Я был там в следующее воскресенье, когда отец уничтожал компостную кучу. Пришел через Шифер, поднялся по склону позади участков и, прячась за сараями, пробрался к участку Бэгшоу. Отец не бездельничал; всю неделю он приезжал после работы, рассыпал мульчу, чтобы по весне жуки не добрались до картошки, собирал черенки и сухой бурьян, на которых могли быть скопления личинок. Но воскресенье отвел для сжигания компоста и уничтожения личинок в куче, я видел, как он выкопал неглубокую яму (нет нужды говорить, что в дальней от могилы матери стороне участка), положил на дно растопку, смятые газеты, щепки и несколько старых досок, которые хранил под брезентом за сараем всю зиму. Вскоре появилось сильное пламя, я ощущал его жар в своем укрытии, и отец начал собирать вилами огородный мусор, большей частью сырой, и от костра повалил сильный дым. Но когда он добавил первые навильники компоста, дым так погустел, что я видел отца лишь тенью, ходившей взад-вперед, бравшей компост на вилы и бросавшей его в огонь, и мне вспомнилась картинка с изображением ада, которую я когда-то видел, что-то вроде пещеры с мокрыми стенами, с густым черным дымом, поднимавшимся откуда-то снизу, а в дыму стоял черт с вилами, довольно похожими на отцовские, задирая в темноте длинный колючий хвост. Компост, хоть и сырой, все-таки горел, по крайней мере тлел, запах навоза и гнилых овощей был таким отвратительным, что я вынужден был, крадучись, отойти назад, пройти за сараями к Шиферу, а оттуда направился к реке. Даже снизу, от «Сапожника», я видел дым, поднимавшийся в серое холодное небо длинным тонким столбом, чем выше, тем больше клонившимся к западу и в конце концов уплывавший, рассеиваясь, к заходившему солнцу.

Когда уже почти стемнело, я вернулся к участку. Отца не было, поэтому я перелез через забор и подошел к догоравшему костру. Яма все еще была заполнена компостом, посередине светилась и дымила в темноте круглая сердцевина, внезапно потрескивая, когда жар добирался до прутика или соломинки и поглощал ее. Возле сарая за оградой из проволочной сетки осталось только влажное светлое пятно. Я расстегнул брюки, помочился в тлеющий компост, и от него поднялся столб пара, пахнувшего горелым навозом.


Все это вспомнилось мне, когда я стоял в трепетавших на ветру желтых вельветовых брюках, опираясь на вилы и глядя поверх больничного забора, поверх полей и поросших лесом холмов на пышные белые облака, гонимые ветром по голубому небу прохладным осенним днем в начале пятидесятых годов.


Что еще поведать вам? Почти все, что знаю о случившемся на Китченер-стрит, я вывел тогда путем умозаключений. Когда угомонился и вновь стал в состоянии думать о том времени — то есть жуткой осени и зиме своего тринадцатого года, когда отец познакомился с Хилдой Уилкинсон, — я припомнил только мешанину отрывочных впечатлений: сцены, которые видел из окна спальни, обрывки разговоров, подслушанные с верхней площадки лестницы, еду в той тесной кухне, наблюдения за отцом на участке. Но что до порядка и смысла этих обрывков, в последующие спокойные годы я складывал их, словно осколки разбитого стекла, один к другому, пока картина не стала полной. И странное дело, когда мое детство обрело четкие очертания, я, Паучок, стал более логичным, уверенным, стабильным — начал обретать сущность. Трудно поверить, а? Трудно, если учесть, какое жалкое существо я сейчас, в эту ночь, когда сижу, водя карандашом по бумаге (из ужаса) на марсовой площадке ветхого дома-судна, и меня едва не захлестывают волны настоящей, бушующей вокруг жизни. Сейчас я — утлый сосуд, но тогда, кажется, я, методично, постепенно восстанавливая события того времени (появление Хилды и вслед за ним убийство матери, разлад в доме и последующую трагедию), какое-то время перед выпиской выглядел человеком.

Представьте себе меня тогдашнего, молодого мужчину: двадцатипятилетний Паучок, высокий и тощий, как сейчас, но во мне что-то есть — можете вообразить? — живость, пыл, пусть и безумный, но все-таки в блеске кожи, в неуемной энергии, когда я работаю в огороде с утра до ночи, в глазах — непохожий на мутную пелену, которая застилает теперь ввалившиеся глаза Паучка. Даже красивым мужчиной! Представьте меня на огороде в рубашке и желтых вельветовых брюках, гибкого, мускулистого, роющего землю на склоне суссекского холма, на свежем воздухе, на фоне ясного неба — представляете? — вокруг меня кружат красные, золотистые листья, опадающие с вязов возле забора, я делаю передышку, вонзаю лопату в землю и поворачиваюсь к ландшафту, который так полюбил, к размаху террас, крикетному полю, забору, старые кирпичи которого горят мягким красновато-коричневым цветом в ясном свежем воздухе, а за ним поля и холмы, деревья в яркой листве. Вынимаю курительную бумагу, она неистово трепещет между пальцами, пока я достаю жестянку с табаком, ветер прижимает грубую ткань серой больничной рубашки к костям моего худощавого туловища, а толстый желтый вельвет трепещет вокруг моих голеней! Сейчас вы видите меня в упадке, хрупкой лампочкой с мигающей, готовой погаснуть спиралью; но в те дни у меня было тело, в котором горел бодрый дух!

Но хватит, хватит этой трогательной ностальгии, этой романтической чуши. Что же, выходит, я был героем? Стоявшим под ветром на склоне холма, сжимая лопату? Героем? Этот сумасшедший? Я жил среди душевнобольных преступников, знал режим, окружение, порядок. Какой бы стабильностью или цельностью ни обладал, они брались извне, не изнутри, а если вам требуется подтверждение этому, то посмотрите, что произошло после выписки, — взгляните на меня сейчас, на пишущего из ужаса в этой унылой комнате, жалко пытающегося заглушить голоса с чердака. А подчас даже искусственно создаваемая цельность оказывалась ненадежной. Подчас Паучок сдавал, хрупкие подпорки разваливались, и он падал, несчастный дурачок, грохался на землю и приходил в себя в надзорной палате, с болью во всей оболочке.

Но главное, я постепенно складывал из обрывочных воспоминаний историю случившегося, и когда она крепла, я крепнул вместе с ней. Соответственно, когда она терпела крах, я тоже, однако я вновь и вновь реконструировал ее, и с каждым разом строение делалось более прочным, лучше подкрепленным, стойки и скрепы связывали его, пока оно не стало основательным, цельным. Стал цельным и я. А потом меня выписали.

Здесь кроется ирония, как вы поймете. Многое менялось; появились таблетки для таких, как я, и в Гэндерхилле тоже происходили перемены, самой ощутимой явился уход главного врача, доктора Остина Маршалла.


Доктор Остин Маршалл был джентльменом, высоким, добрым, в хорошо сшитом твидовом костюме, он прихрамывал из-за мотоциклетной катастрофы в студенческие годы, после которой ему вставили в бедро стальной штифт. Истинным джентльменом: я редкий день не видел доктора Остина Маршалла, идущего с тростью по террасе, и у него находилось доброе слово для всех, кто попадался навстречу; притом он помнил всех по именам.

— А, Деннис, — говорил он, останавливаясь и опираясь на трость. — Ну, как мы себя сегодня чувствуем? — Поворачивался в южную сторону и глядел на великолепный ландшафт, будто сквайр на свои владения. — Хороший денек для верховой езды. Что скажешь, Деннис? Представляешь себе легкий галоп, а? Ну, еще бы!

Он хлопал меня по плечу и, мягко посмеиваясь, уходил, а встретив другого пациента, останавливался снова, поворачивался к югу, обращался к этому человеку по имени и снова отпускал дружелюбные замечания относительно поездки в седле. Разговорных тем у него было немного, но теплота в его словах была подлинной; он был замечательным главным врачом, и все мы любили его, кроме Джона Джайлса, тот пытался убить главного при каждой возможности.


Поднимаюсь на ноги и гляжу в окно. Видно приближение рассвета, легкая серая дымка где-то над Северным морем. На чердаке сейчас все тихо, и мой ужас несколько умерился. Отношение мое к тетради меняется: когда начал писать, я хотел изложить сделанные выводы относительно осени и зимы моего тринадцатого года и думал, что подкреплю, поддержу себя этим занятием, упрочу свою слабую личность, так как после выписки не был стабильным. Но все переменилось; теперь я пишу, чтобы сдержать ужас, охватывающий меня каждый вечер, когда на чердаке начинают звучать голоса. Они стали невыносимее, понимаете, гораздо невыносимее, и только потоком собственных слов я могу заглушить их. Страшно подумать о последствиях, если перестану писать и стану их слушать.


Вот так начался очередной день. Я уже и не знал, что хуже, день или ночь. Ночная тишина и одиночество некогда служили мне спасительной гаванью, убежищем от глаз, голосов и мыслительных процессов, казавшихся наиболее активными, когда другие в доме не спали. Теперь наступление темноты ужасает меня, так как эти гнусные твари на чердаке не дают мне покоя. Несколько минут назад я вышел на лестничную площадку, подергал ручку двери, ведущей на чердачную лестницу, — разумеется, безрезультатно, она всегда заперта. Это ее твари, забывать об этом нельзя, потому-то дверь и вечно на запоре; но ведь смогу же я придумать какой-то способ завладеть ее ключами?

До завтрака я курил, глядя на небо. Гряды клубящихся синевато-серых туч — день будет ненастным, с моросящим дождем. На мне надеты все рубашки, сверху черный свитер с глухим воротом, а поверх него пиджак от старого серого костюма. Костюмные брюки, толстые серые носки (две пары) и большие черные кожаные башмаки на толстой подошве, с десятью глазками для шнурков и зубчатой накладкой с декоративными отверстиями на носке. Эти башмаки из психиатрической больницы, их стачал гэндерхиллский сапожник. Еще к ногам и торсу я привязал тесьмой полоски оберточной бумаги и тонкого картона, стоит мне шевельнуться, они потрескивают.

Завтрак прошел как всегда — безжизненные рыбьи глаза над тарелками с кашей, обычная скрипучая порча воздуха. Затем я прямиком вышел на моросящий дождь и направился к каналу, улицы, по счастью, были пусты, если не считать какой-то странной торопливой фигуры слепой девушки под зонтиком, постукивавшей на ходу перед собой тростью. Я подмечал новые для себя черты мира — то, что полоски рифленой жести, из которых состоит забор, ограждающий часть пустыря, заострены, словно копья; что на кирпичных заборах сверху в раствор вставлены осколки бутылочного стекла, а пониже крупными буквами написано «НЕ СОРИТЬ». Из раствора выбивались травинки, жесткие, напоминавшие осоку, щетинившиеся. Но когда я вошел под ставший черным от дождя виадук, то уже промок, ощущал идущий от себя запах сырости. Дул сильный ветер, на тротуаре валялся собачий помет. На одном заборе болтался лоскут полосатой ткани, и под порывом ветра он отхлопал мне какое-то сообщение. У шоссе я остановился и махал машинам рукой, чтобы они проезжали, пока не смог перейти на другую сторону. Оказалось, я шел к реке; а думал, что иду к каналу.


У реки ветер дул сильнее. Пришлось застегнуть пиджак и поднять воротник. Я отыскал скамейку: две бетонные стойки с выступами, к которым привинчены три зеленоватые дощечки с серыми царапинами, еще три привинчены к стойкам и образуют спинку. Скамейка была мокрой, но я не обратил на это внимания, сам был мокрым. Прямо передо мной ржавая черная ограда, за ней река, серо-зеленая, покрытая рябью от ветра. В нескольких ярдах какое-то сооружение из деревянных свай. На другом берегу ряд домов под лесом подъемных кранов, пьяно кренящихся во все стороны, словно готовых вот-вот упасть. Серое небо, громадные, раздувшиеся клубы туч, медленно плывущие под напором ветра на восток. Достаю табак, и с первой глубокой затяжкой приходит мысль: сегодня снова попытаюсь войти в ее комнату.


С реки я вернулся под вечер, совершенно вымокший, и сразу поднялся наверх. У меня была мысль, что, может, перейду на ту сторону канала, отправлюсь на Китченер-стрит, посмотреть наконец, какой она стала двадцать лет спустя, но опять что-то внутри — какая-то глубоко засевшая тревога, нежелание или страх — не позволило мне взойти на мост, и я пошел обычным маршрутом вдоль канала, а потом к дому. Там встал у окна, курил козью ножку, свет снаружи меркнул, вороны хлопали крыльями на голых ветвях деревьев в парке, и я услышал, как хлопнула парадная дверь, а затем увидел миссис Уилкинсон, удалявшуюся по улице с повешенной на руку большой сумкой. Загасил окурок в жестянке, которой пользуюсь вместо пепельницы, и быстро пошел к ее спальне. Я делал это уже несколько раз, когда точно знал, что ее нет дома. На сей раз дверь оказалась незапертой; и я, не колеблясь, вошел.

На первый взгляд ничего необычного. Вы знаете, какая она неаккуратная, как оставляет белье где придется, как загромождает туалетный столик косметикой и всем прочим, как никогда не застилает постель: прошедшие годы определенно исправили эти неряшливые манеры, потому что комната была прибранной, опрятной, кровать застеленной, ничего из белья нигде не валялось. Я быстро обыскал комод и не обнаружил ничего интересного, на ночном столике и в его ящике тоже. Заметил на стенах картины в рамках, два живописных вида Озерного края и над кроватью Мадонну с Младенцем. После этого вышел на лестничную площадку проверить, не вернулась ли она: ни звука, лишь приглушенная танцевальная музыка по приемнику в комнате отдыха. Затем вернулся и направился к большому темному гардеробу, стоявшему у стены напротив двери. Осторожно приближаясь, я увидел в его длинном зеркале свое отражение: все еще в черном свитере и старом сером костюме; каким странным, вороватым созданием я выглядел, длинноногим, идущим на цыпочках по этой темной спальне, каким паучком!

Взявшись за дверцу гардероба, я оглянулся и вновь стал прислушиваться к звукам в доме — пять, десять, пятнадцать секунд: ничего, кроме далекой музыки из приемника. Открыл гардероб — и первым делом увидел ее старую шубу, хотя она была задвинута в конец вешалки, почти спрятана.

Тут я услышал, как хлопнула парадная дверь (к счастью, ее трудно затворить тихо), и быстро, бесшумно вышел, оставив в спальне все, как было, вернулся в свою комнату и тут уже, сильно дрожа от волнения, стоял у окна и пытался успокоиться.

Так я простоял долго, прижав левую руку к груди и стискивая пальцами костлявое плечо, а во все еще дрожавших пальцах правой держал козью ножку, она была необходима. Постепенно дрожь слегка унялась, и туг к моим ноздрям вновь поднялся запах сырого свитера, в конце концов я потряс головой и отогнал волнение. Снял пиджак, повесил на дверь, за ним дурно пахнувший свитер. Но запах сохранился, и только тут я распознал в нем газ.


То была нелегкая ночь. Не знаю, как перенес ее, худшей, пожалуй, у меня еще не бывало. Несмотря на привязанную к торсу оберточную бумагу, жилеты, рубашки и свитер поверх них, запах газа не проходил до рассвета. Разумеется, я достал тетрадь и, думаю, только она спасла меня от того, чтобы причинить вред себе или еще кому-то. Твари на чердаке изобрели новую стратегию: я, конечно, не гасил свет всю ночь, лампочка, как обычно, потрескивала на меня, и я не обращал на нее внимания — пока треск вдруг не стал громким, как на Китченер-стрит в ту ночь, которую я описывал, только теперь его сменили голоса, они тянули монотонный напев: УБЕЙ ее убей ее убей ее убей ее УБЕЙ ее убей ее убей ее убей ее. Я оторвал внимание от тетради и сосредоточился на лампочке, но шум сразу же снизился до обычного потрескивания. Я вновь принялся за работу, но едва погрузился в нее с головой, треск снова перешел в этот жуткий напев, я снова вскинул голову, и напев перешел в смех, постепенно затихший, после чего опять остались только поврежденная лампочка в доме со скверной проводкой и пришедший в отчаяние человек, измученный обращениями, доносящимися невесть откуда, чердак наверху, лампочка над головой или какая-то глубокая нора в глубинах его больного разума. О, это была мучительная ночь, хоть бы такой больше никогда, никогда не выпадало на мою долю.

Незадолго до рассвета напряжение спало, и я сделал перерыв, свернул самокрутку, просмотрел тетрадные страницы. Они были исписаны и усеяны пятнами, покрыты словами, которые не особенно хотелось читать, потому что ночь была на исходе. С моим почерком что-то происходило, в нем появились заметный наклон и плавность, теперь это была рука, а не каракули человека, который читал много, но мало писал. Это была плавная рука, рука писателя, и в других обстоятельствах, думал я, возможно, разглядывал эти писания с удовлетворением, даже с гордостью. Но обстоятельства работы не допускали такого удовольствия; мне придавало духу только слабо серевшее на востоке небо, предвестие рассвета приносило какое-то облегчение от этих страданий, по крайней мере на несколько скоротечных светлых дневных часов. Где-то зашумела вода в туалете, заурчали водопроводные трубы, и я представил себе выходящую из туалета мертвую душу в грубой заношенной пижаме, с мутными глазами и желтым налетом в их уголках, с запахом изо рта, идиотски зевающую и плетущуюся обратно к узкой койке, чтобы вновь погрузиться в блаженное забвение сна; и в этот миг готов был отдать кисть руки или всю руку — или руку и ногу! — за то, чтобы стать мертвой душой с пустым разумом и блаженной возможностью спать. Бодрствовать — значит быть доступным страданию, и в этом весь смысл жизни.

А если наведаюсь сегодня на Китченер-стрит? — задался я вопросом, снова взяв карандаш. Что там найду? Принесет мне покой или облегчение то, что я постою у дома номер двадцать семь, увижу чужие кружевные занавески на окне гостиной? Возможно, слой новой краски на парадной двери, веерообразное окно над ней, отмытое от пыли и грязи, осевших на нем после появления Хилды? Пойду ли своим прежним путем по переулку, постою у мусорных ящиков, может быть, осмелюсь открыть калитку во двор, увижу чье-то белье, развевающееся на веревке, чей-то велосипед, приставленный к уборной, где, возможно, вода все еще поднимается до краев унитаза, когда дернут цепочку, и иногда переливается через них? Что мне это даст? Может быть, поверну, дошаркаю до конца Китченер-стрит, зайду в «Собаку и нищего», стану пить полпинты слабого пива возле огня. Бросать тайком взгляды на Эрни Рэтклиффа, уже перевалившего на шестой десяток, но скользкого, как всегда, с ловкими тонкими руками, напомаженными волосами и отвратительным лукавством — хотя он не узнает меня, не увидит в этой жалкой развалине застенчивого мальчишку, который приходил звать отца, когда был готов обед, нет, увидит медлительного унылого человека, сломленного душевной болезнью, у которого едва хватает мелочи на самую маленькую кружку самого дешевого пива в самой дрянной пивнушке Лондона!

Нет, сегодня не отправлюсь на Китченер-стрит, я слишком слаб. Когда почувствую себя лучше — когда эта тяжелая полоса останется позади, — тогда пойду домой, подойду к дому номер двадцать семь, и может быть, это принесет мне пользу.

Кладу карандаш и выключаю свет. Он мне больше не нужен. Растягиваюсь на кровати, гляжу в потолок: тишина. Скоро заурчат водопроводные трубы, включат приемник, и я услышу людей на первом этаже. Но пока что тишина, благословенная, прекрасная тишина.


Сегодня опять к реке. Непонятно, почему мне больше не хочется сидеть у канала, возможно, приходит сейчас в голову, это связано с видом газового завода на Сплин-стрит. День туманный, не дождливый, как накануне, и запах газа почти исчез. Я нахожу какую-то отраду в шатком сооружении из деревянных свай в реке, зеленоватых там, где плещется вода, выше темно-коричневых, пропитанных креозотом, могу унюхать его отсюда, если постараюсь. Еще в воздухе древесный дым, я вижу, как он поднимается из жестяной трубы на старой голландской барже ярдах в ста ниже по течению, а примерно на середине реки начинается туман, мягкий занавес, он задерживает взор и позволяет припомнить, так как ничто не отвлекает, беглый взгляд в ее темной спальне на старую шубу. Шуба до сих пор у нее — и как же мне с этим быть? На сваи с криком садится чайка, откуда-то позади раздается гудок, там какая-то фабрика. Возле скамьи останавливается школьник, просит у меня сигарету.

— Ладно вам, мистер, всего одну.

Но я качаю головой, я даже не отвожу взгляда от свай, торчащих из серо-зеленой Темзы и туманного занавеса за ними. Казалось бы, моя решимость должна окрепнуть от того, что я видел в глубине гардероба миссис Уилкинсон. Почему же этого не случилось? Что-то путает логику всего этого. Что же? То, что твари на чердаке подстрекали меня убить ее? Разве это не ее твари? Может быть, и нет. Может, еще чьи-то; или ничьи. А если они, как мне иногда думается, появляются из какой-то глубокой норы в глубинах моего больного разума — что тогда?


Земля, вода, газ и пенька — это мои стихии. Возвратясь с реки, я сразу же поднялся к себе в комнату и достал веревку. Я прятал ее за решеткой газового камина вот уже десять дней. Нашел ее однажды возле канала и сразу понял, что она мне пригодится. Это не промасленный канат, в бухтах которого я сворачивался клубком на лодках, она гораздо тоньше, можно сказать, шнур, три тонкие сплетенные пряди темно-зеленой пеньки. Нечистая, масло и грязь от долгого использования образовали на ней черные пятна, а теперь еще появилась и каминная сажа. Длиной она примерно двенадцать футов, на одном конце обтрепалась, на другом заплетена в ушко, схваченное для прочности стальным колечком. Пропускаю веревку между пальцами, мне нравится ее грубая грязная поверхность. Потом сжимаю в кулаках и натягиваю: хорошая, крепкая веревка, все еще пригодная к применению. Сматываю ее и кладу на кровать. Потом сажусь за стол, повернув стул к кровати, курю цигарку и гляжу на свою веревку. Стук в дверь: внезапно миссис Уилкинсон оказывается в комнате.

— Мистер Клег, — говорит она на свой манер — в руках у нее узел, — а потом замечает веревку. Я продолжаю сидеть. — Мистер Клег, — выкрикивает она, — не кладите на кровать эту гадость!

Взяв узел в одну руку, она хватает веревку и швыряет на пол, та падает с глухим, негромким, мягким стуком, петли перепутываются. Миссис Уилкинсон отряхивает одеяло ребром пухлой ладони и кладет на него узел. Сверху в нем туго сложенный зонтик.

— Мистер Клег, раз уж я не могу запретить вам гулять под дождем, то по крайней мере дам вам зонт. А вот это, — она берет светло-оранжевую резиновую вещь, похожую на камбалу и, потрясая, показывает мне, — ваша грелка. Можете наливать ее на кухне перед сном. Это, — она достает пальто, судя по виду, перешедшее как минимум в третьи руки, может быть, брошенное каким-то бродягой, — ваше зимнее пальто. — Оно из светло-серой ткани в тонкую елочку, у меня от этих параллельных зигзагов тут же начинает рябить в глазах. — А это, — она взмахивает тонким одеялом, прожженным в нескольких местах сигаретами, — ваше второе одеяло.

Я уставился на это причудливое собрание вещей в безмолвном недоумении. Что между этими предметами общего? Миссис Уилкинсон повернулась ко мне спиной и задом, принялась возиться с кроватью, стелить второе одеяло. Оглянулась через плечо:

— Ничего не скажете, мистер Клег? Язык проглотили.

(Какая отвратительная мысль.)

Поняла ли она, подумал вдруг я, для чего мне веревка? Паучка внезапно охватило сильное беспокойство.

— Ну вот, — сказала она, покончив с кроватью; потом, глядя на пол: — Можно ее унести? Она слишком грязная, ей не место в спальне.

Я тут же схватил веревку, положил на колени и стиснул ее спутанные петли.

— Только, пожалуйста, не кладите ее в таком случае на кровать, — сказала миссис Уилкинсон. — По-моему, она в масле, я не смогу вывести пятна от него. — Она стояла у изголовья кровати. Выглядела очень громадной, ужасающе громадной. — Ничего не скажете, мистер Клег? — Склонила голову набок и сложила руки под грудью. — Вы меня тревожите.

Я сжался от ужаса, крепко сжимая веревку. Как отчаянно мне хотелось спрятаться от взгляда этих глаз, они впивались в меня, раскалывали, я чувствовал, что вот-вот раздроблюсь, и не мог отвернуться, был загипнотизирован, словно крыса перед змеей. Над головой начала потрескивать лампочка, хотя свет не был включен. В комнате темнело, глаза ее сверкали на меня.

— Не забывайте, — сказала она, голос ее раздавался, словно из глубокого каменного колодца, раскатисто, гулко, зловеще, — не забывайте, что завтра у вас встреча с врачом.

БУМ бум бум бум — слова продолжали раскатываться в комнате даже после того, как она ушла. Я подошел к окну и уставился на уличный фонарь, только что зажегшийся. Меня била неудержимая дрожь; веревка выскользнула из пальцев и упала на пол с тем же мягким стуком, эхо его медленно замерло. О, подумал я, ночь будет скверной, отвратительной, как мне ее перенести?


Какого Паучка осветили первые бледные проблески утра! Какую сломленную, изможденную тень пародии на человека! Какое пугало, какую развалину, какого беднягу! Но он выжил, он выжил. Я стоял, опираясь о стол ладонями, и глядел на небо: ночь кончилась, я ее перенес. Стояла тишина; пронзительные крики прекратились, неистовству пришел конец, я был утлым суденышком, унесенным ночью бурей в открытое море, дотащившимся к рассвету в какую-то маленькую бухту или гавань, с расщепленной грот-мачтой и привязанным к штурвалу рулевым, у которого мутится в глазах от усталости и пережитого ужаса. Слабое утешение эта гавань дня, но все-таки утешение. Потрескивая привязанным картоном, я подошел к кровати, лег на спину и уставился на потолок в сырых пятнах, час назад представлявший собой дьявольскую картину с адскими созданиями, они корчились, плевались, исходили сквернословием и оскорблениями. Но теперь уже отлив ночи, мягкая зыбь спокойного дня — моего безбурного океана.

Выброшенный на берег Паучок лежал, скрестив ноги, на кровати и смотрел, как дым от цигарки поднимается тонкой струйкой, превращается в завитки и исчезает. Думал о своей веревке в камине и знал, что эта его мучительная джига, джига в аду, уже почти кончена; хватит, бормотал он в тишине, хватит, хватит, хватит.


Когда я после завтрака вышел из кухни, доктор Макнотен был в кабинете миссис Уилкинсон.

— Господи, что это с тобой? — воскликнул он при моем появлении. — Садись!

Я сел. Он, хмурясь, воззрился на меня, потом подошел к двери и громко позвал миссис Уилкинсон.

— Этого человека лишили лекарств? — спросил он, не потрудившись понизить голос.

— Нет, конечно, — негромко ответила миссис Уилкинсон и отвела его от двери, чтобы я не слышал их разговора. Через несколько минут доктор вернулся ко мне.

— Деннис, — сказал он, — думаю, ты припрятывал лекарства. Скажи мне честно: да?

Какое теперь это имело значение? Усталый Паучок со вздохом пожал плечами. Доктор нахмурился, подошел к окну и встал спиной ко мне; одну руку он держал в кармане брюк, пальцами другой постукивал по подоконнику. Тишина; через несколько минут дверь открывается. Появляется миссис Уилкинсон. Подходит к столу и высыпает на него с десяток испачканных сажей таблеток; в руке у нее моя веревка, ее она тоже кладет на стол. Я распрямляюсь, испуганно вздрогнув: где моя тетрадь? Доктор Макнотен смотрит на меня, покачивая головой, и говорит:

— Спасибо, миссис Уилкинсон.

Возвращается к окну и вновь встает спиной ко мне, глядя наружу. В конце концов, не поворачиваясь, подает голос.

— Я почти уверен, что нужно отправить тебя обратно, — говорит он, — но хочу предоставить тебе последнюю возможность.

Возвратясь в свою комнату, я с громадным облегчением обнаружил, что тетрадь на месте. Обратно в Гэндерхилл меня не отправят; у доктора Макнотена есть несколько причин для такого решения, одна из них заключается в том, что я, пока не перестал принимать лекарства, определенно «прогрессировал». К чему, он не сказал.


Даже когда человеку нечего назвать своим, он находит способы приобретать какие-то пожитки; а затем способы прятать их от санитаров. В жесткоскамеечном отделении мы привязывали один конец бечевки к брючному ремню, а другой — к верхней части носка, потом опускали носок в брюки. Хранили в носках табак, принадлежности для шитья, карандаши и бумагу, еще куски бечевки — все это было полезным или ценным. Люди привязывались к своим носкам: жизнь в жесткоскамеечном отделении шла убого, и это был способ как-то обогатить ее, почувствовать себя хоть в чем-то независимым. Люди отчаянно дрались за свои носки, когда санитары решали их отобрать. После этого ты лишался не только носка, но и одежды, и тебя в брезентовом халате бросали в надзорную палату, или ты оказывался в смирительной рубашке, стянутый ремнями, чтобы не разбил костяшки пальцев, колотя кулаками по стене.

Последнее время в Гэндерхилле у меня была комната в хорошем нижнем отделении блока Е, и я пользовался всеми возможными привилегиями. Но в первые годы обычно оказывался среди тяжелобольных и зачастую — в надзорной палате, одетый в смирительную рубашку. Помню, как это произошло впервые, двое санитаров заговорили обо мне, когда я курил, сидя в другом конце комнаты отдыха. И один из них, повернувшись ко мне, сказал другому, что я попал сюда потому, что убил свою мать. Я, естественно, стал опровергать его слова, сказал, что не убивал матери, что ее убил отец. Оба засмеялись и какое-то время говорили о чем-то другом. Но через несколько минут вновь завели речь обо мне, и вновь было сказано, что я убил мать. Я снова возразил им; и они сказали, чтобы я не взвинчивал себя, не приходил в «состояние».

Это было смешно. Помню, что начал раскачиваться на скамье взад-вперед, взад-вперед (не мог остановиться), и пальцы сильно дрожали. Паучок, казалось, панически метался туда-сюда, ища с нарастающим отчаянием какую-нибудь нишу или щель, чтобы спрятаться там. Постепенно раскачивание стало неистовым, а в палате быстро сгущались сумерки, и оба санитара наблюдали за мной с нечеловеческой сосредоточенностью. Поднялся шум, пронзительный крик, свет стал то усиливаться, то затухать, и они прижали меня к полу. Затем раздалось до жути знакомое звяканье пряжек, и обезумевший Паучок, ощутив внезапное сжатие, когда санитары затянули ремни, наконец увидел свою норку, юркнул в нее и потом очнулся в надзорной палате, накрепко связанный, и в голове у него неотвязно вертелась лишь одна мысль, что это совершил его отец, его отец, его отец его отец его отец…

Нелегко вспоминать о тех временах (может быть, то, что я вообще способен уноситься к ним мыслью, и есть проявление так называемого прогресса), но первые годы в Гэндерхилле в значительной мере были школой выносить такое шпыняние — чему я в конце концов научился: настало время, когда я, слыша, как они пытались пробудить во мне неистовство, негромко разговаривая о моей матери, вместо того, чтобы разволноваться — начать раскачиваться и дрожать, бегать, словно краб, в поисках укрытия, — создавал убежища, способные выдерживать провокации: Паучок неустанно перестраивал их, репетировал с неустанным трудолюбием и обрел способность выносить эти шпыняния. Когда это начало получаться, шпыняния прекратились, и его оставили в покое. И жизнь в Гэндерхилле с тех пор стала улучшаться.

Я сижу у реки, свернутый зонтик приставлен к скамье. День хмурый, очень ветреный, состояние от лекарств вялое, может, поэтому и способен думать без волнения о первых годах в Гэндерхилле. Другие пациенты — Джон Джайлс, Дерек Шедуэлл — никогда не говорили мне того, что санитары: друг с другом не было причин подвергать что-то сомнению или лгать. Однако мне приходит на ум, что целью шпыняния, преднамеренной или нет, было заставить меня обдумать и понять, что произошло на Китченер-стрит: вот почему, когда я понял, оно наконец прекратилось, хотя подействовало не быстро, нет, потребовались годы, происходили частые срывы, после которых Паучок оказывался спеленутым, как младенец, под одеялом, или спал на скамье, положив под голову башмак. Но то, что происходило в тот период, представляло собой дальнейшее развитие системы раздвоенного сознания: в закрытой его части обитал Паучок, там мы находим печальную правдивую повесть о Китченер-стрит (которую рассказываю сейчас). А в палате, в комнате отдыха, среди ложных слухов, возмутительных обвинений и провокационных шпыняний пребывал пациент Деннис Клег, маска, призрак, марионетка — потому что Паучок находился в ином месте! (Так продолжалось до тех пор, пока доктор Остин Маршалл не ушел на пенсию, а его место занял новый главный врач, этот человек за два дня сумел разрушить всю мою работу; но подробнее о нем дальше.)

Так что начальные годы были тяжелыми, годами травли. Тяжелее всего были первые месяцы, пока я не приспособился к гэндерхиллским методам. (Вести речь о тех днях гораздо труднее: вообразите, как прямо я сижу на скамье, глядя на сваи в Темзе и чайку, пролетающую с криком мимо под порывистым ветром, как побелели суставы моих костлявых пальцев, стиснутых на ручке зонтика.) Потому что меня превратили бы в свое создание, не обладай я средствами противиться. Представьте меня в холодной, выложенной кафелем комнате при входе в приемное отделение, вымытого и дезинфицированного, совершенно нагого и дрожащего: долговязого тощего мальчишку с выступающими ребрами, с прыщеватой молочно-белой кожей, с ужасом в глазах. У меня отобрали одежду и собираются выдать форменную. Таким образом прежний я, Лондонский Паучок, раздет; и до того, как приму форменную одежду сумасшедшего, еще несколько минут в той холодной, выложенной кафелем комнате я буквально ничто, ни то, ни другое, и странное дело: пока я голое, дрожащее ничто, меня охватывает неодолимое желание расхохотаться; санитар поворачивается от стола, где возится с моими скудными пожитками, и хмурится, а я топчусь на месте и пытаюсь подавить волны какой-то необъяснимой радости — скоро угасшей, когда я влез в слишком тесную рубашку, слишком просторные брюки и ботинки на толстой подошве, из которых вынуты шнурки. Санитар взял мой карандаш, несколько монеток, положил в конверт из плотной бумаги, на котором были написаны дата и моя фамилия, и сказал, что мне вернут их, когда я выпишусь. Так что, войдя в ту комнату лондонским Паучком, я вышел из нее сумасшедшим, не узнающим себя; ужас, уничтоженный кратким странным приступом веселья, вернулся, я сознавал только прикосновение чуждой ткани к коже и чуждые запахи в воздухе. Теперь я боялся, отчаянно, как никогда раньше, и мне хотелось только вернуться в свою комнату над кухней в доме номер двадцать семь. Но тот странный смех: теперь я думаю, что испытывал облегчение.


Джон Джайлс был первым пациентом, которого я встретил в приемной палате, плечистый Джон с кустистыми бровями. Он поступил в Гэндерхилл в один день со мной: когда я только увидел его, он стоял у входа лицом к стене и быстро, оживленно разговаривал сам с собой. За ним, чуть поодаль, на полу сидел маленький человек и, негромко постанывая, дергал себя за воротник, неподалеку от него стоял неподвижно, как статуя, пациент, глядя на свою ладонь с растопыренными пальцами. Должно быть, я замер на пороге, потому что санитар негромко сказал:

— Пошли, сынок, дальше.

Мы пошли дальше. По палате бродило несколько человек, большинство было заперто в камерах с решетчатыми дверями и бетонными койками. На этих людях были брезентовые халаты, они спали на бетоне, подтянув колени к подбородку. Один с безумным взглядом и стоявшими торчком влажными волосами, слипшимися в острия, бросился к двери, когда я проходил мимо, и, ухватясь за прутья, гоготал на меня, пока санитар не шагнул к нему с занесенной рукой, тут он попятился с горестным воем. В средней части палаты дверь пустой камеры была отперта и откачена назад на дребезжащих роликах.

— Пришли, сынок, — сказал санитар. — Запирать тебя пока не стану.

Я встал, глядя внутрь: высоко в стене маленькое зарешеченное окошко, туалет без крышки, без сиденья и бетонная койка.

— Главное — веди себя тихо, сынок, — сказал он, — и мы скоро переведем тебя вниз.

Этот человек, мистер Томас, как я узнал впоследствии, был с меня ростом. Он повернулся и пошел к выходу, глядя по сторонам и легонько постукивая по ладони большим ключом. Вообразите меня тогда: сидящего на краю бетонной койки, положив локти на колени, с вяло свисающими кистями рук и низко опущенной головой. Горло словно бы стискивало чем-то горячим; я глядел, помигивая, на пол, и увидел, как между ступнями упало несколько слез. В камеру упала какая-то тень; я испуганно поднял взгляд: перед ней стоял Джон Джайлс.

— Курево есть? — спросил он.

Я покачал головой; он зашаркал прочь.

Ужинал я в камере с картонной тарелки, деревянной ложкой и вскоре после этого получил два одеяла и три листка туалетной бумаги. Потом дверь захлопнулась с оглушительным банг! Свет выключили, лишь несколько лампочек в проходе лили тусклый свет, мне этого было достаточно, чтобы видеть человека в камере напротив. Я лег на койку и впервые положил под голову башмак вместо подушки. Звуки в палате стали иными; люди, которых я видел свернувшимися на койках, подтянув к подбородку колени, видимо, пробудились с наступлением темноты, и поднялся такой жалобный гвалт стонов, вскриков и воя, что я зажал ладонями уши и неподвижно лежал на бетоне, глядя широко раскрытыми глазами в потолок, где в свете из коридора на штукатурке лежала причудливо вытянутая тень дверной решетки. Но все-таки заглушить эти голоса я не мог и через несколько минут стал расхаживать взад-вперед по камере, все еще зажимая уши и лихорадочно бормоча, пытаясь заглушить своим голосом невыносимую муку чужих. Потом у моей двери появился санитар.

— Успокойся, сынок, — негромко произнес он, — не расстраивайся.

Я не ответил; стоял в камере и глядел на него. Через несколько секунд он сказал:

— Ложись, сынок.

И я лег. Санитар отошел, и я слышал, как он утихомиривал стонущих и воющих, пока в палате не стало почти тихо. Я лежал, казалось, целую вечность, глядя на скошенную тень решетки на потолке, потом стал видеть паутину под крышей отцовского сарая; это принесло какое-то утешение, потому что после этого я смог заснуть.

Следующий день прошел в сменявших друг друга циклах скуки и ада. Я быстро потерял душевное равновесие, разволновался — вряд ли это удивительно — и вскоре, лишившись рубашки и брюк, оказался запертым, одетым в нервущийся брезентовый халат. О, это было самым тяжелым временем; я сейчас содрогаюсь при мысли, что мне, должно быть, приходилось переносить, раз я совершал такие поступки. Отчаяние, мука, ужас и безысходность моей изоляции были таковы, что я сбросил халат и написал собственными фекалиями свое имя на стене — имеется в виду подлинное, Паучок, намалевал его влажной коричневой массой на штукатурке — и теперь вообразите меня, сидящего голым на корточках, глядящего, усмехаясь, на стену, где мое имя начертано дерьмом двухфутовыми буквами, и в течение нескольких минут я свое создание, не их, не их. Но затем представьте, как меня спешно ведут в ванную, а камеру тем временем моют горячей водой и хлоркой, в их глазах этот грязный поступок подтверждает, что я сумасшедший, но в моих собственных совсем наоборот!

То были тяжелые дни, однако в это время я научился, как уже сказал, выстраивать систему раздвоенного сознания и представляться перед ними сумасшедшим, а Паучок тем временем держался замкнуто. Отчасти это произошло благодаря табаку: в Гэндерхилле выдача табака представляла собой одну из тех жестких вех, как-то разнообразивших дни. Табак выдавали из жестянки в передней части палаты после завтрака и после ужина. Я быстро научился становиться вместе с остальными в очередь, удовольствие доставлял не столько сам табак, сколько, как ни странно, его недостаточность, скудость утренней порции, из-за чего человек с нетерпением дожидался вечера (выкурив весь полученный к полудню), а потом конец вечерней порции заставлял в долгие бессонные ночи с нетерпением дожидаться утра. Все удовольствие заключалось в проволочке, в предвкушении; и вот так они делали тебя своим созданием, потому что если ты приходил в беспокойство, то лишался своей порции, и весь приятный ритм предвкушения и удовлетворения исчезал; и до чего же унылым, скучным становился день! И это тоже побуждало меня выстраивать систему раздвоенного сознания, так как если я представлялся хорошим сумасшедшим, мне дважды в день давали табак, я мог по своему усмотрению выкуривать его или припрятывать. Но табак был не всесилен: люди все равно бились до крови головой о стену, разрывали одежду, прожигали тело самокрутками, заталкивали халаты в отверстия туалета и спускали воду, вода заливала камеру и, журча, текла по проходу. Ведь это было жесткоскамеечное отделение, и мы находились там потому, что сорвались; но я научился представляться хорошим сумасшедшим, и тогда решили, что я готов предстать перед доктором Остином Маршаллом.

Разговор был недолгим. Происходил в его кабинете; доктор сидел, я стоял, позади меня у двери находился мистер Томас. На письменном столе лежала раскрытая история болезни; я догадался, что это моя, мне почему-то не приходило в голову, что она у меня есть. Доктор ковырялся в курительной трубке спичкой.

— Ты очень молод, чтобы быть тяжело больным, — негромко произнес он, глядя на меня и держа в пальцах трубку. — Как чувствуешь себя в палате?

— Отлично, — ответил я (мне было велено отвечать так).

— Сэр, — тихо подсказал мистер Томас.

— Сэр, — добавил я.

— Деннис, хочешь перевестись вниз?

— Да, сэр.

— Да, — пробормотал он и снова опустил взгляд на мою историю болезни. Потом спросил: — Почему ты сделал это, сынок? Можешь сказать?

— Я не хотел, сэр. Это была ошибка.

— Значит, сожалеешь об этом?

— Да, сэр.

— Что ж, это уже начало. А, мистер Томас? Начало, так ведь?

— Да, сэр, — ответил от двери мистер Томас.

— Не думаю, что ты снова сделаешь это, — сказал доктор Остин Маршалл. — Как-никак, мать всего одна.

Он поднял взгляд и вскинул брови; мне велели ни в коем случае не говорить, что сделал мой отец. Мистер Томас напоминающе покашлял. Я молчал. Главный врач несколько секунд писал что-то в моей истории болезни, потом сказал:

— Давайте переведем его вниз, посмотрим, как он поведет себя. В блок Б, мистер Томас — могу я предоставить все частности вам?

— Да, сэр.

— Отлично. Деннис, ты, наверно, ничего не знаешь о морских сражениях? — сказал он, встав и небрежно поведя чубуком трубки в сторону картины с изображением морского боя. Я не мог смотреть на происходившее там, на дым, кровь, вопивших людей, ломавшиеся мачты и изрыгавшие огонь орудия, мне казалось, я слышу, что там творится, чувствую запах, и не хотелось иметь к этому никакого отношения. — Да, конечно, не знаешь, — сказал он. — Однако парню из Ист-Энда следовало бы. Эту страну сделал великой Королевский военно-морской флот, я прав, мистер Томас?

— Совершенно правы, сэр.

— Вот и отлично. Идите.

Мы вышли, и вот так начался мой первый период пребывания в нижней палате. Впоследствии я узнал, что люди обычно представали перед доктором Остином Маршаллом, когда меньше всего нуждались в нем. Странно, а?


Чайка села на сваи в реке, и я, кажется, не в силах отвести от нее глаз. Отвратительная, толстая, с перепончатыми лапками и глазами-бусинками, она поднимает изогнутый клюв и издает зловещий крик. Легко представить, как этот клюв ударяет тебя в лицо, выклевывает глаз, словно моллюска из раковины, оставляя пустую глазницу и окровавленную щеку — щеку! Окровавленный нерв! Окровавленный нерв, нерв, нервное заболевание — ненавижу птиц. Теперь возле моих свай вода бурлит и пенится, на гребнях волн барашки, течение реки сильное, оно унесет тебя к морю, словно обломок кораблекрушения, смерть от воды, смерть от газа, смерть от пеньки пеньки пеньки: надо было повесить Хореса, пусть бы поболтался. Хорес — Кронос! Кронос Клег! Кронос и его птица Хилда, их надо было повесить обоих! Тауэрский мост — серое тусклое сооружение из карандашей и нитей на фоне меркнущего света этого ветреного дня, на западе по небу плывут темно-серые тучи, в них несколько рваных разрывов, через них падает свет, я сижу на скамье, опираясь на зонтик, ветер швыряет мне в лицо брызги с реки, чайка взлетает со свай, опять издает зловещий крик и беспорядочно хлопает крыльями, потом улетает по ветру, что дает мне наконец возможность подняться и плестись домой.

Незаметно поднимаюсь по лестнице и достаю тетрадь. Паучок хитер, как лисица, когда миссис Уилкинсон нашла в камине мою веревку и таблетки, тетрадь не обнаружила: я оказался умнее ее. В дымоходе, прямо за каминной доской есть узкая полка, выступ, я ставлю на него тетрадь и плотно прижимаю поставленным на торец кирпичом. Достать ее можно только так: влезть до пояса в топку вверх лицом, положив голову на газовую горелку, просунуть в дымоход руку к этому кирпичу — я едва достаю дотуда пальцами, — снять его, и тетрадь тогда падает; несмотря на оберточную бумагу, она теперь грязнее, чем когда-либо. Карандаши я краду в доме, где придется, ей незачем знать, что у меня на уме, прячу их, по старой гэндерхиллской системе, в засунутый под брюки носок. Достаю карандаш, раскрываю тетрадь, гляжу в окно на небо, оно уже темное, и мысленно возвращаюсь к прежним дням.


Жизнь в нижнем отделении была несравненно лучше. Табак и книги, комната с дверью, свежий воздух на террасах снаружи. Последнее доставляло мне огромную радость. На террасах стояли скамейки (моя жизнь представляла собой путешествие от скамейки к скамейке и окончится на скамейке с крышкой!), откуда мне были хорошо видны огороды и поле для крикета, стена внизу, а за ней поля, уходившие к поросшим лесом холмам вдали. Когда ветер дул с юга, он приносил с фермы сильный запах навоза, и это тоже доставляло мне удовольствие. Для парня, росшего на Китченер-стрит, знакомого с природой только по огородным участкам и Темзе с ее множеством судов, этот простор был истинным великолепием. А какие там были небеса! Моими небесами были лондонские, а эти были голубыми, с белыми облаками, плывшими в вышине величественной вереницей, и мой дух ликовал, в вашем Паучке что-то пробудилось, и оно сохраняется до сих пор, уже слабое, еле теплящееся, но еще не угасшее. И помню, как однажды, сидя за блоком Б, я наблюдал за работавшими в огородах людьми в трепещущих на ветру желтых вельветовых брюках и зеленых свитерах, а когда возвращался в палату (меня выпустили только на полчаса), они еще продолжали работать, и я подумал: вот это работа по мне.

Чтобы добиться ее, ушли годы. Временами я приходил в волнение, совершал глупые поступки и возвращался наверх. Меня неизменно встречал Джон Джайлс, правда, улыбка его стала какой-то неприятной: после того, как он откусил ухо санитару, у него вырвали все зубы. Джон лишь однажды за двадцать лет попал в нижнее отделение, когда его начали лечить электрошоком; сейчас он в жесткоскамеечной палате. Но я был другим, я научился представляться хорошим сумасшедшим; и со временем, когда Паучок прочно обосновался в закрытой части сознания, становилось все меньше и меньше нужды содержать меня в этой палате. Шпыняние уменьшилось, волнение улеглось. И я проводил внизу более долгие периоды. Сидел на террасе, наблюдал за людьми на огородах и думал: вот это работа по мне.

Да, это была работа по мне. О Господи, они снова за свое? Это их голоса опять трещат на меня из лампочки? И я думаю, что не перенесу еще одной такой ночи. Гляжу на свои пальцы — они кажутся очень далекими, поначалу приходит в голову, что я вижу какого-то краба на раскрытой странице, желтого, с ороговевшими клешнями, существо, не имеющее ко мне никакого отношения. Веду взглядом по руке к плечу, мне нужно убедиться, что эта штука часть меня, по крайней мере связана с этой мешаниной, этим неплотным, запутанным переплетением хрящей, костей и оболочки. Внутри я уже почти опустел, об этом свидетельствует противный вкус во рту и, разумеется, запах газа, и я задаюсь вопросом (такие мысли приходят мне по ночам), что во мне обнаружат при вскрытии после смерти (если только я уже не мертв)? Наверняка какое-то анатомическое уродство: моя тонкая кишка плотно обернута вокруг нижней части позвоночника и поднимается вверх тугой спиралью, внезапно превращаясь на полпути в толстую, которая обвивается вокруг верхней части позвоночника, словно боа-констриктор, прямая кишка, проходящая через череп и анус, начинается в верхней части головы, где образовалось отверстие между черепными костями, которое я постоянно трогаю пальцем с изумлением и ужасом, этакий выделительный родничок взрослого (волосы мои слиплись бы и воняли, если бы не благословенный дождь, омывающий меня ежедневно). С тех пор как это случилось (поздней ночью несколько дней назад), я пытался не есть, движение пищи по кишкам стало мне мучительно ясно, это серия судорожных спазмов, кажется, что какой-то червь ползает вокруг позвоночника. Другие органы прилепились к скелету, чтобы создать в туловище пустоту, я так и не понял, почему это происходит. Одно легкое исчезло, в другом червь, но курить, к счастью, все-таки возможно. Воду из живота выводит единственная тонкая трубка (сплющенная, прилегающая к ребрам), лишь она проходит через пустоту и соединяется со штукой между ног, уже почти непохожей на зрелый мужской орган. Внутри у меня медленно гниют остатки ненужных больше органов, и запахи этого процесса так просачиваются через поры кожи (моя кожа! моя оболочка, мой панцирь, моя корка!), что я обертываю торс и все конечности газетами и гофрированным картоном, на месте их удерживает бечевка, клейкая лента, резинки, все, что я смог стащить в этом доме. Со всем этим я могу жить; сейчас меня мучает мысль, что мое тело приготовляется для чего-то, что я пустею внутри, освобождая место чему-то другому, и когда я пишу эти слова и подчеркиваю их волнистой чертой, из лампочки внезапно вырывается громкий гогот, а с чердака раздается топанье, от которого дрожат стены и раскачивается на шнуре лампочка, я сижу испуганный, а качающаяся лампочка бросает комнату в неистово сменяющие друг друга блоки света и тени.

Раскачивание почти прекращается, и я поднимаюсь из-за стола, мне нужно выйти из комнаты хотя бы на пять минут. Плетусь к двери и едва поворачиваю дверную ручку, сверху слышится зловещий вой, но их гнев я могу выносить, по крайней мере недолго. Иду по темной лестничной площадке к туалету и стою над унитазом, расстегивая дрожащими пальцами брюки. Появляется маленький, похожий на трубку аппарат, нечто из сумки водопроводчика, и начинает мочиться крохотными черными паучками, в унитазе они свертываются точками и плавают по воде. Значит, у меня инвазия; значит, во мне обитает колония пауков; значит, я представляю собой сумочку с яйцами.

Возвратясь в комнату, я стою, опираясь руками о стол, и гляжу на голые деревья в парке, тускло освещенные уличным фонарем, тонкие веточки образуют бледный узор на фоне темноты. Небо затянуто тучами, луны нет. Там ничто не шевелится. Сажусь с шуршанием картона и газет, беру карандаш. Я думал, что не перенесу еще одной такой ночи, и, как всегда, ошибся, я обманываю себя мыслью, что свободен, могу контролировать себя, могу действовать. Это не так. Я их создание.


Эта работа по мне, думал я, наблюдая за людьми на огородах. После многочисленных просьб мне дали такую возможность, и я не разочаровал их. К тому времени я провел в Гэндерхилле почти десять лет и был хорошо известен. У меня была комната в блоке Е и несколько дозволенных вещей (а еще несколько недозволенных, спрятанных по разным тайникам). Мне было уютно, у меня была своя ниша; меня считали нелюдимым, хотя я поддерживал нечто вроде дружбы с Дереком Шедуэллом, человеком из Нигерии, которого, как и меня, несправедливо обвинили в убийстве матери; мы каждый вечер играли в бильярд в комнате отдыха. Я был в добрых отношениях с санитарами, и меня регулярно приветствовал на террасах доктор Остин Маршалл. Место в команде, работавшей на огородах, было своего рода вершиной моей карьеры в Гэндерхилле; и я был уверен, что, применяя то, чему научил меня отец в детстве, смогу делать все, что от меня требуется.

В восточном конце одной из террас каменная лестница спускалась к заброшенному участку величиной с футбольное поле, огражденному с одной стороны секцией наружной стены, в тени которой стоял старый вяз. Перпендикулярно стене с южной стороны другая лестница спускалась по склону на крикетное поле, а с северной был крутой подъем через невозделанный клочок земли с деревьями и кустами к верхним террасам. Вид у этого заброшенного поля был одичалый, унылый, там некогда существовал чайный сад, несколько предметов мебели для чаепития — пара плетеных кресел, железный столик — гнили и ржавели под вязом. Повсюду буйно росли кусты бурьяна и островки дикой травы, шел октябрь, и нанесенная ветром палая листва лежала у стены влажными, преющими кучами, среди них росли колонии поганок. Неподалеку от стены, у подножия поросшего лесом склона лежала неприглядная куча обрезков досок и сухих веток. В первое рабочее утро меня поставили очищать этот участок, чтобы засадить его по весне. У меня были вилы и тачка; в сарае лежали лопаты и мотыги, я мог их брать, когда нужно.

Я принялся за работу. Тогда я был моложе, был сильным, мог поднимать большие камни в тачку, отвозить их к лестнице и носить к куче позади сарая. Это место продувалось ветром, и хотя работа согревала меня, я поднял воротник рабочей куртки. Мне также выдали желтые вельветовые брюки, черные ботинки и зеленый свитер. У меня почти весь день ушел на то, чтобы убрать камни и приняться за палую листву; работа утомляла меня, но и веселила, и, останавливаясь выкурить самокрутку, я опирался на вилы, оглядывал ландшафт и чувствовал себя спокойно. До этого я работал в гэндерхиллской мастерской, целый день набивал вместе с Дереком соломенные тюфяки, там было только зарешеченное, выходящее на стену окошко, освещалась мастерская пыльной потрескивавшей флуоресцентной лампой.

Я убирал листья, возил тачку вверх по склону, потом по террасе к компостной куче, она была гораздо больше отцовской, потому что в нее шли все органические отходы больницы. В этих рейсах с тачкой я встречался с людьми из рабочей команды, они говорили: «Все в порядке, Деннис?» или: «Не волнуйся, Деннис», я отвечал: «Все в порядке, Джимми» или как там звали этого человека. Убрав листву и камни, я принялся срубать бурьян, а покончив с этим, стал выкорчевывать корни мотыгой. На третий или четвертый день, вывалив груз бурьяна и корней на компостную кучу и катя пустую тачку к сараю, на верху лестницы я увидел маленькую фигурку в черном пальто и косынке, стоявшую спиной ко мне; и она тут же скользнула вниз по ступенькам.

Я замер на месте и выпустил ручки тачки. Я не ожидал увидеть ее после стольких лет, стольких разочарований. Бросился бегом мимо сарая к лестнице и уставился вниз на чайный сад. Он был погружен в тень, шел уже шестой час, и солнце висело над горизонтом. Я стоял на верху лестницы — между толстыми кирпичными столбами с каменным шаром наверху — и озирал участок. Ага! У беспорядочной кучи веток и обрезков в дальнем углу я определенно видел скользившую сквозь мрак фигурку! Быстро спустился по ступенькам и побежал через поле; достигнув стены, поглядел на лесистый склон, поднимавшийся к верхним террасам. Видел я ее? Стал взбираться по склону, прутья и веточки хрустели у меня под ногами. На середине остановился и неистово огляделся: среди деревьев стояла глубокая тишина, и было уже слишком темно, чтобы что-то отчетливо разглядеть. Несколько минут я стоял, не шевелясь, не издавая ни звука; потом спустился на поле, выглядевшее в быстро сгущавшейся тьме мрачнее, чем когда бы то ни было. Мое возбуждение несколько улеглось, сменилось смутным трепетом настороженности, ощущением, что сейчас происходило нечто значительное. Я пошел обратно через поле, поднялся по лестнице, собирая по дороге инструменты, отнес их в сарай и вернулся в блок Е вместе с остальными.

О, она меня мучила, как они сейчас. Только послушайте их! Наверняка нужно быть проклятым и корчиться в аду, чтобы переносить такое, быть мертвецом, трупом, оживленным каким-то загадочным, таинственным дыханием нечистой силы! Да, она меня мучила: в последующие месяцы и годы я бесчисленное количество раз видел сцены, такие же мимолетные и мучительные, как та, что описал, — ту же маленькую фигурку в пальто и косынке, с сумочкой в руке, стоявшую, к примеру, в рассеянной тени вяза у стены в летний день, отвернувшись от меня, видел ее, стоя на коленях посреди грядки с капустой, салатом или луком, бросал лопатку, вскакивал на ноги, бежал, перепрыгивая через ряды овощей (неизменно думая в своем безумии, вот теперь, вот теперь) — и обнаруживал лишь издевательскую игру света и тени, солнечных лучей, проникавших сквозь полог листвы. Помнится, в одно лето призрак матери был особенно активным, я видел ее почти ежедневно, и даже слышал, как она зовет меня, когда работал в одиночестве, слышал ее шепот: «Паучок! Паучок!» — и оборачивался к никому, к ничему, к безмолвию. Но в конце лета — должно быть, уже наступил сентябрь, лето выдалось на редкость удачным, в Гэндерхилле было столько свежих овощей, что мы торговали ими в соседних деревнях, — в конце того лета была череда дней, когда я смотрел с террасы на юг, и небо преображалось: голубовато-золотистый свет необычайной яркости, громадная сияющая полоса с центром на юге охватывала небосвод от горизонта до зенита, и, восхищаясь этим прекрасным, величественным зрелищем, я понимал кое-что о характере присутствия матери в Гэндерхилле. К сожалению, потом, поздней осенью и зимой, когда она появлялась только в сумерках, я утратил это понимание, вновь стал расстраиваться и подчас злиться, что она продолжает изводить и мучить меня подобным образом. И все-таки предпочел бы присутствие ее призрака исчезновению.

Так что те годы я называю хорошими, Паучок пребывал в покое. По вечерам я играл в бильярд с Дереком Шедуэллом, а потом (Дерек умер в Гэндерхилле) с Фрэнком Тремблом. Читал книжки в бумажных обложках, ходившие в блоке Е по рукам, очень редко газеты, почти никогда не слушал приемник (очевидно, в ранние годы происходили грандиозные события, но меня они не интересовали). Присутствие матери я хранил в тайне, в закрытой части сознания, и никому не говорил о ней, даже Дереку, пока он был жив. Стал хорошим огородником, и поскольку свежие овощи в Гэндерхилле обычно бывали редким и ценным продуктом, доступ к ним придавал мне в больнице высокое положение. Доктор Остин Маршалл относился ко мне приветливо и почти всегда вспоминал мое имя, когда прогуливался с тростью по террасе. С ним часто бывали его собаки, пара ирландских терьеров с лоснившейся шерстью, к ним я выказывал расположение, которого не испытывал; и обычно с каким-то удовольствием думал, что сделал бы с ними Джон Джайлс, сперва прикончив главного врача.

(Вообразите меня теперь на лестничной площадке, ухватившего обеими руками ручку двери на чердачную лестницу, трясущего ее и надрывно плачущего из-за их пронзительного, завывающего смеха, разумеется, это бесполезно, разумеется, дверь заперта, и я плетусь обратно к столу, с жестким хрустом усаживаюсь и лезу за табаком, чтобы свернуть толстую самокрутку, она мне необходима. Смех утихает, когда я зажигаю самокрутку дрожащими пальцами и делаю глубокую затяжку, чувствую, как дым идет по дыхательному горлу, подавляя ужас, входит густыми клубами в единственное легкое, где внизу дремлет, свернувшись вертикальной спиралью, толстый белый червь. Дым быстро заполняет легкое, впитывается в сероватую пористую ткань, входит в систему тонких волокон, покрывающую (до сих пор!) мягкую внутреннюю сторону моей оболочки, а затем в череп и в мозг. После затяжки ничто не кажется таким уж мрачным.)

Каждый день часа в четыре мы собирались в сарае на чаепитие, полдюжины работавших на огородах людей и Фред Симс, наш санитар. Он был тихим человеком, всегда сообщавшим нам новости. Помню тот день, когда он сказал нам, что главный врач уходит на пенсию. По крыше сарая барабанил дождь, мы сидели внутри на деревянных ящиках, пациенты в желтых вельветовых брюках, а он в своей черной форме и фуражке, дверь была открыта. Услышав об этом, мы беспокойно заерзали и зашаркали ногами; люди в нашем положении опасаются перемен.

— На пенсию? — переспросил Фрэнк Трембл. — Доктор Остин Маршалл, неужели?

Симс кивнул и, глядя вниз, снял табачную крошку с кончика языка. Вновь послышалось шарканье.

— Фред, а почему?

Он вскинул брови и пожал плечами.

— Слишком старый, нужен человек помоложе.

— Помоложе, вот оно что.

Фред снял фуражку и почесал голову. Волосы у него на темени были очень редкими.

— Говорят, нового главврача уже подобрали.

— Фред, а кто он такой?

— Какой-то доктор Джебб, из Лондона.

— Джебб, — повторил Фрэнк.

— Впервые слышу о нем, — сказал Джимми. — И что он собой представляет?

— У него есть новые идеи, — ответил Симс.

Тут воцарилось очень беспокойное молчание, шарканье ботинок раздавалось гораздо дольше. Вокруг нас в полумраке с гвоздей в стенах свисали инструменты, лопаты, грабли, вилы, мотыги, совки, ножницы. На полу стояли поцарапанные лейки, пирамиды цветочных горшков, штабеля деревянных ящиков. На полках лежали связки вешек, корзины для рассады, свернутые кольцом шланги, мотки веревки, ножи, карандаши, ложки, ножницы, кипы сеток, старые газеты. Сильно пахло землей и сыростью. Снаружи лил нескончаемый дождь.

— Новые идеи, — сказал Джимми. — Похоже, Фред, ты потеряешь работу.

Мы посмеялись над этими словами, но тем не менее в каждом из нас в тот день были посеяны семена беспокойства, потому что никто не хотел перемен, ни Фрэнк, ни Джимми, ни Симс, ни я.

(Дерек, разумеется, не дожил до перемен, наставших с появлением доктора Джебба, и тем лучше. Помню, однажды он сказал мне, что всякий раз, когда он закуривает, его матери приходится спать с каким-нибудь матросом. Бедняга Дерек, мать его была мертва, только я, конечно же, не говорил ему этого. Мы тогда играли в бильярд, и самое худшее, сказал он, сделав карамболь и положив красный шар в лузу, что он курит больше, чем когда бы то ни было! Возможно, это в конце концов его и доконало.)


После того прекрасного лета призрак матери стал гораздо реже появляться в Гэндерхилле. То лето в этом смысле было высшей точкой, кульминационным пунктом, выдался даже период — всего несколько дней — когда погода была мне подвластна. То были радостные дни, однако напряжение, нужное для того, чтобы удерживать этот прекрасный свет, оказалось в конце концов непосильным, и я позволил ему постепенно исчезнуть. После этого, как уже сказал, появления ее стали более мимолетными, нерегулярными, в последние годы я мельком видел ее, наверно, не больше трех-четырех раз, всегда в сумерках, неподалеку от прежнего чайного сада, теперь покрытого грядками капусты, лука и картошки, вдоль южной стороны тянулся ряд огуречных парников.

Однажды Симс сказал нам, что доктор Остин Маршалл забрал из кабинета все свои вещи и уехал. В клубе для сотрудников состоялся прощальный банкет, там ему подарили прекрасное кресло-каталку, специально сделанное в гэндерхиллской мастерской, видимо, из-за больной ноги ходить ему стало трудно. Поговаривали, что в списке награждений к Новому году он представлен к рыцарскому званию.

После этого мы, казалось, затаив дыхание, ждали развития событий. Новости, которые сообщал нам Симс, были то тревожными, то утешительными. Джебб как будто собирался увеличить количество психиатров. С другой стороны, он щедро увеличил табачный паек. Отношение Симса к новому главврачу было сдержанным, настороженным, мое тоже.

В конце июня меня вызвали к нему в кабинет. Я видел этого человека на террасах, правда, только издали; твидовый костюм, собаки, сердечная приветливость предшественника были не для него. Нет, он носился в беспокойном ореоле целеустремленности и решительности, что лишь усиливало мои дурные предчувствия; одевался в черный костюм. Я сидел на жестком стуле в коридоре перед его кабинетом, с грязными ногтями, в желтых вельветовых брюках: пришел прямо с огорода. Прождал полчаса, не курив, наконец дверь отворилась, и оттуда, шаркая, вышла группа старших санитаров. Потом доктор Джебб поглядел на меня из дверного проема.

— Подождите минутку, — сказал он и вошел обратно, закрыв дверь. Через пятнадцать минут позвал меня.

Первое потрясение: он пригласил меня сесть, хмуро посмотрел на мою историю болезни, поднял голову, снял очки — и я увидел перед собой глаза того же холодного голубого цвета, что у отца! Съежился в кресле (жестком, деревянном). У него были такие же, как у отца, волосы, черные, длинные, жирные, зачесанные назад от узкого лба и спадавшие на виски: он часто приглаживал их, когда хмурился. Такой же тонкий нос, такие же аккуратные черные усики над верхней губой, то же щуплое телосложение и впечатление затаенной взрывной энергии: что за шутка?

— Сколько уже времени, — заговорил он без предисловий, и я с облегчением услышал, что хотя бы голос у него не отцовский, — вы находитесь в Гэндерхилле?

Я откашлялся и заерзал. Казалось, не мог издать ни единого звука, кроме хриплого карканья. Он нахмурился:

— Почти двадцать лет, мистер Клег. При поступлении вы были очень беспокойны. — Тут он надел очки и стал читать по истории болезни: — «Склонны к бессмысленному сопротивлению… замкнуты… враждебно настроены… агрессивны». Однако быстро успокоились, завели друзей, стали постоянно работать и вот уже десять лет пользуетесь доверием и привилегией трудиться на огороде, доверием, которым ни разу не злоупотребили. — Он снял очки и пристально посмотрел на меня знакомыми ледяными глазами. — Не хотели бы вы попытаться жить в Лондоне?

Вот этого я и страшился. И все-таки ответа не подготовил. Я беспомощно заерзал, поглядел в окна, на стены: к счастью, морских сражений уже не было.

— Ну что? — спросил доктор Джебб, постукивая кончиком карандаша по столу: тук тук тук тук.

Я снова не ответил, продолжая ежиться в недоумении и тревоге.

— Мистер Клег, — заговорил главный врач, протирая глаза большим и указательным пальцами левой руки, — давайте посмотрим, догадываюсь ли я, о чем вы думаете. С одной стороны, — он поднял глаза к потолку, сложил пальцы пирамидкой и опустил на вершину подбородок, — с одной стороны, вам не хочется покидать Гэндерхилл. У вас здесь друзья, привычный распорядок, работа, — он стал считать по пальцам мои блага, — некоторое, — тут он иронически приподнял брови, — превосходство среди пациентов и основательное знакомство с деятельностью больницы. — Теперь больницы, вот как? — Покинуть знакомую обстановку — войти в неведомый мир — это внушает беспокойство, вы сознаете трудности, опасности, которые ждут вас, — и, разумеется, правы, трудности будут, ваша тревога совершенно понятна.

Он положил руки ладонями на стол и понимающе уставился на меня. К этому времени мои руки вели себя очень странно, вращались в запястьях то в одну, то в другую сторону: я сунул их между бедер и для утешения стиснул свой носок.

— С другой стороны, — снова заговорил доктор Джебб, — вы представляете себе, какой должна быть жизнь за пределами Гэндерхилла, без запертых дверей и высоких стен. Представляете, каково это вечерами пить пиво, встречаться с женщинами. Эта перспектива несколько рассеивает ваши страхи. (Пить пиво? Встречаться с женщинами?) Согласен, это дилемма, не думайте, пожалуйста, что я этого не знаю.

Доктор Джебб определенно ждал от меня ответа, но я не мог говорить, пока не покурю, и не мог закурить, пока ему не отвечу. После нескольких секунд неловкого молчания он заговорил опять:

— Мистер Клег, давайте я попробую подвести итоги вашего пребывания в Гэндерхилле. Вы поступили сюда очень больным парнишкой; собственно говоря, обнаруживали большинство классических симптомов шизофрении. Ярко галлюцинировали в зрительной, слуховой и обонятельной сферах; ваши эмоциональные реакции были странно неадекватными; вы явно страдали ложными ощущениями, были ослаблены, у вас наблюдалась мания преследования и внушения мыслей. — Он глянул в историю болезни. — Были агрессивны в отделении, и вас приходилось изолировать в надзорной палате связанным. Вы не отдавали себе отчета, что вас окружает, даже почему вас поместили в Гэндерхилл. Я считаю, — сказал он, — что все это прошло.

— Прошло, — негромко пробормотал я.

— Прошло, — повторил доктор Джебб. — В последние десять лет у вас появилась все возрастающая мера ответственности за свою жизнь. Больничная обстановка налагала на вас определенные требования, мистер Клег, требования, связанные с аккуратностью, пунктуальностью, компетентностью, общительностью и сотрудничеством; этим требованиям вы стали соответствовать. Ваше выздоровление проявлялось в ваших ежедневных задачах и контактах: больше ничего для вас мы сделать не можем.

— Больше ничего, — еле слышно повторил я.

— Мне нужна ваша койка, мистер Клег.

Моя койка!

— Гэндерхилл переполнен, и я нахожу, что вы вполне здоровы, дабы нас покинуть. Существует какая-то причина не переводить вас в пансион?

— Да! — внезапно выкрикнул я неожиданно для себя и, потрясенный собственной опрометчивостью, прикусил язык.

— Какая же?

Молчание.

— Какая же, мистер Клег?

Я не отвечал.

— Мистер Клег, может, вы сомневаетесь в своей способности адекватно вести себя в обществе? Вас это смущает?

Я опять не ответил.

— Пожалуй, нам пора поговорить о вашей матери.

— Это не ваше дело! — выкрикнул я.

— А. Вот оно что. Не мое дело. — Он снял очки; на его тонких бледных губах играла легкая улыбка, хорошо знакомая мне с детства и не сулившая ничего хорошего. — Мистер Клег, — сказал он, внезапно посерьезнев и посуровев, — я ваш главный врач. Все ваши дела — это мое дело.


Когда я вернулся к огороду, остальные пошли на обед, и я пошел вместе с ними. В столовой был молчаливым, угрюмым, и меня оставили в покое. Примерно в половине третьего я бросил свое занятие (сжигание огородного мусора) и пошел в сарай. Закрыл за собой дверь, сел на ящик и ножом, которым мы вырезали глазки из картошки для посадки, вскрыл вены на запястьях. Через двадцать минут Фред Симс нашел меня там, кровь текла у меня с рук в цветочный горшок с землей. В лазарете мне наложили швы, и ко времени ужина я находился в надзорной палате жесткоскамеечного отделения, одетый в брезентовый халат, под очень строгим приглядом.


Я непрестанно писал в долгие, медленно тянувшиеся ночные часы. Почти непрерывно курил цигарки, прикуривая новую от окурка предыдущей. Отдельные взрывы шума с чердака, ничего такого, чего не переносил раньше. Был очень внимателен к ощущениям в пустоте внутри торса, теперь у меня есть основания полагать, что она кишит пауками. Представлял себе поблескивавшие в темноте полотна паутины, влажные шелковистые капканы, протянувшиеся от грудной кости до позвоночника, от таза к ребрам. Бегающие существа, ткущие и прядущие у меня внутри, — с какой целью? Я провел в жесткоскамеечном отделении шесть дней, после десяти лет в блоке Е потрясение было сильным.

Все ожило в моей памяти. Туалеты без дверей, унизительность быть всегда на виду, всегда доступным враждебным взглядам. И запахи! Особенно ярко запах хлорки — выщербленные кафельные полы мыли по два, три, четыре раза в день горячей водой с хлоркой: казалось, кто-то постоянно орудует в проходе или в комнате отдыха старой щеткой с вялой спутанной щетиной из серой пеньки, окуная ее в жестяное ведро с ободом по внутреннему краю и ручкой, которой придавливали щетину, выжимая грязную воду. Забыл я и ежедневное унижение — просить всякую необходимую мелочь: несколько листков туалетной бумаги, щепоть табака, чуточку горячей воды. Иногда просьбы удовлетворялись, но большей частью ты стоял, переминаясь с ноги на ногу, а санитар раздраженно хмурился и отвечал, чтобы приходил попозже, — или окидывал тебя холодным оценивающим взглядом, выдерживал паузу и отворачивался — и все это ради трех жестких листиков туалетной бумаги, нескольких грубых прядей тусклого табака из жестянки! О, вежливость непонятна сумасшедшему, это был девиз, высеченный на холодном кирпичном сердце Гэндерхилла, непонятна сумасшедшему из жесткоскамеечного отделения.

Я провел там шесть дней, а потом утром меня повели в конец отделения на встречу с доктором Джеббом. Мы зашли в боковую комнату и сели. Зеленые стены, окно с решеткой, лампочка, стол, два стула — больше ничего. Посередине стола жестяная пепельница. На мне были серая рубашка, брюки и ботинки без шнурков. Главный врач был в черном костюме с темно-зеленым галстуком, сразу же привлекшим мое внимание, потому что на нем не было узора, лишь герб, где на главной фигуре — щите с двумя драконами по бокам и крылатым шлемом наверху — была изображена змея, обвившаяся вокруг посоха. Тогда я не мог понять всего значения этого герба; лишь потом оказался способен истолковать его на языке перемен, происходивших у меня внутри, и моей смерти.

— Курите, пожалуйста, — сказал он.

На несколько минут, пока я свертывал дрожащими пальцами тонкую самокрутку, он снял очки и стал протирать глаза таким знакомым мне образом — большим и указательным пальцами, как часто я видел этот жест, это нетерпеливое раздражение в кухне дома номер двадцать семь! Потом, небрежно указав пальцами на мои забинтованные запястья, он сказал:

— Совершенно излишне, мистер Клег, и чересчур мелодраматично. Вы разочаровали меня.

Я был ослаблен. Я провел неделю в жесткоскамеечной палате, был крайне унижен, не имел ничего, что мог бы назвать своим, ни шнурков, ни ремня, ни даже носка под брюками. И был не в состоянии противиться этому существу с холодными глазами — этой копии моего отца — этому Клегу-Джеббу! — или кто он там был. Единственным моим оружием было молчание, отступление Паучка в закрытую часть сознания, в какую-то норку, и я пытался это сделать, пока голос повышался и понижался, ревел и шипел, и Джебб уменьшился, стал крохотным, и в той комнате с зелеными стенами и запахом хлорки открылись громадные расстояния. Но через две-три секунды — панический страх. Долгие годы в блоке Е, долгие годы работы без присмотра на огороде — что-то атрофировалось, и я, как ни старался, не мог спастись от крохотной ревущей фигурки по ту сторону громадного стола. В комнате потемнело, на меня надвигался знакомый кошмар, а я был скованным, тяжелым, пригвожденным, корчившимся в открытой части сознания, неспособным спрятаться от рева и шипения, глаз, рук этого Клега-Джебба по ту сторону стола. «Крик о помощи», — ревел он, «полнейшая паника», — ревел он, «необходимость смотреть правде в глаза», — шипел он, а я при этом корчился, уже больше не Паучок, он был пауком, а я мухой! «Избежать ответственности за несчастный случай», — прошипел он, «ты убил свою мать», — проревел он, тут я бешено подскочил и указал на него дрожащим пальцем.

— Ты убил ее! — закричал я. — Не я, ты!

Дверь открывается — санитары — быстро в надзорную палату, и лишь тогда Паучок наконец обрел прежнее проворство, убежал в норку и оставил меня раскачиваться взад-вперед в углу.


Я провел в Гэндерхилле еще три месяца, один в жесткоскамеечном отделении, два в блоке Е. Были еще разговоры с главным врачом, в ходе которых он воссоздавал мою «историю». Потом одним туманным, прохладным утром в начале октября он меня выписал. Представьте меня, стоящего перед главными воротами, под часами, в потрепанном сером костюме, с почти пустым картонным чемоданом в руке; представьте, как я гляжу из стороны в сторону, вообразите мое смятение. В кармане у меня три фунтовые банкноты, какая-то мелочь и листок с адресом миссис Уилкинсон.


Клег-Джебб восстановил мою историю, но ложно, ложно, ложно, это была никудышная история. Если он что-то знал о планах отца отправить меня в Канаду, то не указал этого; если понимал мой ужас перед такой перспективой, другими словами — если узнал правду о том, что произошло с моей матерью, — то тоже не указал. Нетрудно было представить, что последовало бы дальше: как-нибудь туманной ночью меня заманили бы на участок, и там отец, собравшись с духом под влиянием выпивки и Хилды, забил бы меня насмерть каким-нибудь огородным инструментом. Выкопал бы еще одну яму (опять с той же странной, нелепой заботой о картофельных кустах), а затем, все еще под одобрительным взглядом Хилды, сбросил бы меня туда и зарыл. Лишенный хотя бы савана, я быстро стал бы пищей для личинок, жуков, червей, от меня остались бы только длинные кости, обособленные, разъединенные, все больше отдаляющиеся друг от друга с каждым сдвигом почвы, покуда мой хрупкий костяк не утратил бы той слабой связи, целостности, какой, видимо, все-таки обладал при жизни, и оказался широко рассеянным в лондонской земле! Потом в «Собаке и нищем», когда люди спросили бы: «Хорес, где твой парнишка?» или «Где подрастающий Деннис?» — отец ответил бы с подрагивающей улыбочкой, возможно, утирая пивную пену с губ: «В Канаде, со своей матерью», — а Хилда не смогла бы подавить хриплого, неприятного смеха, и он явился бы моей эпитафией.

Я сидел в спальне и слышал их негромкий разговор на кухне внизу. Потом, скрипнув ножками стула, Хилда ненадолго поднялась наверх, и через несколько минут они вместе вышли в заднюю дверь. Я спустился и последовал за ними. Видел, как они прошли под руку по переулку и в конце его свернули направо, к «Рочестеру». Возвратясь в спальню, я достал из-под кровати украденный клубок суровых ниток. Отмотал несколько футов и привязал конец к своей кровати. Клубок опустил в окно, и он приземлился во дворе у задней двери. Я снова спустился, продел нить в кухонное окно (приоткрытое на полдюйма) к одному из вентилей газовой плиты. Поднявшись наверх, сел у своего окна и сматывал нить, пока она туго не натянулась. Потом стал легонько ее подергивать; вы догадываетесь о моей цели.

Потом я с полчаса бегал вверх-вниз, прилаживая нить, чтобы она действовала. Нить натягивалась, но вентиль не поворачивался, а если я тянул сильнее, врезалась в нижнюю часть рамы. Я начал придумывать какой-то механизм, чтобы она шла плавно, какую-то катушку на оси, но как незаметно прикрепить ее к кухонному окну? Потом я услышал стук подковок в переулке, громкие голоса. Поэтому отвязал нитку от вентиля, побежал наверх и втянул ее в комнату. Они вошли во двор, Хорес и Хилда, Гарольд и Глэд, пьяные, держась под руки — Хилда с громким смехом над своим пошатыванием отошла от отца (он был потрезвее) и ринулась в уборную, я слышал, как она кричит там и ударяется о дверь, стараясь зажечь свечу. Остальные вошли в дом. В кухне зажегся свет, потом появилась Хилда, продолжавшая одергивать юбку, и, не успев дойти до задней двери, громко выразила удивление, что живет с водопроводчиком, неспособным отремонтировать свой туалет. Сущий позор (она не стеснялась заявлять об этом во всеуслышание), Глэдис уже пронзительно верещала в кухне, потом я услышал голос Хилды;

— Кончай, Глэд, выпей чего-нибудь, легче станет.

Я закрыл дверь, вернулся к окну и старался не обращать внимания на их гвалт. Когда Гарольд и Глэд наконец убрались, я стал напряженно прислушиваться у двери: Хилда поднялась первой, отец следом за ней; этой ночью он не заснет на стуле у плиты.


Последующие несколько дней были насыщены неизвестностью и ужасом. Я не мог оставаться в доме, а когда выходил, ноги словно бы сами несли меня против своей воли к участкам, к отцовскому огороду — хотя я знал, что он собирается убить меня там. В самые холодные дни я влезал в сарай, зажигал свечи и закутывался в мешки. Как-то в сумерках увидел силуэт матери у остатков компостной кучи; но когда подбежал, она исчезла. В другой раз увидел с виадука, что отцовский сарай горит, яростное, великолепное пламя в тишине и мрачности дня; но чем ближе подходил, тем тусклее оно становилось, а когда подошел к калитке, сарай был таким, как всегда. Я часто ложился на мерзлую землю, чтобы почувствовать, как мать тянется ко мне; почти всегда оказывался разочарован, но несколько раз она позвала меня к себе: это меня мучительно раздирало, любовь и ужас пробуждались в моей душе в равной мере, с равным пылом.

В другие времена я спускался в погреб и сидел в углу, чувствуя запах угля и наблюдая, как черные микробы пляшут в лучиках света, проникавших сквозь щели в полу. Там, внизу, было холодно, я набрасывал на голову и плечи кусок мешковины, как монашеский капюшон, подтягивал колени к груди и обхватывал ноги руками; дрожал, дул в лучики света, видел, как маленькие микробы, чертенята, начинали неистово кружиться, и это вызывало у меня смех. Однажды я сидел совершенно тихо, неподвижно и увидел, как вылезла крыса и побежала вдоль стены короткими перебежками, через каждые несколько футов останавливаясь и принюхиваясь. После этого я доставал из капканов сыр, разбрасывал его кусочками по полу и уже мог наблюдать за несколькими сразу. Мне нравились их хвосты, длинные, тонкие, бледные, покрытые легкой щетиной, извивавшиеся, будто канаты на судовой палубе. Хилда однажды услышала, как я смеюсь в погребе, дверь открылась, сверху хлынул свет.

— Ты что там делаешь? — крикнула она.

Я, сидя в своем углу, в капюшоне, в темноте, промолчал; она сделала несколько шагов вниз в своей странной манере спускаться боком по лестнице, а потом увидела крыс. С криком ужаса бросилась обратно, и дверь за ней захлопнулась. Снова смех из темноты. Когда отец вернулся с работы, она заставила его спуститься и взвести капканы. На другой день там было две дохлые крысы, я сунул их в карман и снова взвел капканы — крысы нравились мне как живые, так и дохлые. Однажды, сидя внизу, я услышал:

— Паучок!

Это был не голос матери, он звучал надтреснуто и ворчливо, как старушечий, и я понял, что меня окликнула ночная ведьма, жившая в стене моей комнаты. После этого я не спускался в погреб.

Я взял манеру слоняться под мостом у канала, где было темно. Там в зримом мире было много такого, что вызывало у меня жуткое беспокойство — мне казалось, что вот-вот стрясется какая-то страшная катастрофа, и это предчувствие временами бывало таким сильным, что я ложился на землю у стены под мостом и закрывал руками глаза и уши. То был страх, что отец отправит меня к матери в Канаду, страх перед нападением с каким-нибудь огородным инструментом в самый неожиданный миг. Я пытался скрыть от отца с Хилдой то, что знал, но больше не мог спать в доме номер двадцать семь и почти не ел, с какой стати было притрагиваться к мясу или овощам, которые она приготовила? Их лица теперь менялись: я видел, как они едят, челюсти их двигались, глаза сверкали в полумраке кухни, зубы впивались в еду, но каждая черта находилась в пространстве отдельно от других, и только объединяя фрагменты их расколотых лиц и рук, я мог сосредоточивать на них внимание, видеть, что они делают. Вскоре они утратили маску или налет человечности, которым некогда обладали, и в своем раздробленном виде показывали свою истинную натуру, свои смертоносность и зверство, при виде этого предчувствие надвигающейся беды ошеломляло меня, и я в ужасе убегал из кухни, не обращая внимания на их крики и вопли неутоленного голода, дело в том, что они собирались меня съесть, я понял, что они хотят сожрать меня без остатка.

Ночами я становился спокойнее, отчасти благодаря темноте, отчасти потому, что их часто не бывало дома. Иногда я следовал за ними, когда они шли в «Рочестер», наблюдал, как они пьют, а когда Хилда выходила в туалет, взбирался на бочку и смотрел, как она мочится. Иногда оставался дома и экспериментировал с ниткой, протянутой из моего окна к вентилю газовой плиты. Однажды, когда подергивал нитку, пытаясь его повернуть, я почувствовал, что рот заполнился крохотными птичками, раздавил их зубами, потом их перья, кровь и размельченные кости стали меня душить, я рыгал, рыгал, но изо рта ничего не появлялось. В другой раз нашел у канала бутылку молока, в ней был гниющий труп человека, которого мой отец убил накануне ночью, я открыл бутылку и выпил молоко. Потом нашел младенца с отверстием в темени и высасывал у него все из головы, пока его личико не сморщилось, как пустая резиновая маска. Впоследствии я припомнил, что так пауки пожирают насекомых. В ту ночь я случайно заснул. Отец вошел и стиснул гаечным ключом мой череп, когда я проснулся, голова у меня была грушевидной формы; это требовалось для того, чтобы она вошла в мешок, который они приготовили, чтобы убить меня в нем.

С каждым днем они становились все голоднее, голоднее, и я понимал, что мой час вскоре настанет. Когда Хилда смотрела на меня, изо рта у нее шла слюна и стекала по первобытному подбородку. Отец не так явно демонстрировал свой аппетит, он постоянно наблюдал за мной искоса. Я заметил, что руки его уже походили на лапы. Смертоносность и зверство: у меня не было названия для таких созданий. И до сих пор нет, хотя одно из них сейчас спит в другой стороне дома, зная, что ее твари на чердаке (несмотря на их вероломство время от времени) не позволят причинить ей вреда. Только послушайте их!


Только послушайте их. В действиях этих тварей есть ритм, три четкие волны. Каждая вздымается и опускается, каждая отделяется от предыдущей затишьем или паузой, во время которых я испытываю и облегчение, и мучение ожидания очередной (ожидание столь же невыносимо, как сама волна). Каждая начинается с самой пронзительной ноты предыдущей, поэтому всю ночь идет усиление громкости и неистовства. А что они там делают? Определенно сказать нельзя: раздаются пение, топот, шипение, почти неразборчивые вопли, крики, возгласы, взрывы смеха, голоса людей, которых я знал, говорящих совершенно несвойственные им вещи: например, доктор Остин Маршалл читает непристойные стихи. Они вовсю пользуются моей фамилией, переворачивают ее, искажают: гелк, называют меня, гелк, а недавно придумали напев: гелк ГРЕШИЛ гелк грешил гелк грешил гелк грешил гелк ГРЕШИЛ гелк грешил гелк грешил гелк грешил… Повторяют его снова и снова, все громче и громче, при этом непрерывно топая так, что лампочка раскачивается, и я то погружаюсь в тень, то оказываюсь в яркой жизни, снова в тени, снова в ярком свете — я съеживаюсь на стуле, подтянув ноги к груди и спрятав голову между коленями, зажав ладонями уши, и плачу, плачу, плачу, они тем временем подталкивают меня к пределу того, что я способен вынести, потом все кончается визгливым смехом — он постепенно затихает, сменяется бормотанием, — и я медленно поднимаю голову, хватаюсь дрожащими руками за стол, иногда беру карандаш или быстро свертываю цигарку, пока они готовятся к очередной волне, которая начинается, как я уже сказал, с самой пронзительной ноты предыдущей!

Три волны, за ними следует изнеможение. Наконец я поднимаюсь со стула, стою, глядя в окно, на восток, чтобы увидеть первые проблески рассвета, и еще раз говорю себе: хватит. Брожу по спящему дому, мимо дверей, за которыми мертвые души видят сны, спускаюсь по лестнице в кухню, снова иду в коридор, бросаю взгляд в кабинет миссис Уилкинсон — и тут вижу в полумраке: на столе валяются ее домашние ключи. Домашние ключи. Внутри у вашего Паучка раздается безмолвный радостный вопль, он беззвучно проходит по кабинету и одним плавным быстрым движением хватает связку. Потом выходит широкими паучьими шагами и поднимается по лестнице, неувиденный, неуслышанный, непойманный.


С картонным чемоданом в руке и тремя фунтовыми банкнотами в кармане я повернулся, чтобы взглянуть в последний раз на ворота Гэндерхилла. Они высотой пятнадцать футов, по бокам их прямоугольные башни, над ними крутая арка с громадными часами, стрелки их показывали одну минуту одиннадцатого. Было замечательное ясное утро. Осеннее солнце мягко освещало кирпичи. В левой створке ворот маленькая дверь, через нее я и вышел. Мистер Томас стоял в ее проеме; он уже стал старшим санитаром и занимался моей выпиской; кроме того, еще дал мне две пачки табака. Он поднял руку, я тоже; он отступил назад, и дверь закрылась.

Каким-то образом я нашел дорогу в деревню и сел в нужный автобус. Сидел у окна и курил; глядел на сельскую местность, пока мы, громыхая, катили к Лондону, пытался сдержать сильные приливы замешательства и растерянности, иногда чуть ли не ошеломлявшие меня. Чувствовал я себя в определенном смысле как после смерти матери — испытывал то же ощущение полного одиночества в незнакомом, недобром мире. Двадцать лет в Гэндерхилле, как хорошо я знал это место! Его дворы и коридоры, огороды и хозяйственные постройки, окрашивавшиеся мимолетной тенью ее присутствия, когда она робко показывалась мне время от времени в рассеянной тени вяза, на пустой террасе в сумерках. А ритмы и ритуалы той жизни — во всем этом у меня было место, и служащие следили за тем, чтобы оно у меня было. Сидя в том автобусе, медленно ехавшем к Лондону, среди домохозяек с большими сумками, я понимал с полной определенностью, что мне, старому Паучку, нечего надеяться на что-то лучшее и что в Гэндерхилл возврата нет, Джебб ни за что не примет меня обратно, он ясно дал это понять. Мысли мои обрели какую-то зловещую окраску, так как я ощущал первые смутные предчувствия надвигающейся беды — что-то большое, черное, жуткое на далеком горизонте приближалось ко мне. Что я мог дать этому миру, в который оказался выброшен так внезапно, и что он мне уготовил?

Мы выехали на шоссе и увеличили скорость. Я пытался представить, что меня ждет, но не мог, был не в силах вообразить, какой образ жизни мне предстоит. Как стану жить? Кем буду? Деннисом Клегом из Гэндерхилла? Сумасшедшим? О, только не это — по крайней мере я мог представить себе, как меня будут воспринимать: холодные взгляды, усмешки, презрительные шепотки — словом, мысленные речи. Внезапно я увидел себя летящим в какую-то пустоту и на несколько секунд от ужаса утратил связь мозга с конечностями, застыл на сиденье с самокруткой, которую подносил к губам. Тут же уловил обращенные на меня взгляды женщин, наклоны их голов друг к другу, шушуканье, сдавленный смех, негромкое презрительное фырканье. Слава Богу, это быстро прекратилось, и я усилием воли сохранил спокойствие. Потом увидел дома и улицы, понял, что мы на окраине города, и у меня слегка полегчало на душе; я как-никак лондонский Паучок! Проехали по Вестминстерскому мосту, Темза была ярко освещена, переливалась зеленью в лучах осеннего солнца, и при виде ее я воспрянул. Зрелище хоть чего-то знакомого, привычного укрепляет душу, придает сил. Достал листок с адресом миссис Уилкинсон: это место я знал, часто бывал там мальчишкой. Оно находилось в Ист-Энде.

Поначалу легкие осложнения с толпой — взгляды! мысленные речи! Воздух был насыщен ими, и я снова утратил связь мозга с конечностями, стоял с чемоданом в руке на автобусной станции Виктории застывший, как статуя. Но как-никак это был Лондон, я знал его и вскоре поплелся искать двадцать седьмой автобус, или то был тридцать седьмой, или сто тридцать седьмой?


Под вечер я появился у двери пансиона миссис Уилкинсон. Я несколько раз сбивался с пути, город изменился непонятным для меня образом. Постучал; миссис Уилкинсон открыла дверь.

— Мистер Клег? — спросила она. — Мы вас ждали.

Я прошаркал внутрь, усталый, смятенный, чуть не плачущий, совершенно не сознавая, кто эта женщина. Лишь теперь мне стал понятен смысл тех ее слов. «Мы вас ждали, — могла бы сказать она, — чтобы завершить дело, которое начали на Китченер-стрит двадцать лет назад».


Я обернул руки и ноги новыми газетами, нашел в комоде свежие носки, а старые бросил в отверстие за газовой горелкой. Потом лег на кровать, подложил руки под голову, скрестил ноги и стал наблюдать, как вьется под потолком табачный дым. Под брюками, между бедер, в носке ощущается тяжесть домашних ключей миссис Уилкинсон. Они перехвачены толстой резинкой, чтобы не звякали предательски друг о друга.

Наконец звонок, поднимаюсь с кровати и быстро спускаюсь вниз, первые из мертвых душ только появляются, помигивая, из своих нор. В кухне все, как обычно — усатая роняет табачный пепел в свои кастрюли, клеенка на столе свежевымыта и пахнет хлоркой, каша булькает, от кастрюли поднимается пар и смешивается с табачным дымом в свете зимнего солнца из окна над раковиной. Мертвые души входят, шаркая, я пью чай без молока, с большим количеством сахара. Сегодня не ем, потому что кишки обвиты вокруг позвоночника, но чай пью, он вымывает пауков.

Потом Хилда заполняет собой дверной проем, сверкает глазами с высоты своего роста и спрашивает, не видел ли кто ее домашних ключей. Какая-то судорога злокозненной радости там, где тяжелый носок висит между обернутых газетами бедер. О, она хмурится, о великолепный ужас, о бешенство, о представление, как я капитулирую, с очаровательным стыдом достаю носок и подаю ей дрожащими пальцами, пряча глаза, с горящими щеками, и жажду наказания, выпрашиваю оскорбления, унижения, боли. Но я сохраняю спокойствие, гляжу (с лисьей хитростью) пустыми глазами, с приоткрытым ртом, медленно покачиваю головой, когда ее сверлящий взгляд обращается ко мне, впивается в душу, но дело в том, что души уже нет, теперь там только пауки, только пауки. Потом она, мрачно хмурясь, уходит, а я продолжаю пить чай, касаюсь носка, свертываю козью ножку, скрываю свое ликование.

Потом иду наружу, на свежий, холодный воздух, но она все-таки встречает меня у двери, спрашивает, точно ли не знаю ничего о ее ключах. Хитрый Паучок отвечает полным молчанием, пожатием плеч, он целиком таится в носке, а лицо над ним выражает только тупое недоуменное неведение.

Поначалу я иду быстро, быстро для меня, мимо парка, где вороны хлопают крыльями на голых ветвях, мимо запертых церковных ворот, сворачиваю налево, прохожу по виадуку (в арки перил проглядывает газовый завод), а потом, постепенно замедляя шаг, к каналу. Черно-зеленая в утреннем свете вода внезапно вспыхивает сверкающими бриллиантами под холодным солнечным светом — а на горбатом мосту спиной ко мне моя мать, я останавливаюсь, утрачиваю связь мозга с конечностями, гляжу с изумлением, с головокружительным восторгом на четкость ее силуэта на фоне светлого неба. С по-прежнему закрытым косынкой лицом она переходит мост и скрывается за стеной на другой стороне, там, где находится Китченер-стрит.

И тут наконец я иду по тропинке к мосту, впервые за двадцать лет берусь за железные перила, чувствую, какие они холодные, и шаркаю вперед. О, какой наступает ужас! При первых шаркающих шагах внутри поднимается хаотичное волнение, бурление флюидов, раздаются голоса, недоверчивое хихиканье, вопли ужаса, однако, несмотря на все это, я перехожу мост; вслепую, держась обеими руками за перила, все-таки перехожу.

И вот я плетусь по улицам, знакомым и вместе с тем чужим, почему-то странно безлюдным, странно необитаемым. Вижу какого-то мужчину с лошадью. Они стоят в конце тупиковой улицы под высокой кирпичной стеной. На мужчине белая рубашка с закатанными рукавами; на лошади только уздечка. Я стою в другом конце улицы, смотрю, как мужчина берет свисающие поводья и, обернувшись к лошади, медленно ведет ее по середине улицы. Затем пускается бегом, покрикивая на лошадь, она высоко поднимает копыта, лязгая подковами по мостовой, растягивает губы, вскидывает длинную голову и громко ржет. Они приближаются ко мне по пустой улице — бегущий вполоборота человек в белой рубашке и высоко поднимающая ноги, вскидывающая голову лошадь; дыхание их в холодном воздухе превращается в клубы пара. Когда они приближаются к тому концу улицы, где стою я, человек переходит на шаг, поворачивает лошадь — я гляжу на ее ходящие ходуном бока! — и снова бежит с ней к стене в противоположном конце.

Я иду на поиски матери. На углу вижу сгоревшую пивную, ее белые кирпичи порыжели от пламени и почернели от дыма, окна без стекол представляют собой черные дыры, незрячие глаза. Над заколоченной досками дверью висит вывеска, но металл покоробился от огня, и краска так выгорела, что название невозможно прочесть. Сворачиваю за очередной угол — и оказываюсь в тени газового завода на Сплин-стрит.

О Господи, вентиль газовой плиты, вентиль вентиль вентиль газовой плиты на кухне, о Господи, избавь меня от этого: желобчатая головка из какого-то твердого материала, крепившаяся утопленным винтом к трубке, подведенной к газовой конфорке. В одном из вентилей винт обращен головкой к окну: два оборота отвертки, и он выдвинулся настолько, что я смог привязать к нему нитку, только протянул ее не в окно, а под прибитой к полу скобой, потом по полу за дверь, к гвоздю, вбитому над самым полом сбоку в лестницу. Когда потянул ее, она туго натянулась от вентиля к скобе, от скобы к гвоздю, а от гвоздя ко мне; и когда я ее осторожно подергал, вентиль чуть повернулся, и газ начал просачиваться в кухню…

О, я отвожу взгляд, поворачиваюсь спиной к большим куполам, их шелушащаяся темно-красная краска, жутко яркая в свете утреннего солнца, их крестообразные распорки и стойки бесконечно умножаются над моей головой; здесь ужас, ужас мысленного воспроизведения, поэтому, отводя от них глаза, я плетусь прочь. Надо идти домой, говорю себе, домой, домой, на Китченер-стрит, где у задней двери меня ждет мать.

Теперь улицы мучительно знакомы, воспоминания всплывают множествами из глубоких, забытых тайников сознания, в конце концов я теряю способность идти, приваливаюсь к стене, пытаюсь неловкими пальцами свернуть самокрутку, и червь в легком как будто начинает шевелиться. Женщина с сумкой-сеткой, набитой перевязанными шпагатом свертками, останавливается передо мной и спрашивает, не стало ли мне плохо. Отталкиваюсь от стены и нетвердой походкой плетусь дальше. Надо идти домой, к матери! И вот иду по Виктори-стрит, Китченер-стрит находится за третьим углом. Только послушайте их теперь! Какой отвратительный шум! Но смелый Паучок идет вперед, фланелевые брюки хлопают на ветру по обернутым газетами ногам, тридцать ярдов, пятнадцать — о, какие сильные удары в груди, червь просыпается, вот я на углу, огибаю его и гляжу на…

Ничего. Какой-то забор из рифленой жести. Что творится со мной? Сквозь щель в заборе вижу изрытый воронками пустырь. Он завален грудами кирпичей и мусора, порос бурьяном с красными цветами, там и сям обрезки черных резиновых шлангов, ржавые жестянки, старая обувь, автомобильные покрышки. Что творится со мной? Взрывы смеха, похожего на собачий лай. Это дело моих рук?


Снова сижу за столом. Жутко потрясенный тем, что увидел утром, совершенно хрупкий, ломкий. Я шел по улице в дикой панике, от столба к столбу, шатаясь, как пьяный, пока не достиг места, где должен находиться дом номер двадцать семь. Дыра в заборе: посмотрел в нее и увидел другую дыру, неглубокую яму с обломками кирпичей, шифера, досок, мусором, такой же бурьян с красными цветами, сохнущий на ветру; и какой-то голос произнес: это дело твоих рук.

Затем, когда я, беспомощный, плачущий, прислонился к забору, появился какой-то запах, а потом воспоминание, высвободившееся из какого-то глубокого тайника: я увидел себя сидящим у окна своей комнаты, глядя на Хореса и Хилду, шедших в пивную. Потом медленно спускающихся по лестнице, идущих по коридору в кухню. Увидел, как прилаживаю свою нить: я привязал конец к винту вентиля, старательно протянул ее через скобу, потом под дверь и поверх гвоздя сбоку лестницы. Поднявшись до ее середины, осторожно потянул нить, затем уже наверху привязал ее к перилам. После этого вернулся в свою комнату и стал ждать их возвращения.

Я снова видел себя сидящим у окна в темноте. Помню, в ушах у меня что-то гудело, заглушая все остальные звуки, поэтому, когда Хорес с Хилдой вернулись, казалось, они петляют по двору в полной тишине, замедленно; движения их были неуклюжими, неслаженными, и мне пришлось заткнуть рот углом одеяла, чтобы подавить смех, который вызывало у меня это зрелище. Наконец они достигли задней двери и вошли; несколько минут я слышал громкие голоса, потом медленную грузную поступь Хилды по лестнице, одной Хилды. Это вызвало безмолвный восторженный вопль у напряженного юного Паучка, как трудно мне тогда было подавить смех! Я ждал пять минут, десять, двадцать пять — двадцать пять минут, казавшихся годами! Потом беззвучно вышел из комнаты; в доме тихо, темно, кухонная дверь закрыта. Едва смея дышать, я отвязал нитку от перил. Осторожно, о, до чего осторожно стал ее сматывать, мысленным взором я видел, как она натягивается от вентиля к скобе, от скобы к гвоздю, от гвоздя ко мне; подержал ее несколько долгих секунд, думая: моя нить в моих пальцах, его жизнь в моих руках. Потом потянул ее — она сместилась — достаточно. Привязал нить к перилам и бесшумно вернулся в комнату.

Неспособный спать от ликования, я сидел в темноте на кровати, забросив ногу на ногу. Раскачивался от беззвучного смеха. Потом снизу стал наконец медленно-медленно подниматься к моим принюхивающимся ноздрям слабый, но очевидный запах газа…

Да, это было делом моих рук. Я оттолкнулся от забора, паника улеглась, и я почувствовал себя странно спокойным (хотя от всех этих волнений червь у меня в легком проснулся). Я обратил внимание, что дома с четными номерами на другой стороне улицы целы, однако окна их заколочены; и что в конце ее по этой стороне все еще стоит несколько зданий. Зашагал дальше, уже потверже, дошел до конца. Обнаружил там всего три дома: пятьдесят третий, заколоченный, пятьдесят пятый, тоже заколоченный, и «Собаку и нищего». «Собака и нищий»! Я привалился к стене и рассмеялся, да, вообразите себе, вообразите старого Паучка, привалившегося там к стене, вздернувшего крупный подбородок, издающего краткий хрип беззвучного смеха. Но через несколько секунд он оттолкнулся от стены, зашаркал к двери общего бара и вошел внутрь.


Дверь закрылась за ним. В баре ничто не изменилось. Было одиннадцать часов утра, в окно у двери лился холодный солнечный свет. В камине горело немного угля, за столиком возле него сидел старик с кружкой пива, других посетителей не было. Деревянный пол, медная перекладина на уровне лодыжек под старой, обшарпанной стойкой — здесь ничто не изменилось. Запахи табачного дыма от стариковской трубки, вчерашнего пива, потрескивание угля в топке; на стойке газета, раскрытая на спортивной странице… Паучок вошел и сел на стул неподалеку от двери. Тишина и покой; в холодном солнечном свете плясали пылинки, откуда-то из-за стойки доносилось тиканье часов.

Паучок сидел, словно завороженный, прислушивался к тиканью, наблюдал за пылинками. За стойкой появился человек, протиравший стакан фартуком. Это был он! Эрни Рэтклифф! Те же тонкие руки, те же маленькие глаза, тот же скользкий вид, только волосы его поредели, горечь четче проступала в морщинах лица. Он глянул на Паучка. Спросил:

— Какого налить?

Паучок уставился на этого человека. Эрни Рэтклифф — один из последних, кто видел его мать живой!

— Мужа ищете, миссис Клег? Он был здесь, но вроде бы ушел.

Можно сказать, последние дружелюбные слова, которые она слышала, притом не столь уж дружелюбные, Рэтклифф никогда дружелюбием не отличался.

— Ну, так какого налить? — повторил он, поставив стакан и вытирая руки о фартук.

Паучок поднялся на ноги и стал рыться в многочисленных карманах, отыскал кой-какую мелочь, трехпенсовую монету, несколько полупенсовых. Подошел к стойке и выложил на нее монеты. Рэтклифф глянул на них и молча потянулся за кружкой.

Паучок сидит у двери за маленькой кружкой слабого. Ничего не происходит. К старику подсаживается другой, они негромко разговаривают, потом умолкают. Паучок разглядывает узоры на матовом стекле перегородки; они напоминают ему какое-то лиственное растение, побег корнеплода, возможно, репы. Да, это дело его рук, гелк грешил, ничего не скажешь. Он пробует пиво — тут же раздается неприязненное шипение червя в легком, начинают суетиться пауки. Он вспоминает рассказ матери о пауках на вязах и думает о своей пустоте внутри, о существах, которые там выводятся. «Я сумочка с яйцами, — думает он, — должен свисать с ветки на паутинке». И сидит там, в тепле, до половины четвертого, пока Эрни Рэтклифф не выставляет его.


В последующие дни Паучок часто бывал в «Собаке и нищем». Он бродил взад-вперед по Китченер-стрит около часа, надеясь мельком увидеть мать, хотя на каком-то уровне сознания понимал с того мига, когда его взгляду предстала яма с мусором вместо дома номер двадцать семь, что больше никогда ее не увидит. Что же влекло его туда? Бог весть, может быть, просто желание взглянуть на руины и сказать себе: «Это дело твоих рук, это натворил ты». После третьего или четвертого раза он уже был способен видеть яму, не испытывая безысходного горя; пришло странное спокойствие, какое-то чувство заторможенности, принятие решения, связанное с постоянным ободряющим ощущением тяжелого носка под брюками. Это было грустное, рассеянное, вялое спокойствие, скорее меланхолия, его тревожили только ночные крики на чердаке да извивавшийся червь в легком. Ходил он по своему маршруту медленно, но уже не бесцельно, и ежедневно проводил несколько часов в общем баре «Собаки». Ему оставалось только свести счеты с Хилдой.

Потом однажды Паучок вышел из «Собаки» и пошел старым, знакомым путем к каналу, через мост, вверх по склону к Омдерменскому тупику и оттуда к участкам. Солнце опускалось к реке, и свет стал заметно ярче. Прошаркал по дорожке к отцовой калитке; поблизости не было никого. Вошел на участок, на картофельной делянке преклонил колена, потом растянулся на холодной земле. Пролежал там без движения несколько минут. На участках стояла странная тишина, глубина ее почему-то усиливалась далеким, еле слышным собачьим лаем. В земле тоже была тишина, поэтому он медленно поднялся и зашел за сарай, откуда были ясно видны пустырь, некогда бывший Шифером, за ним протянувшиеся по берегу доки и склады, а за ними река. Солнце к этому времени окрасило небо в мягкий красноватый цвет, на глазах Паучка он становился ярче, насыщеннее. Река уже сверкала отражениями огней города, и вереница пушистых облачков вытянулась в длинную текучую понижающуюся линию над солнцем, нижние их края горели в последних лучах светила, следом за которым они опускались. Тауэрский мост резко чернел на красном фоне, и прямо над ним Паучок видел нечто похожее на несколько ломаных строк из неразборчивых, расплавленных букв. Потом повернулся и поплелся через полумрак участка в угасание, умирание дня…

О, я с отвращением бросаю карандаш. Я не размякший, не меланхоличный, не сентиментальный, я в отвратительном настроении, последние дни были сущим адом. Я не могу спать, не могу есть, не могу отделаться от постоянного, назойливого, чуть ли не парализующего ощущения, что все вокруг становится безмолвным, пустым, мертвым. Кажется, сам воздух насыщен смертью. Мне уже не раз приходило в голову, что я мертв — червь и пауки в моем теле как будто говорят об этом, усыхание жизненно важных органов, запах гниения, постоянно сочащийся теперь из моей оболочки, — разве это не признаки смерти? Когда это произошло? Был миг смерти, миг, когда можно было сказать, вот сейчас он был жив, а теперь мертв? Не думаю. Должно быть, то была постепенная, медленная смерть, начавшаяся в тот день, когда я стоял под гэндерхиллскими часами, с картонным чемоданом в руке, с тремя фунтовыми банкнотами — однако мне сейчас, когда пишу, приходит в голову, что началась она раньше, в ту ночь, когда погибла моя мать, и что с тех пор я попросту сгорал, превращался внутри в прах и пепел, сохраняя лишь внешнее движение, отрывистые жесты и позы жизни. Так что, может, то была вовсе не жизнь, а распад, развалиться мне не давали кости и жилы, детский остов; а теперь остались только прах и пепел да питающиеся этим компостом пауки. Раздается звонок к ужину, но спускаться я не стану. Где-то там внизу Хилда, возможно, все еще ищет свои ключи. Я знаю, она думает, что ключи у меня, она побывала здесь, искала их, ее запах стоит в комнате и никак не улетучивается. Они все еще у меня в носке, но ирония заключается в том, что, кажется, у меня не хватит смелости воспользоваться ими — мне думается, что если отопру дверь на чердачную лестницу и поднимусь, меня разорвут на куски и съедят; так что лучше страдать от их безобразий, чем сталкиваться с ними. Как всегда, только тетрадь и табак оказывают мне какую-то поддержку.

Позднее я слышу танцевальную музыку из приемника в комнате отдыха, еще позднее в водопроводных трубах раздаются гул, стук, позвякивание — мертвые души поплелись в ванную и в туалет чистить крошащиеся зубы и опорожнять сморщившиеся мочевые пузыри. Мертвые души! Теперь я самый мертвый из мертвых душ, посмотрите на меня, лежащего на кровати с тонкой самокруткой, чтобы угомонить червя в легком, посмотрите на понурого зомби!

Еще позднее дом затихает, и в раннее время ночи, пока твари не затянули свой напев, я часто брожу с этажа на этаж, потому что люблю сумрак. Мне особенно нравится, как свет уличных фонарей проходит сквозь матовые стекла парадной двери и распространяет тусклый отсвет по коридору, я часто сижу на верхней ступеньке первого лестничного марша, смотрю на этот отсвет, потому что он меня успокаивает. Еще больше успокаивает сидение в кухне глубокой ночью, когда все тихо. В одну из ночей я обнаружил шкафчик под раковиной и при свете пламени своей зажигалки старательно осмотрел его содержимое: там были U-образная трубка, опускавшаяся из раковины; ящик с инструментами; бутылки с хлоркой и нашатырным спиртом; тряпки; моющие средства; стопка пожелтевших газет; жестяное ведро со щеткой для мытья полов и куском карболового мыла внутри; нашел там даже свою веревку. Я просидел полчаса, поджав ноги и глядя внутрь шкафчика, зажигалка горела дрожащим пламенем на полу. Потом вынул все оттуда, аккуратно расставил на полу и залез внутрь — дело нелегкое, рост у меня большой! Но, опустив голову на грудь, угнездив U-образную трубку между ног и обхватив руками колени, я смог уместиться там и закрыть дверцу. Десять минут просидел внутри, сжавшись в темноте, и ощущал огромное спокойствие. Потом вылез и открыл краны; с шумом бегущей по трубке воды шкафчик был райским, и теперь я провожу там по тридцать — сорок минут каждую ночь.

Но если остаюсь слишком надолго, твари заставляют меня за это расплачиваться, так что вообразите, как я вдруг вылезаю из-под раковины и торопливо поднимаюсь в свою комнату в крайне виноватой панике! Ох уж эти твари! Теперь они часто используют потолок как экран, проецируют на него изображения и даже целые сцены, представляющие искажения или замысловатые пародии эпизодов моего прошлого. Еще они обучились коварной технике брать содержание моих дневных мыслей и представлять их мерзко, нелепо или карикатурно, иногда даже, когда пишу и не могу удержаться от взглядов вверх, я вижу извращенную пародию того, что изложено на раскрытой странице — смотрите! Вот они делают это сейчас! Смотрите, как он возится там. Несчастный урод, с карандашом в громадных бесформенных лапах — карандаш выглядит таким тонким, таким изящным, когда он берет его и пытается им писать, — и я отвожу глаза, заставляю себя вернуться к тетради, тут раздается пронзительный хохот, и невозможно не слышать в нем смех Хилды, хриплость, ярость, угрожающее шипение в его тоне.

Загрузка...