отвесной,

подставив горячие лбы под свирель,

под ивовый дождь ее частых отверстий!

Художник на бочке высокой сидит,


как Пан, в свою хитрую дудку дудит.

Давайте, давайте кружиться всегда,

и все, что случится, — еще не беда.


Ах, Господи, Боже мой, вот вечеринка,

проносится около уха звезда,

под веко летит золотая соринка,

и кто мы такие, и что это вдруг

цветет акварели голубенький дух,

и глина краснеет, как толстый ребенок,

и пыль облетает с холстов погребенных,

и дивные рожи румяных картин

являются нам, когда мы захотим.

Проносимся! И посреди тишины

целуется красное с желтым и синим,

и все одиночества душ сплочены

в созвездье одно притяжением сильным.


Жить в доме художника день или два

и дольше, но дому еще не наскучить,

случайно узнать, что стоят дерева

под тяжестью белой, повисшей на сучьях,

с утра втихомолку собраться домой,

брести облегченно по улице снежной,

жить дома, пока не придет за тобой

любви и печали порыв центробежный.

Загрузка...