Часть первая

Библиотечный день Утро. Кофе. Сборы

Шаркающей кавалерийской походкой в аляповатых иерусалимских декорациях вошел в русскую речь весенний месяц нисан. На самом деле это всего лишь апрель, месяц моего рождения, в который Солнце покидает пылкого придурка Овна и разливается мягким теплом по ленивому, но страстному Тельцу. Пробуждается природа, едут капелью крыши, распускаются почки.

Я сам как набухшая почка: томительные ожидания детства — отрочества — юности и клятвенные обещания молодости распирают меня изнутри; с каждым годом их становится все больше, и давят они сильнее. Однажды (в этом не может быть сомнений) я распущусь прекрасным цветком, хоть бы и пришлось для этого лопнуть.

С сигаретой в зубах и немигающим взглядом я застыл над унитазом фигурой мадам Тюссо. А в комнате звонил телефон. После шестого звонка включился ответчик и, расшаркавшись за меня в реверансах, предложил оставить сообщение после сигнала. Би-и-ип!

— С добрым утром тебя, моя ласточка!.. Але… Але? Ласточка, дома ли ты? Ответь… Дрыхнешь еще небось… А кто будет родину защищать? Пушкин?.. Или, может быть, Зильбер все-таки зад свой поднимет? Ась?.. Мартын! Мартынуш! Мартынушка! Лама азавтани[2], сука!

Только у русского человека с похмелья может быть такой чистый, хрупкий, искренний голос с хрустальными вибрациями космических сфер. Накануне русский человек напился, он искал общения. Потом он заснул, но в несусветный утренний час недобрая сила подняла его, мягкого и беззащитного, и поразила непокоем. А будить других русских людей было еще неприлично рано. Часа два он страдал и морщился, пытался читать, хватал гантели, пил чай, включал телевизор, залезал обратно в постель и вскакивал с нее. Наконец Господь сжалился и сказал: «Нехорошо человеку быть одному. Позвони Зильберу, он уже проснулся». Когда я снял трубку, мой друг и товарищ по оружию Альберт Эйнштейн заканчивал напевать на ответчик последний куплет песни «а для тебя, родная, есть почта полевая».

Вам, вероятно, хочется узнать, почему моего друга и товарища по оружию зовут Альберт Эйнштейн. Всем хочется. И все норовят спросить об этом самого Эйнштейна. Вопрос скучный и бестактный. Разве мог советский инженер по фамилии Эйнштейн назвать своего сына иначе? И разве мог он затем не отдать его в физматшколу? Я, признаться, уже давно не нахожу ничего удивительного в подобных сочетаниях имен и фамилий. В одном только списке членов израильской русской партии имеем трех Романов Поланских и двух Иосифов Бродских. И за пределами русского списка происходят чудесные встречи. Однажды судьба свела меня с лейтенантом Дантесом, водителем автобуса в гражданской жизни.

Эйнштейн требовал первой психологической помощи, и я ему ее оказал. Я отговорил его забивать болт на Израиль, армию его обороны и на всю эту блядскую жизнь вообще. Я сообщил ему заряд оптимизма и веры в лучшее будущее. Я высмеял его опасения подохнуть с похмелья, потому что от похмелья еще никто не умирал, разве что польский писатель Марек Хласко, который скончался у друзей в Германии, сжимая в одной руке бутылку пива, а в другой билет в Израиль, где его ждала невеста — стюардесса и красавица. Короче, я был очень заботлив и чуток. Потому что у Эйнштейна есть автомобиль «субару». А у меня нет даже прав.

Армия Обороны Израиля просит, чтобы в нее приезжали пораньше. В повестке рекомендуется прибыть на базу к десяти утра. На самом деле, вам будут рады и в полдень, и к ужину, и даже к отбою. Явиться слишком рано — фраернуться; слишком поздно — перегнуть палку. Я внушил Эйнштейну мысль о том, что грамотнее всего будет сдаться до наступления темноты, в романтический час между собакой и волком. До этого часа было еще далеко, и впереди вырисовывался почти нетронутый день законного безделья, который я, вслед за научными работниками, назову библиотечным.

Начался он ужасно: я в халате, не умывался еще, взял джезву, полез в шкафчик, открыл банку, а кофе-то — кончился! Если бы я был диктатором, то, для борьбы с инакомыслием, первым указом запретил бы кофе в постель. И сразу таким образом подорвал бы мораль проклятых инсургентов. Без этой милой блажи, невинного баловства я на мир и смотреть-то отказываюсь, а уж противостоять ему — и подавно.

«Кофе — в постель!» Может быть, это — тот единственный лозунг, за который я готов погибнуть на баррикадах. А история пусть рассудит. Разумеется, я оделся и пошел в лавку, хотя мне это было вдвойне неприятно, потому что я был там должен.

В лавке у Шимона я с фальшивой живостью поддержал разговор о футболе, затем, как бы между прочим, попросил прибавить к долгу кофе и два «ноблеса»[3] и, склюнув поживу, поспешил вон, но в дверях столкнулся нос к носу с бабой-ягой из моих детских кошмаров — старухой-процентщицей Шамаловой-Беркович. «О! — удивилась она. Потом вспомнила и обрадовалась: — О-о-о!»

Старуха жила по соседству и ссужала под шестьдесят процентов годовых. Ее квартира приводила на ум дом-музей Ленина в Горках. За массивным столом, покрытом поверх скатерти клеенкой, вы расписывали тринадцать чеков; хозяйка просила отвернуться; скрип дверцы шкапа, шорох белья и целлофана, напряженное ожидание: а не грохнется ли оттуда скелет забытого когда-то любовника? Но вот уже купюры с изображением прелестной первоклассницы ложатся на мутное и липкое плоскогорье клеенки.

В милитаристских государствах сентимент очевиден: «Бабушка, мне в армию сегодня. Может, погодите чуток?» — «Ступай, ступай, защитник, после сочтемся. Кхе-кхе». Глупая слеза заволокла выпученный глаз старой жидовки. Черная горжетка на горбу лоснилась потертостями. Сморщенные руки дрожали. Повеселевший и нахальный, я шагал певучей походкой через сквер мимо детей, снующих по фанерному кораблю с надписью «Титаник».

Дома я вновь переоделся в халат, сварил джезву непросто доставшегося кофе, поставил кассету с Файруз[4], укоренился хорошенько в кресле и только было начал думать о приятном и разном, как в дверь позвонили. Разнузданным, причем, каким-то звонком. Собиратели цдаки[5] на малоимущих ешиботников звонят скромнее. Кроме того, они ждут, когда им откроют, а не вваливаются в квартиру сами.

— Опять завел свою арабскую блядь! — заорал Эйнштейн с порога.

— Эта арабская блядь переживет нас с вами, пастор, — ответил я не задумываясь. Потом подумал: а ведь, действительно, переживет…

Между тем мой comrad in arms, сняв с плеча сумку, принялся вынимать из нее и выставлять на стол бутылки с пивом. Наметав шесть штук, он открыл две, жадно и без отрыва выпил одну, оставил на столе другую, а четыре непочатые снес в холодильник. Мне ничего не оставалось, как только скрутить ответным жестом косяк; пиво я терпеть не могу, но и следить в тоскливой трезвости за тем, как мой дружок будет на глазах превращаться в животное, тоже не хотелось.

Эйнштейн прикончил вторую бутылку, откинулся в кресле, и выражение лица у него сделалось, как у горца Маклейна на космическом приходе. Я же, добив косячок, почувствовал себя Винни-Пухом на воздушном шарике.

— Альбертик, мне кажется, что я — Винни-Пух. На воздушном шарике. А ты?

— Я? — Эйнштейн глубоко задумался. — Я, пожалуй, пойду в сортир!

И, прихватив со столика эротический журнал «Кавалер» (печатается в Перми, а продается в Израиле), ушел.

Эйнштейн ушел надолго. Я воспользуюсь его отсутствием, чтобы представиться читателям, как это принято у героев всех уважающих себя романов.

Господа, как вы, вероятно, догадались из названия, я — переводчик. В полном смысле этого слова. Я даже думал завести себе замацанный берет с вышитой золотцем буквой «П», чтобы при знакомстве натягивать его на голову. Да только невозможно ходить с буквой «П» на лбу в наше нелегкое смешливое время. Это так же нелепо, как, например, кричать, где бы ты ни был: «Я — переводчик!»

Но что же я перевожу — спросит читатель. Сейчас объясню. Во времена моей бедной юности были до обидного редки, а потому особенно ценились девушки, которых рекомендовали страшным полушепотом: «Делает все!» Можно без преувеличения сказать, что я переводчик такой же редкой и ценной породы: я перевожу все. Буквально все.

Газетные статьи: «В ходе вчерашней пресс-конференции министр Натан Щаранский заявил, что превыше всего ставит интересы еврейского народа»; учебные кинофильмы: «Семь арабских армий одновременно повели войну с только что созданным еврейским государством. Мы стояли перед выбором: погибнуть или выжить. Мы выбрали жизнь»; книги по иудаизму: «В честь восьмидесятилетнего юбилея Давида Бен-Гуриона в 1967 году был устроен банкет в Калифорнийском университете. Один арабский студент обратился к Бен-Гуриону с вопросом: „Когда, да продлит Аллах Ваши дни, Вы предстанете перед Всевышним, как оправдаетесь Вы перед Ним за то, что прогнали арабов и присвоили себе их землю?“ Бен-Гурион ответил: „Я скажу ему: Ты сам обещал эту страну Аврааму, Исааку и Иакову четыре тысячи лет тому назад, а мы являемся их потомками, то есть наследниками“».

Один раз я получил заказ на перевод очень недурной прозы: «В те дни понятия равенства и братства уже начали утрачивать свое очарование. Однако герцог понимал их на свой манер и без малейшей предвзятости оделял любовью все классы, не делая различия между простушками и дамами благородных кровей: в постели герцога их лица озарялись совершенно одинаковой улыбкой». Но не успел я приступить к работе, как у заказчика кончились деньги.

Еще я перевожу рекламу, политические памфлеты, курсовые, семинары, конференции, пресс-релизы, научные статьи и даже полицейские протоколы, а когда к нам приехал Горбачев, я и его перевел, да так синхронно, что вырученных денег хватило на поездку в Синай. И там, в Синае, на берегу Красного моря, в бедуинском бамбуковом вигваме я осуществил свою старинную мечту… Но — чу! Забурлила ниагара[6]. Захлопали двери. Выше стропила, плотники! Вернулся Эйнштейн. «Собирайся! — гаркнул помолодевший, пружинистый и грозный, — мне надо проведать мой бизнес. Пожрем в городе и прямо оттуда рванем на Беэр-Шеву!»

Я напомнил, что мы еще должны забрать Юппи.

— Заберем, не сцы! Собирайся давай. А то не успеем… Дык!.. На Беэр-Шеву!

О как я ненавижу сборы! С беспощадным реализмом они обнажают мою полную бытовую несостоятельность. Носков оказывается недопустимо мало, а те, что есть, — дырявые или грязные. Армейские ботинки протерлись до картонной белизны, и нет гуталина, чтобы замазать позорище. Кончилась пена для бритья, дезодорант на исходе. У дорожной сумки сломана молния. Я думал, что я денди и плейбой, а присмотреть — так просто засранец.

Покидав в сумку что бог послал из белья и предметов личной гигиены, я стал укладывать самое дорогое и, совершенно, между прочим, необходимое для успешного прохождения службы: газовый примус, кофейные чашечки, пакетик с травой, кассеты с музыкой, уокмен, «Арабский язык, часть первая, для начинающих», а книг брать не стал, потому что серьезные в армии все равно читать не будешь, а детективов Юппи запасет на всех. С криком «На Беэр-Шеву!» подскочил Эйнштейн и впихнул сверху пачку «Кавалеров».

— На фига?!

— Чтоб читать, жлоб!

Зильбер тогда еще не знал, да и не мог знать, какую необыкновенную роль предстоит сыграть этим журналам в его судьбе.

Экскурсия. Старый город

Весенний месяц нисан отмечен народной мудростью как месяц ненадежный, дурной, переменчивый. Над робеющим ранимым солнцем глумятся оборванные юркие облака. Ветерок дует с подтекстом. Погода стоит неверная, демисезонная. Но зато белесый зной летнего иерусалимского камня еще не вытеснил пастельную оранжевость зимы. Воздух пока еще дрожит не от жары, а от нежности. Душа полна волнующих предчувствий. Так хочется пустить кораблик по ручью! И втюриться в кого-нибудь по горло.

— А где мы будем нынче жрать, Альбертик? А? Мне манчес истерзали весь желудок.

— Не знаю. По дороге решим. Ключи мои не видел? Куда я, блин, ключи от машины свои дел?!

Я немного поклянчил у Эйнштейна дать порулить, но он сказал, чтобы я шел в задницу, пока не сдам на права. Просвещенный читатель имеет, конечно же, все основания усомниться в правдоподобности такой детали, как отсутствие в наше время водительских прав у героя — интеллектуала и израильтянина. Ну и что же? Я читал один роман, так там герой не умел даже звонить по телефону. А был, между прочим, русский филолог!

И все-таки жаль, что у меня нет прав. Столько упущенных возможностей! Я бы мог, например, открыть собственный бизнес и возить в микроавтобусе туристов. «Иерусалим Мартына Зильбера», тематическая экскурсия. Со временем она стала бы культовой, бизнес расширился; меня заменили бы профессиональные экскурсоводши — архивные девушки с чахоточным румянцем и зачесанными за уши русыми волосами. «Друзья! Попрошу минуточку внимания! Мы с вами проезжаем паб „Пророки“. Сюда Зильбер попадает сразу по прибытии в Израиль; здесь он бурно отмечает репатриацию; влюбляется в девушку своей, как ему в тот момент кажется, мечты; танцует в ее честь на стойке бара стриптиз; получает бутылкой по голове от друга девушки и приходит в себя уже в КПЗ, что на Русском подворье, — мы сегодня побываем там, друзья, это недалеко, — где наш герой и встречает первый на исторической родине рассвет…»

Потом экскурсантов везли бы в Старый Город. От Сионских ворот пешком под клекот гусей да петухов из-за стен армянского монастыря-коммуны, с заходом в каменный мешок под названием «улица Арарат» и остановкой у железных ворот с намалеванным на них масляной краской номером двенадцать. «В этом доме Зильбер проводит свою первую иерусалимскую зиму. Если нам повезет и хозяева позволят подняться наверх, вы сможете ближе ознакомиться с бытом и нравами…»

Туристам повезет едва ли. На робкий стук ворота отопрет старый армянин Ваан с ложнобиблейским лицом, которое перекосится от злобы, когда он узнает, чего от него хотят. Он затрясет зачехленным в сванскую шапочку лысым черепом, замашет худыми кулаками и зашамкает проклятьями на наждачной палестинской смеси. Сцена выйдет буйно живописной, и, что ни говори, некоторое представление о нравах туристы получат. Жаль только, что Ваан не изобразит им на своем алюминиевом английском истошное why did you bring a girl!!![7], чуть не сделавшее меня импотентом.

Далее в плане экскурсии значится обед в ресторане «Таверна» на улице Патриархии. Отправимся туда и мы с товарищем.

Должен сразу отметить, что в общественных местах с Эйнштейном появляться конфузливо. Он так нагло и откровенно разглядывает женщин, так неприкрыто вперивается стекляшками бериевских очков в их попки, громко их при этом обсуждая, что мне хочется поскорее отмежеваться и крикнуть: «Я тут ни при чем!» Женщины и без того склонны подозревать во мне грубость. Моя странная внешность вечно вводит их в заблуждение. Мне говорили, что я похож на итальянского фашиста, что мне пошло бы имя Бахыт Кенжеев, что мое место в чеченской мафии. И череп у меня лысый как коленка. Как бы там ни было, я знаю по опыту, что на первый взгляд вызываю в женщинах настороженность. А тут еще это чудовище рядом. Орет:

— Зильбер, зацени, какая птичка! Вон за тем столиком. Видишь?! С двумя старперами.

Я стыдливо поднял глаза от пепельницы.

Не знаю, о каком таком инфернальном изгибе трактовал Митя Карамазов, но для меня вся дьявольская прелесть сошлась в изгибе губ Махи обнаженной с одноименной картины Франсиско Гойи. Не следует думать, что другие изгибы Махи ускользнули от моего внимания, — я изучал их все годы отрочества, но, если говорить об инфернальности, — а именно об этом свойстве изгибов у нас без дураков идет сейчас речь — то я готов восклицать вновь и вновь, и, может быть, даже с легким стоном: «О, эти губы!..»

Так вот, стыдливо, повторяю, подняв глаза от пепельницы, я сразу узнал — по любимым губам — девушку своей мечты и поспешил предупредить Эйнштейна:

— Молчи, козел! Она — русская!

Я собирался объяснить, почему я в этом так уверен, как вдруг девушка встала (на ней был джинсовый комбинезон, а я их обожаю) и, подхватив сумочку, направилась в дамскую комнату.

— Щас проверим, — сказал Эйнштейн. — А за козла ответишь!

Ему я уже ничего не успею объяснить. Читателю же — с удовольствием! Дело в том, что два пожилых солидных господина, от чьего столика поднялась и направляется в нашу сторону девушка с губами гойевской Махи, это — профессора кафедры славистики иерусалимского университета: лермонтовед Вайскопфф и пушкинист Шварцкопфф. И кроме как по-русски, беседовать они могут разве что на церковнославянском. Лингвистический тест, таким образом, прозвучит по меньшей мере неуместно.

— А у ней на шейке засос!

Девушка остановилась, посмотрела на меня, и я с готовностью изобразил на лице букет извинений. Девушка наморщила лоб:

— Co to jest «zasos»?[8]

Эйнштейна отвисла челюсть. У меня выросли крылья. И я начал потихоньку ими хлопать, готовясь к взлету.

— Tak to pani jest polka!.. Ja też trochę mówiłem po polsku, ale już wszystko zapomniałem…[9]

— Но, не страшно, — утешила меня незнакомка, — я говорю по-русски. По-хебрайски тоже говорю немного. Только я не знаю, что такое засос. Это как паук, так?

— Так, так! — заверещал Эйнштейн, которого, между прочим, не спрашивали. — Девушка, а как вас зовут?

— Малгоська. Для русских звучит немного смешно, я знаю…

— Нет, не смешно! — воскликнул я с жаром. — Для русских это польское имя звучит прекрасно! Даже, я бы сказал, гордо! А для израильтян вообще — атас!

— Что такое «атас»? — спросила, переминаясь с ноги на ногу, Малгоська.

— Так, — сказал Эйнштейн, — по-моему, мы задерживаем девушку. Кончай гнать, Зильбер… Мы с вами еще пообщаемся, надеюсь?

— Имеем надежду, что так оно будет, — закивала Малгоська и попятилась.

Со дна моей души начало всплывать умиление, волоча за собой вечную спутницу — эрекцию. Унять ее мне удалось только благодаря напряженным мысленным подсчетам: сколько шажков совершает по небу язык, чтобы произнести Мал-гось-ка? Я пришел к выводу, что язык совершает по небу всего два шажка, но уже на втором упирается в зубы, чтобы повиснуть затем в полости рта вопросительным знаком.

— Ну? — заглянул мне в лицо глумливый Эйнштейн. — Судя по твоей роже, ты, кажется, встретил, наконец, девушку своего караса? Такую, которая… как там?.. Создает настроение, да?

Я взбрыкнул:

— А что, скажешь нет?

— Ну в общем… — лениво согласился Эйнштейн и в плохо подавленном зевке блеснул очками в направлении копффов. — Слушай, а эти старики-разбойники, они ей кто?.. Слиха, эфшар улай леазмин соф-соф?[10]

Я и сам очень хотел бы знать, кем приходятся моей полячке две эти еврейские головы.

Что касается пушкиниста Шварцкопффа, то он всегда был мне симпатичен хотя бы уже тем, что поразительно похож на моего одесского дядюшку, биндюжника и бонвивана. Свое филологическое призвание Шварцкопфф открыл в теме «Няня и Поэт». Еще в шестьдесят девятом году в предисловии к юбилейному изданию он писал: «В лице Арины Родионовны над колыбелью Пушкина склонилась вся крестьянская, вся народная Россия». Перебравшись на склоне лет в Израиль, Шварцкопфф влюбился в свою студентку, бросил ради нее жену и, тщательно выскребая из тайников души многолетние пласты заветного замысла, написал книгу «Спокойной ночи!». В этой книге он развенчивает легенду о святой патриархальной старушке, а затем в увлекательной и остроумной форме повествует о том, как в период михайловской ссылки бойкая няня поставляла Пушкину дворовых девок. Заканчивается книга так: «В лице Арины Родионовны Пушкин обрел не столько источник фольклорного материала, о чем годами твердили советские пушкинисты, сколько, прежде всего, верного альковного друга. И кто может с уверенностью сказать, какая из этих двух составляющих оказала большее влияние на творчество поэта?» Студенты-слависты иерусалимского университета считают Шварцкопффа душкой.

Что же до Вайскопффа, то это — опасный и вздорный старик. Рассказывают, что в молодости он бредил Пушкиным и мечтал посвятить жизнь исследованию темных мест дуэльной истории, но, поскольку (и это в России знает каждый школьник), Пушкин, воплощая предсказание цыганки, погиб от белой головы, научная карьера Вайскопффа была заведомо обречена. Даже твердо стоящие на марксистских позициях пушкинисты испытывали к нему мистическую брезгливость. А пушкинисты-почвенники не скрывали возмущения: «Мало им, что они Христа нашего распяли!» Не вынеся травли, Вайскопфф переквалифицировался в лермонтоведы. Но глаза его и по сей день блестят затаенной страстью. На старческом лице они наводят ужас. Студенты боятся и не любят Вайскопффа.

— Ну вот и Малгоська подтянулась, — заворковал Эйнштейн. — А кем, скажите пожалуйста, вам будут эти милые дяденьки?

— Дядя Зяма — друг моей семьи.

Итак, она — со стороны Вайскопффа.

— А дядя Зяма отпустит вас погулять?

— А я могу совсем его не спрашивать…

«Ах, какая она все-таки прелесть!» — подумал Зильбер и, перевернув украдкой страницу, попал на…

…вставную телегу:

«Знай и люби свой гороскоп!»

Юппи утверждает, что никогда в жизни не поймет двух вещей: что такое секс и почему не падают самолеты. Я согласен с ним только наполовину. Самолеты — это, конечно, полная загадка, но в сексе, друзья мои, смею думать, я кое-что понимаю. Как говаривала Мэй Уэст, у меня с сексом много общего. Достаточно бросить беглый взгляд на мою натальную карту.

Венера в Овне в Восьмом доме. Рядовой астролог недолго думая скажет, что этот аспект указывает на пылкую в сердечных делах натуру. Будет, в общем-то, прав. Хотя и неточен. Неточность в слове — вот что в глазах многих делает астрологию продажной девкой и лженаукой. Между тем истинная задача этой дисциплины как раз и заключается в поиске нужных слов. Моя мама, например, ласково называла меня похотливой скотиной, — поразительная точность попадания там, где другие увидели бы только расплывчатый образ: трогательного подростка, безнадежно влюбленного в одноклассницу с двумя косичками и строгим взглядом.

Восьмой дом символизирует секс, смерть и приключения. Овен — разгоряченного козла. Венера — любовный этикет. Составьте теперь их вместе, и легендарный поручик Ржевский возникнет перед вами во всем своем анекдотическом великолепии. Согласитесь, что удачливость поручика не имеет логического объяснения. Тем более убедительным представляется объяснение астрологическое: как и у меня, в гороскопе Ржевского Венера находится в легком аспекте с Юпитером — планетой счастья и удачи, шальной, ничем не заслуженной прухи.

Луна в соединении с Меркурием в Тельце в Девятом доме. Как сказал бы ослик Иа — мой любимый расклад. Если бы мне грозила астрологическая инвалидность и из всей своей карты я мог бы сохранить на выбор лишь один знак со стоящими в нем планетами, я сказал бы: «Забирайте все! Но только оставьте меня Тельцом!»

В Тельце мое Солнце, а без него, как говорится, особо не повыпендриваешься. Это — сердце, это — эго, это — Я!

В Тельце наказал мне Господь мыслить и чувствовать одновременно, для чего и расположил здесь совмещенный узел Меркурия и Луны.

Пусть отсохнет мой Марс во Льве, пусть забудет меня мой Юпитер, если откажусь от тебя, о Телец!

Тельцом был, между прочим, библейский Иосиф. Если верить Томасу Манну, папаша Яков при всей своей любви держал мальчишку в строгости и устраивал ему нагоняй всякий раз, когда заставал за любованием Луной — обманщицей и фантазеркой. В те времена мечтательность считалась в Палестине опасным занятием. Но после того как Иосиф сделал сказку былью и, став новым египетским, выручил материально весь народ Израиля, евреи начали относиться к Луне с определенным уважением. В двадцатом веке они обожествили ее и, чтобы втереть очки другим, менее искушенным народам, назвали подсознанием. Армия психоаналитиков сделала из Луны Золотого Тельца. В истории отношений моего народа с Луной наступил кризис.

Что же касается секса в чисто бытовом плане, то известный детский анекдот послужит хорошей иллюстрацией Луны в Тельце:

Решил Пятачок трахнуть корову. Подошел к ней сзади, начал пристраиваться. Она ему копытом по башке — бац! Он отлетел, лежит посреди дороги, в пыли. Мимо идет Винни-Пух: «Пятачок! Ты чего здесь делаешь?» — «Да мы, быки, всегда так: на….ся и отдыхаем!»

И чтобы вам уж совсем все было понятно в зильберианских половых изысках, знайте: Девятый дом — дом философии и путешествий. Натив, поэтому, склонен искать любовные приключения за границей или с иностранками.

Кибуц. Арабский рынок

Когда окажетесь в наших краях, то, если и не попадете на экскурсию «Иерусалим Мартына Зильбера», а станете, подобно многим другим гостям столицы, пить и гастрономничать дни напролет в мансарде У Доброго Поэта[11], вы все равно в какой-то момент неминуемо окажетесь возле Яффских ворот. В этот самый момент (а он может наступить совершенно неожиданно и даже вопреки вашей воле, ибо так устроен святой для каждого монотеиста город) не пожалейте пяти долларов — снимитесь на добрую память в уличном ателье «Повремени, мгновенье!», которое создал, пестует и на доходы с которого водит иногда меня по ресторанам мой друг Альберт Эйнштейн.

Выберите уже сейчас, кем вы хотите быть: Иисусом, Марией, Вараввой или Пилатом. Все эти образы аккуратно прописаны художником Михой Алюковым (я — гиперреалист, блин!) по большому — два на два метра — куску картона. Не хватает только лиц. Решайте, в кого вам хотелось бы вставить свое. Всего за пять долларов. Без комплексов — нагнуться — и вставить, беря пример вон с той бодрой американской babushki лет восьмидесяти в оранжевых бриджах и кедах на босу ногу.

— Пиздец Мария! — восхитился Эйнштейн.

— Что такое пиздец? — спросила Малгоська.

— Практически то же самое, что и атас, — объяснил я.

— Ты должен научить меня русского сленга! Ты научишь?

Может быть, я груб. Может, я наивен. Пусть даже (а, может, все-таки нет?..) я похотлив. Но я давно заметил: если женщина одновременно требует и просит, это значит, что она точно даст!

— Ну что, отец? — хлопнул меня по плечу Эйнштейн. — Становись, что ли, и ты в позу. Подарок фирмы ко дню рождения!

— Так ведь две недели еще…

— Неважно!

— Сглазишь…

— Было бы что сглаживать! Давай, давай, все там будем!

Малгоська попросилась: «Ой! А можно мне тоже в позу?»

Эйнштейн просиял: «Мадмуазель! Наша фирма всегда к вашим услугам!»

— Слышал, Зильбер?! Если женщина просит?

Я сказал:

— Фиг с тобой. Пусть этот добрый человек нас снимет.

Фотограф Боря, похожий на актера Гринько харьковский богемщик с фуляром на тощей шее, торжественно вскинул поляроид. Мы с Малгоськой отправились за ширму. Я подумал: может, стоит в Пилата вписаться? Или лучше — в Варавву. А что? Его ведь просто отпустили по просьбе зрителей, и он тут вообще ни при чем…

Но невелик, прости Господи, наш выбор, когда рядом девушка мечты. А ведь иерусалимская толпа не равнодушна. И позировать среди нее в виде Иисуса, это, доложу вам, штучка постремнее пьяного стриптиза!

Шарахнулся и плюнул дос[12]; захихикала стайка прохожих девочек; с гневной мукой на лице осенил себя крестным знамением монашек-францисканец. Не по-хорошему худая поэтесса, известная в городе под кличкой Мать Героина, ткнула пальцем в мою зафиксированную в прорези рожу: «Чего, Зильбер, уже крусифайд, ага? Ну ладно, я сама на ломах, давай, будь…»

Мне вспомнился суд, потом — фурфочка… кибуц… и я улыбнулся.

«Суд, фурфочка, кибуц» (телега)

Знаете, кем был Эйнштейн до репатриации? Не знаете! Так я вам скажу: до репатриации Эйнштейн, как и все мы, был дворником. А вот кем он стал после репатриации, вы ни за что не догадаетесь: кибуцником! И, что удивительно, в кибуц он подался совершенно из тех же соображений, которые в свое время привели его в дворницкую: кормежка по женевской конвенции и дармовое жилье.

Программа «Первый дом на родине» определила Эйнштейна в кибуц Яд Мордехай. А кибуцный совет распределил его в коровник. Не подумайте, что моему другу приходилось с наполненными комбикормом ведрами бегать по колено в навозе — вовсе нет. От него требовалось только наблюдать за машинной дойкой. Доильный аппарат имеет несколько скоростей. Истинный воспитанник физматшколы, Эйнштейн смекнул, что чем выше скорость, тем короче процесс. Коровы-рекордсменки носились в его смену по кругу как угорелые. Быстренько отдоив несчастных животных, Эйнштейн отправлялся в свой караван[13], валился на койку и читал «Графа Монте-Кристо» и «Как закалялась сталь» — единственные книги на русском языке, которые ему удалось обнаружить в кибуцной библиотеке.

Когда коровы из тучных начали превращаться в скучных и тощих, за Эйнштейном была установлена слежка — и тайное стало явным. Эйнштейн отделался суровым внушением и был переведен на черную кухонную работу в принадлежащий кибуцу придорожный ресторанчик. Меню этого заведения прямо с обочины шоссе завлекает автомобилистов удобными ценами, которые выставляются специальными колесиками. Уже на третий день Эйнштейн догадался подкрутить колесики так, что стоимость комплексного обеда сравнялась с ценой на порцию лобстеров в парижском «Максиме».

Из Яд Мордехая его не просто выперли, но под угрозой юридических санкций запретили когда бы то ни было даже появляться на территории кибуца. Лишившись первого дома на родине, Эйнштейн отправился автостопом в Иерусалим на поиски второго. Дождливой январской ночью с криком «Водки мне скорее, водки!» он ввалился в мою каморку на улице Арарат.

Целыми днями он топтался вокруг моего рабочего стола, разглагольствовал о том, как надо устраиваться в жизни, и отвлекал меня от перевода очень денежной брошюры «Все, что вы хотели знать о женском движении в Израиле, но боялись поднять руку». Свои рассуждения Эйнштейн богато инкрустировал цитатами из Александра Дюма и Николая Островского, произведения которых он не забыл прихватить с собой в изгнание.

От длительного безделья он вскоре влюбился в одну иерусалимскую фурфочку, хотя известно было, что, кто ее раздевает, тот слезы проливает. Пока она не давала, он ежедневно требовал по десять шекелей ей на цветы, а об огромности своего чувства нудил по ночам мне. Добившись взаимности, он стал выставлять меня из дома. Каким-то вдруг отвратительным сладеньким фальцетом: «Мартынуш?.. Старина?.. Ты не мог бы погулять пару часиков?» Испортивший москвичей квартирный вопрос добрался до Иерусалима.

В этом месте ход телеги замедляется. «Сэй чи-и-из, хлопцы!» — просит фотограф Боря. Но я уже и так улыбаюсь. Я, можно сказать, смеюсь. И весело качу свою телегу дальше, дальше, дальше…

В глубине души все женщины считают, что русские выдумали любовь, чтобы денег не платить. I don’t subscribe to this point of view[14]. Любовь русские выдумали не от безденежья, а от безделья: страдания юных первертеров возможны исключительно в свободное от работы время. Работать же русские начинают, если их очень разозлить. Только тогда они становятся частью той силы, что вечно творит добро. Когда фурфочка сказала Эйнштейну, что ей так надоело и что пусть он сначала заработает калабашки, а потом пусть приходит, Эйнштейн озверел. От обиды и злости он изобрел «Повремени, мгновенье!» — бизнес, гениальный уж тем, что не требовал никаких инвестиций. Калабашки посыпались золотым дождем.

Какое счастье, что все бабы суки! — радовался я, глядя, как мой друг расправляет плечи, как наливается жизненными соками, как возвращается к нему природная наглость — сестра таланта. Эйнштейн пошил себе смокинг и, в окружении забавных прихлебателей, стал нарезать круги по русским ресторанам. А фурфочка, змея подколодная, нарисовалась как ни в чем не бывало заново и ну загребать плоды коммерции жадными жменями: вытребовала себе, поганка, колье золотое и софшавуа[15] в Париже. Мы же с Юппи стали хорошо и регулярно питаться. Мир честных репатриантов наладился было в акварельную пастораль, но грянул гром: Патриархия латинская подала в суд с требованием закрыть фотоателье, как заведение богохульное и оскорбляющее чувства верующих.

Однако телега наша затянулась. Закончим позже — повод вернуться к напечатанному в романе всегда найдется. А пока продолжим экскурсию «Иерусалим Мартына Зильбера». Арабский рынок, друзья! Зильбер его в общем-то не любил. А, если честно, так просто ненавидел. Уэлкам, май фрэндс!

Уэр ар ю фром? Ду ю вонт то си май шоп? Плиз, кам, кам! Лук эт диз! Ит из бьютифул, изнт ит? Ит из хенд-уорк! Ю вонт ит? Ай уил гив ю э гуд прайс! Ой, ай кэн си де лейди лайкс ит! Ай кэн тел ит бай хер айз!..

Медленно и с расстановкой — так положено на экскурсиях — мы с Малгоськой спускаемся по-изуверски неудобным мелким ступеням этого коммунального коридора без крыши, и меня начинает привычно колбасить в бесформенном поле базарной пестроты. Мне как всегда приходится держать себя в руках. Нет у тебя никакого пробкового шлема, говорю я себе, и хлыста из кожи гиппопотама тоже нет. Но, ах как хочется, чтобы был, когда сын ехидны и обезьяны, вероломный торговец сует моей девочке проеденную молью безрукавку неопределенного цвета «антик», а мне подмигивает. И я — профессию не пропьешь! — бегло перевожу на русский из китового жира его крохотных глазок: Да-ра-гой! Где снял такой девушка, белый и красивый? Ай, молодец! В прошлый раз девушка был хуже, клянусь Аллахом! Нэ такой белый и сильно худой! «Латинский любовник дубль двадцать восемь». Проклятое кино доконает меня еще раньше, чем литература.

Вот, например, я попал в Амстердам на рассвете, зло бродил два часа зябликом по квадратикам из улиц и каналов, творя перед закрытыми дверями кофе-шопов жалостливую молитву «хоть бы поскорее, хоть бы поскорее». Какая-то девушка в шапочке с помпончиком попросила огня. У меня не хватило сил даже улыбнуться и сделать стойку. Она прикурила и ушла. Ни вежества тебе, ни праздника жизни, ни тусовки не было еще в тот час в Амстердаме. Позже они так и не появились, но кофе-шоп открылся. Я вошел, чтобы сделать былью третьестепенную, а все же мечту: покурить травы легальной (erba legalis, я так думаю, по-латыни). Пока я мучился выбором перед грифельной доской с перечисленной мелом дюжиной сортов, из-за спины меня взял и удивил иврит: «Давай на пару? А?»

Сын Моей Страны, на вид лет двадцати пяти, был неприлично возбужден и заикался от восторга. «Ч-ч-чувак! Мы вы… вы… вы… — в раю! Чуешь, ч-ч-чувак?!» Он оказался болезненно любознательным вагантом, ни на минуту не выпускающим из рук огромной зашмальцованной тетради в клеточку. Едва мы присели за столик и взорвали первый джойнт, он торопливо распахнул ее и, декламируя вслух, записал мысль: «Как хорошо курить траву с другом в Амстердаме!» Потом посмотрел мне в глаза: «Что ты думаешь об искусстве?»

Конечно, надо было бежать, но с этими блаженными поначалу никогда точно не знаешь: а вдруг ты напоролся аккурат на Иисуса?! И я остался, чтобы говорить об искусстве. Странно подумать, но моя болтовня, возможно, до сих пор жива, записанная в его тетради, — пока я формулировал, он весьма усердно шворил в ней карандашом. Косяк уходил и косяк приходил. Время тоже шло, но шло из рук вон плохо, становясь все более слабой составляющей пространственно-временного континуума. От безвременья слабел и я. Собрав последние силы, я сделал дьявольски хитроумный ход.

— Послушай, — сказал я ему, — что мы все только говорим об искусстве. Давай-ка cходим в Королевский музей.

— В музей? Ты думаешь?

— Ну конечно. Рубенса засмотрим!

— Музей… Черт возьми! Как-то не приходило в голову… Музей! Wow! Cool! Ты умница! Уже идем. Еще один скрутим и — пойдем.

— Нет. Если идти, то прямо сейчас.

— Погоди… Знаешь только, тут вот какая штука… Я должен тебя предупредить… Дело в том, что я… как бы тебе объяснить… я, видишь ли… я не очень хорош в этих делах. Ну, в смысле, как товарищ по экскурсии… Так что, может, тебе лучше самому, а?

Ловко оторвавшись от хвоста, международный авантюрист, агент тайных спецслужб небрежно оплатил счет (что за двоих, так спишется на представительские) и с загадочной полуулыбкой распахнул двери навстречу миру, солнцу, улице и толпе людей, из которой выделился, вышел, выковылял на полиомиелитной ноге в кожаных штанах худющий негр. В глаз въехала розовая ладонь с разноцветными шариками: «You need drugs?»[16]

Меня перемкнуло:

— Разве мама не говорила тебе, что наркотики это плохо, м-э-н?

Голландский пушер оказался переимчивый:

— Да, да! Говорила! Я знаю, я знаю! Но, если ты дашь мне немного денег, я обещаю два месяца не пользоваться наркотиками! Дай мне немножко денег, пожалуйста!

— Vade retrо[17], motherfucker! — прямо-таки завизжал Зильбер и быстро зашагал прочь. В городском парке он улегся на скамейку, достал из сумки двухлитровую бутылку «Бифитера», сделал из нее несколько изрядных глотков, облегчился слезой и, прежде чем забыться тяжелым липким сном, помолился, чтобы впредь ему давали только умные, интересные, красивые роли.

— Нет, — сказала Малгоська. — Это не хочу. Хочу вот это, — взяв с прилавка, она набросила мне на плечи арабский платок под названием куфия, а в русском просторечьи — арафатка, в красный ромбик: «Это для тебя, подарок». Я вздрогнул от благодарности и тут же прикинул, что гулять в куфие по объединенному Иерусалиму должно быть не менее увлекательно, чем шпацировать с желтой звездой на груди по оккупированной немцами Варшаве. Захотелось разлететься какой-нибудь шикарной польской фразой. Да только вот ни черта не вспоминалось, кроме одной — тшы пани хце ехач тшы ийшч пешо?[18] — из пятого урока учебника Дануты Василевской.

Давайте-ка в этом месте остановимся, любезный читатель. Предоставим героев, как говорится, самим себе. На время. Пусть ходят пока пеше без литнадзора, а то у нас по врожденному плоскостопию уже ноги болят. Вернемся к Яффским воротам. Усядемся в одной из забегаловок. Возьмем по чашке кофе. Поговорим.

Разговоры. Воспоминания

Что вам сказать? Я не в ладах с реальностью. Жизнь моя поэтому нелегка. Если бы я был писателем или хотя бы художником, все было бы проще, во всяком случае, привычнее. Я придумывал бы мир, которого нет, но которого мне так не хватает, а потом лепил бы его неторопливо на гончарном круге смолоду избранного ремесла.

Так меня изначально задумали, я знаю наверное. Но случилось, что ангел-хранитель, нахальный любопытный чертик, подкрутил часы моего рождения: ему хотелось посмотреть, что будет. Земля успела провернуться на лишние тридцать градусов, и на беспечную Луну навалилась тяжелая сатурнианская тень. Шалун потер ладошки. «Болтать будет без умолку, фантазировать и влюбляться будет, а вот чтоб чего-нибудь сделать… хым-хым… это вряд ли…» Потом повернулся к сестричке, тоже ангелу: «Папе не рассказывай, ладно?»

Мой ангел-хранитель, этот очаровательный подонок, уже отличился однажды, правда очень-очень давно, когда занимал куда более важный и ответственный пост главного стилиста мировой души. Знаете, что он учудил тогда, негодяй? Он взял и отделил форму от содержания! Папа реагировал бурно. Ангелочек, как это часто бывает в конфликте поколений, вместо того, чтобы, склонив голову, выслушать и повиниться, посчитал нападение лучшей защитой. Он произнес обличительную речь, столь же заносчивую, сколь и сбивчивую, каждый период которой начинался «а ты сам, между прочим!..» Главный пафос сводился к тому, что папа выставил Адама и Еву из рая из чистейшего любопытства и, следовательно, руководствовался теми же абсолютно мотивами, что его сын-стилист. Папа слушал и улыбался в бороду. Потом сказал: «Значит так. До высокой абстракции ты еще не дорос. Поработаешь внизу, с народом. В отделе персоналий. Вот тебе душа… скажем… ну, скажем, вот эта. Будешь ее вести. Конкретно. Все понял? Ступай!»

Каждый гнет свою линию, даже ангел. Не помню, какие эксперименты проводились надо мной в прошлых инкарнациях, но могу догадаться, что все они были отзвуком той давнишней ангельской шалости. Выбора у меня поэтому особого нет: чтобы получился хеппи-энд, я должен проявить смекалку, преодолеть все трудности и под конец наполнить форму содержанием, утерев нос низко падшему ангелу и порадовав Отца.

Ох, читатель! Сдается, вы попали в сказку. Вам вообще-то нравится про любовь? Про нее будет много, довольно много. Но вот появится ли она сама, не могу точно сказать. Честно: не знаю… Любой профессиональный сказочник подтвердит вам, что подобные вещи он не контролирует. В какой-то момент за героями вообще становится не уследить. Где, кстати… о, черт! ну вот! я так и знал!..

…Зильбер! что с тобой?! тебе плохо? да? нет? просто так? точно? Ладно, извини: я отвлекся. Нечаянно… я вдруг почувствовал приближение приступа, хотя это очень странно, что в такой момент, потому что я ведь с приступом как с приставом живу давно, можно сказать, всю жизнь, я хорошо его изучил и знаю все его повадки и приметы и эти как их предупредительные знаки зачем за что же щас мне эта пустота деленная на ноль пружина ужаса раскручивается в манной каше скуки лицо теряет форму начиная с губ. Страх мой расползается. Еще немного и я не смогу больше сдерживать его в себе. Он прорвется наружу и растечется грязной лопнувшей медузой, забрызгает все вокруг среди бела дня в толпе народа. Рта я уже открыть не в силах, мычу только сквозь зубы нормально идем идем скоро уже, а ноги-то ватные, пот холодный, все кончено. Мне хочется крикнуть ей: беги линяй пока не поздно, а самому аннигилироваться. И когда чудовища из завизжавшей прорвы уже подошли к самому краю, свесив обтекающие горькой слюной языки, явился ангел-смотритель, прилетел, наконец, бездельник, и враз всех разогнал. Все сняло как крылом. Как не было.

…Это, радощч мое, улица Казанова, дай-ка лапку… у пани очень мягкая ладонь… нет, нет, старик Джакомо, трахавший все что движется, как, кстати «трахаться» по-польски?.. да, ладно тебе, мы же типа филологи!.. как?.. пердолич?… тоже красиво… нет, великий узник тюрьмы Пьомбо тут ни при чем… ты читала его книгу «Моя жизнь»?.. зря, рекомендую! тем более что в предисловии упомянут мой друг Носик[19], он, видишь ли, определил все венерические болезни, которыми страдал Казанова, но эта улица не в честь него, просто каза нова значит «новый дом» по-итальянски… Носик?.. жил здесь, а теперь в Москве, мир, к счастью, стал широким — живи где хочешь, а мы ведь за это дело, можно сказать, кровь проливали… нет, нет, это я фигурально, но молодость, в общем-то, положили… помнишь: нема вольнощчи без солидарнощчи!..? ах да, конечно, ты была тогда совсем еще крошкой. Хочешь посмеяться? — я польский начал учить в восьмидесятом из-за Солидарности, думал: доберусь до Варшавы, а оттуда — в Израиль… ага, всегда хотел… осторожно! обрати внимание на этот колышек, к нему раньше привязывали ослика возле странноприимного дома, а теперь об него спотыкаются симпатичные девушки, если их кавалеры вовремя не… о-па! какие люди и без охраны! Видишь вон того розовощекого пана с ку-ку, ну, в смысле, с косичкой? Это — экскурсовод Володя Мак. Он водит популярную экскурсию «Булгаковский Иерусалим», но большинство туристов желает, главным образом, засмотреть церковь, в которой венчались Пугачева с Киркоровым, а это уже, так сказать, постбулгаковский Иерусалим. Я Маку говорю: бери за это отдельные деньги, а он говорит: не могу — застенчивый ужасно!.. Конечно, сходим — когда я приду в отпуск из армии. Я Мака попрошу, он нас возьмет бесплатно… Да, Малгоська, да, я — солдат! А у нас в Израиле для солдата, знаешь, что главное? Чтобы его далекая любимая ждала! Будешь ждать?.. Класс! Я рад! А может быть, Малгоська, мы связаны одной судьбою?.. Да я и сам еще не знаю, какой. Посмотрим. Это-то и интересно. В этом, может, и заключена интрига…

Куда мы идем?.. Мы к Юппи домой идем, вот куда. Эйнштейн уже там, ждет… Что?.. Рассказать тебе про моих друзей? Ты знаешь, я бы с удовольствием. Только, боюсь, ты не поймешь все эти быстротекущие реалии нашей жизни, которая… Поймешь?.. Уверена?.. Ну ладно, хорошо. Тогда слушай.

Телега «Верные друзья»

Давным-давно в один из дней слякотного московского месяца нисан я оказался в кабинете директора ДЭЗ номер двенадцать недалеко от Белорусского вокзала. Мне было двадцать лет, я ушел из дома. Я насмерть разругался с родителями и решил податься в дворники, потому что дворникам в центре давали коммунальное жилье. Техник-смотритель Вера Павловна полистала мой паспорт, узнала из него, что, хотя я выгляжу как чурка, я не чурка, а еврей; поинтересовалась, буду ли я работать на совесть или нам придется скоро расстаться; и дала заполнить анкету и листок бумаги для заявления. Сама она вернулась к прерванному разговору с директором. «Так вот, я и говорю: зла не хватает! Не хватает зла! Ну, не хватает зла, и все тут!»

На миг мне почудилось, что Вера Павловна просто сетует на нехватку зла, как жалуются на нехватку кадров или стройматериалов.

«Представляете: захожу во дворик на Фадеева, гляжу, картина: устроился, голубчик, на солнышке! Ящики, значит, картонные подстелил, телогрейку под голову, лопату в угол, книжку раскрыл и бутылка пива у него в луже охлаждается. Ну прям аристократ, етить!»

Живая прелесть описанной сцены тронула меня. Я отложил ручку и с интересом принялся слушать, что было дальше.

«Я ему: у тебя совесть есть? Совесть у тебя есть, тунеядец?! А лед на Брестской кто будет колоть? Кто, спрашиваю, будет колоть лед? И что ж он мне отвечает, ирод? Я, говорит, Вера Пална, взял великий почин. Наш, говорит, ДЭЗ должен мною гордиться и водить на мой участок интуристов и высоких гостей столицы. Потому что во всей столице только у меня на участке лед держится аж до середины мая!.. Ой, да что тут говорить! Зла не хватает на засранцев! Не хватает зла!»

Вера Павловна вздохнула тройным страдальческим вздохом, приняла у меня заявление с анкетой и повела показывать жилье. Мы обогнули пивную, ей оставалось уже недолго до превращения в андроповский павильон с автоматами «квас»; пересекли двор, старательно обходя мотки кабеля и разной величины металлические трупы; толкнули раздолбанную дверь подъезда и поднялись по классически заплеванной лестнице на второй этаж: «Вот ваше жилье, а напротив у нас милиционеры, которые по лимиту, значит». Вера Павловна позвонила в ту дверь, которая наша. После обременительной для экранного времени паузы послышались, наконец, шаркающие шаги. Из того, как долго они приближались, я заключил, что квартира большая. Щелкнул английский замок, и на пороге возник Юппи.

Нет, на пороге возник, конечно же, не Юппи. На пороге возник Алик Йоффе, хотя я и этого тогда еще не знал. Я только почему-то сразу догадался, что это тот самый коллега, который аристократично остужал бутылку пива в подручной луже. В Юппи он превратится через несколько лет, в Израиле, на курсе молодого бойца, потому что из-за отсутствия значков для гласных в нашем ненормальном языке, все без исключения командиры и другие офицеры наших душ будут читать его фамилию неправильно и не будут понимать, почему ограниченный русский контингент роты давится хохотом.

Но когда мы с Юппи вспоминаем наше знакомство, то он о себе тоже теперь думает уже как о Юппи, а не как об Алике Йоффе. Как и для меня, хронологический порядок событий для него местами нарушен. А может быть вообще наши представления о собственной жизни — это то, как мы расставляем события? Может быть, Малгоська, все вообще сводится к композиции? И в таком случае каждый из нас просто сам себе композитор и какую музыку мы по жизни пишем, ту и слушаем. А старые друзья хороши тем, что можно слушать вместе избранные фрагменты…

— Вот ваш новый товарищ, — представила меня Вера Павловна.

Юппи застенчиво кивнул: «Здрасьте…»

«Это что еще там за товарищ?» Голос раздался из проема справа, в котором я интуитивно верно определил вход на кухню. Вслед за голосом оттуда неторопливо выплыл Эйнштейн в косоворотке, с чашкой чая и «Беломором». Он оглядел меня очень откровенно, чтобы не сказать нагло, шумно отлебнул из чашки, сплюнул грузинскую чаинку и со значением произнес: «Ага!..» Я не выдержал и спросил: «Что „ага!“?»

— Да так, ничего. Добро пожаловать в жидоприемник!

— Ой, ну как тебе не стыдно! — вздрогнула воспитанная в интернациональном духе техник-смотритель и, пытаясь скрыть смущение, засуетилась: — Комната твоя, Мартын, дальняя, вон та, мальчики тебе покажут, введут тебя понемногу в курс дела… ну, кажется, все, пошла я… ах да, чуть не забыла: политинформация — в девять утра, каждый понедельник, после утренней уборки, а уборка, стало быть, есть утренняя и вечерняя, и два раза в месяц надо снимать показания счетчиков — воду и электричество по участкам, Альберт тебе объяснит, как это делается, правда ведь, Альбертик, ты же физик у нас?..

Альбертик снисходительно кивнул: «Будьте покойны, Вера Пална, все объясним аж до пятой цифры после запятой!» — «Ну, ребятки, устраивайтесь!» Дверь за незлой усталой женщиной закрылась. Мы пошли пить чай на кухню.

Какая же это все-таки была огромная квартира! Говорят, раньше в ней располагались меблированные номера. Похоже, что так. Четыре просторные комнаты выстроились в ряд стена к стене; в трех жили мы, а в четвертой — холодной, без батареи, какие-то умельцы еще до нас собрали из паркета кропотливыми усилиями стол для пинг-понга (за этим столом я и сегодня обыграю хоть чемпиона мира, хоть кого, потому что знаю все паркетные неровности, впадины, выступы и мелкие шероховатости). Три туалета обеспечивали независимый комфорт жильцов, хотя ванной, к прискорбию, не было совсем. Но зато кухня воплощала своим размахом соборную мечту российской интеллигенции, которую, как и положено, и в этом нет уже, кажется, больше иронии, символически обозначали три жида.

«Приступим к инструктажу, коллега…» Эйнштейн, когда говорит, совершенно не умеет сидеть или стоять, он всегда ходит взад-вперед, заложив руки за спину, глядя прямо перед собой, теряя тапок и находя его ногой на ощупь в движении. «…Как известно, в любой науке удельная доля практиков значительно выше, чем теоретиков. В дворницкой же науке картина наблюдается обратная: практики, экспериментаторы находятся в меньшинстве; подавляющее большинство дворников — в нашем ДЭЗе, во всяком случае, — заняты теоретическими разработками. Проиллюстрируем эту дифференциацию труда конкретным примером. Зимнее утро. Снегопад. Дворник-практик хватает лопату и отправляется на уборку. Теоретик же рассуждает следующим образом: я должен позаботиться о том, чтобы моя работа была как можно более эффективной; пока идет снег, убирать его нет никакого смысла; следовательно, я должен переждать снегопад…»

— Собаку заведем? — спросил вдруг сидевший до этого тихо Юппи.

Вопрос показался мне несколько эзотерическим, но Эйнштейна он нисколько не удивил. «Ты сначала до хомячка дорасти, голуба… и, вообще, не мешай… где мы были?.. А, да, значит, — переждать снегопад… Далее. Как ты слышал, в наши обязанности входит снятие показаний счетчиков. Что делают экспериментаторы? Дважды в месяц они ползают на пузе по грязным подвалам. А как поступают теоретики? Мы пользуемся простым, но изящным приемом, который называется экстраполяция. Вот смотри, — Эйнштейн махнул рукой в сторону приклеенного к стене над холодильником листа ватмана. — Мы исходим из допущения, что показания растут линейно. Тогда достаточно двух точек, чтобы провести прямую, а дальнейшие результаты просто снимаются с графика по мере надобности…»

Эй! Ты как там, Малгоська, не утомил я тебя?.. По-русски говорят «подсесть на ухо», очень полезное выражение, запомни… Тебе действительно интересно или ты из вежливости?.. А мы почти уже пришли: Юппи живет вон там, на Давидке.

У русских (Аксенов подметил) есть удивительная страсть называть уменьшительно ласкательными именами продукты питания: хлебушек, маслице, яички… В возрожденном иврите уменьшительно ласкаются имена людей: министр Ицик, премьер-министр Биби, мой психоаналитик Роник. И вот тебе, опять же, площадь Давидки…

Прямо за ней, в маленькой уютной студии, с настоящим, поверишь ли, садиком, обильно заваленным коробками из-под пиццы, живет наш друг Юппи. Он живет переводами. Но не как я — иначе. Переводы на его банковский счет производит ежемесячно федеральным экспрессом дядя Мозя из Алабамы. Время от времени, но не так чтобы слишком часто, дядя Мозя наезжает в Израиль с тетей Фирой, чтобы умилиться еврейскому государству. Он бродит по городу и машет палкой: «Фира! Посмотри, Фира! Это наш еврейский автобус!» Сгорая от стыда и злости, Юппи таскается с дядей, отрабатывает федеральный экспресс. «Фира! Посмотри же скорее, Фира! Это наш еврейский солдат!..»

Мы обогнули площадь. У входа в налоговый отдел муниципалитета стоял патрульный джип жандармерии, о которой народ не думает, что она жандармерия, потому что она называется пограничная полиция, а где проходит граница еврейского государства, никто толком не знает. Может, и через площадь Давидки. Наш еврейский жандарм, вернее солдат — пограничник, мирно кимарил над газетой, но две его товарки с прямо-таки рвущимися из формы формами бдительно топтались вокруг, и лица их были не по-девичьи суровы, а пергидрольные косы заплетены туго.

— Уаэф! Ауитак!

Это она по-арабски скомандовала. Примерный перевод: «Хэнде хох! Аусвайс!» И примерно такой же эффект, когда этот окрик на полном серьезе и с нехорошим выражением лица обращен прямо на тебя. Я дернулся. Но только в самом начале и не сильно. На самом деле я был вполне готов к подобному афронту, хотя по-настоящему, конечно, не верил, что опереточная куфия моего героя сработает с такой голливудской буквальностью. Я мог бы достать удостоверение личности и помахать им триумфально — ну что, маленькие дурочки, поймали террориста?! ха! ха! но я промычал арабское «ма фиш» — «нэту», потому что меня давно подмывало узнать: а что чувствует тот или иной араб, когда стоит лицом к стене, расставив ноги, а юная израильская солдатка его ощупывает? Вместо этого я узнал, что чувствует небритый лысый русский, когда пытается проканать под палестинца перед лицом двух полных служебного рвения идиоток. Малгоська все провалила.

У меня уже испуг сменился азартом, и по коже пошли гусиные пупырышки восторга, я уже начал превращаться, как вдруг такая до сих пор трогательно бессловесная туристка зашлась с полоборота без разбега пронзительным кликушеским речитативом. Шипящие польские кошки с зелеными глазами запрыгали по Давидке, выпустив когти. У слова «пердолич» оказалась многочисленная родня. Я обалдел, но и девки — не меньше. С удовольствием отмечу, что наших пограничниц на удивление легко застать врасплох: достаточно начать громко их материть и непременно по-польски.

Дальше в фильмоскопе сумбурные картинки. В таких нелепых быстрых ситуациях все лица слишком действующие, и нет надежного наблюдателя. Я что-то бормотал успокоительное, Малгоська всхлипывала. По-моему, очень удалась сцена, когда мы стоим крепко обнявшись и я глотаю слезу с ее щеки. На периферии зрения — злые полицайки. Они орут, что за такие шутки я у них буду в тюрьме сидеть и чтоб я убирался в свою Польшу. Я истерически смеюсь и не могу остановиться, потому что мне вспомнилось из Галича: «Они сказали Польша там, а он ответил — здесь!» Пятьдесят шагов до юппиной фазенды. Мы не побываем сегодня в КПЗ, что на Русском подворье, друзья. Мы уходим к своим.

Игра и приступ

Нас встретил стук костей. Друзья мои резались в нарды, развалившись в плетеных креслах-качалках под сенью — хочется сказать — чинары, а как называется это дерево на самом деле, я не знаю. Оно, во всяком случае, достаточно крепкое, чтобы выдержать натянутый между ним и крыльцом гамак, в котором Юппи лежит, когда не сидит. Скрип калитки заставил игроков поднять глаза от доски. Но ровно на ту долю секунды, которая необходима, чтобы на сетчатке отразилось изображение входящих. «Привет!» и другие реплики подавались уже не глядя, вернее, глядя, но обратно в доску. Меня такие вещи не смущают. Кому, как не мне, знать, что оторваться от игры человеку чрезвычайно трудно, значительно труднее, чем от работы.

Я бегло оценил положение на поле, но углубляться не стал, потому что по природе своей я не болельщик, и меня интересует только та игра, в которой я сам принимаю участие. В нарды, или, как их у нас называют, шеш-бэш, я страшно люблю играть. В отличие от шахмат в нардах присутствует элемент удачи, а значит, полный набор мистических переживаний, знакомый русским писателям и другим авантюристам духа, которым необходимо чувствовать, как именно божественный случай ограничивает свободу нашей воли. Притом игра в шеш-бэш лишена абстрактности карточных игр: передвигающиеся по полю фишки, которые в одном месте ведут атаку, в другом терпят бедствие, а в третьем держат достойную оборону, все-таки правдивее изображают жизненную борьбу, чем зажатые веером в руке бумажки. И нет этой унизительной картежной потребности скрывать, блефовать, подглядывать. Шеш-бэш — открытый честный спорт. Он не стал еще олимпийским единственно потому, что далеко не все выдающиеся атлеты смогут пройти перед соревнованиями drug control.

Я обожаю нарды, и все же мне было не до них сейчас. В предвкушении совсем другого праздника тревожно метался мой дух, шпыняемый нетерпеливой плотью. Где тут у вас будка для конфессии? Я хочу художественно исповедаться.

Как вы думаете, так начну я, что ищет человек в жизни? Ведь правда, никто этого точно не знает? В вопросах мироздания мы ничего не можем знать точно, но бесконечной божьей милостью нам дано обо всем, абсолютно обо всем догадываться. А это, если вдуматься, гораздо интереснее, чем знать, потому что триллер увлекательнее заключительного протокола. Моя догадка не претендует на всеохватность, я никому не стремлюсь ее навязать, но хотел бы просто поставить ее на полку в обширной и постоянно пополняющейся библиотеке людских догадок: мы не ищем, мы убегаем. Всю жизнь мы убегаем от банки с пауками, которой пригрозил нам Федор Михайлович. Вместо банки может быть что-то другое, но только это что-то всегда воплощает страшную, не оставляющую выхода скуку. У меня в юности был друг, Вадик Богатырев, один из умнейших людей, каких мне приходилось встречать. После того как невыносимая скука бытия заставила его покончить с собой, он пришел ко мне во сне. Я спросил, ну как тебе там? Что делаешь? Вадик ответил: «Нитки перематываю».

Стыдно признаваться, но на то она и исповедь (я выбрал католический вариант со слуховым окошечком, без необходимости смотреть в глаза, но все равно смущаюсь). Так вот: прожив на этом свете почти тридцать лет и три года, я пока не нашел ничего новее новой женщины. В свое оправдание приведу научный факт: тельцы сублимируются с трудом (но с каким!). И потом у меня было тяжелое детство. Все большие и малые перемены я простоял у окна школьной рекреации с бабушкиным театральным биноклем в мучительных попытках различить хоть что-нибудь между мельканьем светотени в раздевалке для девочек напротив. Шли годы. В темнице детства, лишенный возможности увидеть то, о чем мечтал, я был вынужден опираться исключительно на собственное воображение. Реальной была лишь черно-белая Маха из седьмого тома Большой Советской Энциклопедии. Понятное дело, я вырос инвалидом. А инвалиды умеют испытывать благодарность за то, что обыкновенные люди принимают как должное. Инвалиды не страдают пресыщенностью. Я никогда не скажу, как Эйнштейн: «Это было в те времена, когда каждый раз дорогого стоил». Мне и сегодня каждый раз по-прежнему дорог и праздничен.

Вы думаете, я один такой развратный гедонист? Ничего подобного! Юппи, к примеру, не Телец, он — Весы, и все равно… Я однажды случайно подслушал, как он жалуется своей собаке: «Такие дела, Митрич, в этом месяце мы не справили ни одной новой женщины…»

Я напористый охмуритель по форме и ужасный трус по содержанию. Я всегда боюсь, что мне не дадут. С кипящей желанием кровью, но тряся в душе очком, завел я Малгоську в комнату и незаметно задвинул у себя за спиной задвижку. Деликатный Юппи, конечно, не войдет, но Эйнштейн — тот запросто может. Как-то раз, в жидоприемнике дело было, он приперся ко мне в середине ночи и сказал, что у него не хватает, чтобы расплатиться с таксистом. А я был не один. Пока я бегал по комнате, искал ему деньги, он со словами «а кто это у нас здесь лежит, ну-ка поглядим!» полез ко мне в кровать и откинул одеяло, поставив, таким образом, новый рекорд сверхнаглости.

Я задвинул задвижку. Рука моя была все еще за спиной, когда я понял, что — вот. Приступ, как смерть, настигает неожиданно. Он играет в такие же, как смерть, игры: придет, пощекочет и уйдет, чтобы вскоре вернуться по-настоящему. В Старом Городе меня пощекотали. Теперь — все. У меня есть несколько секунд угасающего сознания. Рука моя все еще за спиной. Я рванул задвижку обратно, схватил свободной рукой существо, имени которого уже не помнил, вытолкнул за дверь, захлопнул, дернул железку и повалился на матрац в углу.

Лежать без сознания не страшно — все равно ничего не чувствуешь. Страшно его терять. Все начинается с легкого беспокойства. С дикой скоростью оно разбухает. Мозг превращается в манную кашу, а в ней больно раскручивается пружина. Тело становится желеобразным, ветошным. Воля подавлена совершенно. Из всех ощущений остается только панический ужас, для которого даже мне, мастеру метафорического перевода, не подобрать хорошего сравнения. Разве что вот такое: меня прокрутили через огромную мясорубку и распылили на отдельные атомы; меня нет, но странным образом я еще помню, что я — это я. Перед самым концом, когда ужасу просто некуда больше расширяться, происходит мгновенный, очень яркий всполох. В нем высвечиваются новым неведанным смыслом люди и события моей жизни. То, что мы называем реальностью, рвется, как упаковочная бумага, и холодный черный ветер уносит меня в бесконечность.

* * *

Я очнулся с ощущением необыкновенной легкости и новизны. В комнате было почти темно. Меня прошибла мысль: а что же ребята должны были подумать? С колотящимся сердцем я распахнул дверь. Смеркалось. В саду уже зажгли лампу. Под чинарой (или как ее там) мирно сидели все в тех же позах родные силуэты моих дружков. Неспешная дробь костей задавала торжественный ритм городскому шуму.

— Вы чего, мужики?! — радостно спросил я. — На войну решили не ходить?

— Да нет, просто не хотели смущать твой досуг. — сказал Юппи. — А война — что война? Сам знаешь: не жид, в Израиль не убежит!

Он встал, потянулся, хрустнул поясницей: «Ну все, что ли? Можем ехать? Слушай, а эта твоя полячка уже ушла? Я и разглядеть-то ее не успел…»

Загрузка...