ОСВОБОЖДЕНИЕ РАБА

ЭПИЗОДЫ ДВАДЦАТОГО ГОДА

Колючая проволока оцепила штабные здания — терновый венец на челе эпохи. Колючая проволока впилась в фонарные лучи, зыблемые осенним кубанским нордостом.

У входа в штаб огонь трепещет, как обреченная бабочка, судорожно взмахивая лучевыми крыльями. Я пробираюсь пустынными улицами ночного города, шепча патрулям пароль. Я иду к плененной бабочке, и кажется мне, что вся планета опутана паутиной. Но будет время — мы вырвем ее из паучьих лап. Вот там, в лучах фонаря, изрезанных проволокой, — клуб коммунистов. Там сейчас собираются великие зачинатели и колумбы. Каждый из них — гений, каждый — творец и смелый философ...

Никто из нас не знает, зачем мы идем сюда. Нас разбудили внезапно. Нас подняли для какого-то важного дела. Эвакуация? Наступление? Раскрытый заговор? Не все ли равно? Мы идем. Мы идем к клубу коммунистов поодиночке, и неизвестность нас не томит: разбудили — значит нужно, значит — мы пришли. Нам ясна эта неизвестность, как лозунг, встречающий нас:

«Пролетариям нечего терять, кроме своих цепей, а приобретут они целый мир».

Да, нам нужен весь мир — меньшего мы не желаем.

Нынче собрание многолюдно и не по-обычному тихо. Нынче собрались все коммунисты города и штаба с его политотделом.

Собрание открывает наш краснощекий начпоарм Дмитрий Фурманов. Его спокойный, ясный взгляд сосредоточил в себе сотни наших взглядов.

Я смотрю на статного начпоарма и земляка. Он мой начальник. Он скажет — и я сделаю. Но пройдут годы, мы встретимся с ним в Москве, на литературных собраниях, и у каждого из нас будет своя художественная правда. Потом я буду провожать его до могилы — к золотоглавому Новодевичьему монастырю. Потом пройдут еще годы — я буду писать этот рассказ и вспоминать своего краснощекого начпоарма, своего земляка. Мне припомнятся его каштановые волосы, закинутые назад, и защитная его гимнастерка.

Слов начпоарма мне не запомнить. От них останутся во мне и долго будут звучать великие откровения двадцатого года.

Мы живем на планете, именуемой земным шаром. Есть что-то радостное в этой истине: земля — шар. И она летит. Но на земном шаре есть Антанта. И есть Врангель. И бело-зеленые банды. А мы сидим в маленькой точке земного шара — в клубе коммунистов; вокруг нас воют нордосты; мы мечтаем о будущей судьбе нашей планеты и о прекрасном человеке будущего. Но у нас есть внутренний враг. Кроме того, наши дети разуты, раздеты. И это называется блокада. А мы должны победить. Сейчас ночь — удобное время для экспроприации. И кто положит в свой карман хотя бы один награбленный носовой платок, тот будет расстрелян...

Оглашаются списки районных троек и их председателей. Раздаются инструкции, ордера, мандаты и адреса классовых врагов.

Ко мне подходит наш политотдельский курьер Уварыч, разбитной тамбовский парень, модельщик литейного цеха, с которым мы прошли весь путь армии — от Хопра до Кубани. На нем серая шинель и краснозвёздная шапка. И винтовка в руке. Из-под шапки на его лоб к глазам опустился взволнованный чуб. Глаза вылетают из-под чуба, они взвиваются быстрой мыслью, неожиданным смехом, — они взвиваются над переносьем то вдохновенно, то рассудительно.

Но вот я вижу: вместе с Уварычем, ведомая им под руку, приближается ко мне в черной кожаной куртке ткачиха Настя, угрюмая и болезненная сотрудница санпросвета. От ивановских фабрик она принесла сюда великую преданность, чахоточное лицо цвета сурового ивановского миткаля и угловатое оканье в выговоре. Я знаю: эту куртку надела она в день мобилизации в губкоме и с тех пор не снимала ее. Вот уже год я вижу ее в этой кожаной куртке.

Уварыч говорит мне:

— Ну, Ефим, пойдем. Ты у нас главный.

Собрание закрывается. Великие зачинатели и колумбы уходят во мрак ночных улиц осажденного города.


I

Мы долго стучимся в неизвестный нам дом.

Здесь, у подъезда — дождь и ветер. На перекрестке маячит патруль. Над городом летают влажные мраки. А там, за стеною, спят.

Сейчас мы войдем туда. Сейчас мы нарушим чей-то покой. Кого-то мы разорим.

Инструкция гласит: отбирается всё, оставляется только необходимый минимум — комплект одежды, смена белья, две простыни, одна подушка.

Мы стучимся снова и снова.

Наконец зажигается в комнатах свет. Он падает из окон на мостовую. Мрак рассечен светлыми полосами на куски. Мостовая блестит.

За стеною возня, громкие и как будто совсем не сонные голоса, шлепанье туфель. И уже у самой двери, в двух вершках от нас, кто-то произносит не то заносчиво, не то робко:

— Да?

— А ты, папаша, не дакай. Отпирай. Мы не воры, — говорит Уварыч.

Но человек не решается отпереть дверь. Он стоит за дверью, нерешительно постукивая ключом о замок.

Тогда Настя обращается к нему деловито и строго:

— Нам, гражданин, ждать некогда. У нас работа.

Женский голос действует на человека успокаивающе, и он впускает нас. Мы проходим в комнаты, и тогда я спрашиваю хозяина (он тучен и угрюм, у него синеватые щеки и два подбородка):

— Вы будете Александропуло?

— Я буду Александропуло...

— Вы имели свою табачную фабрику?

— Я имел свою табачную фабрику и свои плантации...

Тогда я предъявляю хозяину ордер.

Щелкает золотой портсигар. Створки его полыхают, как крылья жар-птицы. Сигаретка с золотым мундштучком попадает в янтарный мундштук фабриканта. Портсигар улетает, оставив во рту фабриканта огонек сигаретки.

— Но я же спец... Я работаю дегустатором на бывшей моей фабрике. Меня ценят. Мной дорожат. Послушайте...

Я вижу: он курит мучительно-торопливо, как, наверное, никогда не курил. Для него это дегустация нервов, дегустация выдержки. Толстый янтарный мундштук дрожит в его янтарных пальцах. Янтарь мундштука оправлен золотыми кольцами. Янтарь пальцев также оправлен золотыми кольцами. Шелковая пижама переливается, как янтарь. Электрический свет обливает янтарем карельские кресла, столы и шкафы. По стенам и паркетам распростерты ковры.

Из другой комнаты выходит жена дегустатора — маленькая черноусая женщина, с головы до пят закутанная в оренбургскую вязь.

Сначала они говорят не по-русски. Дегустатор помахивает ордером, лицо его искажено брезгливой гримасой, две глубокие складки вытягиваются чуть ли не от глаз до самого подбородка. Потом женщина садится в кресло, по оренбургскому платку пробегает ее вздох, и она говорит уже по-русски, слова ее звучат печальным укором:

— Ах, Янко, как я тебе говорила: поедем за границу...

Происходит заминка. Мы стоим, трое, в минутной нерешительности: что же делать, с чего начинать? Гречанка боязливо косится на винтовку Уварыча. А он растерялся, он как будто даже забыл о деле. Я вижу, что каждую вещь в комнате он награждает теплым и участливым взглядом. Вот — в полстены — гобелен: дворец, какие-то люди в смешных одеяниях, апельсиновый сад, созревшие апельсины... Уварыч трогает гобелен пальцем.

— Завидуете чужому добру? — укоризненно говорит дегустатор.

Уварыч обижен. Он отвечает дегустатору:

— Нет, папаша, мы не завидуем. Разве можно чужому барахлу завидовать? Нет, я вот гляжу: золотые руки ткали этот ковер. Чай, мастер-то долго трудился... А уж если мы, папаша, обратно, завидуем, так все равно: давай начинать.

Настя только этого и ждала. Она снимает с себя намокший платок и вешает его на спинку карельского кресла.

Хозяева, видя, что мы несколько замешкались, смотрят на нас такими взглядами, в которых не трудно прочесть:

«Посмотрим, посмотрим, как они будут производить эту работу...»

— А очень просто, — говорю я, — вон в эту комнату мы складываем все вещи, кроме золота. Комнату запечатываем — за вещами приедем потом. А для золота, разрешите спросить, нет ли у вас чемоданчика? Уварыч, ты займись коврами, раз уж они так тебе понравились. Ты, Настя, поможешь мне насчет золота.

И вот мы погружаемся в обжитой, в диковинный мир вещей.

Цвет, тяжесть, форма — всесильные веские вещи!

Я смотрю на них, прикасаюсь к ним, думаю о них.

Их формы бесконечно многообразны, но они, как и все формы мира, родились из космического соития окружности и прямой.

В формы вещей втиснуты их тела — то тяжелые, как мастодонты, то невесомые, как кристаллы инея, то податливо мягкие, то несокрушимые, как камень, то гладкие, как поверхность воды, то шероховатые, как только что выпавший снег...

Угловатые и круглые, плоские и выпуклые — цвет, тяжесть, форма — всесильные веские вещи!

Все они созданы человеком: руки его делали, глаза соразмеряли, ум постигал. И они сжились с человеком, они послушно отвечают каждому его жесту и всем его чувствам.

Но с незапамятных пор они стали прихотью, роскошью, собственностью. Они отняли у человека самое ценное — человеческое. Они издеваются над порабощенным человеком. Из-за них льется кровь на фронтах тысячелетий.

Цвет, тяжесть, форма — они живут в перспективе человеческого зрения — в стереометрии взаимоотношений, то оттеняя, то продолжая друг друга. Они живут не только в пространстве, но и во времени. Вот и сейчас: время перепуталось с вещами, и мне не отделить минут от вещей, мне не запомнить их строгой последовательности...

В комнатах происходит — час, другой, третий — вещевой кавардак. Среди вещей я вижу моих товарищей — Настю и Уварыча. Среди них я вижу и их хозяев.

Александропуло снимает с янтарных пальцев золотые кольца и кладет их на стол. Он приносит тисненый серебряный ларчик — святая святых: в нем золотые браслеты, кулон, часики на солнечной нити, серьги, запонки, броши, брелоки.

Все это исчезает в моем чемодане.

Вот карельский сервант. Мы подступаем к нему, как к крепости, которую предстоит взять. На флецованных плоскостях серванта играет перламутр инкрустаций: легкие льются орнаменты, завиваются лавровые листики. Над сервантом, как морозные облака, освещенные зимним солнцем, круглятся мельхиоровые вазы, самовар, соусник, ведро для шампанского. Настя стаскивает мельхиоровые облака на пол, она уносит их в нашу складскую комнату. Мы с Уварычем двигаем сервант, боясь испортить на нем инкрустацию.

Уварыч смотрит на карельскую крепость с гордостью:

— Подумать только, как сделано! Ну, золотые руки! Ах, черт возьми! Это не то, что мои модели. И каким струментом сделано? А дерево-то, наверное, выдерживалось сколько лет...

Настя перебивает восторженного модельщика:

— И как только язык поворачивается у тебя! Слушаю, слушаю я тебя и не могу понять. Ты что, завидуешь буржуазной жизни, что ли? У рабочего-то ты видал такие вещи? Нет ведь? Это все буржуазная роскошь. Из-за таких дорогих вещей мы пот свой льем, а сами их не видим.

Уварыч:

— Да ведь я завидую не вещам, а рукам золотым завидую я. Ведь это товарищ мой делал. Я что говорю: рабочие все могут сделать — хучь модель зубчатки, хучь, обратно, вот эдакую красоту. Рабочие на все способны. Вот я об чем.

...Александропуло ходит по комнатам, молчаливо отпирая шкафы, ящики столов, гардеробы. Жена его сидит, укутанная в оренбургскую вязь. Черные ее глаза ловят движения наших рук и предметов. И Александропуло говорит, ни к кому не обращаясь:

— Мы курим. Мы превращаем в дым работу солнца, машин и людей. А дым растворяется в воздухе без остатка. Я знаю, что такое жизнь: это превращение чего бы то ни было в дым. Поэтому я не жалею вещей. Грабьте. Жизнь человеческая не имеет прочности. Вещи тоже непрочны. Может быть, я потому и люблю табачное дело: оно мне всегда напоминает о тлении. Вот посмотрите, как тлеет сигаретка... Все преходяще, непреложна одна смерть...

Жена дегустатора:

— Янко, не разговаривай с ними. Ты видишь, что они делают. Перестань.

Настя:

— Это вас революция превратила в дым, вот вы так и рассуждаете. Нет, вы бы сами поработали за станком.

Дегустатор:

— Вы не способны даже мысленно оторваться от вещей. Вы слишком земные, слишком вещественные. Вы не знаете, куда летит дым. Вы боитесь заглянуть в преисподнюю.

Жена:

— Да Янко же, перестань!

Уварыч, снимая со стены ковер:

— Мы, папаша, сами делаем все вещи — как же нам от них оторваться?

Жена:

— Грубые, грубые люди! Ах, Янко, как я тебе говорила: поедем за границу...

В карельском шкафу мы находим множество табакерок, трубок и мундштуков — золотых, серебряных, костяных, перламутровых и янтарных. Там мы находим и мундштуки доктора Коха, сделанные из вишневого дерева, из слоновой кости и стекла.

— Ишь ты, как обточено, — говорит Уварыч, взяв трубку из слоновой кости с янтарными вставками. — Тоже вот пустяк, а нужно все обточить да обделать.

Мне приходит на ум строчка из «Онегина»:


Янтарь на трубках Цареграда...


— и я твержу ее чуть ли не вслух.

Янтарь — желтовато-сквозистый, зернистый и прозрачный, как стихи Пушкина, янтарь, содержащий в себе скрытое электричество, янтарь трубок, стен, карельской мебели, александропуловской пижамы, — янтарь переливается в моих глазах обжитым покоем комнат, ласковостью домашнего очага...

Я вспоминаю, что за окном ночь двадцатого года, осенние нордосты, патрули и банды зеленого Кречета.

Из кладовки приходит Уварыч, — он несет большой ящик, из него сыплется табачная и бумажная труха. Уварыч укоризненно смотрит на Янко Александропуло:

— Эх, папаша! И не совестно тебе? У нас в теплушках махры не было, а у тебя крысы, обратно, выкурили десять ящиков.

Дегустатор оттопыривает нижнюю губу:

— Я же вам и говорю: всё превращается в дым...

В янтарную гостиную мы стаскиваем ковры, мебель, сундуки, одежду, мельхиор, несколько пудов листового табаку, шкаф с мундштуками и трубками, шелка и белье.

Чемодан же с золотом (как гласит инструкция) я беру с собой.

В окна брезжит рассвет. Янтарный колорит комнаты понемногу меркнет, тухнет. Сейчас мы уйдем. За стеною нас ждет двадцатый год, наше время, наши нордосты, наши мечты и действия.

Время, перепутавшееся с вещами, снова входит в свою колею. Земной шар повернулся на сколько-то градусов вокруг своей оси. Наша любимая планета прошла еще какой-то отрезок пути к созвездию Геркулеса, к созвездию будущего.

Я смотрю на груды вещей, наваленных в гостиной, и меня охватывает радостное чувство от сознания, что ничего этого мне не нужно, что все мое имущество заключается в том, в чем я одет, что я живу среди прекрасных товарищей, лишенных зависти...

Александропуло встает между кроватей, кладет волосатые жирные руки на их карельские спинки, и затем мы видим: он приподымается и начинает плавно раскачивать вдоль кроватей, как на параллельных брусьях, большое упитанное тело. Так он раскачивается довольно долго. Туфли, повисшие на пальцах, задниками шаркают о паркет... Подбородки дегустатора трясутся. Он раскачивается, устремив черные всевидящие глаза в преисподнюю...


II

Рассвет переносит нас в женский мир, в чудесный матриархат, отгороженный от двадцатого года полупрозрачным шелком голубых занавесок.

Мой взгляд пробегает по женским лицам — снизу вверх — от детства к старости: шесть сероглазых красавиц окружают нас, — младшей не более пяти, старшей под двадцать пять; появляется их мамаша — в ней есть что-то общее с дегустатором, — она так же высока и дородна, с такими же подбородками. Потом примыкает к ним сушеная тетушка. Сгорбившись, садится на стул слепая старуха.

И, наконец, из тесной анфилады комнат чинно и важно выходит отец семейства — священник Яхонтов. На нем лиловый подрясник.

Девочки смотрят на нас скорее с любопытством, чем с неприязнью. Старуха крестится. Тетушка ходит неслышными шагами сзади сероглазых сестриц и поправляет ленты их причесок, платьиц, капотиков. Батюшка вытаскивает преогромный гребень и, не глядя на нас, принимается расчесывать свои великолепные космы...

Здесь, после просторных комнат дегустатора с янтарным светом карельской мебели, непривычный взгляд отмечает тесноту, молодость, голубизну. В комнатах много цветов. На стенах морские пейзажи, такие светлые и синие, что кажется — это не картины, а окна, открытые из тесных комнат в невероятные дали.

В амбразуре окна — клетка с непоседливой канарейкой.

Священник прячет гребень в карман.

— Ну, вот, и нас Христос посетил... И нас не забыл он...

Попадья смотрит на него строго, почти свирепо. Девочки улыбаются нам. Девочки впервые видят в своем жилище незваных гостей, вооруженных винтовками и мандатами. В их глазах — одно любопытство, одно удивление: а что-то сейчас будет? вот интересно! мы никогда ничего подобного не видывали...

Одна девочка выпускает из клетки канареечку. Другая отзанавешивает окна.

Мы сразу же приступаем к работе. Мы уже имеем опыт. Мы идем по комнатам, окруженные женской ватагой. Сушеная тетушка идет впереди нас и из каждой комнаты выносит ночную вазу. Слепая старуха плывет позади, рукою скользя по стене.

Канарейка носится по комнатам, связуя полетом своим вещи всех комнат. Желтобрюхая, она промелькнула над моей головой и села на девичье пианино: золотой слиток потонул в бездонной заводи. Канарейка чистит носик: это пианино — мое; это пианино стоит на месте... Канарейка проносится дальше.

— Да, и нас посетил Христос...

Канарейка садится на комод: и комод на месте, и комод — мой.

— Это ты, батюшка, на что намекаешь? — говорит Уварыч.

Канарейка перелетает на костяную ручку шарообразного серебряного самовара: самовар — мой, самовар — на месте, — и срывается прочь.

— А на то, что радуюсь я вашему приходу. Вот вы пришли, а он тоже пришел с вами и встал у порога... И вот, слышу я, говорит он мне: радуйся, грешный раб, выпало и тебе счастье. Нужно и тебе пострадать. Скорби. Жалей. Плачь. Но радуйся...

Канарейка садится на кубовый абажур, канарейка вертит хвостиком: абажур — мой, абажур — на месте...

А батюшка продолжает:

— Эх, вы еще молоды больно... Самое-то большое счастье — не в довольстве, а в скорби. Мне, думаете, легко? Очень мне тяжело, больно мне за дочерей своих. На ноги я их поставил, приданого им наготовил. А теперь по миру они пойдут у меня. И сам я по миру пойду. Христос послал мне сие испытание, и радуюсь я его приходу. Вот как радуюсь! А тяжело мне! Ох, как мне тяжело!

Канарейка перелетает с абажура на стол: ну, и стол на прежнем месте — чудесно: все на прежнем месте, все неприкосновенно, свято, незыблемо.

Уварыч:

— Насчет приданого-то ты не волнуйся... Вон они у тебя какие красавицы — и женихов хороших найдут. А в приданое-то, обратно, вся жизнь будет у них.

Священник:

— Вот так и Россию Христос посетил...

Попадья обрывает священника:

— Ну, вот, и пошел и пошел теперь городить... Молчал бы уж...

Тетушка уносит следующую ночную вазу.

Канарейка порхает на листьях фикуса: ну, конечно, фикусы на месте, они не могут не стоять у окна... Фикусы тоже мои, — птичка уносится дальше.

Уварыч:

— Тебя-то, батюшка, он, может, и посетил, а насчет России ты не волнуйся. Тут дело большое мы заварили. Все наизнанку и безо всякого дурману...

Мы приступаем к работе. И странное дело: первое, что попадается под руку Насте, — это пятьдесят коробок пудры, извлеченные из комода. Пятьдесят коробок пудры. Настя выкладывает их из комода на стол. Старшая девочка, двадцатипятилетняя невеста, испуганно обращается к матери:

— Мамочка, они пудру берут...

Вторая девочка:

— Пудру?..

Третья:

— И куда им пудра?

Четвертая, обидчиво, с надутыми губками:

— Теперь такой пудры не продают...

Пятая, строго:

— Пудру мы не отдадим...

Шестая, самая маленькая, приплясывая:

— Пудлу мы не отдадим... Пудлу мы не отдадим...

Тетушка, обращаясь к Насте:

— Вот вы женщина. Когда вы были моложе, вы пудрились, а почему же им нельзя?

Настя:

— Я, милая моя, пудрилась фабричным чадом. Ты меня с собой не равняй...

Тетушка:

— Ничего, ничего. Я только спросила.

Уварыч:

— Ну, Ефим, попали мы в переплет...

Шестая девочка, продолжая приплясывать:

— Пудлу мы не отдадим... Пудлу мы не отдадим...

Все деввчки, вразнобой, наступая на нас:

— Отдайте нам пудру!

— Ну, отдайте...

— Ну, что вам в пудре?

— Ну, не берите же...

— Теперь такой пудры не продают...

— Хоть по коробочке оставьте...

— Хоть по колобоське...

Над нашими головами летает встревоженная канарейка. Девочки прыгают вокруг нас. Попадья шепчет что-то тетушке. Батюшка сидит в кресле — лиловый его подрясник скрипит. На коробках с пудрой изображены миловидные девичьи личики. Канарейка пересчитывает коробки пудры, хвастливо взмахивая крылышками: вот сколько у меня пудры! Но тут подходит к нам, протягивая дрожащую руку, долго молчавшая старуха:

— Возьмите, болезные, возьмите пудру-то... Мы, бывало, никакой пудры не знали... Нонешняя-то молодежь только и знает пудриться...

Попадья хватает старуху за рукав:

— Ты, мамаша, иди. Это дело не твое...

— Давай, Уварыч, — говорю я, — нарушим инструкцию. Пускай пудрятся.

— И то сказать: пускай пудрятся...

Девицы смотрят на нас с благодарностью. Девицы разбирают коробки и разноголосо кружатся вокруг матери.

Первая:

— Вот видишь, мамочка, и опять мы с пудрой.

Тетушка:

— Как же можно без пудры таким красоткам да таким невестам?!

Настя:

— А вот так и можно бы...

Тетушка:

— Ничего, ничего... Я только спросила...

Вторая девочка:

— Мамочка, а пудра-то опять у нас!

Третья, рассудительно:

— Да ведь она им и не нужна.

Четвертая, торжествующе, держа две коробки:

— Теперь такой пудры не продают...

Пятая:

— Пудра наша! Пудра наша!

Шестая:

— Пудла наса! Пудла наса!

Попадья строго:

— Ну и замолчите!

Мы сдвигаем гарнитур мягкой мебели, обитой голубым бархатом. Канарейка носится по комнатам: чирк — кресло стояло тут, теперь оно в другой комнате. Птичка садится на пианино: кресло — чужое, пианино — мое.

Мы подвигаем пианино — канарейка испугана: разве и пианино не мое? Пианино может двигаться? Канарейка садится на граммофон, перелетает на фикусы. Всё — чужое, всё — не мое...

В углу блестит чеканный металл иконных риз. Лампадка высвечивает золоченые нимбы — они близки, ощутимы, выпуклы. В металлических ризах прорезаны дыры в тысячелетние мраки. Свет лампадки едва-едва выявляет из мраков какие-то лики...

Уварыч попросту подходит к киоту, открывает стеклянные дверки, щелкает по металлу риз: т-эн! т-эн! т-эн!

Священник:

— Не оскверняй, сын мой, перстами своими святыни.

Уварыч:

— Трудящие руки ничего не осквернят. Святыню тоже трудящие руки делали. Они делать умеют и, обратно, могут трогать: как, что и почему.

Настя, разбирая одежду:

— Товарищ Уваров! Не пакости пролетарские руки об этот опиум — пропахнешь ладаном.

Уварыч:

— Трудящие руки ничем не испакостишь. Они все умеют делать: и модели, и кирпичи, и ризы... Мы, батюшка, это тебе оставим, нам это не нужно.

Но его уже никто не слушает. Все сгрудились вокруг Насти: она складывает на пол енотовые шубы, палантины, шали, плюшевые ротонды. Уварыч подходит к Насте, чтобы помочь ей, и сразу же лицо его расплывается в улыбку, он нагибается и берет нечто, обшитое бобровым мехом:

— Это как называется?

— Муфта, — торопливо подсказывает тетушка.

— Муфта... гм... Чудеса! Муфта! — Уварыч повертывает муфту и так и этак, надевает ее на руку, вертит и не может удержаться от смеха.

— И ничего нет смешного, — говорит присмиревшая попадья, — муфта как муфта...

Уварыч, продолжая хохотать:

— Вот я и говорю: муфта...

Потом, подбросив муфту вверх и загасив последнюю улыбку:

— И чтой-то она такая тяжелая?.. — говорит он.

Происходит быстрая игра его пальцев и глаз: пальцы трогают, глаза прикидывают, мгновениями устремляясь в глаза попадьи. И вдруг, что-то нащупав:

— Ага-а! — протяжно говорит он и начинает распарывать швы. Он выковыривает из муфты одну за другой золотые монеты. Он занимается этой работой долго, старательно. Он вытаскивает около сотни червонцев.

— Вот, батюшка, радуйся. Хоша, обратно, я и не Христос... Взгляд священника впивается в грудку червонцев, звенящий голос его протягивается к золоту:

— Да-а, сын мой, и э-этому ра-адуюсь я-а...

Золотой звон угасает в моем чемодане.

Попадья взбешена. Попадья большими мужичьими шагами ходит по комнате. Попадья кричит тетушке:

— А ты, сестричка, своего-то не отдавай! Ты не нашей семьи... Батюшка:

— Все в божьей власти.

— И ни в какой не в боговой, а в советской! — кричит попадья и нападает на девочек: — Эй, вы! Тетери! Проморгали добро-то! Всех выгоню из дому! Убирайтесь! Шляйтесь теперь! В десять глаз я за вами смотрела, а теперь — вон на все четыре стороны! Сами ищите себе женихов-то!

— Мамочка, а вы не кричите. Нам ничего не нужно, мамочка, ну, ничегошеньки...

— Это как так ничего? Кому ты нужна? Молчать, тетеря! Вторая девочка:

— И пускай. И ничего нам не нужно. И пудру не нужно. Возьмите обратно пудру.

— Возьмите! Возьмите!

— Правда, девочки, пускай берут!

— Пускай белут...

Старшая девочка:

— Боже ж! Как мне надоела эта жизнь! Когда это кончится! Мамочка, я вам прямо говорю: мне ничего не нужно. Я хочу жить так, как вон они живут. Правда, ведь вам ничего не нужно?

Уварыч:

— Ничего... Или... Нет, нам нужно оч-чень много. Обратно, можно сказать, весь земной шар... Вот сколько нам нужно.

Настя, старшей девочке:

— Тебе до нас далеко. Ты не наша.

Старшая:

— Все равно. Ничего, ничего мне не надо!

— У-у, тетеря! — вопит попадья. — Нет уж, раз они отдали пудру, теперь уж я им не отдам обратно! — и быстро, по-женски прижав несколько коробок к грудям, бежит с ними вон. Одна коробка падает, пудра взрывается, комната застилается душистым розоватым облаком.

Перед тем как уйти, у самого порога мы натыкаемся на старуху.

— А вы, родимые, из управы, что ли, будете?

— Из какой управы?

— А вот прошенье-то мое лежит там, — четыре уж года лежит оно... Жду, жду...

— Какое прошенье?

— Чай, вы знаете... Оно у вас там. В богадельню я прошусь...

Мы распахиваем дверь. Мы возвращаемся в двадцатый год.

Свежий ветер дует нам в щеки — просторно, счастливо.

Мы идем по улице, и Настя говорит нам:

— Эх, вы! Мущины! Вы бы и золото-то отдали им. Вот они повертели бы юбками-то перед вами!

Уварыч:

— Да, Настенька! Да мы тебе достанем пудры-то! Да мы у начштаба для тебя уж выпросим коробочку. Пудрись, Настенька! Ух, какая ты будешь красивая!

Настя:

— Мне наплевать на пудру. Может, я бы ее по ветру пустила, а уж не отдала бы им. Привыкли: пудриться, да краситься, да глазки строить...


III

Мореный дуб. Черный, с серовато-серебристым отливом мореный дуб. Резной письменный стол, как саркофаг. Бездонные провалы высокоспинных кресел. Траур настенных рам. Черные плиты камина. Сквозь китайский экран пламенеют куски антрацита.

Жилища этого не оживит и ясность октябрьского дня. Вот даже солнце на минуту проникло сюда, но сразу же лучи его обломаны темнотами дуба и кресельных кож.

Нам известно, что жена генерала Соболева уехала с детьми за границу вместе с генералом Шкуро.

Нас встречает мать генерала — высокая худая старуха в чепце и в кашемировом платье. Вместе с нею выходит мраморно-белая борзая собака, такая же длинная и худая, как хозяйка. Они встают перед нами живою гравюрой.

— А где же хозяин? — спрашивает Уварыч, и я вижу, что Уварыч не в духе: то ли он проголодался, то ли на него подействовала перемена обстановки, — скулы его стали угловатей, губы утончены, взгляд холоднее и тверже. Недавно он хохотал, его рассмешили голубые поповны, лицо его казалось широким и неомраченно-ясным. А сейчас? Я знаю: это неспроста, он бывает таким редко, когда он чует недоброе или когда говорит с ненавистным ему человеком.

Настя хочет погладить собаку.

— Аж ребра наружу прут, — говорит она, — ну, и заморили! И не жалко вам пса?

Меня удивляет то, что Настя жальлива к собаке.

Старуха молчит. Вскоре появляется и хозяин — с ершиком на голове, в косоворотке и в штатских брюках.

Узнав о цели нашего прихода, хозяин с деликатной веселостью ведет нас по комнатам. Квартира довольно пуста и бедна: три-четыре ковра, меховые пальто, золотые часы и мебель мореного дуба.

— Так у вас больше ничего и нет? — спрашиваем мы хозяина.

— Как нет? — обидчиво говорит он. — А вот посмотрите в комоде: есть шелк, есть белье... Вот видите: бронзовое бра.

— И всё?

— Нет, почему же всё: а письменный стол, а книжные полки?

Уварыч:

— А ты, гражданин, не дожидался бы нас, ты сам бы сдал все загодя: нате, возьмите, вот какой я коммунистичный...

Генерал понимает насмешку Уварыча.

— А знаете, я скажу вам откровенно: то, что вы у меня берете, это меня ничуть не огорчает — скорее радует...

— Вот как?

— Да, видите ли... Пусть старуха поплачет. Я же, вы знаете, становлюсь убежденным сторонником Советов... Ну да... Может быть, мне это и тяжело перенести, но факт моей, так сказать, деклассации я не могу не приветствовать: он не отдаляет меня от Советов, а приближает к ним... И я предвидел это — разве бы я остался здесь? Я мог бы за мое почтение убежать за границу...

Мореный дуб поскрипывает. Черный, с серовато-серебристым отливом мореный дуб. Резной письменный стол, как саркофаг. Бездонные провалы высокоспинных кресел... Мы снимаем портьеры, открываем мореные ящики столов и шкафов. Во мраке их мы находим одну пустоту да обрывки бумаг.

Уварыч:

— А, небось, семью-то к тетушке Антанте спровадил?

— Ну, знаете, — генерал ерошит свой ершик, — я скажу вам откровенно: она меня бросила. Мамочка, подтвердите.

Старуха:

— Павлик, ты дал слово не произносить при мне ее имя. Кхе-кхе... Павлик, забудь о ней... Мой мальчик...

Настя, про себя:

— Хороший мальчик...

Уварыч:

— Тут у вас словно ветром выдуло всё...

Генерал:

— Ну, знаете, голодные годы... Всё прожили... А, впрочем, позвольте... а китайский фаянс вас интересует?

Настя:

— Не беспокойтесь, ничего не забудем. Мы действуем по инструкции.

Генерал:

— Гм...

Уварыч, шепотом:

— И чтой-то он рассыпался перед нами?

Громко, обращаясь ко мне, но глядя на генерала:

— Давай, Ефим, двигаться. У нас еще два адреса.

Мореный дуб усугубляет сгущающийся мрак. Мореный дуб беспорядочно загромождает комнаты. О, скорее бы на волю из этого мореного мрака!

Итак, мы уходим. Генерал кивает нам. Генерал хочет закрыть за нами дверь. Он опять что-то говорит о деклассации, произнося это слово длинно, с любованием.

Но Уварыч не в духе. Он мнется в дверях. Он угрюм. Я вижу, что уходить ему не хочется.

И вдруг Настя говорит:

— Эх, братишки, а в подполье-то я и забыла заглянуть. Всю кухню обшарила, а подполье-то и забыла. Вот ведь бывает так: ищешь платок, а он у тебя на голове.

Генерал, выпрямившись и посерьезнев:

— Подполье... Безусловно...

Мы возвращаемся в кухню и открываем люк. Уварыч спускается во мрак подземелья.

— Эй, хозяин! — кричит он из мрака. — А бочки-то с чем? Тут чтой-то вкусно пахнет...

Генерал отвечает ему, не двигаясь с места, почти командуя:

— Одна с лиссабонским, другая с ладанным! Можете отведать — там есть крантики...

— Крантики, — повторяет Уварыч и зажигает спичку. Генерал отшатывается в сторону. Генерал молчит.

— Ба, да тут «максимка»! — кричит Уварыч. — Ефим, арестуй хозяина!

И вот мы видим: Уварыч тащит из подполья пулемет.

Потом он спускается вниз и подает нам оттуда одну за другой пулеметные ленты.

Я выхватываю из кобуры наган и держу его перед генералом. Настя возбуждена. Чахоточное лицо ее пылает. Она, согнувшись, держит пулемет, как собаку, как будто боясь, чтобы он не удрал от нее. Уварыч вылезает из подполья и начинает наматывать на себя пулеметные ленты.

Настя:

— Вот тебе, товарищ Уваров, и золотые руки. Что же теперь ты молчишь? Тоже наш брат делал этот пулемет. А из чего он сделан? Ты думаешь, из стали?

— Из стали, — жестко отвечает Уварыч.

— Как бы не так. Он сделан из пудры, из янтаря, из золота, из шелка, — вот из чего он сделан, твой пулемет.

— Ты, Настя, может, и умная, а говоришь замысловато, — и, обращаясь к генералу: — Ну, гражданчик, одевайся!

Я вижу, что Уварыч взвинчен. Он что-то хочет сказать еще, но сдерживается. Он плотно сжал губы. И вдруг глаза его из-под чуба остервенело кидаются на генерала:

— Гидра контрреволюции, — отчеканивает он, почти не открывая рта.

Генерал, сразу как-то отвердевший (я только тут заметил, что у него седые клоки в волосах), смотрит на нас леденящим взглядом и обращается к матери:

— Всё знаю. Всё предвижу. Прощайте, мамочка. Прощай, Гельда. Ну, давай, давай лапу. Мамочка, если Гельда подохнет, поставьте на ее могиле памятничек. Живите, мамочка, счастливо...

Старуха валится в кресло, старуха откидывает голову назад.

— Бедный мой мальчик! Бедный мальчик! — и, переменив тон: — Одного сына убили, другой в Париже, третьего вы отнимаете у меня...

Борзая кидается к старухе и встает перед ней, поджав под себя задние ноги. Ее жалобный вой сливается со старушечьим стоном...


IV

В чужих комнатах нам открываются семейные неурядицы, тайны, обычаи. Жизнь обнажается перед нами. Человек как-то весь открывается нам, незамаскированный и жалкий или замаскированный так, что маска эта только помогает, а не мешает нам увидеть его внутренний мирок.

Вот и сейчас.

Мы еще не освободились от впечатления последнего посещения.

У нас в глазах еще темнеет мореный дуб, мраморно-белая борзая и серая сталь пулемета. Но жизнь перелистывает еще одну страницу. Но Уварыч, сдавший генерала в штаб, снова повеселел. Но Настя уже осматривает незнакомую комнату деловито, по-привычному, как будто у себя дома.

Платон Платонович Однако — адвокат. Но он подчеркивает:

— Я — безработный адвокат.

Платон Платонович сует руки в карманы пиджака, оставляя большие пальцы снаружи, он закидывает голову назад, — остренькая его бородка обращена к нам. Большие пальцы — поверх карманов — движутся. И в пальцах этих, как и во всей его фигуре, есть что-то вопросительное. Словно эти гуляющие пальцы хотят сказать: «А? Как? Что?» И словно они — в случае чего — возьмут да и спрячутся в карманы.

— То есть, вы хотите произвести реквизицию?

— Мы ничего не хотим. Мы пришли отбирать вещи... Все, кроме...

— Ах, так! Все, кроме моего имущества? Но какие же вещи?

— Именно имущество.

Пальцы адвоката воровато прячутся в карманы.

— Но разрешите спросить: как же это будет оформлено юридически?

Уварыч:

— Это будет фактически.

Адвокат:

— Да, но фактам предшествует санкция определенных общественно-этических норм...

Уварыч:

— Ух, куда загнул!

Настя:

— Культура...

Пальцы адвоката выскакивают из карманов и подрагивают храбро, как петушиные гребешки.

Адвокат, Уварычу:

— Вы выражаетесь нетактично. Я не загибал.

Пальцы адвоката застыли победоносно. Я смотрю на их ногти: они блестят розоватым атласом — вот какие у него ногти. Адвокат сразил Уварыча, и тот не знает, чем ему ответить. Но, пристально посмотрев на Платона Платоновича, Уварыч говорит:

— Знаешь что, папаша? А не валяй ты дурака.

Адвокат:

— Вещи мои. Я их нажил своим трудом. Брать мои вещи — беззаконие. Я, и только я, имею право на мои вещи.

Настя:

— Трудящиеся больше имеют прав на ваши вещи.

Адвокат:

— На это я вам могу ответить словами древнего Рима: «Nemo plus juris in alium transferre potest quam ipse habet». «Никто не может передать на вещь больше прав, чем сам на нее имеет».

Пальцы адвоката летают от карманов к бородке. О, как летают эти беспокойные пальцы!

Уварыч:

— Ты, папаша, какую-то ерунду говоришь. Я тебе ставлю вопрос ребром: вот тебе мандат, вот тебе ордер. Тут революция, а ты об каком-то Риме. И, обратно, я тебе скажу: знаешь что, папаша, а не валяй ты дурака, мы к тебе не разговаривать пришли.

Может быть, прения продолжались бы долго. Но в комнате появляются еще два человека: пожилая женщина в простом ситцевом платье и с ней девушка лет шестнадцати, тоже простенькая, с миловидным и несколько жеманным личиком. Женщина вытирает подолом фартука лоб, она удивительно дружелюбно посматривает на нас. И, не обращая внимания на Платона Платоновича, она сразу же огорашивает нас странными словами, которые мы сначала не знаем, как понять:

— Слава те, господи! Дожили! — сурово говорит она и, неумолимо приближаясь к адвокату: — Что, рыжий козел? А? Задрягал бородой-то? Мало еще тебе. В тюрьме бы тебя сгноить!

Адвокат протягивает к нам руки:

— Господа! Товарищи! Граждане! Я апеллирую к вам. Это дискредитация, — буду говорить прямо. Ефросинья, идите в кухню!

Девочка:

— Платон Платоныч! А помните, вы мне хотели подарить ожерельице-то... Помните, когда мы сидели вон на этой оттоманке? Тогда вы мне еще чулки-то все поправляли...

Ефросинья:

— Дашка! Замолчи! Я тебя отстегаю — рубцы на заднице будут!

Настя встревожена. Настя забывает о деле.

— Идем-ка, идем-ка, товарочка, — говорит она девочке, — и ты, мамаша...

И втроем они уходят в кухню. Мы же с Уварычем остаемся в апартаментах адвоката и только тут приступаем к делу. Пальцы адвоката спрятались в карманы. Бородка его пролилась в галстук. Он ходит по комнате с видом чрезвычайно глубокомысленным. О, конечно! Он так похож на древнеримского законника!

— А, между прочим, у тебя, папаша, все на пружинах, — говорит Уварыч.

— Я люблю мягкие вещи, — с необыкновенной поспешностью отвечает адвокат.

— По всему видно.

И в самом деле: комнаты заставлены мягкой мебелью. На широких оттоманках покоятся подушки, подушечки, подушищи. Изнеженно-томным изгибом краснеет атласная софа. Багряные атласные пуфы так пышны, что, кажется, готовы взлететь в воздух. У стен — уютные ковровые канапе.

Уварыч водит рукой по бакановому атласу, он перевертывает пуф:

— Это я понимаю. Вот, папаша, какие вещи умеет делать наш героический рабочий класс. Он тебе что хочешь сделает: хучь модель шестеренки, хучь, обратно, вот эдакое роскошество.

Адвокат:

— Вот вы у меня возьмете их, а ведь они у вас и года не проживут. Вы знаете, как я люблю мягкие вещи, в какой я их содержу чистоте? А куда вы их денете? Их останется только выбросить. Разве вы можете хранить такие вещи?

Вновь появляется Настя с женщиной, которую адвокат назвал Ефросиньей. Кожаная Настина куртка нерушимой твердыней отливается на фоне атласных мебелей.

— Показывайте, гражданин, документы, — говорит Настя.

Адвокат вытаскивает бумажник.

— Нет, не эти документы... другие... которые...

Женщина подходит к секретеру из красного дерева:

— Они у него вот в этом шкафе спрятаны...

— Ах, пожалуйста, — говорит адвокат и открывает нам ящики красного секретера. — Только предупреждаю вас: здесь у меня коллекция, я собирал ее всю жизнь.

Платон Платонович выкладывает на стол пакетики, папочки, портфелики. Мы вскрываем их, и я в смущении говорю Насте:

— Ты, Настя, лучше не подходи. Это не для женщин.

Адвокат трясется над каждой брошюркой, над каждой фотографией. Бесчисленные ящички секретера открыты.

— Что же, это вы сочиняли?

— Нет-с, Барков. И безымянные авторы.

Мне становится душно. Но, собрав в себе все силы, я жестко спрашиваю адвоката, указывая на один из снимков:

— Это ваши пуфы?

— Как видите...

— И это вы?

— Да, тогда я еще не носил бороды.

Руки мои дрожат. Во мне вскипает ненависть. Я продолжаю допрос:

— Да они у вас пронумерованы?

— О, у меня ведется картотека. Каждая ножка на учете. И каждая ночь.

— Вы что же: фотолюбитель? Или приглашаете со стороны?

— Это секрет производства.

И тут я больше не могу разговаривать спокойно. Меня охватывает чувство великой ненависти к этому интеллигентику с гуляющими пальцами. Мне хочется сделать что-то злое ему. Мне хочется разорвать, уничтожить всю коллекцию, грохнуть на пол весь секретер, воняющий пакостными ночами, пройтись с ножом по мягким пуфам, распороть оттоманки.

Прекрасное человеческое тело отдано на поругание чистенькому адвокату. А я мечтаю о человеке будущего. Он придет и встанет во весь рост — простой, величавый, умный, творящий.

Мы идем в будущее. Мы топчем пуфы. Мы их затопчем в грязь. Завтра они попадут в рабочий клуб. Там их изуродуют грубые мои товарищи. Через год эти пуфы будут выброшены из рабочих клубов, как дерьмо. Пружины их будут выскакивать из-под атласа и остатков пуха. И кто-то будет злобно ехидствовать:

— А у нас бы они и еще век стояли. Рабочие хоть что уничтожат — им только дай...

Пусть! Пусть от этих пухлых пуфов останутся через год одни пружинные ребра! Молитесь на ваши прекрасные вещи! Все оправдано! И пусть коверкают непривычные наши чресла эти позорные пуфы!

Адвокат с разгоревшимися глазами собирает листки, брошюрки, фотографии, вновь закладывает их, согласно нумерации, в пакетики, папочки, портфелики. Портфелики, папочки, пакетики он складывает в стопки. Он опоражнивает все новые и новые ящички секретера из красного дерева. Его разгоревшиеся глаза бегают по нумерам ящиков, по нумерам экспонатов, по нумерам картотеки, его разгоревшиеся глаза бегают по ночам и ножкам.

— Пожалуйста, уж я прошу вас, — молящим голосом говорит он, — сохраните эту коллекцию. Очень вас прошу. Примите во внимание: плод всей жизни. По картотеке легко поддерживать порядок в этом секретере... Так-с... Номер шестнадцать...

Настя презрительно качает головой:

— Эх, ты... культура!

И снова уходит в кухню со своей собеседницей.

Пока мы с Уварычем складываем золото, сваливаем на пол шелка, увязываем одежду, сдвигаем мебель и закатываем ковры, Настя сидит в кухне. Нам слышатся оттуда громкие голоса прислуги и ее дочери. «Женотдел! Женотдел!» — кричит Настя...

Адвокат мечется между нами и кухней, но заглянуть туда не решается. Он раскраснелся. И когда он подходит ко мне ближе, я вижу на его носу мелкие красноватые жилки. Все лицо его в мелких красноватых жилках, в паутине пакостных ночей.


V

Полина Ивановна Берецкая бежала сюда из центральной России, бросив там московский свой особняк с родовым гербом на фронтоне. Она поселилась в этом южном городе, в большой комнате, почти зале.

Две мраморные колонны открывают перспективы ее жилья. Здесь много света. Здесь все бело и чисто. В простенках венецианские зеркала. С потолка свешивается хрустальная люстра, дробно разбрасывающая электрический свет. Мраморные колонны отражаются в венецианских зеркалах... Я смотрю на себя в зеркало. О, какой ужас! Может быть, это зеркало впервые принимает в себя отражение красноармейской шинели и револьверной кобуры. Зеркало не привыкло к этому. Зеркало отвечает мне: а у тебя грязные руки, шинель твоя изорвана, волосы у тебя взъерошены, уйди. И я смущенно отворачиваюсь...

Она сидит перед трельяжем, в остром сверкании разложенного несессера: хрусталь и серебро, духи и пудра, одеколон и краска, напильнички и ножницы. Опять, как и у дегустатора, мне вспоминаются строки «Онегина», и я твержу их чуть ли не вслух:


...И чувств изнеженных отрада —

Духи в граненом хрустале...


Госпожа слегка повертывает к нам свое чудесное личико с родовитой горбинкой носа, — трижды поворот ее отражается в зеркалах трельяжа. Солнечные пряди завитых волос сдержаны строгими гребенками.

Она встает и отворотом кимоно опрокидывает хрустальный флакончик, — он падает, но не разбивается. Из него вытекают духи, и комната расцветает ландышами, комната наполняется ароматами леса. Мне вспоминается лесная опушка в деревне, где я проводил свои детские лета. Тогда — я помню — меня возмущали мои сверстники, когда они разоряли птичьи гнезда. Я кидался в драку за каждое разоренное гнездо.

Теперь я прихожу к незнакомой женщине, чтобы разорить ее великолепное хрустальное гнездо, и у меня нет жалости.

— Как вы смеете! — негодует Полина Ивановна. — Я врач! Я ассистентка профессора травматологического института! Я буду жаловаться Полуяну, я буду писать Ленину!

Голос ее звенит. Драконовые крылья кимоно опахивают нас душистым ландышевым ветром.

Уварыч:

— Мамынька, а ты не волнуйся... Я тебе поставлю вопрос ребром: ты трудящая? Так на кой тебе это барахло? Отдай его пролетарской республике на оборону. Ну, а ежели ты, обратно, буржуйка — тогда...

Полина Ивановна:

— Я не буржуйка, я ассистентка... Как вы смеете!

Уварыч:

— Тогда мы сами возьмем — жалуйся, не жалуйся...

Рояль водружена на хрустальные подножки. Рядом — дуговидные павловские кресла. У противоположной стены, в золотогранной озеркаленной горке, почиет некий легкий и ломкий мир. Тут сервизы старого Гарднера, знаменитые чашки Попова, непостижимый набор майоликовых безделушек, вазочки из севрского фарфора, китайские фаянсовые пиалы.

Больше всего мы находим у ней драгоценностей. Мы обнаруживаем в пузатом комоде эпохи Людовика XVI бисерные кисеты, медальоны, изумрудные колье, серьги с опаловыми камнями, бирюзовые запонки для волос. Винным огнем теплятся рубины, мутно краснеет дворянская печатка из сердолика с гравированным гербом. Драгоценности покоятся в молочной пене валансьен и брюссельских кружев, рядом с костяными перистыми веерами.

Мой чемодан наполняется до отказа. Когда я открываю его, золото и камни сверкают в нем чисто и трепетно, готовые вырваться и улететь метеоритами в звездные сферы.

Уварыч озадачен. Он стоит перед мраморным изваянием и не знает, что ему делать. Мраморное изваяние было копией с работы гениального Микеланджело, хранящейся в Лувре, — «Скованный раб». И так как с самого детства Микеланджело был моим божеством, я стал рассматривать изваяние со всех сторон. Я забываю, что это копия. Мысленно я представляю себе, как гениальный ваятель работал над подобным куском мрамора.

...В глыбе мрамора виделось ему изваяние — скованный раб — символ несправедливости, унижения человеческой личности, символ гнета. Резец должен был освободить скованного раба из мраморного плена. Резец был пущен в дело вдохновенным мастером. Куски мрамора отлетали на пол. Изваяние рождалось, освобождаясь от давящей материи косного камня. Сначала оно было угловатым и неровным. Сильное мускулистое тело раба проступало едва-едва. Теперь уже трудно было сказать: работал ли мастер или само изваяние разламывало и сбрасывало на пол свои ледяные покровы, — так вдохновенна была работа, так прочно было слияние творца со своим созданием. И наконец, Микеланджело освободил изваяние: скованный раб стоял перед ним в животрепещущей наготе, сильный, готовый разорвать нагрудные связки. Но тут мастер положил резец в сторону — работа была окончена.

Высокая зрячесть глаз, громовые раскаты мускулов, запрокинутая ввысь голова — все рвалось наружу, вперед, в будущее, все было исполнено стремлением, протестом, волей, желанием борьбы, угрозой поработителям.

...Уварыч обнюхивает статую. Он ходит вокруг нее и постукивает пальцем по мрамору.

Полина Ивановна с воспаленными влажными глазами подходит к нам. От нее исходит аромат духов. Складки ее шелкового кимоно ломаются, как булатные мечи.

— Этого удара я не вынесу, — говорит она. — Эта потеря слишком велика для меня. Вы — корыстные люди. Зачем понадобилось вам мое золото? Я так сжилась с ним. Каждая вещичка — моя. Наконец, должна же я одеваться красиво?

Настя:

— Ваше золото сделано из трудового рабочего пота, камешки ваши — из слез, из крови, — вот во что вы наряжаетесь.

Уварыч, раздумчиво:

— Золото — из пота, камешки — из крови, а пулемет — из золота. Вот ты и пойми...

Полина Ивановна:

— Для вас не существует морали. Вы хотите взять у меня «Скованного раба». Но ведь это сувенир. Эта статуя подарена мне одним моим французским другом. И, наконец, куда вам эта статуя и что вы понимаете в искусстве?

Уварыч:

— А то понимаем, что человек трудился, человек делал статуй. Мудреная штука — сварганить такую вещь. И, обратно, скажу: хорошим бы он был модельщиком у нас на заводе, этот мастер.

Полина Ивановна:

— Это называется — понимаете... Ха-ха-ха! Модельщик!

Настя:

— Где уж нам понимать. Постоишь за станком денек — и тебе будет не до понятиев...

Уварыч:

— Мамаша, а француз-то твой сам, что ли, вылепил этот статуй?

— Зачем сам — он заказал и подарил мне...

— Ах, заказал...

Уварыч разочарован. Уварыч не может отойти от «Скованного раба». Он говорит сам с собой:

— Ах, золотые руки! Золотые руки! Я бы ему поклон послал. Послушай, мамаша, а тот, кому он заказал, — какой он, ты не знаешь? Что он, вроде меня, вроде как бы модельщик или, обратно, слесарь? Он своими руками это делал?

— И совсем он на тебя не похож... Ты слишком много о себе мнишь... Однако, ты любопытный.

Тогда я разъясняю Уварычу:

— Четыре века назад жил такой мастер — Микеланджело. Он был, как бы тебе сказать, каменотес. Он и сделал такую статую, только еще лучше и больше. А эта статуя сделана другим мастером с той, давнишней статуи. Тот выдумал, а этот сделал по готовому образчику, по модели, хотя и это тоже трудно.

— Четыре века! Вот это — да! — Уварыч гладит ладонью мраморные мускулы.

— А ведь он был бы моим товарищем, этот самый Михель Кинжалов! Ох, мы бы с ним и потолковали! Главное, он умеет работать. Мастер. Золотые руки.

— Да он бы с тобой и говорить не стал. Он художник, а ты фабричный рабочий. Нашел тоже товарища. Фи! Смешно! — Полина Ивановна смотрит на Уварыча с недосягаемой высоты.

— Может, мамынька, я и глуп и неуч. Только ты ошибаешься. Человек делал статуй? Делал. Я делаю модели? Делаю. А мировая буржуазия ни хрена не умеет делать. И, обратно, я скажу: этот самый Михель Кинжалов задушевно бы со мной потолковал. Он бы мне всю душу открыл...

Черная кожаная куртка Насти — блестящая и ломкая — откалывает куски мрамора от «Скованного раба»:

— А я бы сама с ним не стала говорить. Гусь свинье не товарищ. Это он с жиру бесился, рабочему не до статуев.

Уварыч:

— Опять ты, Настя, идешь поперек... А помнишь, нынче Фурман-то говорил: на планете мы живем. А я вот все думаю: на хорошей мы живем земле. Под ногами у нас разные богатства. И до чего это отрадно: все делать по-своему, изменять, делать и, обратно, разрушать и, обратно, строить разные вещи. Человек может тешить свои руки и ум свой чем только хочет. Нам бы только мировую буржуазию сковырнуть — вот уж тогда мы понастроим всякой всячины, натворим, нагрохаем.

Полина Ивановна прощается с вещами. Она целует пузатый комод, павловские кресла, венецианские зеркала, фарфор и хрусталь. Наконец, она целует и «Скованного раба». Она говорит сама с собой по-французски. Потом прикладывает платок к глазам и падает в павловское кресло.

Уварыч подходит к ней:

— Мамынька, а ты не плачь. Стоит из-за пустяков. Зато сейчас ты свободный человек. Ты посмотри, какая жизнь-то кругом.

Но ткачиха Настя смотрит на Уварыча пронзительным осуждающим взглядом.

— Вот как жалко добро-то отдавать! Вы, гражданка, напрасно устраиваете истерики. Это не поможет. Лучше бы вы подсобили нам уложить вещи.

Наплакавшись, Полина Ивановна встает и бросает нам гневные, отчаянные слова:

— Вы не умеете ценить вещей! Вам не знакома сладость их осязания. Вы — темная масса. Вам чуждо все высокое, духовное и прекрасное. Жалкие материалисты — вы ничего не сможете создать!

Я слушаю ее, и мне вспоминается мудрый грек-дегустатор и ночной разговор с ним. Мы слишком земные, — укорял он нас. Это же обвинение и она бросает нам. Но дегустатор подходил с другого конца. Он говорил, что мы ценим только вещи, а духа человеческого не понимаем. Она же, наоборот, утверждает, что мы не понимаем прелести вещей, мы — жалкие материалисты... Она меня совсем запутала.

— Поэтому вы и восстаете против частной собственности, — продолжала она, — что вам никогда не понять того сладкого чувства родства с вещами, которое делает человека красивым. Вы не умеете смотреть сквозь вещи. Человек, не имеющий собственности, — это нонсенс, это уродство с точки зрения природы. Он не способен ни мечтать, ни радоваться.

Полный решимости, я отвечаю Полине Ивановне. Я говорю ей много истин, впервые открывшихся мне. Она не слушает меня, ибо мне не хватает ее резкости. Слова мои путаются в фарфоре, в хрустале, в золоте. Я говорю о недавнем десанте, о восставшем терском казачестве и о блокаде. Я говорю о том, что вещи полновластно распоряжаются человеком, я говорю о ничтожестве собственника и о великом, простом, мыслящем творце — человеке будущего. Слова мои неуклюжи, мысли застревают в них и обламываются. Но я продолжаю говорить. Пусть! Когда-нибудь я выскажу другими словами то, что говорю сейчас. Слушайте, Полина Ивановна!

— Мы выше вещей. Мы, материалисты, познавшие на себе сложные законы вещности, экономики, реальности — да! — мы выше вещей. Мы от них свободны. А человек будущего будет еще свободнее. От лица класса, во имя будущего, ненавистники собственности, мы идем в ваши квартиры, и в нашем приходе есть большой философский смысл. Для вас, собственников, навсегда прикованных к вещам, наш приход — трагедия. Вы не мечтатели, несмотря на все духовные богатства, созданные вами. Мы лучше вас знаем тяжесть материи и прелесть ее осязания. Ты, Настя, права: золото сделано из пота, из слез, из крови, а генеральский пулемет — из золота, из шелка, из янтаря. Сегодня мы видели адвоката, порабощенного пуфами, сегодня мы видели генерала, идущего по приказу вещей против тех, кто делает их. Уварыч, ты прав: мы создадим в тысячу раз более прекрасные вещи. Они не будут принадлежать никому, но каждый будет сознавать себя хозяином всех ценностей мира...

Я говорю беспорядочно и, должно быть, неубедительно. Полина Ивановна снисходительно усмехается, прищурив глаза. Тогда, сам не зная зачем, я указываю на статую:

— Посмотрите на «Скованного раба», — это наш товарищ, сделанный нашим же товарищем. Сейчас он разорвет своей могучей грудью эти связки. Сейчас он вырвется отсюда. Бы видите: он смотрит вверх, через четыре столетия, в двадцатый год и дальше... В наше грядущее он пойдет вместе с нами.

Уварыч:

— Да чего там говорить! Давайте, обратно, освободим его из этого буржуазного плена.

По настороженным улицам осажденного города я проносил чемодан, наполненный драгоценностями. Я уносил в чемодане лицемерие, блеск и утонченность старого мира.

Бриллианты и золото позвякивали в чемодане: гремела музыка балов, сверкали люстры, кружились пары в упоительном вальсе, и золотая серпантинная буря мчала человеческие шелка и бархат в ночь, иссвистанную нордостом, в настороженные улицы осажденного города.

Колье, ожерелья, броши, перстни, браслеты, серьги — изделия рук старательного ювелира — я уносил в центральный штаб по ущемлению буржуазии мимо патрулей, во мгле осажденного города, и унося, я славил свое величавое время и этот день, оправданный столетьями рабства...

Поздно ночью мы перевозили на грузовиках имущество. Мы увозили и «Скованного раба». Он поднимался выше всех вещей. Над ним ревели осенние ветры Двадцатого года. Вокруг его мраморной головы мерцали звезды далеких сфер. Подвижной моторный пьедестал уносил его в наше грядущее, к прекрасному созвездию Геркулеса...

Исходя пружинным стоном, на грузовике подпрыгивали адвокатские пуфы...



Загрузка...