вместе с тем работает чудовищно. Котлы... А котлы-то и не вывез! Дочь увез, а котлы оставил. Теперь дочь исчезла.
Он страдает. Ему кажется, что его все осуждают, – и за исчезновение дочери, и за гибель котлов. Ему трудно живется в этом городе, где случайно он встретил старых друзей... друзей, которые не разговаривают с ним.
Впрочем, Хорев вообще мало говорит.
Сергей Сергеич сказал:
— Восстановление и подъём своей личности он должен найти в немедленном осуществлении своего опыта, необыкновенно облегчающего труд кочегара. Он сам кочегар! Хорев молчал. Казалось, он занял вакантное место злого молчания, к которому давно стремился. И пусть ему, доценту, кажется! Что он лезет в душу, понукает? Хорев знает сам, что делает. И пусть понимает доцент, что его болтовню терпят из-за жены. Ольге хочется разобраться в том, что происходит, и она думает, будто этот болтун в состоянии ей помочь. Чушь! Низкое любопытство, подлая и пошлейшая болтовня!. Вот что думал Хорев, когда молчал. Скулы его чуть- чуть покрылись потом: верный признак возбуждения, уклонения от нормы. Но что подела-
ешь, если перед тобой умствует пустельга? Хорев гнушался его.
— Ольга Осиповна! Нужны ли другие доказательства моей правоты?
— Нужны?.. Не думаю.
— Ведь вы были недавно в местах, освобожденных от оккупации. И быть, хоть косвенно, ответственным. .
— Румянцев преувеличивает свою ответственность! Я
говорю про котлы. Он вообще склонен преувеличивать.
Впрочем, состояние его духа очень понятно нам..
И она обратилась к мужу, как позже определял Сергей
Сергеич, «со сверхмерной интенсивностью». Сергей Сергеич наблюдал за нею сосредоточенно. С его стороны это не было зыбким и сонным любопытством. Это было кипучим и рокочущим делом его сердца. Она вслух спрашивала Сергея Сергеича, одновременно взором, спрашивая мужа. Не подменил ли ты, любимый мой, свой высокий и торжественный идеал чем-то, может быть, более удобным, но пагубным? Подменил, может быть, частью самого себя? Так, вместо науки для общества некий индивидуум закатывает науку для себя – и бывает очень доволен, курица!..
— Вам известно, стало быть, товарищ Завулин, что Румянцев совершенно приготовил свой опыт?
— М-м-м...
Доцент поиграл папиросной бумагой и, не свертывая папироски, опустил бумажку в портсигар. Что он знает?
Он наг, гол и беспомощен в вопросах техники. Однако из разговора с Румянцевым доцент вывел заключение, что со стороны технической барьеров нет. Касаясь же психоло-
гической стороны: даже исчезновение жгуче обожаемой дочки не помешает удаче опыта. О, Румянцев поистине творец, кочегар и – гора!
Ольга Осиповна сказала мужу:
— Гаврюша, поневоле, право, становишься на ту точку зрения, что оба опыта. .
— Вы, Ольга Осиповна, поддерживаете оба опыта –
одновременно и немедленно? Произвести то есть? –
вскричал Сергей Сергеич.
— Что – моя поддержка?
— О, не в меру застенчива! Ну, а вы что скажете, Гавриил Михеич? Вы ведь всегда в боевом порядке?!
Хотя Сергей Сергеич, бесстыдно почти, обкармливал
Хорева цветами своего красноречия, инженер не сдавался.
Жестко и надуто улыбаясь в жизнерадостные, как бы быстрокрылые глаза Сергея Сергеича, инженер отрицательно мотнул головой. «Ну и манеры! – подумал Сергей Сергеич. – Прямо грузовик какой-то. Вы хотите сказать: «Румянцев есть Румянцев. Его котлы и решетки – его дело. А
мой «эксперимент 27» – мое. Убирайтесь!»
Терпеливо перенося мотательные движения инженера, Сергей Сергеич упрямо следовал взятому им направлению. Он говорил сам себе: «Меня – срубите, но увлечь в сторону – никогда! Ну, я вас понимаю, Хорев. Ах, как бойко и щемяще понимаю. Если б вам так понимать
Румянцева!.. И я защищаю и оправдываю вас, хотя вы напрасно отказываетесь. Ух, эта многажды воспетая взыскательность художника! Стремление доработать то, что давно доработано. Не стой режиссер над душой и не вырви из рук автора экземпляр пьесы, Шекспир до сих пор дораба-
тывал бы «Макбета». Так и вы, Хорев. «Эксперимент 27»
пора произвести. А что касается мыса Нох, то тут разговор особый...»
Сергей Сергеич потому так долго рассуждал сам с собой, что не знал, как и приступить к особому разговору. В
его воображении высился мыс Нох, море, берег и скалы цвета магния, тускло-фиалковое небо, в глубине суши –
озерко, и над ним клубы дыма, и в нем – еле уловимые, блеклые оранжевые полоски, свивающиеся к концу дня в круги. Вообще-то название «оранжевая лента» дано доктором Афанасьевым. Местные люди называли это явление короче и выразительней: дышло, или чашка, или челнок...
словом, что-то округлое. Говорят, стоило попасть вам в район озерка к вечеру, вдохнуть испарения, увидеть «дышло», как вы начинали шагать все быстрей и быстрей, описывая постепенно уменьшающиеся круги. Обвороженный и влекомый чем-то непонятным, вы падаете в полном изнеможении на берегу озера. Наконец вы привстаете, опираетесь и смотрите в воду, как смотрят на улицу, опираясь на выступ окна. И вы умираете. Лицо у вас такое счастливое, словно вы умерли от того, что не вынесли счастья. Это выражение счастья хранится на вашем лице долго, – пока труп окончательно не разложится. Смерть и счастье – объединились. Они долго бросают свои лучи на окружающее. Смерть – обдумайте это! – прельстительна!
Сергей Сергеич никак не мог согласиться с последним утверждением. Смерть – прельстительна? Никогда! Никак! Смерть – неизбежна?. Ну, и что же? Ты предполагаешь шантажировать меня гнусной чернотой пропасти, развертывающейся за словом «смерть»? Я пугаюсь этого та-
инственного шума, гудящего где-то там, в темноте? Испуганный, замер я на краю пропасти? Да, я стою на краю пропасти, темной и массивной, как домна; и в тот момент, когда ты думаешь, что я валюсь в пропасть, я сверкающим словом, увесистым, как длинный лом, пробиваю летку, и слепящий вихрь раскаленного металла жизни льется из домны, жадно освещая таинственную пропасть. Жизнь побеждает! Она – бессмертна. Тьмы нет. По камням мы спускаемся на дно пропасти, к шумящему потоку. Мы спускаемся с напряженной жаждой исследователей. .
Таковы были мысли, волновавшие Сергея Сергеича.
Сердце его в груди стучало тяжело и звонко, словно пест в медной ступке, где толкут различные элементы и различные зерна жизни. Он сознавал, что не приличествует сейчас приступать со своими вопросами под нависшие брови инженера Хорева, как под яро опущенные рога быка, но если не сейчас, то когда?! Когда он узнает истину о загадке мыса Нох?. Спрашивал он Румянцева. Тот ответил коротко: проплывал мимо на «Основателе», на берег не спускался, будучи болен. И сразу же вернулся к тоске о дочери: «Неонилочка, куда ты?.. почему?. »
Сергей Сергеич сказал откровенно, без вступлений:
— Допуская даже факт счастливой смерти, сомневаюсь, чтобы счастье это настолько закреплялось в организме человека, что тленье было перед ним бессильным! Какая бессмысленная всепокоряемость! И когда?.. В условиях человеческого существования, которые еще совсем прелиминарны! Я говорю, Гавриил Михеич, о смерти на мысе
Нох. .
— Ясно мне, – отрывисто и сурово произнес Хорев.
Сергей Сергеич обратился к Ольге Осиповне:
— В глубине мыса Нох вспыхнул пожар. Горели каменноугольные толщи. Земля нагрелась. Довольно крупная площадь вечной мерзлоты, которую геологи датируют концом плиоцена, оттаяла. Образовалось озеро глубиною до двухсот метров. Вода в нем была теплая. «Исследования последних лет показали, что в вечномерзлых толщах на протяжении многих тысячелетий сохраняются в анабиотическом состоянии зародыши, а возможно, и зрелые формы многочисленных мелких организмов – от водорослей и бактерий до мелких ракообразных, – прочел он по бумажке выдержку из «Общего мерзлотоведения», труда, изданного Академией наук в 1940 году. – Среди этих форм, в количестве многих десятков видов, оживленных после тысячелетий анабиотического состояния, безусловно, могут оказаться и инфекционные виды. Это последнее обстоятельство необходимо предвидеть при проектировании мероприятий, ведущих к деградации вечномерзлотных толщ в широких пределах». Подчеркиваю: безусловно!. А раз – безусловно, что ж удивительного, если в уродливом тумане, плавающем над странным озером на мысе Нох, могли появиться узкие оранжевые ленточки. .
— Оранжевые? – воскликнула Ольга Осиповна.
Врач Афанасьев, плывший на «Основателе», сказал, что он слышал об оранжевых. . Хорев вдруг захохотал печальным, как показалось Сергею Сергеичу, оловянным смехом:
— Ха-ха! Чушь. Ха-ха!.. Отрицаю малейшее правдоподобие! Ха-ха!..
— Возможно, когда вы, Гавриил Михеич, посетили мыс
Нох, явлений «оранжевой ленты» не наблюдалось. Но
«Основатель», пристававший к мысу несколько позже...
— Он не видел четырех умерших, – буркнул Хорев. –
Их уже похоронили. Счастливого пути, товарищ Завулин.
Табак катышком упал в портсигар. Завулин прикрыл за собою темно-зеленую, цвета вишенника, дверь кабинета.
— Пустельга.
— Доцент? Ты преувеличиваешь.
— Воображает о себе: фантаст. На самом деле стелется по земле, как слепящий и вонючий дым.
Ей с детства мерещился образ человека, исцеляющего мир от болезней и войн. Ей мечталось: она помогает этому творцу. А он – помотает ей. Это – ее муж, друг, брат... И
вот этот любимый сидит теперь против нее, положив руки на парус стола. Что ей – Завулин?! Впрочем, очень хорошо, что он есть. Пусть болтун, но она благодарна ему. Он указал ей на ее обязанность.
— Ты решила, Оля, завтра выступить на совещании?
— А ты вроде растерян?
— Защищать необходимость. .
— И немедленное осуществление «эксперимента 27».
Разве я тебе не жена? Кто лучше жены поймет тебя?
— Ты знаешь, противников у меня много. Им покажется смешным выступление жены в пользу экспериментатора. .
— Экспериментаторов! Повторяю, я буду защищать оба опыта.
— Румянцева?
— Румянцева необходимо вытащить из унылой норы душевных страданий. Да! На огненный, кипучий и раз-
дольный берег. Ты сегодня, дружище, пойдешь к Румянцеву
— Я?
— Или лучше пойти мне?
— Надо ли идти вообще?
И тогда он повторил ей то, что уже много раз ей рассказывал:
— Затылок у него был большой, розовый и круглый, как тарелка. Я познакомился с ним в университетской библиотеке. Я смотрел на затылок. Розовость эту не прикрывали, а только оттеняли белокурые волосы. Смотрел и думал: «Какой уверенный и какой наслаждающийся счастьем жизни человек!» Я хотел тогда, возможно, больше увидать таких людей, напитаться ими, нагрузиться ими, чтобы в мир войти уверенным и гордым. Понравился мне и постоянный жест его – точно он вспарывает ножом, снизу вверх, какой-то мешок. Скорее всего, мешок с зерном.
Казалось, он каждую минуту вскрывает мешки с зерном: питайтесь, веселитесь, творите. Он говорил, что молодость должна быть щедра, а старость – скуповата. Он раздаривал книги, одежду – и одеяла не имел, прикрываясь отцовским пальто. Мы поселились с ним в одном общежитии. В первый же день нашего совместного пребывания здесь он сказал: «Аэрозоли? Брось ты цепляться, брат, за ученые названия. Пыль есть пыль. Подует береговой ветер и унесет в сторону твои аэрозоли, как относит снег или человеческий голос. А попробуй-ка отнести в сторону мои котлы! Надорвешься. И выходит, – переходить тебе, дружище, в наш институт. Я уже забросил там насчет тебя удочку. Будем совместно работать? У, хорошо! И заметь, про-
блемы подчинения одного другому не ставится! Мы не звери, чтоб раздирать добычу. Мы ставим и выполним проблему дружбы. Вдвоем – мы разом! – и полное всемогущество над техникой. При известных условиях мы создадим такой мощный и экономный котел, что внутренность земного шара позавидует. Ты, как и я, мечтаешь помочь человечеству? Давай вдвоем?! Пары разведены! Скатерть накрыта. Пир жизни начинается. Иди! Вперед!»
Пропитанный машинным маслом, круглоголовый, плечистый, он говорил раскатистым, приятным до слез голосом.
Я испытывал волнение. Еще секунда, казалось, и я запылаю, как смолистая щепа.
Но проходила секунда, и я примечал, что мое волнение исчезало. Румянцев искренне желал мне помочь, и это желание ослепляло его. Он был уверен, что я одолею неодолимое, неинтересное для меня. Наука о котлах казалась мне тиранством над человеческим разумом. Я содрогался при виде этих черных масс железа, а горы каменного угля наводили на меня скуку. Я высказал это Румянцеву. Он назвал меня дергающимся и щебечущим фантастом. Я
промолчал. Мне не хотелось его хулить и порицать, но его темные, мерцающие глаза, его упрямый, круглый затылок казались мне глазами и затылком самого искаженного и запутанного фантаста.
Я не презирал мечтания, да и как обойтись без них в моей профессии? Я мечтал оздоровить города, не будучи врачом. Пируэт замысловатый! И нужно очень образно представить себе, как я осуществлю свою задачу. Поэтому воздух города всегда был душен для меня. Пользуясь малейшей возможностью, я уходил в леса и поля. Мне мере-
щился гигантский вентилятор над городом, над каждой улицей. Врачи лечат ветви, в лучшем случае, корни болезней, а я хотел вырвать весь гнилой пень. Мне казалось, что я уже касаюсь этой машины. . именно тогда, в годы первых пятилеток, возникла среди нас удивительная и верная любовь к машинам. Гордость машин! – я сказал бы. И машины плодились около нас. Мы словно растили новую породу животных, может быть, более близких, чем собаки.
Поломки и повреждения, причиняемые машинам, доставляли нам такую же скорбь, словно раны живым существам. Исступленно и кипуче мы создавали новых друзей.
Румянцев возился с котлами, как со щенятами. Словно кони, скакали вокруг меня аэрозоли, которые я хотел покорить посредством мощных вентиляторов и коагуляции.
Для последней цели я изучил радио, работал над ультразвуком. Фильтры и вентиляторы, думалось мне, лишь паллиатив; аэрозоли разрастаются, и полностью их уничтожит ультразвук...
Я не был, как видишь, беспочвенным фантазером. Я
предвидел. Я усердно работал над проблемою фильтров и вентиляторов, и напрасно этот доцент намекает, что я поехал к Охотскому побережью разыскивать там какую-то дурацкую «оранжевую ленту». Это его предположение и рассердило меня больше всего. .
Жена проговорила, улыбаясь:
— Он выразил гипотезу. Он, по-моему, попробовал как бы овеществить загадку жизни и смерти, образно дав ей название «оранжевой ленты». Это – ангел или дьявол, что хочешь. Но в современной форме. Согласись, что на посторонний взгляд твой отъезд на Охотское побережье мог
показаться странным. Где-где, а уж там в воздухе нет никаких аэрозолей. Можно подумать, что ты бежал от твоих аэрозолей.
— Ты могла подумать?
— Я? Нет. Мог подумать Румянцев. Сколько я знаю, он был всегда уверен, что ты перейдешь в конце концов на работу к его котлам. С этой целью он и поехал к тебе.
Иначе он, как всегда это делал, когда отдыхал, просто поехал бы в Крым.
Инженер сказал:
— Восемь лет изучал я науку и одновременно восемь лет – практику на заводе. Что-нибудь да узнал, когда пришлось быть и обмотчиком, и электромонтером, и радистом, и монтером на радиостанции?. Восемь лет носил я рабочую куртку и снял ее лишь после защиты диплома.
Узнал много хорошего, а касаясь наших с тобою отношений, Оля, припоминаю твои слова. Ты мне однажды, на третьем году нашей совместной жизни, говоришь: «Что такое любовь? Это – когда двое вдохновенно и возвышенно верят друг другу и улавливают на сердце другого такое, что он и сам еще не в состоянии уловить. Материалы по аэрозолям и ультразвуку собрали. Вопрос состоит в том, какую наиболее эффективную и душевную машину построить. Это надо обдумать зрело, не торопясь, оторвавшись на время от твоей текущей работы над фильтрами и взявшись, быть может, для разрядки, за другую работу.
Поехал бы ты, Гавриил, один. И подальше. Так далеко, чтоб если тебя внезапно любовь ко мне потянет, то тебе и не выехать сразу. Я тебе верю. И ты мне веришь». Поцеловал я тебя. Поцелуй широкий, как река. Говорю: «По-
вторить «эффект Эдисона»? Ты, помню, смеешься. У нас поговорка тогда такая носилась, что если, мол, Эдисон, в условиях капиталистических, добился таких успехов, то нам, в наших социалистических условиях, надо добиваться втрое и вчетверо большего. Я говорю: «У меня мелькало нечто подобное, смутное. Предлагают – рейд, три года на Охотском побережье. Сам за все: начальник радиостанции и почтовой конторы, глава сберкассы и глава поселка.
Причем ничего этого еще нет, надо все это самому строить, создавать. Поеду. Тебя оставляю – Румянцевым». С
Румянцевым, помнишь, мы еще дружили. Нина, жена его,
– подруга тебе. Впрочем, почему вы дружили, до сих пор не пойму. Нина – восторженная, блаженная какая-то, и восторженность – все по пустякам. Пуговку красивую увидит: «Ах, какое теплое и святое чувство», фотографию, скажем, фонарь светит и дом, и в окне дама с дочкой: «Ах, какое неизъяснимое и невыразимо-отрадное чувство!» Дочери тогда было, кажись, годика четыре, любила ее болезненно, имя тоже дала странное, зубную боль напоминающее, Неонилочка. Удивительно ты полновесной казалась около них, Оля. Ну, да что это я так неодобрительно о Нине, покойнице, разговорился?.
Жена сказала:
— Не надо быть уступчивым перед самим собою. Не надо молчать! Даже в разговоре с Завулиным твое полумолчание тебе навредило. Так я предполагаю. Правда, высказать себя – нелегко. Идешь, как слепой, хватаясь за первые попавшиеся предметы. Но все же – идешь! А молчание – это душевная слепота. Душная, несносная. .
Она вынула крошечный носовой платок и уголком его
вытерла себе глаза. Это ее движение показалось инженеру очень трогательным. Он вспомнил, как семь или восемь лет назад он покидал жену, уезжая к Охотскому побережью, чтобы повторить «эффект Эдисона». Широкая в плечах, тонкая в талии, с ясным и отрадным лицом, нежно глядя на него, она вот так же вытирала концы глаз и хотя не плакала, но зыбкая, темно-синяя влага дрожала у ней в глазах. «Она права. Надо высказаться, – думал инженер. –
Обоим нам необходимо найти причины и объяснения –
почему были друзьями с Румянцевым, а тут все стало противно... и растаяло». Нет, пожалуй, и противны-то не стали друг другу, а именно – растаяло и уплыло, и осталась одна какая-то унылость. Не сочувствие, а именно унылость охватывает, когда начинаешь вспоминать, что перенес Румянцев – неудачи с опытами, смерть жены, эвакуация, брошенные котлы, опыт над которыми, казалось, уже был близок к успешному завершению, и вот теперь исчезновение дочки...
Что же касается утверждения жены, что молчание –
слепота, а разговор – душевное прозрение, инженер не мог с этим согласиться. Он ценил молчание. Оно часто помогало ему в работе. Но в данном случае жена, похоже, права. Разговор и воспоминания помогут ей найти то, что она не могла найти. С женщинами часто так бывает. Инженер не очень хорошо знал женщин, однако относительно их способа отыскания истины посредством длинных разговоров и воспоминаний он был убежден.
Инженер продолжал:
— Пункт мой на Охотском побережье – фундаментальнейший по своей дикости. Выгрузились мы и приня-
лись за создание. И создавали, далеко глядя вперед. Там только так можно работать. Выстроили избы для жилья, а за ними овины, где предполагали сушить зерно, хотя опыты посевов его еле-еле начались. Мы верили, что здесь будет город, где будут ходить в зверинец в гости к роскошным и сытым зверям наши упитанные дети. О школе и университете я даже и не упоминаю, это само собой.
Смущало нас лишь, что рейд перед гаванью, где должны стоять корабли с полным грузом, а если будет надобность
– и вооружением, – рейд никуда не годится. С виду красив, как букет, а на самом деле – открыт ветрам, мелок и утыкан беспокойными и праздномотающимися островками. Выгрузили мы с собой небольшую радиостанцию, а вообще готовились развернуть мощную громаду. В подготовке к приему этой громады прошел год. Приближается осень. Получаю долгожданное радио: пароход «Основатель» везет вам груз, полторы тысячи тонн. И одновременно сообщается, что пароходом плывет ко мне в гости инженер и доктор технических наук Румянцев. Переспрашиваю – ты ли, друг сердечный?. И тебе – в Москву. Получаю грустный ответ – умерла Нина. Румянцев оставил дочку свою на твоих руках, а сам, получив трехмесячный отпуск, решил посетить меня. Жалко мне его, а с другой стороны приятно, что увижу. Сердце скачет и прыгает, будто камень по насыпи с откосом.
«Основатель» запрашивает о состоянии льдов. Если нашу «губу» – рейд забивает льдом, пароход тогда не пришвартовывается, а уходит в море. Осень здесь капризная. Спрашиваю метеоролога. По его данным, ветра не бу-
дет, а по словам старожилов и приметам: быть ветру, а значит, быть и льду в бухте. Небо медно-зеленого цвета и бродит, словно в него дрожжи брошены. «Кому верить? –
думаю. – Приметам, или своим, еще не выкристаллизовавшимся знаниям, или метеорологу? Поверю-ка я лучше метеорологу», – думаю. И сообщаю – путь свободен, в «губе» благополучно.
«Основатель» подходит к губе, а в это самое время налетает ветер, вокруг – пегий сумрак, губу начинает забивать льдом, и как назло – красивейшим, густо-сине-алым, будто леденцами. Пароход грозится: «уйду в море». Как быть? Медикаменты, одежда, книги учета, продукты, оборудование большой радиостанции и, кроме этого, друг мой, Румянцев.
Снег, дождь, льды. Не хочется в такую погоду уступать власти дикой стихии. Подумали мы, и я радирую: «В
рейде – островок, выгрузим, за целость груза именно я отвечаю». А в голове – погано. Не дай бог разыграться шторму, в шторм островок заливает волнами, и тогда груза нам не видать. Спрашиваю у метеоролога: как насчет шторма? Нет, говорит, шторма не предвидится. Не верю я ему. Однако посылаю: «Готовьте выгрузку, иду к вам по льду».
Идем. С парохода спускают лодку. Лодка идет вдоль кромки льда, а лед уже охватил островок. К островку пароходу пристать нельзя. Пароход идет метрах в двухстах от лодки. Вот оно, жидкое положение! Как теперь быть с грузом? Лед – тонок, качается от морской волны... но говорю: «Выгрузить на лед все полторы тысячи под мою ответственность!» Начинаем выгрузку на лед. Со льда – на
островок. Людей мало, команда парохода помогает, и сам инженер Румянцев в одном пиджаке таскает стальные конструкции для радиостанции
Лед крутит, ломает. Шторм не шторм, а баллов много.
Подламывает лед. Стальная, очень нужная нам балка уходит в воду. Румянцев уцепился за нее, она его тащит – он под лед! С ним за балку уцепилось еще пятеро, я подскочил – не дали балке утонуть. Румянцев мокр с головы до ног. Капитан несет его на руках в лодку. «Мне, говорит, рисковать кораблем нет интереса. Я вам груз сдал и ухожу». – «Пожалуйста, – говорю ему, – мы снисхождения не просим. Однако Румянцева вручите мне». Румянцев кричит и ногами болтает, а с ног вода, как из крана: «Мне, кричит, с ним насчет аэрозолей спор надо продолжить.
Пусти-те меня!» – «Крайне любопытно, – говорит капитан, – как вы в снег и бурю через льды мокрый пойдете?
Мне это смотреть нелюбопытно. Успеете до отхода корабля переодеться – ваше счастье. А не успеете – выгружу вас либо на мысе Нох, либо на обратном рейсе».
Пароход ушел. Румянцев, разумеется, не успел переодеться, да если и успел, мелкий лед все равно помешал бы ему доплыть до нашего островка. Впрочем, тогда мне было и не до Румянцева. Волны бьют в островок, раскидистые, дьяволы, лиловые! Почти достают до груза. Добыли мы «кунгасы», большие шлюпки, и под жесточайшим каменным ветром перевезли груз с островка на берег. Три дня, три ночи, почти не евши, а про сон и не упоминаю.
Рассортировали груз. Вот теперь, думаю, сосну. А метеоролог у койки: «Товарищ начальник. Получено радио: зима предстоит ранняя». Я натягиваю сапоги, пью стакан
кофе и стакан водки, говорю: «Если ранняя, надо немедля начинать монтаж радиостанции, чтоб успеть до зимних холодов». Он мне: «Жители поселка воодушевлены, но в монтаже ничего не понимают». Я ему: «Тогда проведем конференцию ознакомления с монтажом».
Вышли мы монтировать наш радиоцентр. Гололед, ветер – зловещий, серый. Руки у тебя прямые, как брусок, леденеют, хоть точи нож. А внутри плавишься весь от злости к этому гололедному ветру, потому что работа трудная, станцию ведем почти стометровой высоты.
Смонтировали, пустили. Вместо двенадцатидневного срока, по инструкции, я ее – в девять суток. Составляю депешу-рапорт о пуске станции начальству, запрос «Основателю», – когда, мол, идете обратным рейсом, ну, и тебе, Оля, приветствие. Только отбили рапорт, радист сообщает: станция отказывается работать. Почему?
«Люлечный и антенный тросы вышли из блока и застряли между щекой и блоком».
Меланхолия прямо! Зима уже хлынула. Метель прутковое железо гнет, как стебли травы. Вой. Свист. Просто душа горбом со страха. Кого я пущу в такую метель на стометровую высоту?
Был у меня мачтовик Ехов. Из поваров. Я его сам и приготовил в мачтовики. В тихую погоду ничего, можно пустить такого, но в бурю – пусть лучше кашу варит. Выражает он, разумеется, желание подняться. Я ему говорю:
«Хотя станцию вывести из строя невозможно, однако, Ехов, правила техники безопасности категорически запрещают подниматься зимой на такие мачты».
«Зимой? Летом-то на нее и теленок поднимется».
«Категорически, говорю, запрещает мачтовикам, но насчет начальников станций умалчивает. Важно мне еще подняться и потому, что я в дороге должен придумать рационализаторское предложение, которое навсегда гарантирует мачтовое устройство от подобных неприятностей.
Давай инструменты, я поставлю трос на его место».
Мачтовик протестует:
«Нам невыгодно, товарищ начальник, говорит, если вы разобьетесь. Мы останемся без консультации и помощи. А
если я разобьюсь, то найдется у кого, по крайней мере, консультироваться. Я не пущу, хоть пишите выговор».
Записал я ему за грубость выговор и полез.
Повреждение я исправил. Рационализаторское предложение оформилось, а что касается чувств, то скажу тебе, Оля, нет ничего страшнее метели на стометровой высоте!.
Хорев подошел к жене, нежно взял ее руки, поцеловал ладони и прижал их к своему лицу. Жена смотрела поверх его головы, словно все еще видя его в метель на стометровой мачте радиостанции. И теперь, как и прежде, все его слова и поступки казались ей необыкновенными, а жизнь с ним, как и жизнь вообще, казалась ей огромной и возвышающей, так что дух захватывало! Она гордилась им, гордилась собой, всем окружающим. . и на мачте он стоял не один, а с нею. . Хорошо чувствовать под ладонями его крепкие, милые щеки!.. Слезы показались у нее на глазах.
Он увидел их и сказал:
— Голубушка, родная моя, дорогая! Ты всегда была со мной рядом, и я всегда был с тобой. .
Она знала, что это так, но все же спросила:
— Даже там, на мачте?
— А на мачте тем более! Стою на омерзительно холодной перекладине. . одна из тех балок, ради которой едва не утонул друг мой Румянцев... жесткая, железная; закоченевшим ногам кажется не толще кнутовища, того гляди, переломится. Да еще вдобавок визжит под ветром!.
Фонарик, что висит у меня на груди, светит тонко, почти шепотом. Стометровая конструкция скрипит и качается в зыбучем и вертлявом пространстве. Голова кружится. На сердце – смертельная, сосущая тоска. Фонарик искренне хочет пробиться через метель, тушится, а она, смолистого лакированного цвета, деспотически властно наскакивает, отрывает руки. . Оригинальное создание!. И мысли у меня... оригинальные... я ими не восхищался. Злился на себя.
Неужели нужна стометровая колокольня, холод, дрожь, мрачнейшая метель, чтобы увидеть самого себя, без всякой снисходительности? А между тем я действительно тут только, целиком, впервые разглядел самого себя. Себя тогдашнего, а не теперешнего, конечно. Если парафразически, истолковательно передать свое настроение, я обратился к себе со следующими словами: «Ты – рохля и дурак! Ты – тунеядец! Вместо того чтобы остаться с женой и работать, ты убежал куда-то, к черту, на Охотское побережье. Зачем? Мыслить, обрабатывать материалы? Тьфу, насекомое! А еще хочет повторить «эффект Эдисона».
Разве Эдисон убегал от жизни, от города? Прихлебатель ты, а не творец. Настоящий творец создает при любых обстоятельствах, и чем они запутаннее, сложнее, тем ему приятней победа». Вот какое у меня было состояние. Это не значит, что я прерываю свое трехлетнее обязательство и возвращаюсь, предположим, домой на «Основателе» или
что я отказываюсь от усмирения аэрозолей и перебегаю к котлам Румянцева. Нет, я осудил себя и вынес приговор: делать одновременно две работы, так, как будто бы их делали два человека. И делал. Создал поселок и целиком закончил теоретическую часть труда об аэрозолях. Трудно было, но делал. . Ложное умствование, глупая фантазия должны быть наказаны. – Он ухмыльнулся. – С этой стороны Румянцев отчасти был прав, когда называл меня фантазером. Но странно, едва я вытравил фантазию и стал реально смотреть на жизнь, Румянцев перестал со мной встречаться. Вот это уж, извините, фантастика и причудливость! «Основатель» подходит к мысу Нох. . Мыс Нох от нашего поселка километрах в девяноста. . Я радирую четырем подчиненным, которые там работают, что, мол, моя бухта забита по-прежнему льдом, поэтому предлагаю инженеру Румянцеву остаться на мысе Нох, а указанные подчиненные, к которым идет смена, доставят его в поселок. Он мне: «Благодарю, состояние здоровья приказывает возвращаться пароходом «Основатель», очень жалею». И
все! И уплыл. Ха-ха! Состояние здоровья?! Кому, кому, а ему не извинительны такие вздорные причины. Он здоров как бык, как племенной бык!
Жена прервала:
— Румянцев знал, что те четверо подчиненных твоих, которым пришли на смену, умерли внезапно и странно?
— Они умерли, и умерли почетно, а не странно. Трое из них заготовляли рыбу для поселка, а четвертый разводил огород на мысу, в толщах каменноугольный пожар уже несколько лет. Мы решили воспользоваться теплотой.
Все четверо – редкого трудолюбия люди, ну и переутоми-
лись, надорвались, хотели горы наворотить к приходу смены.
— Но разве не странно, что все четверо?
— Жалко их, но не странно. Бывает, тонут корабли с целой командой и пассажирами. А почему ты напираешь на слово «странно»?
Жена промолчала. Молчание ее показалось инженеру многозначительным. Он подумал и сказал:
— Я со злости и досады, так же, как и ты сейчас, решил: струсил, мол, Румянцев, поддался игре воображения.
На пароходе было много людей, которые впервые видели мыс Нох. А это на первый взгляд твердыня скорби и смущения. Представь высокую, голую галерею, без крыши, из камней самого густого ежевичного цвета. Почва меж камней из мелкого песка. От внутреннего жара, что ли, не знаю, песок зеленого цвета. Заканчивается галерея теплым озерком, над которым постоянно клубится туман. Ну, люди и поторопились создать «оранжевую ленту». Я уверен, что и Румянцев приложил к легенде свои идейки, которые в его котлы не уместились. .
— Ай-я-яй, милый! Ты – злишься?
— Злюсь. Он должен был подчинить себе легендотворцев с парохода, а он встал с ними наравне! Смеющиеся лица, отсутствие тления! – насмешливо, глухим голосом проговорил инженер. – Отсутствие тления потому, что их похоронили в вечной мерзлоте, а смеющиеся лица... не было смеющихся лиц. Позже, когда мы перевозили покойников в поселок к их родственникам, я видел... разве чуть-чуть улыбались. Нет. По-другому я думал до того о
Румянцеве! Дать себя одурить...
Жена охватила его шею руками и, нежно заглядывая ему в глаза, сказала:
— Только ты напрасно думаешь, дорогой, будто я злюсь и досадую на Румянцева. Знаешь поговорку? Сонливого не добудишься, ленивого не дошлешься. Мне думается, что в отношениях друг к другу мы и сонливы и ленивы. И мы все страдаем. Страдает и Румянцев. Я не допускаю мысли, чтоб он подослал к нам Завулина; проболтался просто, а проболтался доценту тоже от душевных мук. А теперь – этого довольно! Кроме того, его еще и потому тебе надо увидеть, что мне для выступления на совещании требуются от него материалы...
— Ну, уж вот это, извини, фантастика!
— В твоих устах – это бранное слово. Но, право, мой дорогой, ты сам очень, очень фантастичен. Хотя бы, например, в том, что простому факту моей любви к тебе умеешь придать фантастические очертания. Получи за это.
И она крепко поцеловала его, так крепко, что, по внутреннему признанию Хорева, он лишился разума, стал мягкий, словно шерсть или иной материал для набивки, и ему ничего не оставалось делать, как ответить ей безмолвным поцелуем.
Студент Валерьянов был холост. Приятность и сладость супружеских бесед он в некоторых случаях, вроде теперешнего, должен был заменять рассуждениями с самим собою. Вступи он в разговор на эту тему со своими друзьями-студентами, он много потерял бы в их мнении.
И они, а тем более он сам, считали его характер трезвым, трудноплавким, огнеупорным, несмотря на сложнейшую
действительность, ранения, науку, которую надо догонять без спотыкания.
Студент дежурил. Еще не светало, хотя кончался третий час ночи. Сад за раскрытым окном был аспидносерый, неподвижный. У кровли, в темноте, позванивало полуоторванное колено водосточного желоба, и эти звуки напоминали ему родное село, где рядом с отцовской избой стояла большая и длинная школа с множеством постоянно отрывающихся водосточных труб. Студент сидел за окном чванно и надменно, глядя на книгу для дежурных, кружку с чаем и кусок хлеба. Он думал: съесть ему этот хлеб или оставить на утро?
И еще он думал о доценте Завулине. Невольно он должен был сознаться, что Сергей Сергеич покорил его, и особенно тем, что ждал от него физической помощи. Валерьянов еще не знал, в какой мере он способен проявить эту помощь, но, судя по ненасытному аппетиту и презрению к этому маленькому куску хлеба, судя по жажде к деятельности, он проявит себя в достаточных для доцента размерах. И все-таки никогда не было у него такого командира, с таким странным строением отдельных частей!
Очки, подбородок. .
Студент встал и гордой, важной походкой подошел к окну. Он облокотился так, словно не подоконник был ему подпорой, а он – подоконнику. Это помогало ему думать, ибо дум много, и изучить их возможно лишь с прилежностью.
Например, Шекспир? В данном случае при чем тут печальное событие военачальника Макбета и его жены, которых увлек в водоворот смерти поток их честолюбия?
Меньше всего можно сейчас говорить о личном честолюбии. Люди его не лишены, кто говорит. Но гений самоотверженности ведет нас к победе вовсе не потому, что мы лично честолюбивы. Мы, если уж говорить правду, честолюбивы ради народа, ради тех идей, которые он несет.
Сущность макбетовского честолюбия – все-таки домашняя рухлядь, а наше честолюбие совсем из другого материала!
И с этой точки зрения инженер Хорев, его жена и другой инженер Румянцев не пришли на общественный просмотр
«Макбета», будучи заняты на работе, честь им и хвала!
Сад безмолвен. Позванивала легонько водосточная труба.
Студент вернулся к столу. Он решительно опустился на дюжий стул, выпил полкружки чая и взял хлеб. Трудно двигаться и размышлять при желудке, в который нечто, скромно называемое аппетитом, словно бьет ногой.
Жуя хлеб, он оглядел комнату. В одном углу стояли аппараты для гимнастических упражнений; в другом, возле книжного шкафа, гипсовый слепок с головы Фрунзе.
Какая разница между той войной и теперешней!
Тщательно собрав крошки и высыпав их в рот, он опять направился к окну. Светало. Уже виден был сад института с его мелкими украшениями, похожими на залежавшийся галантерейный товар. Над садом висело облако, тяжелое, словно из красного железняка.
Внизу, под окном, стоял с блуждающим взглядом Сергей Сергеич. Доцент, должно быть, не спал всю ночь. Волосы его уныло свисали, будто пшеница, побитая градом.
— Ба! Сергей Сергеич! – окликнул его студент. – Заходите.
— Мы уезжаем, – сказал Завулин. – Собирайтесь.
Студент проговорил:
— Я не кончил дежурства, а затем не получил хлеба на сегодняшний день. Вы бы хоть предупредили.
— Предупреждал. Когда вы мне гарантировали свою физическую силу, это и было предупреждением. Как же вы поедете без хлеба минимум на три дня?! И уж машина ждет.
Он отчаянно взмахнул руками.
— Несомненно, что дочка Румянцева ушла по Московскому шоссе, в Москву. Мы ее догоним и возвратим отцу. А вы, Валерьянов, не хотите ехать! Если б вы или я имели личную заинтересованность в проблеме Румянцев –
Хорев. А то ведь чистейший и зеленый, как озимь, гуманизм! Гордитесь. Румянцеву особенно крепко надо помочь. Он сейчас немее и неподвижнее камня. Я – от него.
Затем на минутку забежал к Ольге Осиповне. Она готовится к речи в защиту Румянцева. И напрасно! Если мы ему не поможем и не найдем с вами, Валерьянов, его дочурки – никакие речи его не спасут! Совещание посмотрит на его лицо и, чего доброго, промолвит: «Какой замысел способна реализовать эта курятина? Кого хвалит Ольга
Осиповна?» А между тем, доложу я вам, Валерьянов, Ольга Осиповна умеет придать удивительную вещественность своим словам. И я не ошибусь, если скажу, что муж ее не ценит. Вообще – он сиплый, и был бы он выдернутой из ткани нитью, если б не она. Фанфарон! Кургузка!. Недосягаемая, умнейшая женщина, а он как недожаренная кулебяка..
— Ваши обидные слова, Сергей Сергеич, не вяжутся с
вашим общим хорошим отношением к людям, – хмуро потупившись, сказал студент.
— А все потому, что вы меня, Валерьянов, раздражаете!– мотая головой, ответил Завулин. – Так не едете?
Жаль. Вы мне показались прожорливым на подвиг. И
ехать-то, главное, недалеко. Километров шестьдесят, туда, где начинаются Зеленяцкие Рытвины. Дальше она уйти не может. Там – лесозаготовки, угольные шахты, на каждом шагу – люди, пройти незамеченной – где ей?.. Ну, что ж, не едете? Как же мне ехать к тому месту, где требуется огромная физическая выдержка и стойкость?.
Сергея Сергеича, несомненно, огорчал отказ студента.
Но, с другой стороны, несомненно и то, что Сергея
Сергеича огорчило б, окажись студент легко убедимым, сговорчивым. Сергей Сергеич страшился путешествий, даже на самое короткое расстояние. Эти мысли студента немедленно же подтвердили слова Сергея Сергеича. Доцент, увиливая в сторону, вдруг пылко заговорил о топливе, котлах и топках Румянцева:
— Тепло и огонь – самое важное на войне, не правда ли, Валерьянов? Этим побеждаем. Огнем – по врагу, а внутренним теплом – в отношениях друг к другу!.. И
пусть Румянцев встретил меня сыро и грубо, – я его понимаю... но он мне бросил пару слов, и я, без замедлений, уразумел, что мы при сжигании топлива используем весьма малый процент тепловой энергии. Есть от чего прийти в ужас! Бросаем в печь, допустим, полено, а половина его бессмысленно, превращаясь в аэрозоли, улетает в воздух!
«А не взять ли мне у приятеля сухари? – продолжал думать студент. – Ему дам свою карточку. Тогда и смогу уехать».
— Молчите? Не верите? Улетает иногда и больше половины полена. Таким образом, половина нашего топлива
– дым, аэрозоли, Хорев!.. Да и вообще, я начинаю думать, что тогда лишь, когда горе минует, мы осознаем его истинные размеры. Так, до открытия Румянцева знали мы эфемерность наших топок? Пойдем дальше, и мы придем к заключению, что тяжесть, которую мы с вами, предположим, несем, измеряется не ее весом и размерами, а продолжительностью пути.
Например, если б в современной мировой литературе появился новый Бальзак, мы бы поняли, насколько плохи и плоски современные писатели. .
— Современных писателей всегда считали плохими и плоскими, в том числе и Бальзака! – крикнул студент и скрылся.
«Пожалуй, он обиделся, – топчась на месте, подумал доцент. – Что это со мной? Какой-то дешевый хмель, как от табака. Обижаю людей, кручусь... этак они меня черт знает за кого сочтут! Вот этот студент, например. .»
Сергей Сергеич ошибался, думая, что студент обиделся, но Завулин был прав, когда думал, что студент кое в чем судит о нем превратно. Взять хотя бы путешествия.
Студент был уверен, что Сергей Сергеич боится путешествовать, а именно никто другой, как Сергей Сергеич, не любил так страстно путешествия. Он только не хотел вступить в путешествия не вполне приготовленным, главным образом, физически. Природа дала ему слабые ноги, плохое сердце, близорукие глаза. Рядом многолетних упражнений он исправил сердце, укрепил ноги и хотя не победил близорукости, зато приспособил ее так, что она не
мешала ему. Готовясь к путешествиям, он не держал библиотеки, и вообще, количество вещей, его обслуживающих, свел к военному минимуму. Что же касается семьи, едва ли не самого большого препятствия для путешественников, – он не миновал семьи. Жена его, сухопарая, с длинными ножками, длинным носиком, похожая на кулика, относилась к нему презрительно, правда, не лишая его детей, – их было трое, здоровенных, голенастых, широколобых, прожорливых. Семья его, как и весь город, называла его «куражным чудаком», и чтоб с корнем вырвать это прозвище, ему надо было совершить законное и в то же время поразительное по своим результатам путешествие. Иначе – пусть будет «куражный чудак»! Противодействующие силы, как видите были огромны.
Когда началась война, он подумал, что нет ничего благородней походов, – путешествия, шествия в пути, – воина, защищающего свою родину. С трепетом явился он на призывной пункт. Сердце и ноги его нашли отличными, но глаза. . посмотрев в его глаза, ему сказали: «В крайнем случае, мы можем вас зачислить нестроевым. Но мы уверены, что ваша кафедра – ваш строй, ваша война». После того как это было ему сказано, Сергей Сергеич с жаром, почти багряным, с цветистостью, почти луговой, с доблестью, почти непобедимой, и с добродетелью, абсолютно святой, читал свои лекции о западной литературе. «Есть кафедра западных литератур! – восклицал он. – Но в такую войну, как теперешняя, нет Запада и Востока, а есть прогресс, цивилизация, защита культуры. Вы, наполняющие зал, вы дети Шекспира и Навои, Данте и Пушкина, Расина и Шевченко, Э. По и Достоевского, М. Горького и
В. Гюго, – вы защитники мира и свободы!» Большая, переполненная аудитория института гремела благодатными, как весенний дождь, рукоплесканиями. Руководство института, примирившись с его чудачествами, серьезно поставило вопрос о присвоении ему звания профессора.
Правда, заведующий кафедрой сказал: «Жаль только, что он не любит путешествовать, это в наши дни носит некий оттенок консерватизма». И все улыбнулись. Впрочем, это была хорошая улыбка. В конце концов городу нравился этот чудак, не любящий путешествовать. Пусть в городе, наполненном самыми яростными путешественниками, из всех, когда-либо существовавших, будет один, который никогда не путешествовал! Понятно поэтому, что студент
Валерьянов нравится Сергею Сергеичу. Ну, во-первых, шутили, что у студента «такая успокаивающая фамилия», во-вторых, мощная фигура, способная пролезть и пройти через любые дебри, и вместе с тем беспечное, – хоть он и старается его хмурить, – беспечное детское лицо. Он – силен. Единственный недостаток студента – ранение в область сердца, но если сердце не остановилось, его уже не остановишь, оно выберется из любых неприятностей. Человек есть существо, приводящее других в восторг. Вот его назначение, вот его сила, вот его подвиг! И как восторг нельзя разжижить и разрядить, так же нельзя столкнуть человека с пути подвига и счастья. И, наконец, студент
Валерьянов много путешествовал. Пусть он делится своими воспоминаниями с доцентом. Без спутника тому не обойтись. Трудно теперь произвести Сергею Сергеичу модификацию, изменение своего вида, хо-хо-хо... Так думал город о Сергее Сергеиче. Много было истины в этих ду-
мах, но, как видите, имелись кое-какие и ошибки. Впрочем, почему же не быть ошибкам? Сергея Сергеича нельзя поставить в ряд с великими людьми, а, как известно, даже в оценке великих людей современниками случались ошибки.
Пока Сергей Сергеич размышлял о своем теперешнем чрезмерном беспокойстве, о своем положении в городе, вернулся студент Валерьянов. В рюкзаке за его спиной позвякивали сухари и торчал кусок солдатского одеяла.
— Я готов, – сухо и отрывисто сказал он.
Сергей Сергеич необыкновенно обрадовался.
— Прекрасно! Прекрасно, Валерьянов, – залепетал он. –
Покуда есть в атмосфере тепло и не грянули холода, мы можем увидеть явление «оранжевой ленты». Я нашел способ приманить к земле эти странные организмы, обитающие в аэрозолях. А то придут морозы, и существа подохнут, как щенки. Тридцать – сорок градусов мороза, ха-хаха!.. Хотел бы я посмотреть, как они себя там почувствуют под норд-вестом. У нас зимой яростные норд-весты, не правда ли, Валерьянов?
Студент, поправляя за плечами рюкзак, проговорил:
— Прежде чем сесть в машину, должен предупредить вас, Сергей Сергеич, что я не верю в эти ваши оранжевые существа. И если еду, так еду из человеколюбия. Раз вы доподлинно узнали, что девочка ушла по Московскому шоссе. .
— Доподлинно, доподлинно. Личный и вдумчивый намек Ольги Осиповны, из которого я заключил: по Московскому шоссе! Умнейшая женщина, пленительнейшая!.
Она и рекомендовала мне: обратиться к врачу Афанасьеву.
Тот по поручению Облздравотдела едет в район, и как раз по Московскому шоссе. Афанасьев – душа и без того, а для Ольги Осиповны – особенно. Очаровательная женщина! Вся она розовая, сверкающая. . В ней есть что-то от терцины4, не правда ли, Валерьянов?
Они пересекли сад и вышли к липовой аллее, за которой высились чугунные институтские ворота, необыкновенно узорчатые, в розовых лучах рассвета похожие на иконостас.
— От терцины? – сразу не поняв доцента, спросил недоуменно Валерьянов.
— Ну да, от терцины! Знаете, у Пушкина?.
В начале жизни школу помню я;
Нас там, детей беспечных, было много; Неровная и резвая семья.
Смиренная, одетая убого,
Но видом величавая жена
Над школою надзор хранила строго..
— Насчет величавости – ваша точка зрения, – пробормотал студент, – а только какая же она смиренная? Да и одета не убого, насколько я мог заметить. .
Липовую аллею подметал дворник, старый-престарый, сутулый-пресутулый. Он не столько мел, сколько опирался на метлу, такую же древнюю, как он сам. Воздух был неподвижен, сух, а пыль и опавшие листья, поднятые
4 Терцина (от лат. terzа rima – третья рифма) – 3-стишная строфа, ряд которых дает непрерывную цепь тройных рифм.
метлой, застывали неподвижно, похожие на старинные кружева. Кружевные стояли за аллеей ворота, весь в бронзовых кружевах, грузно возвышается за воротами старинный собор, и маленькая здравотделовская «эмка» у ворот похожа на пуговицу. Переводя взор с дворника на ворота, а оттуда – на разноцветный сонм куполов, доцент, не слушая Валерьянова, говорил:
— Когда Данте искал для «Божественной комедии»
подходящую стихотворную форму, он создал терцину.
Под влиянием Данте эта строфа распространилась по всему миру. И если Данте использовал ее для грозных и обличительных своих замыслов, Пушкин – для лирических, мы – для...
— Так то ж Данте да Пушкин! – в негодовании пробурчал студент. – Куда-а мы к ним со своими терцинами?
Доцент прервал свою речь. «Кажись, я не того... – подумал он, с тревогой наблюдая свое неоглядно беспокойное состояние. – Кажись, я глупости порю? С чего бы, когда такой ответственный момент?»
В машине, скрестив на груди могучие руки, спал у руля врач Афанасьев. Сложения врач сверхъестественного, голос его громоподобен, и, хотя ему за шестьдесят, волосы его целы и черны, и никто ему не дает больше сорока. Похоже, что он знает секрет вечной молодости, во всяком случае, среди больных он считается лучшим врачом. Живет он широко, страстей у него много, но самая главная –
страсть к морю.
Заваленный по горло практикой и преподаванием на разных курсах, он в течение войны ни разу не видел моря.
Он тоскует по морю, не снимает с плеч морской куртки с
золотыми якорями на пуговицах и тоску свою выливает в рассказах. Рассказы его грубы и описывают самые примитивные чувства: обжорство, драку, погоню за зверями, столкновения с разбушевавшейся стихией, но говорит он так горячо, что у слушателей дух захватывает. Конечно, с тоски по морю Афанасьев рассказывает чересчур густо, он и сам понимает это, – прощаясь со слушателем, он так жмет тому руку, что слушатель шатается от боли, – и, однако, не эта ли густота прельстительна? Только перед одним Сергеем Сергеичем врач не испытывает шершавого чувства неловкости: Сергей Сергеич верит каждому слову «ценителя моря».
— Едем?
Врач просыпается. Он с неудовольствием рассматривает детски трезвое, круглое лицо студента. Студент, несомненно, будет мешать рассказам, но Афанасьев верит в свои силы: зажгу!. Зевая, он заводит мотор и говорит:
— А мне, батенька, снилось Эгейское море и архипелаг.
Самое огороженное по красоте место во всей вселенной, доложу я вам!..
— Вы и в Эгейском плавали? – спросил Сергей Сергеич, усаживаясь рядом с врачом.
Афанасьев, в сущности, Эгейского моря не видел. Это, пожалуй, самый позорный случай в его жизни. В Стамбуле, гонясь за дешевизной, он купил дюжину сквернейшего греческого коньяку. Вместе с врачом на Дальний Восток плыл его племянник-агроном, такой же косматый коренник, как и его дядя. Попробовав первую рюмку, дядя сказал, что коньяк этот, как снег в сырую погоду – пристает к полозьям. . Определение оказалось пророческим. Двена-
дцать бутылок связали и слепили их ноги, и они очнулись лишь в Средиземном море. Капитан парохода утверждал, что и дядя и племянник наклонялись довольно низко к
Эгейскому морю, но Афанасьев, хоть убей, ничего не мог вспомнить. Пропустить такую исступленную оргию морской красоты, о, боже!.. И вот уже много лет врач Афанасьев видел во сне густое и раскатистое, как октава, Эгейское море..
— Плавал, – сказал, широкобежно хохоча, врач, – Плавал! Конечно, плаванье по современному Эгейскому морю не то, что плаванье в седой древности, когда водились и нимфы и сирены. .
– Нимфы – сухопутный миф, а сирены – морской.
Причем миф есть только миф, – отозвался с заднего сиденья студент, подпрыгивая на ухабе.
Врач обогнул обоз ломовиков, везущих с фабрики пухлые тюки бумазеи, погудел крестьянской подводе и, миновав последние домики предместья, выехал на широкое Московское шоссе, обсаженное четырьмя рядами берез. Здесь он обернулся к студенту и своим хохлатым, царственно могучим голосом проговорил:
— Миф?! Вы в этом уверены, юноша? Так уж вам все и известно, что происходило три или пять тысяч лет тому назад? Миф?! На ваших глазах вымерли зубры, морские коровы, кончаются бобры, лоси, котики.. Пятьсот лет назад в Новой Зеландии водилась бегающая птица моа, три метра высоты, в два раза с лишком выше меня. . – Он явно преуменьшил для эффекта свой рост. – Птица! В два-три раза выше меня! Вы, юноши, вполне можете и моа назвать сухопутным мифом. А что касается меня, я верю в море и
в сирен и хотел бы послушать их пение! И даже, черт побери, не стал бы привязывать себя, подобно Одиссею, к мачте...
— Что ж, и Одиссей – миф, – упрямо продолжал студент. – И Гомер – миф. И вся так называемая Древняя
Греция на семьдесят пять процентов, по-моему, миф.
— Говорите уже – на девяносто девять! – прорычал
Афанасьев. – Эх вы, мифолог! – И, толкнув локтем доцента, Афанасьев стал рассказывать, как ему в Каспийском море пришлось наблюдать «выемку» осетра. Море чуть рябилось, и в воде, покрытой факеловидными пятнами, цвета блеклого золота, осетр имел совершенное сходство с сиреной; разве что не пел... И что думаете? Съели осетра с особым аппетитом. .
Студент неслышно фыркнул в платок. Сергей Сергеич, не выразив ни малейшего сомнения, сказал:
— Душисто вы рассказываете, Петр Александрыч. Ваши рассказы всегда напоминают мне оливы, знаете эти деревья? Вы бы рассказывали почаще Ольге Осиповне. Легкокрылая, благороднейшая женщина. И, на мой взгляд, одинока и в пустыне. Такой сизокрылой надобен, я бы сказал, громодержный спутник. Муж у ней, допустим, достойный человек, но разве он ее достоин?
Врач возразил:
– Это вы, Сергей Сергеич, напрасно. Гавриил Михеич имеет вкус к морю. Вы заметили, какие он морские виды собрал? И где, в нашем городе! Тут из валов водятся только коленчатые валы, хо-хо!..
– Ясная женщина, умильность в ней есть...
– Умильность есть, не спорю, – сказал врач, обгоняя
грузовик с полосовым железом. – Она понимает «малых сих». Возьмем такое. Едет она в Орловскую область. Там слышит: в оккупацию девочки, помогавшие партизанам, имели явочный знак – кусочек оранжевой ленточки. У вожатого отряда Ольга Осиповна достала метров десять этой ленточки и привезла в город. Кусочки этой ленточки стали выдавать лучшим, сердечным ученицам школ... Моя внучка тоже получила. Сантиментально, но есть возвышенная умильность. .
– Это вам, что же, сама Ольга Осиповна сообщила?
– Сама.
– Почему же она мне не сказала?
– А я знаю? Может быть, потому, что ваши дети еще полугрудные и в школу не ходят.
– Как полугрудные, когда старший в третьем классе? –
плачущим голосом сказал Сергей Сергеич. – Умолчать о смысле «оранжевой ленточки»! И сказать – вам?! Ведь она должна же почувствовать, что «оранжевая лента» имеет для меня тревожное и жгучее значение?.
– Да чего вы горячитесь? – спросил, недоумевая, врач.
– Чего? А того, что по следу «оранжевой ленточки» я ищу дочь инженера Румянцева.
– Она уже нашлась.
– Как – нашлась?
– Учила уроки у подружки и готовила обед для семейства подружки. Мама там больна. Я же вам говорю: оранжевая ленточка, ради нее. Сантиментальность, умильность, но сейчас это не вредно, сейчас это, я бы сказал, полезно. Души несколько обугрюмились, обуглились. Надо дать им искрометность, на первый раз хоть сантиментальную, как одуванчик.
Сергей Сергеич протянул руку к рулю:
– Стойте. Куда вы меня везете?
— К Зеленецким Рытвинам. Куда хотели.
— Я е-ехал отыскивать девочку. Девочка нашлась. Куда мне ехать? Зачем вы везете меня к Зеленецким Рытвинам?! Ну, вас я, Петр Александрыч, понимаю. Вы, допустим, жаждете спутников. Но Ольга Осиповна? Дальновидная, милая, вдумчивая... Она-то знала, что девочка нашлась?
— Думаю, что знала.
— Как же она могла так поступить?
— Женщины – существа неизмеримые, как океан, –
сказал, смеясь, Афанасьев. – Единственное спасение, как и в океане, относиться к ним бесстрастно. Кстати, об оранжевой ленте. Случилось это в Охотском море. Охотились мы на мысе Нох. Охота – неудачная. Садимся на «Основатель». Отплываем – и сразу: полоса цветных туманов с преобладанием оранжевого цвета. Плутали мы долго, были даже четыре случая смерти от «оранжевой ленты», и я хочу рассказать вам один, для разгадки которого требуется особая пытливость, свойственная, пожалуй, только вам, Сергей Сергеич.
Сергей Сергеич, в полном недоумении и отчаянии, воскликнул:
— Позвольте, вы говорили прежде – «оранжевые ленты» видели вы над озерком мыса Нох?!
— Да вы, голубчик, не спутали?
— Как я мог спутать? Я вас переспрашивал несколько раз. Еще вы рассказывали, как четверо умерли с ослепительно счастливыми лицами.
Врач, от изумления, снял даже руки с руля:
— Решительно не помню!
— Боже мой, я, как цыпленок в яйце, уже сделал наклев в скорлупе и готов был освободиться. . Вас я прощаю, Петр Александрович. Вам не удивительно спутать, вы имели столько встреч и потрясающих событий в море. . но
Ольга Осиповна, она-то даже ни разу не купалась в море!.
Студент подался вперед. В крошечном зеркале, прикрепленном вбок против сиденья шофера, отражались пыльные березы, вспаханные под озимь поля, мерцающие окна деревень, и среди всего этого – жалкое и беспомощное лицо Сергея Сергеича, его очки, мокрый от волнения подбородок, плохо, торопливо выбритый. Особенно почему-то этот подбородок растолковал многое студенту, а главное то, что Сергей Сергеич влюблен в Ольгу Осиповну, влюблен, едва ли сам зная об этом!
«Фу, какой же я дурак! – думал сконфуженно студент.
– И как я сразу не мог догадаться? А еще смотрел и слушал Шекспира?» Впрочем, при чем тут Шекспир. Сергей
Сергеич не знает о своей любви. Ольга Осиповна и не догадывается, как не догадывается и Гавриил Михеич или этот врач. Что же касается девочки и оранжевой ленты, дело объясняется просто. Ольге Осиповне понадобилось отослать на день-другой Сергея Сергеича за город. Он ей мешал. Он болтлив, способен наболтать глупости. Пусть прокатится! Ему для здоровья полезно, тем более что рядом – врач.
«Ну, а я-то тут – какая спица в колеснице? – раздражаясь на себя, думал студент. – Мне надо заниматься, а прогулки мне зачем?»
Ответа не было. Он досадовал на себя, а к тому же езда на автомобиле доставляла ему удовольствие. Врач правил умело, машина, несмотря на выбитую дорогу, шла быстро.
Как было бы приятно ехать, поезжай они по делу!..
Мелькнула лощина. В углублении на дне ее, где росли мелкие липы, мальчишки драли луб. Студент вспомнил слова отца, когда тот отпускал его в город учиться: «Даже луб драть, и то надобна наука». И как же иначе? Луб легко отрывается, когда теплая погода, малый ветер да малый дождь. Тогда, говорят, кору ветром откачивает, дождем отмачивает, теплом отпаривает. «Луб?! – думал с каким-то негодованием студент. – Луб – дело, а вот куда и зачем мы едем?»
Холмы удлинялись, увеличивались, словно стадо, которое гонит к водопою пастух. Показались Зеленецкие
Рытвины – глубокие овраги, поросшие по дну осинником, поверху – сосняком. За Рытвинами виднелись горы, а у подножия их – нефтяные вышки и какие-то треугольные высокие здания, должно быть, входы в каменноугольные шахты. Места эти, видимо, хорошо были знакомы врачу.
«Вот это колхозниками запущено под лес, – объяснял он, –
а вот тут вправо, разделывают под пашню. Трудолюбивый здесь народ на редкость, лечатся только старухи».
Чаще стали встречаться грузовики, наполненные тусклыми глыбами каменного угля. Лес был сильно прорежен, и озорно блестели в зеленой глубине его далекие глыбы скал. Горы! Горы невысокие, российские, нашей удали по пояс, но все же горы, все же скалы, обрывы, пропасти, ручьи, орлы, и – кругозор, кругозор!
Сергей Сергеич повернулся к студенту.
— Хорошо?! – с сияющим лицом спросил он.
Лицо студента ответно засияло, и он, невольно улыбаясь, сказал:
— Очень хорошо.
Врач захохотал счастливым хохотом:
— Ну, еще бы! Почти море. Я знаю, куда править.
Возле речки, сапфирной и речистой, у свежесрубленного моста, они увидали лафет тяжелого немецкого орудия, бог весть как попавшего сюда. На краю лафета, устремив глаза в лес, сидел пожилой человек, по-видимому, охотник: две легавых собаки дремали у его ног. Лесом, невидимо, с вдумчивым грохотом, катился поезд с углем –
от шахт. Врач спросил, здороваясь с охотником:
— Много выводков, Андрей Андреич?
— Страсть! И заметьте, как война, так эта птица плодится и плодится. Надолго, Петр Александрович?
— То-то, что на день, Андрей Андреич, – ответил врач, спускаясь к речке.
В такт поезду врач размахивал и постукивал ведерком, в такт стучал мотор автомобиля, в такт жил лес, – и в такт всему этому благолепию хотелось жить и Сергею Сергеичу и студенту. Когда врач вернулся и голубая, певучая струйка воды полилась в радиатор, Сергей Сергеич, переглянувшись со студентом, сказал:
— Мы, Петр Александрыч, надумали по лесу побродить. Грибы или что другое...
— Одобряю, одобряю, – басом отозвался врач. – Сам бы остался, да работы сегодня предстоит много. Надо осмотреть три больницы, может быть, операцию сделать: веко у одной молодайки испортилось. Обратно поедем позд-
но ночью, не возражаете? Ночью – дорога, как в море, –
строптива и шумна, ха-ха!
Он показал им дорогу к больнице, где они его найдут ночью, влез в машину, и машина пошатнулась под ним..
«Как конь под Тарасом Бульбой», – подумал доцент. Машина скрылась. Охотник поднял собак и тоже скрылся.
Сергей Сергеич и студент остались одни.
Сначала они шли молча, а когда пересекли овраг и углубились в лес, где тесно, плечом к плечу, стояли удалые, красногрудые сосны, и когда начали попадаться грибы, они разговорились. Оба они вспомнили кудрявые и задорные забавы своего детства: доцент – в городе, студент – в деревне. Слушая студента, Сергей Сергеич думал о враче
Афанасьеве. Чем он так мог повлиять на Сергея Сергеича и на студента? Умело и с удовольствием исполняет свои обязанности? Да мало ли людей умело и с удовольствием исполняют свое дело! Мечтает? Но мечтает и Сергей Сергеич. Жизнерадостен? А разве Сергей Сергеич, а тем более студент не жизнерадостны?. Нет, тут есть что-то другое...
Грибов они набрали много. Студент ушел за водой, а
Сергей Сергеич лег на теплый камень, подпер голову рукой и обратил несколько вспотевшее, усталое лицо к долине.
Горизонт замыкался кобальтовой синью Волги. Над нею висели бронзово-бурые облака с ярко-оранжевыми краями. Оранжевые пятна падали на город, – еле видимый, еле различимый, – и город был какой-то высокоцветный, сказочный. Асфальтовые шоссе, во всех направлениях пересекавшие долину, – хрупкого черного цвета с белозеленой каемкой, а проселочные дороги, – от глины, что
ли, – самого густого и яркого красного цвета с едва заметной просинью. В воздухе пахло хвоей, грибами; нежнопечально покрикивала какая-то птица «ре-ре-ре... ре-рере...». И ласкающая, легкая, как кисея, грусть качалась на сердце. Хорошо!
Хорошо делать свое дело, знать и любить его и не мешать людям в их, может быть, самые важные и ответственные моменты жизни. Как правильно поступила
Ольга Осиповна, что заставила доцента уехать к Зеленецким Рытвинам! И каким чутьем обладает врач Афанасьев, сразу понявший ее намерения! И каким пустым, Грошевым, какой вздорной и перелетной птицей показал себя в этом событии Сергей Сергеич. «Оранжевая лента»! Боже мой, какая напыщенная чепуха! Ему, видите ли, мало тех чудес, которые совершают на фронте и в тылу наши люди, он захотел еще поставить гору на гору...
Вернулся студент. Смеясь, он сказал:
— А я думал, вы, Сергей Сергеич, уже грибы вычистили, – Он поглядел в долину и сказал: – Да, красиво!
При таком виде и я, пожалуй, не почистил бы грибов.
Тем не менее он вынул ножик и ловко и быстро стал сдирать шкурку с крепких и широких, цвета липы, грибных шляпок.
— Неделю бы здесь прожить, – сказал Сергей Сергеич несколько виноватым голосом.
— На неделю хлеба не хватит, – отозвался студент.
И он вдруг спросил:
— Вы, Сергей Сергеич, по-видимому, предполагали, что оранжевые организмы, возникшие в облаках, – если допустить существование таких организмов, – появились в
результате действия газа из шахт и нефтяных скважин, соединенного с городскими аэрозолями? Извините неточную терминологию. .
— Что – терминология?! Ваша мысль понятна.
— Тогда не справиться ли нам о составе газа и, вообще, познакомить с вашей гипотезой лаборатории шахт и нефтяных разработок?
— А зачем? Все равно никаких оранжевых организмов нет. И напрасно я вас смутил, Валерьянов.
Доцент достал портсигар, свернул папироску... и сказал, развертывая ее:
— Я ошибался. Инженер Хорев чувствует, ценит и уж никак не обижает свою жену. Разумеется, он и...
— Любит ее, – сказал студент, подвешивая котелок с водой к огню. – Грибы мы обварим разочка три, сольем воду, а там и маслица в них, Сергей Сергеич?
— Да, маслица, – задумчиво ответил доцент.
Студент хлопотал, а Сергей Сергеич все смотрел в долину, точно черпая оттуда утешение. Да, так оно и было!
Грусть, словно ветвями прикрывавшая его сердце, сквозисто и трепетно таяла и уходила. Он наполнился пылающим и сладким теплом, несколько отличным от того, каким он горел еще вчера на Тургеневской набережной у
Волги.
Студент, испытывая некоторую застенчивость, изредка поглядывал на Сергея Сергеича. «Вот она какая – безнадежная любовь!» – думал он, и ему хотелось иметь так же много лет, как и Сергею Сергеичу, и чувствовать так же, как и он, неотвязную и шальную любовь, – даже и сам не зная о том!.. Помешивая грибы в котелке, студент вспоми-
нал всех своих знакомых девушек, но ни одна из них не была похожа на Ольгу Осиповну... Впрочем, что он знал о ней?
Жадно и свирепо хрустя сухарями, глотая нежно скользкие и живительные куски грибов, студент говорил с грустью:
— Ну, до чего ж этот сухарь едок, до чего ж зло едок!..
И, съев за один присест всю трехдневную порцию сухарей, студент сказал:
— Так я же абсолютно здоров! Мне надо было в лес попасть. Это и есть термометр жизни.
Сергей Сергеич радостно рассмеялся:
— Как вы сказали, Валерьянов? Термометр жизни?
Очень хорошо определили. Именно, и вы и я, оба измерили температуру нашего духа. И оказалась – нормальная. Так тому и быть!
Часов в десять вечера они нашли машину врача около больницы. Появился Афанасьев, сутулый, утомленный,
«наработавшийся, батенька, до самой макушки». Он сел к рулю и всю дорогу рассказывал о том, как самоотверженно работают доктора в районных больницах и как трудно добиться от них – «в силу этой самой самоотверженности»
– точных данных о их работе.
— Молчат. Я им кричу: «Да говорите же! Страна должна знать!» А они мне: «Страна должна знать о фронте, а мы – тыловые». Все, говорю, одинаковы! Да говорите же!.. – кричал он, наклоняясь к уху Сергея Сергеича, словно тот был одним из районных докторов. – Помимо страны, с меня и Наркомздрав требует.
Избела-желтоватый свет фар освещал фиолетовую до-
рогу, раскидистые березы, которые казались оснеженными, телегу, студеные глаза коня, трактор с гусеницами, похожими на меховой воротник от клейко приставших комьев глины, темпераментный грузовик, застрявший в канаве, и поблекшего шофера в фуражке, люто сдвинутой на ухо.
Сергей Сергеич слушал, дремал, и, хотя слышал все, что говорит врач, ему снилась «кухта» – рыхлый снежок от испарений и туманов, пристающий к деревьям; снились дороги, какая-то песня, какие-то всадники, поднимающие легкий ветерок, от которого кухта хлопьями валит с деревьев; снилось и детство, отец, бородатый преподаватель естествознания в школе, объясняющий ему, что такое «кухта», откуда и почему она нависла на деревьях так многолико и стооко..
Очнулся он от дремоты уже на заводе, где устанавливались «решетки Румянцева» под «котел Румянцева»
производительностью 180-190 тонн пара в час. Сергей
Сергеич стоял позади Румянцева, глядя ему в черный, блестящий и мокрый от напряжения затылок. Румянцев, положив на колено лист кальки, что-то объяснял кочегару, одетому в брезентовый лазорево-синий комбинезон и широкую кожаную шапку, слезавшую ему на уши. Голос у
Румянцева жгучий, розовый, радостный, и весь он – радостный, жгучий, розовый, так что Сергею Сергеичу несколько неловко стоять возле него: он сам себе кажется прозаичным и мелким. «Решетка» – большое и длинное сооружение, вся так и сверкает жемчужными кнопками, регуляторами с кругами и делениями, искрометными, тесно соприкасающимися колесами, иглистыми валами и ко-
лосниковым полотном, которое от угля кажется мохнатым и пушистым. Похлопывая кулаком по этому полотну, Румянцев сказал:
— Семьдесят три решетки в семидесяти трех предприятиях города. – Начертив эту цифру рукой в воздухе, инженер продолжал: – Завтра ровно в одиннадцать пятнадцать утра. Топливо полностью выгорает, шлак механически сбрасывается в бункер – аэрозолей нет!.. И не нужны никакие фильтры и прочее... А главное, вместо пятнадцати кочегаров – один. Из пятнадцати мы освобождаем четырнадцать, штука?
Взяв под руку Сергея Сергеича, он ведет его в свой кабинет. Здесь он садится за стол против Сергея Сергеича и, ласково улыбаясь, смотрит, как тот крутит свою папироску.
— Плохо крутите, – вздохнув, сказал инженер. И, взяв портсигар, он в одну минуту накручивает десятка два папирос. – Курите, пожалуйста.
Сергей Сергеич неловко пыхтит. Он не знает: что ему, раскручивать эти папироски или, черт возьми, закурить?
Не знает он, зачем Румянцев пригласил его в кабинет и зачем прислал записку, прося зайти в любое время дня и ночи.
— Бывали вы на Севере? – спросил Румянцев.
— Вам ведь, наверно, известно, что я никогда не выезжал из нашего города, – сконфуженно прошептал Сергей
Сергеич, сам не понимая, чего он конфузится.
— Значит, не появлялось потребности от чего-то... вроде непреложной истины. . отделаться?. А я почему спросил? На Севере есть береза, называют ее кустовой. Растет
она по болотистым и холодным местам кустом, не образуя высокого свода. И, когда делается ей особенно топко и холодно, мечтает она о переезде. Но ясно, ехать не может.
Встав, он сказал громко:
— А я – уезжал! Не понимая того, что я представляю из себя кустовую березу. Душа моя – в холоде и топкости. И
не оттого, что топкие и холодные окрестности, а оттого, что любовный фонарь унесен другим. И даже не фонарь, а солнце. Солнце у меня взял другой! В остальном я развиваюсь совершенно нормально. Здоров, силен, приношу известную пользу, котлы и решетки, видите, выдумал, но вот в личном счастье незадача одолела. Так хожу, работаю, ем
– все нормально, повторяю, а увижу ее – и душа превращается в кустовую березу. Унизительно?
— Я не нахожу.
— Я тоже не нахожу. Отчего и нашел нужным с вами побеседовать. Вы человек Ольге Осиповне посторонний, вам ей легко будет передать. .
— Мне?
— Не слова и отнюдь не признания, – где мне? – а одно вещественное доказательство моей любви. Я бы вам про любовь не сказал, кабы оставался. А то уезжаю. Меня сегодня в Донбасс, на прежнее место, вызвали. Дьявольски приятно уезжать! Был у меня вчера Гавриил Михеич.
Примирялись и примирились. Смотрю на него, думаю:
«сказать?» Он у меня допытывался, – почему я на мысе
Нох тогда не слез? Одну половину, правда, я ему сказал: нельзя отрывать изобретения от жизни, нельзя бежать от нее. Оказалось, в один день одни и те же мысли нам пришли. Прекрасно!. Но вторую половину правды я ему не
сказал. Я ее тоже на мысе Нох понял. Там – очень величественно и красиво... не мне передавать, я техник. . священная и сама в себя влюбленная красота!. Возле красоты такой понял я и свою красоту..
— Как вы – хорошо! – воскликнул Сергей Сергеич. –
Как вы замечательно сказали. Именно лицезрея красоту, понимаешь ты свою любовь. Ведь тогда и кустовая береза
– прекрасна, если любовь?
— Прекрасна? – спросил, подумав, Румянцев, – Пожалуй, вы правы. Прекрасна. Но когда ты делом и замыслами
– лес, в некоем чувстве сознавать себя кустом – стеснительно...
— Розы тоже на кусте цветут!
— Хорошо. Пусть будет по-вашему. Но сверх того, сверх красоты есть мучительное чувство, что любишь ты безнадежно и что сейчас понял ты это, а до того, несколько лет, и понять это не мог. Я свою покойную жену любил, развратом не занимался, после ее смерти дочку решил воспитывать и, хоть оставил ее на руках у Ольги Осиповны, так проехаться хотел с превосходными чувствами... А
тут, на мысе Нох, посмотрел, понял себя и не возжелал увидеть друга Хорева. Никогда и никак! Дабы не воскресало, дабы умерло. Много лет прошло. Встретился в театре...
— Но ведь вы не пришли на «Макбета»?
— Далеко до «Макбета» это произошло. Шли «Без вины виноватые». Вот уж подлинно мы с ней – без вины виноватые. Увидел ее в фойе. Идет – стройная, томная, и необыкновенно реально ее вижу, а остальных, как сон... Вижу, глаза ласковые, сердечно она всегда ко мне относи-
лась, три раза на дню о здоровье спрашивала – единственная у ней слабость, – вижу все это и, сжав себя, превращаюсь в мертвый камень.
— Ужасно!
— Пожалуй, что – и ужасно. Так вот, смотрю я на Гавриила Михеича и думаю: «сказать?» А зачем? Что, мне или ему легче будет? Но, с другой стороны, и молчать не могу, потому что нашел подле кресла, там, в театре, кусочек оранжевой ленточки. Видимо, доставала она платок из сумочки, ну, и обронила. Схватил я этот кусочек – и вроде раскаленного угля. Вот он.
Румянцев, громко стукнув ладонью, положил на стол смятую, с развитыми нитками на краях, оранжевую ленточку.
— Знаю. Глупо, слезливо, мелодраматично. Достаточно пожилой дядя – другому, еще более пожилому, жалуется.
Ну, а если не могу? Знаю, война, погибают миллионы, страдания и труды необыкновенные у нас, и стыдно, казалось бы, советскому инженеру хныкать над оранжевой ленточкой..
– Но любовь есть любовь, – сказал Сергей Сергеич. – И
вы напрасно говорите о ней иронически. Чем больше я думаю, тем сильнее не нравится мне ваше сравнение себя с кустовой березой. Почему вы должны унижать себя? Ну, допустим, вашу любовь нельзя проявить, вы должны молчать о ней. И что же? Разве она от того становится постыдной?
— В чем-то вы правы, Сергей Сергеич, в чем-то и я прав. Может, мне мою любовь надо унизить, чтобы она не так пламенела надо мной?. Но продолжаю. Смотрю я на
эту оранжевую ленточку.. Ольга Осиповна и девушкой любила оранжевый цвет... впрочем, разговор не о сущности цвета. Приходит как-то дочь и говорит, что отличные ученицы у них в школе имеют право получить кусочек оранжевой партизанской ленточки, которую привезла
Ольга Осиповна. Трогательное движение, жаль, что к нему педагоги отнеслись отрицательно, хотя само собой эта оранжевая ленточка – случайна и не типична. . Взяла она книжки, ушла к подруге – вместе заниматься. А у меня такое сумасшедшее и тягостное чувство, что дочь мою похитили, сбежала она от меня. . тогда как, в сущности, я хотел от нее сбежать, я!..
— Почему же вы меня выбрали? Там, на Тургеневской, помните свои слова?
— В вас есть чувство красоты, пускай иногда нелепой и тяжкой. Но – красоты. Вы, Сергей Сергеич, сами вроде мыса Нох. Думаю: поймет. И вы поняли. Вы даже поехали мою дочку отыскивать по Московскому шоссе. Позвольте поблагодарить вас.
Не вставая, видимо все еще поглощенный своими думами, Румянцев пожал руку Сергею Сергеичу, а затем сказал, протягивая ему оранжевую ленточку:
— Будет просьба. Верните ей это. И скажите. . у вас это не получится нелепым. . что, мол, нашел Румянцев в театре и, признавая, что вышел из детского и юношеского возраста, возвращает... хотя и будет страдать до тех пор, пока не будет страдать. . А лучше последнего не говорить?
— Лучше не говорить, – сказал Сергей Сергеич, кладя оранжевую ленточку в бумажник неподалеку от другой, тоже оранжевой ленточки..
— После отъезда?
— Что, после отъезда?
— После отъезда, говорю, передадите?
— Ну, да.
И уже у дверей, прощаясь с Завулиным, Румянцев сказал, весь сияя:
— А ведь дочка-то моя, теоретически, добилась оранжевой ленточки. Практически она ее получить не могла, так как это движение педагоги нонче отменили. С моей точки зрения, они не правы, но я, как видите, человек односторонний.
Вдруг одно совершенно неожиданное соображение осенило Сергея Сергеича.
— Иван Валентинович!.. – пробормотал он смущенно. –
Я сваливаю вам в беспорядке... загромождаю вашу голову вопросами. .
— Пожалуйста, пожалуйста, голубчик Сергей Сергеич!
— Известно вам зарождение рассказа о четырех, умерших со счастливыми лицами?.
— А, на мысе Нох? Ну как же! Для меня там все прозрачно. Во-первых, никакого счастья у них на лицах не было. Но из этого, конечно, не значит, что они умерли недостойно. Заметил я у них на лице очевидное пренебрежение к смерти, русское, удалое. А счастья – нет. Ибо мы понимаем, а они тоже понимали, смерть – люта и лиха..
— Это совпадает с моими мыслями. . – поспешно сказал
Сергей Сергеич.
— Теперь относительно сущности рассказа. Боюсь, что это я заготовил доски, из которых досужее воображение
Афанасьева сколотило бочку легенды и пустило ее по бес-
конечному океану. В те минуты я был наполнен думами о своей громоздкой и безнадежной любви. Я высказал Афанасьеву, что, мол, эти четверо, тоже, может быть, подхваченные безнадежным смерчем любви, тем не менее умерли счастливыми и, мол, может быть, и мне предстоит подобное. . Мысли ваши, как вещи под залог, рекомендуется отдавать надежному человеку. Афанасьев – прекрасная личность, но воображение его жгучее, будто крапива. А
что, разве легенда о четырех и по сие время ходит?
— Уже умерла. Да и не жалко. Хлам, пустословие.
Сергей Сергеич преувеличивал. Ему немножечко жалко было исчезнувшую «оранжевую легенду». Стараясь заглушить в себе это чувство, он спросил:
— Выступала на совещании Ольга Осиповна?
— Голубчик! Вы не слышали ее? Какое горе! Вы многое потеряли. Начала она, словно саблю выхватила из ножен, – блеск! А дальше – ясно, прозрачно, ну, прямо сияние утренней звезды, честное слово!. Замысел мой – и о решетке и о котлах – раскрыла с удивительной силой. И
одновременно выдрала нас – меня и Хорева – за уши. Мы немедленно согласились на опыт, а то бы еще месяц или два тянули...
И он пустился разглагольствовать о свете и прозрачности, словно он светомер был какой. . Одно бесспорное заключение мог вывести Сергей Сергеич из слов
Румянцева: тот, после выступления Ольги Осиповны, полюбил ее еще сильнее. . Довольно быстро Румянцев устно подтвердил догадку Сергея Сергеича. Торопливо, словно боясь остудиться, он проговорил:
— И в конце концов хорошо, что я ее полюбил! Кому я
мешаю?! Да, это – для меня страдание, но прекрасное страдание. И пусть лучше оно будет, чем не будет. Вы меня, Сергей Сергеич, понимаете? Вам это не кажется пустым набором слов? Вам ведь, теоретически, любовь знакома по мировой литературе?! Ах, как печально, что вы не присутствовали на ее выступлении, какой освещающей перспективы оратор!
— До известной степени лучше, что я не присутствовал на совещании, – сказал, криво улыбаясь, Сергей Сергеич,
– не всякий, как вы, может умеренно относиться к своему страданию.
— К любви? По счастливому стечению обстоятельств она вас не коснется.
— Разумеется, не коснется, но все же лучше подальше от заразы. . она велика, как глыба. .
— Именно глыба, обвал, ха-ха-ха!..
И, смеясь, весь блестящий от смеха и машинного масла, – да еще, захватив по дороге масленку, словно ему еще мало скользкости и гладкости, – Румянцев проводил Сергея Сергеича до дверей котельной.
«Зачем я взял эту ленточку? – с досадой думал Сергей
Сергеич. – Все уладилось благополучно: оба опыта начнутся одновременно, семейство Хоревых – счастливо, я по-прежнему шутливый и безвредный дурачина... Ну чего я потащусь к ней с этой ленточкой?»
Однако ленточка тащила его за собою. Вместо института он направился к Ольге Осиповне. Не доходя малость до ее дома, он остановился и опять задумался. Бессонная ночь сказывалась. Томила жажда, глаза слипались, хотелось спать. «Наболтаю опять какие-нибудь глупости»,
– подумал он и, довольно неожиданно для себя, пошел в достраивающееся здание городской автоматической телефонной станции, где Хорев монтировал электрофильтры собственной конструкции. К удивлению Сергея Сергеича, инженер по телефону высказал горячее желание немедленно увидеть доцента, и еще больше удивился Сергей
Сергеич, что инженер оказался очень вежливым, словоохотливым и, почти до приторности, любезным. «Вот оно, какое бывает счастье!» – с легким неудовольствием подумал Сергей Сергеич.
Они обошли все три секции АТС мимо всех четырех тысяч «телефонных точек». Сергей Сергеич имел возможность сравнить пасмурную, низкую котельную – этот желудок предприятия – со светлыми, просторными залами
АТС – глазами и ушами предприятий.. но Сергею Сергеичу было не до сравнений. Он смотрел на Хорева. Инженер заметно похудел, изменился, его трясло, словно в лихорадке; без того темное лицо его было цвета чернозема. .
нелегко давалась ему удача!
Инженер провел его в большую комнату. Здесь во всю ширину трех стен стоял какой-то аппарат, отчасти похожий на камин, или на орган, или на то и другое вместе.
Инженер сказал, что это «санометр», снаряд для измерения силы звука и, отчасти, для создания ультразвука, позволяющего произвести коагуляцию аэрозолей, то есть слипание частиц, дождевание. Если и все пойдет дальше так же благополучно, завтра, в 11.13 утра будет произведен «эксперимент 27»... между нами?.. эксперимент –
шаткий, а в случае успеха может иметь военное значение. .
между нами..
— В одиннадцать пятнадцать? – спросил доцент.
— Нет, именно в одиннадцать тринадцать. В одиннадцать пятнадцать – опыт Румянцева. Собственно, его решетки и котлы даже нельзя и назвать опытом. Опыт он давно закончил, это – массовое применение. Он задерживал его потому, что боялся – не удастся проследить сразу за всеми решетками и котлами, а кадры помощников еще не окончили его курсы. Вчерашнее совещание настояло на немедленном применении опыта.
И он глубоко, с сожалением, вздохнул.
Ах, это вчерашнее совещание! И в течение всего совещания и сейчас Хореву казалось, что Ольга Осиповна темно и запутанно говорила о решетках и котлах Румянцева – а прозрачно и ясно об «эксперименте 27». Румянцев хотя и благодарил, но по лицу его очевидно, что он ужасно недоволен. Впрочем, человек он благородный – он горячо настаивал, чтобы Хореву дали эти две минуты. .
«эксперимент 27» требует так много электроэнергии, что в течение двух минут все предприятия, учреждения и дома города будут лишены тока... очень сложна и проводка. . а если эксперимент не выйдет... Благородный человек! А
надо было говорить об его опытах не так лениво...
– Ну, я вам не буду мешать, – виновато произнес Сергей Сергеич. И он добавил, неизвестно зачем: – Разрешите завтра, после одиннадцати тринадцати, после эксперимента?..
– Если выйдет, если выйдет!.. – почти с отчаянием вскричал инженер.
Да, нелегко ему доставалась удача!
Свою жизнь Сергей Сергеич находил относительно
удачной хотя бы потому, что он не запутался во всем происходящем вокруг него. Правда, поворачивался он с трудом, разве только в постели, с боку на бок, с легкостью, но и эта легкость была такая, словно он во сне тащился по глубокой, по колено, осенней грязи. Он опять не спал всю ночь. Встал он с головой, набитой какой-то нудной пылью, как чулан для помещения ненужных вещей. Жена не подала ему повода для брани. Впервые в жизни он назвал ее, всеми глубокоуважаемого педагога, дождевым червем.
– Не вижу здесь ничего обидного, – с невероятно обиженным лицом сказала жена, – дождевой червь вполне полезен.
– Польза пользе рознь, матушка, – сказал Сергей Сергеич и, не допив чаю, отправился на Тургеневскую набережную.
Было десять часов сорок минут утра.
В золотом столбе листьев, возле скамейки восточной формы, напоминающей стихи формы «газель», топтался студент Валерьянов. Вчерашний день он прожил без Сергея Сергеича и – тосковал. Всегда-то он считал себя умеренным и даже равнодушным, а тут – извольте видеть!
Тоскует не только по Сергею Сергеичу, но и по этой скамье восточной формы, напоминающей стихи «газель», широкие, просторные, плавные – и пленительные! Ах, как приятны восточные мотивы романтиков и как неприятен реально встающий перед вами романтический мотив! Зачем, например, этому пожилому, сорокалетнему человеку влюбляться в молодую женщину, а ему, молодому студенту, неприятно следить за этой любовью и бояться, что как бы влюбленный не открыл в себе эту любовь? Тоже, нашелся убаюкивающий!
Доцент плюхнулся на скамью. Возле него упал второй столб листьев. Плавно размахивая руками, словно А. Фет
– строчками, когда тот в совершенстве овладел трудной формой «газели», доцент сказал:
— Меня глубоко заинтересовал «эксперимент 27». Да, а работа решеток. . и котлы. . Отсюда, Валерьянов, мы увидим все результаты. – Он вынул портсигар, скрутил папироску, раскрутил ее и, глядя в табак, как в часы, сказал: –
Уже одиннадцать. Чертовски бьется сердце, а у вас?
Студент промолчал. Ему хотелось ответить: «Если у меня по каждому опыту, пусть имеющему военное значение даже, будет биться сердце, что оно стоит тогда?» Но сердце у него билось. И смотрел он так же, как и доцент, на небо, на реку, на город.
День был того же, как и позавчера, странного цвета опала. Сутулая река, без блеска, пугливо жалась к берегам.
Лязганье рулевых цепей, звуки падающего или поднимающегося якоря слышались невнятно и заунывно. Облака, цвета солоди, охватывали солнце, словно шины колеса.
Пахло лопухами, щепой, тиной, плотами. Из опаловой дымки поднимались трубы заводов. Какое сейчас, наверное, полыхает пламя у топок, какое напряжение у людей, а трубы передают его не больше, чем восклицательный знак в конце фразы. Нужно произнести вслух всю фразу, чтобы значок приобрел смысл. .
Студент думал о том же, но по-другому. Он знал, что в эти часы город работает с особенной силою и эта сила всех увлекает за собою. Все утро студент занимался усердно, и ему казалось, что он усвоил за эти несколько часов столько, сколько не удалось бы усвоить за три меся-
ца. И еще почему-то вспоминалась ему деревенская картина, виденная в детстве. В землю воткнут толстый кол, на который надета крепкая втулка от колеса. Во втулке – рычаг, и плечистый мужик, тяжело шагая, медленно повертывает втулку, втулка гнет полоз. . дерево темнеет от напряжения, мужик покрякивает, дерево гнется. . так и получаются полозья, которые потом лихо катятся по сахарно хрустящему снегу, катятся в город или на ярмарку. .
— Одиннадцать часов тринадцать...
И доцент умолк. Очки его запотели. Короткими своими пальцами он поспешно протер их... и охнул забавным, тепленьким голоском.
Студент не заметил этого оханья. Он сам охнул, – тяжело, шумно, словно уронил парус.
Дым над городом яростно клубился. Обозначились явственно пять смерчевых потоков. Эти треугольные, остриями вниз, гигантские смерчи были разноцветны – от землисто-бурого до дивно-пунцового. Преобладал, впрочем, оранжевый, особенно на вершинах подплясывающих конусов. Вершины их были хрустально-оранжевы, а середина отливала бархатом.
Дымчатый тент над палубой домов стал чахлым, а затем бесшумно разорвался на пять частей. Образовалось в облаках пять провалов, и в провалах плавился свет солнца
– ослепительный, прекрасный, чудесный свет, заливший дома.
Тучи аэрозолей почернели, как греча, побитая морозом.
Аэрозоли уходили. И Сергей Сергеич готов был побиться о любой заклад, что весь многотысячный город, ра-
зинув рот, глядел на то, как угнали аэрозоли. Но Сергей
Сергеич не мог побиться о заклад, услышал ли город ультразвук. Впрочем, нельзя сказать, чтоб и Сергей Сергеич слышал его. Он его ощутил всем телом, как ощущают тепло или ласку. Накатилось что-то отрадное, большое, вызывающее радость, и Сергей Сергеич отдался этому чувству без напряжения, без сопротивления. . и, однако же, не очень жалел, что оно исчезло.
Уже опять бренчал, перезванивая, трамвай, и опять висли на нем мальчишки. «Эксперимент 27» окончился. В
воздухе стоял легкий и приятный запах дубового мха.
Крыши домов словно покрыты лаком, это на них осели аэрозоли. . а что же еще уловлено помимо лака, что означает запах дубового мха?.. Едва ли мы скоро узнаем о том, что уловлено.
Студент, поймав мысль Сергея Сергеича, сказал, глядя на него с огромным уважением:
— Эксперимент, несомненно, имеет военное значение.
Смотрите, как замолчал город, будто все несут военную тайну. Это уже не теоретический вывод, а явление нашего ума на практике. Так все понимают.
Сергей Сергеич ждал, что скажет дальше студент. У
Сергея Сергеича было такое чувство, когда вы видите яблоко, которое налилось и засквозило, или когда на небосклоне при вашем приближении засквозит и заредеет лесок... К сожалению, студент замолк. Он не видел смерти странных облачных созданий, убитых ультразвуком. Но разве сам Сергей Сергеич мог утверждать, что видел гибель «оранжевой ленты»? Разве он кружился, подпрыгивал и бежал куда-то, как те четверо у озерка на мысе Нох?!
Хотя разве он не испытал ощущения счастья и легкие всплески его уходящих волн не слышит теперь?.
— И все-таки жаль! – сказал он. – А может быть, и не жаль, что их не видали.
На низменности, вдоль реки, по новой железнодорожной ветке, выстроенной во время войны, шел поезд, груженный танками. Воздух чист и прозрачен. Видны не только лица танкистов, но и восхищенное лицо мальчика, пасущего у откоса гусей. С соседнего аэродрома поднимается самолет. Мальчик переводит на него взор. Да, этому народу не жить кой-как, не перемогаться, не теньтенькать, а постоянно приводить доказательства теоремы героизма.
В голове началась барабанная дробь. Сергей Сергеич нервно пощупал бумажник, где лежали две ленточки. Студент сделал такое движение, точно боялся, что Сергей
Сергеич упадет в обморок, хотел подать ему воды.
По набережной шли Хорев, Ольга Осиповна, Румянцев и несколько человек в штатском и военном, по-видимому, члены комиссии, принимавшие «эксперимент 27», решетки и котлы. Все они говорили, перебивая оживленно друг друга. Молчала только Ольга Осиповна, да и то, пожалуй, потому, что взоры и слова всех обращены были к ней.
Особенно старался один член комиссии, низенький, кругленький, от волнения покрытый сплошной мокретью, как отпотевший предмет, перенесенный из холода в тепло. Он вскрикивал, отскакивал и, казалось, вспархивал на коротеньких крылышках.
Сергей Сергеич во все глаза смотрел на Ольгу Осиповну и на ее мужа. Так вот оно какое, счастье! Хорев –
прежний, вчерашней худобы и истощения как не бывало.
На нем матово-желтая кожаная куртка с большими, слегка отвисшими карманами, свежая синяя рубаха, толстый вязаный алый галстук – и эта одежда очень молодит и красит его. Портфеля при нем нет, и вообще нет никаких бумажных доказательств его славы, – разве что на лице. Лицо и шаги у него, словно у венецианского дожа, когда тот шел по набережной к «Буцентавру», чтоб обручиться с морем.
И все же Хорев казался Сергею Сергеичу некой наборной вещью, соединенной из мелких частей, а не вырезанной целиком. Вот Ольга Осиповна – другое дело!
Она сразу создает впечатление поразительного единства.
Все у ней, и в отдельности, великолепно. Ум, голос, походка, светлые, пепельные волосы, простые серьги в ушах кажутся бриллиантовыми; голубое платье, украшенное широкими желтыми вышивками, необыкновенно прекрасно на фоне темно-багровой стены дома, трепещущей, как отсвет пламени. А загорелые руки, обнаженные выше локтей, боже мой, как они красноречивы!.
— Хороша! – сказал со вздохом студент Валерьянов, когда Хорев, Ольга Осиповна, Румянцев, раскланявшись, прошли мимо.
Это восклицание не было главным и существенным средством, исцелившим Сергея Сергеича, оно было вспомогательным и содействующим, вроде фактурной книги в учете товаров. Однако и оно отчасти содействовало тому, что доцент решил отнестись к этому меткому определению сущности Ольги Осиповны без суетливости, беспокойства и всполошливости. Две ленточки он отошлет с любезным письмом, объясняющим ситуацию, – сразу же
после отъезда Румянцева. Письма и лекции лучше удаются ему, чем душевные излияния, тем более относительно чужих чувств, вроде чувств Румянцева. . ведь он, Сергей
Сергеич, похитил ленточку у дочери Хорева совершенно с иной целью, чем этот затылистый Румянцев: он хотел помочь последнему найти свою дочь!..
— Да, недурна, – отозвался Сергей Сергеич.
Он встал. Барабанная дробь в голове уменьшилась.
Однако шелест сопровождал его, словно он головой, как набалдашником трости, раскидывал вороха этих золотых листьев, сладостно сухих, огнедышащих красками под этим великолепным солнцем, как певучая лютня, брошенным в средину благовонного неба.
— Значит, опыт Румянцева тоже удался?
И он ответил:
— Конечно, да. Ведь «эксперимент 27» только единожды уничтожил аэрозоли, и они больше не сгущаются.
Значит, котлы и решетки Румянцева работают, как он и обещал, успешно сжигая топливо без остатка. Я радуюсь за него...
И он опять присел, словно ему трудно было переносить радость на ногах. Барабанная дробь в голове утихла, исчез и шум, на сердце было ясно, светло. Улыбаясь влажными губами в почтительно глядящее на него лицо
Валерьянова, он говорил и чувствовал, что каждое произнесенное им слово уносит что-то временное и пустое, как при промывке руды уносятся пустые и легкие частицы земли.
— Мы, друг мой, присутствовали при редком физическом эксперименте и при столкновении чувств, ко-
торые вы, по молодости своей, быть может, и не поняли.
Такое стечение обстоятельств никогда, – в моей жизни во всяком случае, – никогда не повторится. И я счастлив, что мне удалось все видеть, а главное – слышать звук в небе, звук умирающих Оранжевых Лент. Не смейтесь надо мной, дружище. Посмотрите на крыши. Лак высох, они покрылись порохом. Мне кажется – это остатки Оранжевых Лент. Вряд ли эти существа сочувствовали человеку и его делам, – и я рад, что Хорев уничтожил их...
И он перевел взор на реку. Глядел он на нее с тихой, незакатной грустью, словно река уносила часть его жизни.
Студент слушал его и чувствовал, что расхмель, который он всегда видел у Сергея Сергеича, овладевает сейчас им, Валерьяновым. Низменность, промытая весенней водой и разделенная невысокими холмами, по которым вилась железная дорога, казалось, приобретала особые всесозидающие краски. Воздух, струившийся над нею, был кипучий, бессмертно-молодой, пышно-ароматный. «И этого человека, – думал студент, – я хотел предупредить и предохранить от любовной горячки, когда он, сам по себе, каузальный человек, человек, заключающий в себе причину причин!. Куда мне?!»
И с особо высокой, восторженной почтительностью он выслушал последние слова Сергея Сергеича перед тем, как тот встал со скамьи восточной формы, чтобы идти читать лекцию. Почтительность эта сняла со слов все плоскости, как с шара снимают выпуклости, и он превращается в многогранник, и если он из редкого материала, то начинает блестеть и увеличивается до блеска бриллианта. Возможно, что мы более умеренно и равнодушно относимся к
Сергею Сергеичу, и он духовно не усыновил нас, тогда блеск этого бриллианта будет мало виден нам. Ну, что ж, меньше барыша от жизни!.
Сергей Сергеич сказал:
— Не думайте, Валерьянов, что, разглядывая в небе
Оранжевые Ленты, я хотел уничтожить знание. Допуская такие мысли, вы допустите, что я провожу параллель между, скажем, катоптрикой, современным учением об отражении лучей света, и – гаданием на зеркале у древних.
Нет! Мне так же, как и вам, хотелось и хочется очистить знание от сомнительных и недостоверных элементов. Мой взор кверху – только прием. Я убежден, как и вы, что существует и достижимо истинное знание, адекватное своему предмету. Это знание достигается с трудом, а какое знание достигается без труда? Сонники отбивают ото сна.
Наука же не отбивает от науки. И как приятно дойти до абсолютно достоверных начал, до тех начал, на которых строится широкошумное и многоцветное здание науки.
Мы – увальни, мы – лежебоки с вами, Валерьянов, научившись кое-чему, пойдемте учиться по-настоящему!.
6 февраля 1944 года
АГАСФЕР
Воспользовавшись тем, что контузия на продолжительное время задержала меня в тылу, я предложил кино-
фабрике написать сценарий «Агасфер»5. Я прочел эту легенду на фронте. Образ человека, остающегося бессмертным среди многих десятков поколений и появляющегося в разных концах мира, поразил мое воображение. Надо думать, что смерти, которых я много видел, помогали моему воображению.
Кинематографисты встретили меня доброжелательно.
«Это может быть оригинальный фильм, – сказал один из режиссеров и задумчиво добавил: – Да и тема близка западному зрителю, а мы для него мало ставим картин.
Очень и очень оригинально».
Оригинально? Допустим. Но явление ли она – искусству? Вдумавшись, я вижу эту тему довольно-таки слабой.
Недаром большие и малые поэты Европы, обрабатывавшие этот сюжет, потерпели неудачу. Андерсен6, Шлегель, Жуковский7, Гете8, Евгений Сю9, Кармен Сильва, Франц
Горн, Эдгар Кине10, Ленау11… какая смена лиц и как она
5 Агасфер – персонаж христианской легенды позднего западноевропейского средневековья. По легенде, Агасфер оскорбил Иисуса Христа во время страдальческого пути Христа на Голгофу, отказав ему в кратком отдыхе, и за это сам был обречен на вечную жизнь и скитания. Только второе пришествие Христа освободит Агасфера от заклятия.
6 Ahasverus, Kobenhavn, 1848.
7 Имеется в виду неоконченная поэма В. А. Жуковского «Агасфер, Вечный Жид».
8 Молодой И. В. Гете также обращался к сюжету, связанному с историей Агасфера
(фрагмент неоконченной поэмы «Вечный Жид», 1774). Гете попытался выразить новое, исторически обусловленное представление о религиозно-психологической атмосфере в
Иерусалиме времен Христа.
9 В авантюрном романе Э. Сю (1804–1857) «Вечный Жид» (1844–1845) Агасфер изображен как таинственный благодетель, как антагонист иезуитов.
10 В философской драме Э. Кине «Агасфер» (1833 г.) Агасфер становится символом всего человечества, пережившего свои надежды, но тем не менее начинающего постоянно новую жизнь.
11 Ленау Николаус (наст.: Франц Нимбш фон Штреленау, 1802–1850) – австрийский поэт.
похожа на ту смену ряда исторических картин, – лишенных всякой реальной связи, – что пытались объединить именем Агасфера! И может быть, лучше всех объяснил это явление М. Горький, несколькими строками, в великолепной статье своей «Легенда об Агасфере»12: «Эта легенда искусно соединяет в себе и заветную мечту человека о бессмертии, и страх бессмертия, вызываемый тяжкими мучениями жизни, в то же время она в образе одного героя как бы подчеркивает бессмертие всего израильского народа, рассеянного по всей земле, повсюду заметного своей жизнеспособностью». Это, скорее всего, тема публицистики, чем художественного произведения, – если допустить, что публицистика и художественность в чем-то противоположны.
Около двух часов ночи, отложив наброски в сторону, я решительно написал кинофабрике, что отказываюсь от обработки «Агасфера». А написав, грустно задумался. Ух, как отчаянно грустно в наше время всевозможных удач стоять неудачником даже среди самых знаменитых неудачников!
Я холост и одинок. Мне тридцать лет. Несколько месяцев назад, после сильной контузии, мне дали полугодовой отпуск из армии. Тут-то я и подумал об Агасфере. Неудачное бессмертие, ха-ха!
«Моя любовь к тебе бессмертна и вечна», – говорила она, когда я уезжал на фронт. И тут же хотела, чтоб я не-
12 М. Горький в статье своей… – названа и цитируется статья Горького – предисловие к книге «Легенда об Агасфере – Вечном Жиде» (изд. 3. Гржбина, Пг, 1919 г.). В
сборник вошли поэма К. Ф. Шубарта, Н. Ленау, П.-Ж. Беранже в переводах поэтов середины XIX века М. Михайлова, Дм. Минаева, В. Курочкина.
медленно женился на ней. Мы познакомились с нею недавно. Ее горячность казалась мне чрезмерной, – может быть, потому, что моя горячность тоже казалась мне неправдоподобной. Мучительное желание проверить нашу страсть овладело мной. «Если наша любовь вечна, – сказал я ей, – то ничего не случится в те несколько месяцев, которые я пробуду на фронте: предчувствую, что меня скоро ранят и я вернусь». Предчувствие не обмануло меня, я действительно вернулся через несколько месяцев с предчувствием, что она верна мне. Она не пришла меня встречать к поезду. Подруга принесла записку – она полюбила другого. Я не спросил имени любовника. Зачем? Добавлю, что ее зовут Клава. Клава Кеенова. Неприятно писать ее фамилию: ее подруге я сказал, что я так и думал – она родилась и осталась Гееновой. Ах, как нехорошо и плоско!
Я живу в коммунальной квартире. На входной двери у нас – длинная, темная дощечка и, словно ряд пуговиц, перечисление фамилий и звонков: кому сколько раз звонить.
Я второй сверху, и ко мне два звонка. И вот, ровно в два часа ночи, едва лишь я подписался под заявлением, в большом, высоком и гулком коридоре раздалось два звонка. Напоминаю, что происходило это все летом 1944 года, во время войны с немецкими фашистами, и для того, чтоб приходить ночью, надо было иметь ночной пропуск по городу и быть вообще человеком серьезным. Неудивительно, что я открыл дверь с бьющимся сердцем.
Мы экономим электричество, и коридор наш освещается светом из наших комнат. У меня только настольная лампа, да и она небольшой силы. Поэтому фигура посетителя рисовалась уныло и расплывчато. Это был человек
среднего роста с тонкой и длинной головой. Он дышал тяжело и пошатывался от усталости и, может быть, истощения, так как платье на нем словно распухло и похоже было на волокно гнилой и растрепанной временем веревки. Платье хранило название, но не предназначение. Пахло от него прелым; плохо пахло.
Тощим и невыразительным голосом он назвал мое имя и фамилию.
Несмотря на слабость и явное истощение, вызванное, несомненно, войной, я не испытывал жалости к этому шатко стоящему человеку. Во мне поднялась холодная настороженность. Он сразу же понял мои чувства. Он наклонил длинную и тонкую, как нож, голову, и я увидал явственно слезы, катящиеся по борту его рваного, прорезиненного плаща, покрытого крупными темно-зелеными камуфляжными пятнами.
И слезы эти мне показались притворными. Я пожал плечами. Можно распустить себя как угодно, но нельзя же рыдать в два часа ночи на пороге коридора перед незнакомым человеком!
– Что нужно? – спросил я.
Утирая полой плаща слезы, посетитель ответил:
– Мне настоятельно нужно переговорить с вами.
– Вас кто-нибудь направил ко мне?
– Нет, я сам.
Холодность-то холодностью, но он все-таки ухитрился, благодаря своему слабому виду, отстегнуть мою наглухо застегнутую душу. Вместо того чтобы попросить его уйти, я посторонился. Он прошел в мою комнату.
Внезапная, острая и жгучая мысль потрясла меня. Э, да это ведь любовник Клавы Кееновой! И опять завизжало внутри – «гиена, гиена!», и стало очень нехорошо. Нужно во что бы то ни стало подавить эти гнусные слова, и я с преувеличенной вежливостью спросил:
– Вы москвич?
– Нет, я космополит13 и не прописан нигде.
Это происходило до антикосмополитической кампании14, и поэтому я не обратил на его слова внимания.
В комнате много книг и мало мебели. Обилие книг мне всегда казалось воплощенным идеалом жизни ученого и умного человека, хотя книги доставляли мне много неудобств, так как умнел я чересчур медленно и на этом медленном пути приобретал много всяческой печатной дряни. Но ни одно из моих приобретений не доставило мне столько раздражения, сколько появление среди моих книг фигуры этого человека с длинной и тонкой, как ржавый нож, головой.
– Что же вам нужно? – переспросил я.
Он повторил:
– Мне нужно настоятельно переговорить с вами.
– О чем переговорить?
13 Космополит буквально: «гражданин мира». Космополитизм призывает к отказу от национальных традиций во имя «единства человеческого рода», к созданию всемирного, единого государства и всемирного правительства.
14 В 1949 г. в советской печати по инициативе Сталина и Жданова развернулась так называемая «антикосмополитическая кампания». Выступая якобы в защиту национальных традиций, от имени масс, участники этой кампании практически ошельмовали и очернили многих представителей советской культуры – композитора Д. Д. Шостаковича, писателей М. Зощенко, А. Ахматову, Б. Пастернака, далеких от официозной линии в искусстве. Антикосмополитическая кампания превратилась практически в орудие изгнания (а подчас и уничтожения) инакомыслящих.
– Переговорить о моей и вашей судьбе, – ответил он таким тоном, словно заранее был уверен, что я откажу ему в просьбе.
Я не разубеждал его. Присутствие нас двух в этой комнате казалось мне столь же несовместимым, как путешествие булыжника и стекла в одной бочке, хотя оба они могли быть из одного и того же вещества.
– Из ваших слов можно заключить, что странным образом наши судьбы взаимно связаны?
Он ответил:
– Нахожу, что связаны.
– Вы назвали мою фамилию. Очевидно, знаете меня?
Хотелось бы и мне знать, кто вы?
Он молчал. Я более кратко и более зло повторил свой вопрос. Длинное ржавое лицо его передернулось. Он ответил:
– Я молчал, так как вам могло показаться, что допускаю большую вольность в обращении. К сожалению, я не шучу и говорю правду, чему приведу неопровержимые доказательства.
После некоторой паузы он добавил:
– Видите ли, я действительно космополит Агасфер.
– То есть вы тоже работаете над сценарием «Агасфер»? Или вы должны играть роль Агасфера в моем сценарии? Но и тут разговора не получится: я отказался от работы над сценарием!
– Извините, видимо, вы не понимаете моих слов, Илья
Ильич, – сказал посетитель, откидывая назад длинную голову. – Дело в том, что я действительно – Агасфер. Тот самый Агасфер… ну, да вы сами знаете легенду!
Камуфляжная плащ-палатка, изношенные солдатские ботинки с резиновыми подошвами, галифе в заплатах и дрянная замасленная гимнастерка с плеча какого-нибудь шофера, небритая ржавая и длинная голова с опухшими глазами, поблекший голос – все это было таким контрастом к жизнеописанию Агасфера, сочиненному гденибудь в уединении средневековой монастырской кельи…
я расхохотался, хотя вообще я человек не смешливый.
Мой посетитель скромно глядел вбок, погрузив свой длинный и грязный нос в не менее длинную и грязную полу плащ-палатки.
– Мне приходилось слышать, что персонажи приходят к автору, – сказал я, продолжая смеяться, – но все они приходят в более или менее приличном виде. А вы, Агасфер! Вы, чья легенда15 едва ли не популярнее Фауста и
Дон-Жуана, – а уж Роберта-Дьявола, Роланда, Робин Гуда, во всяком случае, – вы осмеливаетесь появиться в таком неправдоподобном образе? Ха-ха-ха!..
– Вполне разделяю ваш смех, – ответил унылый посетитель, медленно поворачивая ко мне длинную голову. –
Сам не смеюсь лишь от переутомления. Впрочем, вы должны подчеркивать мою временность, как обложка книги подчеркивает и раскрывает эпоху. Если б я желал бессмертия или претендовал на звание пророка, я б оделся
15 Имеются в виду средневековые народные легенды, которые легли в основу многих произведений крупнейших писателей Европы (И. В. Гете, Дж. Г. Байрона и др.). Фауст–
ученый, вступивший в союз с дьяволом, чтобы постичь тайны природы и приобщиться к ее могуществу; Дон-Жуан – в народной легенде рыцарь-сластолюбец, обольстивший дочь северного Командора, а затем убивший самого Командора на дуэли; Роберт-дьявол
– жестокий и развращенный человек дьявольского происхождения; Роланд – воплощение рыцарской доблести; Робин Гуд – благородный разбойник, защитник угнетенных.
более странно, как, например, одевались Лев Толстой или
Рабиндранат Тагор16…
– Оставьте Льва Толстого! Вы утверждаете, что вам не надобно бессмертия и что вы ищете временности? Это значит: вы ищете смерти? Значит, Горький прав?
– В чем?
– В том, что бессмертие, так сказать, тоже не конфетка: долго жить, долго страдать. Впрочем, утешьтесь: вам долго не жить.
– Ах! Ну, зачем вы так?
– Затем, что так хочу!
Я поступил жестоко, напоминая о смерти лицу почти умирающему. В иное время, случись бы подобное, вид длинноголового оборванца, сразу же после моих слов рухнувшего на кипы журнала «Русский архив»17, вызвал бы ужасное отвращение к себе.
Тут наоборот. Должно добавить, что я высок, мясист, с широким лицом и несколько приплюснутым носом. И вот плотный, широколицый стоит, слегка наклонившись к тонкоголовому, небрежно опершись ладонями о край письменного стола. Стоит – и хохочет. Мало того – хохочет, он испытывает наслаждение от своего хохота!
«Это шпион, подлец, провокатор, – твердил я самому себе, – не знаю, кем он подослан и зачем, но он, несо-
16 Л. Толстой любил полотняную рубашку («толстовку»), Рабиндранат Тагор (1861–
1941) – индийский (бенгальский) поэт, драматург, прозаик, общественный деятель, носил национальную одежду.
17 Журнал «Русский архив» издавался в Москве с 1863 г. Петром Бартеневымстаршим, а затем его сыном – П. Бартеневым-младшим до 1917 г. Печатал статьи об общественных и политических деятелях России, о писателях, художниках и т. п. Большое место в нем занимали публикации архивных материалов, главным образом из частных архивов.