Вот уже четвертый день снова нет новостей из колхоза. Атаев молчал, не делился больше с колхозниками вестями из Улучамлара. А это плохо. Не заметил ли мираб слежку за собой и не притаился ли? Терялся хоть и неясный, а все же след.
Офицеры в этот жаркий день работали на квартире капитана над новой схемой охраны границы. Были обсуждены все вероятные подходы и лазейки нарушителей. Места нарядов были изменены. Высотку 316,9 обложили секретами. Не забыли и нитки в кустах, и волчьи ямы, и капканы. Во время работы старший лейтенант то и дело снимал телефонную трубку и подолгу говорил с границей. Но там было спокойно. В минуты телефонных разговоров капитан уходил в спальню и, склонившись над маленькой белой кроваткой, сам какой-то особенно светлый, легкий, в голубой майке и шелковых пижамных брюках, прислушивался к сладкому чмоканью спящего Кольки. Стыдясь своего счастья, он улыбался виновато и в какой уже раз говорил из спальни офицерам:
— Бросьте вы, товарищи, шептаться, говорите громко. Он теперь проснется, когда есть захочет.
Кравченко, потянувшийся снова к телефону, вздрогнул. Неожиданно запищал зуммер. Вызывала граница. Капитан, сразу очутившийся около телефона, взял трубку. Слушал он молча, а дав отбой, сказал:
— Дурсун направился к Сарыбашу.
Офицеры вскочили, передвигая под руку пистолетные кобуры.
— Младший лейтенант, в дежурку! — приказал капитан. — Два автомата, два бинокля и два маскировочных халата… Стойте! И два индивидуальных пакета. Вечно забываем!
Шералиев убежал. Капитан ушел в спальню и через минуту вернулся одетый в форму, потемневший, потяжелевший.
— Есть кое-какие соображения. Разрешите? — остановил его Кравченко.
— Отложить нельзя?
— Соображения по ходу намеченной операции.
— Давайте. Только побыстрее.
— Я насчет Мушки. Помните, как она в канцелярии бросилась на Атаева? Теперь могу объяснить почему.
— Ну-ну?
— Учим мы наших собак остерегаться табака и перца или не учим?
— Постой, постой!..
— Нарушитель идет через границу — потеет от страху, его след собака сразу берет. Вот и засыпает он свой след…
— Верно, верно! — обрадовался капитан. — У мираба была в руках вязка перца.
— Потому и на Сарыбаше собака его след не взяла! — закричал Кравченко. — Он там своим перцем навонял. Учтите это, когда обкладывать его будете.
— Сегодня все узнаем, Юрка! — успокаивающе тиснул капитан товарища за плечо и выбежал.
Кравченко посопел, поскреб ногтем облупившийся нос и двинулся к двери, но в комнату вошла тяжело дышавшая, видимо, бежавшая жена капитана.
— Секретная операция? — спросила она, подойдя к окну и глядя на уходившего мужа.
— Что вы! — тоненько, беззаботно засмеялся старший лейтенант. — На охоту они пошли, на кабанов.
Клава жалобно улыбнулась, и с этой улыбкой смотрела вслед мужу, пока тот не скрылся за домами. Потом быстро повернулась и ушла в спальню, к сыну.
День ломался к вечеру, когда Кормилицын и Шералиев вышли с заставы. Небо над головой еще пылало горячей синевой, но на севере оно, зеленое и прозрачное, начало уже остывать.
В тугаях офицеров ждал сержант Волков. Он привел их на место, где камыш был слегка примят. Пахло сырым песком, гниющими растениями, близкой водой. Волков осторожно стволом автомата раздвинул камыш — и блеснула река, сплошь в пушистой ватной пене. На низком противоположном берегу раскинулся в жаркой дремоте, как лихорадочный больной, Улучамлар. Казалось, протяни руку — и дотронешься до его шелудивых стен. Шералиев остро ощутил себя на обрезе родной земли. Еще шаг — и оборвешься, как в пропасть.
— Отсюда и лицо можно будет разглядеть, — сказал Волков. — Не знаю только, можно ли пение услышать.
Ознакомив офицеров с обстановкой, сержант ушел, бесшумный и ловкий, как камышовый кот, не колыхнув ни одну метелку камыша, не качнув ни один банник куги. Офицеры подняли бинокли к глазам.
— На том берегу, по-моему, тоже кто-то сидит в камышах, — опустив бинокль, прошептал Шералиев, будто его могли услышать через реку. — Спугнул пеликанов, они кружат над тугаями, а сесть боятся.
— Смотрите на Сарыбаш, — вздохнул капитан. — Показался!
Младший лейтенант вскинул к глазам бинокль. На вершине Сарыбаша, по пояс в кустах, стоял человек. Он поднял над головой вязку перца, особенно красную на фоне зелени, покачал ею и снова исчез.
— Он, — сурово сказал капитан. — Узнаете?
— Да… — прошептал потерянно Шералиев. — Дурсун Атаев.
Капитан опустил бинокль и увидел смятенные глаза младшего лейтенанта. Юноша растерянно и жалко дергал бровями, как человек, силящийся понять неожиданно обрушившееся на него непоправимое несчастье.
— Слышите? Запел!! — схватил вдруг его за руку капитан. — Переводите!
Но едва ли это можно было назвать пением. Скорее это был медленный речитатив, выделявший каждое слово, резко обрывавшийся. У Шералиева вырвался вздох облегчения. Ему знаком этот язык, гортанный и жесткий от обилия согласных, один из местных горных языков. Шепотом он стал переводить:
— Мир тебе, брат. Слушай мои вести, запомни и передай. Ты знаешь кому. Но будь осторожен. А если слова мои останутся в тебе и не пойдут к кому нужно, пусть мухи облепят твои глаза! Зачем же я деру здесь глотку, как ишак? Мы не женщины, сплетничающие через реку…
Певец смолк — перевести дыхание.
— Вот, извольте! Теперь все ясно, как апельсин! — с горьким злорадством сказал капитан, стараясь не смотреть на Шералиева. И все же он заметил, как неистово покраснел вдруг юноша и начал для чего-то озабоченно протирать окуляр бинокля.
А Дурсун снова запел, вернее, заговорил нараспев гортанным фальцетом. Шералиев зашептал перевод:
— Я буду петь тебе, брат, только про самое важное, ибо солнце идет книзу. Слушай… Я заработал в прошлом году пятьсот двадцать трудодней. Ты спросишь: а что такое пятьсот двадцать трудодней? Слушай внимательно. Нужен караван из пяти верблюдов, чтобы поднять мои трудодни. А на каждого верблюда нужно нагрузить полным вьюком пшеницу и лучший «ханский» рис. Эй, я тебе говорю: пять верблюдов! Но я вижу, как ты, кормящий своих детей лепешками из гнилой муки, оттягиваешь рукой ухо и открываешь рот. Ты не веришь. А я говорю правду!
Последнюю фразу Атаев выкрикнул на такой высокой ликующей ноте, что задохнулся.
— Ну ты смотри, а? Вот дает! — восхищенно прошептал капитан.
Но с холма опять полился протяжный гортанный напев. Мелодия была проста и однообразна, певец то повышал слегка, то снова понижал голос, но и в этой немудрой песне звучали радость жизни и полнота души.
— Люди у нас веселые и щедрые и живут как братья. Белый цвет лица, желтый цвет лица — все одно советский цвет. Слыхал такое слово? Вай, мне трудно петь для тебя! Вы, темные, неколхозные люди, не знаете многих хороших слов: трудодень, курорт, лекция, и даже витамин ты не знаешь, а я получаю его в нашей амбулатории. Вай, опять незнакомое тебе слово! Мне жалко вас. Вы не слушаете громкое чтение газет — я слушаю каждый вечер в клубе. Когда чтец раскрывает газету, он раскрывает окно в мир…
Теперь я отвечу на твои вопросы. Офицеры с вашей заставы говорят, что треск на наших полях делают пулеметы, что мы готовим войну. Так они говорят! Вай, пошли аллах лжецам чесотку, а ногтей не давай! Это стучат наши трактора. И высокую башню мы поставили не для того, чтобы поднять на нее пушку и стрелять по вашему Улучамлару. Это силосная башня для кормов скоту на зиму. И еще говорят вам ваши офицеры, что два самолета, летающие над тугаями, ведут разведку их заставы. Вах, это достойно смеха! Что разведывать у них? Сколько штанов повесят они сушить на стены своей заставы? Самолеты бросают на камыш порошок и льют нефть: они убивают комара, несущего лихорадку… Брат, я кончаю. Я передал тебе слова правды. Это добрые семена. Надо посеять их. Они дадут урожай. Я кончил. Теперь я слушаю тебя, брат Ташчи.
— Ташчи? Издольщик из Улучамлара, у которого помещик отобрал землю? — капитан собрал лоб гармошкой. — Но как они узнали друг о друге?
— Объяснить, пожалуй, нетрудно, — улыбнулся Шералиев. — У нас на востоке есть народный обычай: отдать горе воде. Когда становится совсем невмочь, приходит такой отчаявшийся во всем Ташчи к реке и начинает петь про свою горькую судьбу…
Поток унес, бушуя.
Две капли слез моих.
Поток, умчи и горе
На гребнях волн своих! —
тихонечко и печально пропел Шералиев. — Он поет и верит, что река унесет его горе и жизнь переменится к лучшему. Древний обычай.
— А Дурсун случайно услышал его пение и откликнулся? Возможно, так оно и было. Тихо! — поднял руку Капитан. — Ташчи запел. Ну-ка, ну-ка, послушаем!
Из зарослей того берега вырвался жалобный вопль, оборвавшийся хриплой нотой. Словно звали там на помощь. Вопль перешел в горловые тягучие звуки с рыдающими перехватами. Шералиев прислушался и стал переводить:
— Мир вам, высокочтимый брат! Вы живете на веселой и ласковой земле, а мы живем в яме… Зажатые камнем!.. В могильной тьме!.. Мы всю жизнь гонимся и хлебом, а хлеб убегает от нас, как всадник от пешехода…
Ташчи прерывисто вздохнул, как после слез, и сорвался в надрывный крик отчаяния:
— Во имя аллаха истинного и милосердного, научите нас, брат мудрости, вырваться из пасти дракона. Наш ага — этот дракон. Он съел наше мясо, высосал нашу кровь и добрался до костей. Слушайте, о, слушайте, высокомудрый брат! Я пришел к нему и сказал: «Эфенди, пятки ваши целую, вы отобрали у меня землю, но клянусь верностью жены, я буду сеять на моем поле. На этой земле сеяли мой отец, мой дед и дед моего деда!» Ага засмеялся: «Сей, Ташчи, сей, вонючий пес, урожай соберешь после своих похорон. Я прикажу мирабу не давать тебе воды». Потом ага стукнул в пол тростью и закричал: «Эй, передай всем остальным в деревне: пусть уходят к шайтану! Все пусть уходят! Я покупаю американский трактор, зеленый, как кузнечик, мне ни нужны больше ни вы, ни ваши ковырялки-омачи!..» Ай, валла, душа горит! Как кошму, выдергивают землю из-под наших ног!..
От заставы на том берегу, древней бекской крепостицы, спустился к реке солдат с котелком, напился, набрал воды и ушел. Ташчи, молчавший, пока солдат был у реки, снова запел, теперь печально и тихо:
— Светоч мудрости, мы не знаем, что такое культура, курорт и витамин. И газет нам не читают. Но к нам приходит дервиш, святой человек, он поет молитвы, пляшет и прославляет Америку: «Кто против Америки, тот против ислама, ибо она помогает правоверным!» Дервиш, конечно, святой человек.
А кузнеца Мюмюна, того, что бросился с ножом на сборщика налогов и бежал, поймали, и судья — да будет осквернена могила его отца! — приговорил Мюмюна к веревке. Он отошел к милости аллаха в начале этой недели. Да будет легким его загробный путь. А у моего соседа, сапожника Сатылмаша, жандарм — плевал я и его душу! — искал какие-то книги. Ничего не нашел, но погнал Сатылмаша в город, подталкивая в спину винтовкой. Отовсюду идет на нас плохое. Мы хотели бы ни один взмах ресниц ощутить в себе ту свободу, силу и гордость, которыми полны вы. Но короткая веревка не вяжется в узел. Черное солнце стоит над нашим небом. Скажите, брат, по справедливости, можно так жить человеку?..
Песня Ташчи затихла на низкой скорбной ноте. В зарослях того берега подняли визг чем-то потревоженные шакалы, и Дурсун долго не отвечал. Молчали и офицеры. Капитан задумчиво следил за радужной стрекозой, плясавшей, как на резинке, над камышами. Потом сказал невесело:
— А по-моему, не получилась песня у Ташчи. Какая уж там песня…
Он не кончил. Шакалы на том берегу смолкли, и Атаев запел:
— Я буду молиться за вас, брат Ташчи. Я совершу за вас сорок ракатов, а после молитвы расскажу колхозным аксакалам о вашей жизни под черным солнцем. А кто зажжет для вас золотое солнце? Эй, я тебе говорю: копите ненависть, копите святой гнев! Носите его высоко, как знамя, как покрывало невесты! Вы, живущие за рекой, — мое больное место. Я его глажу, растираю, но оно по-прежнему мозжит, ноет и не дает мне спать по ночам. Прощай, брат! Ты слышишь, я говорю — прощай! Я не знаю, приду ли сюда в следующую пятницу. Нехорошо, что на нашей заставе не знают о наших песнях, твоих и моих. Сегодня я все расскажу капитану. Прощай, брат!
Тот берег откликнулся печально:
— Прощайте, светлый брат! Ваши слова были как ветви благословенного дерева над путником, истомленным зноем. А теперь мы снова под безжалостным солнцем. Но на все воля аллаха. Пусть будет у вас праздник целый год, и днем и ночью…
Песня Ташчи удалялась, словно улетала по воздуху. А вместе с песней погасло солнце, и на землю с южной стремительностью упали свежие, знобливые близ реки сумерки. Река еще лежала полосой света, а противоположный берег уходил уже во тьму. С нашего берега плыли туда пряные запахи цветущей джиды, а с танцевальной площадки колхоза — то громкие, то тихие, то звенящие, то глухие удары дойры. Бубен то угрожал, то умолкал, то звал, то отвергал. Темный и безмолвный берег угрюмо слушал чужое веселье.
Капитан медленно разгладил усы:
— Закурим да пойдем, что ли…
Он запустил два пальца в верхний карманчик гимнастерки и вынул портсигар. Стая крупных птиц низко пролетела над рекой, рисуясь четко на закате, и упали в камыш нашего берега.
— Знаете, какие это птицы? — спросил капитан и сам ответил: — Лебеди. У них здесь только ночевка, на рассвете дальше полетят. К нам, в Карелию. Там на озерах ох и шуму сейчас!
— Далеко летят, — счастливо улыбнулся младший лейтенант.
— Что значит далеко? И ничуть не далеко. На родину летят.
Офицеры закурили и зашагали по узкой тропке.