Идет он через парк, прямо по крапиве, и хоть он не дальновиден, все же понимает, что со стариками тут дело неладно, но из благородства и уважения к будущим родственникам своим старается подыскать им оправдание,


снять с них некоторую тяжесть обвинения! И все-то он краешком где-то надеется, что зарученная девица будет при нем, и в мысль ему не придет, что родители тем временем, пока он шагает по парку, пишут письмо к... игуменье, чтобы Иринушку ни в коем случае не выпускали вплоть до самого скорейшего пострига. . А был уже вечер, вроде теперешнего... очень теплый и хороший!..

Да, вечер был действительно замечательный. Он словно обижался на то, что вы так невнимательно смотрели на него доселе. Облака мощно расправили крылья, будто им было невмочь хранить в себе такую красоту – лиловую, розовую, палевую. Пруд лежал бледный и бессильный, как брошенный летчиком парашют. Берега его были как бы просмоленные. Пахло от них тягуче, тоскливо. Отпускали они эти запахи медленно, с неохотой. И вам подумалось, что, наверное, Ивану Евграфовичу было сильно тяжело и грустно невыносимо, когда он в последнем отчаянии поисков шел в церковь, зная, что тщетно это желание найти истинные причины ухода своей невесты.

Приходит он к попику Игнатию. Попишка, как всегда, спит возле своей баньки в лопухах, мухи спят возле его рта, попадья цедит молоко.. Вот тут и разговорись! Однако Иван Евграфович несколькими бешеными словами пробудил попика. Тот, подавая ему ключи от церкви, сказал, зевая и вежливо закрывая свой рот листом лопуха:

— А ты, сыне, не на иконостас смотри, ты, сыне, воззрись на ту картину, на тот его лик, который побоялись поставить в церковь, а водрузили в зале.

Сказал и заснул.


Иван Евграфович – по неумолчной грызне мыслей – не обратил внимания на слова попа и поспешил в церковь.

В церкви было уже темновато. Трошка нес фонарь.

Дошли почти до амвона. Должно быть, причт недавно служил – из церкви еще не вышел запах ладана, хотя сквозь открытые окна, через решетки, сильно несло сеном, стога которого возвышались возле парка. Иван Евграфович велел Трошке осветить иконостас. Дверь была открыта, но ничего, кроме легкого шороха на могилках кладбища, не было слышно. А кладбище большое, хотя деревушка и не славилась величиной, но так уж повелось, что умирали и родились усердно, сколько ни казнили их бояре, голод да мор...

Стоит Иван Евграфович и размышляет, и мысли цепкие и свирепые. Трошка открыл фонарь, переменил свечу, утих и последний шорох, значит, и послезакатный ветерок прекратился. Равномерный свет лился из фонаря на иконостас, еще не позолоченный, а нежно-синеватый, будто весенние тучки.

Трепетно-жгучая рука вела резец. Упоительно нежны линии; пламенны, как долгожданная ласка, растительные орнаменты: виноградные листья, лилии и нарциссы; бурны провалы, где будут стоять образа. . коварно сердце художника, далеко способно оно увести! И пожалел Иван

Евграфович, что плохо присмотрелся к картине. И тотчас же вспомнил он слова попишки Игнатия. Захотелось ему обратно в зал, да ночь, да небось старики уже легли спать... Э, что тут старики?!

Иван Евграфович повернулся. Трошка за ним. Они вышли на паперть. Тишина безмолвным роем колких и


прозрачных мыслей окружила его. Сквозь деревянную ограду видны были кресты кладбища, а за ними возвышались стога, как гигантские могильные холмы. Но не смерть жила у этих холмов, а жизнь! Возле одного стога кто-то довольно, и громко, и сладко посмеивался, – наверное, девка над парнем, и сено шипело, задеваемое то ли плечом, то ли жердью, которой укрепляют сено от ветра.

Жизнь нужна Ивану Евграфовичу, жизнь, которую можно взять только борьбой, хотя бы с самим Георгием Победоносцем!.

Трошка по-прежнему с фонарем, где теперь пронзительно и ярко горела свеча, стоял возле Ивана Евграфовича. Полукафтанье со сборками по бокам, даже и оно, казалось, изображало в нем внимание: он-то знал, насколько его барин отчаянный.

— Трошка, – воскликнул Иван Евграфович, – сегодня будем биться!

— А чего ж не биться, – ответил Трошка, – биться –

оно хорошо: спать не хочется потом.

— Свети к дому!

Подходят к дому.

— Барин спит?

— Где там спит, – отвечает дворня, – уже час, как уехали.

— Куда уехали?

— А разве нам, холопам, докладывают, куда они уехали; запрягли тройку самых рьяных и уехали.

— Так?

— Так, Иван Евграфович, – ответила дворня почтительно, уважая величавость его.


— Свети в залу! – закричал Иван Евграфович и ринулся в зал.

Подошел он к полотну. При узорном и шатком свете фонаря лицо воина показалось ему довершенным, – и даже сверх того. Какой великий талант у этого рябого и скучного на вид человека! Днем лицо бесстрастно и грубо, а вечером, когда как раз соблазняют девушек, оно благоуханно и сочно. И никакой кротости!

Со всей учтивостью, на которую он был способен, Иван Евграфович приблизился вплотную к картине и проговорил:

— Ваше сиятельство! – Он не мог обратиться с более высоким титулом, потому что артикул не позволял ему вызывать августейшую особу, но с сиятельствами он дрался не раз. – Ваше сиятельство, Георгий! Вы взяли у меня непорочное существо.. Вы некоторым образом обольстили его, зная, что вы безнаказанны. Но, поставив вас здесь, а не в церкви, художник придал вам светскость.

Поэтому я поступок ваш считаю непозволительным!

Призрак на полотне смотрел на Ивана Евграфовича вдохновенными и вещими глазами и молчал. Иван Евграфович не отличался сложностью и витиеватостью речи, но он верил в ее волчью выразительность.

— Ваше сиятельство, – продолжал он, – вы погибли при Диоклетиановом гонении, промучившись восемь дней. Зачем же вы заставляете мучиться других? Что в этом вы находите прекрасного? Чем виновата дщерь дома сего?

Несмотря на некоторые славянизмы, которыми Иван

Евграфович думал тронуть призрак, полотно по-прежнему


молчало. И тогда Иван Евграфович заговорил еще более резко:

— Вы, ваше сиятельство, признаны покровителем Москвы. Вы топтали татар, ляхов, литву, вы помогли нашему отечеству. Ради отечества я, ваше сиятельство, уже участвовал в трех сражениях и трижды ранен, последний раз при Нови. Ваше сиятельство! Сквозь огнь ран я вижу нового врага, который – не дай бог. . – может приблизиться к защищаемой вами Москве. Я говорю о Наполеоне, ваше сиятельство, с которым я сражался! И меня, защитника

Москвы, вы, ваше сиятельство, изволили кровно обидеть: увели в монастырь девушку, невесту. Если вы действительно Егорий Храбрый, то так храбрые люди не поступают! Я недоволен вами, ваше сиятельство, прошу меня простить. Я – грешен, я, может быть, за эти слова буду в аду, но я недоволен вами, ваше сиятельство!

Призрак безмолвствовал. Ивана Евграфовича это начало уже сильно раздражать. Он наклонил лобастую упрямую голову и зарычал. Дело в том, что он хотя и служил в кавалерии, но если приходилось говорить, то речь его пестрила теми терминами, которыми так славятся моряки, понося непокорное море и малопокорные обстоятельства.

Пошатываясь от возбуждения, он кричал:

— Да, сударь! Я не позволю тебе так тускло смотреть на меня. Я тебя так оскорблю, что вся твоя кротость слетит, как полива с горшка!

Он достал перчатки и поспешно натянул их на руки, с тем чтобы снять перчатку и ударить противника по лицу, потому что кулаком бить по картине не по-рыцарски.

— К барьеру, сударь, к барьеру! – сказал он, взмахивая перчаткой.


И вдруг Георгий весь покрылся краской, привстал с камня и сказал:

— Впервые такого дурака встречаю. Почему так бранитесь, сударь? От десятка ваших слов я был бы уже у барьера. Где ваши секунданты? И где шпаги?

– Трошка, беги за шпагами! – сказал обрадованный

Иван Евграфович. – И зови того лысого чиновника с шишкой под ухом, с которым мы в трактире познакомились. Да и того дворянина, у которого на левой руке мизинца не хватает. Он, по всему видно, человек музыкальный! Скажи, долго морить не буду, помутится вода с песком, поляжет противник вверх дном.

— Увидим, сударь, увидим! Зачем хвастать? – сказал

Георгий, с удовольствием расправляя ноги и руки и разглядывая фонарь, который Трошка оставил, убегая за секундантами. – Вообще замечу вам, что вы многословны и любите преувеличивать. Скажите на милость, – я не в оправдание свое говорю, – зачем мне нужна ваша невеста?

Монахиня из нее будет плохая, – все о женихе да о женихе, да и к тому же характера она сварливого.

— Кто? Иринушка – сварлива? – в крайнем негодовании воскликнул Иван Евграфович. – Сударь, за это вы мне ответите еще фунтом мяса!..

— Увидим, сударь, увидим.

Георгий Победоносец был невысокого роста, в синем нарядном плаще, стянутом тонким металлическим ремнем. Говорил он несколько простуженным голосом, и, видимо, его терзала чуть ли не невралгическая боль, а может быть, и на камне ему надоело сидеть. Он ходил мелкими шажками по ковру посредственной работы, пересекавше-


му зал. Ему, видимо, очень хотелось поговорить, но так как перед дуэлью противники должны молчать и даже не глядеть друг на друга, то он ходил молча по одной стороне ковра, а Иван Евграфович, тоже молча, по другой.

Трошка вернулся быстро. Он настолько привык к поединкам, что для него схождение Георгия с картины нисколько не казалось удивительным, и он даже не ссылался на это странное происшествие, когда будил мертвецки пьяного чиновника и дворянина с отрубленным мизинцем.

Трошка сообщил, что он кричал ревом, но дворяне спят, и вообще все село спит, и секундантов достать неоткуда!

Тогда Иван Евграфович волей-неволей обратился к своему противнику:

— Может быть, вы, ваше сиятельство, сочтете возможным пригласить одного из своих соратников? Я же обойдусь без секунданта.

— Вы, сударь, плохо разбираетесь в обстоятельствах, благодаря которым я имею честь не только беседовать, но и драться с вами, – сказал Победоносец. – Разрешите несколько подробнее остановиться на них. Почему я здесь?

Почему я откликнулся на ваши слова? Почему сошел с полотна? Это происходит редко и только тогда, когда великий художник ошибочно отказывается от образа, им почти созданного. Тогда жизнь – воплощением которой в данный момент явились вы – призывает и воплощает нас, художественный образ! Непонимание художника, отказывающегося от своего замысла, и внимание жизни, верящей в осуществление этого замысла, – таков закон, благодаря коему мы, дети полуискусства, полужизни, являемся в мир, дабы помочь людям. Согласный с Аристотелем, фи-


лософ Теофраст, – не знаю, как вы, а я его, между прочим, ставлю очень высоко, – кроме нравственных добродетелей, признает еще и умственные. Тем естественнее имеющееся в его «Этике» место, что он созерцательную, теоретическую деятельность ставит на более высокую ступень, чем практическую. Или возьмем Фому Аквината. Он видит следующие потенции души: «растительные»

(vegetativae)...

Иван Евграфович не силен был в теоретических науках, но сердцем он чувствовал: здесь что-то неладное. Надо сражаться! Умствования призрака действовали на Ивана Евграфовича расслабляюще, да к тому же он явно увиливал: не желал сказать – каким путем, в случае поражения, он намерен возвратить Ивану Евграфовичу невесту.

— Тогда придется делать дуэль без свидетелей, ваше сиятельство, – сказал Иван Евграфович. – Но даю слово, что никогда ни одного дуэльного правила не преступал. И

не собираюсь делать то и сейчас.

— Без свидетелей я даже предпочитаю, – сказал Георгий, сбрасывая плащ, – шелк дымчат и голуб, – и плащ этот пал на камень картины, где и застыл мазком живописца!

Трошка зажег огарки, достал бинты и корпию, – он умел слегка лечить, а коней лечил уже совершенно, – и, прислонившись к стене, стал ждать результата. За своего хозяина он не беспокоился, хотя противник, сбросивший плащ и оставшийся в коротенькой серой рубашке, казался очень ловким и сильным. «Ишь вылизанный какой монахто, – подумал Трошка, ковыряя пальцем в ухе, – с таким придется барину помаяться. Ну да мы тебе кишки вынесем!»


Противники разошлись на позиции и встали в те грациозные позы, которые требовались временем. Затем

Трошка дал знак, и они понеслись друг на друга. Георгий атаковал Ивана Евграфовича со свирепостью и силой, совсем неожиданной, так что одно время казалось, что шпага его уже изловила сердце Ивана Евграфовича. Но Иван

Евграфович был силен не только в нападении, но и в обороне, исконном искусстве московитов. Обороняясь с толком, не торопясь, он быстро разглядел фехтовальную слабость противника. Георгий, видимо, давно не упражнялся и поэтому стремился взять решительностью и набегом. Он долго сидел на камне, мускулы у него слегка залились жирком, и как только Иван Евграфович стал ловчиться, вызывая в нем побольше движений да притом в разные стороны, то Георгий уже и задыхаться начал, уже и лицо его покрылось потом. Тогда-то Иван Евграфович бросил оборону и перешел в нападение! Через полчаса или несколько более Георгий явно ослабел и оглянулся, ища взором картину.

«Ага! – подумал с некоторым злорадством Иван Евграфович. – Девок отнимать – так вы умеете, а сражаться –

так и на картину посматриваете? Удрать? Нет, в картину вам удрать не представится случай!» И Иван Евграфович стал спиной к картине, с тем чтобы отрезать противнику все пути к бегству. Георгий понял его маневр и, даже крикнув от ярости, напал на него. Иван Евграфович доблестно выдержал атаку, все время подставляя глаза Георгия под свет свечей, которые и светили-то теперь как-то особенно чисто. Он то отскакивал в сторону, как бы пропуская Георгия к картине, то делал такие движения, в результате которых противник кричал:



— Есть укол!

А Иван Евграфович отвечал обычной шуткой дуэлянтов:

— Есть укол, да у твоей бабушки!

После одного такого восклицания Георгия, в результате которого Иван Евграфович назвал его «криксой», то есть плаксой, как называют ребенка, который много кричит, Георгий, чувствуя, по-видимому, особенную ярость, подпрыгнув, ринулся на Ивана Евграфовича. И тогда с необычайнейшим наслаждением Иван Евграфович направил шпагу навстречу, как раз против сердца противника, и напружинил руку! Щелкнул шелк. Георгий охнул.

Но шпага пронзила пустое пространство! Тем не менее, вполне уверенный в своей победе, Иван Евграфович воскликнул:

— Никому, даже самому богу, я не позволю увозить мою невесту!

И тут он услышал необыкновенно широкий и пышный голос, который, несомненно, принадлежал Георгию, но как он отличался от прежнего его голоса: рыхлого и пухлого, как пирог! Пламенный, как лобзания, и гордый, как лоб мудреца, голос этот потряс сердце Ивана Евграфовича, бурей и громом гремел он!

— Иван Евграфов, смертный! Дерзка и безумна твоя доблесть. Но чудная добродетель сделала ее непобедимой.

Иван Евграфов, ты прав. Звуки боя, боя за Москву, призывают меня! Слышишь?

Послушал Иван Евграфович: ничего теперь не слышит, да и то, что слышал прежде, кажется ему невероятным.

Наклонил он голову, перекрестился: «Свят, свят...» На ко-


го осмелился поднять шпагу? На Георгия Победоносца!

Кого осмелился учить и кто признался, что учение правильное?! «Свят, свят!..» Посмотрел Иван Евграфович и видит, что в зале никого нет, что Трошка поправляет свечу в фонаре и, что самое главное, нет воина на полотне, будто и не было никогда. .

Иван Евграфович вытер шпагу. Страстное смущение чувствовал он. Что за слово сказал, уходя, Победоносец?

Ведь не о невесте были слова, а о Москве? Выходит, что

Георгий Победоносец загулялся где-то в стороне, загляделся, а грешный Иван Евграфович направил его на путь верный. Так ли? Имеет ли на это право Иван Евграфович?

Или три раны, полученные им, дали ему право? Или триста тридцать три тысячи слез, пролитых после того, как дикой волей императора выброшен он из полка и отправлен в опалу?.. Скромен был Иван Евграфович и от скромности совсем смутился.

Тем не менее, вполне уверенный в своей правоте и в благополучии всего дальнейшего, Иван Евграфович с полным наслаждением вернулся в трактир, нашел на сеновале лысого чиновника и дворянина, того, который имел отрубленный мизинец, растолкал их и сказал: «Дивный был поединок», – на что помещик с отрубленным мизинцем издал вздох, несколько похожий на вздох мохового болота, где, скопившись, столетние газы выйдут через окно и вздохнут так, что вековые деревья всколышутся, подобно былинкам! Чиновник же с шишкой под ухом взвизгнул, как железная кровать, когда на нее ложится малое дитя. И

затем оба они заснули, не спрашивая объяснений, приятнейшим, хотя и вспугнутым сном. Заснул и Иван Евграфо-


вич. Во сне он видел цветущие вишни и больших, с воробья, монастырских мух.

Утром, совершенно уверенный в успехе, Иван Евграфович уехал в город, с тем чтобы на последние деньги купить подарки невесте. И точно: он не ошибся в своем предвидении. Дней через пять пришло письмо от родителей Ирины Матвеевны. Они сообщили, что Иринушка возвратилась из монастыря и что нельзя ли поспешить с браком, чтобы прекратить разные там разговоры? Иван

Евграфович не обижался и поскакал к будущим своим родственникам. Свадьба состоялась. Пел губернский хор, свадьбу правил сам архиерей, посаженным отцом был

Максим Петрович Устинский. . Почему такие перемены?

А перемены с того, что волею судьбы и шпагой гвардейцев убит был свирепый император Павел, и все колесо фортуны, как всегда беспечно смеющейся, повернулось обратно.

Гремел хор. Дворяне готовили поздравления, а Иван

Евграфович глядел на лицо невесты и вспоминал слова

Георгия: сварлива, сварлива! Да и точно, сварливой оказалась Иринушка, так что вскоре же после свадьбы сел Иван

Евграфович в коляску и ускакал в Петербург, а оттуда в свой полк. Одного ему хотелось вместе со всеми – злодея побить. «И то будет!» – говорил он всем уверенно, впрочем не сильно доказывая свою уверенность, да и кто ждал от Ивана Евграфовича теоретических доказательств?

Храбрый вояка, честнейший человек, – сын отечества, и хорошо.

Разумеется, когда открывалась бутылка, Ивану Евграфовичу хотелось поделиться теми удивительными со-


бытиями, которые случились в его жизни. А как расскажешь? Дети и те не поверят, что вызвал он на дуэль картину, сражался с фигурой из той картины и та фигура была побеждена и ушла с предсказаниями. Молчал Иван

Евграфович. От того молчания при выпивках признали его неудачным собутыльником, и был приглашаем он редко.

И когда звенели стаканы и слышались песни, а Иван Евграфович оставался один, он скучал, требовал к себе

Трошку и приказывал ему вспоминать, как они бились в зале, в имении, ныне называемом Гореловка, и с кем бились. Трошка, по лености ума, путал многие поединки, и потому рассказ его не блистал звездами. Иван Евграфович плевался и говорил:

— Пустой ты, Трошка! Такое нам отверзлось, а ты не чувствуешь на себе влияния.

Трошка молчал. Иван Евграфович приказывал стелить постель, закуривал трубку перед сном, а затем засыпал, и сны ему виделись ослепительные и нежные.

В 1812 году среди множества храброго российского народа Иван Евграфович пал в бою за Смоленск.

Кончилась война. Изгнали врага.

Опираясь на плечо старого слуги Трошки, грустная вдова воина, имея по одну сторону сына, по другую дочь –

вылитую Иван Евграфович, – подошла к святому и скромному гробу его, что лежит на одном из смоленских кладбищ. Благочестиво зря сей залог любви к отечеству, предалась она воспоминаниям.

И тут-то услышала она повесть о поединке из уст

Трошки. Тихо прослушала ее и затем сказала:

— Поборай по господе, и господь поборет по тебе.


Горд был покойник, да простится ему грех этот, и напрасно ты, Трошка, вспомнил сей сон! Забудь его, и вы, дети, забудьте, как забыла его я.

Но дети не забыли, и тонко трепещущая их память понесла по годам легенду о том, как офицер в опале Иван

Евграфов сын Горелов сражался с Георгием Победоносцем и победил Георгия, зане был прав, правдолюбив и чтил славу отечества. Всё.

1940


ПАСМУРНЫЙ ЛИСТ

Мне, сменному инженеру, поручили от имени цеха сказать несколько прочувствованных слов нашему опытному и хорошему рабочему Николаю Михалычу Разломову. Вчера он получил известие, что его средний сын пал смертью героя на поле брани с немецко-фашистскими захватчиками. Сыновей у него пятеро: двое – еще подростки, а трое – взрослые – на войне. Средний же из этих троих убит.

Николай Михалыч работает в ночной смене. День приближался к концу. Струился теплый предвечерний свет, и спокойное, тихое небо, как всегда, перед приближающимся закатом, было нежно-шафранового цвета. Мне мило это тихое, неподвижное небо над Москвой, небо весны 1944 года. Оно встало перед нами в результате поражения немцев, и наш завод – один из непосредственных творцов этой тишины. Мы производим авиационные моторы. Наш гул заглушил гул вражеских машин, и я не побоюсь пре-


увеличения, когда назову гул нашего завода златокованным гулом!

Вот он вокруг меня, наш завод, наша любовь. Весь он сейчас утвердится в крайнем творческом напряжении, напряжении почти страстном. Он словно востроносый юноша, почувствовавший нежную привязанность. Он прислушивается, прерывисто дышит, бормочет что-то невнятное, быть может, ее имя. Глаза у него впалые от волнения, движения его гибко-горды. Он творит.

Позади, за воротами, мой цех. Прекрасны черные проходы между станками, искрящиеся от тончайших крупинок металла. Короткий перерыв. Подходит вторая смена.

Уходит первая, лица уходящих смуглы от металлической пыли и похожи на классические изваяния. Желтоватое, с атласным отливом, масло струится в станки; рабочие свободным и легким движением направляют масленки. Скоро станки двинутся вперед и отовсюду к выходу устремятся части мотора, еще теплые от быстрого бега станка и от человеческих рук, которые держали их, пусть это и продолжалось одно мгновение. Детали то сине-алые, то серебристо-оранжевого оттенка, то самого яркого и чистого красного, того, который называют багряным. Последний и необычайно могучий тип мотора «АГ-421», выпускаемый сейчас нами, создается из различных металлов. Эти разноцветные и разнообразные детали возбуждают любопытство, всем хочется посмотреть, как будут собирать мотор.

А его уже собирают, в соседнем цеху. Мотор медленно, еще с заминками, идет по конвейеру, и сборщики с радостными улыбками смотрят на него. Такая сила, такая могучая и верная сила! Как ей не возбудить усердия к ра-


боте и улыбок радости? Мотор в начале сборки цвета золотистой охры, затем металл переходит в лимонные оттенки, а позже густеет и делается совсем фиолетовым. От волнения губы у нас словно пообветрились, болят, и каждый из нас шепчет про себя: «Доброе дело, доброе дело!

Докончим это доброе дело – и будет спокойна совесть».

С добрым сердцем смотрю я на весеннюю землю нашего заводского двора, темную мокрую землю. Несколько грачей, исхудавших за зиму, пооскобленных голодом, осматривали мусорную яму возле стены цеха: банки из-под американских консервов, какие-то масляные тряпки, обрезки резины... Под весенним солнцем мусор этот и эти грачи были очень живописны. «Тяжело в такие минуты думать о смерти», – говорил я сам себе, глядя на подходившего к воротам Николая Михалыча.

Прост наш Николай Михалыч. Способствует, правда, тому и внешность его, внешность, столь невзрачная и обыкновенная, да и одет он в столь немудрые брюки из бурого сукна, что часто Николая Михалыча путали с другими. В трамвае или метро незнакомые спрашивали: «Вы не такой-то будете?» – да еще и обижались, если он отнекивался. Впрочем, что случайные встречи! Известный художник П., обладатель драгоценной и меткой руки, приехал когда-то давно, к нам в цех зарисовывать ударников.

Мы тогда впервые в нашей стране осваивали производство авиационных моторов и были знамениты даже больше, чем сейчас. Долго всматривался П. в Николая Михалыча, ходил вокруг да около и, наконец, не найдя ничего характерного, сказал с досадой: «Э, батенька, да вы отуманщик какой-то!» Разумеется, при усилии воображения (да


еще теперь, когда известна история с «пасмурным листом») вы обнаружите в словах знаменитого художника намек на нечто нами не уловленное, и это нечто теперь внесут в анналы нашего завода, но, думаю, будет ближе к истине сказать, что и художнику внешность Николая Михалыча показалась чересчур незначительной и простой.

Я подошел к Николаю Михалычу и крепко пожал ему руку. Он посмотрел на меня серыми, простыми и, казалось, невидящими мир глазами. Я заговорил. Я отметил его заслуги, достоинства его сына-героя, напомнив, что родина-мать не забывает и не забудет заслуг людей, павших в битве, как и тех, кто работает самоотверженно в тылу. Николай Михалыч посмотрел на меня своими серыми, простыми глазами и сказал в ответ на мои слова:

— Спасибо. – А затем добавил: – В трамвае-то тоже весна, да, вишь, душная. Голова разболелась, поощряя беспорядки. Ну да, прошелся от остановки да через двор и поосвежился. Вроде теперь прошло.

Это у него поговорочка такая: «Поощряя беспорядки».

Он ее сует куда попало, так что иногда получается довольно забавно.

В нашем цеху станок Николая Михалыча самый старый, едва ли не погодок ему. Станок он всегда ремонтирует единолично, бормоча: «Кому охота, поощряя беспорядки, помогать первенцу отечественного станкостроения?» И верно, в станке много лишнего, недодуманного, и дознаться до всех его пороков не каждому дано. И все же станок, как правило, дает 185 процентов нормы. Мы иногда шутя говорим Николаю Михалычу:

«Почему не 200? Дотянул бы!» А он уклончиво: «Что ни


на есть лучшая норма». И в этом я тоже вижу его простоту и склонность к рутине. Ну что ж, хочет стоять на своих

185 процентах – пусть стоит. От каждого по его способностям.

Николай Михалыч бегло осмотрел станок, инструменты и достал самодельный портсигар, вырезанный перочинным ножом из липы. Скрутив папироску, он пошел было в курилку, но остановился против соседа, смазывавшего свой станок, и сказал:

— А ты, небось, Миша, подумал: вот Николай Михалыч должок принес? В понедельник обещал. А он опять за деньгами! Сильно ломила нога всю ночь, еле отогрел к утру. А пришел в цех – мерзну. Сказывал, в окна дует, оттого, а им, инженерам, что? Они в кабинете. Фанеру, говорят, поощряя беспорядки, через неделю! А я – простужайся? Вот и хочу, поощряя беспорядки, валенки подшить.

Ей-богу, Миша, надену, смейсь – не смейсь. Так как ты, Миша, поощряя беспорядки, дашь мне на подшивку? Уж заодно и верну.

Покоробила меня эта «подшивка». Я, признаться, подумал: «Что это? Душевная пустота? Убили сына, а он крутит папироску да бубнит о фанере и подшивке валенок». Между тем он повернулся ко мне и сказал:

— Всю ночь ломит да ломит ногу. Я и припарки, я и компрессы, поощряя беспорядки, – ломит. Растет у меня на окошке яблонька такая, «пасмурный лист» прозывается. От боли в голову накатило: «А не пожевать ли того пасмурного листочка, може, поощряя беспорядки, пройдет?» Да жалко мне ее. Полтора десятка листков выпустила. . – Помолчав, он добавил: – А тут на дворе ка-ак зашу-


мят! Думаю: аль ветер, буря? Спустился со своего четвертого этажа на двор, поощряя беспорядки. Гляжу: какое ветер, это из трубы выкинуло! Завтра утром пойду в райсовет: надо нашего управдома пожурить, чего трубы не чистит. Далеко ли так, поощряя беспорядки, и до пожара?

Листки яблони, ломота в ногах, шум ветра, выкинуло из трубы. «Что за мелочность, что за простота! – думал я, осуждая его слова. – Стоим мы над такой стремниной, на такой стреже, под таким сокрушительным натиском бури, что дух захватывает: а он – из трубы выкинуло, сажа загорелась». А дальше началась уже совершенная бестолочь.

Вдруг он заговорил:

— Почемуй-то, Миша, поощряя беспорядки, когда идешь обедать в заводскую столовую, над головой в небе висит облако? Такое оно, поощряя беспорядки, ржавобурое и такое, брат, вроде розетки. Заметил?

Вот тебе и пойми! Облако. Ржаво-бурое, розетковидное. Да еще и каждый день на небосклоне, когда идешь в заводскую столовую! Огорченно я отошел от Николая

Михалыча. Но утешить его хотелось, и, хотя хлопоты подобного рода не входили в мои обязанности, я побывал на складе, добыл фанеры и приказал заделать окна, в которые дуло.

Когда смена окончилась, Николай Михалыч пришел ко мне. Он сказал ласково:

— За фанеру-то, поощряя беспорядки, спасибо. – И помолчал, смущенно переминаясь с ноги на ногу. – Я тебя, поощряя беспорядки, вечером-то не обидел?

— Да что вы, Николай Михалыч, чем вы меня могли обидеть? Боюсь, что я вас обидел, не передал понастоящему своих чувств.


— Передал, – вдруг мягко-мягко сказал он, и тогда мне сразу стало ясно, что это не такой уж простой человек, как я думал о нем. А он продолжал: – Я понимаю. Мелкий порох взрывчатее крупного. Так и человек, когда молчит, и слов не подберет. Ты меня, инженер, одним твоим вздохом купил. .

Он посмотрел мне в глаза своим серым взглядом. Глаза его опухли и позалились от ночных дум и напряженного труда. Он проговорил:

— Сказал ты: «Николай Михалыч» – и вздохнул. А почудилось мне, что ты меж моим именем и вздохом сыночка моего, покойного, увидал. И я его увидал! Так мы все втроем и встретились. . – И, опять помолчав, он добавил: –

Говорил я тебе про листья одни, про яблоню «пасмурный лист». Жевать будто тот лист хотел. . пустяки это... Что я, корова, травой утешусь? Посмотреть через тот лист хотел.

Еще раз. .

Я не понял его:

— Простите, Николай Михалыч, куда посмотреть?

— А куда смотрел тогда, недели две назад, как про отца-то моего приезжий с Украины сказал.

— Вы смотрели из сада?

— Зачем из сада? Из своего окна смотрел.

— Еще раз простите, Николай Михалыч. Вы смотрели из окна, через яблоню? Яблоня растет у вас перед окном?

— Зачем, поощряя беспорядок, под окном? У меня на окне растет.

Тем временем мы вышли из цеха. Пересекли двор и направились к трамвайной остановке. Мы проходили по небольшой аллейке из молодых лип. Липки уже распусти-


ли свои листья, влажные, словно подмокшие. Николай

Михалыч наклонил одну ветку себе под шею и сказал:

— Вот так и взглянул. Как он, приезжий-то с Украины, ушел, сказавши про отца, я и взглянул. Ну, а вчера еще хотел повторить взгляд-то свой.

— Простите, что настаиваю, Николай Михалыч. Вы говорите, «взглянул», и говорите это многозначительно.

Должно быть, вы увидали тогда, две недели назад, что-то необыкновенное?.

— Сражение при «пенсиве» увидал, – сказал Николай

Михалыч.

Я так и замер посреди аллейки.

— Простите, простите, Николай Михалыч! Сражение при «пенсиве»? Что-то я не слышал о таком сражении. Да и пенсив, насколько помню, слово не то французское, не то английское, не то обеих стран вместе, и значит оно –

задумчивый...

— Али пасмурный?

— Или пасмурный. И так толкуют. Но при чем же тут сражение и как оно может происходить при «пенсиве»?

Мы все замечали, что Николай Михалыч любит вспоминать своего отца: почти каждый день. Старику хоть за семьдесят, но силен и здоров. Он работает на одном из донбасских заводов, доставляет со станции кладь. Отец с сыном расстались давно, встречаются редко: у обоих большие семьи, большие заботы, не до экскурсий. Две недели тому назад Николай Михалыч прекратил рассказы об отце. И никому из нас не пришло в голову спросить: почему это? Правда, работа была горячая, не до рассказов об отцах да и об их рыбной ловле... Не по себе мне сейчас стало. Я сказал:


— Вы простите, Николай Михалыч, что я привязался к вам с этим «пенсивом». Я понимаю так, что приезжий с

Украины привез тогда дурные вести. Отец и его семья?.

— Немцы. В Германию угнали. Не хотел я вас тревожить...

И еще хуже я почувствовал себя.

Ведь вот заботился о нас, не хотел нас тревожить! А

он, чтоб не показать, будто дурно думает о нас, добавил:

— Ты-то, может, и не знал, что моего отца немец увел.

А другие, подозреваю, знали. Спасибо им: не бередили рану. Она сейчас малость позасохла, а тогда, недели две назад, сильно ныла, поощряя беспорядки.

И он начал мне рассказывать о «пенсиве» и о том, что увидел за ним недели две тому назад, когда ушел знакомый с Украины.

Мне представился вид двух его опрятных комнат. Жена, утирая слезы, ушла в продмаг. В этих двух комнатах живет одиннадцать ртов: надо их накормить, напоить.

Ушел и приезжий с Украины. Остался Николай Михалыч один, если не считать двух безмолвных старушек, чистивших картофель в соседней комнате. Они чуть хлюпали водицей, думая, что хозяин заснул после ночной работы, а было раннее утро, вроде теперешнего, весна, теплынь.

Николаю Михалычу было горько. Он не спал. Было ему особенно горько еще и оттого, что жена ушла в продмаг, а не уйти ей нельзя: очередь. И было такое злое чувство, будто и жену угнал немец. Николай Михалыч даже заскрежетал зубами. «Нет, есть же на немца управа? Есть!

Доищемся».

И вспомнился ему отец. Большеголовый, голова, как


короб. И тоже – весна; пологая речка, брат разматывает удочки. Отец, похорошевший от выпитой водки, полбутылки, которую он всегда захватывает на рыбалку, говорит: «На рыбу, детки мои, привада называется – блевка, а на волка – окорм! Дают его с чилибухой». Заканчивает он протяжно, волоча слова с удалью, как волокут на заводе сверкающую проволоку из стана: «Будем под блевку рыбачить, детки мои, подумки мои». И чувствуется в его словах, что лов будет удачный, и сердце замирает.

А где-то теперь отец?

— Ух, станет фашисту хуже, когда петлю стянем поуже! Будет управа!

И тут-то Николай Михалыч обратил внимание на странный запах, распространившийся по комнате. Он отчасти напоминал запах солонины и столярного клея. На языке ощущался сладковатый и рыхлый привкус. «Хозяйка стряпает? – подумал было Николай Михалыч. – Да где там?! Кабы стряпала! Ведь ушла в продмаг». Запах между тем густел, создавая как бы вторые, одуряющие ум стены.

«С улицы газом пахнуло?» – подумал тогда Николай Михалыч, глядя в окно.

Окно было широкое, окрашенное в белую краску. Зимние рамы вынули только вчера. Не успели соскоблить замазку, убрать грубую, побуревшую за зиму вату, обернутую в газету. Краска между зимними и постоянными рамами щеголевато-бела, тогда как снаружи и внутри комнаты она поблекла и запылилась. Стекла у внешних рам вымыты, исправно отражают солнечное, полное воды и талого снега пространство между домами по ту сторону улицы. Впрочем, между домов, на северной стороне, лежит


еще вешний лед, рассыпчатый, игольчатый, лазоревосиний. Отсветы этого льда падают в окна комнат, находящихся на втором этаже, и оттого куски неотпавшей замазки синевато-сизы.

Форточки плотно закрыты. Запах с улицы не может проникнуть. Слышны густые гудки тяжело нагруженных автомашин, резкие звонки трамваев, подпрыгивающих на стыках рельсов, исполинский гул толпы.

На подоконнике, кроме двух ровных свертков с ватой, лежал столовый нож, которым жена Николая Михалыча соскабливала замазку, и стоял горшок с ростком яблони.

Росток сегодня развернул почки и, опираясь на розоватокрасные листовые черешки, выпустил за ночь семь яшмово-серых листьев с оранжевой каемкой. Вот они-то, должно быть, и пахли до того странно, что к ним всякое приболтаешь!

Николай Михалыч наклонился к горшку.

Но прежде всего нужно рассказать, откуда на окне у

Николая Михалыча появился росток яблони. Я восстанавливаю события отчасти по рассказу Николая Михалыча, а отчасти по рассказу профессора Брасышева, которого я позже видел и расспрашивал.

В числе прочих общественных нагрузок Николай Михалыч исполняет обязанности члена заводской комиссии содействия нашему подсобному хозяйству. Комиссия хорошо работает уже несколько лет. Прошлой осенью комиссия направилась на обычную консультацию, которую нам дает Тимирязевская академия. В будущем 1944 году мы решили увеличить площадь нашего сада: он сильно пострадал от морозов 1939 года. Мы вместе с комиссией


направили в Тимирязевку нашего главного садовода, поручив им достать морозостойкие сорта яблонь. Ученые

Тимирязевки пошли нам навстречу. Нам выдали свыше пятисот корней первосортных саженцев. Комиссия осталась очень довольна и горячо благодарила профессора

Брасышева, ученого-селекционера, помогавшего нам.

Профессор Брасышев, хохлатый, веснушчатый, одетый в длинную куртку из каштаново-коричневой бумазеи, с большими карманами, дребезжащим голосом повторял:

«Пустяки, пустяки! Мы все не гуляем, мы все работаем на оборону и должны помогать друг другу». Но, видимо, наша признательность растрогала его и, когда комиссия собралась было уходить, он, трепля свой антрацито-черный хохол, внезапно сказал:

— А вы слышали когда-нибудь про яблоню «пенсив»?

Комиссия вкупе с главным садоводом ответила, что она впервые слышит название этой яблони.

Ученый пояснил:

— Собственно, эта яблоня – беспрозванка. «Пенсив» –

название случайное и ничего не определяет. Слово англофранцузское. Значит задумчивый или пасмурный. Почему

Григорий Матвеич назвал так эту яблоню, им открытую, не могу сказать. А тем более, почему он добавил к слову «пенсив» слово «лист». Почему пасмурный, когда, в сущности говоря, никто еще этого листа не видал? Григорий

Матвеич Смирнов посвятил свою жизнь отыскиванию диких сортов яблонь. В настоящее время, как вам известно, насчитывается свыше десяти тысяч сортов яблонь, огромное большинство которых произошло в результате скрещивания диких видов между собою, а затем и с культур-


ными сортами. Григорий Матвеич обнаружил множество диких сортов, особенно в Средней Азии. Перед своей гибелью, а умер он недавно, он нашел, по его словам, такой сорт дикой яблони, который искал всю жизнь и над которым задумывался. Не отсюда ли, от его задумчивости, идет и слово «пенсив»? Нашел он свой «пенсив» в непроходимых горах Джунгарского Алатау, и нашел в единственном числе. Я покажу вам фотографию этого единственного, феноменального экземпляра яблони. Сомневаюсь, впрочем, чтобы вы поверили, будто это яблоня.

Да и трудно было поверить! Фотография изображала край плато. На краю пропасти или обрыва, наклонившись, стояло огромное, в три обхвата, дерево, с толстыми безлиственными сучьями. В дупле, для масштаба, помещался всадник, держащий в поводу коня.

— Проку мало, – сказал Николай Михалыч, чрезвычайно заинтересованный рассказом. – Дерево засохшее.

Не только плодов – листьев нету.

— Совершенно верно, – подхватил профессор. – Еще лето, а листва уже отсутствует. Дерево явно погибало...

— Да погибло ли? – спросил Николай Михалыч.

Здесь в разговор вступил ученый наш садовод – человек старательный, но лишенный фантазии. Он сказал твердо:

— Погибло. Не оставило данных, что существовала яблоня такой сказочной величины, а значит, и сказочного многолетия. Что же касается сучков или даже обрубка ствола, который может быть доставлен в Москву, – мало ли какие сучки можно подобрать!

Профессор смотрел на него пренебрежительно, как во-


довоз на рассохшуюся кадку с соскочившими уже обручами.

— Данных?! Сучки? Обрубки? – воскликнул он своим скрипучим голосом. – Зачем нам сучки и обрубки, когда у нас есть вот это?!

На ладони его лежал десяток семечек, по его словам, принадлежащих этому семейству розовых, подсемейству яблоневых. Из-за необыкновенной величины семена можно было отнести к какому-то неизвестному нам сорту орехов. Если самое крупное семечко яблони достигает в длину полсантиметра, то эти семечки были не менее двух сантиметров!

Николай Михалыч охнул и так задвигал руками над семечками, будто ему хотелось распеленать нетерпеливо кричащего ребенка.

— Пожалуй, этак выйдет, поощряя беспорядки, что и яблоки-то с тыкву?! Батюшки мои!..

Профессор прыжком придвинулся к нему. Скользя рукавом по черному своему хохлу, он говорил:

— Яблоня, дорогой мой, – основная плодовая порода умеренной нашей зоны. Порода эта улучшается ежегодно, так как у нее много достоинств. Но есть и недостатки. Высокоценный пищевой продукт, вкусный, питательный, битком набитый витаминами? Да! И в то же время скоропортящийся! Правда, зимние сорта яблок сохраняются длительный срок и вкусовые достоинства их сперва даже повышаются. Но к концу хранения катастрофически падают. Заметьте: катастрофически! Яблоко к концу зимы, тогда, когда оно наиболее нужно, наиболее малоценно.

Время своей железной скребницей грубо соскребает с него всю нежность и питательность...


— Останутся хоть поскребыши-то, поощряя беспорядки? Оставь, прошу! – сказал Николай Михалыч. Ему хотелось думать, что пусть малоценные и малопитательные, но останутся разные сорта яблок.

— А разве вы хотите питаться поскребышами? – воскликнул профессор, и черный хохол его скачком рванулся к Николаю Михалычу. Тот попятился, и нога его скользнула на чем-то мокром, быть может, он растоптал какойнибудь драгоценный отросток.

Разговор ведь происходил в одной из теплиц академии.

Профессор вплотную подошел к Николаю Михалычу и, дыша ему в лицо табаком и вегетарианской пищей, завопил:

— Никто вам не позволит питаться поскребышами!

Нет! Мы прибираем мир, мы удаляем из него то, что мешает процветанию людей. И вот Григорий Матвеич, с настойчивостью ему присущей, нашел великое, бессмертное яблоко. И дал ему какое-то, извиняюсь, декадентское имя.

Тогда как оно имеет право называться яблоком Гесперид!

В теплице пахло землей, водой, всюду возвышались длинные некрашеные столы с горшками и бочками, наполненными растениями. Ни одному из растений не позволяли врыться в землю, и все же растения развивались лучше, чем на свободе. Приятно было смотреть на это проявление могущества человека.. Снаружи, на стекла теплицы, падали широкие, то золотые, то пурпуровые листья кленов, и тогда алые или желтые пятна бегали по лицам разговаривавших. Профессор поучал жадно, стараясь втискать в своих слушателей побольше знаний, утрамбовывал их, как одежду в чемодане.


— Знаете ли вы о яблоках Гесперид? Об одиннадцатом подвиге Геракла? Я напомню. Но прежде – тем, кто забыл мифы, кое-что о великом муже Геракле. Я резвый поклонник этого мифа, этой песни непобедимого мужества! Геракл – величайший герой древности. Он поставил задачей своей жизни биться для блага людей со всем нечистым и злым, если даже это будет сопряжено с могучими трудами и гибельными опасностями. Геракл – честнейшая натура!

Он достоин самой счастливой участи. Но злая доля преследует его с самого рождения, и, только свершив величайшие усилия, пережив мучительнейшие страдания, награждается он за свои подвиги бессмертием и общением с блаженными богами.

Профессор с чувством продолжал:

– Одиннадцатый подвиг Геракла? Ему должно достать золотые яблоки из душистого сада Атланта, того самого, что держит на своих плечах небесный свод. Да! Не менее.

Златоплодную яблоню в том саду вырастила некогда Земля. Ее-то она и подарила Гере в день бракосочетания той с

Зевсом. Вам, безусловно, известна Гера, царица Олимпа?

С огромными блестящими глазами, высокого роста? Белокурая, волоокая Гера, хранительница супружеских прав и законов брака? Да, не легко, надо думать, достать яблоки из сада Атланта! Я всегда сочувствовал Гераклу, а в этом деле – особенно. Сад охранял страшный и могучий дракон, а ухаживали за яблоками волшебницы-нимфы Геспериды. Геракл, преодолевая неимоверные трудности, долго искал этот сад и наконец нашел его. По одним преданиям

– на востоке, по другим – на крайнем севере, в стране Гипербореев, там, где теперь обитаем мы. Два мнения! А не


примирить ли их нам? Нельзя ли допустить, что Геракл нашел сад Гесперид на севере, а возвращался из него дорогами востока?! И вот по дороге, а именно в горах Средней Азии, он обронил одно из своих драгоценных яблок, и из него-то и выросли сказочные деревья...

Профессор, желая врезать в память слушателей свои слова, опять пронес перед ними семена «пенсива».

– Вот оно! Бессмертное яблоко Гесперид! Оно многолетнее дуба. Плоды его созревают рано. Одно преимущество: хранятся бесконечно долго, бесконечно вкусны и питательны! Оно неприхотливо и не требует улучшения среды! Болезни и вредители, обычно снижающие урожай яблок, бессильны против него!

– Недостает только одного пункта. . – язвительно сказал наш садовод.

— Какого же?

— Существования дерева. Реального существования.

Оно засохло.

— Да-а? Засохло! – Профессор, очень довольный собою, добавил: – Вы, уважаемый, довольно хорошо затвердили насчет засыхания и плохо помните насчет того, что уцелела ветка, на которой Григорий Матвеич и обнаружил несколько яблок. Ветка! Яблоко! Распахнутый ставень в мир, в жизнь! На последнем году своей жизни редчайшее дерево, словно надеясь на приход человека, собрало остаток сил и выпустило ветку. Дереву грустно. Оно долго ждет помощи. Окрестности бесплодны. Скалы и скалы.

Оно высосало все соки, бросало много лет яблоки, семена... и все напрасно. Оно чувствует себя одиноким, оно словно в келье затворника, ему душно. И листья его при-


обретают задумчивый, пасмурный вид... Григорий Матвеич издавна страдал последствиями тропической малярии; в последнем своем путешествии он переутомился и в Алма-Ату приехал из Джунгарского Алатау безнадежно больным: корчи рук и ног, чрезвычайно длительное сведение мышц. Он не имел сил дать нам исчерпывающие сведения о «пенсиве». Но мы в состоянии, однако, нарисовать приблизительно верную картину. Представьте сухое, бездорожное ущелье, ущелье – источник беспощадного света, как кремень есть источник огня. Григорий Матвеич, усталый, измученный малярией, все же идет вперед. И вдруг, как вестник отдыха и наслаждения, случайный ветерок бросает ему в лицо полузасохший лист яблони. И притом необыкновенных размеров, вроде самого большого листа клена.. Григорий Матвеич берет лист в руку, рассматривает узоры... Возможно, он перед тем думал об Англии, куда ездил перед самой войной, ему пришли в голову влажные ее парки, задумчивые, пасмурные деревья; отсюда, по-моему, и возникло слово «пенсив», которое, по закону противоположности, крепко врезалось в память, как опытный слесарь врезает замок, врезалось и замкнулось. «Пенсив, пенсив», – твердит он рассеянно, вертя в руках загадочный лист, который надо отнести к семейству розовых, подсемейству яблоневых. Путешественники, за редким исключением, – народ суеверный. Раз уж пришло тебе на ум и врезалось в память слово, то и носи его подобно обручальному кольцу. Раз уж «пенсив»...

Профессор вынул широкий носовой платок и шумно высморкался. Лицо у него было грустное, пасмурное. И

хотя разговорчивость его была несколько утомительна,


слушатели, понимая, что он грустит о безвременно погибшем исследователе, молчали.

Но ученый наш садовод сильно колебался в вопросе о существовании «пенсива». Поэтому, вынув еще более широкий, словно кливер – носовой парус корабля, платок, он погрузил туда нижнюю половину своего носа. Завивая платок свой вокруг носа, подобно венку, ученый садовод наш сказал:

– Споры о возникновении названия в конце концов, как споры о ценности голого веника. Нас интересует: какие найдены биологические особенности у «пенсива»?

Скажем, в смысле долголетия? Был ли произведен горизонтальный срез древесины, если нельзя было вывести из дебрей ствол «пенсива» целиком?

– Григорий Матвеич произвел срез.

– Сколько же лет дереву?

– Обычная яблоня плодоносит двадцать-двадцать пять лет...

– Я спрашиваю о вашем «пенсиве».

– Семьсот.

Кучка слушателей переглянулась и невольно сбилась еще более тесно. «Вот это рванул!» – подумал каждый со смущением, отворачиваясь от профессора.

Николай Михалыч с отсутствием какого-либо сомнения уверенно и в упор смотрел на профессора. «Нет, он нам кое-что еще ввернет», – подумал Николай Михалыч.

И профессор, наведенный слушателями на необходимость подкрепить свои слова фактами, раскрыл ящик письменного стола, притаившегося в углу теплицы, вынул оттуда тарелку, накрытую светлой салфеткой с нефритовозеленым ободком.


– Почему утверждаю я, что «пенсив» существует, несмотря на то, что с мертвого ствола дерева Григорий Матвеич произвел вертикальный срез? Потому что: а) мы имеем семена, б) семена эти добыты из нескольких яблок, которые..

Он резким жестом, точно туша пожар всяческого сомнения, сдернул салфетку.

– ....которые перед нами.

И он так посмотрел на слушателей, будто проявил невесть какую щедрость и великодушие.

Почти наполняя собой глубокую тарелку, лежало огромное яблоко, разрезанное на несколько долек. Семена из него были уже взяты, и глубокие овальные коричневые семенные ложа чрезвычайно волновали взгляд. Волновало и другое: необыкновенно густой, золотистый цвет кожуры, какого не видал никто ни на одном из плодов земли. В

нем сочетались и новый цвет металла, и теплый густой цвет растения, и разные оттенки чего-то огнисто-легкого, что не передашь словами да и кистью, пожалуй, тоже.

Приглядевшись, обратили все внимание и на цвет мякоти.

В нем не было того синеватого налета, который вскоре после разреза приобретает мякоть яблока, а разрезано яблоко, по-видимому, давно: столовый нож, оставленный на краю тарелки, успел заржаветь. Яблоко же словно только что разрезали.

— Ну что ж – исполать! – произнес кто-то сдавленным от изумления голосом, и профессор тотчас же подхватил:

— Именно исполать, за здравие, за многолетие «пенсива» – туш!

Он схватил нож, отрезал крошечный, тонкий ломтик


яблока и, держа его на конце ножа, торжественно оглядел кучку слушателей. Все придвинулись к нему, даже скептик – ученый садовод наш – и тот сделал шаг, правда, не столь уж длинный. Профессор Брасышев выбирал недолго. Взор его остановился на Николае Михалыче. Он сказал, протягивая ему ломтик «пенсива»:

— Прошу отведать. Подарок от старого селекционера.

Николай Михалыч положил ломтик в рот.

Талая, снежная свежесть наполнила его рот, а затем пушистой сладостью разошлась по всему телу. Захотелось порезвиться, в снежки, что ли, поиграть, и в то же время было такое чувство, будто соприкоснулся с чем-то очень важным и большим.

Профессор указал всем на лицо Николая Михалыча: дескать, ясно? И добавил, подавая ему одно семечко:

– За услугу – подарок. Саду вашего завода. Какая, спросите, услуга? Моторы! Разливаться дальше словами не для чего. Понятно? – И он добавил, обращаясь к нашему ученому-садоводу: – Надеюсь, вы взрастите «пенсив» и увидите «пасмурный лист», равно как и поделитесь со мной впечатлениями. Да и встретимся мы ровно в то время, когда взойдет росток. Я сбираюсь в Джунгарский Алатау, пошататься, поискать: авось, и встречу еще экземпляр «пасмурного листа» – не все же дебри осмотрел Григорий

Матвеич...

Николай Михалыч завернул семечко в бумажку и положил его во внутренний карман пиджака. Профессор проводил их почти до выходных ворот, еще раз повторил свои наставления относительно тех саженцев, которые нам дала академия, и пожелал комиссии доброго здоровья.


Ученый-садовод, выйдя из ворот, пробормотал:

— У людей вруны – заслушаешься, а у нас вруны – соскучишься.

Обижен он был некоторыми нотками насмешки, скользнувшими в словах профессора. И он не спешил брать семечко «пенсива» у Николая Михалыча. Тот, в свою очередь, задетый недоброжелательными словами садовода, не очень-то торопился отдавать семечко. Правда, отдать его, рано или поздно, придется. Николай Михалыч домашним садоводством никогда не занимался, а если и находили на него мечтания относительно того, что хорошо б соснуть под яблоневой тенью в сухой летний день, то главным образом после плотной выпивки и закуски, тем более семечко редкое, уникальное, не дай бог, пропустишь какие-нибудь там сроки поливки или чего-нибудь другого... Как раз в эти дни наш завод приступил к заданию: изготовить в короткий срок моторы «АГ-421», необыкновенно мощные и сложные. Прибыли чертежи. Инженеры изучали длинные листы кальки, отдел главного технолога завода кипел, фронтовые бригады, в том числе бригада Николая Михалыча, не отходили от своих станков, осваивая производство деталей. Дней двадцать безвыходно пробыл он на заводе, забыв и о «пенсиве», и об ученом-садоводе, и о профессоре Брасышеве. Бригада Николая Михалыча давала ежедневно свыше пяти норм. Он сам сделал приспособление, чтобы сверлить косые отверстия, и выработка его станка повысилась раз в девять. Наконец производство деталей было освоено. Вот наладят гладкое и ровное течение «потока» – и пошло!


В столовой, вытянутом сером здании, Николай Михалыч встретил ученого садовода. Лицо его было озабоченное, он глядел, прищурясь. Процент порчи плодов осеннего сбора оказался у него выше среднего. Он шел на расправу к директору завода. Не вовремя вспомнил Николай

Михалыч, что семечко «пенсива» осталось у него дома в праздничном пиджаке. Ученый садовод принял его извинение за издевательство: какой тебе, дескать, к черту «пенсив», когда ты самую обыкновенную антоновку частично сгноил, а частично дал разворовать? Ученый пробормотал:

— Беззубая собака – гав! Да не укусит, а лишь брюки помнет.

«Что он, профессора Брасышева подразумевает под беззубой собакой?» – подумал, сердясь, Николай Михалыч.

Вернувшись домой, Николай Михалыч достал семечко.

Прижимая его к ладони, он долго думал. Что делать?

Ждать, когда уволят ученого садовода? Поставить вопрос на обсуждение комиссии содействия подсобному хозяйству? А вдруг пропустишь сроки посадки семечка? Николай

Михалыч позвонил в академию.

Оказалось, что профессор Брасышев уехал в научную командировку. «Надолго?» «На неопределенное время».

«Куда?» «В Джунгарский Алатау». «Еще вопрос к вам:

«Есть ли другие специалисты по «пенсиву», кроме профессора Брасышева?» «По вопросу «пенсива» все же лучше поговорить с самим профессором. Другие специалисты есть, но они тоже уехали с профессором. Подождите, может быть, скоро вернутся».


Невелико семечко, а давит, как жернов! Николай Михалыч ждать дольше не мог. Он набил горшочек лучшим черноземом, строго-настрого приказал ребятам не дотрагиваться и посадил туда семечко. Посадка, таким образом, произошла поздней осенью 1943 года.

Больше всего Николай Михалыч боялся стужи. Остынет земля, закостенеет, – пропало семечко. Он утром, идя на работу, каждый день заходил поэтому в котельную дома: проверить запасы топлива. Возвратившись и сбросив калоши, он сразу устремлялся к горшочку. Жена сердилась: «Ты бы в печные горшки смотрел, а не туда! Уж больно ты возносишься духом, Михалыч». Он то отшучивался, то отругивался.

Земля в горшке набухала, приподнималась, как опара, и вот однажды утром он увидал, что тонкий росток брусничного цвета пробил почву и вынес наверх скорлупу семечка, приподняв ее, словно шлем! Николай Михалыч обрадовался, будто увидал невесть какой пример доблести.

Он даже погладил этот приподнятый ростком кожушок и тихо сказал:

— А ты не сомневайся. Одолеем! Оно, конечно, вход на гору крутой, а только одолеем.

Дудка ствола поднималась быстро и ровно. Она поутыкалась дугообразными, продолговатыми почками, и, наконец, показалось семь яшмово-серых листочков с оранжевой каемкой.

И тогда в комнате запахло странным запахом, от которого в недоумении цепенело сердце. И тогда, притянутый этим запахом, Николай Михалыч подошел к окну.

Было это в тот день, когда посетил его приезжий с Ук-


раины, когда он задумался о своем отце, да и о детях своих, что на войне, тоже подумал...

На подоконнике, повторяю, лежали два свертка с ватой; газетная бумага истлела и там, где дотрагивались до нее пальцы хозяйки, лопнула. Лиловели кусочки замазки.

Стекла чуть вздрагивали от уличного движения. В соседней комнате старушки чуть слышно шептались о цене на картофель, об огородниках.

Николай Михалыч рассматривал листья. Он думал о своем потерянном отце, о внуках, что отвоевывают деда. .

троих внуках. Думал он в то же время о листах «пенсива», и ему хотелось расторгнуть связь между цветом листьев и их названием. «Почему «пасмурный лист»? Ничего «пасмурного» в теперешнем листе нет, и если измерять его окраску по создаваемому им настроению, то ее вполне можно назвать радужной. Когда лист увянет, он, кто знает, и приобретет тогда пасмурную окраску, но теперь...» Он ухмыльнулся. «Пенсив»! Слово вроде пенсии. На пенсии, что ли, кто-то сидел да и задумался по этому поводу?

Настроение его поднималось и поднималось толчками.

Он дышал полной грудью, и минутами его охватывало то чувство полного удовлетворения, которое он испытал, когда в прошлом году в теплице профессор Брасышев подал ему отведать ломтик яблока «пенсив».

Он слегка оперся пальцами о кромку горшка. Ему хотелось быть поближе к молодому, разбуженному к жизни деревцу.

Он привык к нему, и теперь, когда дерево развертывало листья, ему казалось, что он сам развертывает их.

Хотелось только, чтоб оно поторопилось и к тому часу,


когда он понесет его в Ботанический или в Тимирязевку –

куда укажет профессор, – хотелось видеть его в полном, проворном и живом убранстве. Да, да! Убранство будет растопыренное, как хвост и крылья у индюка. Великолепное убранство, праздничное спозаранку!

Листья чуть трепетали, словно чувствуя свою ответственность. Ведь подумать только, они дают запас жизни для дерева, которому жить шестьсот или семьсот лет! Шестьсот лет! Шестьсот лет тому назад Москва была, кажись, вроде небольшого уездного городка, обнесенного деревянным тыном, вдоль которого ходила стража в самотканых азямах, с дубовыми луками за спиной, и только один князь, да и то по праздникам, надевал шелковые одежды и красные сафьяновые сапоги. В городке не было ни одного каменного здания, разве архиерейская церковь, и сразу, за тыном, начинались густые, непроходимые леса, где, ломая молодняк, гордо ходили лоси, переваливаясь, шли отяжелевшие от обильной пищи медведи, и гулом гудели над городком, над рекой и заливными лугами веселые, запасливые пчелы.

А сейчас гул стоит в небе от самолетов, и эти машины дикого цвета с синевой так утюжат небо, что любо-дорого глядеть! И поутру, и повечеру, и днем, и ночью гудят на высоких насыпях паровозы! И гудят тонко прядильные машины в зданиях, что ткут ткань тоньше паутины! И гудят машины, что печатают умные книги! И гудят станки, что делают моторы, и снаряды, и пушки, и многое другое, что необходимо человеку. Дорожка понакатана, смело иди вперед! Человеку, не в пример прошлому, стало жить


лучше, а вот побьем врага, сбросим эту тяжесть, что мешает жизни, и станет совсем хорошо. .

Шестьсот лет!

И он наклонился совсем низко, всматриваясь в это рождающееся шестиствольное дерево с золотыми плодами, с яблоками Гесперид.

Повыше листьев он разглядел как бы легкую дымку.

Должно быть, от нее и шел тот запах, что смущал его?

Он погрузил лицо в эту дымку еле уловимого сердоликового цвета.

Запаха не было.

Но появилось другое ощущение.

Он будто просунул голову сквозь тусклое стекло. И он увидел нечто такое, чего ни в коем случае не предполагал увидеть.

Он явственно чувствовал свои руки, лежащие на кромке горшка. Указательные пальцы его дотрагивались до влажной земли, нагретой солнечными лучами.

Голова же его была уже в другом мире и, мало того, в другом времени!

Он летел, летел взаправду, почти не касаясь травы, высокой и некошеной, с яркими весенними цветами, чуждыми московской флоре, – летел на каких-то прозрачных и длинных крыльях по саду, среди высоких деревьев. Деревья цвели и цвели, опять-таки цветами, чуждыми нынешней московской флоре. И яблони и вроде не яблони. Значительно крупнее и красивее были их цветы.

Он взглянул на небо и узнал то облачко, которое видел в этом году так часто, когда выходил из цеха, направляясь обедать. Да, да, именно это ржаво-бурое облачко в виде розетки! Следовательно, небо московское?


Соседи, плывущие рядом с ним, тоже смотрят в небо, и как раз в область этого ржаво-бурого облачка вроде розетки. Впрочем, причина их интереса другая, чем у Николая

Михалыча. Николай Михалыч быстро входит в круг их интересов, они близки ему. Там, далеко в небе, разбросаны невидимые сейчас тенета. По краям тенет стоят на особых аппаратах заправщики с метательными снарядами. Да, стоят неподвижно в небе! Стоят и ждут, не давая врагу обойти тенета и не давая ему возможности разорвать их, пока летчики не сядут в свои машины.

Летчики плывут к машинам. Среди летчиков Николай

Михалыч. Слабо пожимая плечами, сознавая, что добрая половина его тела еще в той комнате, что находится в Москве 1944 года, Николай Михалыч, однако, не чувствует себя на особинке, а к тому же в небе начинает расти неприятный звук, похожий на то, будто точат какое-то огромное острие.

Лохматые деревья мелькают мимо. Уже видны на полянке, возле холма, летательные машины хитро придуманной формы, и вдруг Николаю Михалычу приходит в голову: «Да ведь это деревья «пенсив», это они цветут!»

Кто-то подтверждает его мысль:

— Совершенно верно. Сады «пенсив». Сражение уже имеет свое название: «Сражение при «пенсиве»!

— А разве идет сражение?

— Довольно успешно. Сейчас вы увидите схему. Вам суждено успешно или неуспешно развить ее.

На дверце летательной машины движущаяся схема сражения. Дверца служит экраном. И внутри машины и снаружи ее мелькает и разворачивается схема сражения: по ту сторону ржаво-бурого облачка, за сферою тенет.


Николай Михалыч садится к аппарату управления. Несколько помощников вокруг и позади него. Летательная машина устремляется ввысь. Сады «пенсив» остаются внизу.

Машины прорезают облака. На мгновение буроватый туман закрывает горизонт, а затем распахивается искристо-лазоревое небо, перерезанное тонкими оранжевыми полосками. Это тенета! Аппараты стремятся туда. Их пропустят за тенета, и они должны уничтожить передовые корабли противника.

Но что за противник? Откуда он? Как ему удалось захватить часть стратосферы и укрепиться там? И вообще как ему удалось бежать с Земли и перебросить свои запасы и войска в стратосферу? Под руками Николай Михалыч ощущает лакированный, розового цвета столик. На столике возникают ответы на его вопросы и даже мысли.

Никому не кажется удивительным, что командир летательной машины, ведущий ее на сражение с противником, расспрашивает о причинах появления противника, причем расспросы эти носят самый наивный характер, указывающий на человека иной среды и иного века... Сон? Нет, не сон! Николай Михалыч ведет машину и в то же время пробует ногой штукатурку возле своего окна. Он надавил на нее с силой. Посыпались мелкие куски. Они падают на сапоги, но падают неслышно. Его слух там, возле тенет, в сражении.

Впрочем, сражение еще не началось. Враг боится. Он маневрирует где-то в глубине кобальтового неба, группируясь в компактную массу. Этой массе должны противостоять машины Николая Михалыча и его друзей, противо-


стоять до тех пор, пока не подойдут основные силы. Машина стоит неподвижно. Замерла и схема на дверце. Все ждут. Позади тихо разговаривают. Упоминается его имя.

Да, говорят о Николае Михалыче Разломове, но не о том, который сидит сейчас в машине, а о том, который остался там, в Москве. Говорят о нем с огромным уважением, знают его былую жизнь до мельчайших подробностей, знают все его беды так, как он, пожалуй, и сам не знал их.

Ему неловко. Он не чванлив. «Ах, все это, товарищи, преувеличено!» – хочет он сказать. Но как скажешь, когда разговор идет о прошлом, и зачем оскорблять это прошлое, если оно теперь уже не принадлежит ему, Николаю

Михалычу, и, может быть, он сам не понимал всю ценность и силу этого прошлого, в котором он жил?! Какой восторг в их словах – почти до отвала!.. И, услышав, что сады «пенсива» носят имя Николая Михалыча Разломова, он ворчит: «Тоже, нашли Геракла!» Он старается думать о другом. Поскольку он все-таки не перестает касаться ногами штукатурки своей комнаты, поскольку не исключена возможность возвращения, и раз он ждет, и раз машина бездействует, то чем слушать ненужные восхищения Николаю Михалычу, не лучше ль «на себя, кума, оборотиться?» Он, улыбаясь, берет карандаш. Надо не их слова записывать, а набрать чертеж их летательной машины. Хитро придумано! Пока там своим умом дойдешь, а тут они уже сумели примыслить. . Он чертит. Карандаш берет слабо, и он думает с сожалением: «Жалко, чертежного прибора нет, готовальни. Пойду возьму, пока машина стоит». И отходит от аппарата управления...


...Он увидал комнату, окно, замазку, два свертка с ватой, продырявленную, побуревшую газету «Известия», горшок с ростком «пенсива».

Сон? Обморок? Видение? Галлюцинация, вызванная странным и, возможно, вредным запахом, источаемым листвою «пенсива»?

Он хварывал не однажды. Случалось, бредил. И он-то знал, что такое бред, эта шальная, беспорядочнодрыгающая смена картин и представлений.

Здесь же, наоборот, перед ним плавно, ярко и не спеша, совершенно правдиво развивалась картина, которую и сейчас он и видит и помнит отчетливо. Все части этой картины соединены в стройный лад, как хорошо сходятся без щелей пригнанные доски. Он мог бы, будь художником, сделать четкий рисунок того, что только что видел.

Да и зря, что ли, он вернулся за тушью? Нет, это не бред, это было! И он вернется туда, чтобы начертать на бумаге самолет и вообще узнать, чем же там кончилось дело при садах «пенсива», хотя сады и расположены очень далеко и глубоко под сражающимися.

Вошла бабушка, поправляя на плечах шаль. Она внесла на тарелке очищенные луковицы, которые с картошкой любил есть Николай Михалыч. Картошка сварилась. Неужели? Ведь, когда он наклонился к дымке «пенсива», картошку только еще чистили. Неужели он простоял возле «пасмурного листа» свыше часу? Да! Часы подтверждали.

— Спасибо, бабушка. Кушайте. Мне не хочется. Разве попозже, – сказал он, растирая тушь на фарфоровой тарелочке и осматривая готовальню, оставшуюся от занятий на курсах повышения квалификации. – Вы кушайте, кушайте, я через часик!


Прибежал самый младший из детей. Ему понадобился молоток и гвозди. Николай Михалыч нашел ему гвозди, дал молоток и опять остался один. В соседней комнате старушки, скромно почавкивая, ели картошку.

Николай Михалыч взял тушь, чертежный прибор и подошел к «пенсиву».

Он не очень был доволен собою. Что за нелепая мысль

– идти в будущее с тушью и чертежным прибором? Ну, возьми чернильницу, куда сподручнее. А, с другой стороны, почему сподручнее чернильница? И это и то одинаково необходимо для одной цели: доказать самому себе реальность происходящего.

И он опять наклонился над горшком. Опять пахнуло мокрой землей, нагретой солнцем, опять пальцы коснулись краев горшка, и опять он увидал нежнейшую сердоликовую дымку. Сердце его сжалось. А вдруг ничего нет, вдруг ничего не увижу?..

...Обстановка изменилась. Противник перешел в наступление. Наши машины набирали высоту, вскачь поднимаясь навстречу противнику. Николай Михалыч пришел вовремя. Его приветствовали ласковыми улыбками и кивками. Он сел к аппарату управления перед лакированным розовым столиком. Бумага с пометками ждала его.

Он вспомнил о своей туши и чертежном приборе. «Не зря же я уходил в Москву», – подумал он и бегло, наскоро сделал несколько набросков. Спутники замолкли, не желая мешать ему. И от этого он торопился еще более. «Плохо черчу, плохо, – шептал он, – Кабы не вскаяться».

Схема на двери бешено завертелась.

Николай Михалыч поднял голову, огляделся. Его


спутники напряженно глядели вперед. Они перебрасывались короткими фразами, и Николай Михалыч только сейчас понял, что они говорят на языке, сильно отличающемся от того, на котором он говорил когда-то там.. «Где там? – поймал он себя на огорчившей его мысли. – Почему там, если я одновременно и здесь, в моей

Москве?» Впрочем, мысль эта была мимолетной. Он прислушивался к тому, что говорят его спутники.

Положение очень опасное. Противник хочет оцепить

Землю, накрыть ее сплошным покровом, поглощающим лучи солнца. Если не помешать, через час, два, три солнце для Земли погаснет, и наступит вечная холодная и гибельная ночь. Все светлое и радостное, что существует на Земле, все то, ради чего трудилось и боролось в далеких веках человечество, ради чего умирало, страдало, лежало в ранах и болезнях, все погибнет. Вся прекрасная, утонченная, изысканная и миловидная Земля должна потухнуть! Силы зла тушат ее, тушат все подряд, начиная с букашки и кончая золотыми яблоками Гесперид.

Яблоки? Золотые его яблоки, ростки жизни, выведенные тогда, когда неистовый враг хочет растоптать его

Родину, – разве и это должно быть растоптано, уничтожено?! Ах, чего ты раскаркалось, сердце!

Между тем небо приобретало зловещий оттенок мокрой глины. Холодела летательная машина. Дрожь пронзала тело Николая Михалыча. Небо густело. Швырком, похожие на деревянные клинья, метнулись сверху машины врага. Летательная машина Николая Михалыча качнулась и завибрировала. . «Тушь как бы не пролить на столик, испачкаю...» – подумал он, чувствуя в левой руке роящуюся боль...


...Он отшатнулся.

Рукава его рубашки были засучены выше локтей. Левая рука, от локтя до пальцев, была разрезана. Кровь лилась в горшок, капала на свертки ваты, на подоконник.

— Дай-ка, бабушка, тряпочку какую, руку мне поранили! – крикнул он.

Выбежала бабушка, держа в руке картофелину.

Но когда она подошла к нему вплотную, раны уже не было. Она словно испарилась. Высохла и скрылась кровь.

Только у самого локтя остался небольшой порез, и к тому времени, когда бабушка нашла тряпицу, исчез и этот след сражения при «пенсиве». Бабка недоуменно глядела на него. Николай Михалыч сказал:

— Дай-ка, если осталась, картошки.

— И лучку?

— Ну, и лучку, – сказал он. – Чего-то мне поесть захотелось.

И все-таки ел он плохо.

Окончив еду, он начал звонить в Тимирязевку. Долго он не мог добиться кабинета профессора Брасышева. И

чем чаще он звонил, чем чаще гудел звонок, показывая, что телефон занят, тем теплее ему становилось. «Приехал, разговаривает, обсуждает факт», – думал он. Оказалось, что радовался он понапрасну. Приехал младший помощник Брасышева. Он весело крикнул в телефон: «Это ты опять, Катя?» И был очень огорчен, что серьезный мужской голос спросил его о профессоре Брасышеве и «пенсиве». Он ответил, что новых данных пока нет, что к этой экспедиции он лично имеет побочное отношение и что

Брасышев вернется к концу лета. И, тяжело дыша, начал ждать у трубки звонка своей Кати.


«Куда же мне девать теперь росток?» – подумал Николай Михалыч.

Левая рука его, та, что была ранена, если это можно назвать раной, все еще сжимала скомканную бумагу, которая в момент ранения лежала на розовом лакированном столике в кабине его летательного аппарата, там, у «тенет». Бумага сухо похрустывала. Он боялся разжать руку.

А что, если просто клочок не заполненной ничем белой бумаги? А ведь он чертил! И его спутники почтительно смотрели на его чертеж, понимая, очевидно, по-своему происходящее. . Пустой листок? А где же готовальня? Где фарфоровое блюдечко с тушью, захваченной им с собой «туда»? Ведь тюбик туши с серебристой бумажкой на кончике все еще лежит на подоконнике. .

Ему мучительно захотелось проверить, что случилось с его аппаратом, да и что там происходит у «тенет», как себя чувствуют его спутники. Нехорошо, что он бросил их, да и подраться хочется, раз уж начал...

И он наклонился к листьям «пенсива».

Все семь яшмово-серых листьев развернулись во всю свою ширину. Оранжевая каемка исчезла. Исчезла дымка.

Исчез и запах.

Он видел чисто вымытое стекло, московскую улицу, трамвай, автобус, толпу...

...И он сказал, обращаясь ко мне:

— Ну вот, вчера вздумал еще раз посмотреть. Не знаю и зачем, поощряя беспорядки. Сердце по сыну ныло... Думаю, утешит «пасмурный лист». А он и впрямь пасмурный. Молчит! Не удостоил, ничего я не увидал. Кроме


нашей улицы. И запаха не было. Я даже, поощряя беспорядки, малость рассердился на свой «пасмурный лист»!

Мы сидели с ним на скамейке все той же малахитовопрелестной липовой аллеи. Смоляно-бурая дорожка подсохла, но возле скамьи осталась лужица, впрочем, узенькая: чуть вытяни ноги – и попадешь на сухое место. Николай Михалыч опустил, не замечая того, калоши прямо в эту лужицу мышиного цвета... Я сказал:

— Мое мнение, Николай Михалыч, что не стоит вам сердиться на «пенсив».

— Хочешь сказать: пригрезилось?

— Голова закружилась. .

— Я б радовался-то как, закружись она! А только, поощряя беспорядки, – ведь бумага осталась и мой чертеж на ней. Как тут быть? Я же «там» чертеж сделал..

Я уговорил его показать мне листок бумаги с чертежом, сделанным в аппарате у «тенет». Он согласился лишь при том условии, что я не покажу его неумелого чертежа другим инженерам. «Тебе верю, а те надсмеются над стариком, поощряя беспорядки».

Лист был слабо-табачного цвета и только формой напоминал бумагу. Вещество, из которого он состоял, было непроницаемо для воды, его нельзя было разрезать ножом, и, более того, пуля парабеллума не пробила бы его. Он был упруг, как проволока. Тушь лежала на нем плотными и легкими чертами.

Отчетливо разглядел я конструкцию летательной машины совершенно своеобразного типа и притом настолько убедительно начерченной, что я немедленно поехал к знаменитому конструктору Раевскому, – разумеется, тайком


от Николая Михалыча, – выпросив у него его лист на полчасика: «Подумать над ним дома».

Конструктор Раевский так и впился в представленный мною документ.

— Полгения гарантирую, – своим характерным, грассирующим говором сказал Раевский. – Он, камилавка этакая, угадал все, что мы тщетно искали. И на полсотню лет вперед заскочил. Кто он такой, камилавка этакая? Я его немедленно беру к себе! Да кто же он, говорите, камилавка вы этакая?

Я рассказал.

Конструктор Раевский напряженно слушал меня. Глаза его гордо заблестели, когда я окончил. Он сказал:

— Одно слово: мой народ – ключ ко всему, а к будущему в особенности. Что же касается лично этого Николая Михалыча, он полгения, пока не обучен, и гений, когда кое-чему научится, камилавка он этакая. Я его беру к себе, повторяю!

— А «пенсив»? И любопытно, явления, которые наблюдал Николай Михалыч, отмечались ли в оранжерее академии?

— Сейчас узнаем.

Он позвонил по телефону. Профессор Брасышев все еще не возвращался. Никаких явлений при появлении ростков «пенсива» в академии не наблюдалось. Ростки развиваются успешно.

– Благодарю вас, – сказал Раевский и положил трубку.

А затем обратился ко мне: – И то сказать, кто будет наклоняться к «пенсивам» и замечать еле уловимую сердоликовую дымку? Или запах? Теплица огромна, профессора Брасышева нет, а на все нужен талант и внимание!


И добавил:

— Росток «пенсива» останется при нашем конструкторском бюро. Мы его вырастим не хуже Тимирязевки.

«Пенсив»! Мне он нравится, камилавка он этакая. Хорошее название! Пусть яблоко из сада Гесперид сияет золотом, пусть оно бесценно. И пусть все же его «пасмурный лист» дрожит, трепещет перед нами, напоминая постоянно, что весна и счастье человечества могут смениться пасмурными днями, войной, если мы не будем наблюдать и стеречь наше благо, наши яблоки Гесперид!

Я спросил:

— Следовательно, сражение при «пенсиве» вы считаете исторически возможным?

Он ответил:

– Будет исторически возможным. Если сегодня до смерти не додавим всех гадин! Если не отплатим за отца, полоненного у Николая Михалыча, за сына его, за все страдания нашего народа.


ОПАЛОВАЯ ЛЕНТА

Сергей Сергеич Завулин, доцент Педагогического института по кафедре западноевропейской литературы, в сопровождении студента Валерьянова шел вдоль набережной Волги. Приятным, грудным и раскатистым голосом он излагал историю постановок «Макбета» в России и за границей. Излагал вот почему. Областной театр имени А. Н.

Островского долго и усердно готовил «Макбета». Спектакль имел успех. Завулин тут же, на общественном просмотре, предложил областным властям устроить для сту-


дентов и передовых рабочих трехдневную Шекспировскую конференцию, чтобы «умственная алчба молодежи была насыщена и гений творческой настойчивости еще ярче запылал над славным нашим городом». Досаждая всем чрезмерной своей восторженностью, он встретил в фойе студента Валерьянова. Студент читал журнал

«Большевик». На живой и проворный вопрос Сергея Сергеича о постановке студент, сдержанно похвалив Шекспира и Областной театр, выразил колкое желание увидеть в театре современную английскую пьесу: о войне, втором фронте, психологии теперешних англичан.. Взорвалась обычная завулинская петарда! Сергей Сергеич уже не отпустил студента. Он увел его с собой, и теперь, морщась от досады и упоенно вздрагивая после каждой своей фразы, словно яблоня, с которой трясут плоды, доцент восклицал:

— Помилуйте, Валерьянов! Война с фашизмом повышает и без того повышенный интерес к мощным шекспировским страстям. Мы воюем за гуманизм. Шекспир –

рожден гуманизмом, он – высшее проявление его. Теперь, воистину, мы видим творца истории человека не по пояс, а во весь рост. Мы уподобились и даже превысили лучшие идеалы человечества. Люди – не кактусы, как прежде, колючие и искаженные; люди – широколиственные! И они широколиственны, широкожадны в искусстве. Помилуйте, как же иначе? Уместно вспомнить гусеницу, что, кажется, навечно заткалась и укуталась в свои сети, даже она, под упорными лучами солнца, взлетает обновленной! Неужели же вы, взмыленный великим прибоем истории, прислонитесь сердцем к пошлому рационализму в искусстве?


Завулин говорил образным, метафоричным языком, редко употребляемым профессорами. Язык его смущал педантов. И это было одной из причин, почему он, перешагнув за сорок, все еще не получил звание профессора.

Поэтам и молодежи видно было, что Сергей Сергеич, вопервых, превосходно почувствовал язык Шекспира, а вовторых, он не забыл своего крестьянского происхождения.

Перо гения и плуг пахаря одинаково глубоко и легко вздымают родное слово и землю. Студенты всегда слушали его очень внимательно.

Валерьянов слушал его тоже внимательно, хотя, от непривычки к дневным спектаклям, студент утомился, ему хотелось есть, и он опасался, что опоздает в столовую.

Кроме того, ему в институте предстояло ночное дежурство. Костлявый, с голодными голубыми глазами, в длинной черной одежде, студент тихим и почтительным голосом, по-прежнему не оспаривая величия Шекспира, продолжал отстаивать свое мнение. Современная драма, пусть сто раз менее талантливая, способна воздействовать в тысячу раз сильнее шекспировской. И совсем не по части пошлости!

Шекспир требует историко-литературного комментария, а главное, первоклассных актеров. Современную пьесу комментирует сама жизнь. Первоклассные актеры не обязательны. Они и не обязательны вообще в жизни, если ей дано нормальное направление. .

Не дав закончить фразы студенту, Сергей Сергеич взволнованно проговорил:

— Боясь обеспокоить себя поисками первоклассной роли на земле, вы соглашаетесь на любую, данную кем-то другим роль? Это что? Слабость? Или боязнь мечты? Бо-


язнь ошибок? Я не верю в вашу душевную слабость: на войне вы хорошо показали себя. Значит, вы боитесь мечтать! Будь кто другой на вашем месте, Валерьянов, я, не колеблясь, назвал бы его мысли пошлым рационализмом.

Боязнь мечты! Именно боязнь мечты извращает путь истины. Лучше кривые, неправильные, даже смертоносные тропинки мечты, чем прямая и широкая магистраль пошлости. Не верю! Он уже прошел широкий перистиль, перед ним открылся перрон мечты, а он клятвопреступно возвращается, ползет через подворотню к чужому мещанскому двору?!

На эту новую петарду своего учителя студент хмуро ответил:

— Между мной и мещанским двором, Сергей Сергеич, давно уже вырос высокий перпендикулярный откос. Разрешите закончить свою мысль?..

По набережной, четырьмя потоками, двигались плохо одетые люди. Два потока направлялись к пароходным пристаням, два – к вокзалу. Между потоками, разделяя их, со щеголеватым грохотом скакали по сизым булыжникам телеги и грузовики, доверху полные одеждой, обувью, пищей, снарядами. Четыре потока лип, чванливо украшенных осенним золотом, лениво перебрасывались листьями. Несколько фуражек, три крестьянские шапки и шляпа приподнялись и наклонились в сторону доцента. Остановился только один. Он надолго помешал студенту закончить его мысль, а Сергею Сергеичу – выразить почти щеголеватое внимание к мысли студента.

Студент увидал упрямый и круглый затылок, не прикрытый ни фуражкой, ни шляпой, ни шапкой. И не нужно


было особой проницательности, чтобы увидеть, какое пагубное отчаяние преследовало этого пожилого человека.

Отчаяние кольнуло и сразу проникло в сердце студента, сотрясло и целиком охватило Сергея Сергеича.

Пожилой человек стоял вполоборота к студенту. Он опасался повернуться, словно перед ним могла тогда встать опасность падения в пропасть. . а так еще есть надежда идти, найти.. он бормотал, казалось, отвечая на чьи-то вопросы:

— Тринадцатилетняя. Прилично одета. Имя? Неонилочка. Неонилочка! Любимица. Нежил. Баловал. В школе не появлялась с утра. Обошел знакомых. Родных нет: приехали недавно. Умерла, убили?.. Всюду разослал телеграммы. Где она может быть? Кто погубил?..

Сергей Сергеич с острым вниманием смотрел на круглый затылок бормотавшего. Студент почти физически мог ощутить колебания Сергея Сергеича, не зная, впрочем, в чем состоят эти колебания. Вскоре доцент подвел свое лицо к лицу пожилого человека с круглым затылком и, явно стараясь придать наибольшую познаваемость своим словам, проговорил:

— Губит не «губа», забитая льдом, товарищ Румянцев, а губит губа, забитая молчанием. Что вы скажете?

Пожилой человек прикрыл воспаленными веками глаза, несколько секунд подумал и, не ответив доценту, клонясь вбок, пошел. Сергей Сергеич уже суетился вокруг садовой скамейки. Похлопав руками, как курица крыльями перед тем как сесть на насест, Сергей Сергеич плавно опустился на скамью.

— А что вы скажете? – обратился он к студенту. – Я


всегда думал, что в книге легко открывать чужие ошибки.

Еще легче написать такую книгу. Труднее открыть ошибку в жизни, струящейся мимо нас, и подвести ее под книжное правило. Не подумайте, что я доказываю бесполезность книг, я говорю, что требуется гораздо больше остроумия для открытия, уличения и ареста преступника, чем для составления руководства для агентов угрозыска и следователей. Но, опять повторяю, труд составителей подобных книг не становится оттого ненужным и пустым. Я, например, в данном положении, чрезвычайно рад был бы прочесть что-нибудь по нашему вопросу, Валерьянов. Но, кажется, вопрос только разрабатывается, а что говорить о преступнике, если я уверен, что он не совершал преступления?

Студент от натуры был хмур, от молодости – застенчив, а особенно смущался он с доцентом, про которого говорили, что достаточно взгляда, брошенного на него знакомым, как готова длинная, затейливая и забавная история! Это была вторая причина, почему Завулину не давали звания профессора. Завулин знал о ней и говорил:

«Русский человек, будучи едва ли не самым фантастичным в мире, предпочитает считать себя реалистом». Студент был подвержен любопытству. Путешествия он считал первым и вернейшим способом удовлетворения любопытства. Сергей Сергеич Завулин никогда и никуда не путешествовал, разве только за город, на рыбную ловлю, которую любил страстно: «Потому что в жизни не мог поймать ни одной рыбы и хочу поймать щуку». Путешествия и поездки, по его мнению, лишь расстраивали и мешали воображению. Мало того, он решительно отказывался от ко-


мандировок, даже в центр. Это была третья причина, почему ему не давали звания профессора. Первой причиной, почему его не лишали звания доцента, как должно было бы поступить согласно трем предыдущим причинам, была та, что он превосходно знал свой предмет, с жаром говорил на лекциях дельные и забавные вещи и полон был оптимизма того редкого оттенка, который никогда не впадает в оптимистический догматизм.

В силу этих обстоятельств студент испытывал смутное и напряженное состояние человека, находящегося в глубоко утаенной засаде. На повторный вопрос Сергея Сергеича: «Что же вы скажете?» – студент мог издать звук вроде вспышки пистона, без последующего выстрела, так как в патроне не оказалось пороха

Тогда Сергей Сергеич, тоном учителя, сказал:

— Ну, что ж, свершим в таком случае умственный обзор города и над городом. Взгляните на дома, реку, набережную и тучи. Замечаете ли вы что-то несравненное, чудесное, фантастическое, вроде бриллиантовых подвесок в ушах лошади? Последите, например, взором путь от набережной до пединститута. .

Отсюда до института довольно далеко. Правда, путь, вследствие своей живописности, мало утомителен. Все время вы идете вдоль чарующей и размашистой, как песня, Тургеневской набережной, усаженной липами в дни, когда создавалось «Дворянское гнездо». Особенно хороша здесь осень. Вы попираете ногами золотые отрепья листвы. От цвета и запаха их голова ваша слегка кружится: «в расхмель», как говорят здесь. А листвы наверху еще много-много! Липы под ветром с реки качаются, словно рва-


ные попоны загнанных шекспировских коней, коней Гамлета, Лира, Цезаря. . Недаром наш город любил Шекспира!.. А небо за липами простое и легкое, как русская развалистая телега, что мчится на ярмарку под сыпучий и серебряный звон бубенцов... Да, недаром наш город любит

Островского!.

Но сегодня небо странное. Студент пристально всматривается. Небо густое, тучи низко опущены и какие-то тревожно разноцветные, словно вдребезги разбитая радуга. Студент уныло глядит на журавлино-длинные протоки

Волги, разделяющие невысокие холмы, поросшие мелким и беззаботным леском. Во всем окружающем только и беззаботности, что этот лесок! Плоты, пароходы, баржи, – и высокие, груженные лесом, и почти в уровень воды, – с нефтью – плыли в том же густом, неприятном разноцветии, что и город.

— Что же вы скажете?

Студент ответил:

— Дым и пыль. Предприятий за войну выстроено много. Большой город лежит в долине, замкнутой невысокими, но плотными горами. Волга здесь узка, извилиста и тоже приперта горами. Ветру неоткуда пробиться, чтоб развеять дым и пыль...

– Объяснение верное, как на уроке. Со своей стороны добавлю техническое определение. «Аэрозолями» называется распыление веществ, различно окрашенных. Их легко рассортировать. Вон там, влево, над церковью пророка

Илии, вы видите пурпуровый дым? Это – индулин. Правей от церкви, над Пионерским сквером, ближе к Воскресенскому монастырю, – желтый дым. Аурамин. Между ними,


над розовым кубом обкома партии, – индиго. Но разве я смогу описать вам аэрозоли, Валерьянов? Нам их сегодня весьма красочно опишет инженер Хорев. Мы его непременно должны увидать! Это очень способный инженер. Я

ему послал два билета на общественный просмотр «Макбета», но инженер не пришел. У него есть печатные труды по аэрозолям. Он что-то там изобретает в области искусственного рассеивания аэрозолей, а может быть, коагуляции их с целью вызвать дождевание аэрозолей, не знаю.

Меня интересует другое. Инженеру Хореву известно, что туманы над промышленными центрами, вроде нашего, содержат довольно большой процент органических и минеральных растворимых веществ, образовавшихся при сгорании топлива, известен и вред, причиняемый ими промышленности, иначе он бы не работал над искусственным рассеиванием или коагуляцией аэрозолей. А вот – возникла ли у него в голове мысль: данные условия подходят к тому, чтоб в аэрозолях возникли своеобразные животные организмы?

— Микробы, несомненно, – сказал студент.

— Ну, микробы! О микробах знает и младенец. Я повторяю: своеобразные и небывалые организмы.

Слово «небывалые» доцент произнес серьезно и подчеркнуто. Валерьянов и секунды не допускал, будто разговор действительно идет о каких-то небывалых животных организмах. Что касается его, то ему за глаза хватит и обыкновенных животных организмов! Мыши и крысы, например, в общежитии замучили! Валерьянов подумал:

«Терзается. Плохо поступил. Потерял человек дочь, подходит к нему – горе выплакать, а тот ему, грубо и нелепо,


о какой-то губе. А теперь уводит себя в сторону небывалых организмов». И ему захотелось успокоить мягкую и добрую душу доцента. Валерьянов проговорил:

— Вряд ли нам, Сергей Сергеич, посредством наших библиотечных каталогов о западноевропейской литературе, открыть те небывалые организмы, о которых вы говорите. Инженеры, закончив дела по устройству города и предприятий, взглянут, если понадобится, и в небо.

— Закончив дела?. Валерьянов, вы и сами не знаете, какую блестящую мысль вы изволили сказать! Закончив дела! То-то и затруднение, что они не желают заканчивать дела. Они – трусят.

— Кто?

– Инженер Хорев и его соперник – инженер и доктор технических наук Румянцев. Я ему тоже послал билет на

«Макбета». Он не пришел тоже! Со стороны посмотреть, причина уважительная: дочь потерял, ищет. Но вот вопрос: потерял или выгнал. Вы его, Валерьянов, видели.

Ну, и что же вы скажете?. Едва я ему намекнул о «губе», –

он убежал. Почему? Напомню, «губой» на Севере называют морской залив. Обская губа. Я не утверждаю, что лет десять тому назад Хорев и Румянцев встретились и поссорились в Обской или другой губе. Но вот врач Анисимов, служивший тогда на пароходе «Основатель», утверждает, что они могли бы встретиться. Могли бы!.. – протянул он насмешливо. – То-то и затруднение, что они не встретились. А ссора произошла! Безмолвная. Такая яростная, что, кажется, они в росте сократились, уменьшились. И

десять лет не встречались. Да что там десять, сто и тысячу лет не желают встречаться! Узнав, что кресла их на «Мак-


бета» рядом, – не пошли. Ну, что – «Макбет», опыт, настоятельно необходимый не только нашему городу, но и всей стране, – тянут, отсрочивают, лишь бы не встретиться на одной комиссии, лишь бы не говорить друг с другом. .

Завулин помолчал, пропуская грузовик, и, перейдя поспешно улицу, проговорил:

— Лишь бы не говорить!.. Что же они опасаются услышать? Оба они люди советские, проверенные самоотверженной работой, оба знатоки своего дела, характеры у обоих сносные. . что же произошло? Что может произойти? А может произойти только одно: в пылу десятилетия копившегося раздражения кто-то из них обвинит другого обвинением страшным, но почти не поддающимся проверке. Кто-то из них отпустил на свободу «оранжевую ленту».

Он прислонился спиной к палисаднику, запальчиво глядя на студента, поверх толстых очков, своими близорукими глазами. От странного освещения у него был тот голубо-серый цвет лица, который носит название – дикий.

Лицо у Сергея Сергеича большое, с огромной челюстью и с такими толстыми губами, что кажется, достаточно ему шевельнуть концами губ – и длинная речь готова! Вдобавок к словам он разыгрывает все время у губ что-то сложное своими тонкими пальцами. Пылко, а вместе с тем и жалобно он воскликнул:

— Валерьянов! Способны ли вы впасть в ужас перед лицом необъяснимой пока физической опасности? Должен признаться, – я пугаюсь и слабею. Я внутренне рассыпаюсь, как глиняный горшочек, в который ударили сапогом.

Сквозь пепел недоумения, растерянности и даже одури


на лице студента выступила краска. Он жаждал физической опасности! На войне студент перенес тяжелое ранение в область сердца и едва выжил. В теперешнем своем состоянии студент не знал, какую порцию физической опасности физически он вынесет, но он желал ее побольше. И он сказал:

— Попробуем, Сергей Сергеич. Пока жив, можете опираться. Но вы преуменьшаете свои силы.

— То преуменьшаю, то преувеличиваю. Чашки весов соображения скачут весьма динамически, но вес гирь –

воли неизвестен. Кладешь – пуд, а тянет, дай бог, полфунта. Говоря о воле, он достал портсигар и начал крутить папироску. Три года назад он бросил курить. Но мало отшвырнуть искушение, надо еще и смеяться – в поучение другим – над искушением. Когда он волновался, он брал табак, крутил папиросу, вставлял ее в мундштук – и раскручивал ее обратно в портсигар. Измельчив таким образом табак до пределов пыли, он переходил к нюханью. Разумеется, он не нюхал! Для чего-нибудь дана воля? Он подносил понюшку к носу, смотрел на нее поверх толстых и сверкающих стекол – и высыпал понюшку на землю величественно, как сеятель сыплет зерно. Израсходовав этим путем содержимое портсигара, он набивал его свежим табаком. Среди городских курильщиков воля его котировалась очень высоко.

— Весьма признателен, Валерьянов. Возможно, ваша воля потребуется мне нонешней ночью. Помните: «омерче солнце и воздух от дыма»? Так вот, мы узнаем, отчего помрачилось сердце инженера Румянцева. А если он не хочет искать свою дочь, мы найдем ее!.


Обогнув палисадник, наполненный бурной черемухой и беспощадным шиповником, безжалостно, казалось, впившимися друг в друга, они остановились в школьном дворе.

Широко-щедрый двор сверкал ослепительно и лучисто. Хлопали рамы. Школу проветривали, и она, будто смеясь, бросала на двор весь свет, который ей удавалось собрать с блистательных туч, клубящихся над городом.

Показалась вторая смена, рдяная и легкокрылая.

«Литератор», бывший ученик Завулина и заместитель директора, беззаботный и безмятежный, как сон, обрадовался случайной встрече. Он желал услужить. Завулин попросил стакан воды. «Литератор» блаженно-ярким голосом заговорил об учебниках, которых не хватало, теплой осени, которой было так много, заготовленных дровах, которых, возможно, хватит, школьном огороде, который, возможно, обеспечит завтраками детей. Доцент пил воду маленькими глотками, безумно широко махал шляпой и рассеянно посматривал на проходивших мимо учениц. Он обратил внимание педагога на одну. Она приближалась медленной и уверенной походкой.

— Чей это гордый карапуз? Хорошо идет. К почету.

«Литератор» заблагоухал радостью, поощренный чуткостью бывшего своего учителя.

— Прекрасная, умная девочка. И вы, Сергей Сергеич, угадали. Горда, замкнута, слова не добьешься. Да и то сказать, на два класса идет вперед выше своего возраста.

Одиннадцать лет. . Надя. Дочь Ольги Тиондер. Знаете, видный работник Областной плановой комиссии? Еще недавно ездила, по шефскому заданию от города в Орлов-


скую область. . Мы через нее восстанавливаемым школам области направили подарки библиотечку, географические карты...

— Прекрасно, прекрасно! – в восторге воскликнул доцент, поднося свернутую папироску ко рту. Табак ли попал ему в нос или другое, но он чихнул столь крепко, что на мгновенье заглушил хлопанье рам. Папироска, мундштук, недопитый стакан свалились в шляпу, которая, описав пленительную и свободную параболу, упала далеко, у палисадника. Крошечная девочка, бросив книжки, кинулась за шляпой. Доцент – за книжками. Они столкнулись.

Сергей Сергеич упал, вернее, хотел упасть. Сидя на корточках, он подал девочке книжки. Сдержанно улыбаясь, она вернула ему шляпу и отошла своей задумчивой походкой. Возвращая стакан «литератору» и нежно глядя вслед девочке, доцент сказал мягко:

— Улыбочку-то удалось выманить, а?

Перед тем как скрыться за школьным палисадником, Сергей Сергеич обернулся. Девочка возвратилась. Она усиленно искала что-то в том месте, где обронила книжки.

Пряча в бумажник, под удивленным взглядом студента, крошечный обрезок дешевой ленточки, оранжевой и узкой, выпавшей из учебника и подобранной Сергеем Сергеичем весьма поспешно, доцент проговорил:

– Идите обедать, Валерьянов. Обедать и размышлять.

Вы не болтливы и не поэтичны, и это, пожалуй, жаль. Чужую фантазию так же трудно подталкивать, как располагать по классам солнечные блики на песке. Однако прошу заметить, что исчезнувшая дочурка инженера Румянцева учится здесь же в утреннюю смену, а мать девочки, уро-


нившей книжки, – жена инженера Хорева. Ей тоже был послан билет, и она тоже не пришла на «Макбета». Размышляйте, я вам дам знать о себе!

Смеркалось, когда Завулин появился в квартире инженера Хорева и жены его, работника плановой комиссии, Ольги Осиповны Тиондер. Как раз перед приходом доцента муж рассказывал жене, насколько готов его «эксперимент 27». Еще три месяца, и опыт можно будет произвести в общегородском масштабе! Три месяца? Жена возражала против этого срока. Меньше чем через три месяца – невозможно! – и не раскрой муж свою мысль с крылатой и свирепой горячностью, ее плодоноснейшая пустошь осталась бы незасеянной, и доцент не произвел бы того шумя, великолепие которого он отнес к силе своего красноречия, хотя, надо сказать, в тот вечер он был звонко и певуче красноречив, как всплеск волны.

Ах, какой чудесный вечер удалось провести доценту!

Чудесный вечер в чудесном кабинете. Правда, супруги были недовольны его приходом. Жена – вначале, а муж –

чем дольше, тем глубже. Высокий, в полосатой одежде, похожий на тын, он глядел на доцента своими громоздкими глазами, словно очерченными копотью. Среди прочих знаний своих он превосходно знал зоологию, и взор его говорил: «Эх ты ястреб! Ястребок! «Falco tinnunculus», – а попросту – пустельга, способный ловить только мышей и насекомых. Пустенькая, вздорная пустельга!» Пустенький-то пустенький, но, кроме того, инженер предчувствовал, что внешне ответ на вопрос: «почему он не был на

«Макбете», и мог быть убедителен, но внутренне для него самого он был вздорен, пустельговат. Готовился к важ-


нейшему совещанию областных работников по экономии топлива? Согласен сидеть на совещании с человеком рядом, хотя и не говоришь с ним уже десять лет, но не согласен сидеть с ним рядом в театре? Что это за отдых сидеть в театре, неподвижным и надутым, как бутылка?!

Пустяки! Он в театре сидел бы веселый и рядом хоть с чертом, если бы приготовил «эксперимент 27». Он отсрочивает эксперимент на три месяца, самое меньшее. Коекакие аппараты не проверены. Он отсрочивает решительно и бескомпромиссно.

Поздоровавшись с доцентом, инженер замолчал. Он умел молчать так внушительно, что человек, на которого обрушивалось его молчание, чувствовал себя опустошенным и разоренным. Пресный, полинялый взор его опустошал и разорял всех, кроме Ольги Осиповны, на которую никакая тусклость и мутность не действовали. «Об этом еще следует препираться», – говаривала она в таких случаях.

Ольга Осиповна – коренаста и приземиста, из тех людей, которых от Курска до Новгорода называют «окоренок». Окоренок – это комлевая часть пня, корневище, лапа с кокорою; такие кокоры употребляют на фундаментные столбы под избу и на воротную верею. Голова Ольги Осиповны, приятной овальной формы с голубыми, добрыми глазами, крепко и устойчиво сидела на свежей шее с двумя алыми родинками под подбородком. Ее раздосадовал приход Завулина не потому, что она плохо относилась к

Сергею Сергеичу. «Он живет швырком, – говорила она о доценте, – но из окна не способен выпрянуть», а это было почти похвалой. Досадовала она потому, что действитель-


но горячо готовилась к областному совещанию по экономии топлива. Она не страшилась выступлений. Наоборот, доказывать и убеждать, броситься на противника, полить его холодной водой, придавить и отбросить было для нее великим наслаждением, даром эпохи. Но выступать по обычной теме, когда предстояло выступить, загреметь и упасть, как громовая стрела, это все равно что закупоривать шлюз плотины втулкой от бочки. Должны были встретиться и предложить свои опыты два таких ума, как

Хорев и Румянцев. Ультразвук и электрофильтры Хорева.

Сверхэкономический метод сжигания топлива инженера

Румянцева. И фильтры Хорева, а еще более коагуляция аэрозолей посредством ультразвука должны были бесконечно взволновать совещание! Уже несколько лет город жалуется на аэрозоли, а нонешняя осень, душная и неподвижная, даже трудно выносима. Не говоря уже о вреде аэрозолей в гигиеническом отношении, сернокислые и азотнокислые туманы буквально пожирают оборудование и строения! А засорение аппаратуры и механизмов, а порча технических масел? А кто уносит окислы металлов цветной металлургии? А – взрывы? В этом году произошло два взрыва аэрозолей.

К счастью, на предприятиях не было рабочих, но разве это счастье будет повторяться каждый раз?..

Нет, она не страшится говорить, как ей не страшно молчание. Допустим, ей неудобно выступать в защиту «эксперимента 27» или против «сверхэкономического метода Румянцева», потому, мол, что первый – ее муж, а второй – уже десять лет в ссоре с ее мужем по не известной никому причине. Но правда для нее дороже, чем ссо-


ры двух друзей. И разве она побоится выступить в защиту предложения инженера Румянцева?. И разве она побоится молчать, испытывая удовольствие, что присутствует на обсуждении крупнейшие вопросов современной техники?!

Но молчать оттого, что оба инженера опять отсрочивают свои опыты, и говорить, и готовиться к выступлению на обычную тему о мелких предприятиях, которые всюду и всегда немилосердно жгут топливо… готовиться трудно!

Вот почему она досадовала на приход Завулина, пока не разобралась, зачем он пришел. Вот тогда-то и начался шум, и доцент Завулин позже имел возможность процитировать Неемию студенту Валерьянову: он-де «пряхся со стратигами». Сергей Сергеич в цитатах соблюдал равновесие. Западу он противопоставлял Восток, Востоку – Запад. Пророка Неемию, полулирически, полунасмешливо, он процитировал про себя, когда входил в кабинет инженера.

Кабинет словно вычерчен тонкой иглой ксилографа, иглой какого-то искуснейшего резчика по дереву. Полка с книгами, кресла, столы, две-три гравюры с морскими видами не существуют сами по себе, они лишь едва намечены, им предназначено поддерживать человеческую мысль, быть тоном в картине. И, что самое главное, никакого постановочного замысла при создании этого кабинета не существовало. Ксилография получилась сама собою.

Предметы беспрекословно подчинились мысли человека, подчеркивали ее. И доцент пожелал, чтоб его мысль была равной мысли Хорева. Он желал, чтоб инженер полностью понял его. Поздоровавшись, Сергей Сергеич сказал:

— Я шел сюда не без смущения. Мне припомнился


первый закон Ньютона. Каждое тело пребывает в покое или совершает равномерное движение по прямой линии, если на него не действуют никакие силы. Я мало знаю технику, любя и уважая ее. И как мне ее не уважать? Всю жизнь я сидел в литерной ложе у самой сцены западноевропейской литературы, наслаждаясь великим зрелищем творчества. А теперь? Ложа осталась, а сцена заполнилась призраками из мрака с пустыми тыквами вместо голов. Со сцены несется запах сжигаемых трупов – людей и книг, крики грабителей и расхитителей. Ужасно! Сцену надо очистить, и сцена очищается. Моим народом! При помощи техники, создаваемой моим народом. Мне ли не быть благодарным этой технике, этому народу? И вот, Гавриил

Михеич, позволительно ли мне спросить? Я – доцент, скромный учитель, читаю лекции. Таких много. Я – ложка, при помощи которой студенты вкушают пищу науки. Но ведь студенты – сыны народа, и, значит, ложка исполняет очень полезную роль? И, значит, ей позволительно вопрошать? Так вот, я спрашиваю. На основании первого закона Ньютона, как объяснить, что тело «эксперимента 27»

пребывает в покое? Разве на него не действуют, не воодушевляют никакие силы? Помните, что я, Гавриил Михеич, задаю вам этот вопрос не зря. У меня уже сейчас понизилось сердце, а если вы оставите меня без ответа, я совсем почувствую себя покинутым. Разумеется, если ваш опыт имеет значение военной тайны?..

Хорев сдержанно проговорил:

— Мы по-разному передаем людям тайну творчества. Я

– машинами. Вы – поэзией. Я плохо разбираюсь в поэзии.

Вы, по-видимому, плохо в машинах. Вряд ли мы столкуемся.


— Другими словами, – подхватил Сергей Сергеич, –

народ наш льет пушки. И это не тайна. Но сколько, какие и где мы льем пушки – тайна.

Хорев молчал.

Сергей Сергеич проговорил:

— Простите настойчивость. Я только что от Румянцева.

Он знаком с вашим экспериментом? Он отрицает элемент военной тайны в вашем эксперименте. .

Хорев поспешно подавил на губах скептическую улыбку:

— А в своем?

– Механическая беспровальная цепная решетка для сжигания угля? И в другом оборудовании для котельных хозяйств. . он допускает некие элементы военной тайны.

Но он мне сказал: «Черта лысого немец украдет у моих кочегаров. А вас я приравниваю к моему кочегару». Ну, что вы на это скажете?

Хорев молчал.

Сергей Сергеич свернул папироску. Развернул ее. Хорев молчал. Безмолвствовала и жена его. Трое стояли вокруг тщательно отполированного письменного стола, крышка которого блестела, как тугой парус, смоченный попутным ветром. Сергей Сергеич, подумав, что парус-то, дьявол его дери, обязан нести хоть к каким-нибудь берегам, сказал:

— Или я ошибаюсь?. Мне показалось, что вы, Гавриил

Михеич, относитесь неприязненно к мнению инженера

Румянцева. Он отзывается о вас с большой похвалой. И

так как я психолог, и мне показалось странным, что три человека одновременно не пришли на «Макбета», я спросил. Он отрицает наличие какой-либо ссоры между вами.


Ольга Осиповна проговорила:

— Прямой ссоры не было. Румянцеву трудно быть долго кому-нибудь приятным. Мы и убрали весла.

Хорев молчал. Он стоял как бы в оцепенении, массивный, как мачта с полными парусами. А в парусе стола отражалась повелительная и плотная его фигура. Капитан!

Капитан дальнего плавания, куда направляете вы свой парус? В дыму, в аэрозолях? Вы, как ни странно, наслаждаетесь дымом. Чем больше дыма, тем эффектнее его фильтровать и коагулировать, или, говоря проще, превращать в дождь. Вы полюбили дым. Но ведь дым получается в результате старого технического порядка, в результате плохого сжигания топлива? Инженер Румянцев хочет улучшить сжигание топлива, уничтожить старый котельный порядок посредством решеток или чего-то там другого, что представляет собой некую небольшую военную тайну... А вы цепляетесь за старое, за старый порядок, хотя комната у вас новая. Развалившаяся система техники меняется, а вы хотите удержать ее в равновесии, Хорев! Вы испугались опытов инженера Румянцева!. Вот что хотел сказать Сергей Сергеич, но, порабощенный повелительным видом Хорева, сказал другое, обращаясь к Ольге

Осиповне:

— Убрали весла? Раздружились?

— Да, к сожалению. Он себя представляет вроде красивого цветка, хотя это мало к нему подходит. .

— Ха-ха… Цветок? Нет, нет, какой же он цветок!

Хорев молчал.

— Мы его давно не видали, но все говорят, что он славолюбив и мнителен. Ему и тогда все время казалось, что


над ним посмеиваются. Он наблюдал окружающих настороженно.

— И сейчас наблюдает, Ольга Осиповна.

Сергею Сергеичу хотелось добавить, что он ощутил в комнате Румянцева запах водки. Он – пьет? Сидя за столом над чертежами своих котельных установок?. Он ищет в водке то, чего недостает ему в жизни?. А чего?.. Чего недостает?.

Сергей Сергеич сказал:

— Если уж начался разговор, разрешите его вести с полной ясностью. Аэрозоли над нами, но мы не должны сами-то гадить. Не так ли, Гавриил Михеич?

Хорев молчал.

Сергей Сергеич свернул и развернул папиросу. Ольга

Осиповна тоже молчала. Ну и люди! С ними крепи паруса, доцент! Они привыкли молчать, а каково нам?.. Сергей

Сергеич сказал:

— На чем мы, Ольга Осиповна, остановились? Ах, да!..

«Он наблюдает окружающих настороженно».

— Наблюдал.

— И наблюдает. Словно вся вселенная – котел, под которым он должен улучшить сжигание топлива. Работает он чудовищно. Вы знаете, до приезда сюда он был старшим инженером одного крупного донбасского завода?

Котлы, котлы. Топливо, топливо. Экономия, экономия! Из экономии стремился, – когда пришлось увозить, – вывезти последний гвоздик и вместо гвоздика оставил немцам половину любимых своих котлов. Половину энергетического хозяйства завода!.. Уходя, немцы взорвали эту половину.

Котлы!.. Кто не поймет неистовства Румянцева?


Сергею Сергеичу хотелось описать мокрое от слез лицо Румянцева. Он покинул его комнату полчаса назад. Лицо стоит перед глазами. Но, может быть, им неприятно это описание? Неприятно это не то сумасшедшее, не то пьяное бормотание. «Дочь – вернется. Она поможет мне в работе.

Она вырвется из плена. Я отомщу. Тысячи таких детей, миллионы погибли в войне...» Жена умерла давно. Внутри его огромная нежность. Он обрушил ее на свою дочь. И

Загрузка...