Начало жизни — встреча с враждебными силами стихии.
Как будто из небытия, вдруг я очутился на улице — в струях пыли и в свисте ветра. Первый страх перед стихией и первое сознание: надо устоять. Многорукий ветер хватает меня за одежду, слепит песком и пылью, хочет рвануть меня и умчать в свирепые, в роковые пространства. Вот он срывает с моей головы пушистую ватную шапочку и уносит по улице — в пыльные свисты. Я бросаюсь за ней, но догнать не могу. А ветер, хохоча надо мною, тормошит мои волосы и пригибает меня к земле.
Шапочка умчалась в небытие, и я, впервые понявший беспомощность свою перед стихией, с воплем упал на землю.
Мгновенно мир наполняется красками и тишиной.
Отец ведет за руки меня и брата на приречный вал. Мы стоим посреди криволапых клокастых сосен, рискованно висящих над красноватыми песчаными обрывами. Перед глазами необозримый, подожженный береговыми кострами, простор. Пылающими рукавами, извилинами, заводями река прорывается сквозь зеленые и голубые заслоны в высокий огненный мир. Река звенит протяжным вечерним звоном. Золотые поддонные колокола перепеваются, раскалывая и перемещая ломкие слитки воды и неба. Дымно мутнеют камыши. За Конским островом, на зеленой лужайке, у самой воды плавится в пламени сахарная хрупкая церковка за такою же сахарною оградой: Юрчаково. Белые чайки порскают над водой. Галочья стая переносит неисчислимые трепетания и хлопотливые говоры из Общественного сада к Троицкому кладбищу. По огненным руслам плывут наполненные песнями легкие лодки: в простор.
Простор открывает мои глаза, запыленные ветром небытия, и наполняет память.
* * *
Оказывается, мы живем на окраине города, в слободке, в трехоконном сиреневом домике с маленькой вывеской: «Дом Барановой». К нам изредка приходит эта нарядная дама Баранова. Она живет далеко в городе, в большом многооконном доме, тоже выкрашенном в сиреневый цвет. Соседи зовут нас Барановыми, по имени хозяйки. Я же долго остаюсь в убеждении: нас зовут Барановыми потому, что мы с братом носим бараньи поддевочки с красными кушаками.
Из наших окон видна широкая немощеная улица с зеленеющими кое-где лужавинами. На той стороне улицы, у приречных оврагов и сосен, — длинный ряд задымленных кузниц. Там работают люди, живущие рядом с нами. Кузницы властно притягивают меня к себе обилием разнообразных забав и зрелищ. Я катаюсь на коновязях, как на качелях, собираю граненые гвоздики или бросаю в овраг фиолетово-синие ноздреватые окалины. Во мраке кузниц полыхает огонь, искры вьются вокруг кузнецов. Больше всего я люблю смотреть, как бесстрашные кузнецы выносят в железных клещах раскаленный докрасна обод и на каменном жёрнове бьют его молотами, натягивая на колесо. Потом опускают колесо в воду, обод чернеет, издает негодующий свист и шипение, белый взлетает пар, отважные кузнецы перебирают колесные спицы руками. А на коновязях бесятся лошади, и ловкие кузнецы затягивают их ремнями.
Звенит металл, бьются кони в ремнях, пышет пламя горнов, взлетают тяжелые молоты, шипят огненные обода.
Я сжился с кузницами. Я прихожу к кузнецам каждый день, они встречают меня с грубоватой ласковостью, и мне приятно бывает, когда на моей руке кузнец оставит следы своих теплых чугунных ладоней. Я ухожу с этими пятнами копоти, как с некоим знаком другой жизни — могучей и прекрасной.
Я завидую кузнецам, у них так много разнообразных и настоящих игрушек. Мои же игрушки кажутся мне безжизненными и лживыми. Граненый подковный гвоздь кажется мне настоящей игрушкой, а деревянная лошадка — это «игрушечная игрушка», и у меня нет охоты заниматься деревянной лошадкой и свинцовыми солдатиками.
* * *
В поисках настоящих игрушек мы идем с братом к Косте Лобову, сыну маляра. Но и там мы забавляемся единственной игрой, воспоминание о которой тошнотворно: в чайное блюдце кладем ломтики черного и белого хлеба, кусочки сахара, поливаем водой и ставим в печь, а потом съедаем это кушание.
Маляр Лобов заставлял нас играть в эту стряпню, а сам занимался играми более приятными. Например, он залезал на крышу и гонял пестрокрылых голубей при помощи длинной палки с тряпицами на конце. А то он резал стекла алмазом, вертел краскотерочные машины или мял замазку. Двор Лобова был полон самых разнообразных забав.
Вот летают над двором голуби — охряные, сизые, белые, пятнистые, маляр Лобов размахивает тряпичной кистью, а я слежу за стекающими из машины красочными струйками. Подмастерье вертит колесо, и из машины течет вязкая голубая лента в железную банку. Тут она свертывается кудельками, течет, течет без конца, бесшумно, и чем дольше смотришь, тем кажется бестелесней эта тонкая струйка.
Маляр Лобов — таинственный человек. Он умеет делать краски. Если он захочет, он может весь мир раскрасить так, как ему вздумается. Это он распоряжается крышами городских домов. То он покрывает их в небесный цвет, то в огненный, то в коричневый, то в зеленый. Он лазает по крышам с большой, как голубиная палка, кистью, он живет на крышах, выше всех людей. Мне кажется, что он разговаривает кровельными красками с голубым небом, с приречными песчаными обрывами, с зелеными лесами, с багряным закатом.
Веселая у него жизнь!
А мой отец ходит «на занятия», и мне это непонятно и неинтересно.
* * *
Зато я люблю смотреть, как отец, которому тоже хочется поиграть, в свободное время рисует, терпеливо растушевывая острую свою бородку, как он на другой картине вырисовывает мамину кофту. Я ползаю под треножником, и все это кажется мне удивительным.
У маляра Лобова отец выпросил красок и нарисовал красками реку Тезу, соборную колокольню, мытилку и сад. Нарисовав картину, отец принимается стругать доски и делать для картины рамку, а вслед за рамкой — вешалки и этажерки. Он вообще много вещей умеет делать.
На полу лежит охапка ивовых прутьев, принесенных отцом из леса. И тут начинается чудо: прутья, мертвые и бессмысленные, удивительно и волшебно под действием отцовых рук переплетаются и, теряя самих себя, становятся цельным новым предметом: большой красивой корзиной. Тогда отец войдет к маме в кухню с корзиной и промолвит с гордым смирением:
— Вот я тебе коробицу бельевую сплел.
И сам оценивающим взглядом посмотрит на изделие своих рук: хороша ли?
А то возьмет с этажерки обтрепанную рыхлую книгу и, разделив на несколько тетрадей, сошьет ее вновь на деревянном станке с деревянными же винтами. Намажет корешок клеем, будет по корешку стучать молотком, положит книгу в тиски. Мы выбиваемся из сил, стараясь завинтить большие деревянные гайки тисков. Гайки поют и скрипят. Отец завинтит их, упрет тиски одним концом в свою грудь, другим — в пол, в руки возьмет замысловатую деревянную машину с круглым ножом и давай стругать книгу. Мы подбираем узкие пучки бумажных лент, украшаем ими себя и пускаем их по ветру.
Ловкие руки у отца. Он мог бы и маляром быть, если бы он не был... письмоводителем у мирового судьи. При слове «письмоводитель» всякий раз вспоминаю я, как отец, наклонив голову набок, быстро водит пером по бумаге и, наконец, выводит целое письмо. Смешное слово «письмо-водитель».
Но другим оно не кажется смешным. Я замечаю, что все соседи, и в особенности родные, относятся к отцу с особым уважением не потому, что он умеет плести корзины и переплетать книги, а потому, что он письмоводитель у мирового судьи.
* * *
Вот родные наши.
Бабушки, деды, дядья, тетки, двоюродные, троюродные, четвероюродные братья и сестры, — очень много у нас всяческой родни. Они живут в разных неведомых мне местах; я с самых ранних лет слышу названия городов, сел и деревень, где обитает моя родня: Иваново, Нерль, Кохма, Родники, Козлоки, Порхачево, Парское, Иван-Деревня, Кибергино, Суздаль, Сибирь. Это мне дает представление о мире: он значительно шире тех мест, которые я вижу ежечасно своими глазами.
Скоро я начинаю знакомиться ближе с этим широким родственным миром.
Зимним вечером появляются у нас гости: из Козлоков приезжают с возом сенных коробиц бабушка Татьяна и дедушка Михаил, родители отца, в преогромнейших тулупах, а бабушка, кроме того, в тяжелых шалях. Они приносят с собой мороз, иней в волосах и на тулупах. Войдя в дом, бабушка Татьяна долго крестится, долго снимает с себя тулуп и тяжелые шали и только тут начинает говорить громко, на «о», с костромским выговором, который нам кажется смешным.
— Здоро́во живитё!
Дедушка ставит на пол деревянное ведро с мороженым молоком, бабушка развязывает платок и выкладывает на стол желтые, слоистые и рассыпчатые парские калачи, промасленные до горечи. Мы скоблим железными ложками мороженое молоко и закусываем парскими калачами.
Поздний вечер. Самовар кипит на столе. Хорошо засыпать под разговор взрослых, смотреть из кровати на извечно близкие, теплые лица, следить за торжественным действом чаепития. В жизни всё просто и ясно. Судьба безмятежна. Мир наполнен забавными игрушками, вкусными яствами, звуками, запахами. И красками.
Я не знаю, что это — Нерль: деревня, река или город?
Нерль — это тайна, распростертая всюду, что-то родное и близкое от незапамятных лет.
В материнском взоре искрится Нерль: терпение, страх перед сильным, жалость к несчастному и еще какое-то большое и неистребимое чувство рабства.
Я уверен, что Нерль — это мама, хотя отец зовет ее Катей, а другие люди — Екатериной Дмитриевной.
Вот одно из самых ранних ощущений Нерли.
На глухом полустанке мы слезли с поезда и отправились пешком на мамину родину.
Был ранний рассветный час.
Прохлада дрожью пробегает по телу.
Розовой нерлью окрашен был горизонт. Острые бороны соломенных кровель врезались в розовое золото зорь.
Минуя деревню, мы пошли лужавинами и перелесками, и вдруг перед нами открылась широкая, вся в желтых бутонных купальницах, пойма. Покровы туманов проплывали над поймой. И где-то в низинной туманной близи угадывалась река. Серебряной нерлью блестела роса на траве. По долине бродило стадо, коровы по самое брюхо тонули в купальницах. Переливчатой нерлью заливался рожок пастуха.
Сырая долинная тропка привела нас на опушку дремучего бора, к домику дедушки Митрия. Лесные заслоны возвратили наш стук, и бабушка Александра, одетая в черное, радостная и робкая, возникла в дверях:
— Он за мной с ружьем бегает, пьяный-то, по лесу. Дочка моя, уже недолго осталось мне жить...
И в эту минуту соловей со столетней липы выбросил в утренний мир сверкающую легкую нерль.
— Ах, Катерина приехала! — слышим мы басовитый картавый голос, и дедушка Митрий, охотник и пчеловод, тащит нас в избу.
— Катерина!
Мама подметает пол, а дедушка Митрий сидит на лавке, и крупной нерлью катятся слезы из его глаз. Он разбрасывает по полу полтинники и двугривенные, а мать подметает серебро вместе с сором и тоже плачет.
За окном, в звуковом осиянии, рассыпалась, струилась и полоскалась соловьиная зеркальная нерль.
Потом дедушка с зачарованным, в никуда обращенным взглядом, мерно раскачиваясь и широко разводя руками, пел:
По полю, полю чистому,
По бархатным лужкам
Течет, струится реченька
К безвестным бережкам.
Взойдет гроза, пройдет гроза —
Всегда светла она...
Я не знаю, что это: Нерль?
Нет, это больше, чем мама: суглинки, холмы, перелески, озера, ручьи, соловьиные чистые песни!
И закатные огни, отраженные в Тезе, — тоже нерль.
Велика, разнолика и непостижима с незапамятных лет любимая нерль.
На Нерли, говорят, стоит старинный-старинный собор.
Я никогда не видел его.
Зато я видел нерль утренних розовых зорь.
Кочетины соломенных кровель в розовые зори врезались, как призыв: восстань, соверши, исполни и вытерпи.
И тогда необозримые развернутся пространства, и через горы и через леса промчится в грядущее пламенногривый быстрый нерль.
И новые, радостные лучи засветятся в материнском взоре...
Я не знаю, что это: Нерль?
Я люблю мою родину.
В полночь перед кремлевской стеной — хранительницей дорогих революционных имен, на том месте, где стоит сейчас Мавзолей, — молчаливо остановились три сотни человек. Лица трех сотен человек были худы и хмуры, взгляды — сосредоточенны и суровы. Три сотни человек были одеты частью в те самые кожаные куртки, которые потом, связав свою судьбу с наганом, стали непременным художественным образом военкома, частью — в поношенные демисезоны, частью — в старые солдатские шинели. Сырая октябрьская тьма и слишком невзрачное обличье этих людей стирали различия возрастов и полов: тут, рядом с пожилыми мужчинами, были и семнадцатилетние юноши и несколько десятков женщин.
Три сотни человек молчаливо выстроились в шеренгу перед могилами павших борцов и, дрожа скорее от волнения, чем от холода, запели похоронный марш...
Но они еще не знали, что через пять лет на этом месте будет стоять Мавзолей.
Три сотни человек были испытанные ивановские большевики — мозг и руки губернии. Всего за несколько дней до этой ночи они со всех уездов съехались в Иваново и собрались в бывшем доме текстильного короля — в губернском комитете партии. Наскоро они получают обмундирование, наскоро учатся держать винтовку, а немногим остающимся товарищам наказывают управлять губернией. Трогательные оркестры прощальных митингов, веселые шествия по непролазным грязям ивановских улиц, сердечные речи напутствующих ткачих — и три сотни человек поющим эшелоном мчатся к Москве.
Приехав в столицу, они попадают в Дом Союзов, в Голубой зал. Тут им говорят, что через полчаса к ним приедет Ленин. Они занимают места и ждут. Но многим не терпится. Вот комсомолец лет восемнадцати в непомерно длинной шинели. Он громко зовет своих друзей спуститься вниз, к подъезду, чтобы встретить вождя. Несколько ребят бегут за ним. Они стремительно прыгают по ступенькам лестницы. На середине лестницы разбежавшийся комсомолец в длинной шинели нечаянно задевает плечом человека в черном пальто и в шапке, тихо поднимающегося навстречу. Комсомолец пробегает еще несколько ступенек, потом останавливается и смотрит назад, на человека, которого он так неосторожно толкнул. Кого-то напомнил ему этот человек с давно не бритой бородкой: есть что-то некрасовское в его лице. И вдруг комсомолец шепчет своим ребятам: «Ленин!» — и поворачивает всю ватагу назад.
Три сотни человек, рукоплеща, образуют узкий коридор — от
дверей до трибуны... Через минуту Ленин стоит уже на трибуне, но рукоплескания не дают ему говорить. Зато как тихо стало в зале, когда он произнес первые негромкие слова.
Так вот он какой — наш Ильич! Все знакомо в нем: и этот чуть картавый выговор, и обнаженный лоб, под куполом которого звездятся жизнеобильные глаза, и крапинки на галстуке, и черный костюм...
— Центральный Комитет партии, — говорит Ленин, — командирует всех вас в Девятую армию... Вы должны поднять боеспособность ее... Ивановские большевики всегда были в первых рядах революции, недаром среди них вырастают такие организаторы и герои, как Фрунзе-Михайлов...
И еще он много говорит о мировой буржуазии, о том, как должны коммунисты относиться к военспецам, о женщинах, которые так нужны армии, о молодежи. Когда он произносил слова «мировая буржуазия», он широко простирал обе руки, и тогда все триста человек видели, слышали и ощущали эту враждебную силу.
Вождь кончил свою напутственную речь, и триста человек, взволнованные, обступили его. Митинг перешел в дружескую беседу. Но Ильичу нужно ехать. Он говорит что-то Степану Ивановичу Назарову — старому ивановскому подпольщику. И Степан Иванович, будущий военком штаба Девятой Кубанской, обращается к своим товарищам. Владимир Ильич хочет все время следить за жизнью и работой ивановцев в армии, он хочет переписываться с ними. Пусть каждый из них пишет письма Степану Ивановичу, а тот будет их пересылать Ильичу, который обещает аккуратно отвечать.
Триста человек провожают Ильича до автомобиля. Ильич пожимает им на прощанье руки.
Ночью они отправились по безлюдным улицам спящей столицы и по дороге остановились у кремлевской стены, на том месте, где стоит сейчас Мавзолей.
Спев похоронный марш перед могилами павших борцов, они перешли Каменный мост и очутились у Павелецкого-Саратовского вокзала. Но они не знали, свидетелем каких картин будет этот вокзал через пять лет.
Потом они разместились по теплушкам, и на рассвете Отряд особого назначения покинул Москву. Вскоре в левой стороне можно было заметить узкую полоску леса, темнеющую на горизонте. Это Горки, парк... Но ни один из трех сотен человек не знал, какую скорбную повесть заключит в себе эта далекая рощица.
Поезд у Горок не остановился. Он остановился у Каширы. Три сотни человек наполняют свои жестяные чайники кипятком, пьют чай, беседуют о фронте и вспоминают напутственные слова вождя...