13

Из этого кочета прок будет, ты его, этого кочета, береги. […] Это настоящая птица, ласковая к курам.

НИКОЛАЙ ЛЕСКОВ. НЕКУДА

Пришлось прямо с утра обедать.

Причина простая, известно же: сон под праздник, либо под воскресенье — до обеда, а потом уж не сбудется, не жди и не бойся. А тут, прямо под календарное воскресенье, да под свой засекреченный праздник — да такой сон… Может быть, сон и сбылся уже, а сношарь-то и не заметил? Нешто так не бывает?..

Приснилось под утро сношарю жуткое. Будто идут с Тверской на Красную площадь, а дальше мимо деревенской церкви Богородицы на Рву, бывшей Василия Блаженного, с брусчатки на траву, прямо в село, в Зарядье-Благодатское огромные раки. Размером не с гуся, а — страшно сказать — каждый с барана хорошего! Притом, сволочи, все вареные, и ох какие клешневитые. Идут цугом. И страшно, что неправильно идут, не пятятся, а совсем наоборот — головою, усищами вперед. Числом их восемьдесят, можно не считать. На хвосты опираются и на клешни, спины у них кверху выгнуты, потому как раки вареные, по цвету видно. А усы у них — жуть, буденные усы, даже страшней.

Тут и пробудился сношарь на одинокой своей лежанке. Немедленно по селектору заказал сытный обед из четырех блюд, чтобы Судьба, насылающая сны, не решила, что это он решил позавтракать. Словом, пришлось даже гурьевскую кашу скушать. Из Академии прислали еще какие-то яблоки «Бонапарт», сказывают, печеная антоновка с чем-то, но ее сношарь на стол не допустил: дед с Бонапартом все что надо сделал, обойдемся нашим русским десертом. В общем, пообедал сношарь плотно, так, что в обычный день под обычное воскресенье страшный сон с полным правом позабыл бы.

Но сегодня, к сожалению, воскресенье выдалось далеко не обычное. Сегодня, если уж не врать самому себе ни от имени Лексеича, ни от имени Пантелеича, был у великого князя самый что ни есть натуральный день рождения. От царя такое не скроешь, царь историк, у него в документах все обозначено. Однако Паша деликатный, воспитанный, еще первого числа спросил, будет ли празднование и чествование, и тогда государство все расходы берет на себя. Легко было Павлу такое предлагать: сношарь отлично знал, что на непредвиденные отцовские расходы президент Романьос регулярно шлет деньги, подводным телеграфом. Сношарь от празднеств отказался. Причин много, царь не стал расспрашивать. Воспитанный царь.

Число, как его не ворочай, круглое: восемьдесят. Бабы вообще-то знали, что сношарю в этому году ровно… семьдесят, рады бы, понятно, отметить. Но в конце-то концов, кто ж не знает, что ни бабы, ни сношари о своем возрасте правды не говорят. Ну, разве кто из силы вышел — тогда, конечно, дело понятное, годов себе прибавить нужно. Иные бабы так и делают, даже раньше времени. Ей, скажем, всего-то семьдесят пять, а она каждый вечер болтает, как в будущем году свои девяносто пять отпразднует. Однако великий князь ничуть себя вышедшим из силы не ощущал, а теперь, надо ж, и по профессии сменщик приспел, жаловаться вовсе не на что. Ну, а все-таки — восемьдесят! Редко кто в семье такие даты праздновал, но и то правда, — образ жизни они все вели нездоровый, дворцовый.

Осоловевший от излишней утренней сытости сношарь зачем-то вспомнил того рыжего-седого пса, что ночевал у него в избе прошлой весной, когда еще село с Брянщины не съехало. Старый был пес, вряд ли все еще бегает: псиный век намного короче человечьего. Собаку ведь себе на всю жизнь не заведешь. Такая несправедливость. Мало живут собаки. Но, если честно, совсем честно, то… и люди тоже — мало.

Не надо было четвертого блюда. Хватило бы трех. А то вот какие меланхолические, расслабляющие мысли лезут в голову, на хрена они? День как день. И про июльские «подвиги» нечего нынче вспоминать — был государев приказ, и был он исполнен, никакой нет ответственности на том, кто царя послушался. Даже наоборот, хорош был бы отказчик!

Да и Москворецкий мост нечего жалеть. Дуры были эти бабы, когда строевым шагом на него поперли: подавай им, это значит, благодать Благодатскую. Ну, если все шагают в ногу, то известно, что бывает. Рухнул мост, конечно, и новый строить не стали, спрямили набережную, и все. А еще лучше, что государь позволил все те дурные домищи, что за речкой стояли, снести; теперь те места называются — по княжьей просьбе — Засмородинный Балчуг. Сады насадили. Горку насыпали, на Верблюд-гору похоже, хотя статью пожиже, конечно. Молодежь туда плавает, на лодках. Теперь, если на верхотуру села выйти, на бывший «президентский корпус», то можно считать, правильный вид на юг, на восток. Ну, на запад тоже — там Кремль, снести не попросишь. Да и неплохо он со всеми дворцами смотрится, а на остальное можно не смотреть. Новодевичий — далеко, за Кремлем. Но как бы это совесть все-таки отключить? Ни слишком плотным обедом, ни государевым приказом. Да и не глянул бы он в этот самый Израиль без приказа. Ведь можно бы и бюллетень взять тогда… О чем бы это таком приятном подумать?

Далеко за приятным ходить не требовалось. Предмет имелся. Предмет обитал тут же, в деревне, в специзбушке, срубленной для него бабами из наилучших дубов, какие разрешил Павел извести в Серпуховском заказнике. Бабы сами все и срубили, и на горбу до Москвы доперли, слишком важное дело, нельзя ничего посторонним доверять. Изба вышла высокая, наличники резные Настасья Лучкина сама выпилила. Прошлись морилкой, батюшка освятил, ничего не спрашивая, — ну, а дальше ввели нового жильца в хату с должными почестями, и встали в очередь. Дело-то привычное, расчет все тот же — на яйца, и Лука Пантелеич наследному своему сменщику таксу определил такую же, как себе, но запретил больше восьми часов в день работать; в перерыве чтоб молоко из-под козы пил, а по воскресеньям вообще отдыхал, и на то его слово сношарское, крепкое, князье молод еще, в силу не вошел, не ровен час, надорвется. Лучкина даже песню для такого события сочинила. Великий князь помнил две строки:

Наш уголок я убрала цветами,

Поставила трехногий пулемет…

Дальше тоже красиво, но сношарь не запомнил.

Звали нового, младшего сношаря совершенно очаровательно: Ромаша. Бабы с ума сходили. Деревня нынче поделилась на две бабьи половины: та, которая у Ромаши еще не была и к нему рвалась, яйца копила и очередь занимала, — и та, которая у Ромаши уже была, по новой рвалась к нему, яйца копила и очередь занимала. Лука Пантелеевич очень это одобрял, бабам дополнительно рекомендовал и пророчил, что Ромаша, как в года и в сок войдет, такие штуки изображать обучится, каких и он сам, старый мастер, никогда не вытворял. Бабы не верили, но ослушаться сношаря-батюшку кто ж осмелится, и приходилось бабам убеждать себя в том, что и вправду еще на свете какие-то чудеса есть, никому еще до сих пор не выказанные.

Ромео появился на Зарядье-Благодатских угодьях сразу после прилета царя из Южной Америки. Появился — словно в ссылку приехал, государь ему приказал жить в деревне, дышать чистым воздухом, пить козье молоко, водить хороводы с девками, лузгать семечки и прочая, и прочая. Словом, чего там еще в деревне делают — царь всего не помнил, его мысли от деревенских проблем тогда далеко были.

Отделался овдовевший царевич по сравнению с прочими участниками великосветского свинства на Танькиной даче сравнительно легко. Надо думать, царь все же никакого особенного зла на покойного племянника не держал: за что бы? Принадлежность к сексуальному меньшинству нынче никого не интересовала, все ж таки не национальный вопрос, а ведь и тот при царе куда сразу рассосался! — ну, а какая-то мелкая судимость из времен всеми уже позабытой советской власти… Никому и ничего плохого, как теперь выяснилось, ничего не сделал он плохого в своей короткой жизни. Такие, наверное, мысли были у царя. Хотя, быть может, цари думают не то и не так, как прочие люди, но как-нибудь они это да делают? Этого они сами точно не знают, такой слух есть.

Накачали Ромео Игоревича Романова транквилизаторами, посадили в вороной ЗИП и умчали в деревню. В главную, столичную, в Зарядье-Благодатское, поселили временно в трехкомнатной избе-люкс на десятом этаже. Заставили отоспаться, трое суток при нем единственный верный врач, вызванный из Елениной косметологической реанимации, дежурил, иглоукалывал. Двое суток проторчал. Потом приступил к отоспавшемуся молодцу батюшка Викентий. Узнав, что принц крещеный, да еще по обычному православному обряду, спросил батюшка самое простое: когда тот изволил у исповеди последний раз бывать и причащаться. Ромео честно признался, что вообще никогда. Батюшка Викентий тяжко вздохнул и предложил принцу все-таки исповедаться по-людски, не формально. Выговориться, облегчить душу. Ромео немножко подумал, а потом заговорил с такой скоростью и с таким захлебом, без остановки, что батюшка и час и два только пот с чела утирал. Слезами уходили из организма царевича и транквилизаторы, и несчастья, и еще такое, чему уйти другими путями из человеческой плоти нет никакой возможности.

К вечеру принц не только исповедался и получил все, что Российская Истинноправославная Церковь исповедующемуся дозволяет, но и стал проситься в монахи. Батюшка Викентий, принадлежа к белому духовенству, ничего по этому поводу ответить не мог, посоветовал обратиться в Святейший Синод, лучше сразу к тамошнему обер-прокурору, господину Досифею Ставраки. Царевич по слабости чувств не удержался и пробормотал уличную дразнилку, которой босяки-мальчишки провожали ЗИП обер-прокурора: «Собаки Ставраки жуют козинаки, жуют козинаки, танцуют сиртаки!..» Батюшка вздохнул и порекомендовал насчет монашества все-таки сперва обратиться к высочайшим родственникам, ибо без их ведома нынче стричь не велено, были уже попытки, и кто-то их сверху пресекал — уж не сам ли царь? Батюшка подобрал рясу и заспешил к вечерне. Собор у него был большой, но тесный, а деревня — известно какая. Отец Викентий даже сожалел, что храм никак нельзя перестроить, чтобы попросторней стало. На полпути священник встретил стадо коров, возвращавшихся с Васильевского выпаса. Пастухом в селе нанялся служить какой-то бывший знаменитый эстрадный певец; хоть и еврей, он исправно бывал у службы, и гордился, что зовут его по-библейски. На шее у передней коровы позванивал старинный валдайский колоколец. Определенно священник рисковал опоздать к службе, очень его принц задержал исповедью.

Ромео не выпустили из избы-люкс даже на утро, только невкусным молоком все поили да поили. Царевич стал требовать хотя бы телефонного разговора с государем, ну, не с государем, так с дядей, не с дядей, так с отцом, нет, с отцом не надо — ну, с тем, кто здесь главный хотя бы, поговорить-то можно? Не тюрьма ж? Или тюрьма?.. А-а… Ромео глотал слезы.

Кто в деревне главный — сомнений за последние полвека никто не имел, кроме сестер-поповен, а те на Брянщине остались. Бабы скоренько дали знать сношарю-батюшке, что тронутый царевич желает говорить с «главным». Поставленный обо всех пикантностях царевичевой биологии в известность, сношарь назначил аудиенцию на утро, а сам устроился на лежанке — думать. Ясно было, что парня лечить надо. Куда ему в монахи, телку такому? Лечить сношарь в жизни своей долгой тоже обучился, но средствий главных знал два: баня с пивом да с черешневой, ну, а второе средствие известное — работа, работа, работа.

«Телок» был приведен к двенадцати, весь зареванный, весь в черных кудрях, — новых кровей, таких в деревне еще не запускали. А что, может, передумает? Если он считает, что в мужика для него черт ложку меда сунул, так стало быть, надо доказать ему, что в каждой бабе — пять таких ложек, да еще мед подуховитей будет. Сношарь не сравнивал, но не сомневался — он от баб в жизни много чего наслушался. Приказал топить баню, вытащил корчагу светлого городского пива и приказал Ромео пить. Тот с ужасом поглядел на великого князя, тот выглядел примерно так, как для непривычного взгляда овцебык, и выпил кружку. На закуску сношарь персонально облупил парню крутое яйцо. Ромео тоже не посмел отказаться. Потом долго молчали. Сношарь ни с какими мужиками разговаривать правильно не умел, а Ромео боялся подать голос.

В бане, где несчастный принц приготовился к любому виду насилия над собой, была дикая, ни с чем не сравнимая жара, ибо сношарь не любил тепло на ветер пускать. Сношарь покрутил носом, и остался недоволен.

— А ну-ка при-на-под-дай! — крикнул он кому-то в щель, и невидимые руки опрокинули кадку темного пива на голую каменку. Дух пошел такой, что Ромео немедленно окосел. Сношарь взял в руки два шланга, — зачем-то были тут оборудованы еще и шланги, — и стал хлестать бедолагу то такой струей, которая ледяная, то другой, которая горячая. Ромео сидел у стены и сам не знал, в сознании он, или без него, или вообще давно умер. Длилось это все вечность и еще того много больше. Когда сношарь счел, что парень ошпарен и охлажден должным образом, то крикнул в щель:

— Га-а-товв!

В баню строем вступили шесть отборных Настасий среднетяжелого веса, целомудренно препоясанных холщовыми передниками. Они как великую драгоценность подняли Ромео на вытянутых руках и, словно тело другого шекспировского персонажа, унесли. Впрочем, недалеко, — всего лишь в менее жаркую комнату, посредине которой возвышалась личная сношарева бочка, до половины полная желтков, пожалованных вдовому царевичу великим князем из личной казны. Юношу сложили под углом в сорок пять градусов и, бесчувственного, усадили в бочку. Две Настасьи остались поддерживать его в сидячем положении, третья встала напротив принцевой морды с ручным вентилятором, четвертая подала братину с охлажденной черешневой, пятая аккуратно разжала парню зубы, шестая чайной ложечкой стала вливать ему питье за щеку, чтобы не подавился: так дают лекарство строптивым или погруженным в обморок собакам. Через минуту-другую Ромео глотал сам, оклемался немного. Настасьи соблюдали меру, сношарь-батюшка строго наказал, чтобы царевич не сблевал ни в каком разе, а то все сначала начинать, бочку снова желтками накокивать. Яйца-то у сношаря были известно откуда, против себя Настасьи умели не действовать.

Но Ромео не сблевал, а потихоньку пил, и скоро пинтовая бутылка черешневой, первоначально влитая в братину, превратилась в воспоминание. Великий князь зашел поглядеть, лично подошел к парню, обтер ему лицо холодной тряпкой. Подворотил принцу веко. Слегка похлопал кривопалой лапой по щеке.

— Будет притворяться. Тебе тут еще два часа откисать. Черешневой ему пока хватит, — сношарь разговаривал уже с Настасьями. — А пить захочет — пива давайте. Моего. Без никаких. Потом в постель отнесете. Охрану поставьте, внутри и снаружи, сами понимаете, человек впервой.

Сношарь пошел ополоснуться. Для себя он на сегодня яичную баню не планировал, а с четырех пополудни начинался у него обычный рабочий день.

Пива Ромео дали не скоро, он попросту проспал все два часа желткового сидения. Позже его, отхлебнувшего и уснувшего по новой, ополоснули, завернули в простыню, вшестером подняли и отнесли в подновленную избу-люкс. И тогда принц захрапел. Настасьи дивились: молодой вроде парень, а храпит, как матерой. Могутно. С парнем что-то и вправду происходило, дежурившая наиболее «внутри» Настасья потом до конца жизни об этом рассказывала, и повесть ее обрастала подробностями, притом не менее шести Настасий утверждали, что именно они-то и дежурили в тот знаменитый день у лежанки принца. Парень изгибался во сне, словно делал гимнастический «мостик», поворачивался два-три раза в одну-сторону, потом в другую, принимал позу раба, пытающегося разорвать цепи ну вылитый мировой пролетариат! Под конец парень вцепился в подушку зубами и прогрыз насквозь. Отоспался только к позднему вечеру, открыл глаза, запросил пива. Настасья чуть не закричала: кареглазый царевич смотрел на нее светло-голубыми глазами! Однако дисциплина взяла верх, пива Настасья подала царевичу недрогнувшей рукой.

Что было дальше — позже толком никто не мог выяснить, никто из самых дотошных и очень многочисленных историков села Зарядья-Благодатского. В общем, ту Настасью, которая сидела возле постели — не то была одна из шести эта баба, не то все шесть сразу, как утверждала поздняя школа схоластов, царевич Ромео сгреб с силой, которой никто в хрупком горожанине предположить не мог, не быстро оприходовал и отпустил лишь тогда, когда означенная Настасья помнила из всей своей биографии лишь то, что она — Настасьина, кажись, дочь, и размышляла об одном: сколько же теперь яиц платить?

К тому времени, когда новая полудюжинная смена Настасий пришла к избе царевича, если историки села не врут, первая шестерица была вся в состоянии к несению строевой службы не годном и ни о чем, кроме новых яичных долгов, не разговаривала. Яиц, впрочем, за услуги с них Ромаша так никогда и не востребовал, в поле его голубого взора попала новая смена, — ну, а дальше историкам верить вообще невозможно, есть мнение, что дальнейшие события носят чисто легендарный характер и восходят к известному тринадцатому подвигу Геракла, касавшегося неподтвержденных пятидесяти девственниц. Рассказал бы кто самим бабам, что их историки девственницами обзывают, они бы тех историков в Неглинку спустили, а насчет прочего — это их личное бабье дело, потому что мозгляк был ваш Геракл.

Луке Пантелеевичу, конечно, тут же донесли — впрочем, наступило уже позднее утро послебанного дня. Великий князь долго и подробно выспрашивал все детали у принесенных к нему на носилках шести первых Настасий и ругал их за беспросветную бабскую глупость, ругал, ругал. А сам в душе очень радовался. Особенно князю нравилось, что новую смену караула Ромаша встретил, сидя в профессионально сношарской позе: на койке, руки в колени, локти врозь, оба глаза голубые, несосредоточенные. Князь послал с вестовой Настасьей царевичу корчагу лично им сваренного темного пива, мысленно соображая, скоро ли та вернется, или вообще болезную на носилках принесут.

Когда Настасий убрали, князь достал очки в довоенной проволочной оправе, вздел на нос и принялся щелкать костяшками на счетах, считать яйца в пропорции на свою недельную баню, а также на ту, в которую теперь полагалось сажать молодого Ромашу. И делить на количество пользуемых Настасий, не то на них перемножать, историкам подробный подсчет никак найти и не удалось. Цены на яйца Луку Пантелеевича давно перестали интересовать, а теперь, выходит, нужно оные выяснить, потому как не хватит селу своих ресурсов, не хватит. Докупать придется. На какие шиши? Сношарь пораскинул мозгами и постановил сдать место под стеной Кремля «посадским»: пусть пригородные жители откроют ларьки и в ту, и в другую сторону. В Кремль можно продавать раков. Сезон скоро, а потом еще что-нибудь придумается. Из Кремля в село пусть продают что хотят, все одно дрянь бабы не купят. Ну, а на деньги за аренду в ближних селах как раз яиц и прикупить. Всем хватит. Главная, самая свербящая нужда-забота Луки Пантелеевича — где взять сношаря молодого — отпала. Таковой просто обрелся.

Но угрызениями совести великий князь все равно мучился немыслимо. Было нестерпимо больно вспоминать, как вызвал его к себе царь в Грановитую, именно вызвал, а не сам приехал, — и приказал загрузить семью-поезд, потом сниматься с места и ехать в Израиль по секретному поручению. Привезти с собой известное лицо, если нужно будет, то и в железы закованным. Сношарь тогда так и сказал царю, что никогда великие князья такими делами не занимались, а Павел расхохотался. Ну, историк, мол, отыскался новый! Сравнил Орлова, смерда, черную кость, кухаркиного сына, с великим князем! «Чего, — говорит, — великие князья доселе не делали, то, значит, неважно, потому что можно и должно им делать все то, что нужно для блага империи». А законы, мол, для кухаркиных детей, притом для детей таких кухарок, которые и готовить не умеют, и управлять государством не способны. Сношарь попробовал возразить, что известное лицо все ж таки не одно лицо, а еще и внучатая племянница, так царь посмотрел на него как на вовсе сумасшедшего: мол, у тебя в селе, старче, не только что внучатые племянницы, а такое родство попадается, что лучше его не исследовать. Тоже правда. Ну, ладно.

Пришлось упаковаться, малым поездом, в сто вагонов, ехать в Палестину. Прямой чугунки туда, оказывается, до сих пор не проложили, надо пилить через Кавказ и Турцию. Да и вообще никак без заезда на море. Ох, куда эти младшие Романовы смотрели, в те времена, когда кокушкинский вождь еще Карс туркам на тарелочке не сдал? Выстроили бы чугунку на Иерусалим, и всем бы удобно. И по-православному. Ничего не умели, ничего не хотели, ничего не делали. Хотя вообще-то зря их «тово», сослали б лучше в захолустье какое-нибудь, хоть в Англию, что ли…

Однако дороги по суше все-таки не было. Имелся поезд до Одессы, паром до Варны, потом сухим путем до Константинополя. Дальше выходило короче всего морем: нанять паром, и айда прямо в Хайфу. Ничего не поделаешь, — ну, царь хоть немного помог, заказал специальный паром, чтоб вагоны по четыре в ряд стояли, и можно из вагона-избы от Киевского вокзала до самой Святой Земли не вылезать. Но великий князь опять уперся. Ну, ладно, если иначе, как морем, нельзя — пусть понаделают для него, для всех свитских, для Настасий и прочих, которые поедут, непотопительных бронежилетов. На меху: кто его знает, какая в тех палестинах погода. Но и чтоб не тонули, даже если три Настасьи в один залезут. В Его Императорского Величества бронежилетных мастерских вздохнули и, что просили, на недорогих соболях с Аляски, изготовили. Садясь в поезд, великий князь тоже в такой влез и решил раньше Тель-Авива не снимать. Даже на работе, которую он в дороге оставлять и не помышлял.

Ехал сношарь частным образом, как бы просто в Святую Землю без каких-либо умыслов, кроме паломнических; батюшка Викентий очень был доволен возможности пристегнуться к поезду, — ну, дали ему милостивое дозволение сесть в последний вагон, в жилете, конечно. Но сношарь знал, что дела предстоят в Израиле не очень благочестивые, поэтому решил в окно не глазеть, а сразу взялся за дело. Перекусил омарами — куда им до наших раков, но не сезон, что поделаешь! Почесал в темени и тюкнул в гонг, вызывая первую на сегодня Настасью.

Мирно проехали всю дорогу до Одессы, даже на Брянщине ничего особенного не приключилось, хотя в сферах ждали больших народных женских волнений. Однако всего лишь тыщи две каких-то бабенок пытались лечь там на рельсы, ну, их военизированные Настасьи быстро обратали. И в Одессе от парома не больше как две тысячи отогнать пришлось. Может, батюшка хорошо молился?

Паром плыл медленно, море было тихое, но бронеспасательного жилета никто снять не смел, редко-редко кто выходил на синеву глянуть — и обратно в поезд, коров доить, блины печь, яйца собирать, на вахте стоять, ну и в очереди к сношарю-батюшке тоже. Ни Варны, ни Цареграда так никто и не увидел, там даже бабьих восстаний не случалось, да и что с них взять, народы темные. Попали на новый паром, поехали дальше, куда-то — без событий.

Паром держал курс на греческий остров с красивым названием Икария, где предстояло не то пресной водой дозаправиться, не то какую-то статую прикупить, и глубокой ночью, точней, почти утром, вышел паром на траверз острова с неприличным названием Лесбос. Об этом никто, кроме правившего курсом Главного Навигатора, не знал, но откуда-то и кто-то прознал на неприличном острове. Управляемая по злоумышленному радио торпеда оторвалась от лесбийского берега, протаранила борт парома и взорвалась в машинном отделении. По сигналу тревоги медленно тонущий паром ожил, но никакой паники не произошло, не так сношарь выдрессировал свою деревню. Когда Эгейское море вспыхнуло белизной и голубизной рассвета, от парома и поезда на волнах не имелось ни доски, но сотня-другая Настасий, батюшка Викентий Мощеобрященский и другие деревенские в строгом порядке покачивались на гладком, словно масло, море, а немногие лица мужского пола из персонала парома и поезда поддерживались руками наиболее мощных Настасий; десять баб держали над водой радиста, который слал в эфир бесполезное эс-о-эс. Бесполезное потому, что греческие катера береговой охраны, словно рояль в кустах, ждавшие своего часа у берегов острова Хиос, уже принимали на борт нижнезарядьеблагодатских баб; выполняли они эту работу с усердием, ибо получили щедрую взятку от залетного латиноамериканского дипломата, полагавшего, что Греция безусловно входит в сферу интересов дружественной латиноамериканцам России. К полудню подобрали всех, кроме знаменитой Настасьи-Стравусихи. Та исчезла бесследно, ее и на Хиосе и потом на Кипре все сильно оплакивали, даже сношарь в рабочем перерыве смахнул кривым пальцем слезинку и буркнул что-то насчет того, что, мол, все, никогда он больше по воде не плавает. Ну, а сообщение о катастрофическом взрыве на Лесбосе, погубившем какую-то канадскую лабораторию, прошло совсем незамеченным, ибо ни один корреспондент не сумел толком выяснить, была ли эта лесбийская мастерская собственностью Лиги борьбы с Романовыми, или, напротив, принадлежала Лиге защиты Романовых. Собственно говоря, после коронации законного русского императора никто уже не понимал: одна это лига или две.

Ну, события до этих пор, даже до въезда в Хайфу, великий князь вспоминал еще без душевной боли, а вот дальше ничего припоминать не хотелось, лучше б вовсе из Хайфы сразу домой. Но в голову лезли самые неприятные картины. Мелькали тесные церкви и монастыри, в которых он подходил к священнику под благословение и тут же уходил, ибо его вели и везли туда и только туда, где в пригороде Тель-Авива жила, работала, боролась и ненавидела окончательно окопавшаяся в Израиле вплоть до свержения братца-узурпатора Софья Федоровна Романова, претендовавшая на русский престол под именем Софьи Второй. Как еврейка по матери, она имела право на подданство, получила его — благо ни к чему оно не обязывало, Израиль разрешал двойное, и даже, кажется, тройное. Офис ей оборудовали незримые руки генерала Униона; какие-то сочувствующие шли чередой через ее приемную, а по ночам она видела один и тот же сон: немолодой, кряжистый, лысый, как Лев Толстой, человек с голубыми глазами, стоял перед ней и чуть улыбался, — эдакий секс-Джоконд для самых взрослых женщин. Лицом немного на отца, на Федора Михайловича похож, но только чуть-чуть. Никогда Софью на пожилых не тянуло, она была целиком и полностью довольна услугами восточного мальчика, который появлялся, когда был нужен, и исчезал на все остальное время. Но сон снился, снился, кряжистый Джоконд был с каждой ночью все натуральней, будто приближался во времени и в пространстве.

Так оно и было.

Однажды он пришел к ней наяву. Без доклада явился в офис, сел в посетительское кресло, глубоким голосом пожелал доброго здоровья и по-простому посмотрел на нее, удивительным взором, мутным, но ласковым, лишь улыбка проскальзывала на его губах, чтобы тут же исчезнуть, словно появлялась лишь тогда, когда Софье хотелось ее увидеть.

Дальше сношарь уж и вовсе ничего не хотел вспоминать. Даже когда российский корабль «Александр Благословенный» принимал на борт всю возвращающуюся домой деревню, а Софья, покорно прижавшись к великому князю, шла под конвоем совсем ей неведомых баб, еще терпимо было. Но вот когда на корабле Софью по приказу императора арестовали и водворили в… эту… как ее? Крюйт-камеру? Нет, нет… Но, в общем, арестовали, предъявили обвинение в попытке свержения законной власти путем государственного переворота. Больше сношарь ее не видел. Все, о чем его просил в порядке приказа император, он совершил. Он знал название того, что совершил — «подлость». И знал, что никогда и ни по какому поводу больше его тревожить не будут — ни император, ни еще кто другой. И еще знал, что, сколько батюшка Викентий ему этот грех не отпускай, все равно название остается прежнее. Царь, кстати, понял, что князь мучится угрызениями, и митрополита прислал, Фотия своего, солидного, который коронацией дирижировал. Фотий исповедал, тоже все грехи отпустил. Вроде полегче стало до утра, но потом все по-прежнему очутилось. Не просить же митрополита каждый день ходить в деревню, только баб смущать.

Сношарь перестал горевать, что съел лишнее четвертое блюдо. Надо себя в руки брать. Восемьдесят лет никому дела нет. А вот мне дело есть. До деревни. Потому как хоть и появился преемник по главной профессии, потому как хоть и можно в свой секретный день рождения погрустить, что больно уж трудный приказ пришлось исполнять, — но дело-то, дело, оно — государственное! Сделал — и с плеч… да, с плеч… словом, долой его. Сношарь решительно вернулся к делам насущным, деревенским. В задней горнице Избы Боярина Романова государевы умельцы оборудовали для князя специальную хреновину. Нажмешь кнопку — вся, как на ладони, видна, к примеру, пропускная комната на Васильевский выгон. Нажмешь другую кнопку — на экране караулка у Китай-стены. Нажмешь третью — мастерская Ромаши. Ну, там смотреть не на что, все известно, рабочее время сейчас у парня, а вот в караульню глянуть очень интересно. И нажал квадратную, цвета бывшего флага, кнопку.

В караулке, против обычного, не топталось ни единого императорского гвардейца, имелись только четыре дежурные Настасьи. Все они сидели перед ящиком наподобие телевизора, со множеством кнопок внизу. Одна баба увлеченно жала на кнопки, три других за спиной ее застыли не хуже кремлевских курсантов на упраздненном ныне посту № 1 возле разобранного для перевоза в Кокушкино мавзолея. Они глядели на экран, а на нем лежала в канаве и интенсивно поросилась огромная свинья породы ландрас. Нажатие нескольких кнопок — свинья стала гориллой, бьющей себя в грудь, крупным планом идущей на зрителя. Еще одна сложная комбинация нажатий — невзрачный мужик с другим невзрачным мужиком чокнулись какой-то цветной жидкостью. Крупно мелькнула на бутылочной этикетке надпись: «КИПР». Всех Настасий передернуло от средиземных воспоминаний, последовало новое нажатие кнопок, один из невзрачных мужиков, голый, спрыгнул с голой бабы, превратился в лебедя и вылетел в окно, держа в клюве чемоданчик. «Что за диво?» — размышлял сношарь, вместе с Настасьями следя за приключениями сменяющих одна другую картинок. Мелькнуло лицо Софьи, князя полоснуло по сердцу, но вместо Софьи появилась белая полярная сова, потом еще что-то и еще что-то, картинку засбоило и отбросило назад, но скоро Настасья-компьютерщица нашла нужную комбинацию, и во весь экран вымахнул такой знакомый, почти родной, но уже исчезнувший не только с небес, но даже из анекдотов дириозавр. Сношарь смотрел сквозь экран на другой экран и был зачарован, как ребенок: все, что он видел, было совершенно непонятно, однако казалось до боли близким, будто чью-то жизнь показывали, которая прошла совсем рядом, только считалась тайной, а теперь вот стала явной, то ли человек в сознанку пошел, то ли сам-то помер, а другой о нем роман тискает, — загадка, да и только.

Бабы играли в сложную компьютерную игру «Дириозавр», очень дорогую и очень популярную в Европе и в России. В Америке ее объявили антиамериканской, но анонимному автору игры хватало и европейских миллионов. Аноним был персоной замечательной. Некогда американский, а теперь вновь французский гражданин Жан-Морис Рампаль, он же дириозавр, он же полярная сова, котел с рисом и еще много кто, — вот кто создал эту замечательную игру.

Приключилось с ним вот что. Внезапно расколдованный с помощью гуманитарной помощи одного из латиноамериканских государств Рампаль, раздавив Пилатову Дюну в родном Аркашоне, жил некоторое время у своих родных поблизости. Свой ухудшившийся французский язык он объяснял тем, что долго жил в колониях. Вскоре кто-то из патриотически настроенной родни деликатно поправил его, что у Франции давно нет колоний, а есть заморские территории. Рампаль мгновенно сориентировался и скорбно произнес: «Увы, это были не французские колонии…» Братья Рампаля, из них двое родных, все были оборотнями, но много лет назад Порфириос, посетив Аркашон и отследив Рампаля, не рекомендовал «распечатывать» их способности, — больно уж тупые мужики. На случайную «распечатку» шансов очень мало, с чего бы им в новолуние кушать по тринадцать аметистов темной воды, запивая молоком одноглазой черной овцы?

У Рампаля были основания опасаться, что скоро в Аркашон заявятся агенты Форбса, — встречаться с ними он желания не имел. Сложил кое-какие пожитки и уехал в то единственное место, где француза более-менее не просто найти — в Париж. Снял квартирку над кафе и вскрыл наконец-то пакет с уже давно законченными мемуарами — «Как я был разными вещами». Их на досуге, будучи дириозавром, оборотень написал по-английски. Вставил первый файл в компьютер и долго ничего не мог понять. Вместо текста мелькали какие-то бессвязные картинки из собственной его жизни. Рампаль устал, сражаясь с компьютером, вышел в кафе, только после третьего перно грустно понял, что же именно случилось. А вот что. Выходя из облика дириозавра, возвращаясь в человечью шкуру, Рампаль возвратил к исходному виду и текст своих мемуаров: надиктованные слова стали только воспоминаниями, и надо сказать спасибо, что вообще хоть как-то уцелели.

Рампаль месяц колдовал над всеми возможностями, кроме одной — писать заново, да еще по-английски, он не имел сил. Кроме того, ведь при желании его можно было теперь объявить дезертиром из ВС США, и вряд ли публикация книги на английском сулила заметные дивиденды. А если написать их по-французски, выйдет патриотично, но никому не интересно. Насчет своего литературного дарования Рампаль, к счастью, не обольщался. Тяжкой летней ночью он ворочался на привычно одинокой постели, слушая какой-то арабский скандал в кафе на первом этаже. Кто-то клялся, что сочинить второй раз «Тысячу и одну ночь» невозможно. А другой клялся тайными именами Аллаха, что при помощи хорошего компьютера можно написать еще две тысячи и две ночи. Спор переходил в драку, арабский — в какой-то магрибский диалект, которого Рампаль не понимал, и поэтому мысли его вернулись в прежнюю колею. Тем более что надвигалась гроза, а оборотень со времен Пилатовой Дюны стал очень чувствителен к погоде.

И гром грянул. После этого, вопреки законам природы, пронеслась молния. Пронеслась в уме Рампаля. Два великих имени — Горгулов и Меркадер — разрешали проблему Рампаля, хотя их обладатели и лежали давно в могилках. Их полустраничная формула, альфа и омега всего оборотничества, введенная в компьютер и правильно используемая игроком, позволяла создать неповторимую по увлекательности игру «СОЗДАЙ ДИРИОЗАВРА», или, попроще, — «Дириозавр». Сюжет Рампалю выдумывать было не нужно, лучше собственной биографии он все равно ничего бы не сочинил.

Немалые знания в области компьютерных игр Рампаль накопил, увы, еще в женском обличье, страдая от унижения и безделья в гареме почетного поляка Артемия Хрященко. Эти знания очень теперь пригодились, но для запуска игры в производство и продажу требовался начальный капитал в пять миллионов франков не меньше. Но Рампаль быстро сообразил, где изыскать их. Он направился в представительство Республики Доминика, где запросил связи с правительством Республики. Оказалось, что в Париже, в ресторане «Малый Доминик», имеется возможность встретиться с неофициальным представителем правительства, г-ном Доместико Долметчером, сейчас — случайно, случайно — совершающим очередной рейс челночной дипломатии. Тот, как это с ним обычно бывало, случайно имел при себе некоторую сумму свободных денег, каковую и ссудил Рампалю безо всяких процентов, — о подобном приключении он заранее знал из бюллетеня ван Леннепа. Потому и денег немного взял из своей ресторанной кассы, выручку за воскресенье.

Рампаль игру соорудил. Иначе не сидели бы сейчас бабы в караулке Зарядья-Благодатского, не творили бы своего дириозавра. Непростая игра! Рампалю хватило ума и чувства самосохранения для того, чтобы не обнародовать тот факт, что в действительности правила игры имеют совсем иное, сокровенное для каждого истинного оборотня значение. Иначе собрались бы со всего мира волкодлаки, лисобабы, кодьяки, пуморотни, лоси-перевертни, тигролюди и все иные и разнесли бы Рампаля на клочки вместе с его игрой. Впрочем, кто знает? А если б Рампаль снова стал дириозавром? Кто бы тогда кого разнес в клочки? Ну, а битва дириозавров — это что-то для Голливуда, не иначе… Но Рампаль не разгласил значения формулы. Ему все конфликты надоели. В августе он продал последнюю часть прав на игру, выписал из Канады платиновую флейту, решив в будущем выдавать себя за родственника своего знаменитого однофамильца, и стал вести переговоры о покупке виллы в горной части Корсики. Он надеялся провести там остаток дней. Надоело, все надоело. Чтение французской классики — занятие не на одну жизнь. Рампаль валялся на диване, читал романы. Радовался каждый раз, когда роман подходил к концу, в тот же день брался за следующий. Он не знал, что подобным образом поступают и те, кто романы пишет.

А покуда Жан-Морис Рампаль читал Флобера, Настасья в Зарядье-Благодатском выстукивала на компьютере формулу Горгулова-Меркадера, император Павел Второй диктовал указ о запрете телесных наказаний для преступников старше семидесяти лет, Никита Глюк, стоя за прилавком, вдохновенно заворачивал в замшу специальный кадуцей для его высокопревосходительства действительного статского советника Бухтеева, Анфиса Волкова разбиралась с весьма либерально настроенной финансовой инспекцией — в мире чего только не происходило.

Август — время падающих звезд, вот и выпал над сибирской тайгой обильный дождь тунгусских метеоритов, нанес ущерб многим процветающим хозяйствам, особенно пострадали знаменитые тамошние индюшатники. Почему-то это привело к сокращению поголовья лис, но это — вряд ли, от метеорита лиса всегда увернется, зато бабы в тех краях объявились никому раньше не знакомые, все рыжие, справные, хитрющие, — ну, эти быстро до города подались, а дальше ищи-свищи. А в Санкт-Петербурге имели место еще более значительные события. Один очень почтенный академик, известный тем, что в молодости по зову следователя Черноморканал копал, прослышал о том, что канцлер расформировал комиссию по охране подлинности «Слова о полку Игореве» в силу полной доказанности таковой подлинности — так вот, академик взял да и обиделся. И выступил по санкт-петербургскому телевидению, что, мол, не может «Слово о полку Игореве» оставаться просто подлинным, оно должно становиться более и более подлинным, неустанно, ежечасно углубляться в своей подлинности, например, ему, академику, кажется, что «Слово» написал не кто-то один, а сразу все русичи. Все, всем кагалом!

Так и брякнул на весь мир. Мир поверил, поскольку некогда был кагал в городе Итиль на реке Итиль, то бишь город Волга на реке Волга, а Волга — река истинно русская, — ну, значит и вправду — всем кагалом. Так как же можно разгонять комиссию по подлинности! Известный питерский поэт, прямой потомок несостоявшегося цареубийцы, экстраполировал и сразу опубликовал еще несколько «Слов» о других древнерусских полках, которые потерпели сокрушительное поражение — такое же, как Игорь, но в других битвах, и князья описывались тоже другие. Ежеквартальник «Древлесоветская литература» только-только вышел со статьей академика о том, что поэт все правильно говорит, и слова у него древние, как государь закрыл дискуссию и поэта вместе с академиком выслал в Голштинию. Питер вскипел, как котел, — будто это над ним тунгусские метеориты выпали. Но Россия на Питер не особо глядела — больше всего наделала в августе шума весть о том, что в Московском зоопарке имела место самая настоящая «Битва Серафимов».

Да, в Свиблове, в зоопарке именно такая и состоялась. Со всей России, даже из Японии и Непала, съезжались проповедники-ересиархи и стояли вокруг зоопарка с зажженными свечами. Никто ничего не знал толком, но все пророчествовали. Ответственный секретарь зоопарка, вальяжный Истрат Натанович Мендоса, выходил и давал разъяснения, но его никто не слушал, хоть и был он с давних пор суперзвездой, — без его присутствия ни одна тварь в зоопарке не совокуплялась, а в его присутствии, напротив, все только и делали, что неистово сношались, даже на некоторых проповедников действовало. Из-за этого у Истрата Натановича сложности бывали, вязки внеплановые и многое другое. Но только он был живым свидетелем того события, которое весь мир нынче именовал «Битвой Серафимов». На самом деле имело место вот что.

Главный проволочник зоопарка, Серафим Львович, после увольнения других Львовичей спирт разводить в поилке у свиньи-бородавочника брезговал и пил в одиночестве, в террариуме, за кобрами, — туда мало кто по доброй воле совался. Серафим Львович облюбовал это место с тех пор, как стал знаменитостью в прошлый раз, — это когда он кобру кормил, дал ей мышь, а она его в левую возьми да укуси, так он ей так правой сдачи дал, что получил укус и в правую; однако выжил. Но с тех пор, как остался Серафим Львович без собутыльников, решил он пить не просто так, а по-духовному. За девять чинов ангельских, надеясь хоть когда-нибудь своего славного имени достигнуть. Первые три стакана обычно проскальзывали мелкими пташечками: за Ангелов, Архангелов и Начала. Потом Львович малость передыхал и пил вторые три стакана: за Власти, Силы и Господства. И вот тут организм Львовича почему-то отказывал. Как только доходило у него дело до Престолов — ноги у Серафима Львовича подламывались. В который раз! Пил техник-проволочник строго по науке, закусывал; впрочем, не закусывал, а занюхивал: доставал из морозилки после каждого стакана кусочек льда и аппетитно нюхал. Но и питье со льдом не помогало. Только раз удалось допить до Херувимов, но тут техник вырубился: никак не мог дойти он до высшего чина, до Серафимов, до себя самого, короче!

В поисках себя допился Львович и на этот раз до Престолов, но дальше не смог. От обиды вышел он из террариума и побрел к тезке. Пользуясь служебным положением, проник Серафим Львович в вольер к овцебыку по кличке Серафим, встал на четвереньки и стал требовать, чтобы тот не уворачивался и объяснил, почему такая подлость, что до них, до Серафимов, дойти никак нельзя. Овцебык от приставаний сперва отнекивался, а потом встал в боевую позу и решил докучливого гостя забодать. Львович все требовал и требовал. Овцебык уже собирался совершить задуманное, но ворвался в вольер серьезно встревоженный Истрат Натанович, взявший по первой жене сальварсанскую фамилию, — ну, разнять Серафимов ему составило три секунды. Но молва, молва…

Истрата Натановича с его индуктивно-сношарской способностью даже великий князь прошлой осенью хвалил, мол, хорошо бы такого на птичню. Но Истрат Натанович не пошел, он любил свой зоопарк. И проглядел как-то, что слух о том, что в зоопарке боролись Серафимы, вырвался из-под контроля. Напрасно он объяснял проповедникам и другим бездельникам, что никакие Рувимы в зоопарке не боролись, а Рувим Львович теперь не в Архангельске, а в Германии, там его называют «Херр Рувим», как положено, но он-то ни с кем не боролся! Все — как об стенку горох, проповедники не верили. Сенсация, знамение и т. п. Истрат Натанович разозлился и ушел в террариум. Там лежал уже уволенный приказом директора Серафим Львович и сквозь стекло втолковывал кобре, некогда его покусавшей, чтобы при царе она, дрянь, такого себе позволять не думала. К счастью, Серафим Львович был прочно обездвижен, и два слономойщика, задней части и передней, при нем дежурили: ждали протрезвления бывшего проволочника. Истрат Натанович бегло поклонился портрету государя при входе в террариум, над клеткой с василисками, и удалился по делам, прочь из повествования.

В те же дни донеслось из Южной Африки сообщение, что там, прямо в бухте Фалс-Бай возле Кейптауна, выловили неизвестную женщину в бронеспасательном жилете на собольем меху, и говорила женщина человечьим голосом, по-русски. Женщину сперва представили президенту страны, тот в ней ничего интересного не нашел, а потом показали второму лицу в государстве, предиктору Класу дю Тойту. Тот несколько раз обошел вокруг женщины, потом на непонятном окружающим русском языке матерно сказал что-то приблизительно переводимое как «чему быть, того не миновать», и попросил бабу все-таки снять бронежилет. Баба так одурела от плавания из Эгейского моря к Мысу Доброй Надежды, что просьбу исполнила. А через день правительственное агентство новостей принесло сообщение, что отныне предиктор Клас дю Тойт — человек женатый. Принесенная ветром и волнами в ЮАР Настасья-Стравусиха меняет вероисповедание; как некогда сам ее супруг, переходит в лоно Реформированной Нидерландской Церкви, наиболее влиятельной в стране, и меняет фамилию на дю Тойт. В общем, она теперь мужняя жена. Первым предиктора поздравили из Орегона супруги ван Леннеп, тоже проводившие медовый месяц у себя на вилле. В правительственных кругах и США, и ЮАР только диву давались: что это, или на предикторов сезон гнездования накатил, или как? Имелся слух, что где-то в России есть невыявленная женщина-предиктор, — может, она тоже замуж вышла? Предикторов не спросишь — они друг о друге без уж очень большой взятки ничего не сообщают. Но и спрашивать было нечего: у Нинели хватало забот с малышом, хотя молоко у Тони пропадать не собиралось, бывший лагерный лепила Федор Кузьмич, обреченный триста лет ходить по Руси и грехи замаливать, следил, чтоб ни мастит, ни какая другая болячка молодой матери и будущему царю не угрожала. Словом, при помощи Дони, молодой девушки с лицом истой француженки и фигурой настоящей хохлушки, они вчетвером при малыше в своем тайном скиту как-то со всем справлялись, не было у них ни в чем никакого недостатка, никакой нужды, и мирские беды, и мирские соблазны до их сокровенного убежища не достигали. Знал о них на всю Россию лишь один человек, но с него Нинель наперед взяла клятву тридцать лет молчать про их скит, и он слово держал, — а держать было тем легче, что его, такого юного мальчика, никто пока всерьез не принимал.

Да и вообще много чего на свете происходило, но, конечно, гораздо меньше, чем в прежние годы, просто не сравнить. Как явился во главе России царь, так и планета поуспокоилась, ничего на ней потрясающего временно не происходило. Подошел вечер сношарева дня рождения, прошла и ночь, и все осталось более-менее как было, словом, можно считать, не сбылся страшный сон великого князя. В пятом часу утра владелец трактира «Гатчина», что на въезде в Москву со стороны Санкт-Петербургского шоссе, хотел уже свой шалман закрывать, но один столик по-прежнему оставался занят: трое военных, сидевших там, уже дважды расплачивались за многое выпитое и немногое съеденное, но и не собирались уходить. Хозяин «Гатчины» оставил за себя двухметрового официанта-вышибалу и пошел в заднюю каморку хоть пару часиков поспать; к шести, он точно знал, поспеет хаш, и два-три десятка уроженцев Кавказа после вчерашних возлияний припожалуют. Потом у них, конечно, дела, а вечером все, как обычно, но с утра — хаш, очень выгодный, надо сказать, супчик. Зато время с четырех до шести утра, как в приемном покое больницы им. Склифосовского, владелец «Гатчины» по опыту считал «мертвым»: не бывает в это время посетителей, и все тут. А нынче — были.

При входе в «Гатчину» висели два портрета. Один, понятно, его величества, царствующего монарха Павла Второго, а второй, сообразно с названием заведения — далекого предка нынешнего монарха, государя Павла Первого. На первом портрете Павел, сфотографированный в три четверти, смотрел в будущее России с твердой уверенностью. На втором его прапра — и далее — дедушка делал то же самое, однако изображен был живописно, ибо ни единой прижизненной фотографии монарха по сей день не нашли. Над столиком, где обосновались военные, тоже висел портрет-олеография какого-то поручика в мундире и парике времен Павла Первого. Фамилии владелец «Гатчины» не знал, но красивый был поручик — потому был тут повешен. За столом тоже сидели поручики. Трое. Хотя люди они были разновозрастные и мундиры носили не одинаковые, но чинами были равны, так что вели себя по-простому. Больше других болтал усатый брюнет, по его несовременным погонам было ясно, что в поручиках он «засиделся» — уж не за болтовню ли? Сейчас он пытался с помощью очень простой лексики воспроизвести соловьиное пение, как слышал его когда-то под Курском: со всеми раскатами и лешевыми дудками.

— Глядь, глядь! — заливался Ржевский. — Повив, повив! Куды? Кущи, кущи! Трах-трах-трах-трах! О-о-о-о-о! Тца, тца, тца! Почти вот так, милостивые государи, почти так. Итак, еще раз за здоровье его императорского величества! — поручик нетвердо встал и выпил полный шампанский бокал водки. Официант хотел убрать со стола пустую бутылку, но Ржевский обвил его той же рукой, в которой держал пустой бокал, и заорал на весь трактир: — Рахиля! Чтоб вы сдохли, вы мне нравитесь!

Официант ловко выскользнул из объятий поручика и одновременно не дал военному человеку упасть. Мягко приземленный на прежнее место, поручик обнаружил, что бокал его снова полон, посмотрел на старшего по возрасту из собутыльников и произнес:

— Алаверды к вам, Голицын!

Голицын был много старше собутыльников. Как всякий человек с больным сердцем, выглядел молодо, лет на шестьдесят, тогда как было ему за восемьдесят. Он помнил севастопольский причал и удаляющийся крымский берег, он помнил Галлиполи, югославскую бедность, немецкий концлагерь, американских освободителей, он помнил голодноватый послевоенный Париж и бесконечное безденежное безделье в кафе на Монмартре, он помнил Америку и тридцать лет на Манхаттане, тоже пролетевшие, казалось, за одним-единственным столиком в похожем кафе, неуютное русское посольство в Вашингтоне, новый паспорт с двуглавым орлом, огни аэропорта Шереметьево-2, - вот, кажется, и все, что помнил Голицын, сидевший в пятом часу утра в трактире «Гатчина» на въезде в Москву со стороны Петербургского шоссе.

— Прав был Оболенский, — удивительно юным голосом сказал поручик. — Ни к чему нам была чужая земля. Он-то, бедняга, предвидел, что все равно придется возвращаться, что будет в России император, будет, будет. А что тут лагеря были… На Дунае они тоже были, два года под Ульмом просидел. В Баварии… Но это несущественно. Мог бы и тут посидеть. Вот, вернулся — а тут полно родственников, даже не все сидели. Зачем, спрашивается, было уезжать?

— Алаверды! — грозно напомнил Ржевский.

Старик поразмыслил, встал и поднял рюмку.

— Здоровье его императорского величества, государя Павла Федоровича! провозгласил Голицын единственный тост, который казался ему пригодным нынче на все случаи жизни. Пить он не мог, лишь понюхал рюмку и поставил на стол, чего собутыльники не заметили: Ржевский выпил свой бокал раньше, чем Голицын кончил говорить, а Одинцов вообще не встал и не чокнулся ни с кем. Этот сравнительно молодой, в современной форме поручик, с шести вечера пил водку как воду, пытаясь накачаться, но организм был сильней. Быть может, и не сорок градусов было в трактирной водке, от силы тридцать, — но графине, которую Одинцов даже в мыслях не называл по имени, никогда уже не понять, как сидит он, Одинцов, в пятом часу с неизвестно какой сволочью в трактире, пьет, пьет и не может напиться. За государя он, конечно, выпил, но вставать больше не хотел — в двадцатый ведь раз, не меньше!.. Ведь никаких других тостов… Может быть, и хорошо, что никаких, за графиню Одинцов выпить бы не смог, сразу побежал бы в сортир стреляться, да и подумывал об этом, однако же стреляться в мраморном сортире ему казалось как-то не стильно. Не должно быть чисто в таком сортире, где стреляются. А как должно быть?..

— Алаверды к вам, Одинцов! — прорычал Ржевский.

Одинцов понял, что дальше отмалчиваться усатый ему не даст. Хорошо хоть, что шел пятый час утра, и фантазировать не стоило. Одинцов налил полный граненый стакан, встал и произнес, растягивая слова:

— Здоровье его императорского величества, государя-императора Павла Второго! — и махом выпил водку. Ржевский тоже выпил, задумчиво глядя на олеографию над столом. Голицын, похоже, тоже отхлебнул. За окном созревал довольно сумрачный рассвет, погода портилась.

— А вы слыхали, господа, что в тюрьму для государственных преступников заточен новый узник? — снова вступил Ржевский, утерши мокрые усы. — Не куда-нибудь заточен! В Кресты! То есть… Словом, в Бутырский Централ, тот, что во Владимире, на Таганке, словом. И никто не знает, кто он такой. Маска на нем… Нет, не железная… Не золотая… Пардон, господа, никак не могу вспомнить, из какого говна у него маска!

Ржевский утерял интерес к узнику и в десятый раз стал рассказывать историю о том, какая незадача приключилась на праздновании семнадцатилетия дочери его начальника.

— И вы представляете: свечей было восемнадцать! И только она спросила, куда же вставить лишнюю свечу, полковник крикнул нам: «Гусары, молчать!» Клянусь честью, если бы не приказ, и я, и все мои гусары сказали бы ей, куда надо!..

Ржевский не удержался на ногах, упал, но встал на колени, обхватил резную, львиную лапу столика, нежно провел пальцами по шлифованному дубу и заорал дурным голосом, обращаясь к ножке: — Рахиля! Чтоб вы сдохли, вы мне нравитесь!

Вышибала аккуратно поднял поручика и вновь усадил в нужное положение, затем налил ему шампанский бокал водки. Он давно уже таскал на этот столик отнюдь не сорокаградусную, а ту, с красной головкой, в которой градусов пятьдесят семь как один, — а поручикам было без разницы. Один просто не пил по соображениям здоровья и возраста, зато двое других глушили, как шестеро, не пьянея, впрочем, нисколько, — ну разве что усатый на ногах держался нетвердо, так за это из «Гатчины» никого вышибать не велено. Реклама заведения гласила, что работает трактир круглосуточно. Вот и приходилось терпеть нынче круглосуточных поручиков. Вообще-то терпеть приходилось многое, анкета у вышибалы была «не того»: двоюродный брат у него еще не так давно служил в дорожной милиции, а троюродная сестра — даже в конной. Так что на службу в «Гатчине» пенять не приходилось. Это уж не говоря о чаевых. Вышибала очень любил отчеканенный портрет императора, он означал пятнадцать рублей золотом, не мало все-таки. А кто такой этот поручик Киже, портрет которого темнел над столиком у военных, — какая, в конце-то концов, разница. Можно и не знать. На вопрос, кто это такой, вышибала давно научился прикладывать палец к губам и говорить: «Тс-с!» Совсем как соловей в исполнении поручика Ржевского.

Хмурый рассвет в очередной раз красил грязными красками и древний Кремль и прочую столицу Российской Империи, в кинотеатрах сонные механики распечатывали коробки с выходящим нынче на широкий экран премированным кинофильмом «Москва столица Великой России», и все знали, что осенью этот фильм получит, помимо французской незначительной, еще и главную премию государства; ее теперь присуждали в годовщину коронации. И многим, кому этот фильм смотреть не хочется, смотреть его придется. В лучшем случае дадут отгул с работы или ничего не дадут, а в худшем — придется смотреть этот фильм под угрозой расследования родословной в поисках замаскировавшихся милиционеров. В булочных ложились на прилавки еще горячие, только что из пекарни, длинные «павловские» батоны. Даже молоко на Бухтеевском комбинате в Останкине кисло для нужд Сухоплещенко не просто так, а, надо полагать, во славу его императорского величества.

Недовольных стало меньше, чем при советской власти. Зарабатывать никто никому не мешал, если, конечно, зарабатывание это совершалось с благословения и ведома как церкви, так и государевой казны. Если, короче, совершалось оно несокровенно от службы ГМ — «государевых мытарей» — очень серьезной, очень многочисленной организации. На столе императора уже которую неделю валялся указ о введении смертной казни за сокрытие доходов; как в любом цивилизованном государстве, это преступление в России теперь приравнивалось к самым тяжким. Царь, однако, с проставлением высочайшей подписи не спешил, давал возможность все новым и новым гражданам России пойти в сознанку. Граждане валили в районные отделения ГМ толпами, ибо взятое неизвестно из какого учебника слово «проскрипции» было у всех на устах и в ушах и действие свое оказывало. Как-то никто не помнил, что государь по основной прежней профессии историк, идея проскрипций была прочно поставлена народом в вину канцлеру Шелковникову, а также — гегемонистскому империализму Канады.

Над Новодевичьим монастырем утро восходило такое же хмурое, как и повсюду. На новую и сверхновую территорию кладбища, на поклон к Булгакову и Чехову, к Собинову и Вертинскому свободно мог теперь ходить каждый. Зато на старую, где были похоронены Владимир Соловьев и граф Салиас, полагалось получить пропуск за подписью государя, а он таких пропусков вообще не выдавал. Службы в соборе Иконы Смоленской Богоматери, в церкви Святого Амвросия и даже в маленькой церкви Успения были прекращены, колокола со знаменитой колокольни сняты, меж зубцами на стенах маячили синие мундиры. Древний женский монастырь, который хотел взорвать Наполеон, но монахини грудью встали, не дозволили, обезвредили заряды, — ныне монастырь вновь превратился в то, чем был пятнадцать лет в конце семнадцатого и начале восемнадцатого века — в место заточения Софьи, старшей, не вполне законной сестры государя, которую великий князь Никита Алексеевич неизвестным науке способом выманил из Палестины. Софья была в первые дни закована в ручные и ножные кандалы, позже переведена на мощную дозу транквилизаторов, а с начала августа вовсе оставлена в покое.

Покоем ей служили бывшие комнаты келаря, числом две, с косым видом сквозь решетку на Москву-реку. Софья прямиком попала в картину не любимого царем Репина, понимала это и даже отчасти злилась на неполное сходство: парчового платья не дали, даже, гады, стрельцов никаких за окошком не повесили, никакого, словом, уважения к особе царственного ранга. Софья знала, что Павел какими-то негодяями коронован, что мерзавец-пасынок стал министром иностранных дел, а родной ее сын, законный наследник, убит братскими наймитами. Но где же верный старец-негр? Где тетка Александра? Где преданные евреи из такого потного, но такого гостеприимного Израиля? Где стража?..

Стражи было как раз куда больше, чем требовалось. Вся эта синемундирная гвардия на зубцах и вокруг стен стерегла ее одну, заточенную царевну Софью, неудавшуюся Софью Вторую. Софья, понятное дело, ни на мгновение не предполагала, что ее заточение продлится долго. Она воспринимала свою нынешнюю неудачу как досадную заминку, неприятную, но заслуженную. Поделом, нечего путаться со стариками, даже такими вот мастеровитыми, — восточный мальчик был не намного хуже, незачем было ему рога наставлять. Ничего, она еще успеет и покарать, и вознаградить. Этого, который пожилой и голубоглазый, — в лубянский каземат. Пашку — на плаху, четвертовать, потом сжечь и стрелять его пеплом по всей кольцевой автостраде. Виктора, упырину, утопить в навозе; отчего-то мужа своего Софья числила среди самых главных врагов, хотя в чем именно он был виновен, объяснить бы не взялась, не царское это дело — объяснять. Тетку Александру, если вот сию же минуту не придет на помощь — заточить сюда, в Новодевичий, пожизненно. Негра, когда все сделает, отправить на покой. На Камчатку, к примеру, там края тихие, безлюдные, для старого человека то что надо, и к тому же тепло — Сопка Ключевская все время извергается.

Софья перебирала всех виновных и невиновных, планировала казни и милости, но какую милость и кому бы она ни сулила в душе, все равно в конечном счете ему же готовила и казнь. Не в характере Софьи было кого бы то ни было и за что бы то ни было вознаграждать. Единственными, кого она почему-то считала людьми правильными, были ее нынешние тюремщики. Долго она тут задерживаться не имела в планах, поэтому надеялась, что тех, кого она заточит сюда в будущем, эти тюремщики будут сторожить так же добросовестно.

Все транквилизаторы из организма Софьи давно выветрились, тело настойчиво напоминало ей, что восточный мальчик никак не рядом. Все чаще он снился царевне, она ждала освобождения из своего узилища как можно скорее и знала, что первым встретит ее на свободе любимый мальчик. Она была не права. Выйти из монастыря, согласно точным сведениям предикторов, — спроси любого — ей было не суждено. Зато мальчик сам по себе был далеко не так безразличен к своим обязанностям, как предполагали те, кто превратил Софью в монашку-узницу. Охрана уже не однажды гоняла от всех возможных входов в монастырь юношу-тюрка, пытающегося снять с себя трусы. Мальчика иногда били и шугали, иногда он сам куда-то исчезал, но всерьез никто к нему не относился. Однако мальчик этот был безотказней государевой синемундирной гвардии, он твердо помнил, что именно должен делать, где, когда и кому служить. Узнав, в каком помещении держат Софью, он долго бродил вокруг монастыря, слюнил палец и вычислял направление ветра. Он установил, что, если влезть на вон тот пригорок, быстро вывернуть трусы, стать облачком водяного пара и довериться подходящему ветру, то дальше все будет хорошо. Отдушник в покоях келаря всосет его, парообразного, а уж там он найдет себе место где-нибудь в гардинах. Софья была его госпожой, и некому было отменить этот приказ служить: о киргизском мальчике ненароком позабыли решительно во всех инстанциях. А он был очень верным слугой.

Правильный ветер сегодня еще не дул, но все больше напоминал тот, который нужен. Часы на Спасской башне по случаю наступления шести утра заиграли государственный гимн — «Прощание славянки». А последняя оставшаяся в караулке Настасья, окончательно отчаявшись создать правильного дириозавра по формуле, набрала на дисплее слово РУДБЕКИЯ — что было равнозначно капитуляции.

Наступал, прости Господи, трудовой понедельник Российской Империи.

Загрузка...