Новеллы разных лет

Магнетизер

Сон в голове — что пена на вине

— Сон в голове — что пена на вине, — обронил старый барон, протянувши руку к сонетке, чтобы призвать старика Каспера, которому надлежало посветить ему до спальной, ибо час был поздний, холодный осенний ветер гулял по обветшалой летней зале, а Мария, плотно закутавшись шалью и полусомкнув веки, казалось, не могла более противиться дремоте. — И все же, — он опять убрал руку и, наклонясь вперед, облокотился о колени, — и все же мне еще помнятся иные удивительные сновиденья юности!

— Ах, любезный батюшка, — вставил Оттмар, — всякий сон по-своему удивителен, однако лишь те, что возвещают некое особенное явление — говоря словами Шиллера[68], «так ход событий важных предваряют их призраки», как бы против воли толкают нас в таинственное сумрачное царство, коему наш пристрастный взор доверяется с великою неохотой, — лишь эти сны захватывают нас с силою, воздействие которой мы отрицать не можем…

— Сон в голове — что пена на вине, — глухим голосом повторил барон.

— И даже в этом девизе материалистов, которые самое чудесное полагают совершенно естественным, естественное же — зачастую безвкусным и неправдоподобным, — отозвался Оттмар, — содержится меткая аллегория.

— Что же глубокомысленного ты усматриваешь в избитой старой поговорке? — зевнув, спросила Мария.

Смеясь, Оттмар отвечал словами Просперо[69]:

— «Приподними-ка длинные ресницы» и благосклонно выслушай меня! Кроме шуток, милая Мария, если бы тебя меньше клонило ко сну, ты бы и сама, наверно, догадалась, что коли речь идет о столь замечательном явлении в человеческой жизни, а именно о сновиденье, то сравнить его можно лишь с самой благородною пеной из сущих на свете… А это, несомненно, пена кипящего, шипучего, игристого шампанского, отведать коего не откажешься и ты, хотя обычно, как и подобает девице, бессердечно пренебрегаешь всяким вином. Взгляни, тысячи крохотных пузырьков, искрясь, поднимаются в бокале и пеною вскипают поверху — это духи, что спешат освободиться от земных оков; вот так в пене живет и созидает высокое духовное начало, которое, избавясь от бремени материального, бодро взмахнув крылами, в далеком, всем нам обетованном царстве небесном радостно соединяется с родственной высокой духовностию и все чудесные явления в их глубочайшем смысле усваивает и осознает как самое что ни на есть знакомое. Потому, верно, и сон может быть рожден пеною, в коей, когда сон одолевает внешнюю нашу жизнь, весело и вольно резвятся наши жизненные духи, и способен начать высокую, напряженную жизнь, в которой все мы не просто угадываем, но и по-настоящему узнаем явления чуждого нам мира духов, более того, в ней мы парим над пространством и временем.

— Чудится мне, — перебил его старый барон, как будто с трудом оторвавшись от воспоминания, в которое был погружен, — что я слышу речь твоего друга Альбана. Вы знаете меня как непримиримого вашего противника; так вот, все, что ты теперь сказал, весьма ласкает ухо и, верно, приведет в восторг иные впечатлительные либо сентиментальные души, однако это ошибочно, хотя бы уже в силу своей однобокости. Сообразно тому, что ты здесь нафантазировал о связи с миром духов и бог знает с чем еще, впору ожидать, что сновиденье непременно поднимает человека на верх блаженства; но все те грезы, которые я называю удивительными потому, что волею случая они имели некое воздействие на мою жизнь, — случаем я именую стечение обстоятельств, по отдельности странных, но объединившихся в целостное явление, — все те грезы, говорю я, были неприятны, даже мучительны, я часто хворал из-за них, хотя и остерегался каких бы то ни было размышлений по этому поводу, ибо тогда еще не вошло в моду гоняться за всем, что мудрая природа укрыла подальше от нас.

— Вы, любезный батюшка, — отвечал Оттмар, — знаете, как я и мой друг Альбан относимся ко всему тому, что вы именуете случаем, стечением обстоятельств и прочая. Что же до моды на размышления, милый батюшка, то сделайте одолжение, не забывайте, что мода эта, будучи обусловлена природою человека, стара как мир. Ученики в Саисе…[70]

— Постой, — всполошился барон, — не будемте углубляться в беседу, избегать коей у меня сегодня есть причина, тем более что я не расположен оспаривать твою пламенную увлеченность чудесным. Не могу отрицать, что именно сегодня, девятого сентября, меня смущает одно воспоминание юных лет, от которого я никак не избавлюсь, и коли я расскажу вам это происшествие, Оттмар найдет в нем доказательство тому, сколь враждебное воздействие имело на меня сновиденье, или подобие сновиденья, совершенно особенным образом соединенное с реальностью.

— Быть может, любезный батюшка, — молвил Оттмар, — вы снабдите меня и Альбана замечательным свидетельством в пользу обширного опыта, который подкрепляет нынешнюю теорию магнетического воздействия, основанную на изучении сна и сновидений.

— Уже само слово «магнетический» повергает меня в дрожь, — рассердился барон. — Впрочем, каждому свое, и ваше счастье, коли природа стерпит, что вы неловкими руками теребите ее покрывало, и не покарает ваше любопытство гибелью.

— Не будемте, любезный батюшка, — отвечал Оттмар, — спорить о предметах, вытекающих из глубочайшего убеждения; однако ж воспоминание из ваших юных лет — нельзя ли облечь его в слова?

Барон вновь откинулся на спинку кресел и устремил задумчивый взор ввысь, как бывало всегда в минуты душевного волнения.

— Вы знаете, что военное образование я получил в дворянском лицее в Б., - начал он. — Так вот, был среди тамошних наставников один, которого мне вовек не забыть; при мысли о нем и теперь еще к сердцу моему подступает цепенящий трепет, если не сказать ужас. Нередко мне чудится, будто он вот-вот призраком войдет в дверь… Его огромный рост особенно бросался в глаза из-за худобы тела, которое состояло, казалось, лишь только из мускулов и нервов; в молодости он был, вероятно, красив, ибо и теперь большие черные глаза его горели огнем, и выдержать этот взор было почти невозможно; годами он шагнул уже за пятьдесят, но силою и проворством не уступал юношам; все его движения были скоры и решительны. В фехтованье на удар и укол он превосходил самых ловких, а самую норовистую лошадь так сдавливал шенкелями, что она только кряхтела. Некогда он был майором на датской службе и, как говорили, принужден был, оставив полк, бежать, ибо заколол на дуэли своего генерала. Иные утверждали, что случилось это не на дуэли, просто генерал оскорбил его словом, а в ответ майор тотчас обнажил клинок и, не давши генералу возможности защититься, пронзил его шпагою. Коротко говоря, он бежал из Дании к нам и в чине майора был принят наставником в дворянский лицей для преподавания старшим воспитанникам фортификации. Чрезвычайно вспыльчивый, он мог прийти в ярость от одного слова и даже взгляда и лицеистов наказывал с изощренной жестокостью, и все же окружающие совершенно непонятным образом питали к нему привязанность. Так, однажды суровое, вопреки всем правилам и порядкам, обращение с воспитанником привлекло внимание начальства, и велено было произвести дознание; но сам же этот воспитанник корил во всем себя и так горячо вступился за майора, что пришлось снять с оного все обвинения. Порою случались дни, когда он бывал на себя не похож. Обыкновенно жесткий, рыкливый тон его низкого голоса приобретал тогда несказанную звучность, и взор его становился бесконечно притягательным. С добродушием и мягкостию смотрел он сквозь пальцы на любую мелкую неловкость, а если пожимал руку тому или другому из особенно в чем-то отличившихся, то словно бы некой необоримой волшебной силой делал его своим крепостным, ибо прикажи он этому человеку умереть сей же час страшною смертью, его повеление было бы исполнено. Однако после таких дней следовала обычно ужасная буря, от которой всяк поневоле прятался или спасался бегством. Тогда майор спозаранку облачался в красный датский мундир и огромными шагами — безразлично, летом ли, зимою ли — день-деньской без устали расхаживал в большом саду, примыкавшем к лицею. Слышно было, как он ужасным голосом, бурно жестикулируя, что-то говорил по-датски… выхватывал шпагу… казалось, перед ним был грозный противник… он встречал выпады… парировал удары… наконец от метко рассчитанного удара противник падал, а он, изрыгая жутчайшую брань и проклятия, словно бы топтал тело ногами. Затем он с невообразимой быстротою бегом мчался по аллеям, взбирался на самые высокие деревья и там разражался издевательским хохотом, так что у нас, слышавших этот хохот даже в комнатах, кровь стыла в жилах. Обыкновенно он бесновался таким манером целые сутки, и было замечено, что сей пароксизм непременно обуревал его всякое равноденствие. Наутро он как будто бы и не подозревал о том, что с ним происходило, только был упрямее, вспыльчивее, жестче, нежели всегда, пока сызнова не впадал во благостное настроение. Не знаю, откуда шла диковинная, фантастическая молва, которая распространилась о нем среди лицейских слуг и даже в городе среди простого люда. Так, судачили, что он-де умеет заклинать огонь и исцелять недуги наложением рук и просто взглядом, и помнится, однажды он палкою прогнал людей, которые упрашивали его излечить их таким способом. Старый инвалид, приставленный ходить за мною, в открытую заявлял: народ, мол, знает, что с господином майором дело нечисто, что много лет назад во время морской бури явился ему князь тьмы и посулил спасенье от смертельной опасности и сверхъестественную власть над чудесным, а он согласился и тем предал себя злому духу; теперь же ему часто приходится вступать в жестокие схватки с сатаною, которого видят в саду то в образе черной собаки, то иного какого-нибудь безобразного зверя, но рано или поздно майора наверняка ждет страшная гибель. Как ни пошлы и скудоумны представлялись мне эти россказни, я все же не мог сдержать известной внутренней дрожи, и, несмотря на то что я верной привязанностью отвечал на совершенно особенную благосклонность, каковою майор отличал меня среди всех других, мое чувство к этому странному человеку приправлено было чем-то непостижным, и это непостижное всечасно преследовало меня и казалось совершенно необъяснимым. Будто некое высшее существо понуждало меня хранить верность этому человеку, будто прекращенье моей любви несло с собою мгновенную гибель. Если его общество и доставляло мне известное удовольствие, то безотчетный страх, чувство властного принуждения опять-таки заставляли меня неестественно напрягаться, впадать в состояние душевного трепета. Если я долго сидел у него, если он обходился со мною особенно благожелательно и, по обыкновению вперив в меня пристальный взор и крепко держа мою руку в своей, рассказывал всякие диковинные истории, то это странное расположение моего духа способно было иной раз довести меня до полного упадка сил. Я чувствовал себя больным и до предела усталым… Не стану задерживаться на всех диковинных происшествиях, что случались у меня с моим другом и повелителем, когда он даже участвовал в моих ребяческих играх и усердно пособлял мне строить неприступную крепость, которую я заложил в саду по самым строгим канонам фортификационного искусства, — перейду к главному… Было это, я точно помню, в ночь с восьмого на девятое сентября 17** года, мне снилось, да так живо, будто наяву, что майор тихо отворяет мою дверь, медленно подходит к кровати и, не сводя с меня ужасного взгляда своих впалых черных глаз, кладет руку мне на лоб, на глаза, а я все равно вижу его перед собою… Я ахнул от смятения и ужаса, и тут он глухим голосом произнес: «Бедный сын человеческий, признай же своего господина! Зачем бьешься ты в рабских своих оковах, тщетно стремясь вырваться на волю? Я твой бог, провидящий душу твою, и все, что ты когда-либо в ней таил или желаешь утаить, открыто мне как на ладони. Но дабы ты, жалкий червь, не смел усомниться в моей власти над тобою, я зримо для тебя проникну теперь в сокровенную кузницу твоих мыслей». Внезапно я увидал у него в руке раскаленное острие, которое он вонзил мне в мозг. Из груди моей исторгся мучительный вопль ужаса, и я проснулся в холодном поту, на грани обморока. Наконец я опамятовался, но комнату наполнял тяжелый душный воздух, мне чудился голос майора, несколько раз, словно из дальнего далека, окликнувший меня по имени. Я счел это последствием кошмарного сна, вскочил с постели, отворил окна, чтобы впустить в душную комнату свежего воздуху. И какой ужас охватил меня, когда в лунной ночи я увидел майора в датском мундире, совершенно как давеча во сне… по главной аллее он шагал к решетчатым воротам, ведущим из сада в поле, вот он распахнул створки, а в следующий миг захлопнул их за собою — от удара запор лязгнул и задребезжал, и громкий этот звук гулко разнесся в ночной тишине. «Что это было, что понадобилось майору среди ночи в поле?» — подумал я в неописуемом страхе и беспокойстве. Точно гонимый неодолимою силой, я быстро оделся и разбудил добряка инспектора, набожного старика семидесяти лет, единственного, кого майор даже в самых страшных пароксизмах избегал и щадил; ему-то я и поведал свой сон и что произошло затем. Старик насторожился и сказал: «Я тоже слыхал, как захлопнулись ворота, но решил, что мне почудилось; нет, не иначе с майором приключилось что-то особенное, а потому не грех и заглянуть в его комнаты». Звонок разбудил питомцев и наставников, и мы со свечами, будто в торжественной процессии, направились по длинному коридору к комнатам майора. Дверь была заперта, и бесплодные попытки открыть ее универсальным ключом убедили нас, что внутри заперто на задвижку. И парадная дверь, через которую майор должен был пройти в сад, тоже, как и вечером, была на замке и на засове. Все оклики и зовы остались без ответа, и в конце концов дверь спальной взломали — там мертвый, с неподвижным страшным взором, с кровавою пеной у рта, стиснув в оцепенелой руке шпагу, лежал на полу майор!.. Попытки вернуть его к жизни не дали результата.

Барон умолк, Оттмар хотел было что-то сказать, однако передумал и, прикрыв ладонью лоб, казалось, решил сначала мысленно взвесить и привести в порядок все то, что, вероятно, намеревался сообщить по поводу рассказа. Нарушила молчание Мария, воскликнувши:

— Ах, любезный батюшка! какой ужасный случай, я просто воочию вижу перед собою страшного майора в его датском мундире, он неподвижно смотрит на меня; нынешней ночью я уж верно глаз не сомкну.

Художник Франц Биккерт, лет пятнадцать уже поистине свой человек в доме барона, до сих пор — было у него такое обыкновение — не участвовал в разговоре, только расхаживал по зале, заложив руки за спину, причудливо гримасничая и временами даже потешно подпрыгивая. Теперь он не выдержал:

— Баронесса совершенно права — к чему сейчас, перед сном, эти ужасные рассказы, эти диковинные истории? По крайней мере это в корне противно моей теории о сне и сновидениях, опорою коей служит сущий пустяк — всего-навсего несколько миллионов наблюдений… Коли господин барон видел сплошь дурные сны, то лишь потому, что он не знал моей теории и не мог ею руководиться. Оттмар толкует о магнетических воздействиях… о влиянии планет и прочая что ж, возможно, он по-своему прав, однако моя теория выковывает панцирь, непроницаемый для лунных лучей.

— Ну-ка, ну-ка, мне впрямь очень любопытна твоя замечательная теория, молвил Оттмар.

— Дай же Францу сказать, — прервал его барон, — вскорости он просветит нас, поведает что да как.

Художник поместился напротив Марии, с комической степенностью и весьма странною приторной улыбкою взял понюшку и начал так:

— Достопочтенное собрание! Сон в голове — что пена на вине, — это давняя, сочная, исконно немецкая поговорка; Оттмар, однако ж, эдак тонко ее повернул, эдак заострил, что я, пока слушал его, аккурат почувствовал, как те самые пузырьки, рожденные из земного, поднимаются в голове, дабы сочетаться с высшим духовным началом. А не наш ли собственный дух готовит закваску, из которой стремятся вверх легонькие частицы, что опять-таки суть всего-навсего плоды того же начала?.. Находит ли дух наш в себе одном все элементы, все необходимое, из чего он, говоря иносказательно, готовит закваску, или же на помощь ему приходит внеположное? — спрашиваю я и быстро отвечаю: вся натура со всеми ее явлениями не просто споспешествует ему, но даже предоставляет во времени и пространстве мастерскую, где он, воображая себя вольным мастером, трудится и творит лишь как работник, во имя ее целей. Со всеми внешними предметами, со всею природой нас связывают столь тесные психические и физические узы, что отрыв от них — будь он возможен — разрушил бы все наше существование. Наша так называемая глубинная жизнь обусловлена внеположным, она лишь его отражение, в котором, однако, все фигуры и образы, точно в вогнутом зеркале, нередко предстают в измененных пропорциях, а потому диковинными и чудными, хотя и эти карикатуры находят в жизни свои оригиналы. Дерзну утверждать, что все, о чем люди думают и грезят, непременно имеет свой исток в природе; не может человек из нее вырваться… Отвлекаясь от неминуемых внешних впечатлений, которые возбуждают нам сердце и повергают его в неестественное напряжение, к примеру внезапный испуг… большое горе и так далее, я полагаю, что наш дух, ежели он скромно держится в означенных ему пределах, спокойно может приготовить из отраднейших явлений жизни закваску, из коей затем поднимутся пузырьки, образующие, по выражению Оттмара, пену сна. Так вот, я — а вы согласитесь, что мое доброе настроение главным образом по вечерам неистребимо, — я положительно готовлю себе ночные сновиденья, то бишь пропускаю через голову тысячи превеселых шуток, которые моя фантазия тою же ночью разыгрывает передо мной в живейших красках и самым восхитительным образом; но более всего я люблю мои театральные представления.

— Что ты имеешь в виду? — осведомился барон.

— Во сне, — продолжал Биккерт, — как однажды заметил некий остроумный писатель[71], мы делаемся превосходнейшими драматургами и актерами, мы верно схватываем любой внеположный характер во всех его сокровенных чертах и представляем его с совершеннейшей правдивостью. На это я и опираюсь и порой думаю о всевозможных забавных приключениях, случившихся со мною в странствиях, об иных комических характерах, рядом с которыми жил, и тогда моя фантазия, выводя на сцену этих персонажей со всеми их странностями и причудами, устраивает мне восхитительнейший на свете спектакль. Накануне вечером я как бы задаю себе лишь канву, набросок пьесы, а во сне из всего этого пылко и живо, по воле творца, возникает импровизация. Я ношу в себе всю труппу Сакки[72], которая так живо разыгрывает сказку Гоцци со всеми выхваченными из жизни подробностями, что публика, которая опять же представлена мною самим, верит этому как сущей правде… Я уже говорил, что в чередованье этих словно бы произвольно вызванных грез я отвлекаюсь от таких, которые созданы особенным, рожденным внешними случайностями, настроением или внешним физическим воздействием. Например, мучительные сны, которые от времени до времени терзают каждого, как-то: падение с башни, казнь через обезглавливание и прочая, — возникают от той или иной физической боли: дух, во сне куда более отъединенный от животной жизни и вершащий свою работу в одиночку, толкует ее на свой лад и подводит под нее фантастическую подоплеку, каковая в сей миг согласна с цепочкою его представлений. Помню, однажды во сне пил я пунш в веселой компании: хорошо мне знакомый бахвал офицер[73] без устали подзадоривал студента, пока тот не бросил стакан ему в лицо; завязалась всеобщая потасовка, а я тщился восстановить мир и был изрядно ранен в ладонь, от жгучей боли я проснулся, — и изволите видеть! рука впрямь была в крови, я порезал ее толстой иглой, ненароком воткнутой в одеяло.

— Ах, Франц! — вскричал барон, — не больно-то приятный сон ты себе уготовил.

— Увы, — сказал художник жалобным голосом, — ничего не поделаешь, судьба частенько нас карает, да как! Вот и у меня тоже бывали страшные, мучительные, жуткие сны, от которых я обливался холодным потом и был сам не свой.

— Рассказывай, не томи! — воскликнул Оттмар. — Хотя бы и в пику твоей теории.

— Ради всего святого! — взмолилась Мария. — Вы что же, вовсе не имеете ко мне снисхождения?

— Нет! — решительно отвечал Франц. — Снисхожденья отныне не будет! Я тоже видел страшные сны, как и всякий… Не я ли был приглашен на чаепитие к княгине Амальдасонджи? не надел ли ради такого случая сюртук с позументом и вышитый жилет? не говорил ли на чистейшем италианском — lingua toscana in bocca romana[74], - не был ли, как и подобает художнику, влюблен в эту прелестную даму? не говорил ли ей самые возвышенные, самые прекрасные, самые поэтические комплименты, когда случайно посмотрел вниз и, к ужасу своему, обнаружил, что хотя и облачился тщательнейшим образом в придворный мундир, однако ж забыл надеть панталоны? — И не успели слушатели рассердиться на этакое неприличье, как Биккерт с воодушевлением продолжил: — Господи! ну что еще сказать об иных адских муках моих снов! Не видел ли я себя вновь двадцатилетним юношей, не горел ли желанием танцевать на бале с благородными девицами? Не истратил ли последние деньги, чтобы перелицевать старый сюртук, придавши ему некоторую новизну, и приобрести пару белых шелковых чулок? Когда же я наконец благополучно очутился у дверей залы, блистающей тысячами огней и полной разодетой публики, и отдал свое приглашение, коварный привратник отворил подобие крохотной печной дверцы и с дьявольской учтивостью произнес, что, мол, покорнейше просит входить, ибо в залу ведет именно эта дверца! Но все это безделица рядом с кошмарным сном, который напугал и истерзал меня минувшею ночью… Ах, я был листом отменной бумаги, сидел точнехонько посередине в виде водяного знака, и некто — собственно говоря, знаменитый на весь мир поэт, но, так уж и быть, я не стану называть этого сквернавца по имени, — сей некто, вооружась немилосердно длинным, дурно очиненным и щербатым индюшачьим пером, корябал по мне, горемыке, записывая ужасные нескладные вирши. А другой пакостник, анатом, однажды себе на потеху разобрал меня на части, будто манекен, а потом ставил на мне свои дьявольские опыты… К примеру, что будет, ежели нога вырастет у меня на затылке или правая рука составит компанию левой ноге!

Барон и Оттмар прервали художника громким хохотом, серьезного настроения как не бывало.

— Ну, что я говорил? — молвил барон. — Старина Франц для нашего маленького семейного кружка сущий mâitre de plaisir[75]! С каким пафосом начал он свою речь об нашем предмете — тем замечательней было действие юмористической шутки, которую он нежданно-негаданно отпустил под конец и которая, будто взрыв, силою разрушила нашу торжественную серьезность; в мгновение ока мы вернулись из призрачного мира духов в реальную, живую, радостную жизнь.

— Не воображайте только, — заметил Биккерт, — будто я ваш паяц и сыграл шутку, чтобы вас развеселить. Нет! Эти отвратительные сны вправду терзали меня, и, очень может быть, я сам же бессознательно их себе и подсудобил.

— Наш Франц, — вмешался Оттмар, — накопил кой-какой опыт по части своей теории возникновенья снов, однако же с точки зрения связности и выводов из гипотетических принципов доклад его отнюдь не заслуживает похвалы. Притом есть более высокий вид грез, и лишь эти грезы, лучи мирового духа, до коего он воспарил, человеку должно вбирать в одухотворяющем и благотворном сне, что дарован ему, ибо они укрепляют его и питают божественною силой.

— Берегитесь, — сказал барон, — Оттмар, того и гляди, снова оседлает своего конька, дабы отправиться в неведомое царство, которое мы, неверующие, способны, как он утверждает, увидеть только издалека, как Моисей землю обетованную. Но мы не позволим ему так просто нас покинуть — очень уж по-осеннему неприветлива нынешняя ночь, может, посидим еще часок вместе, велим затопить камин, Мария приготовит нам свой превосходный пунш, который мы покуда и будем считать тем духом, что питает и укрепляет наше бодрое настроение.

Биккерт, громко вздыхая, как бы с просветленьем во взоре глянул ввысь и в тот же миг склонился перед Мариею в позе смиренного просителя. Мария, которая до этих пор была довольно молчалива и задумчива, на редкость сердечно посмеялась над потешными ужимками старого художника, а затем проворно встала, чтобы со всем старанием исполнить желанье барона. Биккерт деловито сновал туда-сюда, помог Касперу принесть дров и, меж тем как, опустившись на одно колено и избоченясь, раздувал огонь, поминутно призывал Оттмара показать себя переимчивым учеником и поскорей сделать с него изрядный набросок, тщательно запечатлевши огненные эффекты и красивые блики, озаряющие ему лицо. Старый барон еще повеселел и даже распорядился подать себе длинную турецкую трубку с мундштуком из редкостного янтаря, а такое бывало лишь в наиприятнейшие часы… Когда по зале поплыл неуловимый, тонкий аромат турецкого табаку, а Мария наколола собственными руками сахару, сложила его в серебряную чашу и покропила лимонным соком, все преисполнились ощущения, будто здесь явился добрый дух родного очага и душевное благорасположение, им внушаемое, непременно углубит и оживотворит наслажденье этой минутою, так что все прежние и грядущие происшествия останутся бесцветными и забвенными.

— Удивительно, однако ж, — молвил барон, — что Марии всегда так замечательно удается приготовленье пунша, пожалуй, всякий другой едва ли придется мне по вкусу. Тщетно она подробнейшим образом рассказывает о пропорции составных частей и прочих тонкостях… Вот однажды наша капризница Катинка при мне сделала пунш в точности по Мариину способу, я же и одного стакана выпить не мог; Мария как будто произносит над напитком колдовское заклинанье, которое сообщает ему необычайную магическую силу.

— А разве не так? — воскликнул Биккерт. — Колдовством своего изящества, своей грации Мария оживляет все, что ни делает; уже само созерцание приготовлений придает пуншу замечательный вкус.

— Весьма галантно, — прервал его Оттмар, — но с твоего позволения, милая сестричка, не вполне справедливо. Я согласен с батюшкой в том, что все, приготовленное тобою, прошедшее через твои руки, будь то еда, питье или какая-либо вещица, также и во мне поселяет сердечное удовольствие. Колдовство, которое сему причиной, я, однако, ищу в глубинных духовных узах, а не в твоей красоте и изяществе, как Биккерт, у которого, натурально, об них только и речь, ты ведь ему точно свет в окне, еще с тех пор, как тебе лет восемь сровнялось.

— Уж вы нынче про меня чего только не насочиняете! — оживленно воскликнула Мария. — Не успела я одолеть ночные фантазии да виденья, как ты отыскал таинственное во мне самой, и хоть я не думаю более ни о страшном майоре, ни об ином каком двойнике, но все же рискую стать кошмаром для самой себя и пугаться собственного отражения в зеркале.

— Куда как скверно, — смеясь заметил барон, — ежели шестнадцатилетняя девушка не сможет более смотреть в зеркало, не рискуя счесть собственное свое отражение кошмаром. Но отчего это мы сегодня никак не уйдем от фантастических бредней?

— И отчего вы же сами, любезный батюшка, — подхватил Оттмар, — невольно сплошь и рядом даете мне возможность высказаться обо всех тех материях, которые вы решительно отвергаете как пустое и даже греховное влечение к секретничанью, и потому — признайтесь! — не очень жалуете моего доброго Альбана. Пытливость, жажда знаний, заложенные в нас самою природой, не могут быть ею же наказуемы, напротив, мне кажется, чем деятельней в нас эта жажда, тем ловчей взбираемся мы к вершинам по лестнице, которую сама природа нам подставила.

— А когда решим, что добрались до изрядных высот, — вставил Биккерт, сей же час бесславно кувыркаемся вниз и по головокруженью, охватывающему нас, замечаем, что чистый воздух вышних сфер не годится для наших тяжеловесных голов.

— С некоторых пор, пожалуй что с появления в нашем доме Альбана, отвечал Оттмар, — я просто не знаю, как мне быть с тобою, Франц. Прежде ты всей душой, всем сердцем был привержен чудесному, размышлял о многокрасочных пятнах, о диковинных фигурах на крыльях мотыльков, на цветах, на камнях, ты…

— Довольно! — вскричал барон. — Еще немного, и мы опять примемся за старое. Все, что ты вместе со своим мистическим Альбаном извлекаешь из всяких-разных закоулков, я бы даже сказал, словно выискиваешь в некоем фантастическом чулане, чтобы возвести из этого искусственное здание, лишенное какого бы то ни было прочного фундамента, я причисляю к тем снам, каковые, по моему убеждению, были и будут как пена на вине. Пена, вскипающая в напитке, эфемерна, безвкусна — словом, как итог душевной работы, она ничуть не выше древесных стружек, летящих из-под токарного резца: ведь, даже если волею случая они и принимают некую форму, все же никому в голову не придет считать их тою вершиной, к которой стремился художник. Кстати, мне теория Биккерта представляется настолько убедительной, что я намерен прибегнуть к ней на деле.

— Раз уж мы никак не отойдем от сновидений, — сказал Оттмар, — то дозвольте рассказать вам об одном происшествии, о котором намедни сообщил мне Альбан и которое не испортит приятного настроения, в коем мы теперь пребываем.

— Пожалуй, — отозвался барон, — но при условии, что ты совершенно уверен в последнем и что Биккерт волен вставлять свои замечания.

— Вы, милый батюшка, сказали то, что у меня на душе, — молвила Мария, ведь обычно Альбановы рассказы если и не вселяют трепета и ужаса, то до странности увлекают и держат в напряженье, так что хотя впечатление по-своему и благотворно, однако же чувствуешь себя разбитой.

— Добрая моя Мария будет мною довольна, — отвечал Оттмар, — а Биккертовых замечаний я осмелюсь не потерпеть, ибо в моем рассказе он найдет, пожалуй что, подтверждение своей теории грез. Любезный же батюшка уверится, как несправедлив он к моему доброму Альбану и к искусству, власть над коим даровал ему Господь.

— Я, — сказал Биккерт, — стану глотать вместе с пуншем любое замечание, которое попросится на язык, но уж право строить гримасы, притом сколько захочу, я оставляю за собой, этого у меня не отнять.

— Ну что ж, изволь, — воскликнул барон, и Оттмар без долгих предисловий начал свой рассказ:

— Мой Альбан свел в университете, в Й., знакомство с юношей, чья приятная наружность с первого взгляда располагала к нему каждого, и потому все встречали его доверием и благосклонностию. Оба они изучали фармацию, и то обстоятельство, что живейшее рвение к науке всегда приводило их первыми на утренние занятия и они подсаживались друг к другу, вскоре сблизило их, и, поскольку Теобальд (так Альбан называл своего друга) всей душою, всем своим верным сердцем тянулся к нему, между ними возникла теснейшая дружба. Теобальд все более обнаруживал весьма нежный, почти женственно-мягкий характер и идиллическую мечтательность, каковая в нынешнее время, которое шагает вперед словно грозный исполин, не замечая, что попирают его грохочущие стопы, выглядела столь мелкой, столь слащавой, что большинство смеялись над ним. Один лишь Альбан, щадя нежную душу своего друга, не чурался следовать за ним в его крохотные причудливые цветники, хотя и не уставал вновь и вновь возвращать его в суровые бури реальной жизни и таким образом раздувать в яркое пламя каждую искру силы и мужества, которая, возможно, еще тлела в его сердце. Альбан усматривал в этом свою обязанность перед другом, тем более что полагал университетские годы единственным временем, которое позволит пробудить и укрепить в Теобальде силу отважного сопротивления, столь необходимую человеку в наши дни, когда беда приходит нежданно, как гром среди ясного неба. Ведь жизненный план Теобальда был целиком скроен в соответствии с его простым образом мыслей, принимающим в расчет лишь ближайшее окружение. По завершении образования, получивши степень доктора, он намеревался возвратиться в родной город, жениться там на дочери опекуна (он был сирота), с которой вместе рос, и, обладая значительным состоянием и не ища практики, жить в свое удовольствие и заниматься наукою. Вошедший тогда в моду животный магнетизм[76] возбудил в нем горячий интерес, он тщательно изучал под руководительством Альбана все, что об этом написано, и накапливал собственный опыт, но вскоре, отвергнув всякий физический медиум как противный глубокой идее чисто психически действующих сил природы, обратился к так называемому Барбаренову магнетизму[77], сиречь к более давней школе спиритуализма.

Едва Оттмар произнес слово «магнетизм», как лицо Биккерта дрогнуло, сперва чуть заметно, потом судорога crescendo[78] захватила все мышцы, достигла fortissimo[79], и в конце концов на барона глянула такая до невозможности несуразная физиономия, что он уже готов был громко рассмеяться; в этот миг Биккерт вскочил и хотел было разразиться тирадою, но Оттмар быстро подал ему стакан пунша, который художник в сердцах осушил, тогда как Оттмар продолжил свой рассказ:

— Альбан душою и телом предался месмеризму еще в ту пору, когда учение о животном магнетизме только-только начало распространяться, и отстаивал даже возбужденье насильственных кризисов, которые наполняли Теобальда брезгливостью. Разногласия в этом вопросе сделались у друзей предметом многих и многих споров, и случилось так, что Альбан, который не мог не признать иных выводов Теобальда и которого невольно увлекли наивные мечтания друга о чисто психическом воздействии, тоже склонился к психическому магнетизму и в итоге отдал полное предпочтение новейшей школе, каковая, под названьем Пюисегюровой, соединяет оба эти течения[80], тогда как Теобальд, обычно с легкостию воспринимавший чужие взгляды, ни на йоту не отошел от своей системы, более того, упорно отвергал всякий физический медиум. Свой досуг — а стало быть, свою жизнь — он желал целиком употребить на то, чтобы возможно дальше проникнуть в загадочные глубины психических воздействий и, все сосредоточенней устремляя на это свой дух, храня чистоту от всего противного своей натуре, стать достойным учеником природы. В этом отношении его созерцательной жизни надлежало явить собою род жреческого служенья, и, приобщаясь все более возвышенным таинствам, он должен был наконец вступить в святая святых огромного храма Изиды. Альбан, который возлагал большие надежды на благочестивый нрав юноши, укреплял его в этом намерении, и, когда Теобальд достиг наконец своей цели и возвратился на родину, Альбан в напутствие сказал, что ему должно сохранить верность начатому делу… В скором времени Альбан получил от друга письмо, бессвязность коего свидетельствовала об охватившем его отчаянии и даже внутреннем разладе. Все счастие его жизни, писал Теобальд, рассыпалось прахом; он должен идти на войну, ибо туда из тихих родных краев устремилась душою его ненаглядная, и лишь смерть избавит его от горя, коим он терзается. Альбан забыл и сон и покой; он сей же час отправился к другу и после нескольких тщетных попыток сумел мало-мальски успокоить несчастного… Когда здесь проходили чужеземные войска — так рассказывала маменька Теобальдовой возлюбленной, — в доме квартировал итальянский офицер, который с первого взгляда пылко влюбился в девушку; с горячностию, свойственной его народу, он взял ее в осаду и, во всеоружии достоинств, прельстительных для женского сердца, в считанные дни разбудил в ней такое чувство, что бедный Теобальд был совершенно забыт и она жила одним этим итальянцем. Теперь он уехал в действующую армию, и с той поры бедную девушку всечасно преследует образ любимого: вот он обливается кровью в страшных баталиях, вот, поверженный наземь, умирая, зовет ее по имени, — в конце концов она впала в настоящее помрачение рассудка и не узнала злосчастного Теобальда, когда он воротился с надеждою заключить в объятья радостную невесту. Едва лишь удалось воскресить Теобальда к жизни, как Альбан тотчас открыл другу надежное средство, которое он измыслил, чтобы вернуть ему любимую; Теобальду совет Альбана показался столь созвучен сокровеннейшим его чаяниям, что он ни на миг не усомнился в блестящем успехе и с верою исполнил все, что его друг полагал необходимым… Я знаю, Биккерт, — прервал себя Оттмар, — что ты хочешь теперь сказать, я чувствую твои муки, меня забавляет комическое отчаяние, с каким ты берешь стакан пунша, который так любезно подносит тебе Мария. Но прошу тебя, молчи, самое лучшее замечание — твоя кисло-сладкая усмешка, она куда лучше всякого слова, всякой поговорки, какую ты только можешь придумать, чтобы все мне испортить. Однако же то, что я вам сообщу, так прекрасно и так благотворно, что ты и сам непременно ощутишь душевнейшее участие. Итак, слушай внимательно, ну а вы, милый батюшка, тоже согласитесь, что я вполне держу свое слово.

Барон ограничился тихим «гм-гм», Мария же ясным взором смотрела Оттмару в глаза, грациозно подперев рукою головку, так что белокурые локоны пышной волной упали на плечо.

— Если дни девушки, — возобновил Оттмар свой рассказ, — были мучительны и ужасны, то ночи ее были просто пагубны. Ужасные картины, которые преследовали ее днем, ночами являлись с умноженною яркостию. Отчаянным голосом звала она любимого по имени и с глухими вздохами как будто бы испускала дух подле его окровавленного тела. Теперь по ночам, когда кошмарные сны пугали бедную девушку, маменька приводила к ее постели Теобальда. Он садился рядом и, всею силою воли сосредоточивая на ней свою мысль, твердым взором смотрел на нее. После нескольких таких сеансов тяжесть ее грез, казалось бы, ослабела, ибо если прежде она надрывно выкрикивала имя офицера, то теперь голос ее уже не был столь душераздирающ, а глубокие вздохи освобождали стесненную грудь… Тогда Теобальд положил свою руку поверх ее и тихо, очень тихо назвал свое имя. Результат не замедлил сказаться. Теперь имя офицера слетало с ее уст отрывисто, она как бы с натугою припоминала каждый его слог, каждую букву, словно что-то инородное вторгалось в череду ее видений… В скором времени она уже вовсе не говорила вслух, только движенье губ показывало, что она хотела говорить, но какое-то внешнее воздействие препятствовало ей. Так длилось тоже несколько ночей; и вот Теобальд, крепко держа ее руку в своей, начал тихим голосом произносить отрывистые фразы. Он возвращал ее в раннее детство. То он бегал с Августою (только сейчас мне вспомнилось имя девушки) в большом дядюшкином саду и срывал для нее с самых высоких деревьев чудеснейшие вишни, ибо он всегда умел сокрыть самое лучшее от взоров других детей и преподнесть подружке. То он одолевал дядюшку просьбами, пока тот не дал ему красивую дорогую книгу с картинками, изображающими костюмы чужих народов. Устроившись на коленях в кресле и облокотясь о стол, дети рассматривали книгу. Каждый рисунок представлял мужчину и женщину в их родном краю, и всегда это были Теобальд и Августа. В этаких чужих краях, необыкновенно одетые, желали они наедине друг с другом забавляться прекрасными цветами и травами… Как же удивилась мать, когда однажды ночью Августа заговорила и совершенно вошла в импровизации Теобальда. Она тоже была семилетнею девочкой, и оба они играли в свои детские игры. Августа вспоминала даже наиболее яркие события детских лет. Она всегда была очень своенравна и нередко форменным образом бунтовала против старшей сестры, которая, кстати сказать, имела поистине зловредный характер, незаслуженно мучила ее, и эти бунты становились, бывало, причиною трагикомических происшествий. Однажды зимним вечером дети сидели втроем, и старшая сестра — она была в как нельзя более дурном настроении — изводила маленькую Августу своим упрямством, так что та плакала от злости и негодования. Теобальд, как всегда, рисовал всякие-разные фигуры, а затем давал им подробное истолкование; чтобы лучше видеть, он хотел снять со свечи нагар, но ненароком ее потушил; Августа, не долго думая, воспользовалась случаем и в отместку за причиненные обиды влепила старшей сестре звонкую пощечину. Девчонка с громким плачем бросилась к отцу, дядюшке Теобальда, и нажаловалась, что-де Теобальд погасил свет, а потом стукнул ее. Дядюшка сей же час прибежал и стал пенять Теобальду за его скверный поступок, мальчик же, хорошо зная, кто виноват, даже и не пытался отпираться. У Августы сердце разрывалось, когда она услыхала, как ее Теобальда обвиняют в том, что он-де, желая свалить все на нее, сперва погасил свечу, а потом ударил; но чем горше она плакала, тем участливее дядюшка утешал ее, что, мол, виновник найден и все хитрости злодея Теобальда пропали втуне. Но когда дядюшка вынес племяннику приговор, назначивши суровое наказание, сердце у Августы не выдержало муки, она повинилась, призналась во всем, да только дядюшка увидел в этом добровольном признании всего-навсего пылкую любовь девочки к мальчику, и стойкость Теобальда, который, словно истинный герой, был счастлив пострадать за Августу, как раз и дала ему повод жестоко наказать упрямца. Горе Августы было беспредельно, всю ее своенравность, всю властность как ветром сдуло, отныне мягкий Теобальд стал ее повелителем, и она с охотою подчинялась ему; ее игрушками, ее самыми красивыми куклами он мог распоряжаться как заблагорассудится, и если прежде он, только чтобы остаться с нею рядом, принужден был покорно собирать листья и цветы для ее кухоньки, то теперь она безропотно следовала за ним в заросли на отважном деревянном скакуне. Теперь Августа всей душою привязалась к нему, и точно так же перенесенная ради нее несправедливость словно бы разожгла симпатию Теобальда в пламенную любовь. Дядюшка замечал все, но лишь спустя годы, когда он, к своему удивлению, узнал истинную подоплеку того происшествия, он перестал сомневаться в глубокой искренности обоюдной любви, которую выказывали дети, и от души одобрил сердечный союз, каковой они пожелали заключить на всю свою жизнь. Вот это самое трагикомическое происшествие должно было и теперь вновь соединить нашу пару… Августа начала рассказ о нем с того мгновения, когда в комнату вбежал разгневанный дядюшка, и Теобальд не преминул надлежащим образом войти в свою роль. До сих пор Августа бывала днем молчалива и замкнута, однако утром после той ночи она неожиданно сообщила матери, что с недавнего времени ей живо снится Теобальд — так отчего же он не едет, даже не пишет. Тоска томила девушку все сильнее, и Теобальд не замедлил явиться перед Августою, словно вот только что приехал из путешествия, ведь с той страшной минуты, когда Августа не узнала его, он старательно избегал показываться ей на глаза. Августа встретила его бурным восторгом нежнейшей любви. Вскоре за тем она, заливаясь слезами, призналась, что виновата перед ним, что чужой человек странным образом сумел отвратить ее от него и она, будто в плену у неведомой силы, стала сама на себя не похожа, но благодетельное появление Теобальда в живых грезах прогнало враждебных духов, которые околдовали ее; более того, она должна признаться, что сейчас даже наружность пришельца изгладилась у нее из памяти, один лишь Теобальд живет в ее сердце. Альбан и Теобальд оба преисполнились уверенностью, что Августу поистине обуревало безумие, но теперь оно совершенно покинуло ее, и ничто уже не препятствовало соединению двух…

Оттмар намеревался закончить свой рассказ, как вдруг Мария с глухим криком упала без чувств на руки поспешно подбежавшего Биккерта. Барон в ужасе вскочил, Оттмар устремился на подмогу Биккерту, и вдвоем они уложили Марию на диван. Мертвенная бледность разлилась по ее лицу, ни следа жизни не было в искаженных судорогой чертах.

— Она мертва! мертва! — вскричал барон.

— Нет! — воскликнул Оттмар, — она должна жить, обязана жить. Альбан поможет.

— Альбан! Альбан! Он что же, умеет воскрешать мертвых? — выкрикнул Биккерт; в этот миг дверь отворилась и вошел Альбан. С присущей ему величавостью он молча приблизился к бесчувственной девушке. Барон, пылая гневом, смотрел ему в глаза — никто не мог вымолвить ни слова. Альбан видел как будто бы только Марию; взгляд его был прикован к ней.

— Мария, что с вами? — торжественным тоном произнес он, и по нервам ее пробежал трепет. Тогда он взял ее руку. И, не отрывая взора от девушки, сказал: — Отчего вы так испугались, господа? Пульс слабый, однако ж ровный, а в комнате дымно, велите открыть окно, Мария тотчас оправится от пустячного, ничуть не опасного нервического припадка.

Биккерт выполнил его распоряжение, и Мария открыла глаза; взгляд ее упал на Альбана.

— Оставь меня, ужасный человек, я хочу умереть без мук, — едва внятно пролепетала она и, отворотившись от Альбана, спрятав лицо в диванные подушки, погрузилась в глубокий сон, как можно было заметить по тяжкому ее дыханию. Странная, жутковатая улыбка скользнула по лицу Альбана; барон вздрогнул, казалось, он хотел сказать что-то резкое. Альбан пристально взглянул на него и проговорил тоном, в котором при всей его серьезности сквозила толика издевательской иронии:

— Спокойствие, господин барон! девочка слегка нетерпелива, но, когда она пробудится от своего благотворного сна, что произойдет завтра ровно в шесть часов утра, нужно дать ей вот этих капель, отсчитавши их точно двенадцать, и все будет забыто. — Он вынул из кармана скляночку, протянул ее Оттмару и медлительным шагом вышел из залы.

— Вот вам и чудодей-целитель! — вскричал Биккерт, когда спящую Марию перенесли к ней в комнату и Оттмар покинул залу. — Проникновенный взор духовидца… торжественные манеры… пророческие предсказания… скляночка с чудодейственным эликсиром… Я только и смотрел, как бы он вроде Шведенборга[81] не растаял в воздухе на наших глазах или уж хотя бы как Байрейс не вышел из залы во фраке, вдруг ставшем из черного алым.

— Биккерт! — отозвался барон, который, недвижно и молча сидя в креслах, наблюдал, как уносили Марию. — Биккерт! что сделалось с нашим веселым вечером! Правда, в глубине души я предчувствовал, что еще сегодня со мною приключится несчастие, более того, что я по совершенно особому поводу увижу Альбана… И как раз в тот миг, когда Оттмар вел о нем речь, он явился, ровно всемогущий добрый гений. Скажи мне, Биккерт! не через эту ли дверь он вошел?

— В самом деле, — отвечал Биккерт, — мне только теперь вспомнилось, что он, будто второй Калиостро[82], заморочил нам голову, а мы с перепугу и в суматохе даже и не заметили; я же сам запер изнутри единственную дверь в переднюю, вот ключ… впрочем, однажды я все-таки оплошал и оставил ее открытой. — Биккерт попробовал дверь и, вернувшись, со смехом воскликнул: Ну аккурат Калиостро — дверь крепко-накрепко заперта, как и раньше.

— Гм, чудодей-целитель постепенно превращается в обыкновенного штукаря, — заметил барон.

— Увы, — откликнулся Биккерт, — Альбан повсюду слывет умелым лекарем, и ведь правда, когда наша Мария, до той поры вполне здоровая, захворала тяжким нервным недугом и все средства оказались бессильны, именно Альбаново магнетическое врачеванье в считанные недели исцелило ее… Ты с неохотою решился на это, лишь после долгих уговоров Оттмара, а еще потому, что ты видел, как прелестный цветок, всегда дерзко и вольно тянувшийся головкою к солнцу, день ото дня хиреет.

— По-твоему, я правильно поступил, поддавшись на уговоры Оттмара? спросил барон.

— Тогда — конечно, — ответил Биккерт, — но дальнейшее присутствие Альбана не очень-то мне по душе, а что до магнетизма…

— Его ты целиком и полностью отвергаешь, — перебил барон.

— Отнюдь, — сказал Биккерт. — Мне вовсе незачем лицезреть вызванные им явления, я и так верю, более того, я слишком явственно чувствую, что в нем заключены чудесные соотношенья и сопряженья органической жизни целой природы. Однако все наши знания об этом были и будут отрывочны, и если бы человек обрел полную власть над этой глубокою тайной природы, то я бы решил, что мать ненароком обронила резец, коим она изваяла немало прекрасного на радость и усладу своим детям, а дети нашли его, но в слепом стремлении подражать матери в лепке и ваянии только покалечили им себя.

— Ты весьма точно выразил мое глубочайшее убеждение, — сказал барон, что до самого Альбана, то в душе моей темно: я не знаю, как привесть в порядок и объяснить те странные чувства, что охватывают меня в его присутствии, иногда же я думаю, что все о нем разумею… Глубокая ученость сделала Альбана фанатиком, однако его рвение, его удача снискивают ему уважение! Впрочем, он кажется мне таким, лишь когда я его не вижу; стоит ему приблизиться, как образ этот уходит из поля зрения, и искаженные черты, в отдельности чудовищные и все же никак не желающие сложиться воедино, наполняют меня ужасом. Когда несколько месяцев тому назад Оттмар привез его к нам как наипервейшего своего друга, мне почудилось, будто бы я уже видел его когда-то; его изысканные манеры и ловкое обращение пришлись мне по сердцу, однако в целом его общество было неприятно мне. В скором времени, а именно сразу после появления Альбана — эта мысль частенько тяготит меня, Мария, как ты помнишь, весьма странным образом занемогла, и должен признать, Альбан, когда его наконец призвали, взялся за лечение с такой беспримерной ревностностию, с таким самоотреченьем, с такой любовью и добросовестностию, каковые при столь удачном результате должны были стяжать ему самую возвышенную, самую бесспорную любовь и уважение. Я мог бы осыпать его золотом, но всякое слово благодарности давалось мне с трудом; н-да, чем большее воздействие оказывала магнетическая сила, тем сильнее становилось мое к ней отвращение, и день ото дня росла во мне ненависть к Альбану. Порою казалось, что, даже избавь он меня от смертельной опасности, он все равно нимало не заслужит моего благорасположения. Его церемонность, его мистические речи, его штукарство — вот, к примеру, он магнетизирует вязы, липы и бог весть какие еще деревья или, оборотясь к северу и раскинувши руки, набирается свежих сил от мирового духа, — все это некоторым образом увлекает меня, при том что я питаю к этому глубочайшее презрение. Но, Биккерт, заметь себе хорошенько! Очень странная вещь мнится мне: с той поры как здесь появился Альбан, я невольно чаще прежнего вспоминаю датского майора, про которого давеча рассказывал… Сейчас, вот сию минуту, когда он этак глумливо, этак поистине дьявольски усмехнулся и впился в меня своими угольно-черными глазищами, передо мной, как наяву, стоял майор — сходство разительно.

— Ах, — перебил его Биккерт, — так вот чем объясняются твои странные ощущения, твоя идиосинкразия. Не Альбан, нет, датский майор пугает тебя и мучает; благодетельный лекарь расплачивается за свой ястребиный нос и горящие черные глаза; успокойся же и выбрось из головы дурное… Возможно, Альбан и фанатик, но он несомненно желает добра и творит его, так что смотри на его штукарство как на безобидную игру и почитай его как искусного, проницательного врачевателя.

Барон встал и, взявши Биккерта за обе руки, произнес:

— Франц, ты сказал это вопреки собственному твоему убеждению; это паллиатив, ради моего страха, моей тревоги… Но… в самой глубине души я знаю: Альбан — враждебный мне демон… Франц, заклинаю тебя! будь осторожен — дай совет… помоги… поддержи, коли увидишь, что ветхое здание моей семьи пошатнулось. Ты понимаешь… ни слова более.

Друзья обнялись; было уже давно за полночь, когда они в задумчивости и тревожном волненье тихо воротились к себе в комнаты. Как и предсказывал Альбан, ровно в шесть утра Мария проснулась, ей дали дюжину капель из той скляночки, и спустя два часа, бодрая и цветущая, она вошла в гостиную, где ее радостно встретили барон, Биккерт и Оттмар. Альбан затворился у себя и велел сказать, что срочные письма задержат его в комнатах на весь день.

Письмо Марии к Адельгунде

Стало быть, ты наконец-то спаслась из бурь, из невзгод жестокой войны и обрела надежное убежище?.. Нет, любимая моя подруга, у меня нет слов описать, что я почувствовала, когда после такого долгого-предолгого перерыва наконец-то снова увидела твой мелкий изящный почерк. От нетерпения я чуть не разорвала запечатанное письмо. В первые минуты я читала и читала, а все же не понимала, что там написано; затем я постепенно немного успокоилась и с восторгом узнала, что твой дорогой братец, любимый мой Гиполит, пребывает в добром здравии и что скоро я вновь увижу его. Итак, ни одного из моих писем ты не получила? Ах, милая Адельгунда! Твоя Мария хворала, даже очень хворала, но теперь все прошло, хотя недуг мой был столь непонятного для меня свойства, что я и сейчас еще вспоминаю о нем с ужасом, а Оттмар и врач твердят, что это ощущение проистекает опять-таки от болезни, которая покуда не вполне истреблена. Не требуй от меня рассказа о том, что, собственно, со мною было, я и сама не ведаю; этому нет названия — ни боль, ни пытка, и однако ж, весь покой, вся бодрость покинули меня… Все казалось изменившимся… Громкие шаги, слова впивались мне в голову, словно шипы. Порою всё вокруг, неживые вещи, обретало голос и звук, и дразнило меня, и мучило диковинными наречиями; странные фантазии вырывали меня из реальной жизни. Можешь ли представить себе, Адельгундочка, что глупые детские сказки о Зеленой Птичке, о трапезундском принце Факардине[83] и бог знает о чем еще, которые так замечательно умела рассказывать тетушка Клара, страшным для меня образом стали явью, ибо я и сама по воле злого чародея подвергалась превращениям — право, смешно сказать, но этот вздор действовал на меня так враждебно, что я все скорее чахла и слабела. Частенько я могла смертельно огорчиться из-за безделицы, из-за ничтожного пустяка и из-за подобного же пустяка вновь безумно развеселиться, меж тем как мое «я» пожирало себя в мощных всплесках неведомой мне внутренней силы… Иные вещи, коих я прежде вовсе не замечала, теперь не просто привлекали мое внимание, но и способны были изрядно помучить меня. К примеру, мною владело такое отвращение к лилиям, что я падала без чувств всякий раз, как скоро, пусть даже и очень далеко, расцветала одна из них; ведь из их чашечек на меня словно бы выскакивали гладкие, лощеные, извивающиеся василиски[84]. Но к чему, милая Адельгунда, я тщусь дать тебе хотя бы малое представление о том состоянье, которое я и не назвала бы недугом, если бы оно не изнуряло меня все более и более; день ото дня слабея, я уж видела пред собою смерть… А теперь надобно сообщить тебе кое-что особенное… и касается это моего выздоровления, им я обязана замечательному человеку, которого Оттмар еще прежде привез в наш дом и который в столице среди великих и опытных лекарей, верно, единственный владеет тайною скорого и надежного излечения такой странной болезни, как моя… Особенное же заключается в том, что в моих грезах и видениях непременно участвовал некий красивый и серьезный человек, который, невзирая на свои юные годы, внушал мне подлинное благоговение и, то так, то этак, но всегда в длинных одеждах, с брильянтовым венцом на голове, являлся мне как романтический владыка средь сказочного мира духов и развеивал все злые чары. Я, видно, была ему душевно особенным образом сродни, ибо он чрезвычайно заботился обо мне, и оттого я обязана ему жизнию. Порою он виделся мне мудрым Соломоном, порою совершенно несуразным образом наводил меня на мысль о Зарастро[85] из «Волшебной флейты», каким я видела его в столице… Ах, милая Адельгунда, как я испугалась, когда с первого взгляда признала в Альбане романтического владыку моих грез… Надобно тебе сказать, что Альбан и есть тот редкостный врач, коего Оттмар давно уже привез из столицы как самого близкого своего друга; меж тем тогда, во время непродолжительного визита, он оставался настолько мне безразличен, что я после не могла даже припомнить его наружности… Однако ж, когда он воротился, призванный для моего лечения, я не умела отдать себе отчета в обуревавших мою душу чувствах… Альбан и вообще в своих манерах, во всем своем поведении выказывает некое достоинство, я бы даже сказала, властность, подымающую его над окружением, и у меня, едва он устремил на меня свой серьезный пронзительный взор, сей же час возникло ощущение, что я непременно должна выполнять все его приказанья и что ему словно бы достаточно лишь горячо пожелать моего выздоровления, чтобы излечить меня совершенно. Оттмар сказал, что пользовать меня станут так называемым магнетизмом и что Альбан определенными средствами приведет меня в экзальтированное состояние, а я, погруженная в сон, пробуждаясь в этом сне, сама постигну свой недуг и определю вид лечения. Ты не поверишь, милая Адельгунда, какое необычайное чувство страха… ужаса, даже кошмара и жути пронзило меня при мысли об этом бессознательном состоянии, которое все же есть более высокая жизнь, и все же мне было совершенно ясно, что противиться решению Альбана бесполезно… Те средства были применены, и я — вопреки моей робости, моему ужасу — ощутила лишь благотворные последствия… Ко мне вернулись и краски, и живость; и чудовищное напряжение, в коем самое безразличное зачастую становилось мне мукою, отступило, я теперь довольно спокойна. Нелепые видения исчезли, и сон освежает меня, причем даже несуразности, которые часто являются мне в грезах, не мучают меня, а, напротив, бодрят и веселят… Подумай только, милая Адельгунда, я теперь часто вижу во сне, что по желанию Альбана могу с закрытыми глазами, будто у меня возникло шестое чувство, распознавать краски, различать металлы, читать и так далее; а нередко он велит мне заглянуть в мою душу и рассказывать ему обо всем, что я там вижу, и я делаю это с величайшей решительностию; порой я вдруг поневоле начинаю думать об Альбане, он стоит передо мною, и постепенно я впадаю в грезы, а последняя мысль, в коей растворяется мое сознание, приносит мне странные думы, которые пронизывают меня особенною, я бы сказала, огненно-золотою жизнию, и я знаю, что эти божественные думы принадлежат Альбану, ведь тогда он сам присутствует в моем бытии благородною живительною искрой, а если он удаляется, что может произойти лишь духовно, ибо телесное отдаление безразлично, то все мертвеет. Только в этом бытии с Ним и в Нем я могу жить по-настоящему, и ежели он сумеет вполне отойти от меня духовно, то мое «я» наверно оцепенеет в мертвой пустыне; кстати, пока я это пишу, я отчетливо ощущаю, что именно Он подсказывает мне слова, способные хотя бы бегло обрисовать мое бытие в нем… Не знаю, Адельгундочка, кажусь ли я тебе странною либо, может статься, заядлою фантазеркою, понимаешь ли ты меня вообще, а мне почудилось, будто как раз сию минуту с твоих губ тихо и печально слетает имя: Гиполит… Поверь, никогда я не любила Гиполита сильнее и часто поминаю его в набожной молитве о его здравии… Пусть праведные ангелы оборонят его от всякого вражьего удара, что грозит ему в яростной битве. Однако с той поры как Альбан стал моим повелителем, мнится мне, что лишь через Него я способна сильнее и глубже любить моего Гиполита и что в моей власти долететь до него добрым гением-хранителем и осенить его моею молитвою точно крылом серафима, так что коварное убийство будет вотще шнырять вкруг него. Альбан, прекрасный, благородный человек, ведет меня в его объятия как освященную возвышенною жизнию невесту; но дитя не смеет ринуться в мирские бури без своего повелителя… Лишь с недавних пор, всего несколько дней, я вполне уяснила себе истинное величие Альбана… Но поверишь ли, милая Адельгунда, что, когда я еще изрядно хворала и была сверх всякой меры раздражительна, в груди моей часто поднимались низкие подозрения на моего повелителя?.. Я полагала грехом против любви и верности, когда даже во время молитвы за моего Гиполита в душе у меня возникал образ Альбана, гневный и грозный, ведь я вознамерилась без него выйти из очерченного им круга, словно скверный ребенок, который, забывши предостереженья отца, выбегает из мирного сада в лес, где за прелестными зелеными кустами караулят злые, кровожадные звери. Ах, Адельгунда!.. эти подозрения ужасно терзали меня. Посмейся надо мною как следует, но у меня даже мелькала мысль, что Альбан решил искусно обольстить меня и под видом святого чуда зажечь в моей душе земную любовь… Ах, Гиполит!.. Намедни вечером мы уютно сидели вчетвером — батюшка, брат, старый Биккерт и я; Альбан по обыкновению совершал дальнюю прогулку. Речь у нас зашла о сновиденьях, и батюшка с Биккертом нарассказали об этом всяческих диковин и забавностей. Потом в разговор вступил Оттмар и поведал, как по совету и под руководительством Альбана одному из его друзей удалось завоевать горячую любовь девушки тем, что, пока она спала, он без ее ведома находился рядом и магнетическими средствами притягивал к себе ее сокровеннейшие мысли. К тому же батюшка да и старый добрый Биккерт совершенно определенно и резко выступили против магнетизма и в каком-то смысле против Альбана, чего никогда еще в моем присутствии не делали, — все подозрения против повелителя с удвоенною силою всколыхнулись в моем сердце: а что, если он, желая поработить меня, прибегает к тайным дьявольским средствам; что, если он затем повелит, чтобы я, чьи помыслы и чувства стремятся к Нему одному, оставила Гиполита? Неведомое дотоле чувство захлестнуло меня мертвящим страхом; я увидела Альбана в его комнате, окруженного незнакомыми инструментами, и уродливыми растениями, и животными, и камнями, и блестящими металлами, увидела, как он судорожно выделывает руками странные круги. Лицо его, всегда такое спокойное и серьезное, искажено было ужасною гримасой, а из багровых глаз с мерзостной быстротою змеились блестящие, гладкие василиски, какие прежде виделись мне в лилиях. По спине у меня словно студеная волна пробежала, я очнулась из моего похожего на обморок состояния; предо мною стоял Альбан — но Боже милостивый! то был не Он, нет! то была чудовищная маска, созданная моим воображением!.. Как же стыдилась я на следующее утро себя самой! Альбан узнал мои подозренья и, верно, лишь в благой милости своей умолчал передо мною, что знает о том, каким я его себе представляю, ведь он живет в моей душе и знает мои самые тайные помыслы, которые я в набожности и смирении вовсе и не желаю от него скрывать. Кстати, он не принял моего болезненного припадка близко к сердцу, а отнес все это за счет дыма турецкого табаку, который в тот вечер курил батюшка. Видела бы ты, с какой доброй серьезностию, с какой отеческой заботою относится теперь ко мне чудесный владыка. И он умеет поддержать не только телесное здоровье, нет! — он ведет дух к высокой благородной жизни. Если бы ты, милая добрая Адельгунда, могла быть здесь и наслаждаться поистине благочестивой жизнию, которую мы ведем средь мирной тишины. Биккерт по-прежнему все тот же бодрый старец, только вот батюшка и Оттмар порою бывают в странном расстройстве; мужчинам, увлеченным бурной жизнью, наше однообразие, видимо, нередко наскучивает… Альбан так замечательно рассказывает о легендах и мифах древних египтян и индусов; слушая его, я частенько, особенно под большими буками в парке, невольно впадаю в сон, из которого пробуждаюсь с ощущением, будто в меня вдохнули новую жизнь. И тогда я кажусь себе почти Мирандою из «Бури» Шекспира, которую Просперо тщетно пытается разбудить, чтобы она услышала его повесть. В точности словами Просперо Оттмар намедни и сказал мне: «Ты хочешь спать… То будет сон благой[86]. Противиться ему не в силах ты».

Ну вот, Адельгундочка! Теперь ты вполне знаешь, что происходит в моей душе, я все тебе рассказала, и это благотворно для моего сердца. Засим несколько строк для Гиполита и т. д.

Фрагмент письма Альбана к Теобальду

…осталось. Набожность заключает в себе и ханжество, а всякое ханжество есть лицемерие, пусть даже оно имеет целью не только обман других, но самоослепление бликами сияющего, отраженного в поддельном золоте нимба, коим ты сам увенчал себя и освятил… Ужели в собственной твоей груди не оживали порою чувства, которые ты, дорогой мой брамин, не мог соединить с тем, что по привычке и из удобства, оставаясь в колее, накатанной допотопною обывательской моралью, полагаешь добрым и мудрым? Все эти сомнения в добродетельной морали Матушки Гусыни[87], все эти склонности, что шумно выплескиваются на искусственные берега потока, запруженного системами морали, необоримое стремление вновь встряхнуть крылом, мощное оперенье которого чувствуешь за плечами, и воспарить к горним высям, — все это те самые сатанинские соблазны, от коих остерегают аскеты-наставники. Нам, как доверчивым детям, должно зажмурить глаза, дабы не ослепнуть от блеска и сияния св. Христа, коего натура везде и всюду ставит у нас на пути… Всякая склонность, требующая приложенья больших душевных сил, не может быть предосудительна, но, рожденная человеческой натурою и в ней коренящаяся, должна стремиться к воплощению цели нашего бытия. А может ли эта цель быть иною, нежели наивысшее, наисовершеннейшее развитие и применение наших физических и психических сил?.. Я знаю, что, даже не продолжая своих речей, уже вызвал тебя, любезный мой брамин (так и не иначе я принужден именовать тебя, соответственно твоим жизненным принципам), на возражения, ибо все твои дела и поступки расходятся с тем глубочайшим убеждением, каковое я здесь лишь слегка обрисовал… Но будь уверен, я уважаю твою созерцательную жизнь и твои старания проникнуть в тайны природы через все более пристальное всматриванье, однако, наместо того чтобы услаждать тебя блеском алмазного ключа в тихом праздном созерцании, я с дерзкою отвагой беру его и отмыкаю таинственную дверцу, перед которой ты иначе останешься на веки вечные… Ты вооружен для борьбы — так зачем же пребываешь в бездеятельном покое?.. Все существование есть борьба и проистекает из борьбы. На высочайшем взлете более сильному выпадает победа, и покоренный вассал множит силу его… Ты знаешь, любезный Теобальд, что я всегда ратовал за эту борьбу, также и в духовной жизни, что я дерзко утверждал, будто именно таинственное духовное превосходство того или иного баловня природы, власть, на которую он вправе притязать, дает ему крепость и силу для все более высокого подъема. Оружие, каким мы, обладатели такой силы и превосходства, ведем сию духовную борьбу против низшего начала и подчиняем его себе, смею сказать, со всею очевидностию находится в наших руках. Как же случилось, что это проникновение, это полное постижение внеположного духовного начала и овладение им с помощью известного нам средства назвали магнетизмом, ведь название это неудовлетворительно, больше того, отнесенное как бы к одной физически воздействующей силе, обозначает вовсе не то, что следует под этим разуметь. Надо же было не кому-нибудь, но врачу[88] первым рассказать миру о моем секрете, который незримая церковь хранила в тайне как бесценнейшее сокровище, и объявить совершенно подчиненную тенденцию единственною целью воздействия, выткавши таким образом завесу, непроницаемую для бессмысленных глаз непосвященных… Не смешно ли полагать, что натура доверила нам чудесный талисман, дарующий власть над духами, чтобы исцелять зубную или головную боль и Бог весть что еще?.. Нет, все глубже постигая могучую силу этого талисмана, мы добьемся безраздельного господства над духовным началом жизни. Склоняясь пред его чарами, покоренная чужая духовность должна существовать только в нас и своею силою питать и укреплять нас одних!.. Средоточие, в котором концентрируется все духовное, есть Бог!.. Чем больше лучей сбираются в огненную пирамиду — тем ближе сие средоточие! Сколь широко распространяются эти лучи — они охватывают органическую жизнь всей природы, и как раз сиянье духовности позволяет нам распознать в растении и животном наших сотоварищей, оживленных тою же силой… Стремление к такому господству есть стремление к божественному, и соразмерно ощущению власти растет и степень блаженства. Идеал же всякого блаженства заключен в самом средоточии! Сколь мелкой и жалкою кажется мне всякая болтовня о той дивной силе, каковою наделены посвященные, а ведь, пожалуй, можно бы понять, что лишь более высокое знание как выраженье внутренней посвященности влечет за собою и более высокую действенность… После всего этого ты, верно, подумаешь, что я теперь отрешился от использования всех физических средств, однако это не так. Именно здесь мы еще блуждаем в потемках, ибо до сей поры нам не ясна загадочная связь меж духовностью и телом, и я бы сказал, подсобные физические средства даны нам лишь как атрибуты властителя, коим покорны неведомые вассалы… Сам не знаю, как это я успел сообщить тебе, мой Теобальд, столь много о предмете, о котором я говорю неохотно, ибо чувствую, что лишь убежденность, проистекающая из самой что ни на есть глубинной духовной организации, должна придавать пустословью значимость и важность. Я хотел ответить на твой упрек в том, что я-де последовал внезапному порыву и согрешил против твоих так называемых нравственных принципов, и только сейчас я начинаю сознавать, что намедни изобразил мои обстоятельства в доме барона чересчур уж сумбурно и отрывочно, так что пойми меня правильно… Я постараюсь наверстать упущенное и кое-что расскажу о моем появлении в этом доме, и если мой милый благочестивый брамин хотя бы и лишь на краткий миг высокого душевного подъема согласится заглянуть в мои Палестины, то я буду чист от всякой вины…

Так вот, Оттмар — один из многих людей, которые, обладая светлым умом и здравым смыслом, с поистине восторженной живостию принимают всякое новшество из области науки; но этим приятием все для них и исчерпывается; упиваясь силою своей мысли, они с легкостью достигают лишь знания формы. И это знание довлеет их духу, который даже и не подозревает о внутреннем содержании; спору нет, в уме им не откажешь, однако ж ему недостает глубины… Оттмар, как тебе известно, пристал ко мне сам, а так как он казался мне предводителем весьма многочисленного класса молодых людей, каких нынче встречаешь на каждом шагу, я находил усладу в насмешливой с ним игре. Ко мне в комнату он входил с таким благоговением, точно это святая святых храма в Саисе, поскольку же он, как мой ученик, покорно склонялся пред моею розгой, я полагал справедливым доверить ему иную невинную игрушку, которую он победоносно демонстрировал друзьям, и притом изрядно хвастал любовью наставника… Когда я, уступивши его настояниям, отправился с ним в имение его батюшки, то встретил там вздорливого старика в лице барона, Оттмарова отца, да чудаковатого и потешного художника преклонных лет, который от времени до времени разыгрывает этакого слезливого моралиста-паяца… Что я прежде говорил тебе о впечатлении, какое произвела на меня Мария, я уже не помню; но теперь я чувствую, что трудно будет рассказать об этом так, чтобы ты меня вполне понял… Действительно, вся моя надежда лишь на то, что ты знаешь меня, что ты издавна понимал все мои дела и поступки в их высокой устремленности, от веку недоступной обычным людям. Посему нет надобности убеждать тебя, что и стройная фигурка, тянущаяся к солнцу точно дивное растение, выгоняя по мере спокойного роста сочные листья и цветы, и голубые глаза, которые, глядя ввысь, словно тоскуют о том, что прячется за далекими облаками, — в общем, ангельски прекрасная девушка не способна повергнуть меня в слащавое томление этакого смехотворного amoroso[89]… Меня пронзило трепетом одно-единственное волшебное чувство — мгновенное осознание тайной духовной связи между мною и Марией. Глубочайшее упоение мешалось с острою, режущею яростью, рожденною упорством Марии — чужая враждебная сила противилась моему воздействию и держала в плену Мариин дух. Со всею мощью сосредоточивши мой дух, я узрел врага и, вступив в единоборство с ним, попытался как бы в зажигательном стекле собрать все лучи, струившиеся ко мне из души Марии. Старый художник наблюдал за мною внимательнее, нежели остальные; он словно провидел то внутреннее напряжение, в которое Мария повергла меня. Может статься, меня выдал взгляд, ведь тело этак зажимает дух, что легчайшее из его движений, переливаясь по нервам, являет себя вовне и меняет черты — по меньшей мере взгляд. Но как же меня забавляло, что он подошел к делу столь примитивно; он беспрестанно толковал о графе Гиполите, нареченном женихе Марии, и прямо-таки с удовольствием расстилал предо мною пестрый ковер всевозможных его добродетелей, я же мог лишь посмеяться в душе над неуклюжими связями, каковые люди устанавливают в простодушной ребяческой суете, и порадоваться моему глубокому знакомству с теми узами, что создает природа, и силе развивать их и лелеять… Полностью вовлечь Марию в мое «я», так вплести все ее бытие, все существование в мое собственное, чтобы отлучение от этого неизбежно ее уничтожило, — вот каков был замысел, который, окрыляя меня восторгом, выражал лишь свершенье того, чего желала природа. Сия глубочайшая духовная связь с женщиной, упоительность коей неизмеримо выше всякого другого животного наслаждения, пусть даже провозглашенного высочайшим, подобает жрецу Изиды, а в этом пункте ты с моей системою знаком, далее мне позволительно и не продолжать. Природа устроила женщину пассивною во всех ее устремлениях… Покорная преданность, жадное восприятие чужого, внеположного, признание и почитание высшего начала — вот из чего слагается поистине ребячливая душа, свойственная только женщине, и полностью ею завладеть, полностью принять ее в себя есть высочайший восторг… С этих мгновений я, хоть и удалился, как ты знаешь, из имения барона, сделался духовно близок Марии, а уж к каким средствам я прибегал, чтобы втайне приблизиться к ней и физически и тем усугубить свое влияние, я говорить не стану, ибо иные из них покажутся тебе мелкими и ничтожными, невзирая на то что привели к желанной цели… Вскоре после этого Мария впала в странное состояние, каковое Оттмар, натурально, принял за нервическую болезнь, и мое предвиденье сбылось: я снова приехал в дом как врач… Во мне Мария узнала того, кто в ее снах не раз уж являлся в блеске всевластья как ее господин, и все, о чем она только смутно догадывалась, она теперь ясно и отчетливо узрела очами своего духа. Надобны были лишь мой взгляд, лишь моя твердая воля — и она пришла в так называемое сомнамбулическое состоянье, которое было не чем иным, как полным исходом из самой себя и жизнию в вышнем царстве господина. То был мой дух, что с охотою приял ее и даровал ей крылья, чтобы она выпорхнула из темницы, в кою ввергли ее люди. Только пребывая духом во мне, может Мария жить дальше, и она спокойна и счастлива… Образ Гиполита существует в ней всего лишь слабым очерком, да и он тоже в скором времени растает как дым. Барон и старик художник смотрят на меня недоброхотно, однако сколь замечательно, что и здесь оправдывает себя та сила, которою меня наделила природа. Уж верно, неприятное чувство поневоле, скрепя сердце признать господина. Тебе известно, каким чудесным образом собрал я сокровища тайных знаний. Ты никогда не желал читать эту книгу, хотя, пожалуй, тебя и удивило бы, что ни в одном учебнике физики не найти столь замечательных разработок по части комбинаций кой-каких природных сил и их воздействий. В иных случаях я не чураюсь и старательных приуготовлений; да можно ли назвать обманом, если праздно глазеющая чернь замирает в испуге и дивится тому, что справедливо полагает чудесным, ведь знание первопричины уничтожает не чудо, а одно только удивленье?.. Гиполит полковник на…ой службе и находится в действующей армии; смерти ему я не желаю: пусть возвращается, тем прекраснее будет мой триумф, ведь победа несомненно за мною. Если же противник окажется сильнее, чем я думал, ты, чутьем сознавая мою силу, допустишь, верно, что и т. д.

Уединенный замок

Гроза миновала, и, пылая багрянцем, закатное солнце проглянуло сквозь мрачные тучи, которые, быстро уходя прочь, таяли в небесной глубине. Вечерний ветер шевельнул опереньем, и, будто кипучие волны, в воздух нахлынули ароматы, поднявшиеся от деревьев, цветов, трав. Когда я вышел из лесу, приветливая деревушка, близость коей посулил мне почтальон, явилась предо мною в уютной долине, средь пестрящих цветами лугов, а высоко над нею вздымались готические башни замка, окна которого пожаром горели в солнечных лучах, будто огонь стремился вырваться изнутри на волю. Колокольный звон и церковные песнопения донеслись до меня; вдалеке, на дороге от замка к погосту, я увидел торжественную похоронную процессию; когда я наконец подошел, пение уже смолкло; гроб по тамошнему обычаю открыли, опустили наземь возле могилы, и священник читал теперь надгробную молитву. Они уже собирались закрыть гроб крышкою, когда я, подошед, бросил взгляд на усопшего. То был мужчина весьма преклонных лет, и лицо у него было ясное, неискаженное, он словно тихо и мирно спал. Старик крестьянин, глубоко растроганный, сказал:

— Гляди-ка, до чего хорош наш старый Франц в гробу, вот кабы и мне Господь ниспослал столь же благочестивый конец… н-да!.. блаженны почившие в Бозе.

Мне почудилось, будто панихида эта и впрямь по чину набожному усопшему, а простые слова крестьянина суть самая прекрасная эпитафия… Гроб опустили в могилу, и когда комья земли глухо застучали по крышке, мною вдруг овладела горчайшая печаль, словно в мертвой холодной земле лежал мой сердечный друг… Я было направился в гору, к замку, но тут навстречу мне вышел священник, и я спросил его о покойном, коего только что погребли. Он отвечал, что хоронили старого художника Франца Биккерта, который вот уж три года жил один в опустелом замке, был там вроде кастеляна. Я сказал, что хотел бы побывать в замке; впредь до прибытия уполномоченного от теперешнего владельца священник держал ключи у себя, и вот я не без трепета душевного ступил в запустенье просторных зал, где прежде обитали веселые, радостные люди, а теперь царила мертвая тишина. Последние три года, которые Биккерт отшельником провел в замке, его занятия художеством отличались необычною манерой. Без всякой помощи, не прибегая даже к механическим приспособлениям, он затеял расписать в готическом стиле весь верхний этаж, где находилась и его комната, и с первого же взгляда в причудливых композициях странных вещей, каковые вообще характерны для готических орнаментов, угадывались глубокие аллегории. Очень часто повторялась безобразная фигура черта, украдкою наблюдающего за спящей девушкой… Я поспешил в комнату Биккерта… Кресло было отодвинуто от стола, на котором лежал начатый рисунок, казалось, Биккерт только что оставил работу; серый сюртук висел на спинке, а рядом с рисунком лежала небольшая серая шапочка. Впечатление было такое, будто вот сию минуту войдет старец с добрым благочестивым лицом, над которым даже смертная мука оказалась не властна, и искренне, радушно приветит гостя в своей мастерской… Я сообщил священнику о своем желании провести в замке несколько дней, а может быть, и недель. Его это удивило; он сказал, что весьма сожалеет, однако исполнить моего желания не может, ибо до прибытия уполномоченного замок надлежит в судебном порядке опечатать и посторонним жить там не дозволяется.

— А что, если я и есть тот самый уполномоченный? — С такими словами я предъявил ему пространную доверенность нынешнего владельца, барона фон Ф.

Священник пришел в немалое изумленье и рассыпался в любезностях. Он предложил мне комнаты в своем доме, ведь жилье в пустом замке едва ли меня устроит. Я отклонил его предложение, водворился в замке и все часы досуга посвящал оставшимся после Биккерта бумагам, которые меня очень заинтересовали… Скоро обнаружились несколько листков с краткими записями, вроде дневника, они-то и помогли мне разобраться в катастрофе, приведшей к гибели целой ветви большого рода. Ежели сопоставить их с довольно забавным сочинением «Сон в голове — что пена на вине» и фрагментами двух писем, которые попали художнику в руки весьма необычным способом, то круг замыкается…

Из дневника Биккерта

Разве не дрался я, соперничая со св. Антонием[90], против трех тысяч чертей и не был столь же храбр? Если смело глядеть этому отродью прямо в глаза, оно само собою рассыпается в прах… Умей Альбан читать в моей душе, он увидел бы там форменное извинение и честное признание в том, что я, к собственному стыду, сваливал на него все сатанинское, что рисовала мне в ярких красках чересчур буйная фантазия; и пусть это послужит мне уроком!.. Да вот же он![91] бодрый… здоровый… цветущий… кудри Аполлона, высокий, как у Зевса, лоб… взгляд Марса, осанка вестника богов… точь-в-точь такой, каким Гамлет изображает героя… Мария земли под собою не чует, она теперь на седьмом небе от счастья… Гиполит и Мария — какая пара!

И все же доверять ему невозможно… отчего он запирается в своей комнате? отчего украдкою бродит по ночам, словно коварный убийца? Невозможно доверять ему!.. Порою у меня такое чувство, будто я должен поскорей пронзить его моею скрытой в трости шпагой, а засим учтиво сказать: pardonnez[92]. Нет, доверять ему невозможно!

Странное происшествие! Когда я провожал моего друга, с которым мы до глубокой ночи вели задушевный разговор, к нему в спальную, мимо нас скользнула по коридору худая фигура в белом шлафроке со свечою в руке. Барон вскричал: «Майор! Франц! Это майор!» Бесспорно, то был Альбан, только идущий снизу свет, как видно, исказил его лицо, выглядевшее старым и безобразным. Он появился сбоку, ровно бы из комнаты Марии. По настоянию барона мы зашли к ней. Она спала спокойно, словно праведный ангел Господень… Завтра наконец грядет долгожданный день! Счастливец Гиполит! Однако же тот призрак внушает мне ужас, сколь ни стараюсь я убедить себя, что это был Альбан… Неужто злой демон, являвшийся барону еще в ранней юности, словно властвующее над ним злое начало, вновь зримо, сокрушая добро, воротился к жизни? И все же отбросим мрачные предчувствия!.. Уверься, Франц, кошмарные сновиденья зачастую суть детища испорченного желудка. Не принять ли дьяволини[93], дабы оборонить себя от превратностей злых сновидений?

Боже милостивый! Она погибла… погибла! Я должен сообщить Вашему высокородию, как умерла прелестная баронесса Мария, для семейного архива… я весьма плохо разбираюсь в дипломатических тонкостях… Ах, если б Господь моего художества ради не сделал меня самую чуточку Фаустом!.. Одно ясно: в тот миг, когда Гиполит хотел у алтаря заключить ее в объятия, она упала замертво… замертво… замертво… все прочее я вверяю правосудию Божию…

Да, это был ты! Альбан… лукавый сатана!.. Ты убил ее бесовскими ухищрениями; какой же бог открыл сие Гиполиту!.. Ты бежал, и беги не останавливаясь… схоронись в центре Земли, возмездие настигнет тебя и сразит.

Нет, не могу я простить тебе, Оттмар! Ты, именно ты поддался прельщеньям сатаны, у тебя требует Гиполит бесценную свою возлюбленную!.. Нынче они обменялись слишком резкими словами, дуэли не избежать.

Гиполит сложил голову! Его счастие! Он снова увидит ее… Несчастный Оттмар! Несчастный отец!

Exeunt omnes![94] Мир и вечный покой усопшим! Сегодня, девятого сентября, в полночь у меня на руках скончался мой друг!.. А я все же дивно утешен, ибо знаю: скоро я вновь встречусь с ним… Весть о том, что Оттмар благородно искупил свою вину геройской смертию на поле брани, пресекла последнюю нить, которая еще связывала дух с земными делами… Я останусь здесь, в замке, буду бродить по комнатам, где жили они и любили меня… Часто мне будет слышаться их голос — приветное слово набожной прелестной Марии, добрая шутка верного друга отзовутся эхом, призрачным зовом, и поддержат во мне бодрость и силу, дабы мне легче было нести бремя жизни… Нет для меня более Настоящего, лишь счастливые дни Прошедшего смыкаются с далекой потусторонностию, что сплошь и рядом в чудных грезах объемлет меня ласковым светом, из коего мне с улыбкою кивают любимые друзья… Когда, о, когда я уйду к вам?

И он ушел!

Приключения в Новогоднюю ночь

Странствующий Энтузиаст[95] — а из его дневника мы заимствуем еще одну фантастическую пьесу в манере Калло, — судя по всему, столь мало разделяет свой внутренний мир и мир внешний[96], что и самая граница между ними едва уже различима. Однако именно благодаря тому обстоятельству, что ты, благосклонный читатель, не можешь отчетливо видеть этой границы, духовидцу и удается завлечь тебя на другую ее сторону, и тогда ты нежданно-негаданно оказываешься в неведомом волшебном царстве, а странные его обитатели с легкостью вторгаются в окружающий тебя внешний мир и начинают обходиться с тобой по-приятельски, словно старинные знакомцы. Но от души прошу тебя, благосклонный читатель: обходись и ты с ними в точности так же, а еще лучше — совершенно покорись их чудодейственному могуществу и даже приготовься иной раз перенести, не сетуя, лихорадочный жар, который может, пожалуй, начаться, если чудесная эта власть всецело тебя захватит. Чем еще, кроме такой просьбы, могу я содействовать Странствующему Энтузиасту, с которым приключилось однажды в Берлине в ночь под Новый год — впрочем, с ним подобное случается в любое время и в любом месте — множество странных, поразительных вещей!

1.Возлюбленная

Холод, леденящий холод смерти был в моем сердце, острыми, словно ледяные иглы, когтями терзал он мне душу, пронзал каждый нерв, пылавший, будто охваченный жаром.

Словно гонимый безумием, я ринулся, забыв плащ и шляпу, во мрак ненастной ночи.

Флюгарки стонали под ветром, казалось, само неумолимое Время с зловещим скрежетом заводит свой вечный часовой механизм, еще мгновение — и сорвется тяжелая гиря, и старый год с глухим рокотом обрушится в мрачную бездну.

Ты ведь знаешь. Рождество и Новый год — эти праздники, что всем вам сулят столь много чудесных невинных радостей, меня всякий раз гонят прочь из моей мирной кельи и ввергают в бурное бушующее море. Рождество! Этот праздник уже задолго до своего прихода манит меня приветным добрым светом. Я изнываю от нетерпения, дожидаясь этого дня, и становлюсь лучше, чище, чем был я весь долгий год, ни единой черной мысли не таится в моей груди, широко распахнутой навстречу поистине небесной радости, — я будто вновь превращаюсь в маленького мальчика, который вот-вот зальется от удовольствия звонким смехом. На ярмарке в ярко освещенных палатках средь пестрой блестящей цветной мишуры ласково улыбаются мне дивные ангельские лица, а в уличном гомоне я слышу божественную музыку органа, что словно льется с самих небес: «ибо ныне родился нам Младенец…»

Но лишь только окончится праздник, как все умолкает, и меркнет добрый приветный свет, поглощенный мутною мглою. И год от году все больше цветов опадает, увянув, на землю, навеки зачах их росток, и никогда уж весеннему солнышку не пробудить новой жизни в иссохших ветвях.

Все это мне прекрасно известно, но тем не менее всякий раз на исходе года силы зла, глумясь и насмехаясь, вновь и вновь заставляют меня в этом убеждаться. «Погляди-ка, — слышу я шепоток, — погляди, сколько радостей оставил ты в уходящем году, и они не вернутся к тебе никогда, никогда! Зато ты теперь поумнел, презренные забавы и утехи теряют в твоих глазах былую прелесть, мало-помалу ты становишься степенным человеком, который радости вовсе не знает!»

К новогоднему празднику дьявол неизменно припасает для меня совершенно особенный сюрпризец. Выбрав подходящий момент, он с тысячью насмешек и издевательств вонзает острые когти мне в сердце и наслаждается зрелищем льющейся из раны крови. И всегда-то он находит пособников, вот и г-н советник юстиции не далее как вчера превосходно ему подыграл. У него (я говорю о советнике) под Новый год обычно собирается большое общество, и хозяин всячески старается ублажить ради праздничка каждого из гостей, но все у него получается на удивление неловко, несуразно, и любые веселые затеи и выдумки, с неимоверным усердием изобретенные советником, непременно оканчиваются каким-нибудь смехотворным конфузом.

Я вошел в переднюю, и советник незамедлительно устремился мне навстречу, преграждая вход в свое святилище, откуда струился аромат душистого чая и благовонных курений. Советник, казалось, чрезвычайно радовался чему-то и лукаво поглядывал на меня со странной улыбкой.

— Ах, это вы, дружок! Дружочек вы мой! — сказал он. — А ведь в гостиной вас ожидает нечто весьма приятное. Сюрприз по случаю нашего любименького новогоднего праздничка! Только не пугайтесь!

Эти слова камнем легли мне на сердце, в душе моей пробудились самые мрачные предчувствия, смутная тревога охватила меня. Но вот двери отворились, я быстро прошел вперед, переступил порог гостиной… И тут среди сидевших на диване дам мне явилось вдруг в озарившем все ярком свете блистательное видение… Она, это была она, та, которую не видел я долгие годы…[97] Счастливейшие мгновения всей моей жизни опалили мне душу, сверкнув ослепительным жгучим лучом. И канула, испепеленная им, губительная мысль о разлуке: отныне нет, нет более моей невозвратимой утраты!

Какой чудесный случай привел ее сюда, какими судьбами оказалась она среди гостей советника, который, сколько мне было известно, не принадлежал к числу ее знакомых, — я не размышлял об этом, до того ли мне было: мы вместе, мы снова вместе!

Наверное, я замер на полпути, будто пораженный ударом, — хозяин дома легонько толкнул меня:

— Ну, дружочек, что ж вы?

Я механически двинулся дальше, видя лишь ее одну, и в моей стесненной груди мучительно рождались слова:

— Господи! Господи, Юлия здесь?..

Я подошел уже вплотную к чайному столу, только тогда Юлия наконец-то меня заметила. Привстав, она холодно обратилась ко мне:

— Очень рада вас видеть. Вы прекрасно выглядите. Затем она села и повернулась к своей соседке:

— Вы не слыхали, что интересного на будущей неделе в театрах?

Ты приближаешься к великолепному цветку, он сияет ласковым взором и источает загадочное сладостное благоухание, вот ты склоняешься, чтобы лучше видеть прекрасное лицо… И тут из венчика мерцающих лепестков тебя поражает леденящий убийственный взгляд василиска! Вот что пережил я в этот миг…

Я отвесил донельзя неуклюжий поклон дамам и — будто мало мне было яду, будто нелепости еще недоставало! — отпрянув назад, толкнул хозяина, стоявшего с чашкой в руке — горячий чай выплеснулся прямо на его красивую плоеную манишку. Гости принялись подтрунивать над советником, которого, дескать, преследует злой рок, однако на самом деле они потешались, конечно же, над моей неловкостью. Итак, почва была подготовлена, оставалось лишь ждать неизбежного дьявольского бесчинства, но скрепя сердце я решил все снести и глубоко затаил отчаяние. Юлия не засмеялась вместе со всеми; мой блуждающий взгляд вновь и вновь обращался к ней, и тогда, мнилось мне, из прекрасного прошлого, из жизни, исполненной поэзии и любви, словно блистал мне светлый луч. В соседней гостиной послышалась музыка, там импровизировали на фортепиано — среди гостей началось движение. Кто-то сказал, что это играет знаменитый виртуоз по имени Бергер[98], что исполнение его прямо-таки божественно и что надобно слушать пианиста, ничем другим не отвлекаясь.

— Ах, перестань же греметь ложками, Минхен, что за несносный звон! — сказал советник, затем он плавно повел рукой в направлении двери и сладко молвил: «Eh bien»[99] приглашая дам пройти в соседнюю гостиную к музыканту. Юлия тоже поднялась и медленно пошла вслед за всеми. В нынешнем облике Юлии было нечто, прежде незнакомое мне: она казалась выше ростом, красота ее стала пышной, почти величественной. Ее белое необычного покроя платье с широкими рукавами до локтя ниспадало богатыми складками и лишь слегка прикрывало плечи, волосы были причесаны иначе, чем у других дам, — разделенные впереди пробором, они были высоко подняты на затылке и заплетены во множество косичек, — все это придавало ее облику нечто старинное, она живо напомнила мне юных дев с картин ван Мириса[100], но вместе с тем меня не покидало чувство, что я уже встречал где-то наяву то создание, каким явилась предо мной Юлия. И тут она сняла перчатки, и я увидел на ее руках богато изукрашенные браслеты, они, как и весь ее наряд, совершенно оживили мое смутное воспоминание. Помедлив на пороге, Юлия обернулась и взглянула на меня, и в тот же миг мне почудилось, будто это ангельское, полное юной прелести личико вдруг исказилось язвительной гримасой. Меня охватил безотчетный ужас, нервы мои содрогнулись от страшного предчувствия.

— Ах, он играет божественно! — пропищала над ухом у меня некая девица, приведенная в экстатическое состояние сладким чаем; сам не знаю как, ручка этой особы уцепилась за мой локоть, и я повел ее, вернее, смирно поплелся за ней в соседнюю гостиную. В эту минуту музыкант разразился неистовым шквалом аккордов, они бурно вздымались и обрушивались, словно рокочущие валы, — это было прекрасно!

И тут Юлия оказалась рядом со мной; прелестным, ласковым, как никогда прежде, голосом она промолвила:

— О, если б это ты был сейчас за роялем и пел сладостные песни утраченных нег и надежд!

Дьявольское наваждение сгинуло, и я готов уже был воскликнуть: «Юлия!», излить в этом имени все небесное блаженство, переполнившее меня в этот миг. Но гости советника оттеснили Юлию и увели прочь от меня.

Теперь Юлия явно меня избегала, но все же иной раз мне удавалось то коснуться края ее платья, то ощутить ее легкое дыхание, и тогда минувшее блаженство воскресало в моей душе, блистая, как некогда, в несказанной прелести ярких весенних красок.

Шквал мощных аккордов отбушевал, небо прояснилось, и по светлой лазури, будто легкие золотистые облака на рассвете, проплыли нежнейшие прощальные мелодии, проплыли и растаяли в последнем пианиссимо. Музыкант был щедро вознагражден рукоплесканиями, общество пришло в движение, и внезапно я вновь оказался рядом с Юлией. Душа моя воспрянула, терзаемый муками любви, я устремился к Юлии, желая удержать ее, заключить в объятия. Но тут окаянная лакейская харя вдруг деловито просунулась между Юлией и мною — выставив вперед большой поднос с бокалами, лакей отвратительно прогнусавил:

— Не угодно ли?

Посреди подноса, меж бокалов с горячим пуншем играл и искрился прекрасный хрустальный фиал, по видимости, тоже с пуншем. Каким образом этот особенный, изысканный сосуд оказался среди обычных бокалов, лучше всего ведомо тому, кого я понемногу научился распознавать. Этот господин, подобно Клеменсу в «Октавиане»[101], не без изящества прихрамывает на одну ногу, а из всех нарядов предпочитает короткий красный плащ и алые перья. И вот Юлия выбрала именно этот хрустальный кубок, сверкающий странными огнями, и поднесла его мне со словами:

— Не хочешь ли принять бокал из моих рук, как бывало?

— Юлия, Юлия… — вздохнул я.

Принимая кубок, я коснулся ее нежной руки — электрическая искра пробежала по моим жилам. Я пил и не мог оторваться, и чудилось мне, будто над кубком возле самых моих губ пляшут с веселым потрескиванием синие язычки пламени. Кубок был выпит до дна, и в тот же миг я неведомым образом перенесся в маленькую комнатку, озаренную одиноким огнем алебастрового светильника. Я сидел на низком диване — и Юлия, Юлия была рядом со мной! Она глядела на меня младенчески чистым, невинным взором, как прежде, в счастливые дни. Меж тем Бергер снова был за роялем и играл анданте из небесной Моцартовой симфонии Es dur. И на лебединых крылах этой музыки вновь взмыли ввысь, оживая в душе, любовь и блаженство былой счастливой поры, солнечной поры моей жизни.

Да, то была она, то была Юлия, прекрасная, как ангел, кроткая Юлия. Наши речи — сетования, полные любовной тоски, взоры, что красноречивее всяких слов… В моей руке была рука Юлии…

— Отныне я никогда не покину тебя, твоя любовь — та искра, что пылает в душе моей, воспламеняя ее идеалом искусства и поэзии. Без тебя, без твоей любви все недвижно, все мертво, но ведь ты здесь, ты останешься со мной навсегда, со мной на веки вечные?

И в этот миг в комнату пошатываясь вошел господин донельзя нелепого вида, уродец на тоненьких паучьих ножках, с выпученными, как у жабы, круглыми глазами[102]; он засмеялся кретинским смехом и визгливо выкрикнул:

— Тьфу ты, пропасть! Куда это нелегкая занесла мою женушку?

Юлия поднялась.

— Не пора ли вернуться в гостиную? Супруг разыскивает меня, — сказала она отчужденно. — Вы, мой дорогой, такой шутник, вы нынче в ударе, как и в прошлый раз. А вот горячительными напитками вам лучше не увлекаться!

И этот лупоглазый петиметр взял ее за руку, и она, смеясь, пошла за ним в большую залу.

— Все пропало! — вскричал я.

— Ну, разумеется, ваша карта бита, дражайший, — мерзко проблеял какой-то негодяй, игравший в ломбер.

Вон, скорее вон — и я бросился в ненастную бурную ночь.

2. Компания в погребке

Прогуливаться по Унтер-ден-Линден, несомненно, весьма приятно, но только не зимней ночью, когда трещит мороз и завывает вьюга. С непокрытой головой и без плаща я в конце концов тоже это почувствовал: ледяной озноб, перемежавшийся с лихорадочным жаром, пронизывал меня насквозь. Я пробежал через мост близ Оперы, мимо Замка, свернул за угол, миновал Шлюзный мост, что против Монетного двора.

Я очутился на Егерштрассе неподалеку от ресторана Тирмана[103]. Его окна гостеприимно светились, и я решил зайти, ведь я продрог до костей и жаждал поскорей глотнуть чего-нибудь крепкого. Из дверей заведения высыпала веселая беззаботная компания. Разговор у молодых людей шел о превосходных устрицах и отменном вине Одиннадцатого года[104].

— Что ни говори, а тот молодец все-таки был прав! — смеялся один из приятелей — в свете фонарей я разглядел, что это был видный собой уланский офицер. — Прав, прав был тот молодец, уж как он в прошлом-то году в Майнце честил этих чертовых парней, которые в тысяча семьсот девяносто четвертом все упрямились[105], не хотели попотчевать наших знаменитым вином!

Друзья офицера захохотали во все горло. Я невольно прошел несколько шагов вслед за гуляками и теперь стоял перед входом в какой-то погребок, из оконца которого сочился слабый свет. Кажется, это принц Генрих[106] у Шекспира, усталый и смирившийся, говорит, что согласен пить жалкое пойло — пиво? Нет, право же, я ведь не в лучшем положении… В горле у меня совсем пересохло, я решил выпить кружку порядочного английского эля и быстро спустился по ступенькам в погребок.

— Что прикажете? — Хозяин поспешил ко мне, учтиво приподняв шляпу. Я спросил бутылку доброго английского эля и трубку лучшего табаку и скоро уже был наверху истинно филистерского блаженства, которое способно внушить почтение даже самому дьяволу, — пришлось ему от меня отступиться.

Ах, господин юстиции советник! Когда б ты мог видеть, как низко я пал — от твоего светлого чайного стола в темень полуподвальной пивнушки, — ты с надменной презрительной миной отвернулся бы и промолвил только: «Неудивительно, что такой человек способен загубить тончайшую кружевную манишку!»

Без шляпы и плаща я, вероятно, имел несколько странный вид. У хозяина погребка, похоже, вертелся на языке какой-то вопрос, но тут в дверь постучали и с улицы послышался голос:

— Отворите, отворите, это я!

Хозяин выбежал за дверь и скоро вернулся, держа высоко над головой две горящие свечи, а следом вошел посетитель — худощавый долговязый человек. Входя, он забыл пригнуться под низкой притолокой и сильно ударился головой, впрочем, от ушиба его уберегла черная шляпа вроде берета. Меня непривычно поразило то, как он прошел к своему месту, словно прижимаясь к стене, потом он сел за стол напротив меня, а хозяин поставил перед ним свечи. Можно сказать, пожалуй, что у незнакомца, который выглядел вообще весьма достойно, было неприступное и замкнутое выражение лица. Он хмуро потребовал пива и трубку, а потом, глубоко затянувшись раз-другой, напустил такого дыму, что нас с ним окутало самое настоящее облако. Впрочем, лицо у него было очень своеобразное и привлекательное, он сразу же внушил мне симпатию, несмотря на весь свой угрюмый вид. Его густые черные волосы были причесаны на пробор и мелкими кудрями обрамляли лицо, глядя на него, я невольно вспомнил мужские портреты кисти Рубенса. Незнакомец расстегнул ворот плаща, и я увидел, что на нем черная венгерка со шнурами, но более всего поразило меня то, что поверх сапог у него надеты нарядные домашние туфли. Я обратил на это внимание, когда он выбивал о каблук свою трубку, которую успел выкурить за какие-нибудь пять минут. Разговор никак не завязывался, очевидно, незнакомец был всецело поглощен своим занятием: изучением редкостных растений, которые он извлек из ботанизирки и теперь любовно разглядывал. Я выразил восхищение прекрасными цветами и травами, затем, заметив, что они кажутся совершенно свежими, будто недавно сорванными, осведомился у своего соседа, не побывал ли он в Ботаническом саду или в оранжерее братьев Буше. В ответ он как-то странно усмехнулся.

— Сразу видно, что в ботанике вы не сведущи, иначе вы не задавали бы таких… — Он запнулся, и я смущенно пробормотал:

— Глупых…

— …вопросов, — бесхитростно заключил он начатую фразу. — В ином случае вы с первого взгляда узнали бы эти альпийские разновидности, причем исключительно те, что произрастают на склонах Чимборасо.

Последние слова незнакомец произнес тихо, как бы про себя, и ты без труда вообразишь, что меня тут охватило чувство совершенно удивительное. Вопрос замер у меня на губах, а одна смутная догадка все явственней пробуждалась в моей душе: мне все более казалось, что этого человека я не раз уже видел и, пожалуй что, не столько наяву, сколько мысленным взором. В эту минуту снова постучали, хозяин пошел отворять, и послышался чей-то голос:

— Прошу вас, любезный, завесить зеркало.

— А-а! Генерал Суворов пожаловал, — сказал хозяин. — Что-то поздненько нынче.

Он завесил платком зеркало, и тогда в погребок неловко и угловато, но вместе с тем прытко и резво, я бы сказал, неуклюже, но быстро и проворно вбежал вприпрыжку маленький сухонький человечек в плаще какого-то необычного коричневатого цвета; человечек лихо подпрыгивал и подскакивал, а плащ как-то очень странно разлетался и развевался на его плечах, собираясь в бесчисленные складки и складочки, и при свечах мне почудилось, будто это несколько юрких человечков то сходятся вместе, то снова разбегаются, как фигурки в волшебном фонаре Энслена[107]. Человечек крепко потирал руки под широкими рукавами и причитал:

— Холодно! Ой, холодно, ну и стужа! Не то что в прекрасной Италии, совсем, совсем не то!

Наконец он уселся за столик между мной и высоким господином и сказал:

— Дымище-то, ужас! А у меня, как на грех, ни щепотки табаку!

В кармане у меня лежала блестящая полированная табакерка, твой подарок, я немедленно достал ее, желая угостить табаком своего маленького соседа. Но, едва увидев табакерку, он мигом накрыл ее обеими руками и резко оттолкнул от себя.

— Прочь, уберите прочь отвратительное зеркало! — вскричал он. В его голосе прозвучал неподдельный испуг. Подивившись этому, я поднял глаза, и тут оказалось, что за одно мгновение маленький незнакомец вдруг переменился. Минуту назад в погребок вприпрыжку вбежал юноша с молодым открытым лицом, теперь же предо мной был морщинистый дряхлый старик с черными провалами глазниц на мертвенно-бледном лице. Я в страхе отпрянул и повернулся к высокому незнакомцу.

«Господи боже, вы видели?» — хотел я сказать, однако мой высокий сосед оставался невозмутимым и, казалось, был захвачен пристальным изучением своих растений со склонов Чимборасо. Тем временем маленький незнакомец позвал хозяина и потребовал:

— Нектара северян! — так напыщенно он выразился. Мало-помалу разговор оживился. В обществе маленького незнакомца мне все еще было жутковато, зато высокий господин, хотя и говорил о вещах, которые обычно представляются нам незначащими пустяками, высказал множество весьма глубоких и поразительно метких суждений, правда, по части словесного выражения этих тонких мыслей не все у него было гладко, иной раз он пользовался и совсем неподходящими оборотами, что, впрочем, придавало его речи забавную оригинальность. Наша с ним духовная близость все более крепла и отчасти уже сгладила тягостное впечатление, произведенное на меня маленьким незнакомцем. Тот же, казалось, был словно на пружинках, беспрестанно вертелся и ерзал на стуле, размахивал руками, подпрыгивал, но всякий раз по спине у меня пробегал ледяной озноб, когда я замечал — теперь уже вполне явственно, — что у него как бы два разных лица. Большей частью он смотрел не на меня, а на нашего высокого соседа, чье невозмутимое спокойствие удивительно оттеняло непоседливость маленького человечка, и тогда лицо у этого вертлявого господина делалось старческим, хотя уже и не таким страшным, как только что, когда он так сильно меня напугал.

На маскараде нашей земной жизни дух, обретающийся под внешней оболочкой, проглядывает иногда во взоре сквозь прорези маски, встретив родственную натуру; вероятно, и мы, три диковинных чудака, сойдясь в погребке, с первого взгляда признали друг друга. Скоро в нашей беседе ярился юмор особого рода, тот юмор, что родится лишь в душе, уязвленной смертельным недугом.

— Однако тут есть одна хитрая зацепка, — сказал высокий.

— Ах, боже мой, — вмешался я, — каких только зацепок не напридумывал для нас черт, всюду они — на стенах комнат и беседок, на увитых розами живых изгородях, и всякий раз, проходя мимо, мы оставляем на этих зацепках частицу нашего бесценного «я». Похоже, господа, каждый из нас понес утрату таким именно образом, вот и я для начала лишился нынешней ночью плаща и шляпы, они, да будет вам известно, попались на крючок и висят сейчас в передней у советника юстиции!

Мои собеседники заметно вздрогнули, словно от внезапного удара. Маленький незнакомец, у которого опять было старческое личико, кинул на меня злобный взгляд, но ничего не сказал, а вскочил на стул и тщательно расправил платок, наброшенный на зеркало; высокий господин в это время сосредоточенно снимал нагар со свечей. Разговор не без труда возобновился, скоро речь зашла об одном замечательно искусном молодом живописце по имени Филипп и о написанном им портрете одной юной принцессы[108]; в этом произведении художник возвысился до вершин мастерства, будучи вдохновлен духом любви и праведного стремления к совершенству, который воспламенило в нем глубочайшее благочестие его модели.

— Удивительное сходство, но ведь это и не портрет, а, скорее, картина, — заметил высокий.

— Сходство необычайное, — согласился я, — можно подумать, что художник похитил из зеркала отражение этой дамы.

При этих словах маленький человечек вскочил — лицо у него снова было старческое, глаза сверкали.

— Вздор! Глупости! — яростно вскричал он. — Кто ж это может похитить отражение? Или, думаешь, черт может? Нет, братец, шалишь! Черт — он разобьет зеркальное стекло грубыми лапами, и все тут, и нежные белые женские ручки тоже будут обагрены кровью! Вздор! А ну, покажи мне такое отражение, краденое отражение, а уж я тебе отплачу честь по чести, не сходя с места в преисподнюю провалюсь! Видно, не все дома у тебя, бедняга!

Высокий незнакомец поднялся и, грозно надвинувшись на него, сказал:

— Перестань-ка паясничать, друг-приятель! Смотри, вот выставят тебя за дверь, с твоим-то собственным отражением, сдается мне, плохи дела!

— Ха-ха-ха-ха! — Маленький человечек разразился визгливым язвительным смехом. — Ишь напугал! Ха-ха-ха! Чего захотел! Зато моя тень-то при мне! Моя замечательная тень! Ах, ты, бедолага! Моя-то тень при мне!

И маленький незнакомец вприпрыжку выбежал вон, с улицы еще некоторое время доносился его глумливый смех и визгливые возгласы:

— Моя-то тень при мне!

Высокий незнакомец был совершенно уничтожен, смертельно побледнев, он упал на стул и обхватил голову руками, из груди у него вырвался тяжкий вздох.

— Что с вами? — участливо спросил я.

— Ах, сударь мой, — отвечал он, — этот зловредный человек, который выказал нам с вами такую враждебность, этот человек преследует меня по пятам, даже здесь, в моем любимом погребке, где никто не нарушает моего одиночества, разве что какой-нибудь гном спрячется в уголке, чтобы полакомиться хлебными крошками, даже здесь он не оставил меня в покое и снова напомнил мне о моем величайшем несчастии. Ах, я потерял, безвозвратно потерял мою… Прощайте!

Он встал и двинулся к двери — напрямик, через всю комнату. Вокруг него все было светло… Он не отбрасывал тени! Вне себя от радости я побежал за ним.

— Шлемиль! Петер Шлемиль![109] — в восторге звал я, но он уже сбросил с ног домашние туфли. Я видел только, как он перемахнул через высокий купол церкви, что на Жандармском рынке, и скрылся в ночной тьме.

Я хотел вернуться в погребок, но хозяин захлопнул дверь перед моим носом, сердито буркнув:

— От этаких посетителей оборони Господи!

3. Видения

Господин Матье — мой хороший знакомый, а у его привратника чуткий сон. Когда я позвонил у ворот гостиницы «Золотой орел», он сразу мне отпер. Я объяснил, что ушел без плаща и шляпы с одного званого вечера и что ключи от дома остались в кармане плаща, а достучаться до моей тугоухой прислуги нет никакой надежды. Этот сердечный человек (я разумею привратника) проводил меня в одну из комнат, зажег свечи и пожелал мне приятного сна. Красивое большое зеркало в комнате было завешено, сам не знаю зачем, я сдернул платок с зеркала и поставил свечи на столик перед ним. Посмотревшись в зеркало, я обнаружил, что выгляжу очень бледным и осунувшимся — не сразу себя узнал.

И тут мне почудилось, будто в темной глубине зеркального стекла витает некий туманный образ; я собрал все душевные силы и стал все пристальнее и пристальнее вглядываться в это видение, и тогда в странном магическом мерцании стали все явственней вырисовываться черты прекрасной женщины… Я узнал Юлию. В исступленном порыве любви и тоски я с тяжким вздохом простонал:

— Юлия! Юлия!

И в этот миг вдруг послышался жалобный стон, он донесся из-за полога кровати, стоявшей в углу комнаты. Я прислушался — стоны и вздохи не прекращались и звучали все более горестно. Образ Юлии исчез, я не колеблясь схватил свечу, подбежал к кровати и отбросил полог. Как описать тебе чувства, охватившие меня при виде маленького незнакомца из погребка — на сей раз у него было юное, хоть и искаженное страданием лицо, и это он жалобно стонал и звал во сне:

— Джульетта! Джульетта!

Звук этого имени словно искра обжег мне душу — все опасения мигом улетучились, и я принялся отчаянно трясти и немилосердно толкать спящего, окликая его:

— Эй, приятель, как вы попали в мою комнату? Проснитесь да убирайтесь-ка поживее отсюда, хоть к самому черту!

Открыв глаза, маленький незнакомец растерянно глядел на меня.

— Какой страшный сон, — сказал он наконец. — Благодарю, что разбудили меня.

Его голос был тихим, подобно легкому вздоху. Не знаю отчего, но теперь он предстал предо мною совершенно иным человеком, более того, терзавшее его страдание проникло в мою душу, и весь мой гнев пропал, уступив место глубокой печали. Мы с ним скоро выяснили, обменявшись немногими словами, что привратник по ошибке отвел меня в комнату, уже занятую маленьким постояльцем, и что, стало быть, это я бесцеремонно к нему ворвался среди ночи и нарушил его сон.

— Сударь, — сказал человечек, — давеча в погребке я, вероятно, показался вам буйным и разнузданным малым, однако отнеситесь ко мне со снисхождением, ибо тому есть причина, я должен открыться вам: временами меня преследует ужасное привидение, и тогда я забываю об учтивости и приличиях. А с вами разве не случается порой подобное?

— Ах, боже мой, конечно, — отвечал я, оробев. — Вот и нынешним вечером, когда я вновь повстречал Юлию…

— Юлию? — Маленький господин отвратительно взвизгнул, его лицо вмиг сделалось старческим и перекосилось от жуткой гримасы. — Ах, дайте же, дайте мне покоя! Дорогой мой, прошу вас, завесьте, пожалуйста, зеркало. Сказав это, он в изнеможении отвернулся к стене.

— Сударь, — отвечал я, — имя моей навек утраченной возлюбленной, по-видимому, пробуждает у вас весьма странные воспоминания, кроме того, приятные черты вашего лица явно подвержены некоторым изменениям. И все же я еще не потерял надежды сносно провести ночь в одной комнате с вами. Сейчас я завешу зеркало и лягу спать.

Человечек обернулся ко мне, выражение его — опять юного! — лица было кротким и добрым, он потянулся к моей руке и несмело пожал ее.

— Спите спокойно, сударь, — сказал он. — Я вижу, что мы с вами товарищи по несчастью. Неужели и вы тоже?.. Юлия… Джульетта… Что ж, как бы то ни было, вам дана надо мной непреодолимая власть, выхода у меня нет, придется открыть вам мою сокровенную тайну, и вы станете меня презирать, мною брезговать.

С этими словами он медленно встал, накинул на плечи широкий белый халат и неслышными шагами, подобно бесплотному призраку, приблизился к зеркалу. Ах! Чистое, ясное зеркальное стекло отражало свечи, убранство комнаты, меня, но маленького человечка в зеркале не было, свет не отражался от него, хоть он и стоял прямо перед зеркалом. Он бросился ко мне с выражением глубочайшего отчаяния и крепко сжал мои руки.

— Теперь вы знаете, сколь беспредельно я несчастлив, — сказал он. — Шлемиль, эта чистая добрая душа, — ему можно позавидовать в сравнении со мной, отверженным. Он по легкомыслию продал свою тень, я же… Я отдал ей, ей отдал мое отражение! О-о!

С тяжким стоном он закрыл лицо руками, пошатываясь вернулся к постели и упал на подушки. Я застыл на месте: неприязнь, презрение, ужас, участие, сострадание, жалость, — сам не знаю, какие чувства боролись за и против этого человека в моей душе. А тем временем он начал похрапывать, да так славно, так мелодично, что и я не смог устоять пред наркотическим действием сих сладостных звуков. Поскорей завесив зеркало, я погасил свечи, улегся и скоро, следуя примеру своего соседа, погрузился в глубокий сон. Мне показалось, что наступило утро, когда меня разбудил яркий свет. Я открыл глаза и увидел, что мой сосед в белом просторном халате и ночном колпаке сидит спиной ко мне за столом и что-то усердно строчит при зажженных свечах. Вид у него был поистине призрачный, мне опять стало не по себе, но внезапно мной завладели ночные грезы, они умчали меня на своих крыльях, и вот я уже снова в доме советника юстиции, снова наедине с Юлией. И тут же мне привиделось, что общество гостей советника являет собой как бы нарядно украшенную к Рождеству витрину кондитерской Фукса[110] или Вейде, Шоха, а может быть, какой-нибудь иной лавки сластей и что сам советник — это хорошенькая марципановая куколка с манишкой из почтовой бумаги. Выше, выше поднимались деревья и кусты роз. Юлия стояла предо мною и подносила мне хрустальный фиал, над которым плясали синие языки пламени. Вдруг кто-то тронул меня за руку. Сзади стоял мой маленький сосед, личико у него было старческое.

— Не пей, не пей! — шептал он. — Вглядись в нее получше! Разве не встречалась она тебе на картинах-предостережениях Брейгеля, Калло, Рембрандта?

Меня охватил страх — Юлия в своем одеянии с пышными рукавами и множеством складок, с необычной прической и впрямь была похожа на тех дев-искусительниц, что в окружении дьявольских чудовищ изображены на картинах старых мастеров.

— Отчего ты испугался? — сказала Юлия. — Ведь и ты, и твое отражение — здесь, со мною и совершенно невредимы.

Я взял бокал, но маленький человечек ловко, точно белка, вскочил мне на плечо и стал гасить синие огоньки пушистым беличьим хвостом, не переставая пронзительно верещать:

— Не пей! Не пей!

И тут все сахарные фигурки ожили, зашевелились, двигая ручками и ножками, а марципановый советник подбежал мелкими шажками и пропищал тоненьким голоском:

— Зачем же поднимать шум, голубчик? Зачем поднимать шум? И вот что, будьте любезны спуститься на землю, а то я уж давно примечаю, что вы переноситесь через столы и стулья по воздуху.

Маленький человечек исчез, фиала в руках у Юлии тоже больше не было.

— Почему же ты не захотел выпить? — спросила она. — Разве прекрасное чистое пламя, пылавшее в моем бокале, не было тем поцелуем, который я когда-то тебе подарила?

Я хотел обнять Юлию, прижать к сердцу, но тут вмешался Шлемиль, он отстранил меня со словами:

— Это Минна, она замужем за Раскалом[111].

Шлемиль нечаянно раздавил несколько сахарных фигурок, и они жалобно стонали. Но в следующее мгновение число их умножилось в сотни, нет, тысячи раз, они семенили вокруг меня, карабкались, ползали по мне, будто гнусная мошкара, жужжали пчелиным роем. Вот марципановый советник уже подобрался к моему галстуку, он стягивает его все туже, туже…

— Проклятый марципановый советник! — вскричал я и… проснулся. Стоял ясный солнечный день, было часов одиннадцать. «Вся эта история, наверное, просто страшный сон», — подумал я, но в эту минуту вошел слуга, он принес завтрак и сообщил, что приезжий, ночевавший со мной в этой комнате, рано утром уехал, велев засвидетельствовать мне свое глубочайшее почтение. На столе, за которым ночью мне явился призрак маленького незнакомца, я обнаружил свежеисписанные листки, их содержанием спешу с тобой поделиться, ибо это, без сомнения, удивительная история маленького незнакомца.

4. История о пропавшем отражении

Наконец-то настал долгожданный день, когда Эразм Спикер смог исполнить свое желание, которое лелеял всю жизнь. С радостным сердцем (и тяжелым кошельком) уселся он в карету, спеша покинуть свою северную родину и устремиться в прекрасную теплую Италию. Славная, кроткая его женушка, проливая реки слез, подняла к окошку кареты маленького Расмуса, тщательно утерев ему перед тем рот и носик, чтобы отец хорошенько расцеловал малыша напоследок.

— Прощай, дорогой мой Эразм, — проговорила жена сквозь слезы. — Я буду добросовестно хранить наш домашний очаг, ты же прилежно думай обо мне, будь мне верен, да смотри, не потеряй своей красивой шляпы, если, по обыкновению, задремлешь в дороге у открытого окна.

Все это Спикер с готовностью обещал.

В прекрасной Флоренции Эразм повстречал соотечественников — они радовались жизни, с пылом юности предаваясь роскошным наслаждениям, которые в изобилии предоставляет сей великолепный край. Спикер оказался отличным товарищем в этих делах, он был неистощим на выдумки и умел вносить осмысленность в самые буйные забавы, развлечения и пирушки, которые благодаря Спикеру непрерывно сменяли друг друга и приобрели особый размах. Как-то раз молодые люди (а Эразма, двадцати семи лет от роду, смело можно к ним причислить) поздним вечером устроили особенно веселый праздник в ярко освещенном боскете пышного благоухающего сада. Все, кроме Эразма, привели с собой прелестных итальянских донн. Мужчины расхаживали в изящном старинном немецком платье, а женщины все были в ярких сверкающих одеяниях, у каждой — на свой особый манер и совершенно сказочных, так что все они казались чудесными ожившими цветами. То и дело одна из красавиц принималась петь итальянские любовные песни, перебирая струны мандолины, а в ответ мужчины под веселый звон бокалов, наполненных сиракузским вином, дружно запевали по-немецки удалую застольную.

Что и говорить, Италия — страна любви. Вечерний ветерок шелестел листвой, словно бы томно вздыхая, весь сад напоен был благоуханием жасмина и померанцев, исполненным любовной неги, и в волнах этого сладостного аромата резвились шаловливые красавицы итальянки, привольно и задорно, с тем тонким дразнящим озорством, что свойственно одним лишь дочерям Италии. Игры и утехи становились все более шумными, все более вольными. Фридрих, самый пылкий из юношей, встал, обнимая одной рукой стан своей донны, поднял бокал с пенным искристым вином и воскликнул:

— Где еще найдешь небесное блаженство и веселие, если не у вас, прекрасные, несравненные итальянки, ведь сама любовь — это вы! А вот ты, Эразм, — продолжал он, обращаясь к Спикеру, — похоже, не чувствуешь этого по-настоящему, мало того, что вопреки уговору и обычаю ты не привел на наш праздник донны, так ты еще и хмуришься сегодня и всех сторонишься. Когда б не бражничал ты да не пел бы так лихо, можно было б счесть, что ты вдруг сделался ни с того ни с сего скучнейшим меланхоликом.

— Признаюсь, Фридрих, — отвечал Эразм, — не умею я веселиться на этот лад. Ты ведь знаешь, дома я оставил милую кроткую жену, которую люблю всей душою, и, стало быть, я подло изменил бы ей, избрав себе донну ради фривольных утех, пусть даже всего на один вечер. С вами, молодыми холостяками, дело обстоит по-иному, но я, будучи отцом семейства…

Юноши звонко рассмеялись, потому что, произнося последние слова, Эразм попытался придать своему молодому открытому лицу строгое и озабоченное выражение и выглядело это презабавно. Подруга Фридриха попросила перевести ей слова Эразма, говорившего по-немецки, затем с серьезным видом повернулась к нему и, погрозив пальчиком, сказала:

— Ты холодный, холодный немец! Берегись, ты не видал еще Джульетты!

В этот самый миг вдруг послышался шорох у входа в боскет, и из темной ночи в мерцающем сиянии свечей явилась восхитительная дивная красавица… Белое одеяние с пышными рукавами до локтя лишь слегка прикрывало ее плечи и ниспадало богатыми глубокими складками, волосы, разделенные впереди пробором, на затылке были подняты и заплетены во множество косичек. Золотое ожерелье на шее и богато изукрашенные браслеты завершали старинный наряд этой юной девы, точно сошедшей с полотна Рубенса, а быть может, с картины изысканного ван Мириса.

— Джульетта! — в изумлении ахнули девушки. Джульетта, ослепившая всех своей ангельской прелестью, промолвила голосом, полным неги:

— Позвольте и мне побыть на вашем чудесном празднике, о храбрые немецкие юноши. Пропустите меня вон к тому, что один среди вас томится без любви и ласки.

Сияя лучезарной красотой, она подошла прямо к Эразму и опустилась рядом с ним в кресло, которое было не занято, поскольку предполагали, что и он приведет на праздник свою донну.

Девушки стали шептаться:

— Смотрите, смотрите, Джульетта и нынче снова чудо как хороша!

А юноши переговаривались негромко:

— Ай да Эразм! Видно, он потешался над нами — сам-то первую красавицу покорил!

Эразма же при первом взгляде на Джульетту охватило чувство столь необычайное, что он и сам не знал, отчего так сильно взволновалась его душа. Едва Джульетта приблизилась, им словно овладела некая неведомая сила, грудь юноши стеснилась, дыхание его то и дело прерывалось. Словно завороженный, он не сводил глаз с Джульетты, он точно оцепенел и не мог вымолвить ни слова, в то время как остальные юноши на все лады восхваляли ее очарование и красоту. Джульетта взяла наполненный кубок и поднялась, с улыбкой протягивая его Эразму. Принимая бокал, он коснулся ее нежной руки.

Эразм пил, и огонь разливался по его жилам. Тут Джульетта обратилась к нему с шутливым вопросом:

— Хотите, я буду вашей донной?

Услыхав такие слова, Эразм словно обезумел, он бросился к ногам Джульетты и прижал ее руки к своему сердцу.

— Да! Это ты, — восклицал он, — это тебя я любил всегда, тебя, о, мой ангел! Ты жила в моих грезах, ты блаженство мое, счастье жизни моей, ты — мое совершенство! — Все подумали, что Эразму вино ударило в голову, таким его еще никогда не видели, казалось, за какой-то миг с ним произошла разительная перемена. — Да, это ты! — моя жизнь, ты сжигаешь меня палящим огнем… И пусть мне суждено погибнуть, да, погибнуть, но ради тебя одной, лишь тобою хочу я жить!

Джульетта ласково обняла юношу; немного успокоившись, он сел подле нее, и скоро уже возобновились привольные утехи, игривые шутки и звонкие песни, прерванные сценой между Джульеттой и Эразмом. Когда же пела Джульетта, казалось, будто из ее груди льются небесные звуки, воспламеняя все сердца неведомым дотоле неизъяснимым блаженством. В ее дивной силы кристально-чистом голосе словно заключен был таинственный пламень, всецело покорявший душу. И юноши крепче обнимали своих подруг, и жарче горели их очи… Но вот уже алое сияние, разлившееся в небесах, возвестило приход денницы, и тогда Джульетта предложила окончить праздник.

Так и сделали. Эразм вызвался проводить Джульетту до дому, она не позволила, но рассказала, как найти ее жилище. На прощанье юноши дружно грянули застольную, и в это время Джульетта удалилась — видели только, как она промелькнула в дальней аллее в сопровождении двух слуг, факелами освещавших ей дорогу. Последовать за нею Эразм не осмелился. Юноши стали расходиться по домам, обнимая за плечи своих подруг, веселые и счастливые. В полном смятении, снедаемый тоской и любовной мукой, отправился наконец домой и Эразм, мальчик-слуга нес перед ним факел. Покинутый друзьями, Эразм свернул в тихую улочку, которая вела к его дому. Утренняя заря ярко разгорелась, слуга загасил факел, ударив им о мостовую, и тут в брызнувших искрах перед Эразмом внезапно возник необычайного вида незнакомец: высокого роста сухощавый господин с тонким ястребиным носом, сверкающими глазами и язвительно поджатыми губами, одетый в огненно-красный сюртук с блестящими стальными пуговицами. Незнакомец засмеялся и заговорил неприятным пронзительным голосом:

— Хе-хе! Никак вы из старинной книги с картинками выскочили, в этом-то плаще, в этом камзоле с прорезями и берете с пером? Вы, господин Спикер, вырядились ни дать ни взять шутом гороховым! Неужели вам нравится выставлять себя на потеху прохожим? Ступайте-ка лучше откуда пришли, в ваш древний фолиант!

— Вам что за дело до моего платья? — с досадой ответил Эразм и пошел было дальше, слегка оттолкнув шутника в красном, но тот закричал ему вслед:

— Полно вам! Не спешите так, куда вы? К Джульетте вас об эту пору все равно не пустят! Эразм мигом обернулся.

— Как ты смеешь говорить о Джульетте! — вскричал он гневно и попытался схватить за грудки насмешника в красном. Но тот проворно увернулся и вдруг исчез, не успел Эразм и опомниться. Растерянно стоял он посреди улицы и вертел в руках пуговицу, которую оторвал с красного сюртука незнакомца.

— Это знаменитый знахарь, доктор Дапертутто[112], заметил слуга. — Чего это ему от вас понадобилось?

Однако, несмотря на это объяснение, Эразму почему-то стало не по себе, и он поспешил домой.

Вскоре Джульетта приняла Эразма, окружив его волшебным очарованием и нежностью. На безумную страсть, сжигавшую юношу, она неизменно отвечала спокойствием и безмятежной ласковостью. Лишь иногда глаза ее вдруг вспыхивали странным огнем, и всякий раз тайный трепет пронизывал Эразма до глубины души, когда он ловил такой странный, совершенно необычайный взгляд Джульетты. Она никогда не говорила, что любит юношу, но все ее обхождение с ним явственно указывало на это, и потому день ото дня все более прочные, нерасторжимые узы опутывали Эразма и накрепко привязывали к ней. В его жизни поистине настала солнечная пора. С друзьями он виделся теперь совсем редко — Джульетта ввела его в новое, прежде незнакомое общество.

Однажды ему повстречался Фридрих, он ни в какую не отставал от друга, и когда тот наконец подобрел и смягчился после настойчивых напоминаний о родине и доме, Фридрих сказал:

— А знаешь ли. Спикер, ведь ты угодил в весьма опасную компанию. Должно быть, ты и сам успел заметить, что прекрасная Джульетта — одна из самых коварных куртизанок, каких только знал мир. Про нее рассказывают множество удивительных загадочных историй, и она предстает в них в чрезвычайно странном свете. Говорят, она, если пожелает, может иметь неодолимую власть над людьми, она опутывает их нерасторжимыми узами. Вот и по тебе я это вижу — ты совершенно переменился, ты всецело предался обольстительнице, а о своей славной кроткой женушке и думать забыл.

Тут Эразм закрыл лицо руками и заплакал навзрыд, повторяя имя своей жены. Фридрих понял, что в душе друга началась жестокая борьба.

— Спикер, — сказал он, — давай уедем поскорее отсюда.

— Да, Фридрих, — с жаром откликнулся Эразм, — ты прав. Сам не знаю отчего, но у меня вдруг явились такие мрачные, страшные предчувствия… Нужно уезжать, сегодня же!

Друзья быстро двинулись по улице, но не успели пройти и нескольких шагов, как наперерез им бросился синьор Дапертутто — расхохотавшись в лицо Эразму, он закричал:

— Торопитесь, не теряйте ни минуты, Джульетта ждет! Ах, ах, в ее сердце тоска, на глазах у нее слезы! Спешите, спешите, не медлите!

Эразм застыл как громом пораженный.

— Этот субъект, — сказал Фридрих, — этот синьор Шарлатан внушает мне глубочайшее отвращение, отвратительно и то, что он ходит к Джульетте как к себе домой и сбывает ей свои колдовские снадобья.

— Неужели? — изумился Эразм. — Этот гнусный малый бывает у Джульетты? Он — у Джульетты?

— Где же вы пропадали так долго, мы вас заждались! Или вы уже меня позабыли? — послышался вдруг откуда-то сверху нежный голосок.

Это была Джульетта — друзья, сами того не заметив, очутились под ее балконом. Эразм стремглав бросился в дом.

— Погиб, погиб бесповоротно, теперь уж его не спасти… — пробормотал Фридрих и побрел дальше по улице.

Никогда еще не была Джульетта столь обворожительной. На ней был тот же наряд, что и в памятный вечер в саду, и вся она так и сияла совершенной красотой и юной чарующей прелестью. Эразм забыл обо всем, о чем только что говорил с Фридрихом, его переполняло неизведанное доселе, ни с чем не сравнимое блаженство, величайший восторг, ибо Джульетта впервые за все время со дня их знакомства не таясь выказывала ему свою искреннюю любовь. Было ясно — лишь его одного она и видит, лишь для него и живет на свете.

Однажды они решили устроить праздник на загородной вилле, которую Джульетта сняла на лето. Собрались гости. Среди них оказался один молодой итальянец донельзя мерзкого вида и еще более мерзкого поведения — он так и увивался вокруг Джульетты и вскоре вызвал ревность Эразма; едва сдерживая гнев, тот покинул веселое общество и в одиночестве расхаживал взад и вперед по глухой аллее в конце сада. Джульетта его разыскала.

— Что с тобою? Или ты уже не весь мой? — С этими словами она нежно обвила его шею и поцеловала в губы. Словно огненная молния пронзила юношу, в неистовой любовной ярости он прижал к груди возлюбленную и воскликнул:

— Нет, никогда я тебя не покину, пусть даже суждено мне погибнуть позорной смертью!

Джульетта странно усмехнулась, услышав это, и тут Эразм снова поймал ее необычайный взгляд, один из тех, что неизменно вызывали тайное содрогание в его душе. Они вернулись к гостям. Теперь гадкий итальянец поменялся ролями с Эразмом: терзаемый ревностью, он отпускал колкие оскорбительные замечания в адрес всех немцев вообще и в особенности насчет Эразма. Наконец тот не смог выносить долее этих насмешек и решительно подошел к итальянцу.

— Прекратите, — сказал он, — ваши недостойные нападки на немцев и на меня, не то я брошу вас вон в тот пруд, посмотрим, как вы плаваете!

В это же мгновение в руке у итальянца блеснул кинжал, и тогда Эразм в бешенстве схватил его за горло и, повалив на землю, сильно ударил ногой; удар пришелся в затылок — итальянец захрипел и испустил дух. Все бросились к Эразму, который упал, потеряв сознание, он почувствовал, что его подхватили, куда-то повлекли… Очнувшись словно после глубокого забытья, он увидел, что лежит в маленькой комнатке, а над ним стоит Джульетта и, наклонясь, обнимает его за плечи.

— Ах ты, злой, нехороший немец! — беспредельно нежно и ласково выговаривала она Эразму. — Какого страха я из-за тебя натерпелась! От этой-то опасности я тебя уберегла, но теперь ни во Флоренции, ни вообще в Италии ты не сможешь жить спокойно. Тебе придется уехать, бросить меня, а ведь я так тебя люблю.

Мысль о разлуке пронзила Эразма невыразимой болью и горечью.

— Позволь мне остаться! — воскликнул он. — Я рад буду погибнуть! Умереть или жить вдали от тебя, разве это не одно и то же?

И тут ему почудилось, будто тихий скорбный голос зовет его по имени. Ах, то был голос из далекой Германии, голос его верной жены. Эразм умолк, а Джульетта вдруг совершенно неожиданно спросила:

— Ты, верно, думаешь сейчас о своей жене? Ах, Эразм, скоро, скоро ты меня забудешь…

— Если бы я мог быть твоим на веки вечные… — вздохнул Эразм.

Они стояли против большого красивого зеркала, висевшего на стене и ярко освещенного с обеих сторон свечами. Нежней, ласковей прильнула Джульетта к возлюбленному и прошептала чуть слышно:

— А ты отдай мне свое отражение, любимый, пусть хоть оно останется со мной на веки вечные.

— Что ты говоришь, Джульетта? — растерялся Эразм. — Мое отражение? — И посмотрел в зеркало, где отражались они с Джульеттой, нежно обнявшие друг друга. — Да как же ты оставишь у себя мое отражение, — продолжал он, — ведь оно всегда и всюду со мной и глядит на меня то из чистой воды, то с какой-нибудь гладкой поверхности.

— Даже это, — сказала Джульетта, — даже призрачную иллюзию твоего «я», мерцающую в зеркале, не хочешь ты мне подарить вместо себя, а ведь уверял, что принадлежишь мне и телом и душой. Даже изменчивому, зыбкому образу нельзя со мной остаться и быть мне спутником в жалкой моей жизни, в которой теперь, раз ты бросаешь меня, не видать мне ни любви, ни радости.

Горячие слезы хлынули из прекрасных темных глаз Джульетты. И тут Эразм, обезумев от смертельной муки сердца, воскликнул:

— Ужели я должен тебя покинуть? Если так, то пусть мое отражение в зеркале остается у тебя на веки вечные. И никакая сила, будь то сам дьявол, не отнимет его у тебя до тех пор, пока я не смогу принадлежать тебе и телом и душой.

Точно огнем опалили поцелуи Джульетты его губы, едва вымолвил он эти слова, потом она разжала объятия и страстно простерла руки к зеркалу. На глазах у Эразма, хоть сам он даже не шевельнулся, его отражение шагнуло из рамы в комнату, быстро скользнуло в объятия Джульетты и вдруг скрылось вместе с нею в странном таинственном тумане. Внезапно тишину прорезал мерзкий глумливый смех, полный дьявольской издевки. Содрогаясь от безграничного смертельного ужаса, Эразм упал без памяти, но неизъяснимый, жуткий страх немедленно заставил его очнуться от забытья. В кромешной тьме он, пошатываясь, кое-как добрел до двери и сошел с лестницы. На улице его кто-то подхватил и усадил в карету, которая сразу же тронулась.

— Судя по всему, пришлось вашей милости немножко поволноваться! обратился к нему по-немецки сидевший в карете господин. — Пришлось, пришлось поволноваться, но уж теперь-то все пойдет превосходнейшим образом. Извольте лишь целиком и полностью довериться мне. Джульетточка свое дело сделала и поручила вас моему попечению. А вы и впрямь милейший юноша, притом поразительно склонный к невинным забавам, до которых мы с Джульетточкой такие большие охотники. Эк вы того молодца по башке-то! Истинно в германском духе! А уж как у нашего героя изо рта багровый язык-то вывалился — на редкость потешное было зрелище, а уж как он хрипел да кряхтел и все никак не мог отправиться к праотцам… Ха-ха-ха!

В голосе незнакомца звучала такая гнусная издевка, балагурство его было до того страшным, что каждое его слово ранило Эразма, точно удар кинжала, прямо в сердце.

— Кто бы вы ни были, — сказал он, — прошу вас, замолчите, довольно, ни звука более об ужасном преступлении, в котором я раскаиваюсь!

— Раскаиваюсь? Раскаиваюсь? — передразнил незнакомец. — Стало быть, вы раскаиваетесь и в том, что познакомились с Джульеттой и обрели ее сладостную любовь?

— Ах, Джульетта, Джульетта… — вздохнул Эразм.

— Ну вот, — продолжал его попутчик, — вы же сущее дитя, то одно вам подавай, то другое, да еще чтобы все шло как по маслу. Увы, из-за фатального стечения обстоятельств вам пришлось расстаться с Джульеттой, а вот если б вы остались, я легко мог бы уберечь вас и от кинжалов мстителей, и от любезного правосудия.

Мысль о том, что можно остаться с Джульеттой, безраздельно захватила Эразма.

— Но каким образом? — спросил он.

— Мне известно, — отвечал попутчик, — одно симпатическое средство, которое поразит ваших преследователей слепотой, коротко говоря, оно подействует так, что вы все время будете являться им с новым лицом и никто не сможет вас узнать. Завтра, как рассветет, потрудитесь внимательно и без всякой спешки поглядеться в зеркало, а я потом произведу с вашим отражением кое-какие абсолютно безвредные операции — и вы вне опасности. Заживете себе с Джульеттой средь всяческих утех и наслаждений, никого и ничего не боясь!

— Это ужасно! Ужасно! — вскричал Эразм.

— Полноте, любезнейший, что ж тут ужасного? — усмехнулся незнакомец.

— Ах, я… Я… — Эразм запнулся.

— Вы бросили свое отражение? — немедленно подхватил его собеседник. — Бросили у Джульетты? Ха-ха-ха! Брависсимо, голубчик! Что ж, коли так — скачите теперь во весь опор по лесам и по долам, по городам и весям, скорей возвращайтесь к супруге и малютке Расмусу, чтобы снова стать почтенным отцом семейства — без отражения, правда, ну да жену вашу это нимало не затронет, она-то обретет вас во плоти, а вот Джульетте, той досталось лишь ваше иллюзорное мерцающее «я»…

— Молчи, негодяй! — оборвал его Эразм. В это время послышалось звонкое пение — с каретой поравнялась кавалькада с яркими факелами, отблеск которых упал в окно кареты. Эразм заглянул в лицо своему спутнику и сразу узнал гнусного знахаря — Дапертутто. Эразм мигом выскочил из экипажа и бросился навстречу кавалькаде, ибо еще издали различил в общем хоре приятный басок Фридриха. Друзья возвращались с загородной пирушки. Эразм вкратце обрисовал Фридриху все случившееся с ним, умолчав лишь о пропаже своего отражения. Они с Фридрихом поспешили в город и там так скоро уладили все необходимое, что на рассвете Эразм верхом на борзом коне уже оставил Флоренцию далеко позади.

Спикер записал многие события, приключившиеся с ним в пути. Самое поразительное из них — происшествие, из-за которого он в первый раз по-настоящему ощутил свой ущерб. Однажды, когда пришло время дать отдохнуть усталой лошади, Эразм остановился в гостинице в одном большом городе, он безбоязненно сел за общий стол вместе с прочими постояльцами, не замечая, что прямо напротив на стене висит прекрасное светлое зеркало. Слуга, стоявший за его стулом, сущий дьявол, увидел, что в зеркале этот стул так и остался незанятым: выходило, что постоялец, сидевший на нем, не отражается в зеркале. Слуга сообщил свое наблюдение соседу Эразма, тот передал известие дальше — по всему столу пробежал говор, шепоток, все стали смотреть то на Эразма, то в зеркало. Сперва Эразм не замечал общего пристального внимания к себе, но вот один из обедавших, человек с суровым лицом, встал из-за стола, подвел Эразма к зеркалу, взглянул туда, затем на Эразма и объявил во всеуслышание:

— Действительно, у него нет отражения!

— Нет отражения! Отражения нет! — зашумело все общество. — Какой mauvais sujet![113]. Это homo nefas[114], гоните его вон!

Сгорая от стыда и кипя от возмущения, Эразм скрылся в своей комнате, но не успел он запереть за собой дверь, как ему доставили распоряжение полиции: Эразму надлежало не позднее чем через час предъявить здешним властям свое цельное и в точности схожее отражение, в противном случае — покинуть пределы города. Он бросился вон из города, преследуемый зеваками и уличными мальчишками, которые улюлюкали ему вслед:

— Вон он скачет! Он продал черту свое отражение! Вон он!

Наконец Эразм вырвался из стен города. С этого дня, куда бы он ни приехал, он всюду велел немедленно завешивать все зеркала под предлогом своего якобы врожденного отвращения к собственному виду и вскоре получил насмешливое прозвище «Генерал Суворов», ибо этот генерал славился обыкновением так поступать.

В конце концов он прибыл в родной город и вернулся в свой дом, где жена и маленький Расмус встретили его с радостью, и скоро уже Эразму стало казаться, что в покое и уюте семейного очага можно будет постепенно свыкнуться с утратой отражения. Однажды Эразм, у которого к тому времени ни в сердце, ни в мыслях уже не оставалось воспоминаний о чаровнице Джульетте, играл с сыном, тот набрал полную пригоршню печной сажи и вымазал отцу лицо.

— Ах, папенька, какой ты черный! Посмотри скорее! — засмеялся довольный малыш и, прежде чем Спикер успел ему помешать, принес зеркало, подставил отцу и сам заглянул ему через плечо. И сразу расплакался, выронил зеркало и убежал. Спустя минуту вошла жена, встревоженная и с испугом в глазах.

— Что это Расмус мне рассказывает… — начала она.

— Будто у меня нет отражения, да, душенька? — с принужденной улыбкой поспешил перебить жену Спикер и принялся убеждать ее, дескать, как ни безумно было бы полагать, что можно вообще лишиться отражения, но, мол, в целом потеря не слишком велика, ибо всякое отражение это всего-навсего иллюзия и что самолюбование ведет-де к тщеславию, да к тому же всякое отражение разделяет человеческое «я» на истину и пустую мечту. Но пока Спикер так рассуждал, жена быстро сдернула покров с зеркала, висевшего в гостиной. Она бросила туда взгляд и тут же упала как подкошенная. Эразм заботливо поднял жену, но, едва придя в чувство, она с негодованием его оттолкнула.

— Прочь! — вскричала она. — Прочь от меня, чудовище! Ты другой, ты не муж мой, нет, ты дух преисподней, ты хочешь погубить меня, лишить вечного блаженства! Сгинь, пропади, я не поддамся тебе, проклятому!

Ее крик звенел по всему дому, разносился по комнатам, на шум сбежались перепуганные домочадцы — Эразм в отчаянии и ярости бросился за дверь. Словно безумный, метался он по пустынным аллеям парка на городской окраине. И тогда образ Джульетты, исполненный ангельской прелести, вновь возник в его душе; Эразм воскликнул:

— Значит, так мстишь ты мне, Джульетта, за то, что я покинул тебя, оставив взамен себя лишь отражение? Ах, Джульетта, я хотел бы принадлежать тебе и телом и душой. Ведь она прогнала меня, та, ради которой я пожертвовал тобой. Джульетта, Джульетта, как бы хотел я принадлежать тебе и душой, и телом, и самой моей жизнью!

— И вы можете превосходно осуществить свое желание, милейший, — подхватил синьор Дапертутто, внезапно выросший перед Эразмом в своем ярко-красном сюртуке с блестящими стальными пуговицами. Его слова принесли утешение несчастному Эразму, поэтому он, забыв былую неприязнь, не обратил внимания на злобное отвратительное лицо доктора-чародея. Остановившись, Эразм жалобным голосом спросил:

— Как же мне найти ее, ведь я ее потерял, должно быть, навеки!

— Ничуть не бывало, — возразил Дапертутто. — Она совсем недалеко отсюда и невероятно тоскует по вашему бесценному существу, уважаемый, ибо, как вам известно, отражение — это всего-навсего презренная иллюзия. Кстати, как только Джульетта удостоверится, что ваша достойная персона принадлежит ей и душой, и телом, и самой своей жизнью, она тут же с благодарностью вернет вам ваше миловидное отражение в целости и сохранности.

— Веди, веди меня к ней! — воскликнул Эразм. — Где она?

— Еще один пустячок осталось уладить, — остановил его Дапертутто, — прежде чем вы увидите Джульетту и вверите ей себя в обмен на отражение. Ваша милость ведь не вольны безраздельно распоряжаться своей достойной особой, поскольку ваша милость до сих пор связаны известными узами, кои необходимо расторгнуть. Я имею в виду дражайшую супругу и подающего надежды отпрыска.

— Что это значит? — вскинулся Эразм.

— Окончательное и безоговорочное расторжение упомянутых уз, — продолжал Дапертутто, — произвести не трудно: для этого достаточно обыкновенных, вполне человеческих средств. Еще во Флоренции вы, вероятно, слыхали, что я искусно приготовляю разные чудодейственные снадобья. Вот и сейчас, видите, у меня здесь такая простая домашняя настойка. Две-три капельки этой настойки надо дать тем, кто мешает вам и милой Джульетте, и они без всяких болезненных проявлений тихонечко улягутся на покой. Это, правда, называется умереть, а умирать, говорят, горько, но разве не приятен на вкус горький миндаль? Именно такая горечь у смерти, которая заключена в этой колбочке. Сразу же после радостного успокоения означенное достойное семейство начнет благоухать горьким миндалем. Берите, уважаемый, не церемоньтесь.

Он протянул Эразму маленькую склянку.

— Чудовище! — воскликнул тот. — Выходит, я должен отравить жену и сына?

— Да разве я сказал «отрава»? — перебил Дапертутто. — В этой скляночке вкусное домашнее лекарство. У меня нашлись бы и другие средства дать вам свободу, но я-то хочу вашими собственными руками совершить это вполне естественное, вполне человеческое деяние, такой уж, у меня каприз. Берите и ни о чем не тревожьтесь, голубчик!

Неведомо как склянка оказалась в руках у Эразма. Ни о чем более не раздумывая, он бегом пустился домой. Между тем жена его всю ночь провела в тревогах и душевных терзаниях, она упорно твердила, что приехавший из Флоренции — не муж ее, а некий адский дух, который принял облик мужа. Едва Спикер переступил порог дома, слуги со страху разбежались и попрятались, только маленький Расмус не побоялся подойти к отцу и с детским простодушием спросил, почему он не принес своего отражения, матушка, мол, очень из-за этого убивается. Эразм глядел на малыша остановившимся взором, сжимая в руках склянку, которую ему дал Дапертутто. На плече у мальчика сидел голубок, его любимец, он вдруг клюнул пробку бутылочки и тут же поник головкой — он был мертв. Эразм отпрянул.

— Предатель! — вскричал он в ужасе. — Ты не совратишь меня на это дьявольское преступление!

Он швырнул склянку в открытое окно, и она разбилась во дворе о камни. По комнате разлился приятный запах миндаля. Маленький Расмус испугался и убежал. Остаток этого дня Эразм провел, терзаясь всевозможными муками; но вот пробило полночь. И тут образ Джульетты стал все более оживать в его душе. Когда-то при их свидании на шее у Джульетты порвались бусы, это были нанизанные на нитку красные ягоды, какие носят иногда женщины вместо украшений. Собирая их с пола, Эразм незаметно спрятал одну и верно хранил эту бусинку, ибо она касалась плеч Джульетты. Теперь он достал красную ягодку и, глядя на нее, обратился мыслями и сердцем к утраченной возлюбленной. И вот ягодка начала источать волшебное благоухание, которое всегда словно таинственной дымкой окутывало Эразма, когда он был вместе с Джульеттой.

— Ах, Джульетта, увидеть тебя один-единственный раз, а там… а там пускай я погибну позорной, постыдной смертью!

Едва вымолвил он эти слова, как в коридоре за дверью послышался тихий шорох и шелест. Он услышал шаги, раздался стук в дверь. У Эразма дух захватило от тревожных предчувствий и надежд. Он отворил. На пороге, сияя совершенной красотой и прелестью, стояла Джульетта. Обезумев от радости и любви, он заключил ее в объятия.

— Вот я и здесь, любимый мой, — сказала она тихо и ласково. — Взгляни, как хорошо сберегла я твое отражение!

Она отбросила покрывало с зеркала. Прижав к груди Джульетту, Эразм с восторгом смотрел на свое отражение. Однако оно не повторяло ни одного его движения. Эразм содрогнулся до глубины души.

— Джульетта, — взмолился он, — неужели мне суждено лишиться разума от любви к тебе? Верни мне отражение и возьми меня самого: мое тело, жизнь, душу мою!

— Между нами еще кое-что стоит, милый Эразм, — возразила Джульетта. — Ведь ты знаешь, что… Разве Дапертутто не говорил тебе?..

— Ради бога, Джульетта, — прервал ее Эразм, — если только таким способом я могу стать твоим, то лучше мне умереть!

— Ни в коем случае, — ответила Джульетта, — ни в коем случае нельзя допустить, чтобы Дапертутто соблазнил тебя на подобный поступок. Конечно, плохо, что обет и церковное благословение имеют столь большую силу, и все же ты должен разорвать узы, которые тебя связывают, иначе никогда не будешь ты моим безраздельно, однако для этого имеется другое, лучшее средство, нежели то, которое предложил Дапертутто.

— Какое же это средство? — живо спросил Эразм. В ответ Джульетта обвила его шею и, спрятав лицо у него на груди, вкрадчиво прошептала:

— Ты должен подписать своим именем несколько слов на маленьком листочке бумаги: «Предоставляю моему доброму другу Дапертутто власть над моими женой и сыном, с тем чтобы он распорядился ими по собственному усмотрению, и расторгаю узы, связывающие меня с ними, ибо отныне и телом и бессмертной душой моей принадлежу Джульетте, которую избрал себе в жены и с которой меня на веки вечные связывает особенный обет».

Дрожь пробежала по нервам Эразма. На его губах горели огненные лобзания Джульетты, в руке он держал листок, который она дала ему. Внезапно перед ним возник Дапертутто, он был огромного, исполинского роста и протягивал Эразму стальное перо. В этот же миг на левой руке у Эразма вдруг лопнула жилка и брызнула кровь.

— Обмакни, обмакни перо, подписывай, подписывай, — пророкотал великан в красном.

— Подпиши, подпиши, единственный мой, навеки любимый, — шептала Джульетта.

Эразм уже обмакнул перо в кровь, поднес к бумаге… И тут дверь распахнулась — на пороге стояла женщина в белом одеянии, ее неподвижный, как у призрака, взор был устремлен на Эразма, глухо и горестно она промолвила:

— Эразм, Эразм, что ты делаешь? Именем Спасителя заклинаю тебя, не совершай ужасного злодеяния!

В предостерегающем призраке Эразм узнал жену, он отшвырнул перо и бумагу. Огневые молнии засверкали в глазах Джульетты, страшная гримаса исказила ее черты, жаром пламени повеяло от ее объятий.

— Прочь, адское отродье! Моя душа тебе не достанется! Именем Спасителя, прочь, змея, прочь, адское пламя пылает в тебе!

Так вскричал Эразм и недрогнувшей рукой оттолкнул Джульетту, все еще удерживавшую его. Вдруг раздался пронзительный визг, оглушительный скрежет, и словно черные вороновы крылья захлопали в комнате. Джульетта и Дапертутто скрылись в густом зловонном чаду, который пополз от стен и загасил свечи. Но вот первый луч денницы забрезжил в окнах. Эразм сразу же пошел к жене. Она встретила мужа кротко и приветливо. Маленький Расмус как ни в чем не бывало сидел у нее на постели; жена протянула руку измученному Эразму и сказала:

— Я знаю про все напасти, что приключились с тобой в Италии, и мне от души тебя жаль. Дьявол силен, а так как он подвержен всем без исключения порокам, то он и ворует часто, вот он и не устоял перед искушением и бессовестно украл твое красивое, в точности верное отражение. Посмотрись-ка вон в то зеркало, милый мой, добрый муженек!

Дрожа с головы до пят, Эразм с жалким видом повиновался. Зеркало осталось светлым и пустым. Эразм Спикер не глядел из его глубины.

— На сей раз, — продолжала жена, — даже кстати пришлось, что отражения у тебя нет, вид-то у тебя преглупый, дорогой Эразм. Ну, да ты и сам понимаешь, что без отражения сделаешься посмешищем для людей и не сможешь быть порядочным и безупречным отцом семейства, внушающим уважение жене и детям. Наш Расмус уже над тобой смеется, того и гляди, нарисует тебе углем усы, а ты и не заметишь. Так что постранствуй еще немного по свету да постарайся при случае выманить у черта свое отражение. Когда вернешь его — тогда и возвращайся, милости просим. Поцелуй меня! — Спикер послушался. — И — счастливого пути! Да присылай иногда штанишки для Расмуса, он ведь все время ползает по полу, штанишек на него не напасешься. А если доведется тебе побывать в Нюрнберге, то пришли тамошних пряников и раскрашенного гусара, как подобает любящему отцу. Прощай же, милый Эразм!

Тут жена повернулась на другой бок и заснула. Спикер взял на руки Расмуса и крепко обнял, но малыш расплакался, тогда Спикер посадил его на место, а сам отправился странствовать по белу свету. Однажды он повстречал небезызвестного Петера Шлемиля, который продал свою тень, они с ним чуть было не договорились составить компанию и путешествовать вместе: Эразм Спикер отбрасывал бы надлежащую тень, а Петер Шлемиль отражался бы подобающим образом в зеркалах, однако из этой затеи ничего не вышло.

Таков конец истории о пропавшем отражении.

Постскриптум Странствующего Энтузиаста

Что это, кто там глядит на меня из зеркала? Неужели это я? О, Юлия… Джульетта… Небесный образ… адский дух… Восторг и мука, тоска и отчаяние…

Ты видишь, милый мой Теодор Амадей Гофман, сколь часто, слишком часто неведомая темная сила вмешивается в мою жизнь и, наполняя мои сны обманчивыми видениями, ставит на моем пути такие странные создания. Весь во власти видений Новогодней ночи, я готов поверить, что советник юстиции и впрямь из марципана, а общество его гостей — это украшенная к Рождеству и Новому году витрина кондитерской и что прекрасная Юлия — обольстительница, творение Рембрандта или Калло, что она выманила у несчастного Эразма Спикера его красивое, в точности верное отражение. Прости мне это!

Артуров двор

Знаменитый купеческий город, старинный Данциг, уж верно известен тебе, благосклонный читатель, по крайней мере, понаслышке. Быть может, тебе знакомы все тамошние достопримечательности из всевозможных описаний; а лучшей удачей для меня будет, если окажется, что тебе самому довелось в нем побывать и ты своими глазами видел тот чудесный зал, в который я сейчас намерен тебя повести. Я имею в виду Артуров двор[115].— В полдневные часы там вовсю кипела торговля, ее бушующие валы, тесня и погоняя друг друга, перекатывались по густой толпе разноплеменного торгового люда вдоль и поперек обширного зала, обрушивая на входящего оглушительный шквал многоголосого гомона. Но зато потом, когда биржа кончала свою работу и торговые воротилы, разойдясь по домам, усаживались за накрытый стол, когда в зале лишь изредка можно было видеть деловито поспешающего пешехода, который решил воспользоваться сквозным проходом, ведущим из одной улицы на другую, вот тогда-то, благосклонный читатель, и ты, бывалый гость Данцига, мог доставить себе удовольствие, посетив Артуров двор.

В этот час сквозь тусклые окна вкрадчиво вползал таинственный полумрак, и тогда по стенам, обильно украшенным росписью и резьбой, пробуждались к жизни причудливые изображения. Олени с громадными рогами и разное диковинное зверье вперяли в тебя огненные очи, и у тебя пропадала охота их рассматривать, да и мраморная статуя короля, стоящая посередке, так белела в густеющих сумерках, что тебе, говоря по правде, становилось от нее жутковато. Гигантская картина[116], на которой собраны были все добродетели и пороки, поименно обозначенные соответствующими надписями, претерпевала заметный урон по части морали, ибо высоко вознесшиеся добродетели скрывались за серой туманной пеленой и становились неразличимы, в то время как пороки — дивные красавицы в блистательных нарядах всех цветов — тем ярче проступали из мрака и наперебой принимались соблазнять тебя, нашептывая сладостные речи. Ты спешил перевести взгляд на узкую полосу, почти целиком опоясавшую все помещение, на которой можно видеть очаровательно выполненные изображения праздничных шествий; одна за другой по ней тянутся длинные процессии вооруженных горожан в разноцветных старинных одеждах, принадлежащих к эпохе, когда Данциг еще был вольным имперским городом. Впереди шествия на боевых конях, украшенных роскошной сбруей, едут почтенные бургомистры с умными, значительными лицами, за ними, как живые, выступают барабанщики, флейтисты и алебардщики с таким залихватским видом, что ты уже слышишь, как звенит бодрая военная музыка, и тебе начинает казаться, что, дойдя вон до того широкого окна, они выйдут через него наружу и пошагают дальше по длинной вытянутой площади. Разумеется, благосклонный читатель, поскольку ты у нас, кстати сказать, всегда был заядлым рисовальщиком, то, не дожидаясь, пока они скроются из вида, ты, конечно же, воспользовался случаем, чтобы при помощи пера и чернил запечатлеть вот этого великолепного бургомистра с его очаровательным пажом. На столах к услугам публики всегда лежала покупаемая на общественные средства бумага, перья и чернила, так что все подручные материалы имелись в заманчивом изобилии, и против такого искушения нельзя было устоять. Ты мог себе это позволить, благосклонный читатель. Иное дело — молодой начинающий коммерсант Траугот; ему подобная затея принесла сплошные огорчения и расстройства.

— Будьте любезны, милейший господин Траугот, незамедлительно авизировать нашего гамбургского друга о заключенной нами сделке! — С такими словами глава торговой и посреднической фирмы господин Элиас Роос обратился к Трауготу, каковой, по взаимному согласию, в самое ближайшее время должен был вступить с ним в дело в качестве компаньона и жениться на его единственной дочери Кристине. С трудом отыскав незанятое местечко, Траугот устроился за одним из столов, обмакнул перо и уже изготовился, как заправский каллиграф, начертать размашистый завиток, но прежде чем начать, он, чтобы не ошибиться, на всякий случай еще раз мысленно прикинул содержание будущего послания и, соображая, нечаянно поднял взгляд от бумаги. — По воле случая вышло так, что он расположился как раз против двух фигур нарисованной на стене процессии, вид которых всегда вызывал в его душе чувство необъяснимой и странной грусти. — Верхом на вороном коне ехал всадник, одетый в богатое платье, лицо его, обрамленное курчавой черной бородой, было строгим, почти что хмурым; коня вел в поводу юноша удивительной красоты — роскошные кудри, изящество цветистого наряда придавали его облику что-то женственное. Глядя на всадника, Траугот невольно робел, душа его холодела, зато осиянный дивным светом лик юноши навевал ему целый мир смутных и сладостных грез. Эти двое точно приворожили Траугота — сколько раз он, бывало, смотрел на них и не мог оторваться; вот и сейчас, вместо того чтобы сочинять авизо для гамбургского партнера, он загляделся и в беспамятстве марал пером чистый лист. Долго ли, коротко ли продолжалось это занятие, но вдруг кто-то похлопал его сзади по плечу, и густой голос воскликнул:

— Славно! Очень славно! Вот это мне нравится! Пожалуй, тут будет толк!

Пробудившись от грез, Траугот стремительно обернулся, но то, что он увидел, поразило его, точно удар грома; испуг, изумление лишили его дара речи — оцепенелым взором он уставился на хмурое лицо человека с картины. Он-то и произнес слова, которые только что слышал Траугот, а рядом стоял нежный прекрасный паж и улыбался Трауготу улыбкой, исполненной словно бы несказанной любви.

«Ведь это они! — замелькали мысли в голове Траугота. — Те самые люди! Сейчас они скинут эти уродливые плащи и предстанут в великолепии старинных одеяний!»

Но тут в людском море набежала новая волна, подхватила пришельцев, и они растворились в толпе, а застывший на месте Траугот так и остался с листком в руке; уже и биржа закрылась, толпа схлынула, разбредались последние запоздалые посетители, а он все стоял точно статуя. Наконец Траугот заметил господина Элиаса Рооса, который шел к нему в компании двух незнакомцев.

— О чем это вы замечтались, милейший господин Траугот? — окликнул его Элиас Роос. — Надеюсь, что наше авизо уже, как и следовало, отправлено в Гамбург?

На что Траугот рассеянно протянул ему свой листок, и тут господин Элиас Роос всплеснул руками и схватился за голову, сначала он слегка притопнул правой ногой, а потом затопотал изо всей силы и раскричался на весь зал:

— Господи прости! Да что же это такое, прости господи! — Ребячество! — Глупое ребячество! — Уважаемый Траугот — беспардонный зятек — неумный компаньон! — Что же это такое! Какой бес вас попутал, ваше благородие? — Авизо! — Авизо! — О, господи! Почта! — Господин Росс задыхался от ярости, а его спутники только улыбнулись, взглянув на странное авизо, которое и впрямь было мало пригодно для отправки. Сразу же после слов «в ответ на Ваше любезное послание от 20-го числа сего месяца» рукою Траугота был сделан изящный быстрый набросок поразившей его необыкновенной пары — старика и юноши. Спутники господина Элиаса Рооса принялись его утешать ласковыми уговорами, но тот лишь терзал свой круглый парик, съезжавший у него то на одно, то на другое ухо, стучал тростью и вопил:

— О, исчадие ада! — Ему поручили написать авизо, а он накорябал человечков — и вот вам, извольте! — Десять тысяч марок — fit!

Растопырив пальцы, он дунул сквозь них и снова заголосил:

— Десять тысяч марок!

— Успокойтесь же, милый господин Роос, — сказал ему старший из незнакомцев. — Почта, правда, уже ушла, но зато через час в Гамбург отправляется мой курьер, я отдам ему ваше авизо, и таким образом оно окажется на месте даже раньше, чем прибудет почта.

— О, несравненнейший! — воскликнул, весь просияв, точно ясное солнышко, господин Элиас Роос.

Тем временем Траугот оправился от смущения и вернулся к столу, чтобы написать авизо, но господин Элиас отпихнул его и, метнув в него ехидный взгляд, пробормотал:

— Можешь не утруждать себя понапрасну, любезный сынок.

Между тем как господин Элиас принялся усердно строчить, старший из его спутников приблизился к пристыженному и молчаливому Трауготу и молвил:

— Вы, сударь, кажется, попали не на свое место. Настоящему коммерсанту никак не пришло бы в голову, когда следует писать авизо, заняться вместо того набросками.

Траугот воспринял эти слова как укор слишком даже заслуженный. Совершенно удрученный, он ответил:

— Бог мой! Сколько же безупречных авизо написано этой рукой, и только изредка со мной бывает такая оказия.

— Зачем же так, мой дорогой! — продолжал с улыбкой приезжий господин. — Стоит ли называть это дурацкой оказией? Смею полагать, что все написанные вами авизо далеко не так хороши, как эти фигуры, смело и чисто начертанные уверенной рукой. Они настолько своеобразны, что в них чувствуется истинное вдохновение.

С этими словами незнакомец взял из рук Траугота и спрятал в карман неоконченное авизо, нечаянно превратившееся в рисунок. И тут Траугот твердо поверил, что он сотворил нечто куда более замечательное, чем какое-то авизо. Новый сверкающий дух пробудился в нем, и на следующий выпад господина Элиаса Рооса, который, закончив писать, в сердцах упрекнул его, что, мол, «ваши ребяческие проделки чуть было не обошлись мне в десять тысяч марок!», он с непривычным воодушевлением отрезал:

— Да полноте, ваше благородие! А коли будете вздорить, то я в жизни не напишу для вас более ни одного авизо. Считайте тогда, что наши отношения порваны!

Обомлевший господин Элиас схватился за свой съехавший набекрень парик и, поправляя его, пролепетал:

— Любезнейший компаньон, ненаглядный сыночек! Откуда такие грозные речи?

Тут пожилой незнакомец опять вступился. Нескольких слов было достаточно, чтобы вполне примирить спорщиков, и вот уже они все вместе отправились к господину Элиасу, где их ждал обед. Девица Кристина, разряженная в пух и прах, разлила по тарелкам суп, ловко орудуя тяжеловесным серебряным черпаком. Ты понимаешь, благосклонный читатель, что я мог бы изобразить это застолье, обрисовав всех пятерых участников, однако же мой беглый эскиз неизбежно вышел бы гораздо хуже того, который в несколько дерзких штрихов набросал Траугот вместо злополучного делового письма; да и с трапезой скоро будет покончено, а чудесная история доброго малого Траугота, которую я вознамерился для тебя написать, неудержимо увлекает меня вперед. — Про круглый парик на голове господина Элиаса Рооса тебе, благосклонный читатель, уже известно из вышеописанного, и тут просто нечего больше прибавить, ибо из речей этого господина он и без того виден весь, как есть — маленький, пузатенький, в коричневом сюртучке, панталонах и жилетке, вплоть до пуговиц, обтянутых золототканой материей. О Трауготе у меня нашлось бы побольше чего рассказать, ведь это его история и, следовательно, без его присутствия она не обойдется. Но если правда, что дела и помыслы, зарождаясь в душе, проявляются вовне, моделируя наружную форму, так что в итоге созидается та дивная, необъяснимая для ума и постигаемая лишь внутренним чувством гармония между формой и содержанием, тогда, благосклонный читатель, перед тобою, наверно, уже возник живой образ Траугота. А если этого не произошло, так, значит, все, что я гут наплел, никуда не годится, и ты волен считать, что словно бы и не читал моей повести.

Двое приезжих гостей — это дядюшка и племянник, прежде они были торговцами, а ныне пускают в оборот приобретенные деньги, с господином Элиасом они состоят в дружбе, то есть крепко связаны с ним финансовым интересом. Они проживают в Кёнигсберге, смотрят современными англичанами, возят с собой сделанную в Англии машинку из красного дерева для снимания сапог, оба — большие ценители искусства, одним словом — люди утонченные и до чрезвычайности просвещенные. У дядюшки имеется домашний музей, и он коллекционирует рисунки (videatur[117] похищенное авизо). А впрочем, к чему все это, благосклонный читатель! Если на то пошло, то, откровенно говоря, я только хотел поживее изобразить тебе Кристину, ибо ее мимолетный образ, как я начинаю догадываться, скоро исчезнет, а посему я уж лучше сразу сведу в реестр перечень разрозненных черт. А там пускай себе исчезает на здоровье! Так вот. Представь себе, благосклонный читатель, существо женского пола, роста среднего и хорошей упитанности, двадцати двух или двадцати трех лет от роду, с малюсеньким, немного вздернутым носиком, приветливым взглядом голубых глазок, которые умилительно улыбаются, как бы говоря всякому встречному и поперечному: «А я, знаете ли, скоро выхожу замуж!»— У нее белоснежная кожа, волосы в меру рыжеваты, губки так и просят, чтобы их чмокнули, вот только разве что ротик несколько великоват и вдобавок любит растягиваться в странную гримасу, но уж зато сразу становится видно два ряда жемчужных зубов. Когда бы вдруг по соседству загорелся пожар и пламя перекинулось в ее комнату, она сначала, наверно, насыплет корм канарейке, запрет на ключ бельевой шкаф, а уж после того наверняка побежит в контору и сообщит господину Элиасу Роосу, что в его доме имеет место пожар. Ни разу не бывало, чтобы ей не удался миндальный торт, и масляный соус у нее всегда густеет ровно, без комочков, потому что она всегда размешивает его как полагается, слева направо и ни коем случае не наоборот. — Поскольку господин Роос как раз наливает последний бокал старого французского вина, я еще позволю себе вставить последнее замечание, что нежная Кристина очень любит Траугота за то, что он собирается на ней жениться, — иначе, скажите на милость, что бы она делала, если бы ей весь век пришлось оставаться при своем девичестве! — После обеда господин Элиас Роос предложил гостям прогуляться по городскому валу. Траугот, в душе которого нынче царил небывалый сумбур, страсть как хотел бы улизнуть, не приложившись даже к ручке своей невесты, но не тут-то было! Не успел он прошмыгнуть за порог, как господин Элиас Роос ухватил его за фалды, восклицая:

— Куда же вы, драгоценный зятюшка, любезный компаньон? Уж не собираетесь ли вы нас покинуть?

Делать было нечего, и Траугот поневоле остался.

Некий Professor physices полагает, что мировой дух, наподобие хорошего экспериментатора, установил где-то электрическую машину и от нее в нашу жизнь тянутся бесчисленные проводники. Мы, по мере возможности, стараемся их обходить, чтобы не прикоснуться, но тут уж, как ни старайся, все равно когда-нибудь да наступишь, и тогда тебя поражает молниеносный разряд, сотрясая до самых глубин существа, после чего происходит полнейшее преображение. Очевидно, Траугота как раз и угораздило наступить на такой проводок в тот момент, когда он бессознательно нарисовал тех, кто стоял у него за спиной; ибо словно молния поразило его явление обоих незнакомцев, и ему почудилось, что он внезапно отчетливо понял и осознал все, что прежде жило в его душе в виде смутных грез и туманных предчувствий. Привычная робость, которая обыкновенно сковывала ему язык, едва только речь заходила о предметах, которые он лелеял про себя как сокровенную святыню, неожиданно улетучилась, и потому, когда дядюшка начал при нем бранить убранство Артурова двора и, обозвав безвкусицей причудливое сочетание живописи и деревянной резьбы, еще пуще стал хаять как нечто совсем уж несуразное небольшие картины с воинскими шествиями, Траугот расхрабрился и тоже высказал свое суждение: возможно ли, дескать, чтобы все в них было противно правилам искусства, когда он сам — подобно, кстати, и многим другим посетителям — вынес совершенно иное впечатление; в Артуровом дворе ему открылся чудесный фантастический мир, а некоторые фигуры воззвали к нему живыми говорящими взглядами — нет, яснее! — внятной речью и сказали: «Ты тоже способен творить как художник, стать великим мастером и написать произведения столь же прекрасные, как те, что вышли из таинственной мастерской нашего неведомого творца!»

Господин Элиас, внимая высокопарным словам юноши, заметно поглупел в лице против обычного, зато дядюшка, взглянув на него с ехидцей, молвил:

— Я на это скажу то же, что и раньше: я решительно не понимаю, отчего вы пошли в коммерсанты, а не посвятили себя полностью служению искусству!

Трауготу этот человек был крайне неприятен, и он присоединился во время прогулки к племяннику; тот с виду держался благожелательно и по-свойски.

— Боже мой! — говорил он. — Как я завидую вашему замечательному и прекрасному таланту! Гений и меня осенил своим крылом, я очень недурственно рисую глаза, носы и уши, и даже закончил уже три или четыре головы, но — боже мой! — дела, дела…

— Мне кажется, если чувствуешь в себе присутствие гения, истинную наклонность к искусству, о других делах надо позабыть.

— Вы хотите сказать, что надобно стать художником, — подхватил племянник. — Эко, скажете тоже! Видите ли, милейший господин Траугот! Я размышлял об этих вещах, наверно, поболее, чем иные прочие; при моей-то любви к искусству я так глубоко проник в существо этого вопроса, что просто теряюсь, когда хочу высказаться словами, поэтому я буду выражаться только приблизительными намеками.

Племянник рассуждал перед Трауготом с таким ученым и глубокомысленным видом, что юноша невольно почувствовал к нему почтение.

— Вы согласитесь со мной, — продолжал племянник, взяв понюшку и двоекратно чихнув, — вы согласитесь со мной, что искусство усыпает цветами наш жизненный путь. — Радовать глаз, служить отдохновением после серьезных занятий — вот истинное предназначение трудов художника, и чем совершеннее его произведение, тем полнее осуществляется эта цель. Сама жизнь дает подтверждение правильности этого взгляда, ибо лишь тот, кто его придерживается в своем творчестве, достигает той благоустроенности, которой, напротив, никогда не видать тому, кто, не признавая истинной природы искусства, полагает его вершиной всех устремлений, главной целью земного существования. А посему, мой милый, не принимайте всерьез высказывание моего дядюшки, который только хотел сбить вас с толку и отвратить от серьезных жизненных задач, это завлекло бы вас на стезю беспочвенных занятий, по которой человек, лишившийся твердой опоры, бредет, спотыкаясь, точно малое дитя.

В этом месте племянник сделал паузу, как бы ожидая ответа от своего собеседника; но Траугот не знал, что и говорить. Все, что изрекал племянник, казалось ему несусветной чепухой. Он удовольствовался вопросом:

— А что вы подразумеваете под серьезными жизненными задачами?

Племянник воззрился на него с изумлением.

— Господи, что за вопрос! — выпалил он наконец. — Вы же не станете спорить, что главное в жизни — сама жизнь, а на это у профессионального художника, как правило, не бывает времени среди одолевающих забот. — И он понес сущую околесицу, смешивая наобум изящные словеса и избитые мысли. В конечном счете все у него сводилось к тому, что жить это значит не иметь долгов, зато иметь много денег, вкусно есть и сладко пить, иметь хорошенькую жену и, пожалуй, послушных деток, которые никогда не ляпнут жирное пятно на выходное платьице и т. д. Трауготу стало невмоготу от удушья, поэтому он был рад, когда рассудительный племянник наконец отвязался и он мог запереться от всех в своей комнате.

«Какое убожество моя никчемная жизнь! — сказал он себе. — Утро такое, что краше, кажется, не бывает, на дворе весна, вон даже в сумрачные городские улицы залетел теплый западный ветер и шумит-гудит, словно хочет рассказать, как чудесно все расцвело по лугам и полям, а я в эти золотые денечки лениво и нехотя плетусь в закопченную контору господина Элиаса Рооса. Там я встречаю бледные лица, склоненные над громоздкими конторками, угрюмая тишина лишь изредка прерывается шорохом переворачиваемых листов, позвякиванием пересчитываемых монет, бормотанием — все заняты, все поглощены работой. — И какой работой? Ради чего эти умственные потуги, эта писанина? — Ради того, чтобы в ящиках множилось злато, чтобы злополучное сокровище Фафнира[118] блестело ярче и заманчивей! — Как, должно быть, хорошо свободному художнику, как весело ему выйти на вольный простор с высоко поднятой головой и упиваться вешними лучами, столь живительными для крылатого воображения, в котором рождается целый мир прекрасных образов. Как ликует его душа, преисполненная радостного движения и жизни! И вот перед ним из густых зарослей выступают на свет дивные образы, духовные детища, неотторжимые от своего создателя, ибо где, как не в самом художнике, живет волшебный источник света, цвета и формы, и кто, как не он, способен запечатлеть в чувственном изображении призрачное видение, представшее его внутреннему взору! — Так что же мешает мне вырваться из ненавистных уз привычного существования?..

Удивительный старик подтвердил мне мое призвание — я рожден быть художником, но более, чем старик, это сделал прекрасный, милый юноша. Хоть он и не промолвил ни слова, но мне все же показалось, что его взор ясно высказал все то, что так долго таилось во мне под гнетом сомнений, не смея о себе заявить. Разве не будет больше толку, если я вместо моего постылого занятия постараюсь стать дельным художником?»

Траугот извлек на свет все свои прошлые рисунки и стал придирчиво изучать. Некоторые вещи, на нынешний взгляд, показались ему гораздо лучше, чем он подозревал. Но главное, среди прочих ребяческих опытов отроческих лет ему попался один листок, на котором хоть и коряво, но тем не менее довольно похоже были нарисованы те же фигуры старинного бургомистра с красавцем пажом; при взгляде на этот рисунок Траугот отчетливо вспомнил, какое удивительное впечатление они произвели на него еще в те годы; однажды вечером какая-то неведомая сила заставила его бросить игру и повлекла в Артуров двор, в сгущающихся сумерках он долго трудился там, стараясь срисовать эту картину. — Сейчас при виде старого детского рисунка душа Траугота всколыхнулась и затосковала. Надо было, как всегда, идти в контору, чтобы еще несколько часов поработать, но он не мог себя заставить, вместо конторы Траугот убежал из города на Карлову гору. С ее вершины перед ним открылось море; взор его, устремленный на волны и зыбкую игру туманов, окутавших Хельскую косу[119], пытался проникнуть сквозь завесу, скрывавшую зерцало судеб, и разгадать, что готовят ему грядущие дни. — Не правда ли, дорогой читатель, — когда озарение свыше, ниспосланное к нам из горнего царства любви, посещает нас, то в первый миг душа испытывает безнадежное страдание? — Это — сомнения, которые обуревают душу художника. Узрев идеал, он чувствует, что бессилен его отразить, и мнит, что видение бесследно исчезнет. — Но вслед за тем к нему возвращается божественная отвага, он доблестно сражается со своей немощью, и отчаяние сменяется упоительным полетом мечты, она дает ему силы и поддерживает, когда он устремляется вослед своей возлюбленной, она манит его все ближе и ближе, но настигнуть ее никому не дано.

Подобным чувством безнадежного страдания был в тот миг весьма болезненно уязвлен и Траугот! — Бросив поутру свежий взгляд на раскиданные по столу рисунки, он нашел, что все это пустячные каракули, и тут он вспомнил слова своего друга, превосходного художника, что нынешний разгул посредственности в искусстве происходит оттого, что слишком многие берутся за него, побуждаемые какой-либо внешней причиной, ошибочно приняв случайный порыв за истинное призвание. Склоняясь к тому, чтобы отнести картины Артурова двора вместе с замечательными изображениями старика и юноши к такого рода внешним случайностям, Траугот обрек себя на возвращение в контору и, как проклятый, трудился под началом господина Элиаса Рооса, невзирая на непреодолимое отвращение, которое временами охватывало его с такой силой, что он принужден был вскакивать и бежать на волю, чтобы отдышаться. Озабоченный этими припадками господин Элиас Роос, движимый участием к юноше, приписывал их нездоровью, следы которого, по его мнению, можно было явственно прочесть на бледном лице Траугота.

Между тем время шло, и скоро должен был наступить праздник святого Доминика[120] с ежегодной большой ярмаркой, а вместе с нею назначенная на этот день свадьба Траугота и Кристины — торжество, которое должно было ознаменоваться окончательным приобщением Траугота к торговому миру в качестве компаньона господина Элиаса Рооса. — Для Траугота этот день был печальной вехой, отныне ему предстояло Проститься с самыми радужными надеждами и мечтами; с тяжелым сердцем посматривал Траугот на деятельные хлопоты своей нареченной, а у Кристины кипела работа — под ее присмотром на втором этаже шло мытье полов, потом их вощили, потом развешивали занавески, Кристина собственноручно поправляла каждую складочку, наводила окончательный блеск на медную посуду и т. д.

Однажды в толчее Артурова двора Траугот услышал за спиной разговор, и сердце его встрепенулось при звуках знакомого голоса.

— Неужели эти бумаги и впрямь настолько упали в цене?

Траугот обернулся и узнал в говорящем того, кого ожидал увидеть, — перед ним был старик, поразивший его воображение; он обращался к маклеру с просьбой о продаже ценной бумаги, но курс этих акций в последнее время действительно очень понизился. Из-за его плеча выглядывал прекрасный юноша, он вскинул на Траугота грустный и приветливый взгляд. Траугот быстро шагнул навстречу старику и сказал:

— Позвольте-ка, сударь! Акция, которую вы хотите продать, на сегодняшний день действительно котируется так, как вам сказали, однако же на днях ожидается значительное повышение курса. Если вам угодно выслушать мой совет, то лучше вам сейчас немного повременить с продажей.

— Что это значит, сударь! С какой стати вы вмешиваетесь в мои дела! — довольно сухо обрезал его старик. — Откуда вам знать, что мне, может быть, сейчас вовсе не нужна эта дурацкая бумажонка, зато очень надобны наличные деньги?

Траугот, весьма смущенный тем, что старик с такой обидой отнесся к его добрым намерениям, хотел было ретироваться, но тут юноша умоляюще посмотрел на него со слезами на глазах.

— Я хотел быть вам полезен, сударь, — быстро сказал Траугот, обращаясь к старику, — и не хочу допустить, чтобы вы понесли значительные убытки. Продайте мне вашу акцию с условием, что я через несколько дней, когда курс опять повысится, выплачу вам разницу.

— Да вы чудак, сударь, — молвил старик. — Будь по-вашему, хотя я и не понимаю, с чего вам пришла охота способствовать моему обогащению. — С этими словами он бросил сверкающий взгляд на юношу, который смущенно потупил свои прекрасные голубые глаза.

Втроем они отправились к Трауготу в контору, там старику отсчитали деньги, и он с мрачным выражением сгреб выручку в кошелек. В это время юноша потихоньку спросил Траугота:

— Скажите, не вы ли тот человек, который несколько недель тому назад сделал в Артуровом дворе такой хороший набросок?

— Он самый, — ответил Траугот, чувствуя, как лицо его заливается краской при воспоминании о неприятной сцене, которая произошла из-за неудачного авизо.

— О, тогда я не удивляюсь, — продолжал юноша, но сразу умолк под гневным взором старика.

В присутствии незнакомцев Траугот не мог отделаться от чувства неловкости, поэтому он позволил им уйти, так и не расспросив об их обстоятельствах. Впрочем, своим необычайным видом эти посетители поразили даже конторщиков. Нелюдимый брюзга бухгалтер, засунув перо за ухо и обхватив голову руками, во все время их посещения разглядывал старика, уставясь на него оловянными глазами.

— Экое наваждение, прости господи! — заговорил он, когда посетители удалились. — Видали? Бородач-то в черном плаще — ни дать, ни взять будто старинная картина одна тысяча четырехсотого года из приходской церкви Иоанна Предтечи!

А господин Элиас Роос, невзирая на величавую степенность старика и суровый германский склад лица, попросту принял его за польского еврея и с довольной усмешкой во всеуслышанье объявил:

— Вот глупая тварь! Продает акцию сегодня, а через неделю получил бы за нее по меньшей мере лишние десять процентов.

Конечно, господин Элиас Роос не знал об условленной надбавке, которую Траугот намерен был доплатить старику из своего кармана, что он и выполнил спустя несколько дней, встретившись со стариком и его юным спутником в Артуровом дворе.

— Мой сын напомнил мне, — сказал ему старик, — что вы тоже художник, поэтому я приму от вас то, на что никогда не согласился бы иначе.

Они стояли возле одной из четырех гранитных колонн, на которых покоятся своды этого здания, рядом с двумя фигурами из шествия, которых Траугот срисовывал в их первую встречу на листке с недоконченным деловым письмом. Траугот без околичностей высказался насчет большого сходства своих собеседников с этими изображениями. Старик на это странно улыбнулся и, положа руку ему на плечо, произнес тихо и значительно:

— Следовательно, вы не знаете, что я художник Годофредус Берклингер и что эти фигуры, которые вам, судя по всему, так понравились, написаны мною в давние годы, когда я сам делал только первые ученические шаги в искусстве. Под видом бургомистра я оставил на память потомкам собственный портрет: в паже, который держит под уздцы его коня, вы без сомнения узнаете моего сына, достаточно сравнить лицо и фигуру.

Траугот онемел от изумления; но скоро он догадался, что старик, вообразивший себя автором картины, написанной двести с лишним лет тому назад, по всей вероятности, должен быть помешан на этой идее.

— Славное было времечко, — продолжал старик, запрокинув голову и гордо оглядывая роспись, — в ту пору, когда мы расписывали этот зал, украшая его многоцветными картинами во славу короля Артура и его рыцарей круглого стола, искусство процветало и было в почете. Как вспомню теперь, то верю, что моим величественным посетителем был однажды сам король Артур, его наставления направили меня на путь мастерства, которого я в те дни еще не сподобился.

— Мой батюшка, — вмешался юноша, — художник, каких немного. Вы, сударь, не пожалеете, если он позволит вам посмотреть на свои произведения.

Тут к ним опять присоединился старик, которому вздумалось немного побродить по опустевшему залу; воротившись, он позвал за собой юношу; перед тем как они ушли, Траугот успел попросить у него позволения взглянуть на его картины. Старик долго всматривался в него острым, пронизывающим взглядом и наконец со всей серьезностью молвил:

— Вы и впрямь дерзновенны, если, не перешагнув порога ученичества, уже хотите вступить в святая святых. Однако будь по-вашему! Пускай неискушенный взор не способен проникать сокрытое — по крайней мере, вас осенит предчувствие! Приходите завтра поутру.

Он описал местоположение своего жилища, и на другой день Траугот не преминул последовать приглашению; наскоро развязавшись со своими делами в конторе, он поспешил на отдаленную улицу, в которой находилась обитель старого чудака. Дверь отворилась, на пороге его встретил юноша, облаченный в старинное платье, и отвел в просторную комнату, посередине которой на низенькой табуретке восседал старик, созерцая громадный холст, покрытый серой грунтовкой.

— В добрый час! — громко начал старик при виде Траугота. — В добрый час вы явились сюда! Я только что положил последний мазок на этой большой картине, над которой проработал весь год, и, надо сказать, она стоила мне изрядных трудов. Это вторая половина диптиха; первую, изображающую «Потерянный рай», я закончил в прошлом году, ее вы тоже сможете посмотреть. А это, как видите, «Возвращенный рай»[121], мне было бы жаль, если вы начнете выискивать в нем скрытую аллегорию. Писание аллегорий[122] — это занятие для слабодушных и неумех; моя картина не должна что-то подразумевать, она — есть, и этим все сказано. Вы найдете, что эти щедро разбросанные группы людей, зверей, плодов, цветов и камней сочетаются в гармоническое целое, и торжественная музыка, которая здесь громко звучит, есть чистый аккорд божественного просветления.

Засим старик начал демонстрировать Трауготу отдельные группы, обращая его внимание на мерцание цветов и металлов, на чудесные создания, возносящиеся из чашечек лилий и вплетающиеся в хоровод прекрасных юношей и дев, на бородатых мужей, полных молодости и отваги, которые, казалось, вели беседу с невиданными, странными зверями. Речь старика становилась все живописней, но смысл ее делался все более путаным и непонятным.

— Сверкай себе, слепи лучами, великий старец, увенчавший чело свое алмазами! — воскликнул он наконец, вперив горячечный взор в пустое полотно. — Откинь покрывало, Изида[123], которым ты скрыла свой лик от непосвященных! Почто ты держишь края своего мрачного облачения сомкнутыми на груди? — Я хочу зреть твое сердце! — Сердце твое — философский камень, коим отверзается сокровенная тайна! — Или ты — не я? Чего ты так дерзко величаешься предо мной! — Ты споришь с твоим повелителем? — Мнишь, что рубин, твое сердце, сиянием своим разорвет мою грудь? — Восстань! — Выдь! — Явись предо мною! — Я тебя создал, — ибо я…

Но тут старик рухнул, точно сраженный молнией, Траугот подхватил его на руки, юноша торопливо пододвинул низкое креслице, и вдвоем они усадили старика, который погрузился в целительный, покойный сон.

— Теперь, сударь, вы все знаете, — тихим и нежным голосом заговорил юноша, — и вы поняли, в чем беда моего батюшки. Злая судьба развеяла все лепестки на цветущем древе его жизни, и вот уж много лет, как он умер для искусства, которым прежде жил. Целыми днями просиживает он с остановившимся взглядом перед загрунтованным холстом, это у него называется писать картину. А в какую экзальтацию он приходит, описывая свое творение, вы и сами только что видели. Вдобавок его преследует еще одна злосчастная идея, которая сломала мою несчастную жизнь и обрекла меня влачить жалкое, унылое существование. Я несу это бремя, как волю рока, который, ввергнув его в пучину мучений, нечаянно захватил и меня. Если вы желаете отдохнуть от пережитого зрелища, тогда пойдемте со мной в соседнюю комнату, где вы сможете увидеть несколько картин моего отца, написанных им в минувшие годы, когда он еще плодотворно трудился.

Как же удивился Траугот, увидев там ряд полотен, словно бы созданных кистью самых прославленных голландских художников. По большей части это были сценки, выхваченные из жизни, — например, изображение вернувшегося с охоты общества, которое развлекается пением и игрой и т. п., и тем не менее в них заключался глубокий смысл, в особенности выражение лиц отличалось поразительной жизненностью. Траугот собрался уже вернуться в первую комнату, как вдруг заметил у двери еще одну картину и, словно зачарованный, замер перед ней. Это была прелестная девушка, одетая в старинное платье, но лицо у нее было совсем как у юноши рядом с ним, только щеки казались румянее и круглее и фигура более рослой. Трепет несказанного восторга охватил Траугота при виде красавицы. По силе и жизненности эта картина совершенно напоминала ван-дейковскую. Темные очи, тоскуя, смотрели на Траугота, пленительные уста словно шептали ласковые слова.

— Господи! Господи! — простонал Траугот из глубины души. — Где, где ее искать?

— Пойдемте отсюда, — сказал ему юноша.

И тогда Траугот, словно в упоении безумного восторга, воскликнул:

— Ах, это она, она! Возлюбленная души моей, чей образ я давно лелеял в сердце, кого я зрел в моих мечтах! Где? Где она?

У младшего Берклингера слезы хлынули из глаз, он с трудом, словно превозмогая внезапную боль, взял себя в руки.

— Пойдемте же, — молвил он наконец твердо. — На портрете изображена моя несчастная сестра Фелицита. Она погибла навек! Вы никогда с нею не встретитесь.

Безмолвный, почти ничего не сознающий, Траугот дал увлечь себя в другую комнату. Старик все еще спал, но внезапно он вздрогнул, выпрямился и, гневно сверкнув глазами на Траугота, закричал:

— Что вам здесь надо? Что вам надо, сударь?

Тогда к нему подошел юноша и напомнил отцу, что он только что показывал Трауготу свою картину. Берклингер, казалось, все вспомнил, он заметно смягчился и, сбавив тон, сказал:

— Прошу вас, сударь, не сердитесь на мою стариковскую забывчивость.

— Ваша картина, господин Берклингер, — заговорил Траугот, — замечательно хороша, я ничего подобного еще никогда не встречал, но чтобы так писать, наверно, надо много учиться и долго поработать. Я чую в себе непреодолимую тягу к искусству, и потому я прошу вас, дорогой мастер, взять меня под свое покровительство как прилежного ученика.

Старик так обрадовался от его слов, что совсем раздобрился; обняв Траугота, он пообещал, что будет его верным учителем.

Таким образом Траугот стал ежедневно бывать в мастерской старого художника и делал заметные успехи на новом поприще. Контора ему совсем опротивела, и он стал так небрежничать, что господин Элиас Роос даже вслух начал жаловаться на такую обузу и только обрадовался, когда Траугот под предлогом скрытого недомогания окончательно сбежал из конторы, вследствие чего, к немалому неудовольствию Кристины, их свадьба была отложена на неопределенный срок.

— Сдается мне, глядя на вашего господина Траугота, — сказал как-то господину Элиасу Роосу один из его приятелей-коммерсантов, — что он переживает в душе нечто вроде кризиса; быть может, у него не сошлось сальдо в сердечных делах, и он хочет уладить счеты, прежде чем думать о женитьбе. Он стал какой-то бледный и расстроенный.

— Вот еще! Нет, это все пустое, — ответил господин Элиас. — Разве только, — продолжил он после раздумья — плутовка Кристина заморочила его какими-нибудь выкрутасами? Этот олух бухгалтер в нее влюблен, то пожмет ей ручку, то поцелует. А Траугот по уши влюблен в мою дочурку, уж я-то знаю! Может быть, тут замешана ревность? Ладно, я его как-нибудь прощупаю и узнаю, что у нашего молодого человека на уме.

Однако как ни прощупывал он Траугота, так ничего и не нащупал, и господин Элиас сказал своему приятелю:

— Странный субъект этот Траугот, но тут уж, как видно, ничего не попишешь. Надо ждать, что он сам решит. Кабы не пятьдесят тысяч талеров, которые у него вложены в мое предприятие, уж я бы знал, что мне делать, потому что о н давно ничегошеньки не делает.

Посвятив себя искусству, Траугот, казалось бы, должен был радоваться, купаясь в его солнечных лучах, но любовь к прекрасной Фелиците, которую он часто видел в волшебных снах, разрывала ему сердце. Картина куда-то исчезла. Старик убрал ее с глаз, и Траугот не смел спросить, чтобы не разгневать своего наставника. Понемногу он, правда, завоевал доверие старого чудака, и тот уже, не обижаясь, позволял ученику вместо гонорара за уроки вносить кое-какие улучшения в его скудное хозяйство. От младшего Берклингера Траугот узнал, что старика недавно надули, когда он продавал секретер, и бумага, которую Траугот купил у него, представляла последний остаток от вырученной тогда суммы. Эти деньги составляли всю их наличность. Лишь изредка Трауготу выпадала возможность наедине поговорить с юношей, старик неусыпно следил за ним и резко одергивал, не давая отвести душу в веселой приятельской болтовне. Траугота это особенно огорчало, потому что он всей душой полюбил юношу за удивительное сходство с Фелицитой. Зачастую в обществе юноши на него нападало странное наваждение, ему чудилось, будто он наяву видит возлюбленный образ, и он чуть ли не готов был заключить в объятия милого юношу и прижать его к своему пылающему сердцу, словно это был не он, а обожаемая Фелицита.

Зима кончилась, настала весна, осыпала леса и луга цветами, озарила землю ясным солнышком. Господин Элиас Роос посоветовал Трауготу ехать на воды и пройти курс молочного лечения. Кристиночка снова воспрянула духом с приближением свадьбы, хотя Траугот показывался редко и даже думать забыл о своих обязательствах перед ней.

Однажды ему пришлось просидеть в конторе над неотложными счетами с утра и до вечера, он пропустил урок у Берклингера и только в сумерки выбрался на окраину к своему учителю. Траугот тихо вошел в дом, в первой комнате он никого не застал, из соседней слышались звуки лютни. При нем еще ни разу никто здесь не музицировал. — Он стал слушать; словно вздохи, вплеталось в струнные аккорды чье-то пение. Он надавил на дверь, она медленно отворилась, и — о, боже! — спиной к нему там сидела женщина в старинном платье с высоким кружевным воротником: все было, как на портрете! — На шум, который невольно произвел Траугот, открывая дверь, незнакомка встала, положила лютню на стол и обернулась. То была она! Она сама предстала перед ним!

— Фелицита! — вскричал Траугот в восторге и восхищении, он хотел броситься на колени перед милым небесным видением, как вдруг сзади его схватила за шиворот чья-то могучая рука и поволокла вон.

— Негодяй! — Окаянный злодей! — кричал старый Берклингер, толкая впереди себя Траугота. — Так вот какова твоя любовь к искусству? — Ты замыслил убить меня!

С этими словами он вытолкал Траугота за дверь. В руке у старика блеснул нож; Траугот припустил от него по лестнице вниз; оглушенный, обезумевший от восторга и страха, Траугот ввалился домой.

Всю ночь он не спал и метался на своем ложе.

— Фелицита! Фелицита! — то и дело восклицал он, раздираемый страданием и любовной тоской. — Ты здесь, ты — здесь, а я не смею тебя видеть, мне нельзя заключить тебя в объятия? — Ты любишь меня! Любишь! Я знаю! — Убийственное мучение, которое терзает мне грудь, подсказывает мне это, я чувствую — ты меня любишь!

Ясное весеннее солнышко заглянуло в окно к Трауготу, тогда он собрался с силами и решил во что бы то ни стало выяснить, какая тайна скрывается в жилище Берклингера. Он поспешил к старику, но каково же было ему, когда пришел, увидеть, что все окна в квартире распахнуты и служанки заняты уборкой комнат. Он уже догадывался, что здесь произошло. После его ухода старик Берклингер, забрав сына, покинул на ночь глядя свой дом и уехал, никому не сказав куда. Повозка, запряженная парой лошадей, увезла ящик с картинами и два небольших чемоданчика, в которых уместились все скудные пожитки обоих Берклингеров. Сам он вместе с сыном ушел через полчаса. Все расспросы, куда он мог подеваться, остались тщетными, ни один извозчик не вспомнил, чтобы его нанимали две особы, похожие на описание Траугота, даже у городских ворот он не добился сколько-нибудь определенных сведений: короче, Берклингер исчез так, словно улетел на плаще Мефистофеля. В совершенном отчаянии Траугот прибежал домой.

— Она исчезла! Она исчезла — возлюбленная души моей! Все, все пропало! — С этим воплем он промчался через переднюю мимо господина Рооса, который как раз оказался на его пути, и влетел в свою комнату.

— Господи, твоя воля! — воскликнул господин Элиас, сдвигая набекрень и дергая свой парик. — Кристина! Кристина! — закричал он затем на весь дом громким голосом. — Кристина! Наказание мое! Негодница-дочь!

На его крики к нему со всех ног бросились конторщики и обступили с испуганными лицами, а бухгалтер в растерянности взывал к нему: «Ну зачем же так, господин Роос!»

Но тот продолжал кричать, не затихая: «Кристина! Кристина!»

Тут мамзель Кристина вошла с улицы в дверь и, поправив сперва шляпку, с улыбкой осведомилась у папеньки, с чего он поднял такой ор.

— Чтобы не было больше этой дурацкой беготни по улицам! Я запрещаю! — так и набросился на нее господин Элиас. — Зятек-то — человек меланхолического нрава: когда взревнует, он сущий турок. Тут уж, хочешь не хочешь, а знай сиди дома, иначе и до беды недалеко.

Вон что делается-то — компаньон заперся у себя и ревмя ревет из-за побродухи-невесты!

Кристина удивленно посмотрела на бухгалтера, а тот многозначительно показал глазами на открытую дверь конторы в сторону стеклянного шкафчика, где у господина Рооса хранился графинчик с коричной водой.

— К жениху бы шла, его утешать надо! — бросил на прощание отец.

Кристина отправилась в свою комнату, чтобы сначала быстренько переодеться, да между делом выдать горничной белье, да кстати объяснить кухарке все, что следовало, насчет воскресного жаркого, да заодно послушать последние городские новости, и тогда она собиралась сразу же проведать жениха и узнать, что там у него стряслось.

Ты ведь и сам знаешь, любезный читатель, что в положении Траугота мы все проходим через известные стадии, так уж устроен человек. — Вслед за отчаянием он впадает в тоскливое оцепенение, которое знаменует наступление кризиса, а затем страдания принимают более мягкую форму, и тогда вступают в действие целительные силы природы.

Достигнув упомянутой стадии приятного, грустного страдания, Траугот спустя несколько дней уже сидел на Карловой горе и глядел с нее на морские волны и туманы, застилавшие Хельскую косу. Однако на сей раз он не пытался разглядеть в них свою грядущую судьбу; все, о чем он мечтал, на что надеялся, к чему стремился душой, — все исчезло.

«Ах, — говорил он, — я горько, горько обманулся, думая, что мое призвание — служить искусству; обманчивый призрак Фелициты — вот что ввело меня в соблазн, заставив уверовать в то, что было лишь порождением воспаленного воображения. — С этим покончено! — Я смирился! — Итак, решено — назад в темницу!»

Траугот снова принялся за работу в конторе, назначили вновь день его свадьбы с Кристиной. Накануне этого события Траугот стоял в Артуровом дворе и смотрел на роковое изображение старого бургомистра и юного пажа; за этим занятием ему невзначай попался на глаза маклер, которому в свое время Берклингер собирался продать ценную бумагу. Повинуясь безотчетному порыву, Траугот подошел к этому человеку и спросил:

— Скажите, знаком ли вам старый чудак с курчавой черной бородой, который одно время захаживал сюда в сопровождении красивого юноши?

— А как же! — отвечал маклер. — Это сумасшедший старый художник Готфрид Берклингер.

— Не знаете ли вы, — продолжал Траугот свои расспросы, — куда он подевался, где живет сейчас?

— Как же, как же! — ответил ему маклер. — Берклингер преспокойно живет в Сорренто, он давно уже поселился там со своей дочерью.

— С дочерью Фелицитой? — воскликнул Траугот так громко и с такой горячностью, что кругом стали оборачиваться на его возглас.

— Ну да, — спокойно подтвердил маклер, — она и была тем миловидным мальчиком, который всюду сопровождал старика. Половина Данцига знала, что это девушка, хотя сумасшедший отец считал, что об этом никто не догадывается ни сном ни духом. Ему напророчили, что как только дочка захочет вступить в брачный союз, он тут же умрет нехорошей смертью, поэтому он решил просто скрыть ото всех ее существование и заставлял одеваться под мальчика, так что она курсировала у него здесь как товар с поддельной этикеткой.

Траугот остался стоять в оцепенении, потом он сорвался с места и бегом бросился по улицам прочь, за ворота, на волю, в глухие заросли кустарника, громко изливая на бегу свои горести:

— О, я несчастный! — Это была она, сама Фелицита, и я сидел рядом с ней тысячу раз! — Впивал ее дыхание, пожимал ей руку — заглядывал в ее чудные очи — слышал ее нежную речь! — И вот я ее утратил! — Нет! — Не утратил! — Вперед, за нею, на родину искусства! — Я понял намек судьбы! — Вперед — вперед в Сорренто!

Он помчался домой. На его пути нечаянно подвернулся господин Элиас Роос, Траугот сграбастал его и затащил в свою комнату.

— Я никогда не женюсь на Кристине, — кричал Траугот. — Она похожа на сладострастную Voluptas, на пышную Luxurias, у нее волосы яростной Ira с картины в Артуровом дворе! О, Фелицита, Фелицита! — прекрасная возлюбленная! — тоскуя, я простираю к тебе руки! — Я спешу, спешу к тебе! — И чтоб вы наперед знали, господин Роос, — продолжал он, крепко вцепившись в побледневшего коммерсанта, — никогда вы больше не увидите меня в вашей окаянной конторе. Я знать не хочу ваших гроссбухов, и пропади они пропадом! Я художник, притом хороший, Берклингер мой учитель, мой отец, он — все для меня, а вы для меня пустое место! Как есть пустое место! — И он потряс господина Элиаса; тот завопил благим матом:

— Помогите! Караул! — Сюда! На помощь! — Спасите меня! — Зятек буянит! — Компаньон взбесился! — Помогите! Помогите!

Все конторщики сбежались на его крик; Траугот выпустил свою жертву и в изнеможении опустился на стул. Все столпились вокруг, но едва он вскочил и, бешено зыркнув глазами, прикрикнул: «Что вам тут надо!», как они дружной вереницей, в середине которой затесался господин Элиас, унеслись, точно их вымело из комнаты. Вскоре снаружи послышалось шуршание женских шелковых юбок, и чей-то голос спросил:

— Вы и взаправду сошли с ума, господин Траугот, или это была шутка?

Под дверь пожаловала Кристина.

— Нет, я отнюдь не взбесился, мой ангел, — ответил ей Траугот, — однако и не шучу. Не извольте понапрасну беспокоиться, дражайшая. Назавтра свадьбы не будет, я не женюсь на вас ни завтра, ни вообще во веки веков.

— Подумаешь! — ответила на это Кристина. — Не больно-то мне это и нужно, с некоторых пор вы мне совсем разонравились. Найдутся другие, которые больше вашего оценят меня и будут почитать за счастье заполучить такую хорошенькую и богатую невесту, как мамзель Кристина Роос, и с радостью на мне женятся! — Прощайте, месье Траугот!

И она, прошуршав юбками, гордо удалилась.

«Она говорила про бухгалтера», — догадался Траугот.

Немного успокоившись, он отправился к господину Роосу и растолковал ему без лишних слов, отчего он теперь не годится ни в зятья, ни в компаньоны. Элиас Роос смиренно все выслушал и со всем согласился, а после в конторе уверял, что очень рад и всегда будет бога благодарить, что так легко отделался от нахала Траугота, но тот уже был далеко-далеко от Данцига.

Жизнь открылась Трауготу в невиданном блеске, когда он очутился наконец-таки в стране своих мечтаний. В Риме немецкие художники приняли его в свой трудолюбивый круг, и он нечаянно задержался там гораздо дольше, чем можно было ожидать от человека, который, забыв обо всем, кроме своей неутолимой тоски, пустился на поиски Фелициты.

Мучительная тоска Траугота притупилась, время преобразило ее в сладостную мечту, которая озаряла всю его жизнь тихим мерцанием. В этом волшебном свете все, что он делал и творил, одухотворялось особенным чувством возвышенного служения божественному идеалу. Каждый женский образ, созданный его искусной кистью, носил черты прекрасной Фелициты. Молодые художники обратили внимание на очаровательное личико и, не найдя в Риме оригинала, со всех сторон приставали к Трауготу с расспросами, где он увидел эту прелестную красавицу. Какая-то робость мешала Трауготу рассказать о пережитом в Данциге странном приключении, пока вдруг спустя несколько месяцев один старинный приятель из Кёнигсберга Матушевский[124], который подобно Трауготу обосновался в Риме, посвятив себя живописи, не объявил во всеуслышание, будто бы видел в Риме девушку, которую Траугот изображает на своих полотнах. Легко представить себе, в какой восторг это привело Траугота; он бросил скрытничать и поведал о том, как он увлекся искусством и какая непреодолимая сила заставила его стремиться в Италию; данцигское приключение Траугота всем понравилось своей необыкновенностью, и под обаянием его рассказа друзья пообещали, не жалея усилий, помочь ему в поисках. Удачливей всех был Матушевский; вскоре он узнал, где живет девушка, но главное, она действительно оказалась дочерью бедного художника, который в это время раскрашивал стены церкви Тринита-дель-Монте. Таким образом все совпадало. Траугот тут же отправился с Матушевским в означенную церковь и, поглядев на художника, который работал, стоя высоко на лесах, как будто бы узнал в нем старого Берклингера. Старик не обратил па них внимания, а они, выйдя из церкви, прямиком направились к дому, в котором жил художник.

— Это она! — воскликнул Траугот, едва увидев на балконе дочь художника, погруженную в какое-то женское рукоделие. — Фелицита! Моя Фелицита! — воскликнул он, и с этим ликующим возгласом ворвался в комнату.

Перепуганная девушка взглянула на вошедшего. — У нее были черты Фелициты, но то была не она. Горькое разочарование тысячью кинжалов пронзило грудь бедняги Траугота. — Матушевский в немногих словах объяснил девушке их приход. С потупленным взором, залившаяся ярким румянцем, она была чудо как хороша в своем смущении. Траугот сначала хотел поскорее убраться, но, бросив на нее исполненный горького сожаления прощальный взгляд, он помедлил и остался, плененный простодушными чарами юной красавицы. У друга нашлись для Дорины любезные слова, которые помогли ей превозмочь невольную скованность, вызванную неожиданной странной сценой. Дорина подняла «ресниц густую бахрому» и, с улыбкой взглянув в лицо незнакомцам, сказала, что отец должен скоро вернуться с работы и будет, конечно, рад, что к нему в гости пришли немецкие художники, которых он очень уважает. Траугот должен был признать, что, кроме Фелициты, еще ни одной девушке не удавалось так сильно взволновать его душу. Она и впрямь была почти вылитая Фелицита, разве что черты ее были выражены более решительно и определенно, а волосы потемней. Это была одна и та же картина, исполненная Рафаэлем и Рубенсом. — Недолго спустя явился отец Дорины, и Траугот разглядел, что высота помоста, на котором работал художник, ввела его в заблуждение. Вместо мужественного Берклингера он увидел перед собой малорослого, тщедушного, придавленного бедностью, робкого человечка. Обманчивая тень, падавшая на него от сводов, пририсовала к его бритому подбородку курчавую черную бороду. В разговоре о живописи старик выказал глубокие практические познания, и Траугот решил продолжить знакомство, начавшееся жестоким огорчением и так неожиданно обернувшееся приятным удовольствием. Дорина, сама грация и воплощенная непосредственность, нисколько не скрывала своей симпатии к молодому немецкому живописцу. Траугот искренне отвечал ей тем же. Он настолько привык к прелестной пятнадцатилетней девочке, что скоро стал целые дни проводить в лоне маленького семейства, он занял под мастерскую вместительную комнату, пустовавшую по соседству, и в конце концов стал в доме своим человеком. Это позволяло ему со всей деликатностью немного поправить их бедное хозяйство, уделяя кое-что от своего достатка; поэтому старик, конечно же, понял так, что Траугот хочет жениться на Дорине, и без обиняков высказал молодому человеку свое предположение. Тут Траугот не на шутку испугался, впервые задумавшись над тем, к чему он пришел вместо первоначальной цели своего путешествия. Образ Фелициты опять живо возник перед его внутренним взором, но в глубине души он чувствовал, что не в силах будет отказаться от Дорины. — Как ни странно, но он не мог вообразить себе исчезнувшую возлюбленную в роли своей супруги. В его представлении Фелицита жила как некий духовный образ, которого он не может ни утратить, ни обрести в обыкновенной действительности. Вечное духовное присутствие возлюбленной, без обладания и без физической близости. — Зато Дорину он часто мысленно видел своей милой женушкой, сладостный трепет охватывал все его существо, теплая волна пробегала по жилам; но все-таки он почитал бы предательством в отношении своей первой любви попытку связать себя неразрывными узами брака с другою. — Так в душе Траугота боролись противоречивые чувства, и, не в силах решиться на окончательный шаг, он стал избегать старика. А тот вообразил, будто Траугот хитрит и хочет погубить его детище. Обидней всего было для старика, что он сам первый завел об этом речь и из этих же видов допустил между ними те короткие отношения, которых иначе ни за что бы не потерпел, опасаясь за доброе имя дочери. У старика взыграла итальянская кровь, и в один прекрасный день он непреклонно объявил Трауготу, что тот либо должен жениться не девушке, либо оставить их дом, — как отец, он больше ни одного часу не потерпит таких вольностей. Траугот был сильно уязвлен и почувствовал крайнюю досаду и раздражение. Старик теперь казался в его глазах пошлым сводником; оглядываясь на собственные поступки, он презирал себя за малодушие и каялся перед Фелицитой в преступной измене и подлой забывчивости. Он бежал из Рима и Неаполь, а оттуда поспешил в Сорренто.

Целый год он сурово посвятил себя настойчивым поискам Берклингера и Фелициты, но все его старания были напрасны, никто о них даже не слыхал. Ни до чего не дознавшись, он принужден был довольствоваться гадательным предположением, основанным на смутном предании о немецком художнике, который будто бы посетил Сорренто несколько лет тому назад. Пережив бури, которые носили его по житейскому морю, Траугот остался наконец там, куда его выплеснули волны, — в Неаполе, и как только он снова прилежно занялся своим искусством, тоска по Фелиците смирилась и утихла в его груди. Но стоило ему увидеть красивую девушку, которая сложением, походкой или жестом походила на Дорину, как горечь утраты жестоко напоминала о себе, и он жалел о милой и ласковой девочке. За мольбертом он никогда не вспоминал Дорину, тогда перед его взором вставала Фелицита — его неизменный идеал. — Наконец он получил письма из родного города; поверенный сообщал ему, что господин Элиас Роос приказал долго жить, в связи с этим Трауготу необходимо было приехать, для того чтобы уладить некоторые вопросы с бывшим бухгалтером, который стал мужем Кристины и унаследовал дело ее отца. Траугот безотлагательно выехал и Данциг. — И вот он снова стоит у гранитной колонны перед изображением бургомистра и его пажа; на этом месте Траугота невольно стали одолевать воспоминания о необычайном приключении, которое так болезненно вторглось в его жизнь, и, охваченный глубокой, безнадежной печалью, он, не отрываясь, смотрел на юношу, чьи глаза словно бы отвечали ему живым взглядом, а губы шептали: «Ты так и не смог меня позабыть».

— Кого я вижу? Неужто это вы, ваше благородие, воротились к нам в добром здравии и совершенно исцеленным от убийственной меланхолии? — Эти слова произнес гнусавый голос за спиной Траугота; то был старый знакомец — маклер.

— Я их так и не разыскал, — вырвалось невольно у Траугота.

— Позвольте, кого это? Кого ваше благородие не сумели сыскать? — заинтересовался маклер.

— Художника Годофредуса Берклингера и его дочь Фелициту, — пояснил Траугот. — Я объехал всю Италию, в Сорренто о них не было слуху.

Маклер воззрился на него, выпучив глаза, он даже стал заикаться:

— Где это ваше благородие изволили искать Фелициту? — В Италии? — В Неаполе? — В Сорренто?

— Ну да! Именно так! — воскликнул раздраженно Траугот.

Тут маклер воздел руки и, непрестанно всплескивая ими, стал возглашать:

— Надо же! Нет, вы только подумайте! Это ведь надо же так! Да как же вы это, господин Траугот, господин Траугот!

— Не понимаю, что в этом такого удивительного, — сказал Траугот. — Будет вам руки заламывать! Что это за шутки, в конце концов! Подумаешь, невидаль какая! Ради своей возлюбленной поскачешь и в Сорренто. — Да, да! Я любил Фелициту и отправился следом за ней.

Но маклер, как заведенный, подскакивая на одной ножке, выкрикивал свое: «Надо же! Нет, это надо же так!»— пока наконец Траугот, придержав его, не обратился с вопросом:

— Да скажите же вы в самом деле, что вы находите в этом такого странного?

— Но, любезный господин Траугот, — еле выговорил маклер, — неужели вы не знаете, что дача почтенного господина Алоизия Брандштеттера, советника магистрата и старшины нашей гильдии, построенная в лесочке, у подножия Карловой горы, со стороны кузницы Конрада, называется Сорренто? Так вот, он купил картины Берклингера и предоставил ему с дочерью жилье в своем доме, то бишь в Сорренто. С тех пор они там бог знает который год все жили и жили, и кабы вы, дорогой господин Траугот, взобравшись на Карлову гору, твердо стояли на земле да глянули бы вниз, то увидели бы, как там в саду прохаживается мамзель Фелицита, щеголяя в диковинном женском платье старинного покроя, в аккурат как на этих картинах; для этого вам незачем было ездить в Италию. А потом старик… Но это была грустная история!

— Рассказывайте, — глухо вымолвил Траугот.

— Да, так вот. Вернулся из Англии молодой Брандштеттер, увидел мамзель Фелициту и влюбился. Он подкараулил девицу в саду, бухнулся перед ней на колени, точно герой из романа, и поклялся, что избавит ее от рабской доли под властью тирана-отца. А старик-то, не замеченный парочкой, стоял поблизости у них за спиной, и в тот миг, когда Фелицита сказала: «Я согласна стать вашей женой», отец со сдавленным криком падает и сразу испускает дух. Говорят, что на него было страшно смотреть — лицо синее и весь в крови, потому что у него будто бы каким-то образом лопнула сонная артерия, а Брандштеттера-младшего мамзель Фелицита с тех пор что-то сильно невзлюбила и уж после вышла замуж в Мариенвердер за советника уголовной палаты Матезиуса, и если вам по старой памяти захочется, то вы, ваше благородие, можете ее навестить, Мариенвердер как-никак ближе, чем итальянский город Сорренто. Говорят, эта славная женщина там благоденствует и уже произвела на свет целую ораву детишек.

Пораженный до немоты Траугот кинулся в бегство. Подобный исход его приключения поверг его в пучину ужаса.

— Нет, это не она, — восклицал Траугот, — не та, чей небесный образ сиял в моей душе, как недосягаемый идеал, за которым я устремился в дальние страны, который ярко светил мне, как путеводная звезда! — Фелицита! Фелицита! — Советник уголовной палаты Матезиус! — Ха-ха-ха! — Госпожа советница Матезиус!

Терзаемый яростным страданием, Траугот, громко хохоча, помчался привычным путем, проскочил городские ворота и прямиком через Лангфур попал на Карлову гору. Он поглядел сверху на Сорренто, и слезы ручьем хлынули из его глаз.

— Увы! — возопил он. — Как больно, о, неисповедимые высшие силы, ранит ваша насмешка! Жестокий, неистребимый след оставляет она в беззащитном человеческом сердце! Но нет, нет! Напрасно ты, дитя, плачешь над непоправимым горем, не надо было тянуться рукой к горящему пламени, вместо того, чтобы наслаждаться его теплом и светом. — Перст судьбы зримо коснулся меня, но мой помраченный взор не распознал высшего существа, и я в дерзости своей возомнил, будто создание старинного мастера, чудесным образом представшее передо мной во плоти, было существом, подобным мне, и будто мне дозволено низвести его с сияющих высот в юдоль бренной земной жизни! Я никогда тебя не утрачивал, ты пребудешь со мною навек, ибо ты — само воплощение творческого духа, который живет в моей груди! Да и что может быть общего у тебя и у меня с какой-то советницей Матезиус? По-моему, решительно ничего!

— Вот и я тоже, почтенный господин Траугот, просто-таки ума не приложу, что может быть общего у вас с этой дамой! — вмешался в рассуждения Траугота какой-то посторонний голос.

Паривший в мечтах Траугот вернулся на землю. Он стоял, прислонившись к гранитной колонне, не отдавая себе отчета, каким образом очутился снова в Артуровом дворе. Посторонний голос, сказавший эти слова, принадлежал супругу Кристины. Он вручил Трауготу только что полученное из Рима письмо. Матушевский писал в нем:

«Прелестная Дорина все хорошеет, только совсем побледнела, истосковавшись по тебе, любезный друг! Она неустанно ждет твоего возвращения, питая в душе твердую уверенность, что ты ни за что на свете не сможешь ее покинуть. Она любит тебя всем сердцем. Когда же мы снова увидим тебя?»

— Я очень рад, — сказал Траугот мужу Кристины, закончив чтение. — Я рад, что мы сегодня покончили с делами, а завтра я уезжаю в Рим, где милая невеста с нетерпением ожидает моего возвращения.

Советник Креспель[125]

Советник Креспель, о коем я намереваюсь вам рассказать, был самым прелюбопытнейшим оригиналом из всех, каких мне доводилось встречать в моей жизни. Когда я переехал в Г., дабы обосноваться там на некоторое время, весь город только о нем и говорил, ибо одно из самых сумасбродных его чудачеств близилось тогда к своему апогею. Креспель снискал себе славу искусного ученого юриста и отменного знатока дипломатики[126]. Один немецкий царствующий монарх, правда невысокого пошиба, адресовался к нему с просьбою сочинить памятную записку, каковая подтверждала бы законность некоторых его земельных притязаний и каковую он намеревался представить к императорскому двору. Начинание увенчалось совершеннейшим успехом, и поскольку Креспель в свое время посетовал, что никак не может сыскать себе хоть мало-мальски удобное жилье, монарх, дабы вознаградить его за оную успешную записку, взял на себя расходы по возведению дома, который Креспель волен был строить, как ему заблагорассудится. Монарх вызвался даже и оплатить участок для будущего дома, когда Креспель таковой для себя присмотрит; однако этой любезностью Креспель не пожелал воспользоваться, а решил воплотить свою давнюю мечту и построить дом в собственном саду, расположенном и живописнейшей местности у самых городских ворот.

Накупивши всевозможных материалов для строительства и доставив их на место, он с тех пор неотлучно находился там с утра до вечера; в весьма странном облачении (пошитом, к слову сказать, собственноручно в согласии с ему одному ведомыми принципами) он гасил известь, просеивал песок, укладывал строительные камни в аккуратные кучки и пр. и пр. Ни с каким архитектором он не советовался, ни о каком плане не помышлял. Зато в один прекрасный день отправился к искуснейшему в Г. каменных дел мастеру и попросил его прибыть назавтра с рассветом в сад и прихватить с собой всех своих каменщиков, подмастерьев и подручных для постройки дома. Мастер, как водится, полюбопытствовал о плане и пришел в немалое изумление, услыхавши, что никакого плана не надобно и что оно все как-нибудь само собой устроится. Когда на следующее утро мастер прибыл на место со своими подручными, он обнаружил там вырытый в форме правильного четырехугольника котлован, и Креспель объявил:

— Вот тут закладывайте фундамент, а потом возводите стены, пока я не скажу, что довольно.

— Как? Без окон, без дверей, без перегородок? — перебил его мастер как бы в ошеломлении от столь очевидного безумства.

— Именно так, как я сказал, почтеннейший, — ответствовал Креспель, — все остальное образуется.

Лишь обещание солидного вознаграждения заставило мастера взяться за это безрассудное начинание; зато уж и ни одно сооружение не возводилось с такою веселостию: под непрестанные прибаутки каменщиков, не отлучавшихся со строительства ни днем, ни ночью, благо еды и питья давалось вдосталь, четыре стены поднимались ввысь с неимоверной быстротой, пока однажды Креспель не возгласил:

— Стоп!

В ту же секунду стук молотков и мастерков смолк, работники спустились с лесов на землю, окружили Креспеля плотным кольцом, и на каждом расплывшемся в улыбке лице изображался вопрос: «А дальше что?»

— Расступись! — скомандовал Креспель, поспешил трусцою в дальний конец сада и медленно зашагал оттуда в направлении четырехугольной своей усыпальницы; у самых стен ее он недовольно покачал головою, потрусил в другой конец сада, снова зашагал назад и остановился у стен с тою же недовольною миною. Сия игра повторялась несколько раз в неизменной последовательности, пока он наконец, разогнавшись, не уткнулся заостренным своим носом прямо в стену и не возгласил торжествующе:

— А ну, молодцы, пробивайте дверь, вот тут прямо и пробивайте!

Высоту и ширину двери он задал с точностью самою тщательной, и все было сделано согласно его указаниям. Вошедши наконец в свои хоромы, он с самодовольной усмешкою выслушал мастера, когда тот заметил, что стены вышиною получились в самый раз для добротного двухэтажного дома. Креспель с деловитой раздумчивостью расхаживал вдоль стен, мастер неотступно следовал за ним с молотом и киркой, и стоило Креспелю молвить: «Вот тут окно, шесть на четыре! — А вон там окошечко три на два!» — как тут же кирка и молоток шли в ход.

В разгаре этой-то процедуры я и прибыл в Г., и было чистым удовольствием наблюдать, как сотни людей, выставившись вдоль садовой решетки, встречали бурными приветственными кликами каждый вылетавший камень и проглядывавшее таким образом окно, причем окна возникали в тех самых местах, где их менее всего можно было предположить.

С прочей отделкой дома и всеми надобными для этого работами Креспель управлялся, руководствуясь той же методою, и мастеровым оставалось только без долгих слов осуществлять его сиюминутные вдохновения. Но потешность всей этой затеи, постепенно крепнущее убеждение, что в конечном счете все и впрямь состроилось гораздо лучше, чем ожидалось, а главным образом щедрость заказчика, — ему самому, впрочем, ничего не стоившая, — все это поддерживало в зрителях и участниках самое наиотменнейшее расположение духа. Все затруднения, с каковыми сопряжено было столь анархическое строительство, оказались успешно преодолены, и через некоторое время в саду уже красовался совершенно отделанный дом, снаружи производивший впечатление самое феерическое, ибо окна все гляделись как-то вразнотык, но изнутри навеивавший своеобразные и весьма даже уютные ощущения. Так, по крайности, уверяли все, кто в нем побывал, и я сам испытал подобные чувства, когда по ближайшем знакомстве с Креспелем был допущен внутрь храма.

До тех пор я, надобно сказать, еще не имел случая побеседовать с сим примечательным человеком — он был так поглощен своим строительством, что, вопреки обыкновению, не посещал даже обедов, даваемых профессором М… по вторникам, и, будучи однажды особо приглашен, велел сказать профессору, что до новоселья носу не высунет из своего дома. Все друзья и знакомые дождаться не могли этого новоселья, но Креспель никого не удостоил приглашением, кроме мастеров, подмастерьев и подручных, строивших его хоромы. Там им были поданы отборнейшие яства; подмастерья без зазрения совести обжирались паштетом из куропаток, плотники набивали себе брюхо трюфелями, а вечно недоедавшие подручные, дорвавшись до такого изобилия, таскали самые аппетитные куски фазаньего жаркого со стола. К вечеру же прибыли супруги и дочери приглашенных, и тут уж грянул форменный бал.

Креспель из приличия провальсировал несколько туров с женами мастеров, а потом подсел к таперам, взял в руки скрипку и заправлял музыкой и танцами до самого рассвета.

В ближайший вторник после этого торжества, неопровержимо доказавшего народолюбивые умонастроения Креспеля, я наконец-то, к вящему моему удовольствию, встретился с ним у профессора М… Ничего удивительнее его манер и поведения невозможно было себе даже вообразить. Двигался он тяжело и неуклюже — того и гляди, на что-нибудь наткнется и причинит какой-нибудь ущерб, — но этого не случалось, и никто, похоже, этого не опасался, ибо хозяйка дома нисколько даже не менялась в лице и не бледнела, когда он резко разворачивался возле стола, уставленного изящнейшею посудою, или оказывался в угрожающей близости от доходившего до самого полу зеркала, или когда он даже схватил цветочный горшок великолепно разрисованного фарфора и начал эдак поводить им в воздухе, будто любуясь игрою красок. Вообще Креспель, прежде чем уселись за стол, осмотрел все в профессорской гостиной самым придирчивым образом, он даже воздвигся вдруг на обитый кожею стул и снял картину с гвоздя, потом, правда, снова ее повесив. Говорил он много и возбужденно; то внезапно (за столом это стало особенно заметно) перескакивал с одного предмета на другой, то, напротив, никак не мог расцепиться с какой-нибудь мыслию: всё к ней приступаясь, он уносился в совсем уж фантастические лабиринты и там окончательно запутывался, пока не нападал на какую-нибудь совершенно новую идею. Речь его была то резкой и громкой, то вкрадчиво-певучей, но всегда как-то не согласовывалась со смыслом обсуждаемого. Заговорили, к примеру, о музыке, все наперебой стали расхваливать нового композитора, и тут Креспель улыбнулся и промолвил тихим певучим голосом:

— А по мне хоть бы сам сатана сграбастал своими когтистыми лапами этого мерзопакостного фигляра и низверг на миллион тысяч саженей в пучину преисподней!

Потом вдруг он сорвался и загремел, безумно поводя очами:

— Она ангел небесный, господняя услада, само благозвучие, сам дух и светоч гармонии! — И слезы заблистали у него в глазах. Лишь оправившись от первого ошеломления, гости вспомнили, что за добрый час до этого речь шла об одной прославленной певице.

Подали заячье жаркое; я заметил, что Креспель тщательнейшим образом отделял мясо от костей на своей тарелке, а потом начал допытываться, где заячьи лапки; пятилетняя дочурка профессора принесла их ему, сияя восторженною улыбкою. Вообще дети во все время обеда не спускали с советника восторженных глаз; сейчас они повскакали со своих мест и потянулись к нему, но шага за три остановились с почтительною робостию. Что он еще выкинет, подумал я про себя. Тем временем подали десерт; тут советник извлек из кармана маленький ящичек, в коем обнаружился крохотный токарный станок; в мгновение ока он прикрутил его к столу и с невероятным проворством и быстротою начал вытачивать на нем из заячьих костей всевозможные крохотные шкатулочки, баночки и шарики, каковые дары дети принимали с неописуемым ликованием.

Когда все поднялись из-за стола, племянница профессора спросила:

— А что наша Антония, дорогой господин советник?

Лицо Креспеля исказилось гримасою — так человек, надкусивший горький померанец, тщится сделать вид, что отведал нечто сладкое; но вскоре гримаса эта превратилась в устрашающую окаменелую маску, сквозь которую прорывалась мрачная и горькая, я бы даже сказал, дьявольская усмешка.

Наша Антония? Наша милая Антония? — спросил он врастяжку, неприятно певучим голосом.

Профессор быстро подошел к нему; по укоризненному взору его, брошенному племяннице, я понял, что та коснулась некоей струны, которая неминуемо должна была отозваться резким диссонансом в душе Креспеля.

— А как ваши скрипки? — спросил профессор с наигранной бодростью, взявши обе руки советника в свои.

Тут лицо Креспеля просветлело, и он ответил своим звучным голосом:

— Превосходно, профессор! Не далее как сегодня я вскрыл великолепную скрипку Амати[127] — помнится, я намедни рассказывал вам, как благодаря счастливой случайности она попала ко мне в руки. Надеюсь, Антония тем временем исправно разъяла ее до конца.

— Антония — доброе дитя, — молвил профессор.

— О да, воистину она доброе дитя! — воскликнул советник, потом вдруг быстро повернулся и, схвативши разом шляпу и трость, выбежал из комнаты. В зеркале я успел заметить, что глаза его были полны слез.

По уходе советника я атаковал профессора расспросами, умоляя рассказать мне историю со скрипками, а главным образом с Антонией.

— Ах, — сказал профессор, — советник в высшей степени странный человек, и столь же странны его манипуляции с изготовлением скрипок.

— С изготовлением скрипок? — повторил я в немалом изумлении.

— Да, — продолжал профессор, — по суждению знатоков, Креспель изготавливает великолепнейшие скрипки, каковые только возможно сыскать в наше время; прежде он иной раз, коли скрипка особенно ему удавалась, позволял и другим играть на ней, но теперь с этим покончено. Сделавши скрипку, Креспель час-другой сам играет на ней, причем в полную силу, с выразительностью необыкновенной, а потом вешает ее на стену к остальным и ни сам к ней более не прикасается, ни другим не дозволяет. Попадись ему на глаза скрипка какого-нибудь замечательного старого мастера, он ее покупает за любую цену, какую назначат. Но как и на собственных своих скрипках, он играет на ней только один-единственный раз, а потом разымает ее на части, дабы досконально изучить ее внутреннее устройство, и коли не находит в ней того, что нарисовало ему воображение, с досадою швыряет в большой ящик, уже доверху наполненный разъятыми скрипками.

— Но что же Антония? — перебил я его с неожиданной горячностью.

— А это такая история, — продолжал профессор, — которая могла бы вызвать у меня живейшее возмущение советником, не знай я его натуры, по сути своей добродушнейшей даже до чрезмерности, и не будь потому убежден, что за всем этим кроется какая-то тайна. Когда — уже немало лет тому назад — советник прибыл к нам в Г., он поселился в совершенном уединении вместе со старой домоправительницей в угрюмом и мрачном доме на одной из отдаленных улиц. Вскоре своими странностями он возбудил любопытство соседей и, заметивши это, стал искать знакомств и легко их нашел. Как и в моем доме, к нему повсюду привыкли настолько, что он стал в здешнем обществе совершенно незаменим. Даже дети, несмотря на его грубоватую внешность, полюбили его — впрочем, ему не надоедая, ибо при всем своем обожании всегда сохраняли по отношению к нему самую почтительную робость, оберегавшую его от излишних приставаний. Как он умеет завораживать детей всемозможными фокусами, вы уже видели сегодня. Мы все держали его за старого холостяка, и он против этого никак не возражал. Проживши здесь некоторое время, он уехал, никому не сказавши куда, но через несколько месяцев вернулся. На другой же вечер после его возвращения соседи с удивлением увидели, что все окна в его доме ярко освещены, а вскоре послышался невыразимо прекрасный женский голос, певший в сопровождении фортепьяно. Потом вдруг взмыли звуки скрипки и вступили в пылкое, страстное состязание с голосом певицы. Все поняли, что это заиграл советник.

Я тоже смешался с многолюдной толпой, которую удивительный этот концерт собрал перед домом Креспеля, и должен вам признаться, что в сравнении с голосом незнакомки, с этой совершенно неповторимой манерой исполнения, с этими до самых глубин души проникающими звуками вялым и невыразительным показалось мне пение самых прославленных певиц, каких я слыхал на своем веку. Никогда бы и не мог я вообразить, что возможны такие протяженные чистые тона, что возможны эти истинно соловьиные трели, эти приливы и отливы, когда звук то взмывает и разрастается до органной мощи, то замирает и исходит легчайшим дуновением. Всех до единого околдовала сладостная истома, и лишь общий потаенный вздох пронесся в глубочайшей тишине, когда голос певицы смолк. Наверное, было уже за полночь, когда из дома послышалась резкая, возбужденная речь советника, другой мужской голос, судя по тону, его укорял, и спор их время от времени перебивался жалобным, будто сникшим девичьим голосом. Все резче, все возбужденней кричал советник, пока не впал в тот вкрадчиво-певучий тон, который вам уже знаком. Истошный вопль девушки прервал его, наступила мертвая тишина, а потом вдруг что-то загрохотало вниз по лестнице и наружу выбежал, рыдая, молодой человек, стремглав ринулся к стоявшей невдалеке карете, вскочил в нее и умчался прочь.

На следующий день советник появился в обществе чрезвычайно веселым и оживленным, и никто не отважился спросить его о происшествиях минувшей ночи. Домоправительница же, будучи выспрошена соседями, сообщила, что советник привез с собой молоденькую девушку, писаную красавицу, называет ее Антонией, и это она вчера так хорошо пела. С ними прибыл также молодой господин — верно, жених Антонии, уж больно он был с ней ласков, прямо надышаться на нее не мог. Но пришлось ему, бедняжке, тут же уехать — советник настоял.

Кем доводится Антония советнику, до сих пор остается тайною; ясно только, что он тиранит девушку самым возмутительным образом, охраняет ее, как доктор Бартоло в «Севильском цирюльнике»[128] охранял свою питомицу, едва ли не запрещает ей даже к окошку подходить. Коли удастся ей иной раз упросить его вывести ее в общество, он не спускает с нее глаз, подобно Аргусу, и приходит в истинную ярость, если вдруг послышатся звуки музыки; а уж самой Антонии тем паче не дозволяется петь, она и дома-то теперь совсем не поет. Так и получилось, что ее пение той ночью стало среди городской публики как бы прекрасной волшебной легендою, возбуждающей чувство и воображение, и стоит какой-либо певице попытать счастья в нашем городке, даже те, кто вовсе не слыхал тогда Антонии, возмущаются: «Что еще за жалкая пискотня? Одна только Антония и умеет петь».

Можете представить себе, как после профессорова рассказа загорелся я мыслию непременно познакомиться с Антонией, — вы ведь знаете, сколь падок я на всякие такие фантастические истории. Разговоры публики об ее пении я не раз уже сам слыхал, но мне и в голову не приходило, что несравненная певица живет под боком, тут же в городке, опутанная злыми чарами этого сумасшедшего тирана Креспеля. Следующей же ночью я, натурально, услышал во сне волшебное пение Антонии, и поскольку она в великолепном адажио (смешно сознаться, но мне представилось, что я же его и сочинил) самым жалостным образом заклинала меня спасти ее, я, возомнив себя новым Астольфо[129], преисполнился решимостью проникнуть в дом Креспеля, как в град Альцины, и избавить фею музыки от ее постыдных пут.

Однако все вышло иначе, нежели я предполагал: не успел я раза два-три повидать Креспеля и весьма оживленно побеседовать с ним касательно наилучшего устройства скрипок, как он сам пригласил меня к себе домой. Я навестил его, и он показал мне все свои сокровища — скрипки, коими он гордился. Их не менее тридцати висело в его кабинете, одну особенно отличали все приметы самой глубокой старины (выточенная львиная голова и прочее), и, вознесенная выше других, осененная висевшим над нею венком из цветов, она казалась королевою, повелительницей над всеми остальными.

— Эта скрипка, — ответствовал Креспель на мой вопрос, — редкостное, замечательное произведение неизвестного мастера, возможно, современника Тартини[130]. Я совершенно убежден, что в ее устройстве есть нечто особенное, нечто такое, что, решись я ее разъять, открыло бы мне давно выслеживаемую мною тайну, но — можете смеяться надо мной сколько угодно — этот мертвый кусок дерева, которому лишь я, я сам, сообщаю жизнь и звучание, часто непостижимым образом заговаривает со мною из глубин своего существа, и когда я в первый раз заиграл на ней, у меня было такое чувство, будто я всего лишь магнетизер, сумевший пробудить сомнамбулу, которая теперь по собственному побуждению облекает в слова свои самые сокровенные мысли. Не подумайте, что я настолько тщеславен, чтобы придавать подобным фантазиям хоть малейшее значение, но не странно ли все же, что я так и не мог набраться духу и разъять этот жалкий мертвый обрубок? Однако сейчас я рад, что у меня не поднялась на него рука, ибо, с тех пор как Антония живет у меня, я иной раз играю ей на этой скрипке — Антония любит ее… очень любит.

Последние слова советник произнес с очевидной растроганностью, это придало мне смелости, и я воскликнул:

— О мой любезнейший господин советник, не соблаговолите ли вы сделать это в моем присутствии?

Но Креспель тотчас же скорчил свою кисло-сладкую мину и произнес вкрадчиво-певучим тоном:

— Нет, мой любезнейший господин студиозус!

Тем дело и кончилось.

Он потащил меня еще рассматривать всякие разности, частию совершенно ребяческие курьезы; наконец достал из одного ящичка тщательно сложенную бумажку и сунул ее мне в руки, сказавши весьма торжественно:

— Вы ценитель искусства, примите же от меня этот дар, и пусть он останется для вас вечным и бесценным напоминанием о нашей встрече.

При этом он, обхвативши мои плечи, стал мягко подталкивать меня к дверям и даже обнял на пороге. Собственно говоря, таковым символическим манером он попросту выставил меня за дверь. Когда я развернул клочок бумаги, я обнаружил там крошечный обрывок квинты[131], не более осьмушки длиной, и запись: «Кусочек квинты со скрипки блаженной памяти Штемица[132]; сия квинта была на ней в вечер его последнего концерта».

То, как грубо я был выпровожен за порог после упоминания об Антонии, как будто бы начисто лишало меня всякой возможности ее увидеть; но случилось иначе: когда я посетил советника во второй раз, Антония была в его комнате и помогала ему собирать скрипку. Внешность Антонии на первый взгляд не производила сильного впечатления, но вскоре уже невозможно было оторваться от этих синих глаз и милых розовых губ, от всего ее необычайно нежного и хрупкого облика. Она была бледна, очень бледна, но стоило собеседнику сказать что-нибудь веселое и остроумное, как в беглой милой улыбке пламенная алость приливала к щекам — и тут же угасала, оставляя лишь слабый мерцающий отсвет. Беседовал я с Антонией совсем непринужденно и не заметил решительно никаких аргусовых взглядов Креспеля, приписывавшихся ему профессором; напротив, он оставался совершенно в рамках приличий и даже будто не без одобрения следил за моей беседой с Антонией.

С тех пор я все чаще стал наведываться к советнику, и мы все более привыкали друг к другу, что сообщало нашему уютному маленькому кружку трогательную сердечность, несказанно нас радовавшую. Какие бы удивительные фортели ни выкидывал советник, я наблюдал их с немалым удовольствием; и все же, сказать по чести, лишь неотразимое обаяние, которое исходило от Антонии, влекло меня в этот дом и заставляло безропотно терпеть многое из того, что в иных обстоятельствах, со свойственной мне в те годы горячностью, я почел бы решительно несносным. Что ни говори, к странностям и фантазиям советника примешивалось порою немало дурного тона, что изрядно утомляло; сильнее же всего коробило меня то, что он всякий раз, стоило мне навести разговор на музыку и особливо на пение, перебивал меня с дьявольски-усмешливой миною и, впадая в свой отвратительно-певучий тон, начинал городить всякие несообразности и большею частию даже пошлости. Судя по тому, как сразу омрачался тревогой и печалью взгляд Антонии, все это делалось единственно для того, чтобы пресечь с моей стороны какие бы то ни было приглашения спеть. Но я не отступался. Чем больше препон ставил мне советник, тем отчаяннее становилась моя решимость их преодолеть, — я должен был услышать пение Антонии, чтобы часом не утратить рассудка в неотвязных мечтаниях о нем.

В один из таких вечеров Креспель был в особенно хорошем расположении духа; накануне он разъял одну старую кремонскую скрипку и обнаружил, что душка в ней самую малость смещена, поставлена чуть более косо, чем обычно, — сколь важное, сколь полезное открытие! Мне удалось вовлечь его в рассуждения о совершенном искусстве скрипичной игры, он воспламенился, заговорил о старых мастерах, что в своем исполнении подражали голосам слышанных ими великих певцов, и тут самым естественным образом возникло противоположное соображение — что нынешние певцы как раз наоборот, не в пример прежним, надрывают свои голоса, силясь подражать искусственным фигурам и трюкам инструменталистов.

— И впрямь, какая бессмыслица, — воскликнул я, вскакивая со стула, подбегая к фортепьяно и быстро открывая крышку, — какая бессмыслица эти сорочьи фиоритуры, когда вместо музыки будто горох рассыпается по полу!

Я напел несколько модных в ту пору мелодий, разудало перекатываясь с высоких тонов на низкие и подвывая, как лихо запущенный волчок. Креспель так и залился смехом:

— Ха-ха-ха! Точь-в-точь наши немецкие итальянцы или наши итальянские немцы, когда они надрываются в какой-нибудь арии Пучитты, или Портогалло[133], или другого какого maestro di capella[134], а вернее говоря, schiavo d’un primo uomo[135].

Ну, сказал я себе, теперь не оплошай.

— Но вы-то, — обратился я к Антонии, — вы-то ведь не признаете всех этих новомодных штучек? — и начал потихоньку наигрывать чудесную, проникновенную мелодию старого Леонардо Лео[136].

Щеки Антонии запылали, небесный свет будто хлынул из заискрившихся глаз, она подбежала к фортепьяно… открыла уста… — но в мгновение ока Креспель оттеснил ее, схватил меня за плечи и заверещал визгливым тенором:

— Голу-убчик! Голу-убчик! — и сразу же продолжал тихим, напевным голосом, подобострастно склонившись и держа меня за руку — Право же, достопочтеннейший господин студиозус, было бы вопиющим посягновением на все правила приличия и нравственности, если бы я во всеуслышание выразил живейшее желание, чтобы владыка преисподней сейчас же, сию же секунду своими раскаленными когтистыми лапами свернул вам хребет и подобным манером убрал бы вас, так сказать, быстро и без хлопот; но и помимо того вы не можете не признать, любезнейший, что уже порядком стемнелось, и поскольку фонари на улице сегодня не зажжены, вы рискуете, даже если я и не спущу вас сейчас же с лестницы, повредить свои драгоценные члены. Убирайтесь-ка живее подобру-поздорову и не поминайте лихом своего истинного друга и доброжелателя, если вдруг вам никогда более — вы поняли меня? — никогда более не случится застать его дома!

С этими словами он обнял меня и вместе со мною начал медленно продвигаться к дверям, все время поворачиваясь так, чтобы я и единого взгляда не смог более бросить на Антонию. Вы понимаете, что в моем положении невозможно было поколотить советника, хоть у меня, разумеется, и чесались руки это сделать. Профессор меня основательно высмеял и заверил, что теперь уж я бесповоротно рассорился с советником. Разыгрывать вздыхающего, околачивающегося под окнами amoroso[137], изображать влюбленного повесу было не по мне — для этого чувство мое к Антонии было слишком драгоценно, я бы даже сказал — свято. Истерзанный душою и сердцем, я покинул Г.; но, как это часто случается в жизни, яркие краски воображения со временем поблекли, и Антония — ах, даже пение Антонии, так мною и не услышанное, лишь тихо светило порою мне в душу, как трепетно-кроткое мерцание доцветающих роз.

Я уже два года прослужил в Б., как мне пришлось однажды отправиться в поездку на юг Германии. В благоухающих предвечерних сумерках возникли передо мною г-ские башни; по мере приближения к городу невыразимое чувство томительного страха охватило меня; будто тяжкий груз налег мне на грудь, я задыхался; пришлось выйти из кареты на свежий воздух. Но стеснение в груди лишь усилилось, причиняя боль почти физическую. Вскоре почудилось мне, что аккорды торжественного хорала поплыли в воздухе; все явственней доносились звуки, вот уже различил я мужские голоса, певшие церковный хорал.

— Что это? Что это? — восклицал я, чувствуя, будто пылающий кинжал вонзается мне в сердце.

— Да разве вы не видите? — спросил медленно ехавший рядом возница. — Не видите? Кого-то хоронят на кладбище!

Мы в самом деле находились неподалеку от церковного кладбища, и я увидел группу людей, одетых в черное, — они стояли вкруг могилы, которую гробовщики как раз собирались засыпать. Слезы хлынули у меня из глаз, я плакал, будто там хоронили все счастие, всю радость жизни. Поспешно спустившись вниз с холма, я уже не видел больше кладбища, звуки хорала смолкли, но из ворот выходили люди в черном, возвращавшиеся с похорон. Профессор вел под руку свою племянницу; они были в глубоком трауре и прошли прямо рядом со мной, меня не заметив. Племянница прикладывала платок к глазам и всхлипывала. Я уже не мог ехать в город и велел слуге отправляться с каретою на постоялый двор, а сам поспешил в столь знакомую мне местность, на окраину города, дабы избавиться поскорее от этой тяжести в сердце, коей причиною, я надеялся, могло быть и чисто физическое недомогание — от жары, долгой дороги и прочего.

На повороте в аллею, ведущую к одному из увеселительных павильонов, глазам моим открылось престранное зрелище. Двое участников траурной процессии вели под руки советника Креспеля, а он посредством всевозможных кунштюков пытался от них увернуться. На нем был его обычный диковинного покроя серый самодельный сюртук, только с маленькой треуголки, залихватски сдвинутой набекрень, свисала трепетавшая по ветру длинная тонкая траурная лента. Черная портупея перекинута была через плечо, но на боку вместо шпаги торчал длинный скрипичный смычок. Будто холодом пронзило меня; он безумен, подумал я, медленно следуя за группою. Те двое довели советника до дому, он обнял их с раскатистым смехом, они его оставили, и тут его взгляд упал на меня — я стоял совсем подле. Он долго и тупо в меня всматривался, а потом пробормотал глухим голосом: «Добро пожаловать, господин студиозус!»— и, вдруг добавивши: «Вот вы-то поймете!»— схватил меня за руку и потащил за собой в дом, на второй этаж, в комнату, где висели скрипки. Все они были затянуты черным крепом; не было только скрипки старинного мастера — на ее месте висел кипарисовый венок.

Я понял все. «Антония! Антония!»— восклицал я в неизбывной тоске. Советник стоял рядом со мной будто окаменелый, скрестивши руки на груди. Я указал на кипарисовый венок.

— Когда она умерла, — заговорил советник глухим и торжественным голосом, — когда она умерла, в той скрипке с гулким треском сломалась душка и надвое раскололась дека. Верная эта подруга могла жить только с ней, только в ней; она лежит подле нее в гробу, она похоронена вместе с нею.

Потрясенный до самых глубин души, я опустился в кресло; советник же резким хриплым голосом затянул веселую песню, и невыразимо жутко было смотреть, как он в такт песне приплясывал на одной ноге, скакал, кружась по комнате, а траурная лента (треуголку он так и не снял) хлестала по висевшим на стенах скрипкам; истошный вопль вырвался у меня из груди, когда при очередном резком развороте Креспеля черная лента обвила мое лицо; в ужасе моем представилось мне, что он хочет и меня опутать этим крепом и стащить за собою в страшную черную пропасть безумия. Но тут советник вдруг остановился и заговорил своим певучим тоном:

— Голу-убчик! Голу-убчик! Ну что ты так раскричался? Ангела смерти увидал? Так и полагается — сначала он!

С этими словами он вышел на середину комнаты, выхватил смычок из перевязи, поднял его обеими руками над головой и сломал так, что щепки брызнули в разные стороны. С громким хохотом Креспель возопил:

— Ну вот и кончен бал — не так ли, голубчик? Песенка его спета — ведь так ты подумал? Ан нет, ан нет, теперь я свободен, свободен, свободен — гоп-ля! Не делаю скрипок, не делаю скрипок, не делаю скрипок — гоп-ля!

Все это советник пел на жутковато-разудалый мотив, снова принявшись скакать и приплясывать на одной ноге. В ужасе устремился я к дверям, но советник вцепился в меня и заговорил вдруг ровным, спокойным голосом:

— Оставайтесь, господин студиозус, не сочтите безумием эти приступы скорби, раздирающие мне сердце смертельной мукой, а все лишь оттого, что я некоторое время тому назад изготовил себе шлафрок, в коем хотел походить на судьбу или на самого Господа Бога!

Эти и тому подобные леденящие душу дикости городил советник, пока не рухнул в кресло в полном изнеможении; на зов мой прибежала домоправительница, и я несказанно рад был снова очутиться на вольном воздухе.

Ни малейшего сомнения не оставалось у меня в том, что Креспель повредился в рассудке, однако профессор утверждал прямо противоположное! «Бывают люди, — говорил он, — которых природа или немилосердный рок лишили покрова, под прикрытием коего мы, остальные смертные, неприметно для чужого глаза исходим в своих безумствах. Такие люди похожи на тонкокожих насекомых, чьи органы, переливаясь и трепеща у всех на виду, представляют их уродливыми, хотя в следующую минуту все может снова вылиться в пристойную форму. Все, что у нас остается мыслью, у Креспеля тотчас же преобразуется в действие. Горькую насмешку, каковую, надо полагать, постоянно таит на своих устах томящийся в нас дух, зажатый в тиски ничтожной земной суеты, Креспель являет нам воочию в сумасбродных своих кривляниях и ужимках. Но это его громоотвод. Все вздымающееся в нас из земли он возвращает земле — но божественную искру хранит свято; так что его внутреннее сознание, я полагаю, вполне здраво, несмотря на все кажущиеся — даже бьющие в глаза — сумасбродства. Внезапная кончина Антонии, несомненно, тяжким грузом гнетет его, но держу пари, что назавтра утром Креспель снова потрусит привычной своей рысцой по проторенной колее». И почти так все и случилось, как предсказывал профессор. На другой день советник предстал нам совершенно таким же, как прежде, только вот скрипок, сказал он, никогда больше делать не будет и играть ни на одной скрипке не станет. Это свое слово, как довелось мне позже удостовериться, он сдержал.

Намеки, сделанные профессором, усилили мое внутреннее убеждение, что некое более близкое, хоть и тщательно скрываемое отношение Антонии к советнику, равно как и сама кончина ее, составляет для него тяжкую, неискупимую вину. Я твердо решил не покидать Г., прежде чем не брошу в лицо обвинение в подозреваемом мною преступлении; я хотел сотрясти все его существо и таким образом вынудить его сознаться в ужасном деянии. Чем больше я размышлял над всеми обстоятельствами дела, тем пламеннее и неотразимее составлялась во мне речь, как бы сама собой превратившаяся в истинный шедевр ораторского искусства. Настроившись таким образом и до крайности возбужденный, я поспешил к советнику — и что же? Он в самом деле со спокойной улыбкой мастерил свои затейные безделушки.

— Неужто, — набросился я на него, — неужто мир хоть на секунду может снизойти в вашу душу, когда мысль о том ужасном деянии должна раскаленными клещами раздирать ее?

Он изумленно воззрился на меня, отложив резец в сторону.

— Что вы хотите сказать, любезнейший? — спросил он. — Да присядьте же, вот кресло.

Но я уже закусил удила и, вконец разгоряченный, без обиняков обвинил его в убийстве Антонии и призывал на его голову все небесные кары. Более того — будучи недавно приобщен к судейскому сословию и преисполнясь, так сказать, профессионального пыла, я не остановился перед клятвенным заверением сделать все от меня зависящее, дабы расследовать дело и передать его уже здесь, на земле, в руки властей предержащих.

Сказать по чести, я был несколько смущен, когда по окончании моей громогласной и напыщенной речи советник, не говоря ни слова, спокойно взглянул на меня, будто ожидая продолжения. Я и в самом деле не замедлил продолжить, но тут уж у меня так все пошло вкривь и вкось и вышла такая глупость, что я прикусил язык. Креспель откровенно наслаждался моим смущением, и язвительная улыбка зазмеилась на его губах. Но потом он нахмурился и заговорил торжественным тоном:

— Юноша! Считай меня сумасбродом, безумцем, — это я тебе прощаю, ибо оба мы заперты в одном и том же бедламе, и коли я возомнил себя богом-отцом, то ты потому лишь ставишь мне это в вину, что сам себя считаешь богом-сыном[138]; но как ты дерзаешь насильно вторгаться в чужую жизнь и касаться самых сокровенных ее струн, когда она чужда тебе и таковою должна оставаться? Что же до Антонии… Она покинула нас, и тайна разрешена!

Креспель смолк, затем встал и несколько раз прошелся взад и вперед по комнате. Я рискнул попросить разъяснения; он посмотрел на меня остановившимся взглядом, потом схватил за руку, подвел к окну и широко распахнул настежь ставни. Легши грудью на подоконник и непрерывно глядя в сад, он рассказал мне повесть своей жизни. Когда он закончил, я простился с ним растроганный и пристыженный.

История Антонии вкратце была такова. Двадцать лет тому назад страсть разыскивать и скупать старые скрипки, превратившаяся в манию, погнала советника в Италию. Сам он тогда еще не изготовлял скрипок, а стало быть, и старых не разымал. В Венеции ему довелось услышать прославленную певицу Анджелу Л…, которая блистала тогда на первых ролях в театре Сан-Бенедетто. Энтузиазм его разожжен был не только ее искусством, каковым синьора Анджела, вне всякого сомнения, владела безукоризненно, но и ангельской ее красотою. Советник упорно искал ее знакомства, и, несмотря на всю его неучтивость, ему в конце концов, главным образом благодаря его дерзкой и в то же время чрезвычайно выразительной манере скрипичной игры, удалось завладеть сердцем Анджелы. Бурная страсть через несколько же недель завершилась свадьбою, каковая, однако ж, содержалась в тайне, ибо Анджела не хотела расставаться ни с театром, ни с именем, принесшим ей славу; к последнему она не соглашалась даже сделать добавку «Креспель», столь неблагозвучную. С неподражаемой иронией описывал Креспель самые утонченные тиранства и мучения, коим его подвергала Анджела, ставши его женою. Все своенравие и капризность всех примадонн мира, заявил советник, сосредоточились в хрупкой фигурке Анджелы. Стоило ему иной раз сорваться и топнуть ногой, как Анджела насылала на него целое воинство аббатов, капельмейстеров и академиков, которые, не подозревая об его истинных с ней отношениях, честили его на чем свет стоит как самого несносного и неучтивого любовника, не умеющего смириться пред очаровательными прихотями синьоры. После одной такой бурной сцены Креспель сбежал на загородную виллу Анджелы и там, импровизируя на своей кремонской скрипке, отрешился от будничных забот. Но не прошло и получаса, как синьора, устремившаяся за ним по пятам, появилась в дверях. Ей как раз подоспела фантазия разыграть покорную овечку, она ластилась к советнику, обволакивала его томными взорами, склоняла головку к нему на плечо. Но советник, погруженный в мир своих аккордов, продолжал трудиться смычком, и случилось так, что он вдохновенным локтем несколько чувствительно задел синьору. Та отпрянула в неописуемой ярости, возопила: «Bestia tedesca!»[139]— вырвала у советника скрипку из рук и грохнула ее о мраморный стол так, что та разлетелась на мелкие кусочки. Советник остолбенел, на секунду превратившись в изваяние, а потом, будто пробудившись от грез, в приливе исполинской мощи сгреб синьору в охапку, вышвырнул в окно ее собственной виллы и, отряхнувши прах со своих ног, поспешил в Венецию, а оттуда прямиком в свою Германию. Лишь спустя некоторое время он со всей ясностью осознал, что натворил: разумеется, он понимал, что от окна до земли насчитывалось едва ли более пяти футов, и необходимость вышвырнуть синьору в окошко при вышеозначенных обстоятельствах представлялась ему очевидною, но все же тягостное беспокойство не переставало точить его, тем более что синьора успела перед тем недвусмысленно намекнуть ему на интересность ее положения. Он едва решался наводить осторожные справки и был в немалой степени ошеломлен, когда по прошествии месяцев восьми получил от своей возлюбленной супруги нежнейшее послание, в коем ни звуком даже не поминалось то загородное происшествие, а к известию о том, что она разрешилась от бремени очаровательной дочуркой, присовокуплялась самая трогательная просьба к marito amato е padre felicissimo[140] как можно скорее вернуться в Венецию. Этого Креспель делать не стал, однако осведомился через близкого и доверенного друга касательно подробностей и узнал от него, что синьора в ту роковую минуту легко, как птичка, опустилась на газон и ее падение (или парение) не имело никаких иных последствий, кроме психических. Дело в том, пояснял далее друг, что после героического подвига Креспеля синьора будто преобразилась: никаких капризов, сумасбродных прихотей и мучительств теперь нет и в помине, и маэстро, сочиняющий музыку для ближайшего карнавала, почитает себя счастливейшим человеком в подлунной, ибо синьора согласна петь его арии без тех сотен тысяч изменений, примириться с коими он уже заранее было приготовился. Между прочим, продолжал друг, есть все резоны сохранять в строжайшей тайне процедуру исцеления Анджелы, ибо в противном случае певицы будут что ни день вылетать в окошко.

Советник пришел в немалое возбуждение чувств, он сейчас же велел закладывать лошадей, он уже сел в карету, как вдруг: «Стоп!»— воскликнул он и забормотал про себя: «Но что же это я? Не ясно ли как божий день, что, стоит мне показаться Анджеле на глаза, злой дух снова безраздельно завладеет ею? А поскольку я уже однажды вышвырнул ее в окно, что я должен буду делать в другом таком случае? Что мне остается?» Он вышел из кареты, написал исцелившейся супруге нежное письмо, деликатно в нем намекнув, сколь тронут он тем обстоятельством, что ее особенно умиляет унаследованное дочуркою от отца родимое пятнышко за ушком, и — остался в Германии. Переписка, однако, продолжалась, и весьма оживленная. Заверения в любви, призывы, сетования на отсутствие любимого (любимой), несбывшиеся мечтания и неугасающие надежды так и летали из Венеции в Г. и из Г. в Венецию. Наконец Анджела прибыла в Германию и, как уже говорилось, блистала в качестве примадонны на большой сцене в Ф. Несмотря на то что она была уже не столь молода, всех покорило неотразимое обаяние ее изумительного голоса, ничуть не утратившего своей мощи и красоты.

Антония тем временем подрастала, и мать не могла нахвалиться в письмах к отцу, какая первоклассная певица расцветает в их дочери. Все это подтверждали и друзья Креспеля, настоятельно уговаривавшие его хоть однажды приехать в Ф., дабы насладиться столь редкостным явлением — дуэтом таких изысканных и утонченных певиц. Они и не подозревали, сколь близким родством приходится Креспелю этот дуэт. Советнику же и без того несказанно хотелось увидеть Антонию, которая жила в его сердце и часто являлась ему в сновидениях; но стоило ему вспомнить о милейшей супруге, как он безотчетно содрогался и оставался сидеть дома над своими выпотрошенными скрипками.

Вам наверняка доводилось слышать о подающем надежды молодом композиторе Б…, который тоже жил в Ф. и потом вдруг исчез неведомо куда, — а возможно, вы его и знавали? Этот юноша без памяти влюбился в Антонию и, поскольку она ответила ему самой нежной взаимностью, приступился к матери с мольбами благословить союз, освященный самими музами. Анджела не возразила, а советник дал свое согласие с тем большей охотою, что сочинения молодого маэстро снискали благосклонность пред его, Креспеля, строгим судом. Советник уже ожидал известия о свершившемся бракосочетании, как вместо этого пришло письмо, запечатанное черным сургучом и надписанное чужою рукой. Доктор Р… извещал советника, что Анджела, тяжело занемогши вследствие простуды во время очередного выступления, скончалась ночью накануне того самого дня, когда должна была совершиться брачная церемония. Ему, доктору, Анджела открыла, что она жена, а Антония дочь Креспеля; посему он просит советника поспешить на помощь осиротевшей девушке. Как ни потрясен был Креспель в первую минуту кончиною Анджелы, вскоре им овладело странное чувство — будто отныне исчезла из его жизни некая тайная, вселяющая безотчетный страх помеха и он наконец-то может спокойно дышать. В тот же день он без промедления отправился в Ф.

Вы не поверите, с какой душераздирающей проникновенностью описывал мне Креспель ту минуту, когда он впервые увидел Антонию. В самой витиеватости его выражений заключена была какая-то магическая сила, коей даже приблизительно описать я не в состоянии. Вся прелесть, все обаяние Анджелы передались Антонии, уродливого же, что составляло оборотную сторону, не было и следа. Никакого вам этакого копытца, вдруг двусмысленно обрисовывающегося под шлейфом. Пришел и молодой жених; Антония, тонким своим душевным чутьем уловившая самую суть причудливой натуры отца, спела один из тех мотетов почтенного падре Мартини[141], которых советник, как рассказывала ей мать, в пору самого расцвета их любви не мог наслушаться в ее исполнении. Слезы ручьем полились из глаз Креспеля — так хорошо и сама Анджела не пела. Звучание голоса у Антонии было совершенно необычным, странно-неповторимым, напоминая то шелест Эоловой арфы, то победные раскаты соловья. Звукам, казалось, тесно было в человеческой груди. Вся пылая от счастья и любви, Антония пела и пела одну за другой лучшие свои песни, а Б… играл при этом так, как может играть лишь человек и артист в опьянении высшего блаженства. Креспель купался в наслаждении — а потом вдруг стал задумчив, и сосредоточен, и тих. Наконец он вскочил, прижал Антонию к груди и совсем тихим, глухим голосом попросил:

— Никогда не пой больше, если любишь меня… у меня сердце сжимается… этот страх… такой страх… никогда больше не пой.

«Нет, — говорил советник на другой день доктору Р… — когда во время пения ее румянец вдруг сосредоточился в двух багровых пятнах на бледных щеках, то было уже не глупое фамильное сходство, а нечто иное — то самое, что так страшило меня». Доктор, чье лицо с самого начала разговора выражало глубочайшую озабоченность, ответил: «Происходит ли это от слишком раннего напряжения в пении или от недоброго каприза природы — бог весть, но Антония страдает органическим пороком, угнездившимся в груди, и это именно он придает ее голосу такую удивительную силу и такое необычное, я бы сказал — превозмогающее пределы человеческого голоса, звучание. Но неминуемым следствием этого будет и ранняя смерть, ибо если она не перестанет петь, я не дам ей и полгода срока». Будто тысяча кинжалов перевернулись в сердце Креспеля. Как же так, думалось ему, впервые в его жизни невыразимо прекрасное древо раскинулось над его головою и осенило чудеснейшими цветами его бытие — и вот теперь надо подрубить это древо под самый корень, дабы никогда не смогло оно больше ни зеленеть, ни цвесть! Но решение он принял мгновенно. Он все сказал Антонии, он поставил ее перед выбором: пойти ли за своим женихом, уступить таким образом соблазнам мира и заплатить за это ранней смертью, либо же — коли захочет она даровать отцу на склоне лет долгожданные радость и покой — жить еще долгие годы. Антония, рыдая, упала отцу на грудь, и он, предвидя всю тяжесть последующих дней, не пожелал услышать ничего более внятного. Поговорил он и с женихом, но, хотя тот и уверял, что не дозволит более ни единому звуку слететь с уст Антонии, советник прекрасно понимал, что не сумеет, не сможет Б… устоять против соблазна услышать ее пение — по крайней мере в его собственных ариях. Да и свет, музыкальная публика, будь он даже и осведомлен о болезни Антонии, решительно не оставит своих притязаний, ибо там, где речь заходит о зрелищах, люди эти эгоистичны и черствы. Посему советник вместе с Антонией, никому не сказавшись, спешно покинул Ф. и направился в Г.

Услышав об их отъезде, Б… пришел в отчаяние. Он проследил их путь, нагнал их и одновременно с ними приехал в Г. «Дай мне только раз увидеть его и потом умереть!»— взмолилась Антония. «Умереть? Умереть?»— загремел советник, багровея от гнева, в то время как смертельный холод пронизал его насквозь. Его дочь, единственное существо на пустынной этой земле, пробудившее в нем неведомую дотоле радость жизни и примирившее его с судьбой, рвалась прочь от него, прочь от его сердца! И он пожелал тогда, чтоб ужасное свершилось. Чуть не силою засадил он Б… за рояль, велел Антонии петь, сам с бесшабашной веселостью заиграл на скрипке — так и музицировали они, пока не проступили те зловещие багровые пятна у Антонии на щеках. Тут он оборвал концерт; но когда Б… стал прощаться с Антонией, она вдруг упала без чувств, испустив душераздирающий вопль.

— Я подумал, — так рассказывал мне советник, — что она, как я и предвидел, умерла, и, поскольку уж я взвинтил себя до самого крайнего предела, я оставался совершенно спокоен, ощущая полное согласие с самим собой. Схвативши Б… за плечи — а он, надо признаться, в оцепенении своем стоял баран бараном, — я сказал ему (тут советник впал в свой напевный тон): «Поелику вы, достопочтеннейший маэстро, как это и отвечало вашим желаниям, в самом деле убили свою возлюбленную невесту, можете теперь убираться восвояси — разве что вы будете столь любезны и соизволите чуточку повременить, пока я не всажу вам вот этот отточенный охотничий нож в самое сердце, дабы ваша драгоценная кровь несколько оживила цвет лица моей дочери, который, как вы видите, изрядно поблек. А ну, убирайтесь, да поживее, — ибо я отнюдь не ручаюсь, что не запущу этот проворный ножичек вам в спину!» Наверное, я выглядел несколько жутковато при этих словах, ибо он с воплем беспредельного ужаса вырвался из моих рук, метнулся в дверь и скатился вниз по лестнице…

Когда после бегства Б… советник стал поднимать Антонию, в беспамятстве лежавшую на полу, она с глубоким вздохом открыла глаза, но они тут же снова закрылись — будто в последней предсмертной истоме. И тогда Креспель рухнул подле нее на пол, сотрясаемый бурными, безутешными рыданиями. Призванный домоправительницею врач, осмотрев Антонию, объявил, что это был сильный, но ни в коей мере не опасный приступ; и девушка в самом деле оправилась быстрее, чем советник отваживался надеяться.

С тех пор она прилепилась к Креспелю всей своей любящей и детски доверчивой душой; она разделяла все его наклонности, потакала самым сумасбродным его выдумкам и причудам. Разбирать старые скрипки и составлять новые она тоже ему помогала. «Я совсем не хочу больше петь — я хочу только жить для тебя», — часто с ласковой улыбкой говаривала она отцу, когда кто-нибудь просил ее спеть, а она отказывалась. Советник же, щадя Антонию, старался по возможности не подвергать ее таким испытаниям, и оттого-то он так неохотно бывал с нею в обществе, особенно избегая всяких соприкосновений с музыкой. Он понимал, сколь горька для Антонии необходимость бесповоротно отречься от любимого искусства, коим она владела в таком совершенстве. Когда советник купил ту старинную скрипку, что после была погребена вместе с Антонией, и уж совсем было приготовился разымать ее, Антония бросила на него тоскливый взгляд, а потом тихо спросила умоляющим голосом: «И ее тоже?»

Советник и сам не мог теперь объяснить, какая неведомая сила побудила его оставить скрипку неразъятой и даже однажды заиграть на ней. Едва он извлек из нее первые звуки, как Антония воскликнула радостным голосом: «Ах, да ведь это же я! Я опять запела!» В самом деле, в серебристо-переливчатых звуках инструмента было что-то удивительное, необычное, они будто рождались в человеческой груди. Креспель был растроган до глубины души, он, видимо, стал играть еще вдохновеннее, еще прекраснее, и когда он в смелых виртуозных пассажах переходил с высоких тонов на низкие и обратно, Антония всплескивала руками, хлопала в ладоши и восторженно восклицала: «Ах, это я хорошо сделала! Это я хорошо сделала!»

С тех пор в их жизни воцарились безмятежность и покой. Часто она просила советника: «Я бы хотела немножко попеть, отец!» Креспель снимал тогда скрипку со стены и играл ее любимые песни, а она радовалась всем сердцем.

Незадолго до моего прибытия в Г. советнику почудилось однажды ночью, что в соседней комнате кто-то играет на его фортепьяно, и вскоре он ясно различил знакомую манеру — то Б… играл прелюдию. Он хотел встать, но будто тяжкий груз навалился ему на грудь, будто железные цепи опутали его и не давали пошевельнуться. Тут вступила Антония, поначалу совсем-совсем тихо, словно дуновение ветерка, но звуки все крепли, набирали силу, излились наконец в полнозвучном мощном фортиссимо, и поплыла удивительная, щемяще-грустная мелодия, которую Б… однажды, подражая безыскусному стилю старинных мастеров, сочинил для Антонии. По словам Креспеля, непостижимым было состояние, которое он испытывал в тот миг, — ибо смертный страх соединился в нем с несказанным блаженством. Вдруг будто вспышкою озарилось все вокруг, и в ослепительной ясности этого света увидел он Б… и Антонию, слившихся в объятии и не сводивших друг с друга упоенно-сияющих глаз. Продолжалась песня, продолжались аккорды фортепьяно, хоть Антония теперь и не пела и Б… не дотрагивался до клавиш рукой. Тут советника обволокло какое-то глухое забвение, в которое канули как в бездну и образ и звук.

Когда он очнулся, тот невыразимый страх из его сновидения был все еще жив в нем. Он ринулся в комнату Антонии. Она лежала на кушетке с закрытыми глазами, со сладостной улыбкой на устах, с молитвенно скрещенными руками, — лежала, как будто спала, как будто грезила о неземном блаженстве и райских утехах. Но она была мертва.

Фалунские рудники

Однажды в июльский солнечный лучезарный денек весь народ Гётеборга собрался на рейде. В Клиппской гавани, с удачей воротясь после дальнего плавания, стал на якорь богатый купеческий корабль Ост-Индской компании; в честь прибытия на мачтах были подняты вымпелы и, словно ленты, весело трепетали на ветру в лазоревых небесах; сотни битком набитых лодок — ботов и шлюпок, которые везли моряков, бороздили зеркальные волны Гёта-Эльва[142], громкое ликование царило на воде, а с берега ему в ответ то и дело бухали батареи Мастхюггарторга, отзываясь раскатистым гулом пушечного салюта.

Возле причалов степенно прохаживались господа ост-индские компанейцы и, посмеиваясь, высчитывали, какие нынче привалили доходы; купцы от души радовались, что рискованное предприятие год от года упрочивается и успешная торговля служит к вящему благу и процветанию славного города Гётеборга. Поэтому честные купцы провожаемы были одобрительными взглядами, и всяк за них радовался, понимая, что их прибыток питает кипучую и деятельную жизнь всего города.

Команда купеческого корабля, полторы сотни матросов, высадилась из лодок, которые были за ними отряжены с берега, и отправилась на хёнснинг — так называется праздник, который по обычаю справляют в честь окончания плавания и который нередко продолжается по нескольку дней. Впереди шествия выступали спельманы со скрипками, флейтами и барабанами, что есть мочи наяривая на своих инструментах, другие распевали под музыку веселые песни; за музыкантами следовали парами матросы. Одни, украсив лентами шляпы и куртки, размахивали в руках развевающимися вымпелами, другие приплясывали на ходу, откалывая разные коленца; клики веселья, разудалые возгласы неслись со всех сторон, шум и гам далеко окрест оглашал воздух.

Так веселое шествие миновало верфи и, двигаясь через предместья, пришло в Хагу, чтобы расположиться там в трактире и всласть попировать и накутиться.

Тут полилось рекой самолучшее пиво, шведский эль — знай только успевай наливать бокал за бокалом! И, как всегда бывает, когда моряки празднуют возвращение, так, конечно, и здесь к их компании присоседились известного рода красотки; начались танцы, веселье становилось все бесшабашней и так расходилось, что поднялся бешеный гвалт.

Только один-единственный матрос, стройный и миловидный паренек, едва ли достигший двадцати лет, тишком выбрался из людской сутолоки за порог и сел на пустую скамейку, которая стояла на улице возле крыльца.

Следом вышли несколько матросов, подступили к нему, и один хохоча сказал:

— Элис Фрёбом! Элис Фрёбом! Никак ты опять за свои скучные чудачества, копаешься в дурацких мыслях и зря тратишь золотое времечко! Слышь, Элис, коли ты вздумал сторониться нашего веселья, так лучше уж и не возвращайся к нам на корабль! — Все равно из тебя никогда не получится справного матроса. Хоть ты и храбрый парень и в опасности не плошал, а как дойдет, чтобы винца хлобыстнуть, — на это ты не мастак, и денежки свои сберегаешь, нет чтобы раскошелиться перед сухопутными крысами — нате, мол, гуляйте, от моряцкой щедрости! — А ну-ка, выпей, парень! — А не то катись ты к морскому черту нёккену, и тролль тебя побери!

Элис Фрёбом порывисто вскочил со скамейки и, сверкнув глазами на говорившего, взял у него налитый до краев бокал с водкой и осушил одним духом.

Затем он сказал:

— Видишь, Юнас, водку пить я умею не хуже вашего, а каков из меня моряк, пускай рассудит капитан. А теперь хватит ругаться, заткни глотку и проваливай! Мне противна ваша дикая гульба. — А что я тут делаю, это уж не твоего ума забота.

— Ладно, ладно, — ответил на это Юнас. — Уж я знаю, что ты родом из Нерки, а там у вас все такие скучные и угрюмые, вроде тебя. Не лежит у вас душа к раздольной моряцкой жизни! — Вот погоди-ка! Я знаю, кого за тобой прислать, сейчас ты у нас мигом вскочишь, а то сидишь как приклеенный, точно тебя нёккен заколдовал.

Недолго спустя из трактира вышла к Элису девушка — красотка на загляденье — и подсела к унылому юноше, который, чуть только его оставили в одиночестве, сел на прежнее место и с отрешенным видом снова углубился в свои печальные думы.

Наряд девушки и вся ее повадка ясно говорили, что она, увы, обрекла себя в добровольные жертвы непотребных утех, однако беспутная жизнь еще не произвела над ней своей опустошительной работы, черты ее были полны кроткой прелести, во взгляде не заметно было ни тени отталкивающей наглости — нет, одна лишь тихая печаль выражалась в тоскующем взоре этих темных очей.

— Элис! Ужели вы совсем не хотите принять участия в веселье ваших товарищей? Разве в вашей душе не шевельнулась радость при возвращении, когда вы, избегнув грозной опасности среди морских зыбей, ступили на твердую землю?

Так говорила она тихим, нежным голосом, одной рукой приобняв юношу. Элис заглянул ей в глаза, взял ее руку и прижал к своей груди; как видно, голос девчонки проник ему в самое сердце.

— Ах, — начал он, словно пробуждаясь от беспамятства. — До веселья ли мне! Сгинула моя радость. А уж буйство моих товарищей мне совсем не по душе. Ступай, дитя, обратно, ликуй и смейся вместе с ними, коли ты еще можешь, а унылого Элиса оставь наедине с его печалью, он бы только испортил тебе веселье. — Хотя постой-ка! — Ты мне очень понравилась, и я хочу, чтобы ты меня вспоминала, когда я снова уйду в море.

С этими словами он достал из кармана два блестящих дуката, вынул из-за пазухи нарядный индийский платочек и отдал это девушке. У той заблестели глаза от набежавших слез; она встала, положила дукаты на скамейку и молвила:

— Ах, заберите вы свои дукаты, мне от них только грустно, а вот этот нарядный платочек я буду носить и сберегу на память; через год, когда вы снова вернетесь в Хагу праздновать хёнснинг, меня вы уж, верно, больше не застанете.

И с этим словами девушка медленно пошла прочь; не заходя в трактир, она перешла через дорогу и скрылась из глаз.

Элис опять погрузился в сумрачные мечтания, и наконец, когда галдеж и пляс в трактире достигли яростного накала, он воскликнул:

— Ах, лучше бы мне покоиться на дне морской пучины! Никого-то у меня не осталось больше на целом свете, с кем бы я смог радоваться!

И вдруг совсем близко раздался позади густой и грубый голос:

— Знать, в свои молодые годы вы уже испытали большое горе, коли на пороге жизни, не успев ничего повидать, желаете себе смерти!

Элис обернулся и узрел перед собой старого рудокопа; гот стоял, прислоняясь к тесовой стене трактира, и, скрестив руки, смотрел на него сверху строгим и проницательным взором.

Элис посмотрел на старика долгим взглядом, и постепенно им овладело такое чувство, словно среди дикой, безлюдной пустыни, в которой он безысходно блуждал, перед ним вдруг предстало знакомое, дружественное видение с доброй и утешительной вестью. Собравшись с мыслями, Элис поведал старику, как погиб в бурю его отец, умелый и опытный рулевой, а сам он чудом тогда спасся. Оба его брата пали в сражении, и с тех пор он остался единственным кормильцем своей бедной, осиротелой матушки; богатое жалованье, которое он получал после каждого плавания в Ост-Индию, позволяло ему содержать старушку. С тех пор ему поневоле пришлось оставаться моряком, к этому делу он был приучен с малолетства и должен был радоваться, что так удачно попал на службу Ост-Индской компании. Нынешнее плавание выдалось особенно прибыльным, и каждому матросу досталось в придачу к обычному жалованью хорошее денежное вознаграждение; и вот Элис с полными карманами дукатов, не помня себя от радости, побежал в убогий домик, где жила его матушка. Прибежал, а там из окон выглядывают чужие лица; наконец ему отворила какая-то молодая женщина; узнав, кто пришел, она холодно и отрывисто сообщила Элису, что матушка его скончалась вот уже три месяца тому назад, а тряпки, какие остались после уплаты похоронных расходов, он может получить в ратуше. Кончина матушки, продолжал Элис, так истерзала ему сердце, без нее ему так одиноко, точно весь свет его покинул, точно остался он, всеми заброшенный, как моряк на скалистом рифе, беспомощный и бесприютный. Вся прошлая жизнь, когда он плавал по морям, представляется ему попусту растраченной, а уж, как, мол, подумаешь, что ради этого он покинул родимую матушку на милость чужих людей, и она умерла в одиночестве и неухоженная и никем не утешенная, тут он и подавно чувствует себя окаянным преступником и мерзавцем, лучше было не плавать по морям, а, сидя дома, зарабатывать на пропитание и ухаживать за бедной матушкой. Товарищи насильно затащили его на хёнснинг, да, признаться, он и сам надеялся забыться на буйном пиру и хмелем залить свое горе, но не тут-то было, в груди так и ноет, и кажется, что сейчас лопнут жилы и он умрет, истекая кровью.

— Полно, Элис, полно! — сказал старый рудокоп. — Скоро ты снова сядешь на корабль, а как выйдешь в море, глядь, все твое горе точно рукой снимет. Старики умирают, так уж повелось на белом свете, а твоя матушка, ты сам говоришь, получила избавление от злой недоли.

— Увы! — вздохнул на это Элис. — Увы мне! Никто не верит моей грусти, люди только бранят меня и говорят, что все это одна дурь да блажь; вот это и мешает мне жить на белом свете. — Море мне стало немило, жить мне тошно. Прежде у меня, бывало, сердце радовалось, когда корабль, распустив паруса, как птица летел по волнам, подхваченный ветром, плеск и ропот волн, хлопанье парусов, гуденье ветра в снастях — все было мне слаще музыки. Бывало, и я подхватывал вместе с товарищами удалую песню, а после, стоя на вахте в глухой полночный час, думал о возвращении и вспоминал матушку — то-то обрадуется моя голубка, когда встретит своего Элиса! — Эхма! Как я потом, бывало, веселился на хёнснинге! Но первым долгом спешил к матушке. — Прибежишь, высыпешь ей в передник все дукаты и разложишь перед ней все гостинцы, какие привез, — красивых платков да всяких заморских редкостей. А у нее на радостях глаза так и светятся; как посмотрит, так нет-нет и снова руками всплеснет. Уж так довольна моя старушка, так ей хорошо. А сама-то уже хлопочет, снует, словно мышка, и несет на стол лучший эль, который давно припасла, чтобы попотчевать своего Элиса. А вечером сядем мы с моей старушкой, и тут я начинаю рассказывать про удивительных людей, которых мне довелось повстречать, об их нравах и обычаях, о разных чудесах, какие перевидал за долгие странствия. Уж как она любила это послушать! А сама, бывало, расскажет о том, какие дива встречал мой отец, когда плавал на Крайнем Севере, и наскажет всяких страстей, я, хоть сто раз слышал эти матросские байки, а все, кажется, век бы слушал ее — не наслушался! — Ах, кто вернет мне эти радости! — Нет, с морем у меня покончено! — На что мне мои товарищи матросы, от них только и жди насмешек, да и откуда мне взять усердие к работе, когда не из чего стало утруждаться.

— Я с удовольствием слушаю ваши речи, юноша, — начал старик, когда Элис умолк. — Как, впрочем, уже несколько часов я все радуюсь, глядя на ваше поведение. Во всех ваших поступках, во всех словах выказывается детская кротость чистой натуры, склонной к самоуглубленному созерцанию, всевышнее небо одарило вас как нельзя лучше, но в моряки вы отродясь никогда не годились. Да и могла ли вам, тихонравному и даже склонному к унылости уроженцу Нерки — откуда вы родом, я сразу угадал по вашим чертам и по всему облику, — могла ли вам полюбиться удалецкая непоседливая жизнь моряка? Вы правильно делаете, решив от нее отказаться. Но ведь не сидеть же вам теперь сложа руки? — Послушайтесь моего совета, Элис Фрёбом! Отправляйтесь-ка вы в Фалун[143] и будьте рудокопом. Вы молоды, полны свежих сил, из простых рудокопов перейдете в забойщики, потом в штейгеры и пойдете шагать выше и выше. У вас тугой кошелек, набитый дукатами, пустите их в дело, наживете еще больше, а там, глядишь, обзаведетесь домом, подворьем, купите пай в руднике. Послушайтесь моего совета, Элис Фрёбом, станьте рудокопом!

Внимая старику, Элис Фрёбом ощутил от его слов непонятный страх.

— Вот так совет! На что вы меня подбиваете? Покинуть широкое раздолье земли с ясным солнышком, с голубым простором небес, бросить все, что ласкает взор и тешит душу, и похоронить себя под землею, чтобы, зарывшись, как крот, в мрачной преисподней, копаться в потемках, добывая руду и металлы — и все ради презренной наживы?

— Вот оно! — воскликнул старик. — Вот оно, расхожее мнение! — Люди брезгуют тем, чего не могут осмыслить. Презренная нажива! Уж будто бы каторжная маета, которую порождает на земле торговля, лучше и почтеннее трудов рудокопа, который, следуя науке, усердной работой открывает потаенные кладовые земных недр. Ты говоришь о презренной наживе, Элис Фрёбом! — Как бы не так! По-моему, тут есть и кое-что повыше. Коли безглазый крот, повинуясь слепому инстинкту, роет землю, то может статься, что при тусклом свете горняцкой лампы человеческое око обретает ясновидение и обостренным зрением он все яснее начинает различать среди каменных чудес то, что сокрыто в заоблачных высях. Ты еще ничего не знаешь о труде рудокопа, Элис Фрёбом! Послушай же, что я тебе расскажу.

С этими словами старик сел к Элису на скамью и начал во всех подробностях описывать, что такое горное дело, стараясь в ярких красках наглядно живописать все это для непосвященного. Он остановился на Фалунских рудниках, на которых, дескать, проработал всю жизнь с ранней юности, он нарисовал огромную котловину на дневной поверхности, в которой находится устье шахты, описал её темно-бурые стены. Он изобразил невообразимое богатство горных пород, которые можно встретить в руднике. Речь его делалась все живей и живей, все ярче пламенел взор. Он бродил по шахтным стволам, словно по дорожкам волшебного сада. Горные породы оживали, древние окаменелости начинали дышать и шевелиться, вот вспыхнул дивный пиросмалит, сверкнул альмандин, со всех сторон замерцали и заискрились пучками разноцветных огней горные кристаллы.

Заслушавшись удивительного рассказчика, Элис старался не проронить ни звука, старик говорил так, словно сейчас стоял среди чудес удивительного мира, и речь его заворожила Элиса. Дыхание стеснилось в его груди, ему казалось, точно они со стариком уже спустились в глубокую шахту, что он навеки попал во власть могучих чар и никогда больше не вырвется отсюда и не увидит милого дневного света. Но в то же время ему казалось, будто старик открыл ему неведомый и заманчивый мир, в который влеклась его душа, ибо все волшебство этого мира казалось ему давно знакомым, как будто его туманный образ витал перед ним в смутных таинственных грезах и был ему знаком от незапамятной младенческой поры.

— Знайте же, Элис Фрёбом, — закончил старик свою речь, — я описал вам все великие достоинства того состояния, для которого вы созданы от рождения, которое уготовано для вас самой природой. Теперь обдумайте мой совет и поступайте так, как вам подскажет собственное разумение!

С этими словами старик проворно встал со скамьи и удалился быстрым шагом, не сказав больше ничего на прощание и даже не оглянувшись. Вскоре он пропал из виду.

В трактире между тем воцарилась тишина. Могущество крепкого эля (пива) и водки одолело пирующих матросов. Одни под шумок смылись со своими девчонками, другие полегли и храпели из всех углов. Элис, у которого не осталось другого пристанища, попросился ночевать в трактире и получил в свое распоряжение небольшую каморку.

Едва только он улегся на кровати, как сон осенил крылами его усталые вежды. Ему пригрезилось, будто он очутился на прекрасном корабле, корабль плывет на всех парусах, а вокруг расстилается зеркальная гладь; но, кинув взгляд на волны, он разглядел, что вместо моря внизу была плотная и прозрачная сверкающая твердь; корабль, как по волшебству, растаял и растворился в ее мерцании, и Элис очутился на хрустальном дне, а над собою увидел черноту блистающих каменных сводов. Ибо то, что он сначала принимал за небеса, оказалось горной породой. Влекомый неведомой силой, он шагнул вперед, но в тот же миг все вокруг заколебалось и вздыбилось, закурчавилось пенистой зыбью, и со дна поднялись дивные цветы и растения, переливающиеся металлическим блеском; всё новые цветущие побеги, покрываясь листвой, виясь вырастали из бездонной глубины и сплетались в кружевные узоры. Дно было столь прозрачно, что Элису отчетливо были видны даже корни растений, но взгляд его, все дальше проникая вглубь, скоро начал различать в самом низу бесчисленные сонмы прекрасных юных дев, которые, блистая белизной нагих плеч, соединили руки в едином хороводе, а из их сердец произрастали корни всех цветов и растений; когда девы улыбались, сладостные аккорды воспаряли под обширными сводами, и все выше и радостнее вытягивались кверху металлические цветы. Невыразимое чувство страдания и блаженства охватило юношу, целый мир любви, неутолимой тоски и сладострастной неги возник в его душе.

— Туда! К вам, в глубину! — воскликнул он и, простирая руки, бросился ниц на хрустальную твердь. Но твердь расступилась, и он полетел, паря в мерцающем эфире.

— Ну что, Элис Фрёбом? Нравится ли тебе в этом великолепии? — вопросил могучий голос.

Элис увидел рядом старого рудокопа, но пока он смотрел, старик стал расти и превратился наконец в великана, точно отлитого из ярой меди. Не успел Элис ужаснуться этому зрелищу, как вдруг из глубин зажегся свет, словно блеснула молния, и в его сиянии явился лик царственной жены. Восторг, охвативший Элиса, обуял его с такой силой, что перешел в нестерпимый, всесокрушительный страх. Старик обхватил его за плечи и громовым голосом рек:

— Берегись, Элис Фрёбом, это — царица. Еще не поздно оглянуться наверх!

Элис невольно обернул лицо кверху и увидел свет ночных звезд, достигавший к нему сквозь расселину свода. Тихий голос, исполненный безутешной печали, позвал его. То был голос его матери. Ему почудилось, что она показалась вверху на краю расселины. Но позвала его другая — юная и прелестная девушка окликнула его по имени и протянула к нему руку в узкую щель.

— Подними меня к себе наверх! — крикнул он старику. — Ведь я жилец верхнего мира, где царит ласковый небесный свет!

— Берегись, Элис Фрёбом! — молвил глухо старик. — Берегись! Будь верен царице, ты ей предался.

Но, взглянув еще раз в застывшее лицо державной жены, Элис ощутил, как все его существо, растворяясь, сливается с окружающим камнем. Обуреваемый невыразимым ужасом, он дико вскрикнул и пробудился от чудного сна, но долго еще душа его трепетала от пережитого восторга и ужаса.

— Иначе, — сказал себе Элис, кое-как собравшись с мыслями, — иначе и быть не могло, недаром мне приснился такой странный сон. Ведь старый рудокоп нарассказывал мне таких чудес о подземном мире, что у меня до сих пор голова полна этими мыслями, никогда в жизни я не испытывал ничего подобного тому, что сейчас со мной творится. — Может быть, я и теперь еще сплю. — Нет, нет! — Вернее, я просто болен. — Надо скорее выйти на вольный воздух; свежий морской ветерок меня исцелит!

Он вскочил и побежал в Клиппскую гавань, где уже опять шумел ликующий хёнснинг. Но скоро он заметил, что веселье его не трогает, что душа его не способна удержать ни одной мысли, что какие-то смутные чувства и желания, которым он и сам не мог найти названия, мятущейся толпой осаждают его душу. — С глубокой тоской он вспомнил покойницу матушку, то ему вдруг показалось, будто бы ему хочется только одного — встретить еще раз ту девчонку, которая вчера так ласково с ним заговорила. Но тут же его начинала страшить эта встреча. Как бы не вышло хуже, когда он набредет на нее в каком-нибудь переулке, а вместо нее столкнется со старым рудокопом, и почему-то он был уверен, что одно появление старика сопряжено будет со смертным ужасом. Но в то же время ему страсть как хотелось еще послушать рассказов о чудесах горняцкого промысла.

Разрываясь между всеми этими мыслями, он нечаянно взглянул на воду, и тут к нему привязалось новое наваждение, как будто бы серебристые волны вот сейчас окаменеют и превратятся в слюду, в которой без следа истаивают большие крепкие корабли, а черные тучи, которые понемногу застилали ясное небо, опустятся вниз и превратятся в каменные своды. — Прежний сон овладел Элисом, снова перед ним показался строгий лик величавой жены, и ужас необоримого влечения вновь завладел его душой.

Товарищи хорошенько встряхнули Элиса, чтобы он проснулся, и он волей-неволей поплелся за ними. Но тут какой-то голос будто начал ему нашептывать:

— На что тебе все это? — Прочь, прочь отсюда! — Фалунские рудники — вот твоя отчизна! Там перед тобою откроется все великолепие, о котором ты только мечтаешь. — Прочь отсюда, спеши в Фалун!

Три дня Элис Фрёбом шатался как неприкаянный по улицам Гётеборга; куда бы он ни шел, повсюду его преследовали образы, увиденные во сне, и неведомый голос непрестанно твердил ему свой наказ.

На четвертый день Элис очутился у ворот, от которых начинается дорога на Гефле[144]. Тут перед его глазами мелькнула и скрылась за воротами широкая спина рослого человека. Ему почудился в этом путнике старый рудокоп, и, повинуясь неодолимому стремлению, Элис поспешил следом, но так и не сумел догнать ушедшего.

Элис шел и шел, не давая себе отдыха. Он отчетливо сознавал, что находится на пути в Фалун, и это давало ему странное успокоение. Он с непреложной уверенностью знал, что веление судьбы ниспослано ему свыше через старого рудокопа, и ныне тот стал вожатым, который приведет его к месту предназначения.

Временами, когда дорога начинала плутать, впереди показывался старик, внезапно возникая у входа в ущелье, в дебрях непроходимого кустарника, среди темных скал, и, не оглядываясь, шагал, показывая путь, а затем снова исчезал, как не бывало.

И вот, наконец, после многих дней изнурительного странствия, Элис увидел вдалеке два больших озера, между которыми клубились густые пары. Дорога пошла в гору, и по мере того, как Элис взбирался по западному склону, перед ним все яснее проступали из дымного марева две-три колокольни и черные крыши домов. Исполинский старик заступил ему дорогу, указывая вытянутой рукой в ту сторону, где клубился пар, и тут же скрылся среди скал.

— Вот и Фалун! — воскликнул Элис. — Фалун — цель моего путешествия!

Так и оказалось; другие путники, которые шли следом, подтвердили его догадку, что внизу, между озерами Рюнн и Варнан, стоит город Фалун, что гора, на которую они поднялись, называется Гюффрисберг, а на ней находится обширная котловина, которая представляет собой дневную поверхность медного рудника.

Элис Фрёбом бодрым шагом двинулся вперед, но когда заглянул в колоссальный зев преисподней, кровь застыла у него в жилах, и он окаменел, увидя открывшееся его глазам зрелище ужасающего разрушения.

Как известно, устье Фалунского рудника, выходящее на дневную поверхность, представляет собой котловину длиною в 1200 футов, шириною в 600 футов и глубиною в 180 футов. Верхняя часть темно-бурых стен совершенно отвесна; начиная от середины своей высоты они становятся более пологими благодаря огромным отвалам каменных обломков и щебня. Из-под отвалов и по бокам котловины торчат кое-где могучие крепи старых шахт, сделанные в виде обыкновенных бревенчатых срубов. Все голо и лысо; ни деревца, ни травинки не пробивается среди груд битого камня; причудливыми фигурами, похожими то на гигантских окаменелых животных, то на исполинских людей, повсюду высятся зубчатые глыбы вздыбленных утесов. На дне пропасти в диком хаосе разрушения громоздятся каменья, кучи выгоревшего шлака, и вечный удушливый серный газ, клубясь, поднимается из глубин, словно от кипящих котлов адского варева, чьи испарения уничтожают в окружающей природе малейшие ростки зелени. Здесь невольно приходит на ум: уж не в этом ли месте узрел Данте ужасное видение Inferno[145] с его неутолимыми страданиями и вечными мучениями?

Заглянув в бездонную зияющую пасть, Элис вспомнил давний рассказ старого рулевого, с которым он вместе плавал на одном корабле. Однажды в бреду лихорадки тому привиделось, как море внезапно обмелело, воды его иссякли, и внизу открылась бездонная пропасть, там он увидел мерзостных гадов, обитающих в глубинах моря; извиваясь и дергаясь в безобразных содроганиях, они метались среди невиданных раковин, коралловых кустов, диковинных утесов, пока не окоченели в судорожных корчах, как их настигла смерть. Это видение, по словам рулевого, предвещало ему скорую гибель в волнах; спустя недолго его предсказание сбылось, он нечаянно сорвался с палубы в море и был безвозвратно поглощен пучиной. Вот что вспомнил Элис, когда вид пропасти напомнил ему пересохшее морское дно, а черные камни, сизо-багровые рудные шлаки показались похожими на мерзостных чудищ, которые протягивали за ним свои щупальца.

По случайному совпадению в это время как раз вылезали из шахты поднявшиеся на дневную поверхность несколько рудокопов; их темные горняцкие робы, закоптелые до черноты лица и впрямь придавали им сходство с какой-то ползучей зловещей нечистью, которая выкарабкивалась из земных недр на поверхность.

Хладный трепет пронизал Элиса, и — небывалое дело! — его, моряка, вдруг охватило головокружение, ему почудилось, будто невидимые руки затягивают его в бездну.

Зажмурившись, он отшатнулся, отбежал на несколько шагов и, лишь спустившись по склону и удалившись на порядочное расстояние от котловины, наконец-таки осмелился поднять глаза к ясному небосклону, с которого так и светило солнце, и только тогда у него прошел испуг, вызванный жутью леденящего зрелища. Он вздохнул во всю грудь и от полноты чувств воскликнул:

— О, господи, хранитель живота моего! Что значат все страхи морской пучины перед ужасом, обитающим в пустыне каменных ущелий! — Как ни свирепствуй ураган, как низко ни нависай тучи над бушующими волнами, все равно прекрасное, всемогущее солнце рано или поздно одержит победу, и перед его улыбающимся ликом смолкнет дикая свистопляска, но в подземные пещеры гор никогда не прольется свежее дыхание весны и не усладит живительным дуновением человеческую грудь. — Нет уж! Ни за что я не стану вашим товарищем, мрачные земляные черви! Никогда я не смог бы привыкнуть к вашей тоскливой жизни!

Элис решил переночевать в Фалуне, а наутро пуститься спозаранку в обратный путь, чтобы вернуться в Гётеборг.

На рыночной площади, называемой Хельсингторгом, он застал большое стечение народа.

Длинная процессия рудокопов, по-праздничному нарядившихся в платье своего цеха, вышла на площадь с зажженными горняцкими лампами и, пропустив вперед своих спельманов, выстроилась лицом к большому богатому дому. На крыльцо к ним вышел высокорослый, стройный человек средних лет и оглядел всех с приветливой улыбкой. По осанистому и независимому виду, большелобому лицу с ярко-синими глазами в нем сразу можно было признать далекарлийца[146]. Рудокопы окружили его кольцом, он дружески пожимал протянутые руки, никого не пропустив, для каждого у него находилось доброе слово.

Из расспросов Элис Фрёбом узнал, что это был Перссон Дальшё, масмейстер[147], олдерман[148] и владелец отличной фрельсы[149] возле большой медной горы Стура Коппарберг. Фрельсами называются в Швеции земли, сдаваемые в аренду для разработки медных и серебряных залежей. Владелец фрельсы имеет пай в тех шахтах, которые находятся на его попечении.

Далее Элису сообщили, что сегодня у рудокопов закончился тинг (судебный день), а после тинга у них принято обходить дома своих старейшин — горного мастера, старшего плавильщика и олдермана, которые оказывают им гостеприимство и выставляют для всех угощение.

Разглядев хорошенько этих статных и пригожих собой людей и невольно залюбовавшись их открытыми, добродушными лицами, Элис и думать забыл о земляных червях, выползавших из большого провала. Светлое веселье, которое при появлении Перссона Дальшё вспыхнуло с новой силой в кругу собравшихся на площади, было ничуть не похоже на бесшабашное буйство куражащихся моряков, которому он был свидетелем во время хёнснинга.

Серьезному и тихому по натуре Элису куда больше пришлось по душе, как веселились на своем празднике рудокопы. Ему сделалось так хорошо, что невозможно и выразить словами, но все-таки он не удержался от растроганных слез, когда младшие работники завели старинную мелодичную песню, которая с проникновенной задушевностью воздала хвалу благому ремеслу рудокопа.

Когда песня была допета, Перссон Дальшё отворил дверь своего дома, и все рудокопы чинно вошли внутрь. Элис невольно двинулся следом и остановился на пороге, откуда видно было просторные сени, в которых усаживались по скамьям гости. На столе уже готово было сытное угощение.

Тут с другого конца сеней открылась встречная дверь, и из нее вышла прелестная девушка в праздничном наряде. Красавица была высока и стройна, волосы ее, заплетенные в мелкие косички, короной венчали головку, нарядный корсаж ее платья был унизан богатыми застежками; она появилась в сенях, словно живое воплощение цветущей юности и непревзойденной прелести. Все рудокопы повставали с мест, и по рядам пробежал тихий восхищенный шепот: «Улла Дальшё! Воистину господь взыскал своим благословением нашего честного олдермана, послав ему красавицу дочку, нежного кроткого ангела!»— У каждого, даже самого дряхлого старика, начинали светиться глаза, когда Улла, по очереди здороваясь с гостями, подходила к нему для рукопожатия. Затем девушка принесла красивые серебряные кубки и налила всем превосходного эля — пива, которое только в Фалуне умеют готовить; она принялась обносить гостей, и ее прелестное личико озарял свет простодушной невинности.

Едва завидев девушку, Элис вздрогнул, точно пронзенный молнией, и душу его обожгла вспышка страстной любви, такой пламенной неги, какой он не чаял изведать. Улла Дальшё была девушкой из рокового сна, которая протянула ему спасительную руку; ему казалось, будто он разгадал тайный смысл давешней вещей грезы, и, позабыв о старом рудокопе, он возблагодарил судьбу, которая привела его в Фалун.

Но тут он, топчась у порога, почувствовал себя незваным и лишним гостем в чужом пиру, ему стало так горько и одиноко, что он пожалел о том, что не умер прежде, чем узрел Уллу Дальшё, ибо его доля — зачахнуть в тоске от безответной любви. Он не мог глаз отвести от милой девы, и когда она проходила мимо, почти коснувшись его своим платьем, он дрогнувшим голосом тихо окликнул ее по имени. Улла оглянулась и заметила бедного Элиса, который, залившись пунцовым румянцем, стоял перед нею остолбенелый, с потупленным взором, не способный вымолвить больше ни слова.

Улла подошла к нему и с ласковой улыбкой сказала:

— Да вы, видать, нездешний житель, любезный друг! Я сразу поняла это, судя по вашему матросскому платью. — Что же вы! Отчего остановились на пороге? — Заходите скорей, милости просим! Повеселитесь вместе с нами!

С этими словами она взяла его за руку, ввела в сени и поднесла полный кубок эля.

— Пейте! — сказала она. — Пейте на здоровье, дорогой друг, и будьте желанным гостем!

Элису казалось, будто он грезит в райском сне. Сейчас наступит пробуждение и принесет с собою мучительное похмелье после несказанного блаженства. Машинально он опорожнил кубок. В ту же минуту к нему подошел Перссон Дальшё, пожал ему руку и стал спрашивать, откуда он пришел и какими судьбами оказался в Фалуне.

Элис ощутил прилив новых сил от подкрепляющего напитка, тепло разлилось по его жилам. Встретясь глазами со славным Перссоном, он и вовсе повеселел и приободрился. Он поведал, что родился в семье моряка, с детских лет стал ходить в плавание, что, вернувшись на родину из Ост-Индии, не застал в живых свою матушку, которую опекал и лелеял на свое матросское жалованье, как стало ему с тех пор одиноко на белом свете, как ему вконец опротивело неприкаянное разгульное матросское житье и как он, следуя задушевному желанию, склонился к тому, чтобы стать рудокопом, поэтому он, дескать, постарается найти пристанище в Фалуне и пойти в ученики рудокопа. Последнее решение, которое противоречило всему, что он перед тем надумал, выскочило у него как-то непроизвольно, и ему показалось, что именно это он и должен был открыть олдерману, и даже более того — он теперь и сам воображал, что высказал ему заветную мечту, о которой раньше сам не догадывался.

Перссон Дальшё обратил на юношу серьезный взгляд, посмотрел пристально, точно хотел проникнуть ему в самую душу, и сказал:

— Мне не хочется думать, Элис Фрёбом, что простое легкомыслие толкнуло вас на то, чтобы бросить старое ремесло, или что вы не обдумали заранее с должным тщанием всех трудностей и тягот, сопряженных с ремеслом рудокопа, прежде чем принять окончательное решение и посвятить себя этому делу. У нас есть старое поверье, что могучие стихии, с которыми должен противоборствовать рудокоп, уничтожат того, кто не напряжет все душевные силы для победы над ними; горе ему, если он допустит в себе иные помыслы, которые могут ослабить его усилия; все способности он должен безраздельно вкладывать в свой труд, связанный с землей и огнем. Ну а коли вы по зрелом размышлении избрали наше ремесло и удостоверились в своем призвании, то — в добрый час! Вы пришли кстати. У меня как раз не хватает работников. Ежели хотите, можете прямо сейчас остаться у меня, а завтра спуститесь в шахту со штейгером, он вас всему научит.

Сердце Элиса переполнилось радостью от слов Перссона Дальшё. Он уже не вспоминал об ужасах зияющей адской пасти, в которую недавно заглядывал. Каждый день видеть милую Уллу, жить с нею под одной крышей — вот что наполнило его душу восторженной радостью; наконец для него забрезжила сладостная надежда.

Перссон Дальшё объявил рудокопам, что к ним просится в ученики новичок, и представил собранию Элиса Фрёбома.

Все одобрительно смотрели на крепко сбитого юношу и высказали суждение, что при таком стройном и сильном сложении ему на роду писано сделаться хорошим рудокопом и он наверняка докажет, что не обделен также трудолюбием и набожностью.

Один из рудокопов, степенный пожилой человек, подошел к Элису и от всей души пожал ему руку, назвавшись старшим штейгером на разработках Перссона Дальшё; он обещал, что возьмет на себя заботу об Элисе и научит его всему, что надобно знать рудокопу. Старик усадил Элиса рядом с собой и тут же за кружкой эля пустился в обстоятельные и пространные объяснения, чтобы заранее ознакомить юношу с начальными обязанностями, которые на первых порах поручаются ученику.

Элису вспомнился старый рудокоп, встреченный в Гётеборге, и к своему удивлению, он смог повторить все, что тот ему рассказывал.

— Эко дело! — удивился штейгер. — Откуда вы успели понабраться таких хороших знаний, Элис Фрёбом? Ну, за вас можно быть спокойным, скоро вы станете лучшим подмастерьем во всем нашем цехе!

Красавица Улла, которая ходила вокруг стола, потчуя гостей, дружелюбно кивала Элису, чтобы он не скучал и веселился со всеми:

— Теперь вы здесь не посторонний, вы в доме свой человек, и отныне уже не в обманчивом море, а в Фалуне, в его богатых рудниках, ваша родина! — так сказала она.

Эти слова открыли для Элиса врата рая, и он купался в небесном блаженстве. Вокруг тоже заметили, что Уллочка с удовольствием останавливается подле Элиса, и даже строгий Перссон Дальшё потихоньку приглядывался к юноше с видимым благорасположением.

У Элиса заколотилось-таки ретивое, когда он вновь очутился на краю дымящейся адской пасти и, облаченный в горняцкое снаряжение, непривычно ступая в тяжелых далекарлийских башмаках с железными подковами, начал под руководством штейгера спускаться на глубину шахты. Вот уж дыхание занялось от густых испарений, вот затрепетало пламя горняцкой лампы от пронизывающего сквозного ветра, которым потянуло из пропасти. Спуск продолжался все ниже и ниже, железная лестница сузилась до одного фута, и Элис понял, что его морской сноровки маловато для лазания по таким перекладинам.

Наконец они добрались до самого дна, и штейгер указал Элису его работу.

Элис вспомнил милую Уллу, ее светлый образ витал над ним, осеняя его ангельскими крылами, и он позабыл про ужасы бездны, и тяготы томительного труда стали ему нипочем. Он твердо знал, что ничего не добьется от Перссона Дальшё, если не посвятит себя безраздельно горняцкому делу; ему предстояло трудиться, не жалея себя, отдавая работе все душевные и телесные силы, и только тогда он, может быть, достигнет исполнения своих сладостных грез; поэтому он, на удивление быстро, научился работать наравне с самыми опытными рудокопами.

С каждым днем честный Перссон Дальшё все более привязывался к трудолюбивому и набожному юноше и без утайки говорил ему, что полюбил его не просто как усердного работника, а как милого сына. По примеру отца и Улла все больше выказывала Элису сердечную склонность. Не раз уже, когда Элис отправлялся на опасную работу, она со слезами на глазах заклинала его беречь себя, чтобы только с ним не случилось беды. Зато при возвращении она радостно спешила ему навстречу, и Элис уж знал, что его ждет дома кружка доброго эля и вкусная еда, заботливо приготовленная Уллой, чтобы он мог подкрепиться.

Сердце Элиса так и встрепенулось от радости, когда в один прекрасный день Перссон Дальшё заговорил с ним, что, мол, раз у него есть кое-какие деньжата, то при таком усердии он сможет в скором времени обзавестись своим хозяйством, а не то купить даже фрельсу, и что тогда уж ни один из фалунских мастеров ему не откажет, если он надумает посвататься к его дочери. Элис готов был тут же объявить, что он бесконечно любит Уллу и все свои лучшие надежды полагает в том, чтобы получить ее в жены. Но из неодолимой робости, а скорее всего, испугавшись своих сомнений, точно ли Улла любит его, как ему порой начинало казаться, он так и не решился высказаться и промолчал.

И вот однажды случилось так, что Элис работал на самой глубине, вокруг него все заволокло густыми клубами серных паров, горняцкая лампочка едва тлела тусклым мерцающим светом, так что он с трудом различал ход рудных жил. Вдруг ему послышалось, будто откуда-то с еще большей глубины доносится стук, словно там кто-то работает большим дробильным молотом. Обыкновенно такого не бывало в заводе, чтобы дробить добытую породу прямо под землей, к тому же Элис хорошо помнил, что сегодня штейгер отправил всех работать в подъемный ствол, а сюда вместе с ним никто не спускался, поэтому ему сделалось не по себе от непрерывной стукотни. Он отложил молоток и кирку и прислушался к глухим равномерным ударам, которые, как ему показалось, раздавались все ближе и ближе. Вдруг перед ним появилась черная тень, в этот миг клубы пара рассеялись от порыва леденящего ветра, и он узнал рядом с собою старого рудокопа из Гётеборга.

— Здорово, Элис Фрёбом! — зычным голосом приветствовал юношу старик. — Здорово тебе в каменных недрах! Ну что, друже? Как жизнь молодая, доволен ли ты?

Элис хотел спросить старика, каким чудом он вдруг оказался в шахте, но тот стукнул по каменной стене с такой силой, что так и брызнули вокруг огневые искры и отзвук его удара прокатился по шахте далеким громовым раскатом, и тут старик закричал на него страшным голосом:

— У тебя здесь проходит богатейшая жила, а ты, сквернавец, негодный работник, не замечаешь ничего, кроме маленького ответвления не толще соломинки! — Ты ведешь себя под землею, точно слепой крот, на которого никогда не посмотрит благосклонно повелитель металлов, да и наверху у тебя все из рук валится, никогда тебе не сделать хорошую варку. — Эге! Ты только и думаешь, как бы тебе заполучить в женки Уллу, дочку Перссона Дальшё, оттого ты и работаешь спустя рукава, без любви и разумения. — Берегись, обманщик! С повелителем металлов шутки плохи! Гляди, как бы он не схватил тебя за шиворот да не сошвырнул бы в бездну на острые камни — разобьешься так, что костей не соберешь! — И знай, никогда Улле не бывать твоей женой!

Элис вскипел от гнева, не стерпев обидной издевки.

— А ты, — крикнул он в ответ, — за каким делом ты пришел сюда, в шахту моего хозяина Перссона Дальшё, где я работаю не за страх, а за совесть, не жалея сил? Сгинь отсюда! Чтобы духу твоего здесь не было! А не то мы еще поглядим, кто кому скорее раскроит башку!

С этими словами Элис Фрёбом упрямо встал перед стариком и замахнулся на него железным молотком, которым только что работал. Старик презрительно захохотал, и Элис Фрёбом с ужасом увидел, как он с ловкостью белки ускакал от него наверх по перекладинам железной лестницы и скрылся в черноте пролома.

Руки и ноги Элиса сделались точно ватные, работа перестала спориться, и он поднялся наверх. Увидя его, старший штейгер, который только что вышел из подъемного ствола, воскликнул:

— Господи боже мой! Что с тобой стряслось, Элис? На тебе же лица нет, ты бледен как смерть! Небось, надышался серных паров и сомлел с непривычки? Ничего! На-ка, парень, хлебни! Это тебя подкрепит.

Элис с жадностью глотнул водки из фляги, которую ему предложил старший штейгер, и, немного оправившись, рассказал все, что произошло с ним в шахте, объяснил, как в Гётеборге состоялось его знакомство с таинственным рудокопом.

Старший штейгер спокойно выслушал его до конца и задумчиво покачал головой:

— Тот, с кем ты повстречался, Элис Фрёбом, был, верно, старый Торбьерн, и сдается мне теперь, что рассказы о нем, которые ходят у нас в Фалуне, пожалуй, не простые побасенки. Более ста лет тому назад жил у нас в Фалуне рудокоп по имени Торбьерн. Говорят, он был одним из тех, кто положил почин горному делу и кому Фалун обязан своим процветанием, и будто бы в его время добыча шла куда удачливее, чем сейчас. В те времена никто не разбирался в горном деле лучше Торбьерна, он превзошел все науки и заправлял всей работой в руднике. Он находил богатейшие жилы, все было ему открыто, словно он был наделен какой-то высшей силой; а человек он был мудреный и нелюдимый, не было у него ни жены, ни детей, да и дома-то настоящего у него в Фалуне не было; он, можно сказать, не вылезал из шахты, только и знал ковыряться в глубоких забоях, немудрено, что скоро о нем стали поговаривать, будто он заключил союз с таинственной силой, которая царит под землей и варит в недрах металл. Не слушая строгих наставлений Торбьерна, который предостерегал от неминуемой беды, неустанно твердил, что нельзя рудокопу работать под землей без истинной любви к металлам и чудесным минералам, алчные люди, гонясь за наживой, все больше и больше расширяли разработку, пока наконец в Иванов день 1687 года не случился на руднике страшный обвал, после которого образовалась нынешняя котловина; во время обвала были уничтожены все шахты, и уж потом понадобилось много трудов и искусства, чтобы восстановить хотя бы некоторые из них. О Торбьерне с тех пор не было ни слуху ни духу, поэтому все были уверены, что он погиб под завалом. Но вскоре, когда дела опять пошли на лад, рудокопы стали рассказывать, будто бы видели в шахте старого Торбьерна, он всегда давал им дельный совет и показывал лучшие жилы. Другие встречали Торбьерна на поверхности, он бродил вокруг провала, иногда с горестными причитаниями, а бывало, что серчал и бранился. Не раз к нам приходили юноши вроде тебя и говорили, что их наставил на этот путь и проводил к нам старый рудокоп. Это всегда случалось, когда у нас не хватало рабочих рук. Видать, и тут нам помогал старый Торбьерн, заботясь о горном деле. — Коли и впрямь он был тот, с кем ты повздорил, то если уж он сказал тебе, что там пролегает богатейшая железная жила, значит, так оно и есть, и завтра мы пойдем туда, чтобы ее разведать.

Обуреваемый разноречивыми мыслями, Элис воротился в дом Перссона Дальшё, но сегодня Улла не вышла ему навстречу с радушным приветом. Потупленная и, как ему показалось, заплаканная, она сидела на скамье, а подле нее Элис увидел представительного молодого человека, который, не выпуская ее руки из своей, изощрялся в шутливых любезностях; но Улла, казалось, не вслушивалась в то, что он говорил. Перссон Дальшё насильно увлек за собой Элиса, который, оцепенев от тоскливого предчувствия, неподвижно стоял, устремив пасмурный взор на молодую парочку; уединившись с ним в соседней комнате, Перссон Дальшё сказал:

— Ну вот, Элис Фрёбом! Скоро ты сможешь доказать мне свою любовь и привязанность; если раньше я держал тебя за сына, то теперь ты и подавно заменишь мне родное дитя. Человек, которого ты сейчас видел у меня в доме, богатый купец из Гётеборга, и зовут его Эриком Олафсеном. Он посватался к моей дочери, и я выдаю ее за него замуж; он увезет ее в Гётеборг, и тогда ты один у меня останешься, ты будешь моей единственной опорой на старости лет. — Что же ты, Элис, молчишь? — Ты бледнеешь? — Неужели я не угодил тебе этим решением, и ты бросишь меня, когда я останусь без дочери? — Но я слышу, что господин Олафсен зовет меня. — Пойду к ним!

С этими словами Перссон Дальшё ушел от Элиса.

Элис почувствовал в груди такое раздирающее терзание, точно ее изнутри кромсали тысячи раскаленных ножей.

Ни слов, ни слез не нашлось у него. Прочь! Прочь отсюда! Он побежал к котловине. Если даже днем каменистая пустыня провала представляла глазам ужасающее зрелище, каково же стало оно с наступлением ночи, когда свет восходящего месяца едва брезжил на краю неба! Нагроможденные утесы и камни походили на свалку чудовищных зверей, которые кишели внизу, вздымаясь из клубящейся глубины, точно мерзостные исчадия адской бездны, сверкая огненными очами, норовя когтистыми лапами подцепить бедных людишек.

— Торбьерн! Торбьерн! — воззвал Элис ужасным голосом, и каменные норы откликнулись ему громким эхом. — Торбьерн! Вот я здесь! — Ты был прав, я был дрянным работником, я предавался дурацким надеждам, уповая, что найду свое счастье на поверхности земли. — Внизу лежит мое сокровище, больше ничего у меня нету! — Торбьерн! Спустись со мной в шахту, укажи мне лучшие жилы, и я буду долбить и копать, и работать, и никогда больше не хочу видеть дневного света! — Торбьерн! Торбьерн! Спустись со мной в шахту!

Элис достал из кармана кремень и кресало, зажег горняцкую лампу и спустился во вчерашнюю шахту, не дождавшись, чтобы старик ему показался. И вдруг — что такое? Перед ним так ясно проступила скрытая в недрах жила, он увидел ее всю целиком, отчетливо различая зальбанды[150], простирание и падение.

Но, присмотревшись как следует, пристальным взором, он вдруг увидел, что вся шахта озарилась ослепительным светом, стены ее стали прозрачны, как чистейший хрусталь. И вновь объяли его чары рокового сна, приснившегося ему в Гётеборге. Перед его взором открылись райские кущи дивных металлических дерев и растений, среди ветвей вместо цветов и плодов пламенели огнями самоцветные камни. Он видел дев, он узрел величавый лик могучей царицы. Она настигла его, увлекла вниз, прижала к своей груди, и тут обжигающий луч пронзил его насквозь, а в опустошенном сознании осталось одно только чувство, будто он плывет на волнах голубого, прозрачного, мерцающего тумана.

— Элис Фрёбом! Элис Фрёбом! — окликнули его сверху зычным голосом, и отсвет факелов осветил шахту. То был Перссон Дальшё, который, увидев, как юноша в припадке лихорадочного безумия бросился к котловине, сам отправился вместе со штейгером на поиски беглеца.

Они нашли его в шахте, он стоял, точно в столбняке, уткнувшись лицом в холодную каменную стену.

— Что с тобой? — прикрикнул на него Перссон Дальшё. — Что ты делаешь в шахте один, среди ночи, безрассудный юноша! — Соберись-ка с силами да поднимайся с нами наверх. Как знать, не ждут ли тебя там добрые вести!

В глубоком молчании Элис полез наверх, в глубоком молчании пошел за Перссоном Дальшё, который всю дорогу журил его не переставая и разбранил-таки на все корки за опасные похождения.

При ясном утреннем свете они ступили на порог дома. Громко вскрикнув, Улла кинулась Элису на грудь и на радостях называла его самыми ласковыми именами. Но тут Перссон Дальшё сказал Элису:

— Ну и дуралей ты, Элис! Неужели, по-твоему, я не знал, что ты давно любишь Уллу и только ради нее так усердно и старательно трудишься в шахте? Неужели, по-твоему, я не замечал, что и Улла тебя давно полюбила всей душой? Мог ли я пожелать себе лучшего зятя, чем такой работящий, толковый, набожный рудокоп, — чем ты, мой славный Элис? А вы оба все молчком да молчком. Вот это мне и было досадно!

Улла перебила его:

— Да ведь и мы с ним — разве мы знали сами, что так бесконечно любим друг друга?

— Пусть так! Но как бы там ни было — так или иначе, только мне было досадно, что Элис никак не хочет откровенно и прямо поговорить со мной начистоту. И вот поэтому, да еще чтобы испытать и твое сердце, дочка, я выдал на-гора сказочку про господина Эрика Олафсена. А ты возьми да и выкинь такую штучку, что чуть не погубил себя! Экий ты бешеный, Элис! — Ведь господин Эрик Олафсен давным-давно женат, и я отдаю тебе, Элис, свою дочку в жены. Говорю тебе, лучшего зятя, чем ты, мне и желать нечего!

У Элиса от радости и восторга слезы так и покатились по щекам. Полнейшее счастье, о котором он мог только мечтать, свалилось на него слишком неожиданно. На месте Элиса немудрено было вообразить, что ему опять снится чудный сон!

Перссон Дальшё кликнул клич, и по его зову в полдень к нему собрались на праздничный пир все рудокопы.

Улла надела свои лучшие наряды и стала милее прежнего, глядя на нее, гости то и дело восклицали:

— Ай да молодец Элис Фрёбом! Какую раскрасавицу отхватил в невесты! — Коли так, то да ниспошлет им небо благословение за благочестие и добродетель!

На бледном лице Элиса еще виден был след ночного ужаса, но временами он забывался и впадал в оцепенение, уставясь в пустоту и не замечая ничего кругом.

— Что с тобою, мой Элис? — спрашивала Улла, а Элис, прижимая ее к своей груди, отвечал:

— Ах, да! Ты взаправду теперь моя, значит, все хорошо.

Но даже наверху блаженства Элису иногда казалось, будто ледяная рука стискивает ему сердце, и таинственный голос из тьмы вопрошал его: «Разве поныне твое высшее счастье в том, что ты обрел Уллу? Бедный глупец! Разве ты не видел царицына лика?»

Неописуемый страх затоплял сознание Элиса, его мучила мысль, что кто-то из рудокопов поднимется вдруг перед ним в исполинский рост и, ужаснувшись, он узнает в нем Торбьерна, который явился напомнить ему о страшном заклятии, связавшем его с подземным царством металла и камня!

Но в то же время он никак не мог понять, отчего так враждебен ему призрачный старец и какая может быть связь между горняцким ремеслом и любовью.

Наблюдательный Перссон заметил смятение Элиса, но он приписывал это недавнему болезненному огорчению и переживаниям от спуска в ночную шахту. Иное дело — Улла; терзаемая смутными догадками, она начала выспрашивать своего возлюбленного, какая ужасная тайна встала между ними. У Элиса сердце рвалось на части. — Тщетны были его попытки рассказать возлюбленной о дивном видении, которое посетило его под землею. Словно какая-то неведомая сила сомкнула ему уста, грозный лик царицы стоял перед его внутренним взором; Элису казалось, что стоит ему только произнести ее имя, как все окаменеет вокруг от медузоокого взгляда владычицы и он окажется среди дикого царства черных сумрачных скал! — Вся роскошь, которая под землей наполняла его сердце блаженством и ликованием, теперь представлялась ему преисподней, где царят вечные муки, и гибельны были призрачные россыпи обольстительных красот!

Перссон Дальшё распорядился, чтобы Элис Фрёбом выждал несколько дней, пока не пройдет его болезнь, которая была очевидна с первого взгляда. За то время, что Элис сидел дома, любовь Уллы, словно светлый родник, источаемый ее младенчески чистым сердцем, изгладила из его памяти воспоминания о зловещем приключении под землею. Он снова ожил для счастья и радости и уверовал в прочность своего счастья, не подвластного коварству темных сил.

Спустившись в первый раз после болезни в шахту, он увидел все, что там было, новыми глазами. Богатейшие жилы открылись как на ладони его взгляду, и он работал с удвоенным рвением, забывая все остальное; подымаясь на дневную поверхность, он должен был делать над собой усилие, чтобы вспомнить Перссона Дальшё и даже Уллу; он как бы раздваивался — истинная, лучшая часть его существа погружалась в глубокие недра и в центре земного шара покоилась в объятиях царицы, в то время как видимая оболочка его души, пребывая в Фалуне, погружалась в сон, как в могилу. Когда Улла говорила ему о своей любви и о том, как счастливо они заживут вместе, Элис начинал ей рассказывать о великолепии подземных пещер, о несметных сокровищах, сокрытых в недрах; Улле казалось, что он заговаривается; не в силах разобраться в путанице его странных речей, бедная девочка изнемогала от страха и терялась в догадках, не понимая, отчего Элис так переменился. — Штейгеру и Перссону Дальшё Элис то и дело, захлебываясь от восторга, объявлял о новой находке — что ни день он обнаруживал мощные залежи, богатейшие жилы, а когда они находили на этом месте одну пустую породу, он хохотал над ними и с издевкой говорил, что не его, дескать, вина, коли ему одному дано читать тайные письмена, начертанные рукою царицы на каменных стенах, а впрочем, довольно, мол, и того, чтобы знак был прочитан, и нет никакой надобности добывать и подымать на-гора то, на что он указует.

Старый штейгер печально смотрел на юношу, а тот, сверкая глазами, в которых горело безумие, продолжал толковать о райских садах в лоне земли, которые ярко сияют сквозь толщу каменных сводов.

— Ах, хозяин, — шепнул старик на ушко Перссону Дальшё, — ах, хозяин, это козни злого Торбьерна — он заморочил парнишку!

— Не верьте, — сказал Перссон Дальшё, — не верьте, старина, в горняцкие сказки! — Парень-то родом из Нерки, там все любят мудрить, вот у него и вышло, что от любви ум за разум зашел, только и всего. Помяните мое слово — как свадьбу сыграем, ему сразу полегчает и он забудет про богатые жилы и сокровища и перестанет бредить райскими кущами под землей!

Наконец настал день, назначенный Перссоном Дальшё для свадьбы. С его приближением Элис Фрёбом сделался, как никогда, тих и печален, совсем погрузившись в отрешенную задумчивость, но никогда прежде он еще не выказывал столь беззаветной любви к своей невесте, как в эти дни. Он ни на миг не хотел с ней расстаться и не отлучался даже в шахту: казалось, он забыл думать о своем беспокойном поприще и горняцких заботах, за все время он ни единым словом не помянул о подземном царстве. Улла упивалась счастьем, грозные силы подземных пещер, о которых она столько наслушалась от старых рудокопов, перестали ее страшить своими гибельными соблазнами, за Элиса она была спокойна. А Перссон Дальшё говорил старому штейгеру:

— Вот видите, так и есть! Просто любовь к Улле немного вскружила Элису голову.

В день свадьбы — она пришлась на праздник Ивана Купалы — Элис на рассвете постучался к невесте. Она отворила дверь и в испуге отпрянула при виде Элиса, он уже оделся к свадьбе, но лицо его было мертвенно-бледным, взор полыхал пламенем.

— Я хотел, — молвил он тихим, прерывистым голосом, — я хотел только сказать тебе, милая моя, ненаглядная Улла, что мы с тобой находимся на пороге величайшего счастья, которое возможно на земле для человека. Внизу, в глубине шахты, лежит погребенный в хлориты и слюду сверкающий вишневый альмандин; на нем начертаны наши судьбы; эту скрижаль я должен вручить тебе как свадебный дар. Он прекраснее роскошнейшего алого яхонта, и когда мы с тобою сочетаемся узами любви и заглянем в его сердцевину, то увидим в лучистом сиянии, как наши души сплетены с гирляндами дивных ветвей, которые растут в самом центре земли из царицына сердца. Мне нужно только добыть этот камень, и это я сейчас исполню. А покамест прощай, милая моя, ненаглядная Улла! До скорой встречи!

Улла, обливаясь горючими слезами, заклинала своего возлюбленного отказаться от фантастической затеи, ибо предчувствие подсказывало ей, что ему не миновать беды; но Элис в ответ упрямо твердил, что без этого камня он ни одного часу не сможет прожить спокойно и что никакой опасности даже в помине нет. На прощание он горячо обнял невесту и был таков.

Уже и гости собрались, чтобы проводить жениха и невесту в Коппарбергскую церковь, где после окончания службы должно было совершиться венчание. Целая стайка нарядных девушек, приглашенных в подружки, чтобы по местному обычаю идти в свадебном шествии впереди невесты, вертелась и щебетала вокруг Уллы. Музыканты настроили инструменты и для пробы сыграли начало веселого свадебного марша. Вот уже близился полдень, а Элис Фрёбом все еще не показывался. И вдруг вбежали рудокопы, страх и ужас написаны были на их бледных лицах, они принесли известие, что сейчас только что в шахте произошел ужасный обвал, который засыпал место, где велись разработки Перссона Дальшё.

— Элис! — Мой Элис! — Все кончено, ты пропал! — вскрикнула Улла и упала замертво.

Только тут Перссон Дальшё узнал от штейгера, что Элис спозаранку отправился на рудник и спустился в шахту; кроме него внизу никого не было, так как все рудокопы во главе со штейгером были приглашены на свадьбу. И Перссон Дальшё, и все рудокопы бегом бросились на рудник, однако поиски, которые они вели с опасностью для жизни, остались тщетны. Без сомнения, несчастный был погребен под рухнувшим каменным сводом. Так горе и скорбь поселились в доме честного Перссона Дальшё в тот миг, который, он мнил, должен был стать для него залогом спокойной и мирной жизни до конца его дней.

Давным-давно умер добрый масмейстер, олдерман Перссон Дальшё, давно исчезла и дочь его Улла, не оставив по себе в Фалуне никакой памяти, — прошло уж лет пятьдесят со дня злополучной свадьбы. И вот однажды, проводя сбойку двух соседних шахт, на глубине трехсот локтей рудокопы наткнулись на погруженное в купоросной воде тело молодого рудокопа; когда его подняли на дневную поверхность, он имел вид окаменелости.

Казалось, что юноша спит глубоким сном — так свежи, так живы были черты его лица; тление не тронуло его праздничного горняцкого платья, не завял даже букетик цветов на его груди.

Со всей окрестности сбежался народ поглазеть на юношу, которого подняли из пропасти и положили на краю котловины, но никто не признал его в лицо, и ни один из рудокопов не мог припомнить, чтобы кого-то из их товарищей засыпало в шахте.

Они уж было собрались отнести покойника в Фалун, как вдруг издалека приковыляла ветхая старушка.

— Вон идет Бабуся — Иванов день! — крикнули из толпы рудокопов.

Так они прозвали старушку с тех пор, как было замечено, что она всегда появляется на руднике в Иванов день, бродит вокруг котловины, кряхтя, заглядывает через край и жалостно плачет, заламывая руки, а потом снова исчезает неведомо куда.

Едва старушка увидела окаменелого юношу, она отбросила обе клюки, воздела руки к небесам и с душераздирающим стоном горестно возопила:

— О, Элис Фрёбом! — О, мой Элис! — Мой милый жених!

Стеная, она опустилась на колени рядом с покойником, схватила его оцепеневшие руки, прижала к своей охладелой дряхлой груди, в которой, словно неугасимый священный огонь подо льдом, билось пылкое любящее сердце.

— Ах, — промолвила она наконец, оборотившись и обведя взглядом толпящихся вокруг людей. — Ах, никто, никто из вас уж не знает бедную Уллу Дальшё, а ведь пятьдесят лет тому назад она была счастливой невестой этого юноши! — Когда я в скорби и великой печали уезжала отсюда в Орнес, меня утешил старый Торбьерн, он сказал, что я еще встречусь на земле с моим Элисом, который был погребен под обвалом в день нашей свадьбы. С тех пор я, храня верность моей любви и тоскуя о встрече, из года в год навещала эти места, чтобы заглянуть в эту пропасть. — И вот сегодня мне суждено было дожить до блаженного свидания! — О, мой Элис! — Мой возлюбленный жених!

И вновь она обвила юношу иссохшими руками так крепко, словно навсегда хотела его удержать, а все стояли и смотрели на них, растроганные до глубины души.

Все тише и тише слышались вздохи, все глуше рыдания старушки, и вот всё смолкло.

Подошли рудокопы, чтобы поднять бедную Уллу, но она уже испустила последний вздох над окоченелым трупом своего жениха. Тут люди заметили, что тело несчастного, казавшееся им сначала окаменевшим, начало рассыпаться в прах.

В Коппарбергской церкви, там, где пятьдесят лет тому назад должно было состояться венчание, был похоронен прах юноши, а рядом с ним останки его невесты, которая хранила ему верность до самой смерти.

Выбор невесты История, в которой описывается несколько совершенно невероятных происшествий

ГЛАВА ПЕРВАЯ, в которой трактуется о невестах, свадьбах, тайных канцелярских секретарях, процессах ведьм, домовых и многих других занимательных вещах

Однажды в ночь под равноденствие правитель канцелярии Тусман, живший на Шпандауэрштрассе, возвращался домой из кофейной, где он регулярно проводил по нескольку часов каждый вечер.

Правитель канцелярии Тусман был необыкновенно пунктуален во всех своих привычках. Так каждый вечер, едва башенные часы церквей Пресвятой Девы Марии и св. Николая начинали бить одиннадцать, он проворно снимал платье и сапоги, влезал в просторные туфли и поспевал, как раз к последнему удару колокола, натянуть на уши ночной колпак.

Озабоченный мыслью не изменить своей привычке и на этот раз, так как часовая стрелка уже была близка к одиннадцати, Тусман быстро, почти вприпрыжку, свернул с Кенигштрассе на Шпандауэрштрассе, но вдруг остановился на бегу как вкопанный, пораженный каким-то необычным стуком.

Осмотревшись, увидел он при тусклом свете фонаря, что под башней старой ратуши стояла какая-то высокая, сухощавая фигура, одетая в темный плащ, и неистово колотила кулаком в запертые двери лавки торговца железом Варнаца. Поколотив, фигура отошла несколько шагов в сторону, тяжело вздохнула, возвратилась затем на прежнее место и, остановясь, устремила взгляд на полуразвалившиеся башенные окна.

— Вы, милостивый государь, вероятно, изволили ошибиться дверью, — учтиво обратился Тусман к незнакомцу, — там в башне никто не живет, если не считать жильцами несколько крыс, мышей и сов. Если же вам угодно купить какой-нибудь железный товар у господина Варнаца, то потрудитесь наведаться сюда завтра утром.

— Почтеннейший господин Тусман! — ответил незнакомец.

— Правитель канцелярии вот уже несколько лет, — перебил Тусман, несколько удивленный, что незнакомец знал его имя, но тот, не обращая внимания на эту поправку в титуле, начал снова:

— Почтеннейший господин Тусман, вы совершенно ошибаетесь в ваших предположениях. Мне не нужно ни железных, ни скобяных товаров, ни самого господина Варнаца, а если я здесь, то для того, чтоб увидеть, воспользовавшись ночью под осеннее равноденствие, счастливую невесту. Я уже чувствую, что она услыхала мои горячие вздохи, и, наверно, сейчас появится в том окне.

Мрачный тон, с каким были сказаны эти слова, заключал в себе что-то до того торжественное и вместе с тем угрожающее, что Тусман невольно почувствовал, как у него пробежали по спине мурашки.

В эту минуту башенные часы церкви Пресвятой Девы Марии начали бить одиннадцать. С первым ударом вдруг что-то стукнуло на верху башни; окно отворилось, и в нем показалась белая женская фигура. Едва свет фонаря успел озарить ее черты, как Тусман жалобно простонал: «Милостивый Господи и вы все святые! Да что же это такое!»

Постояв несколько секунд неподвижно, привидение исчезло с последним ударом одиннадцати часов, то есть как раз в ту самую минуту, когда Тусман, по заведенному порядку, должен был натягивать свой ночной колпак.

Видение это почему-то очень встревожило Тусмана. Он тяжело вздыхал, вздрагивал, смотрел во все глаза на то место, где явилась фигура, и бормотал про себя: «Берегись, Тусман! Берегись! Не дай провести себя дьяволу! Опомнись и приди в себя!».

— Вы, кажется, очень поражены тем, что увидели, — прервал Тусмана незнакомец, — я просто хотел посмотреть на невесту, а вы, по всему видно, заметили что-то другое.

— Ах, сделайте одолжение! — пролепетал Тусман. — Я правитель канцелярии! Правитель канцелярии и в эту минуту совершенно растерявшийся правитель канцелярии! Извините, если я не называю вас надлежащим титулом, но это потому только, что не имею чести вас знать. Впрочем, я позволю себе называть вас тайным советником. Их так много в нашем добром городе Берлине, что, обратясь к кому-нибудь с этим почтенным титулом, редко рискуешь ошибиться. Итак, покорно прошу вас, уважаемый господин тайный советник, не будете ли вы так любезны сообщить мне, какую невесту вы намеревались лицезреть здесь в такой неурочный час?

— Странное у вас пристрастие к чинам и званиям! — сказал незнакомец, возвыся голос. — Впрочем, если называть тайным советником того, кто знает кое-какие тайны и вместе с тем может подать добрый совет, то, пожалуй, называйте меня этим именем. Меня удивляет, однако, каким образом такой начитанный в древних книгах и редких рукописях человек, как вы, почтенный господин тайный секретарь, каким образом не знаете вы, что тот, кто в ночь под осеннее равноденствие постучит в одиннадцать часов вечера в дверь или в стену этой башни, увидит в окне образ девушки, которая сделается, еще до весеннего равноденствия, счастливейшей невестой во всем Берлине.

— Неужели господин тайный советник? — воскликнул Тусман, просияв от радости. — Неужели это бывает именно так?

— Конечно! — ответил незнакомец. — Но что же, однако, стоим мы здесь на улице? Вы уже пропустили час, когда привыкли ложиться спать, а потому не отправиться ли нам вместе в новый погребок, что на Александерплац? Там, если хотите, вы узнаете от меня подробнее о виденной вами невесте, а кроме того, придете немного в себя, так как, я вижу по всему, вы чем-то очень взволнованы.

Правитель канцелярии Тусман был чрезвычайно скромный и умеренный человек. Все его житейские развлечения, которые он себе позволял, состояли в том, что каждый вечер проводил он часа два в кофейной, где за кружкой хорошего пива просматривал новые газеты или прилежно читал приносимые с собой книги. Вина он почти не пил и делал в этом случае исключение только по воскресеньям, когда позволял себе после проповеди выпить в ближнем винном погребке стакан хорошей малаги, закусывая ее сухариком. Шататься же по трактирам ночью было для него совершенной новостью, и потому тем более было изумительно, что в этот раз он, не возразив ни слова, позволил увлечь себя незнакомцу, твердыми шагами направившемуся в сторону Александерплац.

Придя в погребок, увидели они, что за столом сидел всего один посетитель и пил из большого, стоявшего перед ним стакана рейнвейн. Глубокие морщины на его лице свидетельствовали о преклонном возрасте. Взгляд его глаз был острый и колючий, а остроконечная борода и вообще вся внешность обличали еврея, оставшегося верным своему закону и обычаям. Одет он был в старомодный костюм, приблизительно такой, какой носили в тысяча семьсот двадцатом году, и поэтому казался выходцем из давно минувшей эпохи.

Но, однако, незнакомец, с которым пришел Тусман, был еще более необычен с виду.

Это был высокий, худощавый, крепко сложенный и мускулистый человек, имевшей на вид лет под пятьдесят. Черты его лица могли вполне назваться красивыми, до того живо сверкали под густыми бровями его черные глаза, полные еще юношеского огня. Высокий открытый лоб, прекрасно изогнутый орлиный нос, тонко очерченные губы и красивый подбородок сразу отличили бы незнакомца среди сотен других. Платье его было сшито по новому покрою, но плащ, воротник и берет соответствовали моде конца шестнадцатого столетия. Всего же более поражал в незнакомце его пронзительный взгляд, глухой голос и вообще весь его облик, резко выделявший его среди современников, так что всякий невольно ощущал в его присутствии странное, почти жуткое чувство.

Человеку, сидевшему за столом, незнакомец кивнул, как давнишнему приятелю.

— Ну вот, привелось еще с вами увидеться! — воскликнул он, как только его заметил. — Все ли вы в добром здравии?

— А вот как видите! Жив, здоров, на ногах, и, если будет надо, так смогу за себя постоять.

— Ну это мы еще увидим, еще увидим! — воскликнул незнакомец и, обратясь затем к ожидавшему приказаний слуге, заказал бутылку лучшего французского вина, какое только было в погребке.

— Почтеннейший господин тайный советник, — начал было робким голосом Тусман, но незнакомец быстро его перебил:

— Оставьте ваши титулы! Я не тайный советник, не правитель канцелярии, а просто художник и занимаюсь благородными металлами и драгоценными камнями. Зовут меня Леонгардом.

— Значит, золотых дел мастер, ювелир, — пробормотал Тусман.

Впрочем, при первом же взгляде на незнакомца в освещенной комнате погребка, Тусман и сам догадался, что он никак не мог быть почтенным тайным советником, судя по его старинному плащу, воротничку и берету, каких тайные советники никогда бы себе не позволили надеть.

Оба, и Тусман и Леонгард, уселись за стол напротив старика, поклонившегося им с оскаленной улыбкой. Выпив, почти по принуждению Леонгарда, стакана два хорошего вина, Тусман почувствовал, что щеки его начинают разгораться и что вообще ему становится веселее на душе. С удовольствием смотрел он на бутылку и даже сам начал улыбаться и подшучивать, точно воображение рисовало ему какие-то приятные картины.

— Ну, мой почтенный господин Тусман! — начал Леонгард. — Теперь должны вы рассказать, чему вы так удивились, когда появилась в окне башни невеста, и чему так, по-видимому, радуетесь теперь? Со мной вам церемониться нечего, так как мы с вами, верьте этому или нет, старые знакомые, а этот почтенный старик также не может быть помехой вашему рассказу.

— Господи Боже мой! — уже не совсем связно проговорил Тусман. — Почтенный господин профессор, вы, надеюсь, позволите мне вас так называть. Я уверен, что вы очень искусный художник и потому можете с честью занять кафедру в Академии художеств. Итак, почтенный господин профессор, скажу вам, что я не имею никаких причин перед вами молчать, по пословице — что на сердце, то и на языке. Сегодня вечером я брел по улице и, находясь, как говорят, в жениховском положении, мечтал о том, как введу к себе в дом, еще до весеннего равноденствия, счастливую невесту. Потому, можете ли вы удивляться, что у меня дрожь пробежала по телу, когда вы, почтенный господин профессор, объявили, что покажете мне невесту в окне башни?

— Что? — вдруг пронзительным голосом воскликнул старый еврей, прервав Тусмана. — Что? Вы хотите жениться? В ваши-то годы, да еще при такой образине, совсем как у павиана?

Тусман так обомлел от грубости старика, что не мог даже сообразить, что ему ответить.

— Не взыщите со старого человека, любезный господин Тусман, — вмешался Леонгард, — он, поверьте, не так груб, как может показаться по первому взгляду. Но, признаюсь, поразмыслив хорошенько, я также нахожу, что вы затеяли жениться несколько поздно. Ведь вам уже, по крайней мере, стукнуло пятьдесят.

— Девятого октября, в день святого Дионисия, исполнится мне сорок восемь, — отвечал видимо задетый за живое Тусман.

— Ну, пусть даже так, — возразил Леонгард, — лета еще не главное препятствие, но ведь вы постоянно вели уединенную, холостую жизнь, вовсе не знаете женщин, а потому, я думаю, даже не сумеете шагу ступить женившись.

— Чего же тут ступать, почтенный господин профессор, — перебил Леонгарда Тусман, — право, вы, кажется, считаете меня уже слишком ветреным и нерассудительным человеком, полагая, что я так, зря, не размыслив, затеял подобное дело. Напротив, я всегда строго обдумываю и взвешиваю каждый мой поступок, и потому вы можете быть совершенно уверены, что, почувствовав себя уязвленным стрелою бога любви, которого древние прозвали Купидоном, я приложил все старания, чтобы приготовить себя к моему новому положению. Известно, что всякий, готовящийся к строгому экзамену, заботливо постарается пройти относящиеся к этому предмету науки. Ну вот я и счел брак именно таким экзаменом и постарался как можно лучше к нему приготовиться, чтобы выдержать его с честью и славой. Взгляните, дражайший, на эту маленькую книжку, которую я со времени, как задумал жениться, всегда ношу с собой и постоянно изучаю. Взгляните, и вы убедитесь, как основательно я поступаю, чтобы не оказаться в этом деле неопытным, хотя женский пол, действительно, был для меня до сих пор совершенно неизвестен.

С этими словами правитель канцелярии вынул из кармана маленькую, в пергамент переплетенную книжку и раскрыл заглавный лист, на котором стояло следующее:

«Краткое наставление, которым следует руководствоваться для добропорядочного уменья вести себя во всяком приличном обществе, посвященное всем желающим изучить законы приличия и переведенное с латинского текста Томазиусом. С приложением подробного оглавления. Франкфурт и Лейпциг. Издано у книгопродавца Иоганн Гроссен и сыновья. 1710».

— Обратите внимание, — продолжал Тусман со сладкой улыбкой, — обратите внимание на то, что почтенный автор говорит о браке вообще и об обязанностях отца семейства в параграфе шестом главы седьмой:

«Главное не следует торопиться. Чем ближе женится человек к зрелым летам, тем разумнее поступает. Ранние браки заключают только нерассудительные или лукавые люди, не дорожащие ни телесными, ни душевными силами. Зрелый возраст никогда не совпадает с молодостью и наступает только с ее концом».

А затем, что касается самого выбора любимого предмета, с которым полагаешь сочетаться браком, несравненный Томазиус говорит в параграфе девятом:

«Золотая середина здесь лучше всего. Не следует брать ни слишком красивой, ни совершенно дурной, ни слишком бедной, ни слишком богатой, ни очень знатной, ни совершенно низкого рода. Равенство с самим собой, как по состоянию, так и во всех прочих статьях, всего приличней».

Этому правилу последовал и я, выбрав невесту, следуя совету Томазиуса, изложенному им в параграфе семнадцатом, которым предписывается сначала долго испытывать ее разговорами, чтобы досконально узнать, не притворна ли кажущаяся добродетель, так как, в конце концов, вечно притворяться все-таки невозможно.

— Оно так, — возразил золотых дел мастер, — но только мне кажется, почтенный господин Тусман, что подобное, как вы называете, испытание женщины разговором, возможно только при довольно большом навыке и опыте с собственной стороны, иначе тебя обведут вокруг пальца.

— Великий Томазиус подает руку помощи и здесь, — отвечал Тусман, — он самым пунктуальным образом учит всевозможным приятным разговорам с дамами и притом разговорам, исполненным самых милых шуток и острот. Однако, что касается острот, то автор, в пятой главе своей книги, советует употреблять их очень осторожно, как повару соль, дозволяя пользоваться ими более как оружием для собственной защиты, на манер выставляющего свои иглы ежа. При этом умный человек должен более следить за выражением лица, ибо то, что частенько утаивают речи, выдает лицо, и зарождению симпатии либо антипатии поведение, а не слова, споспешествует.

— Вижу, что на вас трудно напасть с какой бы то ни было стороны. Вы вооружены от головы до пяток. Потому бьюсь об заклад, что вы успели своей обходительностью вполне завоевать любовь вашей избранницы.

— Я стараюсь, — сказал Тусман, — согласно советам Томазиуса, только любезно угождать, потому что почтительное, любезное обхождение и услужливость, будучи самым вернейшим знаком собственной любви, в то же время способно более всего вызвать взаимность, подобно тому, как зевота заражает целое общество. Впрочем, в почтительности я не захожу слишком далеко, потому что женщины, по словам того же Томазиуса, в сущности ни ангелы, ни демоны, а просто смертные существа и существа духом и телом более слабые, чем мы, что и определяет собственно разность полов.

— Чтоб черт вас побрал с вашей глупой болтовней! — внезапно воскликнул старик. — Вы только мешаете мне здесь насладиться отдыхом после дневных трудов.

— Молчи, старик! — перебил золотых дел мастер, повыся голос. — Будь доволен тем, что мы терпим твое присутствие; такого грубияна давно пора было вытолкать вон. Не сердитесь на него, почтеннейший господин Тусман, вы любите Томазиуса и доброе старое время, а я, как вы можете видеть по моему платью, сам отчасти принадлежу ему. Да, почтеннейшей! То было время получше нынешнего! И чудеса, которые видели вы сегодня в башне, — наследство, оставленное нам именно им.

— Как же это, достойный господин профессор? — удивленно спросил Тусман.

— Веселые бывали тогда свадьбы в ратуше, — продолжал золотых дел мастер, — и свадьбы, не похожие на нынешние! Счастливые невесты то и дело выглядывали из окон башни, так что даже и теперь делается весело на душе, когда такой фантом, появившись в окне башни, из далекого прошлого вещает нам о том, чему суждено свершиться в наши дни. Вообще надо признаться, что прежний Берлин был куда веселее и оживленнее нынешнего, где все ходят вытянутые в струнку на один и тот же манер, точно в скуке ищут от нее же развлечения. О тогдашних праздниках осталось нынче одно воспоминание. Помню я, как в пост тысяча пятьсот восемьдесят первого года был устроен торжественный прием курфюрсту Августу Саксонскому, прибывшему сюда с супругой, сыном Христианом и свитой из ста дворян, все верхом на прекрасных лошадях. Бюргеры обоих городов — Берлина и Кёльна, включая и шпандаунцев, стояли, выстроившись шпалерами, от Кепеникских ворот вплоть до самого замка. На следующий день была дана прекрасная карусель, на которой присутствовали курфюрст Саксонский и граф Йост Барбийский с множеством дворян, все блистающие золотом, с золотыми венцами на головах; оплечья, налокотники и наколенники изображали золотые львиные головы, а ноги и руки, облаченные в шелк телесного цвета, казались обнаженными, как у языческих воинов на наших картинах. Певцы и музыканты сидели, спрятанные, в золотом Ноевом ковчеге, на котором стоял маленький мальчик, одетый в платье телесного цвета, с крылышками, луком, колчаном и повязкой на глазах, как изображают Купидона. Два других мальчика, украшенные белыми страусовыми перьями, с позолоченными глазами и клювами, изображали голубков и везли ковчег, из которого каждый раз, как курфюрст пускал коня и попадал в цель, раздавалась музыка. А потом выпустили из ковчега несколько голубей, из которых один вылетел, спустился на соболью шапку курфюрста, а затем, захлопав крыльями, пропел итальянскую арию приятно и куда лучше, чем семьдесят лет спустя певал наш придворный певец Бернгард Пасквино Гроссо из Мантуи, но все же не так очаровательно, как в наши дни поют оперные певицы, кои, надо сознаться, исполняют свои арии в гораздо более удобном положении, чем тот голубок. Затем был пеший турнир, на котором курфюрст Саксонский и граф Барбийский явились в ладье, обитой черной, с желтыми полосами, материей и украшенной парусом из золотой тафты. За курфюрстом сидел мальчик с длинной седой бородой, изображавший перед тем Купидона, и одетый теперь в пестрое платье и высокую, остроконечную, черно-желтую шапку. Певцы и музыканты были одеты точно так же. Вокруг ладьи веселились и танцевали многие благородные господа из свиты, в масках и с рыбьими хвостами и головами. Вечером, в десять часов, жгли великолепный фейерверк с несколькими тысячами ракет, изображавший четырехугольную крепость, осажденную ландскнехтами, гнавшими с криком и шутками стрелков, между тем как огненные лошади, люди-птицы и другие странные звери с шумом и свистом взлетали на воздух. Фейерверк продолжался целых два часа.

Во все время рассказа золотых дел мастера Тусман всячески высказывал свое восхищение: он подпрыгивал на стуле, охал и ахал от изумления, потирал руки и беспрестанно наливал себе стакан за стаканом вина.

— Удивительно! — воскликнул он, наконец, резким фальцетом, какой являлся у него всегда в минуты восторга. — Можно, право, подумать, почтенный господин профессор, судя по живости вашего рассказа, что вы сами присутствовали при всем этом!

— Ну, а почему бы мне не видеть этого собственными глазами?

Тусман, не понявший сразу смысла этих слов, хотел было попросить разъяснения, но старик не дал ему начать и, угрюмо обратившись к золотых дел мастеру, сказал:

— А что же ты не рассказываешь о других праздниках, также немало занимавших добрых берлинцев в те хорошие, по твоему мнению, времена? Как на рыночной площади дымились костры и лилась кровь несчастных, признававшихся под пыткой во всем, что только могли выдумать людская глупость и изуверство!

— Вы, вероятно, разумеете процессы ведьм и колдунов? — вмешался в разговор Тусман. — Это действительно было большое зло, и слава нашему благому просвещению, положившему им предел.

Золотых дел мастер пристально посмотрел на старика и на Тусмана и затем, обращаясь к последнему, спросил, как-то странно засмеявшись:

— А слыхали ли вы про историю о еврее Липпольде, разыгравшуюся в тысяча пятьсот семьдесят втором году? — и прежде, чем Тусман успел ответить, продолжил: — Еврей этот, пользовавшийся полным доверием курфюрста, был первым ростовщиком в стране и снабжал деньгами всех и каждого, в какой угодно сумме. Наконец, однако, был он обвинен во множестве мошеннических проделок и потребован к суду. Но тут, вследствие ли своей ловкости или с помощью каких-либо других средств, или, как многие подозревали, просто подкупом приближенных к курфюрсту, только ему удалось оправдаться вполне и сохранить прежнюю милость курфюрста, приказавшего отдать его только под присмотр бюргеров в собственном его доме на Штралауэрштрассе. Раз случилось, что Липпольд поссорился с женой, которая, рассердясь, сказала так громко, что слова ее слышали все:

— Если бы господин курфюрст знал, какой ты мошенник и какие дела творишь с помощью твоей колдовской книги, то тебе бы давно пришел конец.

Слова эти были переданы курфюрсту, который немедленно приказал сделать в доме Липпольда строжайший обыск и во что бы то ни стало узнать, что это была за колдовская книга. Книгу отыскали, и, по прочтению ее сведущими людьми, преступления Липпольда обозначились ясно как день. Он, оказалось, ни более ни менее, занимался колдовством для того, чтобы забрать совершенно в свои руки достойного курфюрста, спасенного от этого злого умысла только особенной благодатью Господней.

Липпольд быль сожжен на рыночной площади, и когда тело его, вместе с колдовской книгой, было превращено в пепел, из-под помоста эшафота вылезла огромная черная мышь, которая бросилась прямо в огонь. Присутствовавшие остались вполне убеждены, что мышь эта была тот самый нечистый, который помогал Липпольду в его колдовских делах.

Пока золотых дел мастер рассказывал эту историю, старик сидел, опершись локтями на стол и закрыв руками лицо, причем во все время рассказа тяжело охал и стонал, точно чувствовал тяжелую, непереносимую боль. Напротив, правитель канцелярии, казалось, не обращал большого внимания на рассказ и был занят какими-то другими, крайне приятными мыслями. Когда же золотых дел мастер кончил, Тусман, посмеиваясь, спросил вкрадчивым голосом:

— А скажите мне, пожалуйста, почтеннейший господин профессор, это была точно Альбертина Фосвинкель, та женщина, которая смотрела на нас своими прекрасными глазами из развалившегося окна старой башни?

— А вам что за дело до Альбертины Фосвинкель? — вдруг оглянувшись, отрывисто спросил золотых дел мастер.

— Как какое дело! — сладким голосом возразил Тусман. — Да ведь это она и есть та прелестная особа, с которой я намереваюсь сочетаться браком.

Услышав это, золотых дел мастер побагровел до ушей:

— Что! Да вы совсем спятили? Или в вас вселился дьявол? Вы, старый заплесневелый буквоед, хотите жениться на красавице Альбертине Фосвинкель? Вы! Не видящий дальше своего носа и не умеющий ступить трех шагов, несмотря на всю вашу вычитанную в Томазиусе премудрость! Советую вам выбить эту дурь из головы, если вы не хотите сломать себе шею в эту же ночь.

Тусман, как уже сказано, был очень скромный, миролюбивый человек, скажем больше, робкий человек. Но слова золотых дел мастера были чересчур оскорбительны, да кроме того правитель канцелярии выпил на этот раз больше обыкновенного, потому неудивительно, если он, весь вспыхнув, закричал пронзительнейшим дискантом:

— Я не понимаю, господин неизвестный ювелир, с чего вы себе позволяете говорить мне такие вещи! Вы, кажется, намереваетесь меня подразнить и, вероятно, сами влюблены в Альбертину Фосвинкель, с которой, уверен я, сняли портрет на стекло и показали мне его в окне башни с помощью волшебного фонаря, спрятанного вами под плащом! Но я вас разгадал, и вы напрасно думаете стать мне поперек дороги подобными глупостями или фокусами.

— Берегитесь, Тусман, — возразил со странной усмешкой золотых дел мастер. — Вы сейчас имеете дело с не совсем обыкновенными людьми.

Едва успел он это сказать, как Тусман вдруг увидел, что с плеч незнакомца оскалилась на него вместо головы отвратительная лисья морда. В ужасе, прерванный на полуслове, откинулся он на спинку кресла. Старик, напротив, нимало не удивился проделке золотых дел мастера и даже засмеялся, отбросив свое прежнее, угрюмое выражение.

— Смотрите, какой фокус! — воскликнул он весело. — Удивить ты меня вздумал, что ли? Я умею делать штуки почище, такие, какие тебе и во сне не грезились.

— А ну, покажи, покажи! — сказал золотых дел мастер, приняв свой прежний вид. — Похвастай, на что ты горазд.

Старик вынул из кармана большую черную редьку и, тщательно очистив ее маленьким ножом, стал резать на небольшие тоненькие кусочки, раскладывая их на столе один возле другого. Затем он поднял кулак и стукнул по первому ломтику, который подпрыгнув, немедленно превратился в блестящую золотую монету. Старик взял ее и бросил золотых дел мастеру, который, поймав монету на лету, щелкнул по ней пальцем, отчего она в миг рассыпалась на тысячу искр. Старик нахмурился и стал все сильнее и сильнее колотить кулаком по ломтикам, но все они с большим треском рассыпались в руках золотых дел мастера.

Правитель канцелярии, глядя на все это, совсем онемел и растерялся от ужаса и страха; наконец, сделав неимоверное усилие, поднялся он со стула, на котором сидел, и, пробормотав дрожащими губами:

— Честь имею, почтеннейшие господа, с вами раскланяться! — поспешно выскочил на улицу, едва успев захватить шляпу и трость.

Уже будучи за дверями, услышал он раздавшийся за ним громкий смех таинственных незнакомцев, смех, от которого кровь застыла в его жилах.

ГЛАВА ВТОРАЯ, где рассказывается о том, как сигара, которая никак не загоралась, привела к объяснению в любви, хотя влюбленные уже до того стукнулись лбами

Менее странным образом, чем правитель канцелярии Тусман, познакомился с загадочным золотых дел мастером Леонгардом молодой художник Эдмунд Лезен.

Однажды, когда Эдмунд рисовал с натуры группу деревьев в Тиргартене, Леонгард подошел к нему сзади и без церемонии стал глядеть через плечо на его рисунок. Эдмунд этого не заметил и с жаром продолжал свою работу до тех пор, пока золотых дел мастер не заметил:

— Вот интересная манера рисовать! Ведь у вас, молодой человек, получаются не деревья, у вас получается что-то иное!

— Что же такое вы в них заметили? — спросил Эдмунд, взглянув ему в лицо своими ясными глазами.

— Мне кажется, — продолжал Леонгард, — что сквозь эти ветви и листья выглядывает множество каких-то фигур, напоминающих гениев, красавиц, странных зверей, цветы, хотя все это вместе действительно похоже на купу деревьев, пронизанную светлыми лучами солнца.

— Если вы это видите, — отвечал Эдмунд, — то значит, или вы одарены особым, проницательным зрением, или я во время работы сумел передать в рисунке мое самое сокровенное. Разве, когда вы на лоне природы всецело отдались страстному чувству, разве вам не кажется тогда, что из кустов и деревьев ласково глядят на вас всякие причудливые образы, разве с вами так не бывает? Это как раз и хотел я наглядно изобразить в моем рисунке, и, как видно, это мне удалось.

— Значит, насколько я понимаю, — возразил холодно Леонгард, — вы хотите забыть труд и ученье и освежиться, дав свободный ход исключительно одной фантазии.

— Нисколько! — воскликнул Эдмунд. — Напротив, именно этот род рисования с натуры считаю я лучшим и полезнейшим способом учения. С помощью его вношу я поэзию и фантастичность в мертвый ландшафт. Пейзажист должен быть поэтом точно так же, как и исторический живописец, иначе он весь свой век останется бездарным кропотуном.

— Как? Любезный Эдмунд Лезен? И вы также…

— Вы меня знаете? — быстро перебил молодой человек.

— Еще бы мне вас не знать! — отвечал Леонгард. — Я познакомился с вами в такую минуту, которую вы, наверно, очень плохо помните, а именно — в самый день вашего рождения. Причем, надо отдать вам полную справедливость, вы вели себя очень умно и пристойно, если принять в соображение вашу тогдашнюю неопытность в жизни. Вы не заставили долго мучиться вашу матушку и заревели таким веселым голосом, явясь на свет, что не было даже надобности, по моему совету, хорошенько вас шлепнуть, что, согласно мнению новейших врачей, очень хорошо действует на развитие моральных и физических способностей в новорожденном. Папаша ваш был так рад вашему рождению, что прыгал по комнате на одной ноге, напевая арию из «Волшебной флейты»: «Коль жаждет так любви мужчина, в нем, верно, добрая душа…» Затем передал он вас на руки мне и просил составить ваш гороскоп, что я и исполнил. С тех пор я часто бывал у вас в доме, и вы охотно лакомились изюмом и миндалем, которыми я вас угощал. Затем, когда вам исполнилось лет шесть или восемь, уехал я в долгое, дальнее путешествие и, возвратясь в Берлин, увидел вас здесь и с удовольствием узнал, что отец прислал вас из Мюнхенберга для изучения благородного искусства живописи, что очень трудно было бы исполнить на вашей родине по совершенному недостатку образцовых картин, мраморов, бронз и прочих произведений искусства. Ваш родной город не может тягаться с Римом, Флоренцией или Дрезденом, от которых в дальнейшем, возможно, не отстанет и Берлин, ежели из Тибра выудят и переправят сюда новехонькие произведения античного искусства.

— О Боже! — воскликнул Эдмунд. — Теперь начинаю я припоминать мое детство и догадываюсь, что вы, вероятно, господин Леонгард?

— Конечно, я зовусь Леонгардом, а не как-нибудь по-иному, — отвечал золотых дел мастер, — и, признаюсь, немало удивлен, что вы меня помните до сих пор.

— А между тем это так, — подтвердил Эдмунд. — Я очень хорошо помню, как всегда радовался вашему приходу в дом моего отца, благодаря лакомствам, которыми вы меня угощали, и вообще вашему ласковому со мной обращению, хотя при этом я всегда чувствовал к вам что-то вроде уважения, смешанного со страхом, чувство, не покидавшее меня даже после вашего ухода. Но еще более укрепило во мне память о вас рассказы моего отца. С какой теплотой вспоминал он вашу к нему дружбу и ту готовность, с которой вы много раз помогали ему в затруднительных обстоятельствах жизни, так часто с ним происходивших! С особенным же уважением говорил он всегда о ваших глубоких познаниях в оккультных науках и даже иногда ясно намекал, что будто бы вы, извините, если я ошибаюсь, что вы в конце концов не кто иной, как Агасфер, вечный жид!

— А почему бы не Гамельнский крысолов или «Старик Везде-Нигде», или какой-нибудь кобольд, — прервал молодого человека Леонгард. — Впрочем, я не отрицаю, что у меня точно есть кое-какие способности, о которых я, однако, не люблю много распространяться. Отцу вашему я, действительно, оказал моими познаниями несколько услуг, из которых более всего обрадовал его гороскоп, составленный мной при вашем рождении.

— Ну! — сказал молодой человек, внезапно покраснев. — Кажется, моим гороскопом нельзя было остаться очень довольным. Отец часто мне говорил, что, по вашему предсказанию, из меня должен был выйти или великий художник, или великий глупец. Я рад, по крайней мере, что вследствие этого отец мой не препятствовал развитию моей природной склонности к живописи, и теперь очень бы мне интересно было от вас услышать, оправдал ли я, по вашему мнению, мой гороскоп?

— О, без сомнения! — холодно и спокойно ответил золотых дел мастер. — Вы стоите на самой прямой дороге, чтобы сделаться великим глупцом.

— Как? Милостивый государь! — воскликнул затронутый за живое Эдмунд. — Вы позволяете говорить мне такие вещи в глаза? Вы…

— Всецело в твоей власти, — перебил его золотых дел мастер, — уклониться от неприятной альтернативы, предсказанной моим гороскопом, и сделаться великим художником. Твои рисунки и опыты свидетельствуют о задатках живой фантазии, силы выражения и смелости приемов, а на этих данных можно было бы воздвигнуть прекрасное здание, если только ты успеешь уберечься от нынешней модной эксцентричности и будешь серьезно учиться. Я искренно хвалю твое уважение к простоте и достоинствам старинных немецких художников, но и на этой дороге есть опасные подводные камин, о которые разбилось немало молодых талантов. Желание бороться против современного застоя в искусстве с помощью изучения старинных немецких мастеров и стремление проникнуться духом их произведений — похвально в высшей степени, потому что только этим путем и можно, вовсе не будучи подражателем, зажечь и развить в себе самом самостоятельную искру вдохновения, способного произвести новую эпоху в искусстве. Но, к сожалению, многие из молодых художников воображают, что если им удается состряпать картину на библейский сюжет, — с длинными, костлявыми фигурами, вытянутыми в аршин лицами, с угловатой, деревянной драпировкой и неверной перспективой, — то значит готово великое произведение в характере старинных немецких художников. Такие нищие духом подражатели похожи на тех крестьянских мальчиков, которые, не зная наизусть «Отче наш», держат в церкви, во время службы, шляпу перед лицом и бормочут что-нибудь губами, показывая тем, что если они не знают молитвы, то, по крайней мере, напевают ее мотив.

Много еще говорил золотых дел мастер все в том же роде об искусстве и преподал столько полезных советов Эдмунду, что тот, глубоко тронутый его словами, не мог, наконец, удержаться, чтобы не спросить, каким образом Леонгард, так хорошо понимая искусство, не сделался сам художником и кроме того, почему он вел такую неизвестную, уединенную жизнь, вместо того, чтобы быть одним из деятелей в области художественной критики.

— Я уже тебе сказал, — ласково и серьезно ответил Леонгард, — что взгляды мои и суждения по этому предмету выработались путем долгой практики и труда. Что же до моей уединенной жизни, то я ее веду потому, что вздумай я пуститься в публичную деятельность, со мной непременно случилось бы что-нибудь особенное, отчего бы спокойствие мое в Берлине нарушилось. Это уже следствие моего характера и какой-то, действительно, мне одному присущей силы. У меня постоянно перед глазами личность одного человека, который в некотором роде может назваться моим предшественником и чье существо до того срослось с моим, что порой мне чудится даже, что мы одно с ним лицо. Человек этот не кто иной, как швейцарец Леонгард Турнгейзер, живший в Берлине в тысяча пятьсот восемьдесят втором году при дворе курфюрста Иоганна-Георга. В те времена, как тебе известно, всякого химика называли алхимиком, а всякого астронома — астрологом, а Турнгейзер мог считаться за обоих. Во всяком случае, это был крайне замечательный человек, отличавшийся большими познаниями в медицине. К сожалению, у него был один недостаток: он любил слишком много говорить о своих познаниях, везде во все вмешиваться и спешить ко всем с помощью и советом. Этим он навлек на себя зависть и ненависть, подобно богачу, хвастающему своим богатством, пусть и законно приобретенным, и нажил себе много врагов. Раз такие благоприятели Турнгейзера уверили курфюрста, будто он умеет делать золото, а Турнгейзер, потому ли что он этого не умел или по каким другим причинам, отказался заниматься этим наотрез. Тогда наушники с радостью зашипели курфюрсту: «Видите, видите, какой это бесстыдный обманщик! Хвастает познаниями, которых у него нет, а сам занимается только колдовством да жидовским ростовщичеством, за что, по всей справедливости, следовало бы его предать позорной смерти, как еврея Липпольда». Это разгласили везде и постарались затоптать в грязь даже те познания, которыми он в самом деле владел, уверяя, что все, что он писал или предсказывал, было открыто не им, но покупалось за деньги у других ученых. Словом, зависть, злоба и ненависть сделали свое, и чтобы избежать участи еврея Липпольда, он тайно покинул Берлин. Противники подняли крик, что он сделался папским агентом, но это была неправда. Турнгейзер поселился в Саксонии, где стал по-прежнему заниматься ювелирным ремеслом, не забывая при этом и науку.

Эдмунд чувствовал какое-то особенное влечение к старому золотых дел мастеру, несмотря на ту суровость, с какой он отнесся к его трудам, разобрав их с такой поучительной строгостью. Зато теперь был он вознагражден истинно полезными советами, которые преподал ему Леонгард относительно искусства составлять и смешивать краски, искусства, оставшегося секретом старых художников и с помощью которого можно было достичь поразительных результатов.

Таким образом, между Эдмундом и Леонгардом установились самые дружеские отношения, какие только могут существовать между отечески нежным учителем и самым преданным учеником.

Некоторое время спустя случилось, что господин коммерции советник Мельхиор Фосвинкель, сидя однажды прекрасным летним вечером в охотничьем павильоне берлинского Тиргартена, никак не мог зажечь ни одной сигары, до того они были туго свернуты. С неудовольствием бросая на землю одну за другой, он под конец воскликнул:

— Что за наказание?! Плачу огромные деньги, чтобы получать сигары прямо из Гамбурга, и вот теперь эти пакостницы испортили мне все удовольствие! Без сигары я не могу ни наслаждаться природой, ни говорить. Пренеприятно!

Слова эти были явно обращены к Эдмунду Лезену, стоявшему в стороне с прекрасно дымившейся сигарой. Эдмунд, хотя и не знал вовсе коммерции советника, однако, тотчас же открыл свою полную сигарочницу и любезно ему ее поднес, прибавив, что вполне отвечает за качество и хорошую свертку сигар, хотя они и не были выписаны прямо из Гамбурга, а просто куплены в табачном магазине на Фридрихштрассе.

Советник, просияв от радости, рассыпался в благодарностях, а когда от прикосновения горящего фидибуса поднялось над ним тонкое светло-серое облачко, воскликнул в полном восторге:

— О, милостивый государь! Вы вывели меня из ужасного затруднения! Благодарю вас тысячу раз, пожалуй, у меня хватит наглости, докурив эту сигару, попросить у вас другую.

Эдмунд отвечал, что весь его футляр к услугам советника, и затем оба расстались со взаимным поклоном.

Между тем смерклось. Эдмунд, обдумывавший новую картину, смотрел на окружавшее его пестрое общество, никого не замечая, а затем в рассеянности, вздумав выйти на свежий воздух, без церемонии пошел прямо, задевая попадавшиеся на дороге стулья и столы. Вдруг коммерции советник словно вырос перед его глазами и любезно предложил ему место за своим столом. Эдмунд, стремясь выйти на волю, совсем было приготовился отвечать отказом, как вдруг взгляд его упал на прелестную молодую девушку, сидевшую за тем самым столом, из-за которого встал советник.

— Моя дочь, Альбертина! — отрекомендовал ее советник Эдмунду, который стоял точно остолбенев и даже забыл поклониться. Он с первого взгляда узнал в Альбертине виденную им, на прошлогодней выставке, изысканно одетую юную красавицу, задержавшуюся перед одной из его картин и с большим знанием дела и увлечением растолковывавшую пожилой даме и двум девушкам, пришедшим вместе с нею, фантастическое значение картины. Рисунок, группировка, краски — все обращало на себя ее внимание, особенно же лестно отзывалась она о таланте художника, говоря, что, вероятно, он должен быть молодым человеком и что ей очень бы хотелось его видеть. Эдмунд стоял как раз позади нее и с наслаждением упивался похвалами, срывавшимися с милых губок. Охваченный волнением и восторгом, не мог он удержаться, чтобы тут же не отрекомендовать себя как автора картины. Альбертина, ахнув, уронила только что снятую с руки перчатку. Он бросился ее поднимать; Альбертина нагнулась тоже — и они при этом так неосторожно стукнулись лбами, что у обоих посыпались искры из глаз и зашумело в голове. Альбертина с невольным восклицанием боли схватилась за свою голову, а Эдмунд, проклиная все на свете, подался назад и при этом одной ногой отдавил лапу жалобно завизжавшему мопсу какой-то старой дамы, а другой наступил на ногу подагрику-профессору, который поднял страшный крик и от всей души послал неловкого Эдмунда ко все чертям.

Происшедшая по этому случаю суматоха привлекла внимание толпы; из всех зал сбежались зрители, наставив лорнетки на несчастного, сгоравшего от стыда Эдмунда, который с великим трудом кое-как вырвался и выбежал вон среди жалобной визготни мопса, проклятий профессора, брани старухи, насмешливого хихиканья барышень и участливых хлопот дам, вытащивших свои флаконы с одеколоном, чтобы потереть ушибленный лоб Альбертины.

Несмотря, однако, на весь комизм неудачного знакомства, Эдмунд уже тогда бессознательно влюбился в Альбертину, и только воспоминание о совершенной им неловкости удерживало его от попытки искать ее во всех концах города. Он представлял себе Альбертину не иначе как с красной шишкой на лбу, гневным лицом и потоком самых горьких упреков.

Однако ничего подобного не увидел он при теперешней встрече, хотя, правда, Альбертина покраснела и смутилась очень заметно, едва увидела молодого человека. Когда же советник спросил Эдмунда об имени, она, с очаровательной улыбкой, ответила за него, что если не ошибается, то имеет удовольствие видеть перед собой господина художника Лезена, чьи прекрасные картины известны ей уже давно.

Можно себе представить, какой электрической искрой отдались эти слова в сердце Эдмунда. Воодушевясь, хотел он высказаться целым потоком бурных слов, но советник прервал его на первом, схватив за полы сюртука со словами:

— А как же, дражайший, обещанная сигара? — Затем, получив ее от Эдмунда и закурив от окурка еще дымившейся старой, тотчас же продолжил: — Итак, вы живописец? И притом очень искусный; мне это говорила дочь моя Альбертина, а она в этом знает толк. Очень, очень рад. Я тоже люблю живопись и часто говорю с Альбертиной о ней и об искусстве вообще. Могу смело сказать, что сам собаку съел по этому предмету. В картинах я большой знаток. Меня в этом деле, также как и Альбертину, никто не надует, у меня глаз наметан. Скажите, дорогой художник, скажите, не конфузясь, ведь это вашей работы те замечательные картины, перед которыми я останавливаюсь каждый день, проходя по улице: что за краски! глаз невозможно от них оторвать!

Эдмунд никак не мог понять, каким это образом советник каждый день останавливался перед его картинами, тогда как он, сколько помнил, никогда не писал ни одной вывески. Сделав, впрочем, несколько осторожных вопросов, догадался он, что господин Мельхиор Фосвинкель толковал просто о разрисованных подносах, экранах и прочем подобном товаре, которым тот постоянно любовался в магазине Штобвассера на Унтер-ден-Линден, по которой ежедневно проходил ровно в одиннадцать часов, отправляясь к Сала-Тароне съесть четыре неизменных сардинки и выпить рюмочку данцигской водки за завтраком. Эти расписные вещи, как оказалось, считал он лучшими произведениями искусства, чем, без сомнения, немало разочаровал Эдмунда, от души пославшего к черту советника, мешавшего своей болтовней его разговору с Альбертиной.

Наконец, на счастье, подошел в ним какой-то знакомый коммерции советника и вступил с ним в разговор. Эдмунд воспользовался этой минутой и поспешил сесть возле Альбертины, отнесшейся к этому благосклонно.

Весь круг знакомых Альбертины безусловно сходился во мнении, что она была воплощенная красота и грация; кроме того, знали, что она со вкусом одевалась, как умели одеваться только берлинские барышни, брала уроки пения в Цельтеровской Академии, училась на фортепиано у Лауска, танцам — у первой танцовщицы и что вышитые ею тюльпаны, фиалки и незабудки уже не раз красовались на выставке. Знали также ее веселый, увлекающийся характер, хотя иногда и обнаруживавший некоторую наклонность к сентиментальности, особенно во время разговоров за вечерним чаем. Известно было также, что она постоянно переписывала мелким, как бисер, почерком в кожаный, украшенный золотом альбом особенно понравившиеся ей стихи и сентенции Гете, Жан-Поля и других замечательных людей и поэтов и что, наконец, она никогда не путала падежных окончаний.

Поэтому совершенно понятно, что теперь, в присутствии молодого человека, сердце которого было переполнено любовью и благоговением, Альбертина почувствовала припадок сентиментальности еще в большей степени, чем это бывало во время вечерних разговоров или чтений за чаем, и поэтому весьма приятным голоском лепетала о наивности, поэтической душе, жизненной достоверности и тому подобных вещах.

Вечерний ветерок, поднявшись, обвеял их обоих сладким ароматом цветов. В темной чаще кустов запели два соловья. Под влиянием всего этого Альбертина стала декламировать стихи Фуке:

Жужжанье, шорох, пенье

Промчались по кустам

И сетью наслажденья

Пленили сердце нам!

Эдмунд, сделавшись смелее под покровом сумерек, схватил ручку Альбертины и, крепко ее сжав, немедленно продолжал:

Когда б хотел сказать я,

Какая это сеть,

То должен бы назвать я

Любовь, и умереть!

Альбертина тихонько освободила свою руку, но только затем, чтобы снять тонкую лайковую перчатку и опять подать ее счастливцу. С жаром хотел он поцеловать прелестную ручку, как вдруг раздался голос советника:

— Однако становится холодновато! Глупо я сделал, что не взял с собой пальто. Тинхен! Накинь свою шаль. Вот хорошая шаль, любезный художник! Настоящая турецкая и стоит пятьдесят дукатов. Закутайся, Тинхен, хорошенько. Пора домой. Мое почтение, дражайший!

Эдмунд, в порыве любезности, поспешно выхватил из кармана сигарочницу и поспешил угостить советника третьей сигарой.

— О пожалуйста, пожалуйста! — воскликнул Фосвинкель. — Вы обязательнейший и милейший человек! Я знаю, полиция воспрещает гуляющим курить в Тиргартене, дабы они не подпалили прекрасные газоны, но дымок запретной трубки или сигары делается от того еще приятнее.

В ту минуту, как советник пошел к фонарю зажечь сигару, Эдмунд осмелился робко и тихо предложить Альбертине проводить их до дома. Она подала ему руку, и оба пошли вперед. Советник, воротясь, остался очень этим доволен, потому что, кажется, сам хотел предложить Эдмунду отправиться вместе.

Всякий, кто был молод и влюблен (иным это никогда не удавалось), легко может себе представить, что Эдмунду, шедшему под руку с Альбертиной, воображалось, будто он идет не по пыльной дороге, а, напротив, парит над деревьями, под светлым пологом лучезарных облаков.

Согласно словам Розалинды в пьесе Шекспира «Как вам это понравится» отличительные признаки влюбленного состоят в следующем: впалые щеки, голубые круги над глазами, равнодушие ко всему, всклокоченная борода, спустившиеся подвязки, неподвязанная шляпа, распущенные рукава, незашнурованные башмаки и печать какой-то безутешности во всех поступках. Всего этого, однако, не было в Эдмунде точно так же, как и в влюбленном Орландо, но зато подобно тому, как Орландо перепортил множество деревьев и кустов ежевики и боярышника, царапая на их коре имя Розалинды или целые, сочиненные в ее честь оды и элегии, точно также Эдмунд истребил необъятное количество бумаги, пергамента, красок и холста, воспевая свою возлюбленную в плохих стихах и рисуя ее портреты во всех возможных видах, причем нередко подтверждал пословицу «охота смертная, да участь горькая», так как его фантазия опережала его искусство. Если прибавить к этому его постоянно рассеянный, точно у лунатика, взгляд и ежеминутные глуповатые вздохи, то понятно, что проницательный Леонгард скоро понял состояние, в каком находился его молодой друг. Да, впрочем, Эдмунд сам не замедлил ему чистосердечно сознаться во всем при первом же вопросе.

— Эге! — воскликнул Леонгард. — Ты, значит, не подумал о том, что нехорошо влюбляться в чужую невесту. Ведь Альбертина Фосвинкель обручена с правителем канцелярии Тусманом.

Трудно было себе представить отчаяние Эдмунда, когда он услыхал эту роковую весть. Леонгард хладнокровно выждал, когда пройдет первый приступ отчаяния, и затем спросил, точно ли он намеревался жениться на Альбертине Фосвинкель. Эдмунд рассыпался в клятвах, что женитьба на ней была величайшим его желанием, и умолял Леонгарда помочь ему всеми силами убрать с дороги правителя канцелярии и завоевать красавицу.

Золотых дел мастер отвечал, что, по его мнению, такому молодому художнику можно влюбляться сколько угодно, но тотчас же думать о женитьбе было бы величайшей глупостью. В пример привел он молодого Штернбальда, решительно высказывавшегося против женитьбы и оставшегося холостым. Говоря так, Леонгард метко попал в цель: Штернбальд, герой книги Тика, был в то же время любимым героем Эдмунда, который постоянно ласкал себя надеждой также сделаться героем какого-нибудь романа. Потому понятно, что он, услышав строгое мнение Леонгарда, опечалился и почти готов был разрыдаться.

— Ну, впрочем, — продолжал Леонгард, — делай, как знаешь! Правителя канцелярии я уберу, а затем, каким образом втереться в дом коммерции советника и сблизиться с Альбертиной, будет уже твое дело. Но мои действия, направленные против правителя канцелярии, могут начаться только в ночь под равноденствие.

Эдмунд был в полном восторге, зная хорошо, что если Леонгард что-нибудь обещает, то всегда держит свое слово.

Каким образом золотых дел мастер повел свою атаку против правителя канцелярии, благосклонному читателю уже известно из первой главы.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ, описывающая особу правителя канцелярии Тусмана, его привычки, приключение и то, как он очутился верхом на «бронзовой» лошади великого курфюрста, а также многие другие, достойные внимания вещи

Из того, что было выше сказано о правителе канцелярии Тусмане, благосклонный читатель уже может живо представить себе его характер и привычки. Но все же для описания его внешности необходимо будет добавить, что он был очень небольшого роста, плешив, с кривыми ногами и притом пресмешно одевался. Носил он обыкновенно старый долгополый сюртук прадедушкиного фасона, длиннющий жилет, широкие панталоны и башмаки, звеневшие при ходьбе пряжками, точно ботфорты курьера, что происходило от того, что Тусман никогда не шел по улице размеренным шагом, а, напротив, постоянно припрыгивал неправильными скачками, вечно куда-то торопясь, так что полы его сюртука развевались на ветру, как два крыла.

Несмотря на очень смешное выражение лица и глуповатую улыбку, обличавшую, впрочем, в Тусмане доброе сердце, все знакомые искренно его любили, хотя никто не упускал случая посмеяться над его педантичностью и смешной неловкостью, резко выделявшую его во всяком обществе. Самой большой страстью Тусмана было чтение. Куда бы и когда бы он ни выходил, карманы его сюртука были всегда набиты книгами. Он читал постоянно, на ходу, стоя, на улице, в церкви, в кофейне, читал без разбора все, что попадалось под руку, но читал преимущественно старые книги, так как все новое было ему ненавистно. Сегодня углублялся он, сидя в ресторане, в руководство по алгебре, завтра — в кавалерийский устав Фридриха-Вильгельма I, а затем в замечательнейшее произведение под заглавием: «Цицерон, как ветреник и ябедник, изобличенный в десяти речах», издания 1720 года. К этому надо прибавить, что Тусман был одарен необыкновенной памятью. Он старательно записывал все, что находил интересным при чтении какой-нибудь книги, и один раз записанное не забывал никогда. Таким образом он стал в некотором роде живым энциклопедическим словарем, по которому можно было справляться о всяком историческом или научном предмете. Если случалось, что Тусман не мог тотчас ответить на какой-нибудь вопрос, то можно было быть уверенным, что он неустанно обегает и перероет все библиотеки, пока не отыщет желаемого и не притащит с торжеством требуемую справку. Замечательно было, что часто, погруженный в чтение посреди целого общества, он в то же время слышал и понимал все, о чем говорилось, ввертывал в разговор свои совершенно уместные замечания, иногда очень остроумные, и все это не отрывая глаз от книги и обнаруживая свое внимание к разговору только резким, коротким смехом.

Коммерции советник Фосвинкель и правитель канцелярии Тусман были товарищами по школе в Сером монастыре, чем и объяснялась взаимная, связывавшая их дружба. Альбертина выросла на глазах Тусмана, и он в первый раз позволил себе поцеловать ее руку, когда поднес на двенадцатый год ее рождения с любезностью и ловкостью, какие от него трудно было ожидать, прекрасный букет душистых цветов, с большим вкусом составленный лучшим берлинским садовником. С этого дня зародилась в голове коммерции советника мысль, что школьный его товарищ мог бы быть для Альбертины прекрасной партией. Он полагал, что свадьба Альбертины, которую он страстно желал, устроилась бы таким образом наименее хлопотно и что, кроме того, нетребовательный Тусман не станет гнаться за приданым. Советник очень любил обделывать дела наверняка, не терпел новых знакомств и как всякий, служивший по коммерческой части, излишне предавался расчетам. В день, когда Альбертине исполнилось восемнадцать лет, открыл он так долго лелеянный им план правителю канцелярии. Тот с первого раза пришел от этого предложения в совершенный ужас. Мысль сочетаться браком, да еще с молодой, цветущей девушкой, была решительно против его понятий. Мало-помалу идея эта, однако, стала казаться ему менее дикой, и когда, наконец, Альбертина, по настоянию отца подарила ему однажды ею самой связанный из разноцветного шелка кошелек, назвав при этом его «милый господин правитель канцелярии», он растаял совершенно и, влюбившись по уши, немедленно объявил советнику о своем согласии жениться на Альбертине. Советник обнял его как дорогого будущего зятя, и свадьба была таким образом решена, с тем, впрочем, маленьким упущением, что сама Альбертина не только не знала, но даже ничего и не подозревала о совершившейся на ее счет сделке.

Рано утром после приключения под окнами ратуши и в погребке на Александерплац Тусман, бледный и изменившийся в лице, чуть свет ворвался в спальню коммерции советника. Тот никогда не видел Тусмана в таком отчаянном виде и справедливо предположил, что случилось какое-нибудь несчастье.

— Правитель! — воскликнул он (так сокращенно называл советник Тусмана). — Правитель! Откуда ты? Что с тобой случилось?

Но Тусман, не отвечая ни слова, бросился в изнеможении в глубокое кресло и лишь несколько минут спустя, отдышавшись, едва смог сказать срывающимся голосом:

— Советник, ты видишь меня одетым и с книгами в кармане! Я к тебе прямехонько со Шпандауэрштрассе, по которой всю ночь ровно с двенадцати бегал взад и вперед! Домой к себе я не попал, на постель даже не прилег, глаз так и не сомкнул!

И Тусман подробно рассказал все, что произошло прошлой ночью, начиная с первого знакомства с загадочным золотых дел мастером и до той минуты, когда, ужаснувшись выходок чернокнижника, стремглав выбежал он из погребка на улицу.

— Правитель! — воскликнул советник. — Ты, кажется, вопреки твоим привычкам немного выпил на ночь, и все эти чудеса пригрезились тебе просто во сне.

— Что ты говоришь? — поспешно возразил Тусман. — Что ты говоришь? Видел во сне? Неужели ты думаешь, я так мало знаком с теорией сна и сновидений? Я тебе сейчас объясню, что значит сон по теории Нудова, и докажу, что спать можно и без сновидений, потому и принц Гамлет говорит: «Уснуть и видеть сны, быть может?» А какое отношение имеют сновидения к сну, можешь ты прочесть в «Somnium Scipionis» или знаменитом сочинении Артемидора о снах, или, наконец, во франкфуртском соннике. Но ведь ты ничего не читаешь и поэтому, понятно, судишь совершенно ложно об этом предмете!

— Ну хорошо, хорошо! — возразил советник. — Не горячись! Я тебе верю и пожалуй, согласен, что ты вышел несколько из себя, попав в руки ловким фиглярам, одурачившим тебя после того, как ты хватил лишний стакан. Но скажи, пожалуйста, почему, когда ты счастливо выбрался за двери, почему тогда не отправился ты спокойно домой вместо того, чтобы шататься по улицам?

— О, советник! — жалобно запричитал Тусман. — Добрый школьный коллега! Прошу, не обижай меня оскорбительными подозрениями! Узнай, напротив, что проклятый, преследующий меня бес начал свои самые гнусные выходки именно с той минуты, как я выбежал на улицу. Добежав до ратуши, я вдруг увидел во всех окнах яркий свет и услышал веселую бальную музыку, которую играл военный оркестр. Сам не понимаю как, при моем маленьком росте, успел я, поднявшись на цыпочки, заглянуть в окно. И что же я увидел! Боже милосердный! Твою дочь! Девицу Альбертину Фосвинкель, одетую в подвенечный наряд и кружившуюся в бешеном вальсе с каким-то совершенно незнакомым мне молодым человеком. Я стучу в окно и кричу: «Достойнейшая мадемуазель Альбертина! Что вы тут делаете? Как вы сюда попали такой поздней ночью?» Но тут вдруг выбежала из-за угла Кенигштрассе какая-то высокая, темная фигура и так крепко ударила меня на бегу по ногам, что обе они разом отвалились. Негодяй быстро схватил мои ноги под мышки и скрылся в темноте, громко захохотав, а я, бедный правитель канцелярии, упав ничком, потащился на брюхе по мостовой, крича во все горло: «Караул, почтенная полиция! Многоуважаемый патруль, ко мне, ко мне, держите вора! Он украл обе мои ноги!» Но тут внезапно стало опять темно и пусто в ратуше, и один мой голос раздавался на пустынной улице. Я совсем уже стал приходить в отчаяние, как вдруг вор мой воротился и на бегу же бросил мне обе мои ноги прямо в лицо. Я поднялся кое-как с земли и поспешил прямо домой, на Шпандауэрштрассе. Но представь же себе мой ужас, когда, добежав с ключом в руке до двери моего дома, увидел я, что перед ней уже стоит другой я сам! Да, да! Я сам — и точно так же дико озирается на меня глазами, как я на него! В ужасе кидаюсь я назад и попадаю прямо в чьи-то объятия, сжавшие меня, как тиски. По алебарде, которую неизвестный держал в руке, предположил я, что это должно быть ночной сторож, и учтивейшим образом обратился к нему с просьбой: «Почтеннейший господин сторож! Умоляю вас, помогите мне прогнать мошенника правителя канцелярии Тусмана, что стоит у дверей, для того, чтобы честный правитель канцелярии Тусман, каковой есть я сам, мог попасть в свое жилище». — «Да вы, кажется, сошли с ума, Тусман?» — так ответил мне глухим голосом тот, к кому я обращался, причем я с ужасом заметил, что это был совсем не ночной сторож, а сам страшный золотых дел мастер, державший меня в своих руках. Тут ужас овладел мной уже совсем, и я почувствовал, как холодные капли пота катятся у меня по лбу. «Уважаемый господин профессор! — воскликнул я в отчаянии. — Прошу не сердитесь, что я в темноте принял вас за ночного сторожа! Называйте меня сами как хотите, пожалуй, даже на манер пустых французов мосье Тусман, обращайтесь со мною как вам будет угодно, — я согласен на все, только, умоляю, спасите меня от этого ужасного наваждения, ведь это же в вашей власти!» А проклятый чернокнижник мне в ответ своим глухим, замогильным голосом: «Вас никто не тронет, если вы здесь же, на месте, дадите мне клятву отказаться от женитьбы на Альбертине Фосвинкель». Советник, можешь себе представить, что я почувствовал при этом возмутительном предложении! «Господин профессор, — обратился я к негодяю, — вы хотите растерзать мое сердце! Я терпеть не могу вальса! Это самый безнравственный танец, и я сейчас видел, как моя невеста, Альбертина Фосвинкель, вальсировала с каким-то молодым человеком и вальсировала так, что у меня, глядя на нее, помутилось в глазах; однако, я все-таки не могу от нее отказаться! Не могу! Не могу!» Едва я произнес эти слова, проклятый колдун дал мне такого пинка, что я завертелся, как волчок и, словно подхваченный непреодолимой силой, принялся вальсировать взад и вперед по Шпандауэрштрассе, чувствуя, что вместо дамы у меня торчит в руках помело, которым я исцарапал себе все лицо, между тем как невидимые руки пребольно колют меня в спину иголками, а кругом меня вальсируют, точно с такими же метлами, великое множество других правителей канцелярии Тусманов. Наконец — в изнеможении упал я без чувств на землю. Занявшееся утро заставило меня открыть глаза, я взглянул и — представь, добрый школьный товарищ, мой ужас! — вдруг увидел, что сижу высоко, верхом на бронзовой лошади памятника курфюрста, склонясь головой на его медную грудь. На мое счастье, часовые дремали, и я смог незаметно, хотя и с опасностью для жизни, слезть прочь. На первых порах я хотел тотчас же бежать домой, на Шпандауэрштрассе, но обуявший меня страх был так велик, что я решился укрыться у тебя!

— Послушай, правитель! — возразил советник. — Неужели ты серьезно хочешь меня уверить во всей чепухе, которую теперь наплел? Ну кто когда-нибудь слышал, чтобы подобные вещи случались в нашем добром, просвещенном городе Берлине?

— Вот видишь, — отвечал Тусман, — как ошибочно судишь ты вследствие того, что ничего не читаешь! Если бы ты прочел, как я, «Microchronicon marchicum» Хафтития, ректора обеих школ — Берлинской и Кельнской на Шпрее, — ты бы узнал, что здесь случались и не такие вещи, и в заключение я выскажу тебе мое полное убеждение, что проклятый золотых дел мастер — сам нечестивый сатана, давший себе слово меня мучить и преследовать.

— Ну, ну, пожалуйста! — возразил советник. — Не морочь ты меня, прошу, этими суеверными бреднями. Вспомни лучше, не пропустил ли ты просто лишний стаканчик, а затем сдуру сам взобрался на бронзовую лошадь курфюрста?

Тусман готов был почти расплакаться от такого обидного подозрения, но постарался скрыть это насколько мог. Советник между тем сидел с очень серьезным лицом, когда же Тусман, несмотря ни на что, продолжал уверять, что все рассказанное им случилось на самом деле, то он не выдержал и сказал: «Послушай, правитель! Чем больше я слушаю твои рассказы о старом еврее и золотых дел мастере, с которыми ты, совершенно вопреки твоему умеренному образу жизни, пировал поздней ночью, тем более прихожу к убеждению, что твой еврей — это просто старый Манассия, мой старый знакомец, а чернокнижный золотых дел мастер не кто иной, как ювелир Леонгард, время от времени появляющийся в Берлине. Хотя я, действительно, не так много прочел книг, как ты, но это не мешает мне, однако, очень хорошо знать, что и Манассия, и Леонгард просто честные люди и уж никак не чернокнижники. Я даже удивляюсь, как такой хороший юрист, как ты, забываешь, что колдовство строжайше запрещено законом и что заведомый чернокнижник никогда не получит ремесленного свидетельства, по которому мог бы чем-нибудь заниматься. Слушая тебя, мне пришло даже в голову очень нехорошее подозрение! Да, да! Пришло, хотя я и надеюсь, что оно несправедливо. Я просто готов подумать, что ты намерен отказаться от женитьбы на моей дочери, для чего и выдумал всю эту чепуху. Как в самом деле тебе жениться, если черт угрожает тебе оторвать за это обе ноги и вдобавок исколоть всю спину булавками! Но если это так, то мне очень горько узнать, до какой степени ты проникнут ложью и лицемерием!»

Это обидное предположение вывело Тусмана решительно из себя. Он стал уверять и клясться, что любит Альбертину до безумия, что он второй Леандр, второй Троил, что готов скорее даже на мученическую смерть от когтей сатаны, чем согласится от нее отказаться.

Пока Тусман в жару произносил эту клятву, внезапно кто-то постучал в дверь, и вслед затем вошел старый Манассия, о котором только что говорил советник.

При виде старика Тусман закричал как исступленный:

— О Господи милосердный! Это тот самый еврей, что делал вчера червонцы из редьки и бросал их в голову золотых дел мастера! Того и гляди сейчас явится и другой чернокнижник!

И он совсем было бросился к дверям, но советник удержал его со словами:

— Нет, нет, постой, сейчас все объяснится.

Затем, обратясь к старику Манассии, он повторил ему рассказ Тусмана обо всем, что, по его словам, случилось прошлой ночью в погребке на Александерплац.

Манассия язвительно засмеялся, искоса посмотрев на Тусмана, и сказал:

— Я не знаю, чего от меня хочет этот господин, но вчера пришел он в погребок вместе с золотых дел мастером Леонгардом в то время, как я тоже там сидел за стаканом вина, отдыхая после трудной работы, задержавшей меня почти до полуночи. Затем стал он пить стакан за стаканом и, едва держась на ногах, вышел, шатаясь, на улицу.

— Видишь! — воскликнул советник, обращаясь к Тусману. — Я тебе говорил то же самое и теперь прибавлю, что эту скверную привычку должен ты бросить непременно, если хочешь жениться на моей дочери.

Правитель канцелярии, совершенно уничтоженный несправедливым подозрением, в бессилии опустился в кресло, закрыл глаза и с видом глубокого горя что-то бормотал.

— Вот плоды дурного поведения! — сказал, указывая на него, советник. — Прошатался всю ночь, а теперь вот раскис и размяк!

Затем, несмотря на все протесты со стороны Тусмана, советник укутал ему голову белым платком, кликнул проезжавший мимо наемный экипаж и, усадив его туда, отправил домой на Шпандауэрштрассе.

— Ну что скажите нового, Манассия? — обратился советник к своему гостю.

Манассия осклабился с довольным видом и затем сказал, что советник, наверно, и не предчувствует, какую приятную новость намерен он ему сообщить.

Любопытство советника было возбуждено до крайности этим предисловием, и он пристал к Манассии с неотступной просьбой рассказать в чем дело. Тогда старик с таинственным видом объявил, что недавно возвратился в Берлин из Италии его племянник, Беньямин Дюммерль, молодой человек красивой наружности, обладатель миллионного состояния и, наконец, только что возведенный в Вене за свои неисчислимые заслуги в баронское звание. И этот самый племянник, страстно влюбившись в Альбертину, предлагал ей теперь, ни более ни менее, как свою руку и сердце.

Молодого барона Дюммерля можно было постоянно видеть в театре, где он важно сидел, развалившись в ложе первого яруса, а еще чаще — на всевозможных концертах. Все знали, что барон длинен и сух, как бобовый стручок, что у него совершенно желтый цвет лица, черные как смоль волосы и бакенбарды и что вообще он каждым своим суставом выдавал разительнейшим образом свое восточное происхождение. Одевался барон всегда щеголем, по последней английской модной картинке, говорил на всех языках, хотя и с заметным, свойственным его нации акцентом, пиликал немного на скрипке, дребезжал на фортепьянах, кропал плохие стихи, разыгрывал без толку и смысла знатока литературы и искусства, острил всегда невпопад — словом, нахальный, навязчивый, несносный, был он, по выражению людей почтенных и образованных, в общество которых втирался всеми силами, несносным шалопаем. Если прибавить к этому, что, несмотря на свое богатство, он был скряга и крохобор, то станет понятным, что даже неразборчивые в своем преклонении перед золотым тельцом люди не слишком охотно искали его общества.

Советник не мог, однако, выслушав предложение Манассии от его дорогого племянника, удержаться от выражения некоторого удовольствия при мысли о полумиллионе, действительно принадлежавшем Беньяминчику, но в ту же минуту вспомнил он о важном препятствии, которое, по его мнению, могло расстроить все дело.

— Любезный друг, — сказал он старику, — вы забываете, что ведь ваш достойный племянник исповедует иную веру.

— Ну так что же? — возразил Манассия. — Довольно того, что он влюблен в вашу дочь, и если только она будет согласна, то неужели вы думаете он остановится перед тем, чтобы окропить себе лоб несколькими каплями воды? Ведь от этого его не убудет. Подумайте об этом, любезный советник, а я дня через два зайду к вам опять вместе с моим маленьким бароном.

С этими словами Манассия вышел.

Советник, оставшись один, стал раздумывать. Несмотря на свою скупость, бесхарактерность и беспринципность, все в нем возмущалось, когда представлял он свою Альбертину замужем за противным Беньямином.

Следуя этому порыву пробудившейся честности, решился он сдержать слово, данное старому школьному товарищу.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ, в которой ведется речь о портретах, зеленых лицах, прыгающих мышах и иудейских проклятиях

Вскоре после своего знакомства с Эдмундом в Тиргартене, Альбертина стала находить, что большой написанный масляными красками и висевший в ее комнате портрет отца совершенно не похож и притом загрязнен донельзя. Как дважды два доказала она советнику, что хотя портрет написан несколько лет тому назад, ее милый папенька и теперь кажется на вид гораздо моложе и красивее, чем изображен на портрете. В особенности же нападала она на темный, неприятный тон всей картины и на старый французский костюм, в который был одет на портрете советник, досталось также и огромному букету роз, который советник держал между двумя пальцами, унизанными бриллиантовыми перстнями.

На эту тему Альбертина говорила так много и часто, что скоро советник сам стал находить, что картина в самом деле нехороша, и не мог при этом понять, как художник сумел сделать из его приятной личности такую карикатуру. Чем более вглядывался он в портрет, тем более признавал его жалкой мазней и в конце концов решился убрать куда-нибудь в чулан.

Альбертина тотчас согласилась, что бездарная картина вполне того заслуживает, но при этом поспешила прибавить, что она так привыкла постоянно видеть перед глазами портрет дорогого отца, что ей грустно будет смотреть на оставшееся после него пустое место. Потому лучше всего было бы устроить, чтобы папенька заказал новый портрет и на этот раз искусному художнику, хорошо улавливающему сходство, лучше всего молодому Эдмунду Лезену, уже написавшему не один прекрасный и очень схожий портрет.

— Дочка, дочка! Что ты затеяла? — нерешительно возразил советник. — Молодые художники воображают о себе бог знает что и заламывают огромные цены за всякие пустяки. Им подавай блестящие фридрихсдоры, а от серебра, даже если это новенькие талеры, они нос воротят!

Альбертина, напротив, уверяла, что господин Лезен художник больше из любви к искусству, чем по ремеслу, и потому возьмет очень дешево. Словом, она до тех пор убеждала отца, пока тот наконец не решился отправиться к Эдмунду и поговорить на счет портрета.

Можно себе представить, с какой радостью принял Эдмунд предложение написать портрет советника, в особенности, когда узнал, что это была затея самой Альбертины. Он, конечно, сразу догадался, что таким путем она создавала им возможность видеться, и потому понятно, что на робкий вопрос советника о цене, объявил, что не желает никакого гонорара, считая себя слишком счастливым уже тем, что искусство его откроет ему доступ в дом такого почтенного, достойного человека.

— Как? — воскликнул в совершеннейшем изумлении советник. — Достойный господин Лезен! Так ли я вас понял? Ни одного фридрихсдора за ваши труды? Ничего даже за потраченные краски и полотно?

Эдмунд поспешил уверить, что это такая безделица, о которой не стоит и толковать.

— Однако! — с некоторым сомнением произнес советник. — Вы, может быть, не знаете, что тут идет дело о большом, поколенном портрете, в натуральную величину?

— Это не имеет никакого значения, — возразил Эдмунд.

Тут советник не выдержал и стремительно, со слезами на глазах, прижал Эдмунда к своей груди.

— О Творец милосердный! — воскликнул он. — Есть же еще в нашем испорченном свете такие возвышенные, бескорыстные души! В тот раз сигары, а теперь портрет! Превосходный вы человек или, вернее, превосходный молодой человек! В вас живут именно те истинно немецкие чистота и добродетель, о которых память осталась только в книгах. Но поверьте, что я, несмотря на мое звание советника и мой французский костюм, питаю те же чувства и вполне могу оценить ваше благородство, да и сам я тоже человек бескорыстный и хлебосол…

Ловкая Альбертина хорошо придумала способ ввести Эдмунда к ним в дом, и выдумка ее удалась вполне. Советник рассыпался в похвалах прекрасному молодому человеку, столь чуждому всякого корыстолюбия, а чтобы вознаградить его хотя бы чем-нибудь, решил, что так как у молодых людей вообще, а у художников в особенности, голова всегда бывает вскружена немного на романтический лад, при котором они придают большое значение маленьким подаркам и сувенирчикам, получаемым от хорошеньких девушек в виде ленточек, засохших цветов, рукоделий и тому подобных мелочей, потому, повторяем, советник решил, что Альбертина должна связать Эдмунду кошелек, и позволил ей даже вплести в него прядку ее прекрасных каштановых волос. Этим он полагал вполне расквитаться с Лезеном за портрет и дал это позволение совершенно рассудительно, приняв даже на себя ответственность за него перед тайным секретарем Тусманом.

Альбертина, которой он это сказал, решительно не могла понять, какое могло быть до этого дело Тусману, так как советник еще не сообщал ей своих по этому делу проектов. Впрочем, она и не любопытствовала узнавать.

А Эдмунд в тот же вечер перенес в дом советника весь свой рисовальный прибор и на следующее утро усадил его на первый сеанс.

Он попросил коммерции советника мысленно перенестись в какую-нибудь из наиболее радостных и счастливых минут его жизни, ну, хотя бы вспомнить первое признание в любви к нему его покойницы жены, или рождение Альбертины, или, скажем, неожиданную встречу с другом, которого он считал погибшим…

— Постойте, господин Лезен, постойте, месяца три тому назад я получил уведомление из Гамбурга, которым мне сообщили, что на мой билет пал значительный выигрыш в тамошней лотереи. С этим письмом в руке тотчас же побежал я к дочери, и, сколько помню, ни разу в жизни не было у меня более счастливой минуты. Потому и остановимся на этом. А чтобы вы лучше могли схватить значение этой минуты, я сейчас же принесу письмо и буду держать его открытым в руках.

Советник так и уперся на том, чтобы Эдмунд изобразил его бегущим с открытым письмом в руке, на котором четко и ясно было написано: «Имею честь Вас, Милостивый Государь, уведомить» и т. д., а на стоявшем возле столике должен был валяться распечатанный конверт с адресом: «Его высокоблагородию господину коммерции советнику, члену магистрата и брандмайору Мельхиору Фосвинкелю. Берлин». При этом советник особенно хлопотал, чтобы Эдмунд не забыл изобразить на конверте почтовый штемпель города Гамбурга.

Работа пошла, и скоро портрет красивого, с выражением достоинства на лице, прекрасно одетого человека, черты которого действительно напоминали несколько лицо советника, был готов. Когда же посетители читали сделанную на конверте надпись, то не оставалось ни малейшего сомнения на счет особы, изображенной на портрете.

Советник был в полном восторге.

— Вот где виден истинный художник! — восклицал он с радостью. — Как сумел передать симпатичную внешность красивого человека, несмотря на то, что он уже в летах! Только теперь я вполне понимаю мнение одного профессора, уверявшего раз в обществе любителей гуманитарных наук, будто хороший портрет в то же время должен быть и подлинной исторической картиной. Каждый раз, как я смотрю на мой портрет, мне непременно приходит на память история с лотерейным билетом, и я понимаю тогда, почему это лицо озаряет приятная улыбка!

В припадке радости советник сам предупредил дальнейшие планы своей дочери, которые она еще не смела высказать, а именно: потребовал тотчас, чтобы Эдмунд написал и ее. Эдмунд, конечно, не заставил себя долго просить, однако, с портретом Альбертины дело не так быстро пошло на лад, как с портретом советника. Десятки раз он начинал, стирал, начинал снова, загрунтовывал, потом опять бросал все, иногда находил, что в комнате было слишком светло или, напротив, слишком темно, так что, наконец, советник, присутствовавший на первых сеансах, вышел из терпения и стал оставлять их одних.

Эдмунд являлся каждое утро и каждый вечер, но картина не очень подвигалась вперед. Зато взаимная симпатия Альбертины и Эдмунда с каждым днем становилась все прочнее.

Без сомнения, благосклонный читатель, ты знаешь по опыту, что тому, кто влюблен, для вящей убедительности его уверений, нежных слов и речей, для большей наглядности его пламенных желаний часто приходится брать ручку любимой, пожимать, целовать ее, и тогда в ответ на такую ласку уста, словно наэлектризованные, вдруг прильнут к устам, и электрическое напряжение разрядится бурным потоком пламенных поцелуев. Понятно потому, что Эдмунд часто совсем забывал свою картину и даже вовсе не садился к мольберту.

Таким образом, однажды утром случилось, что Эдмунд, стоя с Альбертиной возле оконной занавески и находясь под влиянием потребности усилить значение своих клятв, обхватил одной рукою ее стан, а другой беспрестанно прижимал к губам ее ручку. В это самое время правитель канцелярии Тусман проходил как раз мимо дома советника, с карманами, начиненными всевозможными книгами и пергаментами, толковавшими о многих полезных и поучительных предметах. Несмотря на то, что приближался обычный час его прихода в контору, почему Тусман и спешил, подпрыгивая, он, однако, остановился на минуту и со сладкой улыбкой взглянул в окно своей нареченной невесты.

Вдруг, точно в тумане, увидел он сквозь занавеску фигуры Эдмунда и Альбертины, и хотя ясно не мог он видеть ничего, тем не менее у него, неизвестно почему, сильно забилось сердце. Какой-то неизъяснимый страх толкнул его к совершенно несообразному с его характером поступку, а именно — вместо того, чтобы идти в контору, быстро вбежал он в дом советника и в одно мгновение объявился в комнате Альбертины.

Он попал как раз в тот миг, когда Альбертина, нежно припав к груди Эдмунда, тихо сказала:

— Да, Эдмунд, я полюбила тебя навеки!

И Эдмунд прижал ее к сердцу, а затем последовал целый сноп вышеописанных электрических разрядов.

Правитель канцелярии Тусман невольно попятился назад и затем остановился посредине комнаты, нем и недвижим, точно пораженный громом.

В чаду блаженства влюбленные не только не слышали стука тяжелых башмаков правителя канцелярии, но даже не заметили, как он отворил дверь и прошел до середины комнаты.

Наконец, очнувшись, рявкнул он пронзительнейшим фальцетом:

— Что же это такое, мадемуазель Альбертина Фосвинкель?

Влюбленные в испуге мгновенно бросились — Эдмунд к мольберту, а Альбертина к стулу, на котором позировала. Тусман между тем, переведя дух, продолжал:

— Но… но!.. Мадемуазель Альбертина! Что же это вы делаете? Ночью вальсируете вы в ратуше с молодым человеком, которого я не имею чести знать, и вальсируете так, что у меня, несчастного правителя канцелярии и вашего побитого жениха, в глазах помутилось? А теперь, уже не ночью, а светлым днем, здесь, за занавеской!.. О Господи Боже! И так ведет себя молодая, добропорядочная особа и невеста.

— Какая невеста? — быстро перебила Альбертина. — Какая невеста? О ком вы говорите, господин правитель канцелярии?

— О Ты, Творец вселенной! — простонал Тусман. — Вы спрашиваете, какая невеста и о ком я говорю? Да о ком же я могу говорить, как не о вас? Разве не вы моя высокоуважаемая, желанная невеста? Разве не вашу прелестную, достойную одних поцелуев ручку давно уже обещал мне ваш почтенный папенька?

— Господин Тусман! — вне себя воскликнула Альбертина. — Вы или уже с утра успели побывать в винном погребке, куда, как мне сказал папенька, начали нынче частенько заглядывать, или совсем сошли с ума! Вы уверяете, что отец мой обещал вам мою руку?

— Мадемуазель Фосвинкель! Драгоценная Альбертина! — снова заговорил Тусман. — Одумайтесь! Вы меня знаете уже давно. Не был ли я всегда трезвым, умеренным человеком? Как же мог я внезапно сделаться пьяницей, предавшись этому отвратительному пороку? Но выслушайте меня, а я зажмурю глаза и буду говорить, что ничего здесь не видал! Все будет прощено и забыто! Только одумайтесь, прошу вас, ведь вы уже дали мне ваше слово, когда глядели ночью в окно ратуши, и хотя вы затем вальсировали там же с этим молодым человеком, тогда как я…

— Ну посмотрите, пожалуйста, что он за чепуху несет! — прервала правителя канцелярии Альбертина. — Можно, право, подумать, что он только что вырвался из сумасшедшего дома. Ступайте, ступайте! Вы меня пугаете! Слышите! Говорю я вам, уходите сейчас же прочь!

Слезы градом брызнули из глаз Тусмана.

— О Господи, Господи! — воскликнул он, всхлипывая. — И так обращается со мной дорогая невеста! Так нет же, не уйду! Не уйду! И буду стоять до тех пор, пока вы не перемените обо мне вашего дурного мнения!

— Идите, говорю вам, — настоятельно повторяла Альбертина и, не выдержав, расплакалась сама, убежав с прижатым к глазам платком в угол комнаты.

— Нет, нет! — топая ногами, кричал Тусман. — Я останусь согласно совету мудрого Томазиуса, останусь, пока вы… — и он сделал шаг вперед с намерением подойти к Альбертине.

Эдмунд между тем, дрожа от ярости и едва владея собой, судорожно водил кистью, покрытой зеленой краской, по полотну. Но тут, не выдержав и крикнув во все горло:

— Проклятый дьявол! — кинулся он прямо на Тусмана и, ткнув его несколько раз толстой кистью прямо в лицо, схватил за плечи и дал такого пинка, что правитель канцелярии стрелой вылетел вон из комнаты к неописуемому изумлению советника, который, привлеченный шумом, хотел войти и вдруг увидел перед собой школьного товарища, всего вымазанного густой, зеленой краской.

— Правитель! — воскликнул он. — Ради всего святого, что с тобой?

Тусман, едва помня себя, вкратце, отрывистыми фразами рассказал ему все, что сделали с ним Альбертина и Эдмунд.

Советник вспылил не на шутку, взял его за руку и, войдя вместе с ним в комнату, накинулся на Альбертину.

— Что это значит? Где это видано? Так обращаться с женихом!

— С женихом? — испуганно воскликнула Альбертина.

— Ну да! С женихом! — продолжал советник. — Я не понимаю, чему ты удивляешься, когда это давным-давно решенное дело! Разве ты не знаешь, что наш дорогой правитель канцелярии давно твой жених и что через несколько недель назначена ваша свадьба.

— Никогда! — крикнула Альбертина. — Никогда не выйду я за правителя канцелярии! Никогда не полюблю такого урода!

— Какая тут любовь? Какой тут урод? — перебил советник. — Тут дело не о любви, а о свадьбе. Мой дорогой правитель канцелярии не вертопрах, не ветреник, а человек почтенных лет, как и я. Эти годы совершенно справедливо зовут лучшими. К тому же он честный, достойный, начитанный, обходительный человек и мой школьный товарищ.

— Нет, нет! — в отчаянии, со слезами на глазах запротестовала Альбертина. — Я его терпеть не могу, я его ненавижу! О мой Эдмунд!

И с этими словами она почти без чувств упала в объятия Эдмунда, крепко прижавшего ее к своей груди.

Советник вытаращил глаза от изумления, точно увидел привидение.

— Это еще что? — крикнул он на весь дом.

— Ну вот, ну вот! — жалобно забормотал Тусман. — Мадемуазель Альбертина и знать меня не хочет. Она чувствует какое-то странное влечение к господину художнику! Она его целует без всякого стеснения! А мне не позволяет даже прикоснуться к прелестной ручке, на которую я собирался надеть обручальное кольцо.

— Отпустите!.. Врозь!.. Без разговоров! — закричал советник и насильно вырвал Альбертину из объятий Эдмунда.

Но тот поклялся, что не отступится от Альбертины, даже если это будет стоить ему жизни.

— Вот как? — со злобной усмешкой сказал советник. — Скажите, какая милая любовная история разыгралась у меня под носом. Прекрасно, дражайший господин Лезен! Так вот причина вашего бескорыстия, сигар и портретов! Втереться в мой дом с бесчестным намерением обольстить мою дочь! И вы полагаете, что я соглашусь отдать ее голодному, бессовестному, дрянному пачкуну?

Эдмунд вне себя от гнева после таких оскорбительных слов советника схватил муштабель и, взмахнув им по воздуху, совсем уже готов был броситься на Фосвинкеля, как вдруг раздался громкий голос внезапно явившегося в дверях Леонгарда:

— Эдмунд, остановись! Не буянь! — крикнул он. — Фосвинкель старый дурак, он еще одумается.

Советник, испуганный появлением Леонгарда, отпрыгнул в дальний угол и, прижавшись к стене, воскликнул нерешительно:

— Я не понимаю, господин Леонгард, как вы осмеливаетесь…

Тусман же, совершенно обезумевший от страха, едва увидев золотых дел мастера, забился под диван и, делая оттуда всевозможные знаки советнику, кричал чуть не плача:

— О Господи, Господи! Берегись, советник, берегись, добрый товарищ! Лучше молчи! Ведь это сам господин профессор, не знаюший пощады распорядитель танцев со Шпандауэрштрассе.

— Полноте, Тусман, кричать и вылезайте вон, — сказал со смехом Леонгард. — Не бойтесь! Вам не сделают ничего дурного. Вы, за вашу глупую охоту жениться, наказаны уже довольно, так как останетесь на всю жизнь с зеленой физиономией.

— Что вы говорите, — с ужасом закричал Тусман, — с зеленой физиономией? Что же скажут люди? Что скажет сам господин министр? Его превосходительство может подумать, что я раскрасил себе лицо из-за глупого кокетства! Я погиб, погиб окончательно! Мне откажут от должности, потому что государство не потерпит у себя на службе правителя канцелярии с зеленым лицом! Ох я несчастный…

— Ну, ну, успокойтесь! — прервал Тусмана Леонгард. — Не хнычьте! Можно еще все поправить, если вы дадите мне честное слово отказаться от глупой затеи жениться на Альбертине.

— Этого я не могу! — Этого он не смеет! — разом выкрикнули советник и правитель канцелярии.

Золотых дел мастер гневно взглянул на обоих, но едва хотел он продолжать, как вдруг дверь отворилась, и в комнату вошел старый Манассия вместе со своим племянником, новоиспеченным венским бароном Беньямином Дюммерлем. Беньямин прямо направился к Альбертине и, схватив ее довольно нахально для первого знакомства за руку, сказал:

— Прелестная девица! Это я! Я сам явился за тем, чтобы бросится к вашим ногам. Вы понимаете, что барон Дюммерль не преклоняет своих колен ни перед кем, даже перед его величеством императором, потому, надеюсь, вы вознаградите меня поцелуем!

И с этими словами он совсем было приготовился поцеловать Альбертину, как вдруг случилось нечто до того странное, что все присутствовавшие, кроме Леонгарда, пришли в неописуемый ужас.

Нос Беньямина, бывший уже совсем на пути к лицу Альбертины, вдруг вытянулся во всю длину комнаты и, проскользнув мимо ее щеки, стукнулся, звонко щелкнув, о противоположную стену. Беньямин отскочил назад — нос мгновенно сократился и принял прежний вид. Барон опять подвинулся к Альбертине — и та же история. Словом, каждый раз, как он порывался подойти к Альбертине и отпрыгивал назад, нос вытягивался и сокращался, как цугтромбон.

— Проклятый колдун! — заревел Манассия и, выхватив из кармана веревку с петлей, бросил ее советнику, продолжая кричать:

— Накиньте ему скорее петлю на шею, мы его вытащим за дверь, и тогда все уладится!

Советник схватил веревку, но вместо того, чтобы попасть в Леонгарда, накинул ее прямо на шею старому еврею, и тотчас же оба они, словно сумасшедшие, начали прыгать чуть не до потолка комнаты. Беньямин тем временем продолжал возиться со своим носом, а Тусман истерично хохотать и метаться из стороны в сторону. Наконец советник, в полном изнеможении, упал в глубокое кресло.

— Теперь пора! — воскликнул Манассия и, запустив руку в карман, вытащил оттуда огромную, черную мышь, которая прыгнула прямо на золотых дел мастера; но Леонгард, прежде чем она его коснулась, успел поймать ее на большую, острую, золотую булавку, попав на которую, мышь с громким писком мгновенно исчезла неизвестно куда.

Тут Манассия, сжав кулаки, накинулся на несчастного советника и закричал, бешено сверкая глазами:

— Так ты тоже против меня, Мельхиор Фосвинкель! Ты тоже в союзе с проклятым колдуном, которого приютил в своем доме. Проклят, проклят будешь ты за то со всем твоим родом и погибнешь, как беспомощная птица в гнезде! Да порастет травой порог твоего дома, да распадутся прахом все твои начинания и да уподобишься ты голодному, который хочет насытиться яствами, что видит во сне; да поселится Далес в доме твоем и да пожрет все добро твое; и будешь ты, моля о подаянии, стоять в старом, дырявом рубище под дверью презренных тобою сынов народа божьего, который изгоняет тебя, аки пса шелудивого. И будешь ты повержен во прах, как иссохшая ветвь в добычу червям, и вовек не услышишь арфы серафимов. Будь проклят, будь проклят, коммерции советник Мельхиор Фосвинкель!

С этими словами разъяренный Манассия вместе со своим племянником бросился вон из комнаты.

Альбертина, перепуганная до смерти, спрятала лицо на груди Эдмунда, который, сам с трудом владея собой, крепко держал ее в объятиях.

Золотых дел мастер подошел к ним и, ласково улыбаясь, сказал:

— Ну полноте! Не пугайтесь этих глупостей. Все будет хорошо, я ручаюсь за это. Но теперь надо вам разлучиться, прежде чем Фосвинкель с Тусманом придут в себя.

Затем он вместе с Эдмундом вышел из комнаты.

ГЛАВА ПЯТАЯ, из которой благосклонный читатель узнает, кто такой был Далес, каким образом Леонгард спас правителя канцелярии Тусмана от позорной смерти и как утешил пришедшего в отчаяние советника

Советник гораздо более испугался проклятий Манассии, чем фокусов Леонгарда. Проклятия эти, действительно, были плохой шуткой, потому что навязывали советнику на шею Далеса.

Не знаю, благосклонный читатель, слыхал ли ты, кто такой этот еврейский Далес.

Раз жена одного бедного еврея (так рассказывает один из талмудистов) нашла у себя на чердаке маленького, костлявого, изнеможденного голого человечка, жалобно попросившего его приютить, накормить и обогреть. В испуге бросилась она к мужу, крича: «Какой-то голый господин забрался к нам в дом и просит крова и пищи! Как же нам прокормить еще и чужого человека, когда сами мы едва перебиваемся и сводим концы с концами?» — «Погоди, — сказал муж, — я пойду и посмотрю, может быть удастся выпроводить его из дома». — «Зачем пришел ты сюда? — сказал он незнакомцу. — Я беден и не могу тебя прокормить. Ступай в дома богатых, где каждый день закалывают животных и постоянно угощают гостей». — «Как можешь ты так сурово меня гнать, — возразил незнакомец, — если я уже пришел под твою крышу. Ты видишь, я наг и бос, потому, как я покажусь в доме богатых? Сшей мне сначала платье, которое было бы мне впору, и тотчас я тебя оставлю». — «А что же! — подумал еврей. — Лучше будет, если я раз пожертвую последним и от него отделаюсь, чем оставлю его здесь и буду содержать на те крохи, которые в поте лица зарабатываю». С этой мыслью заколол он последнего теленка, которым думал кормиться со своей женой в течение многих дней, продал его мясо и на вырученные деньги купил и сшил незнакомцу хорошую одежду. Но едва стал он ее примерять, как, будучи до того маленьким, сухим человечком, стал расти и вырос и раздулся так, что платье оказалось коротко и тесно. Бедный еврей очень испугался такому чуду, но незнакомец сказал: «Выкинь из головы глупую мысль от меня отделаться, потому что я Далес». Тут бедный еврей всплеснул руками и горько заплакал: «О Боже моих отцов! — воскликнул он. — Значит, я на всю жизнь осужден страдать под лозой твоего гнева, потому что это Далес, который не смягчится никогда и сожрет все, что у меня есть, делаясь от этого только больше и крепче!» Ведь Далес — это нищета, которая, раз где-нибудь поселившись, никогда уже оттуда не уйдет, а будет все расти и расти.

Но если советник серьезно испугался, что Манассия посулил ему нищету, то не менее побаивался он и старого Леонгарда, который, независимо от его несомненных познаний в колдовском деле, во всем своем существе имел что-то до крайности внушительное, вселяющее невольный страх. Советник чувствовал, что ничего не может сделать против обоих, и обрушил весь свой гнев на Эдмунда Лезена, которому он приписал все напасти, свалившиеся на него. А услыхав, кроме того, решительные слова Альбертины, что она любит Эдмунда более всего на свете и ни за что не пойдет ни за старого педанта Тусмана, ни за противного барона Беньямина, советник уже совершенно вышел из себя и рад бы был от души спровадить Эдмунда туда, где растет перец. Но так как, в противоположность последнему французскому правительству, действительно отправлявшему людей, которые ему не нравились, в страну, где растет перец, советник при всем желании не мог этого сделать и ему поневоле пришлось удовольствоваться тем, что он написал Эдмунду решительное послание, в котором, излив весь свой яд и желчь, в заключение просил никогда не переступать порог его дома.

Можно легко себе представить, в каком отчаянии застал Эдмунда после получения этого письма Леонгард, по обыкновению зашедший к нему в сумерки.

— К чему же послужили мне ваши старания и покровительство, чтобы убрать с моего пути проклятых соперников? — такими словами встретил Эдмунд золотых дел мастера, едва его увидел. — Вы только напугали всех вашими глупыми балаганными фокусами, даже мою дорогую Альбертину, и ваше вмешательство стало единственной причиной, что на моем пути встала непреодолимая преграда! О, бегу! С сердцем, пронзенным кинжалом, бегу прочь отсюда, бегу в Рим?

— Это будет самое лучшее, что ты можешь придумать, — сказал Леонгард, — и чего бы я более всего желал. Вспомни, что еще тогда, когда ты в первый раз признался мне в любви твоей к Альбертине, я сказал тебе, что, по моему мнению, молодой художник может влюбляться сколько угодно, но о женитьбе не должен и думать, потому что тогда он ничего не достигнет. Тогда же я полушутя привел тебе в пример молодого Штернбальда, а теперь скажу совершенно серьезно, что если ты хочешь стать настоящим художником, то должен выкинуть из головы всякую мысль о женитьбе. Свободный и радостный отправляйся на родину искусства, проникнись его духом, и только тогда пойдет тебе на пользу совершенство в техники живописи, которого ты, возможно, достиг бы и здесь.

— Вижу, — воскликнул Эдмунд, — как глупо поступил я, признавшись вам в своей любви! Значит вы, от кого ждал я помощи советом и делом, — именно вы и действовали мне во вред, намеренно разбив с каким-то злорадством мои самые лучшие надежды.

— Ого, юноша! — остановил его Леонгард. — Умерьте, прошу, ваш пыл и будьте сдержаннее в выражениях, помятуя, что вы слишком еще неопытны, чтобы понять мои взгляды и намерения. Но, впрочем, я на тебя не сержусь, понимая, что гнев твой только следствие твоей безумной любви.

— А что касается искусства, — продолжал Эдмунд, — я не понимаю, почему мое обручение с Альбертиной может помешать мне отправиться в Рим и там изучать искусство, так как средства к тому, вы знаете сами, у меня есть. Я даже намеревался сам, посватав Альбертину, отправиться в Италию, прожить там целый год и уже потом только, обогатясь истинными познаниями в искусстве, вернуться в объятия невесты.

— Как? — воскликнул золотых дел мастер. — Ты говоришь, что это действительно было твоим намерением?

— Конечно, — отвечал Эдмунд, — поверьте, что как я ни люблю Альбертину, прекрасная страна, бывшая колыбелью моего дорогого искусства, привлекает меня нисколько не меньше.

— Даете ли вы мне, — подхватил Леонгард, — честное слово, что как только Альбертина станет вашей невестой, вы немедленно отправитесь в Италию?

— Почему же мне его не дать, — ответил Эдмунд, — когда это было без того моим всегдашним намерением и уж, конечно, осталось бы им даже в случае исполнения того, в чем я сомневаюсь.

— Ну если так, — живо воскликнул Леонгард, — то знай же, что решением этим ты выиграл Альбертину! И даю тебе честное слово, что через несколько дней она будет твоей невестой. А что я сумею это устроить, тебе сомневаться нечего.

Радость и восторг засверкали в глазах Эдмунда. Загадочный же золотых дел мастер поспешил уйти, оставя юношу под обаянием будущего счастья и самых радужных надежд.

В одной из отдаленных частей Тиргартена лежал под большим деревом, подобно (тут мы воспользуемся сравнением Селии из шекспировской комедии «Как вам это понравится») упавшему желудю или раненому рыцарю, правитель канцелярии Тусман и поверял свою сердечную скорбь холодному, осеннему ветру.

— О Боже милосердный! — вздыхал несчастный, достойный сожаления правитель канцелярии. — Чем заслужил я все эти свалившиеся на мою голову поношения? Не сказал ли великий Томазиус, что брак никогда не может быть помехой для мудрости, а я едва только задумал жениться, как уже, кажется, потерял весь свой рассудок? Откуда это непонятное отвращение достойной Альбертины Фосвинкель к моей, хотя и не Бог знает какой замечательной, но все-таки исполненной самых благородных намерений особы? Разве она считает меня политиком, которому не следует жениться, или юристом, имеющим право, по учению Клеобула, высечь свою жену в случае непослушания, так чего же красавицу Альбертину так пугает брак со мной? О Господи Боже, что за несчастье! За что осужден ты, бедный правитель канцелярии, водиться с этими колдунами и с этим бешеным живописцем, принявшим твое лицо за кусок старого пергамента и разрисовавшего его своей бесстыдной кистью под какого-то исступленного Сальватора Розу? Вот что приводит меня больше всего в отчаяние! Я возложил все упование на моего друга Стрециуса, знающего толк в химии, в надежде, что он поможет моему горю, — и все напрасно! Чем больше моюсь я водой, которую он мне прописал, тем краска становится ярче и ярче, хотя изменяет свои оттенки, так что лицо мое теперь изображает поочередно то весну, то лето, то осень! Да! Эта зелень погубит меня, и, если, наконец, не добьюсь я для моего лица белой зимы, которой так жажду, я впаду в полное отчаяние, брошусь в заплесневевший лягушачий пруд и утону в зеленом болоте.

Тусман имел полное право горько жаловаться на свою судьбу, потому что состав, которым Эдмунд вымазал ему лицо, был, по-видимому, не простой краской, а какой-то очень сложной тинктурой, так глубоко проникшей в поры кожи, что вывести ее не было никакой возможности. Днем бедный правитель канцелярии не смел выходить из дома иначе, как надвинув на глаза шляпу и прикрывая оставшуюся часть лица платком, и даже в сумерки, проходя по многолюдным улицам, торопился, подпрыгивая, из боязни, чтобы его не осмеяли уличные мальчишки или не встретил кто-нибудь из сослуживцев по канцелярии, куда он с тех пор не являлся, сославшись на болезнь.

Обыкновенно бывает, что постигшее нас несчастье чувствуется гораздо сильнее и тягостнее тихой, темной ночью, чем хлопотливым днем. Так и теперь, чем гуще надвигались темные облака, чем чернее становились тени деревьев и чем пронзительнее начинал завывать между листьев и ветвей холодный осенний ветер, тем яснее становилось Тусману вся безысходность его положения.

Ужасная мысль покончить все прыжком в зеленый лягушачий пруд стала так живо рисоваться перед его умственным взором, что он был почти готов принять ее за единственный, указываемый самой судьбой исход.

— Да! — воскликнул он звенящим голосом, вскочив с места, где лежал. — Да, правитель канцелярии! С тобой все покончено! Отчайся и умри, добрый Тусман! Томазиус тебе больше не поможет! Туда, туда, в зеленый пруд! Прощайте, жестокосердная мадемуазель Альбертина Фосвинкель! Никогда не увидите вы более вашего, презренного вами жениха! Еще миг, и он прыгнет в лягушачий пруд!

Сказав это, побежал он как сумасшедший к близлежащему пруду, расстилавшемуся в сумрачном свете наступавшего вечера, как свежий, зеленый луг, и остановился у самого края.

Мысль о близкой смерти должно быть несколько помрачила его рассудок, потому что, остановившись, он вдруг запел громким, пронзительным голосом английскую народную песню с припевом: «Прекрасен луг зеленый!»; а затем бросил в пруд сначала книгу Томазиуса, потом придворный календарь и Гуфландово руководство «Искусство продления жизни» и наконец, был готов уже совсем прыгнуть в воду сам, как вдруг почувствовал, что кто-то обхватил его сзади сильной, твердой рукой, и в то же время над ухом его раздался хорошо ему знакомый голос чернокнижного золотых дел мастера:

— Тусман? Что с вами? Сделайте милость, не будьте ослом, выкиньте дурь из головы!

Правитель канцелярии делал невероятные усилия, чтобы освободиться от крепких рук Леонгарда, и, почти потеряв дар речи, невнятно бормотал:

— Господин профессор? Вы видите, я в отчаянии, и потому теперь больше нет церемоний! Не сердитесь, если я вам скажу то, чего никогда бы не сказал учтивый правитель канцелярии Тусман. Но теперь, господин профессор, высказываю без обиняков желание, чтобы вас черти взяли вместе с вашим колдовскими штучками, вашей грубостью и вместе с вашим «Тусманом» в придачу!

Леонгард выпустил Тусмана из рук, и он с размаха шлепнулся в высокую, мокрую траву, вообразив, что упал в воду.

— О хладная смерть! — кричал он. — Прощай, зеленый луг! Мое нижайшее почтение мадемуазель Альбертине Фосвинкель! Будь здоров, дорогой советник! Бедный правитель канцелярии переселился к лягушкам, громко восхваляющим Творца в летнюю пору!

— Видите, Тусман, — крикнул громким голосом Леонгард, — до чего вы дошли с вашим упрямством. Вы посылаете меня к черту, а что если я и есть черт и сейчас сверну вам шею тут же на месте, в пруду, в котором, по вашему предположению, вы лежите?

Тусман стонал, охал, вздыхал и дрожал, точно в сильнейшей лихорадке.

— Но, однако, — продолжал золотых дел мастер, — я не желаю вам зла и прощаю вам все, виня только ваше отчаянное положение. Вставайте и идемте со мной.

Он помог подняться на ноги бедному правителю канцелярии, лепетавшему без связи и смысла:

— Я в вашей власти, почтенный господин профессор! Делайте, что хотите с моим смертным телом, но умоляю вас, пощадите мою бессмертную душу!

— Ну полно нести чепуху, идемте скорей, — прервал ювелир, подхватив Тусмана под руку и направившись вместе с ним через Тиргартенскую рощу к месту, где были павильоны.

— Постойте, — продолжал он, остановясь на дороге, — вы совершенно мокрый, дайте я вам хоть лицо оботру.

С этими словами он вынул из кармана белый платок и провел им несколько раз по лицу Тусмана.

Едва вдали засверкали сквозь деревья фонари Веберовского павильона, как Тусман в испуге воскликнул:

— Ради Бога, почтенный господин профессор, куда вы меня ведете? Пойдемте в город ко мне на квартиру, но только не туда, где мы можем встретить много людей. Я не могу показаться в обществе! Выйдет неприятность! Скандал!

— Не понимаю, Тусман, чего вы сторонитесь людей? — возразил Леонгард. — Полноте! Не будьте трусом! Вам непременно надо что-нибудь выпить, чтобы подкрепить свои силы, хотя бы стакан горячего пунша; иначе вы простудитесь и вас хватит лихорадка. Идемте же!

Правитель канцелярии жалобно стонал и упирался, ссылаясь на свое лицо с зеленым пейзажем Сальватора Розы, но Леонгард был неумолим и силой тащил его за собой в павильон.

Когда они вошли в ярко освещенный зал, Тусман быстро закрыл лицо платком, так как несколько гостей сидело еще у столиков.

— Да что с вами? — шепнул Тусману на ухо Леонгард. — Для чего вы так стыдливо скрываете ваше честное лицо?

— О Господи! — простонал правитель канцелярии. — Многоуважаемый господин профессор! Разве вы не видели, как рассердившийся молодой художник раскрасил мне все лицо зеленой краской?

— Вздор! — крикнул золотых дел мастер, толкнув Тусмана прямо к большому зеркалу, стоявшему в конце зала, и осветил ему лицо восковой свечой, взятой со стола.

Тусман взглянул и невольно радостно ахнул. Несчастная зеленая краска не только совершенно исчезла без следа, но даже все лицо получило какой-то новый, свежий оттенок, так что Тусман казался помолодевшим на несколько лет.

В порыве восторга правитель канцелярии подпрыгнул и начал сладчайшим голосом:

— О Господи! Что я вижу! Глубокоуважаемый, бесконечно уважаемый господин профессор! Этим счастьем обязан я вам, вам одному! Теперь, конечно, прелестная Альбертина Фосвинкель, ради которой я был готов прыгнуть в лягушачий пруд, не откажется избрать меня в супруги! Да, господин профессор! Вы исторгли меня из бездны! Не даром я чувствовал что-то восхитительно приятное, когда вы водили вашим белоснежным платком по моему лицу! О, скажите, ведь благодетелем моим были вы?

— Не стану отрицать, любезный Тусман, — ответил ювелир, — что зеленую краску с вашего лица стер точно я, из чего вы легко можете заключить, что я совсем не так неприязненно отношусь к вам, как вы думали. Я не одобряю только засевшую в вашей голове, по наущению советника, глупую идею жениться на молоденькой, хорошенькой девушке, в которой жизнь бьет ключом. Знайте же, что я мог бы легко выбить вам эту мысль из головы, видя, что вы опять за нее ухватились, едва освободясь от неприятной, сыгранной с вами шутки, но я этого не сделаю, а только посоветую вам не предпринимать по этому предмету ничего до полудня следующего воскресенья. Что будет дальше, вы увидите сами, но повторяю, что если вы осмелитесь сделать попытку увидеть Альбертину до тех пор, то, во-первых, я заставлю вас плясать до потери чувств, а затем превращу вас в самую зеленую из зеленых лягушек и брошу вас в Тиргартенский пруд, а не то и в Шпрее, где вы будете квакать до конца жизни. Подумайте же об этом, а мне надо еще успеть сделать кое-что в городе, куда вам идти за мной нельзя. Прощайте!

Золотых дел мастер был прав, говоря, что Тусман не мог пойти за ним, будь он даже обут в семимильные сапоги самого Шлемеля. Не успел правитель канцелярии оглянуться, как Леонгард уже исчез в направлении к Сальским воротам.

Не прошло и пяти минут, как он уже был у квартиры советника Фосвинкеля и, представ перед ним, как призрак, громко пожелал ему доброго вечера.

Советник порядочно струсил, едва его увидел, но взял себя в руки и резко спросил, что ему тут надобно в такой поздний вечер, добавив, что лучше бы он убирался вон и не приставал со своими дурацкими фокусами, которыми, наверное, опять собирается его морочить.

— Вот каковы теперь люди пошли, особливо если это коммерции советники, — почти развязно ответил Леонгард. — Именно того, кто больше всех желает им добра и в чьи объятия должны бы они броситься с полным доверием, гонят они прочь. Да знаете ли вы, несчастнейший, достойнейший сожаления советник, какая грозит вам опасность? Чувствуете ли вы, что я прибежал сюда темной ночью, чтобы посоветовать вам, как отклонить смертельный удар, равно угрожающий нам обоим?

— О Господи! — воскликнул советник вне себя от страха. — Неужели кто-нибудь опять объявил себя банкротом в Гамбурге, Бремене или Лондоне, что грозит мне полным разорением; о я несчастный, пострадавший коммерции советник, только это еще не хватало…

— Нет, дело не в этом, — прервал золотых дел мастер, — но скажите сначала, вы решительно отказываетесь выдать Альбертину за молодого Эдмунда Лезена?

— И вы еще спрашиваете? — воскликнул советник. — Чтобы я отдал дочь за этого жалкого пачкуна!

— А вы забыли, как он прекрасно написал вас и Альбертину?

— Ого! — возразил советник. — Вот была бы отличная сделка: отдать дочь за пару портретов! Я отослал их ему оба назад.

— Смотрите, Эдмунд будет вам за это мстить!

— Хотел бы я знать, — ответил коммерции советник, — какую месть замышляет этот жалкий щенок против коммерции советника Мельхиора Фосвинкеля.

— Это я вам сейчас же объясню, мой храбрый коммерции советник, — отвечал Леонгард. — Знайте, что Эдмунд только что принялся преинтересным образом ретушировать ваш портрет. Веселое, довольное лицо превращено им в хмурое и мрачное, со сдвинутыми бровями, с мутными глазами и отвислой губой. Морщины лба и щек проведены вдвое сильнее. Седина, которую вы скрываете пудрой, изображена во всей красоте. Вместо приятного известия о лотерейном выигрыше, написана на письме скверная, полученная вами третьего дня новость о банкротстве дома Кэмпбелл и К° в Лондоне, а на конверте поставлен адрес: «Неудавшемуся статскому советнику» и т. д. Он знает хорошо, что полгода тому назад вы безуспешно домогались получить этот чин. Из разодранных карманов вашего сюртука сыплются червонцы, талеры и ассигнации, изображая понесенную вами потерю. И в этом виде картина будет выставлена у торговца, против здания банка на Егерштрассе.

— Злодей! Разбойник! — завопил коммерции советник. — Он не смеет этого сделать! Я обращусь к полиции, к правосудию!

— Чего же вы этим достигнете? — спокойно возразил золотых дел мастер. — Достаточно каким-нибудь пятидесяти человекам увидеть картину, чтобы весть о ней, украшенная тысячью прибавлений праздных остряков, облетела весь город. Все смешное и глупое, что говорили и говорят о вас до сей поры, будет откопано вновь и подцвечено новыми красками. Каждый при встрече с вами будет смеяться вам в лицо, и, наконец, что всего хуже, в городе громко заговорят о потерях, которые вы понесли вследствие банкротства дома Кэмпбелла. Тогда конец вашему кредиту.

— Господи Боже! — повторял перепуганный советник. — Но нет, нет! Злодей должен отдать картину назад, я пошлю за ней завтра же утром!

— Ну а если бы он ее отдал, то что же из того? — перебил Леонгард. — Тогда, пожалуй, награвирует он ваш портрет в том виде, как я его описал, на медной доске, сделает несколько сот оттисков, сам их изящно, с любовью раскрасит и разошлет по всему свету: в Гамбург, Бремен, Любек, Штеттин, даже в Лондон.

— Постойте, постойте, — перебил советник, — я придумал вот что; сходите, прошу вас, сами к этому ужасному человеку и предложите ему пятьдесят, если надо сто талеров, лишь бы он отказался от этой затеи.

— Ха-ха-ха! — рассмеялся Леонгард. — Вы забываете, что Эдмунд в деньгах не нуждается. Родители его достаточные люди, и кроме того его старая тетка, девица Лезен, живущая на Брейтштрассе, давно уже отписала ему по духовному завещанию все свое имущество. А имущество это не маленькое и ценится, ни больше ни меньше, как в восемьдесят тысяч талеров.

— Что? — воскликнул советник, побледнев от изумления. — Как вы сказали? Восемьдесят?… Знаете, дражайший друг, ведь я и сам замечал, что Альбертина по уши влюблена в этого молодого человека, а я… я же очень мягкий человек, хороший отец и не могу противостоять слезам и просьбам. К тому же молодой человек и мне нравится. Он замечательный художник, а где дело коснется искусства, там, вы знаете, я готов на все… Милый Лезен! У него тьма прекрасных качеств!.. Восемьдесят, сказали вы? Ну так слушайте же, Леонгард, по доброте, исключительно по доброте сердца отдаю я этому милому юноше свою дочь!

— Гм! — гмыкнул золотых дел мастер. — Однако я должен рассказать вам нечто весьма любопытное. Я сейчас из Тиргартена, где нашел под деревом возле пруда вашего друга и школьного товарища правителя канцелярии Тусмана, которому вы прежде еще обещали руку Альбертины. Он был в ужаснейшей отчаянии и совсем было собрался утопиться с горя после того, как Альбертина его отвергла. С великим трудом успел я удержать его от этого ужасного намерения, убедив, что вы, твердо держась своего слова, употребите всю силу отеческой власти над Альбертиной, чтобы заставить ее отдать ему свою руку. Если же это не состоится и дочь ваша выйдет за Лезена, то ваш правитель утопится непременно. Подумайте, как посмотрят в обществе на такое ужасное самоубийство почтенного человека! В его смерти, наверное, обвинят вас, вас одних. Всякий при встрече с вами будет с презрением от вас отворачиваться. Никто не станет приглашать вас к обеду, а если вы зайдете в кафе почитать газеты или осведомиться о новостях, вас вытолкают за дверь, спустят с лестницы! Мало того: правителя очень ценит начальство, его репутация превосходного чиновника известна во всех канцеляриях. Потому, если станет известно, что ваши непостоянство и криводушие довели несчастного до самоубийства, то нечего вам будет и думать на всю оставшуюся жизнь, что вас когда-нибудь примет какой-нибудь тайный советник или тайный обер-финанцдиректор, а уж о настоящих тайных и говорить нечего. Ни одно присутственное место, в помощи которого вы нуждаетесь, не займется вашими делами. Заурядные коммерции советники станут вас презирать, экспедиторы преследовать, может быть, даже с оружием в руках, и даже простые канцелярские рассыльные при встрече с вами глубже надвинут шляпу. Вы лишитесь чина коммерции советника, а затем, со ступеньки на ступеньку, полетит сначала ваш кредит, потом состояние, и, таким образом, вы доживете до полного презрения, отчаяния и нищеты!

— Довольно! Довольно, не терзайте меня! — крикнул коммерции советник. — Ну кто бы мог подумать, чтобы Тусман в его лета окажется таким влюбчивым павианом! Но вы правы! Будь что будет, а я должен сдержать слово, данное моему правителю, иначе мне грозит полное разорение. Да! Это решено! Тусман получит руку Альбертины.

— Вы забываете, — возразил Леонгард, — искательство барона Дюммерля! Забыли про страшное проклятие Манассии! В нем, в случае отказа его племяннику, вы наживете опасного врага. Манассия не даст вам сделать ни одной торговой сделки. Он не пожалеет никаких средств для того, чтобы подорвать ваш кредит, будет вредить вам на каждом шагу, не успокоится, пока не разорит вас окончательно и пока Далес, которого он вам посулил, действительно не поселится в вашем доме. Одним словом, кому бы из трех соискателей ни отдали вы теперь руку Альбертины, вам не избежать мести двух остальных, и вот почему назвал я вас несчастным, достойным сожаления человеком.

Советник как безумный заметался по комнате, восклицая на каждом шагу:

— Я погиб! Погиб! Я разорен! Не было печали, так вот, нате же, теперь с дочкой никак не соображу. Черт бы их всех побрал: и Лезена, и барона, да и моего правителя в придачу.

— Однако, — продолжал Леонгард, — есть одно средство выручить вас из беды.

— Какое? — воскликнул советник, внезапно остановившись и тупо глядя на золотых дел мастера. — Какое? Говорите! Я готов на все.

— Видели вы на сцене «Венецианского купца»? — спросил Леонгард.

— Какого? — спросил советник. — Это не та ли пьеса, где Девриент играет кровожадного еврея по имени Шейлок, которого потянуло на свежее купеческое мясо? Конечно, видел, но что же из того?

— Если видели, — продолжал Леонгард, — значит, вы должны помнить, то там есть некая богатая невеста по имени Порция, которую отец по духовному завещанию назначил в супруги тому, кто выиграет ее в некоторого рода лотерее. Для этого были приготовлены три ларца, которые соискатели ее руки должны были выбирать и открывать по очереди, с тем, что руку Порции получит выбравший ларец с ее портретом. Вот и вы, коммерции советник, поступите так же, пусть воля живого отца уподобится воле покойного. Скажите женихам, что они равно дороги вам все трое, и потому решение спора предоставляется слепому случаю. Три закрытых ларчика будут поднесены соискателям, и тот, кто найдет портрет Альбертины, получит ее руку.

— Что за оригинальное предложение! — воскликнул советник. — Да неужели вы думаете, почтенный господин Леонгард, что если даже я на него соглашусь, то помогу тем своей беде? Положим, один получит руку Альбертины, но ведь этим я навлеку на себя гнев и мщение двух остальных, которым не посчастливится найти портрет и потому уйдет ни с чем?

— А вот тут-то и вся хитрость! — отвечал Леонгард. — И в ней я берусь вам помочь. Я торжественно обещаю вам приготовить ларчики таким способом, что каждый останется доволен тем, что в них найдет. Оба неугадавшие жениха найдут в своих ларчиках не насмешливый отказ, подобно Марокканскому и Арагонскому принцам, а, напротив, нечто такое, что заставит их самих отказаться от Альбертины и даже поблагодарить вас за такую счастливую выдумку.

— Возможно ли? — воскликнул советник.

— Не только возможно, но должно быть и будет так, как я вам сказал, в чем и даю вам мое честное слово.

Теперь коммерции советник не сомневался в успехе плана золотых дел мастера, и оба они решили, что выбор невесты будет происходить в будущее воскресенье ровно в полдень.

Золотых дел мастер обещал, со своей стороны, приготовить к этому времени три нужных ларчика.

ГЛАВА ШЕСТАЯ, в которой описывается, каким образом происходил выбор невесты, а затем заканчивается и само повествование

Можно представить, в какое отчаяние пришла Альбертина, когда советник объявил ей о своем намерении разыграть ее руку в злосчастной лотерее и не отказался от своего решения, несмотря на все ее просьбы, слезы и мольбы. К этому присоединилось и другое горе: Лезен во все это время не только не пытался ее увидеть, как бы это сделал всякий искренно любящий, но даже не написал ей ни одной строчки. Такое равнодушие, конечно, ее вдвойне огорчало. В субботу вечером, накануне рокового воскресенья, Альбертина, печальная, сидела в сумерки одна в своей комнате и, подавленная мыслью об угрожавшем ей несчастье, серьезно начала думать, не лучше ли будет решиться на отчаянный поступок и просто убежать из дома отца, чем ожидать ужасной судьбы быть насильно выданной замуж за старого педанта Тусмана или противного барона Беньямина. Тут невольно пришел ей на память загадочный золотых дел мастер с его странными фокусами, которыми он остановил навязчивого барона Дюммерля, когда тот попытался ее поцеловать. Она ясно видела, что Леонгард действовал в интересах Эдмунда, и это зародило в ее сердце надежду, что в трудную минуту он окажет помощь и ей. И тут ей до того захотелось увидеть Леонгарда и с ним поговорить, что даже, казалось ей, она бы не испугалась, если бы он, подобно призраку, явился перед ней.

Последняя мысль Альбертины оказалась верна, потому что она, действительно, ничуть не испугалась, когда высокая, стоявшая в углу темная фигура, которую она до того принимала за печку, вдруг оказалась Леонгардом, который приблизился к ней и заговорил своим тихим, но звучным голосом:

— Оставь, милое дитя, печаль и заботы! — сказал он. — Знай, что Эдмунд Лезен, которого ты любишь или, во всяком случае, думаешь, что любишь, мой питомец и что я поддерживаю его всей моей властью. Знай также, что именно я надоумил твоего отца устроить эту лотерею и что я же взялся приготовить роковые ларчики, а потому ты можешь догадаться, что портрет твой достанется именно Эдмунду!

Альбертина ахнула от восторга, но Леонгард продолжал:

— Я мог бы устроить вашу свадьбу иначе, но мне хотелось в то же время удовлетворить двух других соискателей: правителя канцелярии Тусмана и барона Беньямина. Но теперь останутся довольны и они, так что ни тебе, ни твоему отцу не придется опасаться нападок отвергнутых претендентов.

Альбертина не знала, чем выразить свою благодарность, и почти готова была броситься к ногам старого золотых дел мастера. Она прижимала к сердцу его руку, уверяя, что несмотря на всю странность и неестественность того, что он делал, несмотря даже на внезапное, необъяснимое его появление в ее комнате, она вовсе его не боялась и под конец кончила простодушной просьбой объяснить ей, что все это значит и кто таков он сам.

— Ну, моя дорогая девочка! — с улыбкой отвечал Леонгард. — Это будет мне довольно трудно объяснить. Меня, как и многих других, принимают вовсе не за того, кем я являюсь в самом деле. Некоторые, например, считают меня ни больше ни меньше, как золотых дел мастером Леонгардом Турнгейзером, жившем в таком почете при дворе курфюрста Иоганна-Георга в тысяча пятьсот восьмидесятых годах, а когда завистники и злодеи стали искать его погибели, то исчезнувшего неизвестно как и куда. Если подобные люди, которых зовут романтиками и фантазерами, выдают меня за этого Турнгейзера, а значит, за привидение, то можешь представить, какие неприятности меня ожидают со стороны честных бюргеров, не признающих ни черта, ни романтизма, ни поэзии. Даже здравомыслящие литературные критики ополчаются на меня и преследуют не хуже, чем ученые фарисеи во времена Иоганна-Георга, изо всех сил стараясь отравить и испортить мне то скромное существование, которое я веду. Даже теперь, милое мое дитя, несмотря на то, что я ежеминутно пекусь о тебе и Эдмунде, являясь всюду, как deus ex machine[151], все-таки чувствую я, что единомышленники литературных критиков не захотят признать моей роли в этой истории, потому что они не верят в самое мое существование! Поэтому, чтобы обеспечить себе, по крайней мере, спокойную жизнь, я никому никогда и не говорю, что я золотых дел мастер Леонгард Турнгейзер, живший в шестнадцатом столетии. Таким образом я даю возможность этим людям считать меня просто искусным фокусником и объяснять мои чудеса Виглебовой «Натуральной магией» или какой-либо иной. Оно, впрочем, правда, что я и теперь занят устройством одного фокуса, какого не сумел бы сделать ни Филидор, ни Филадельфио, ни сам Калиостро и который совершенно не поддается объяснению, а потому навсегда останется камнем преткновения для этих людей. Тем не менее я не могу без него обойтись, потому что он нужен для окончания берлинской истории о трех соискателях руки прекрасной Альбертины Фосвинкель. Итак, не падай духом, дитя мое, встань завтра как можно раньше, надень свое лучшее платье, заплети и уложи покрасивее косы и терпеливо ожидай, что будет дальше.

Сказав это, Леонгард исчез так же, как и появился.

В воскресенье в назначенный час, то есть ровно в одиннадцать, явились старый Манассия со своим преисполненным надежды племянником, правитель канцелярии Тусман и Эдмунд Лезен с золотых дел мастером. Женихи, не исключая и Беньямина, невольно вздрогнули, когда увидели Альбертину, до того она была на этот раз красива и привлекательна. Те девицы и дамы, которые любят со вкусом сшитые платья и изящные украшения (а во всем Берлине вряд ли сыщется такая, которая этого не любит), могут мне поверить, что платье на Альбертине, отделанное с особой элегантностью, было как раз нужной длины и не скрывало ножек, обутых в белые туфельки, что короткие рукава и корсаж были из дорогого кружева, что между рукавом и белой лайковой перчаткой, натянутой чуть повыше локтя, была видна полная красивая ручка, что ее темные косы украшал только изящный золотой гребень с драгоценными камнями и для подвенечного наряда ей не хватало лишь миртового венка. Но что делало Альбертину особенно очаровательной, так это выражение любви и надежды, сиявшее в прекрасных глазах и игравшее ярким румянцем на прелестных щечках.

В припадке великодушного гостеприимства советник заказал роскошный завтрак. Старый Манассия злобно посмотрел на накрытый стол, а когда Фосвинкель пригласил гостей садиться, в глазах его, казалось, можно было прочесть ответ Шейлока: «Да, чтобы нанюхаться свинины, вкусить от той домовины, куда ваш пророк из Назарета загнал беса. Я согласен вести с вами дела, торговать, продавать, покупать рассуждать и все такое прочее. Но ни есть, ни пить, ни молиться с вами не согласен».

Барон Беньямин не был так разборчив: он съел гораздо больше бифштексов, чем обыкновенно, и при этом болтал глупости как всегда.

Советник в этот торжественный час, казалось, стал совершенно на себя не похож. Он не только обильно угощал гостей портвейном и мадерой, но даже велел принести из погреба бутылку столетней малаги. По окончании завтрака он объяснил трем женихам способ, которым будет решено, кому достанется его дочь, в такой складной и вразумительной речи, какой от него нельзя было и ожидать. Женихам предлагалось зарубить себе на носу, что Альбертина достанется только тому, кто выберет ларчик с ее портретом.

Едва часы начали бить двенадцать, отворилась дверь в зал, посредине которого все увидели покрытый дорогим ковром стол, а на нем три небольших ларчика.

Один из них был золотой с искусно сделанным на крышке венчиком из дукатов и надписью внутри венка:

«Кто меня выберет, будет счастлив сообразно своему вкусу».

Второй ларчик — серебряный — был очень тонкой работы. На крышке его среди нескольких надписей на чужих языках стояли слова:

«Кто выберет меня, получит гораздо больше, чем надеялся получить».

Наконец, третий, сделанный из слоновой кости, был с надписью:

«Кто выберет меня, получит блаженство, о котором мечтал».

Альбертина села на кресло за столом, возле нее стал советник; Манассия и золотых дел мастер удалились в глубину комнаты.

Вынули жребий, при чём оказалось, что право первому выбрать досталось Тусману, а Беньямин и Эдмунд отправились в другую комнату.

Правитель канцелярии с глубокомысленным видом подошел к столу, внимательно осмотрел ларчики и прочел их надписи. Но вскоре он почувствовал, что его неудержимо влекут искусно переплетающиеся письмена на серебряном ларчике.

— Боже праведный, — вдохновенно воскликнул он, — что за прекрасные письмена, как интересно сочетаются здесь римские и арабские буквы! А надпись! «Кто выберет меня, получит гораздо больше, чем надеялся получить». Разве я надеялся, что мадемуазель Альбертина Фосвинкель осчастливит меня своей прелестной ручкой? Я был в полном отчаянии, там, в пруду! Но здесь мое счастье и утешение! Советник! Мадемуазель Альбертина! Я выбираю серебряный ларчик!

Альбертина встала и подала правителю канцелярии маленький ключ, которым он сейчас же отворил ларчик. Но как же оторопел Тусман, когда вместо ожидаемого портрета Альбертины, нашел он только маленькую, переплетенную в пергамент книжку, в которой, перелистав, обнаружил он только чистые листы.

При ней лежала следующая записка:

Путь ошибочный забыт.

К счастью ход тебе открыт.

Дар, который здесь лежит,

Невежество просветит,

В мудрость превратит.

— Боже праведный! — пробормотал Тусман. — Что же это такое? Книга? Нет, не книга, а просто переплетенная бумага! Итак, вместо ожидаемого портрета конец всем моим надеждам! О несчастный, уничтоженный правитель канцелярии! Все с тобой покончено! Туда! Туда! В лягушачий пруд!

И он хотел выбежать вон, но Леонгард загородил ему дорогу со словами:

— Тусман, вы ошибаетесь, для вас нет сокровища дороже того, которое вы получили! Уже одни стихи должны были навести вас на эту мысль. Спрячьте, прошу вас, книжку в карман.

Тусман сделал, как ему было сказано.

— А теперь, — продолжал золотых дел мастер, — назовите книгу, которую вы бы желали иметь в эту минуту.

— О господи! — воскликнул печальным голосом Тусман. — Я самым непростительным образом утопил «Краткое руководство политичного обхождения» несравненного Томазиуса в лягушачьем пруду!

— Выньте книгу из кармана, — сказал Леонгард.

Тусман сделал, как ему было велено, и остолбенел — там было не что иное, как «Руководство» Томазиуса.

— Господи боже мой! — воскликнул правитель канцелярии вне себя от радости. — Да что же это такое! Мой дорогой Томазиус спасен от мести жадных лягушек, которым никогда бы не выучиться у него ничему!

— Тише! — перебил его золотых дел мастер. — Спрячьте книгу опять в карман.

Тусман спрятал.

— Теперь, — продолжал Леонгард, — назовите какое-нибудь редкое сочинение, которое вы долго и напрасно искали во всевозможных библиотеках.

— О Господи! — пробормотал Тусман почти растроганно. — Когда я вздумал посещать оперу, то очень желал предварительно ознакомиться с сущностью музыки, и для того тщетно старался достать одну маленькую книжку, в которой аллегорически изображено искусство композиции и музыкального исполнения. Она называется: «Музыкальная война, или Описание генерального сражения между двумя героинями — Композицией и Гармонией, как они объявили друг другу войну, как сражались и после кровавой битвы опять примирились», сочинение Иоганна Бера.

— Скорее полезайте в карман! — воскликнул Леонгард.

Правитель канцелярии, вытащив книгу, громко вскрикнул от восторга, так как это было ничто иное, как «Музыкальная война» Иоганна Бера.

— Видите, — сказал золотых дел мастер, — какую богатейшую, небывалую библиотеку приобрели вы благодаря вашему ларчику, причем библиотеку, которую вы можете постоянно носить с собой. С этой книжкой в кармане можете вы получить любое сочинение, какое только пожелаете иметь.

Тусман, забыв и про Альбертину, и про советника, убежал в дальний угол комнаты, бросился в кресло и начал то и дело прятать книгу в карман и опять ее доставать, и по его засиявшим от восторга глазам было ясно, что обещание золотых дел мастера осуществилось.

Затем наступил черед барона Беньямина. Он вошел в комнату со свойственной ему неуклюжей развязностью, направился к столу и с лорнеткой на глазах прочел надписи. Скоро, однако, какой-то неизъяснимый инстинкт остановил его внимание на золотом ларчике с венчиком из дукатов.

— Кто меня выберет, будет счастлив сообразно своему вкусу, — пробормотал он себе под нос. — Ну да! Дукаты — это по мне по вкусу. Альбертина тоже! Чего уж тут долго думать и выбирать!

С этими словами Беньямин схватил золотой ларчик и, открыв его полученным от Альбертины ключом, нашел маленький английский напильник, при котором была записка со стишком:

Желаний ты добыл предмет,

Какого в мире лучше нет,

Все остальное пустоцвет!

Одна торговля процветает,

И не пред чем не отступает.

— Что же это? — воскликнул он в сердцах. — Что стану я делать с напильником? Разве напильник портрет? Портрет Альбертины? Этот ларчик я подарю ей в день свадьбы! Подите сюда, моя милая!

Сказав это, барон направился прямо к Альбертине, но золотых дел мастер схватил его за плечи со словами:

— Потише, потише, любезнейший! Это уже против уговора! Вам следует удовольствоваться напильником, и вы, уверен я, будете вполне удовлетворены, узнав про неоценимые свойства полученной вами вещицы, на что намекал и стишок. Скажите, если у вас в кармане хороший, новый дукат с гуртиком?

— Ну, есть, — недовольным тоном ответил Беньямин, — что же с того?

— Возьмите и отпилите ему гуртик вашим напильником.

Беньямин сделал это с ловкостью, обличавшей долгую практику. И что же? Дукат нисколько не уменьшился, а, напротив, засверкал еще ярче и красивее. То же самое повторилось и со вторым дукатом, и с третьим: чем больше пилил их Беньямин, тем, казалось, полновеснее они становились.

Манассия, спокойно смотревший до того на все, что происходило, тут вдруг вскочил и, накинувшись на племянника с дико сверкающими глазами, закричал как исступленный:

— Господь отцов моих! Это что? Отдай напильник! Говорю, отдай! За него триста лет тому назад продал я свою душу дьяволу… Отдай напильник!

С этими словами он попытался силой отнять у Беньямина напильник, но тот, защищаясь с необыкновенной ловкостью, в свою очередь кричал:

— Отстань, старый осел! Отстань! Напильник выиграл я, а не ты!

А Манассия ревел еще громче:

— Ехидна! Червивый плод от моего корня! Отдай напильник! Все дьяволы восстанут на тебя, проклятый вор!

Изрыгая поток еврейских проклятий, сцепился Манассия с племянником, пытаясь руками, ногами, чуть не зубами одолеть его и вырвать напильник. Но Беньямин защищал свою драгоценность, как львица своих детенышей, так что в конце концов силы Манассии иссякли. Тогда племянник крепко обхватил дядюшку, так что у того затрещали кости, и вытолкал его за дверь, а затем, вернувшись поспешно назад, схватил он маленький столик, поставил в угол комнаты, противоположный тому, в котором сидел Тусман, вытащил из кармана горсть дукатов и с жаром принялся работать напильником.

— Ну! — сказал Леонгард. — Наконец-то мы отделались от старого скряги Манассии. Говорят же люди, что он второй Агасфер и бродит по земле с тысяча пятьсот семьдесят второго года, когда за свое колдовство он был сожжен под именем чеканщика монет Липпольда и спасен от смерти дьяволом, которому продал за то свою душу. Многие знающие люди уверяют, будто встречали его здесь в Берлине в разных обличьях, вследствие чего даже произошла легенда, что в наше время бродит по свету не один, а множество Липпольдов. Ну, поскольку я тоже немного смыслю в этих делах, то ручаюсь, что теперь с ним покончено.

Может быть ты, любезный читатель, даже не желаешь, чтобы я продолжал дальше, потому что, без сомнения, догадался, что Эдмунд Лезен выбрал ларчик из слоновой кости с надписью: «Кто выберет меня, получит блаженство, о котором мечтал», а в нем нашел прекрасный миниатюрный портрет Альбертины со стихами:

Тобой приобретенный рай

В чертах прелестной прочитай.

Ловить нам счастье рок велит,

Иначе счастье улетит.

Так доказательство любви

С прелестных губок ты сорви!

О том, что Эдмунд, следуя по стопам Бассанио, последовал совету заключительных строк стиха и поцеловал залившуюся ярким румянцем возлюбленную и что советник был в полном восторге, выйдя так счастливо из затруднительного положения, нечего и распространяться.

Между тем барон Беньямин усердно работал напильником, а Тусман не менее усердно читал, причем ни тот, ни другой не обращали ни малейшего внимания на то, что происходило вокруг, пока советник не объявил во всеуслышание, что Эдмунд выбрал ларчик с портретом Альбертины, а потому получает ее руку. Правитель канцелярии чрезвычайно этому обрадовался и, по своему обыкновению, подпрыгнул раза три, потирая руки, что обычно служило у него проявлением удовольствия. Беньямина вопрос о свадьбе, по-видимому, совершенно перестал занимать, но тем не менее он обнял советника, назвав его превосходнейшим человеком, и рассыпался в благодарностях за подарок напильника, прибавив, что советник может вполне рассчитывать на его помощь во всех делах. Сказав это, он раскланялся и быстро ушел.

Правитель канцелярии тоже, весь растроганный, со слезами на глазах, благодарил за удивительную книгу, уверяя, что стал с этой минуты счастливейшим человеком в мире; затем, произнеся несколько галантных комплиментов Альбертине, попрощался со всеми и вслед за бароном поспешил покинуть дом коммерции советника.

С этих пор умолк всякий слух о литературных трудах барона Беньямина, так долго надоедавшего ими всем и каждому. Почтенный барон, безусловно, предпочел заниматься подпиливанием дукатов. А Тусман оставил в покое библиотекарей, которым раньше приходилось целыми днями рыться, отыскивая требуемые им старые, давно забытые книги.

В доме коммерции советника радость и восторг первых дней вскоре сменились сердечной печалью. Леонгард настоятельно потребовал, чтобы Эдмунд сдержал данное слово и ради собственной своей пользы, как и для пользы искусства, отправился по обещанию в Италию.

Несмотря на всю тяжесть расставания с Альбертиной, Эдмунд, однако, чувствовал, что неодолимая сила влекла его в страну искусства, а Альбертина, проливая горячие слезы, думала о том, как приятно и интересно будет ей где-нибудь в обществе, за чаем, вынуть при всех из рабочей корзинки письмо, полученное прямо из Рима.

Эдмунд уже более года живет в Риме, и некоторые уверяют, будто переписка его с Альбертиной становится заметно холоднее. Кто знает, возможно, что со временем даже самый вопрос об их браке канет в вечность. Старой девой Альбертина не останется ни в каком случае: она для этого слишком хороша и богата. Замечают даже, что референдарий по судебным делам Глоксин, прекрасный молодой человек с тонкой талией, двумя жилетами и на английский манер завязанным галстуком, очень часто танцует зимой с девицей Альбертиной Фосвинкель на всех балах, а летом постоянно гуляет с ней под руку в Тиргартене и что коммерции советник любуется этой парочкой с истинно отцовским, довольным видом. Референдарий Глоксин уже сдал второй экзамен при суде и сдал отлично, что признали сами экзаменаторы, которые с самого утра изрядно мучили его или, как говорится, пробовали на зубок, а это бывает очень больно, особенно если зуб с дуплом. Этот-то экзамен и наводит на мысль, что референдарий лелеет мечту о браке, ибо он проявил особую осведомленность по части рискованных афер.

Возможно, что Альбертина выйдет за добропорядочного референдария, как скоро ему удастся получить хорошее место. Ну что же, поживем, увидим.

Зловещий гость

Буря, предвестница приближающейся зимы, завывала за окнами. Черные тучи быстро неслись по небу, орошая землю шумными потоками града и дождя. Стенные часы пробили семь.

– Кажется, – обратилась полковница Б*** к своей дочери Анжелике, – мы сегодня просидим одни. В такую погоду вряд ли кто-нибудь из друзей надумает приехать в гости. Мне бы только хотелось, чтобы поскорее вернулся твой отец.

Едва она произнесла эти слова, как дверь отворилась, и в комнату вошел ротмистр Мориц Р***. За ним появился молодой правовед – знакомый полковницы, один из постоянных посетителей ее четвергов. Он был открытым, веселым юношей, что называется, душой компании, вот почему Анжелика поспешила заметить, что ей в этот вечер будет гораздо веселее, чем в любом многолюдном обществе. В зале было довольно холодно, поэтому полковница велела развести в камине огонь и накрыть чайный столик.

– Вы, господа, – произнесла она, – с поистине рыцарским геройством приехали сегодня, несмотря на бурю и дождь, и потому, вероятно, с удовольствием выпьете пунша. Маргарита сейчас приготовит нам этот напиток, придуманный как раз для такой погоды.

Маргарита, компаньонка Анжелики, была одного с ней возраста и жила в доме полковницы как для того, чтобы девушка могла практиковаться во французском, так и для помощи по хозяйству. Она немедленно явилась и исполнила приказание полковницы.

Пунш закипел. Огонь затрещал в камине. Маленькое общество уютно устроилось за чайным столом в приятной надежде скоро согреться. Веселые разговоры, с которыми они прежде прогуливались по зале, на минуту стихли, и только шум бури, завывавшей в печных трубах, прерывал воцарившееся молчание. Наконец, Дагобер – так звали молодого юриста – заговорил:

– Каким же таинственным и необъяснимым страхом откликаются в моем сердце осень, буря, огонь в камине и пунш!

– Однако страх этот очень приятен, – вмешалась Анжелика. – Я люблю, когда легкий озноб пробегает по телу, а душу охватывает неодолимое желание заглянуть в какой-то иной, чудный, фантастический мир.

– Истинная правда! – воскликнул Дагобер. – Минуту назад этот легкий озноб ощутили мы все, и если мы внезапно замолчали, то именно из-за невольно родившегося в нас желания заглянуть в тот фантастический мир, о котором вы говорили. Впрочем, я очень рад, что это чувство прошло и мы вернулись к действительности, где можем насладиться таким прекрасным напитком! – И, поклонившись полковнице, он осушил стоявший перед ним стакан.

– Чему же тут радоваться? – возразил Мориц. – Если все мы согласны с тем, что пережитое чувство страха было приятным, то нам остается только сожалеть, что оно прошло.

– Постойте, постойте! – перебил его Дагобер. – Тут речь идет не о сладких грезах… Шум бури, треск огня и шипение пунша, как правило, являются предвестниками иного страха, свойственного всем нам и таящегося в глубине души. Я сейчас говорю о страхе перед привидениями. Всем известно, что эти таинственные гости чудятся нам по ночам в бурю или дождливую погоду, когда они, похоже, особенно любят покидать свой холодный край и пугать нас своими непрошеными визитами. Понятно, почему в такое время мы невольно ощущаем что-то неприятное.

– Что за вздор, Дагобер! – прервала его полковница. – Я не могу согласиться с вами в том, что страх, о котором вы упомянули, – врожденное и свойственное всем нам чувство. Скорее я склоняюсь к мысли, что это просто следствие глупых сказок и историй о мертвецах, которыми няньки пугали нас в детстве.

– О нет, милейшая хозяйка! – живо воскликнул Дагобер. – Это далеко не так! Никогда те сказки, что в детстве мы слушали с восторгом, а отнюдь не со страхом, никогда, повторяю, они не оставили бы в нас такого глубокого следа, если бы не нашли отклика в наших душах. Отрицать существование странного, непонятного нам мира явлений, которые мы порой слышим или видим, нет никакой возможности. Поверьте, страх – это только внешнее выражение тех страданий, которым подвергается наш дух.

– А вы, как я погляжу, мистик, – смеясь, сказала полковница. – Впрочем, ими всегда бывают люди, которые легко приходят в нервное возбуждение. Но мне все же непонятно, почему природа непременно хочет, чтобы мы взаимодействовали с этим миром только в минуты страха, точно с врагом?

– Очень может быть, – заметил Дагобер, – что это своего рода наказание от матери-природы за наше стремление ускользнуть из-под ее опеки. По крайней мере я убежден, что в то золотое время, когда люди жили на лоне природы, они не знали подобных страхов – это было просто невозможно при существовавшей гармонии всех созданий и сил. Я уже говорил, что мы часто испытываем страх, слыша странные необъяснимые звуки, но скажите, разве не возникает у нас гнетущего впечатления даже от тех звуков природы, происхождение которых нам вполне понятно? К их числу, бесспорно, принадлежат так называемые «чертовы голоса» острова Цейлон, о которых вы можете прочесть в книге Шуберта «Тайны естественных наук». Эти голоса напоминают человеческий плач и всегда раздаются в ясные, тихие ночи. Обычно они будто приближаются, становясь все громче, и в конце концов звучат совершенно отчетливо. Говорят, что эти непонятные звуки до того будоражат душу, что даже самые хладнокровные и чуждые всяких предрассудков люди не могут не испытывать ужаса, слыша их.

– Это действительно так, – поддержал своего друга Мориц. – Я никогда не был на Цейлоне, однако нечто подобное слышал сам и пережил то щемящее чувство, о котором говорит Дагобер.

– О, если так, – воскликнул юноша, – то вы доставите нам всем большое удовольствие, если расскажете об этом приключении, а может быть, и переубедите нашу прекрасную хозяйку.

– Вам известно, – начал Мориц, – что я сражался в Испании против французов под предводительством Веллингтона. Однажды, после битвы при Виттории, мне с отрядом испанской и английской кавалерии случилось провести ночь на биваках, в поле. Утомленный переходом, я заснул как убитый, но меня вдруг разбудил странный пронзительный звук. Я подумал, что это стонет тяжелораненый солдат, однако рядом со мной только спокойно похрапывали товарищи. Звук прекратился.

Между тем забрезжил рассвет. Я встал и прошелся немного по полю, рассчитывая найти раненого. Тишина стояла нерушимая, лишь изредка набегал легкий порыв ветра, и чуть шелестела листва. Вдруг звук снова повторился и, словно промчавшись в воздухе, утонул где-то далеко. Казалось, это был плач убитых, раздававшийся над полем сражения, под безграничным небосводом. Сердце мое дрогнуло, и глубочайший ужас овладел всем моим существом. Что значат жалобные вопли, вырывающиеся из человеческой груди, по сравнению с этим чудовищным, раздирающим душу стоном! Тут и товарищи мои повскакивали один за другим со своих постелей. Стон раздался и в третий раз, еще ужаснее, еще пронзительнее. Лошади начали всхрапывать и шевелить ушами. Испанцы упали на колени и стали громко читать молитвы. Один английский офицер уверял, что он часто наблюдал этот феномен в южных странах, когда атмосферу переполняло электричество, и что вслед за этим надо ждать перемены погоды. Испанцы, вообще суеверные по натуре, божились, что слышали голоса духов и что это предвещает какое-нибудь ужасное событие. Через несколько дней в этой местности действительно произошла одна из самых кровопролитных битв той войны.

– Что до нас, – прервал своего друга Дагобер, – то, чтобы услышать эти поражающие душу звуки природы, нам незачем ехать ни на Цейлон, ни в Испанию. Если из-за этого ветра, града, визга железных флюгеров на крыше вы не испытываете ни страха, ни трепета, то прислушайтесь к треску камина, в котором смешались сотни каких-то диких голосов, или к песенке, которую начинает затягивать чайник…

– О господи! Час от часу не легче! – воскликнула полковница. – Дагобер населил привидениями даже чайник и заставляет нас слушать их жалобные песни.

– Но маменька, – произнесла Анжелика, – Дагобер не так уж и неправ. Потрескивание дров в камине порой и в самом деле нагоняет какое-то гнетущее чувство, особенно когда ум к этому расположен. Что же касается жалобной песенки чайника, то она мне уже до того неприятна, что я даже погашу огонь, чтобы ее прекратить.

С этими словами Анжелика встала, и платок, в который она куталась, скользнув по ее плечам, упал на пол. Мориц быстро его поднял и подал девушке, за что был награжден взглядом, в котором каждый сразу бы прочел нечто большее, чем простую благодарность. В порыве чувств юноша схватил руку Анжелики и прижал ее к губам.

Маргарита, передававшая в эту минуту Дагоберу стакан пунша, вдруг вздрогнула, точно от электрического удара, и, пошатнувшись, выронила стакан. Тот разлетелся вдребезги. Испуганно вскрикнув, компаньонка бросилась к ногам полковницы, коря себя за непростительную неловкость и умоляя позволить ей удалиться в свою комнату. По ее словам, этот странный разговор, хотя она его и не вполне понимала, так сильно подействовал ей на нервы, что она почувствовала себя разбитой и хочет лечь в постель. Говоря это, она целовала руки полковницы, орошая их горячими слезами.

Дагобер понял, что затеянная им беседа грозила принять не совсем приятный оборот и что ее следовало прервать во что бы то ни стало. С комизмом, на какой только он был способен, юноша бросился на колени перед хозяйкой дома и притворно плаксивым голосом стал умолять ее помиловать преступницу, осмелившуюся пролить драгоценный напиток, который должен был освежить его адвокатское горло. Что же касалось пятна на паркете, то он клялся всеми святыми, что на следующее же утро подвяжет к ногам щетки и будет танцевать на этом месте целый час, танцевать, как на придворном балу, до тех пор, пока не останется ни малейшего следа преступления.

Забавная выходка Дагобера рассмешила полковницу, с заметным неудовольствием смотревшую на Маргариту.

– Встаньте, встаньте, не надо слез, – сказала она, подавая ему руки. – Я согласна помиловать Маргариту, но этим она обязана только вашему геройскому самопожертвованию. Но, впрочем, совершенно безнаказанным этот проступок не останется. Мой приговор таков: Маргарита, позабудьте о своей болезни и останьтесь с нами, продолжайте, как и прежде, угощать дорогих гостей пуншем. Более того, вы обязаны наградить своего спасителя поцелуем.

– Вот как вознаграждается добродетель! – с жаром воскликнул Дагобер, схватив Маргариту за руку. – Теперь, моя красавица, вы верите, что на свете есть еще геройские адвокаты, готовые пожертвовать собой во имя справедливости? А теперь следует привести в исполнение безапелляционный приговор нашего строгого судьи.

С этими словами он поцеловал девушку прямо в губы, а потом торжественно подвел ее к стулу, на котором она сидела. Маргарита, покраснев, громко рассмеялась сквозь слезы, еще блестевшие в ее глазах.

– Простите меня, пожалуйста, – извинилась она по-французски. – Право, я такая впечатлительная. Впрочем, я считаю своим долгом повиноваться всему, что скажет моя благодетельница, и потому обещаю вам успокоиться и по-прежнему наливать пунш, не боясь разговора о привидениях.

– Браво! – воскликнул Дагобер. – Браво, моя героиня! Чувствую, я вдохновил вас своей храбростью, а вы меня – вашим поцелуем! Фантазия моя разыгралась вновь, и я сейчас же угощу всю компанию новым рассказом dipianta[152], страшнее прежнего.

– Я думала, – возразила полковница, – что мы уже простились со всем страшным и призрачным.

– О, пожалуйста, маменька, – взмолилась Анжелика, – позволь Дагоберу продолжать рассказ! Я совершенный ребенок и ужасно люблю истории про привидений, от которых мурашки по коже бегут!

– Как приятно это слышать! – воскликнул Дагобер. – В девушке пугливость очаровательнее всего. Я ни за что на свете не женился бы на женщине, которая не боится привидений.

– Ты, однако, еще не объяснил нам, – сказал Мориц, – почему надо остерегаться того мистического чувства страха, которое должно считаться предвестником духов.

– Потому, – ответил Дагобер, – что страх никогда не остается просто страхом. За чувством, почти приятным, следует ужас, леденящий кровь в жилах, от которого волосы встают дыбом. Мы уже говорили о загадочных звуках природы, поразительно действующих на нашу душу, но порой самые обыкновенные звуки, объяснимые присутствием какого-либо животного или сквозняком, мучают нас и доводят до отчаяния точно таким же образом. Каждый, без сомнения, знает, до чего ночью невыносим самый тихий звук, раздающийся через определенные промежутки времени и совершенно лишающий нас сна.

Однажды во время моих странствий мне пришлось остановиться на ночь в одной гостинице, в прекрасной, просторной комнате, отведенной мне самим хозяином. Ночью я вдруг проснулся неизвестно почему. Полная луна освещала комнату, и вдруг раздался звук, точно от капли воды, упавшей в большой металлический таз. Я стал прислушиваться. Звук повторился. Моя собака, лежавшая под кроватью, вскочила и стала беспокойно все обнюхивать, царапать стены, пол и жалобно скулить. Я ощутил холодок, и капли пота проступили у меня на лбу. Пересилив ужас, я громко спросил: «Кто здесь?», а затем, выскочив из постели, прошелся до середины комнаты. Капли продолжали падать с тем же металлическим звуком где-то рядом со мной, но я по-прежнему ничего не видел. В ужасе я опять бросился в постель и закутался с головой в одеяло. Звук стал тише, но продолжал доноситься до меня через равные промежутки времени. Наконец, он стих, точно растворившись в воздухе.

Я забылся глубоким, тяжелым сном и проснулся уже поздним утром. Ночью собака забралась ко мне на кровать и так и лежала, прижимаясь к моим ногам, а оправилась от страха и начала лаять и бегать только после того, как встал я сам. Мне пришла в голову мысль, что, возможно, тот звук объясняется очень просто, но я не мог догадаться, как именно. Я немедленно рассказал о случившемся хозяину гостиницы, надеясь, что он поможет мне найти ключ к этой тайне. Но каково же было мое изумление, когда хозяин, выслушав меня, вдруг страшно побледнел и затем стал меня умолять ради самого Неба никому не рассказывать о том, что со мной произошло, потому как в ином случае он может лишиться куска хлеба. Многие постояльцы жаловались на этот загадочный звук, обычно раздававшийся в ясные лунные ночи. Напрасно комнату переворачивали вверх дном и поднимали в ней полы, напрасно осматривали даже соседние дома – ничто не объясняло происхождения звука.

До моего приезда это нечто не давало о себе знать в течение целого года, и хозяин думал уже, что оно исчезло без следа, как вдруг теперь, к его величайшему ужасу, все повторялось. В заключение он поклялся ни за что на свете не размещать там приезжих.

– Это и в самом деле страшно! – сказала Анжелика, дрожа. – Мне кажется, я бы умерла, если бы со мной произошло что-либо подобное. Я и то порой вскакиваю среди ночи, точно со мной случилось нечто ужасное, а потом решительно не могу себе объяснить, что же меня так напугало, и даже не помню своего сна. Напротив, мне кажется, что я пробуждаюсь из совершенно бессознательного, мертвого состояния.

– Это явление мне очень хорошо знакомо, – сказал Дагобер. – Вполне может быть, что здесь не обходится без какого-нибудь постороннего психического влияния, которому мы подчиняемся против воли. Так, лунатики никогда не помнят ни своего состояния, ни того, что они при этом делали. Очень вероятно, что и тот непонятный, нервный страх, о котором вы говорите, – не более чем отголосок какого-нибудь могущественного влияния, разрывающего связь между нами и нашим сознанием.

– Я помню, – продолжала Анжелика, – как однажды в ночь после дня своего рождения, четыре года тому назад, я вдруг проснулась именно в таком состоянии и потом не могла прийти в себя в продолжение нескольких дней, тщетно стараясь припомнить, какой именно сон меня так напугал. Но самым странным мне казалось то, что я хорошо помнила, как во сне же рассказывала этот сон другим людям, в том числе маменьке. Проснувшись, я забыла обо всем, кроме этого обстоятельства.

– Этот удивительный феномен, – заметил Дагобер, – тесно связан с магнетизмом.

– О боже мой! – воскликнула полковница. – Неужели этот разговор никогда не кончится? Об этих вещах неприятно даже думать, и я требую, чтобы Мориц покончил с историями о привидениях и сейчас же поведал нам что-нибудь веселое!

– С удовольствием исполню ваше желание, – согласился Мориц, – но напоследок позвольте мне рассказать еще одну историю.

– Что ж, хорошо, – ответила полковница, – но только если после этого вы покончите со всем таинственным и ужасным. Мой муж должен скоро вернуться, и тогда мы с радостью о чем-нибудь с вами поспорим или поговорим о хороших лошадях, например, – только бы отвлечься немного от этого разговора о привидениях…

– Во время последнего похода, – начал Мориц, – я познакомился с одним русским офицером, уроженцем Лифляндии[153]. Ему было около тридцати лет, и поскольку случай распорядился так, что мы довольно долгое время сражались вместе, то знакомство наше скоро превратилось в тесную дружбу. Богислав – так звали моего друга – обладал редким даром: всюду возбуждал к себе симпатию и уважение. Он был высоким, статным, мужественным, обаятельным и прекрасно образованным человеком. Трудно было найти лучшего товарища для дружеской пирушки, но иногда в разгар веселья с ним происходило нечто странное: черты его лица искажались, словно под влиянием страшного воспоминания. Он внезапно становился серьезен, молчалив и тотчас покидал общество, чтобы отправиться в поле. Там он бродил, как тень, или переезжал на лошади от одного форпоста к другому и, только совсем утомившись, возвращался домой и ложился в постель. Случалось, что он без всякой необходимости, будто нарочно ища опасности, бросался в самую горячую рукопашную схватку, но, казалось, ни мечи, ни ядра не смели коснуться его, и он выходил невредимым из самого жаркого боя. Все это заставляло меня предполагать, что какое-то страшное несчастье или тяжелая потеря отравляли ему жизнь.

Как-то раз мы на французской границе приступом взяли один укрепленный замок, в котором и остановились на несколько дней, чтобы дать отдохнуть войскам. Комната Богислава находилась рядом с моей. Ночью меня вдруг разбудил легкий стук в дверь. Кто-то тихо звал меня по имени. Очнувшись, я узнал голос Богислава и, встав с постели, отворил ему дверь. Тот стоял в ночной сорочке со свечой в руке, бледный как мертвец, и, дрожа всем телом, что-то невнятно бормотал.

«Ради самого Создателя, скажи, что с тобой?» – воскликнул я, схватив его под руку. Усадив Богислава в большое кресло, я силой заставил его выпить стакан вина. Я пытался согреть его руки и успокоить, хотя решительно не понимал, что довело его до такого ужасного состояния. Немного придя в себя, Богислав глубоко вздохнул и проговорил тихим прерывистым голосом:

«Нет-нет! Я сойду с ума, если смерть, в чьи объятия я так рьяно бросаюсь, по-прежнему будет избегать меня! Тебе, дорогой Мориц, я должен поверить свою ужасную тайну! Ты знаешь, что я прожил несколько лет в Неаполе. Там я познакомился с одной девушкой из прекрасного дома и страстно полюбил ее. Она отвечала мне взаимностью, и мы оба с согласия родителей собирались заключить союз, от которого ожидали райского блаженства. День свадьбы был уже назначен, как вдруг в доме отца и матери моей невесты стал появляться какой-то сицилийский граф, всем своим поведением дававший понять, что намерен отбить у меня возлюбленную. Дошло до объяснения. Он ответил мне дерзостью, вследствие чего состоялась дуэль, на которой я смертельно ранил его шпагой в грудь. Но каково же было мое отчаяние, когда, поспешив к своей невесте, я нашел ее в слезах и горе. Она называла меня гнусным убийцей, отталкивала с величайшим отвращением и даже лишилась чувств, когда я коснулся ее руки, точно от укуса ядовитого скорпиона! Эту внезапную перемену не могли объяснить даже родители моей невесты. Никогда – ни словом, ни делом – они не поощряли притязаний графа.

Преследуемый всеми фуриями, я уехал в Петербург. Но не измена моей невесты тяготила и мучила меня больше всего, нет – что-то страшное вошло с тех пор в мою жизнь. Какое-то необъяснимое дьявольское наваждение не дает мне ни минуты покоя с несчастного дня моей дуэли в Неаполе. Часто днем, но еще чаще ночью слышится мне чей-то тяжелый предсмертный стон то вдали, то поблизости, и я с ужасом узнаю в нем голос убитого графа. Стоит ли говорить, как это мучает меня и терзает? Этот стон слышится мне везде. Его нельзя заглушить ни громом пушек, ни ружейными выстрелами. Он разжигает в моей душе ярость и отчаяние, которые способны довести меня до безумия. Даже сегодня ночью…»

Тут Богислав вдруг остановился и стиснул мою руку. Я вздрогнул вместе с ним. Тяжелый, душераздирающий стон раздался в ночной тишине. Казалось, кто-то, тяжело вздохнув, поднялся с земли и направился к нам неверной походкой. Богислав, собрав последние силы, встал с кресла, глаза его засверкали диким блеском. «Покажись, злодей! – крикнул он так, что задрожали стены. – Покажись, если смеешь! Вызываю тебя со всеми дьяволами, которые тебе служат!» Послышался зловещий стук в дверь…

И в ту же самую минуту дверь комнаты, где разместилось милое общество, сорвалась с крючка. Высокий человек с бледным серьезным лицом и проницательным взглядом, одетый во все черное, вошел в комнату. Самым почтительным образом раскланявшись с полковницей, он вежливо попросил извинения за то, что явился так поздно, несмотря на полученное приглашение. Незнакомец ссылался на чей-то визит, задержавший его дома. Все еще перепуганная полковница произнесла в ответ несколько малозначащих слов и пригласила гостя сесть. Поставив стул рядом с ней, незнакомец расположился как раз напротив Анжелики и обвел взглядом всех присутствующих.

Повисло молчание. Гость первым нарушил его, прибавив к сказанному, что, кроме опоздания, ему также следует извиниться за тот шум, с которым он ворвался в залу. Впрочем, виноват в этом, по его словам, был лакей: уж очень неосторожно он отворил дверь. Полковница, с трудом подавив какое-то неприятное чувство, закравшееся в ее душу, спросила, кого она имеет честь у себя принимать. Но незнакомец, как будто не расслышав вопроса, занялся Маргаритой, чрезвычайно изменившейся с его появлением. Девушка вдруг оживилась и, устроившись возле незнакомца, принялась нервно смеяться, без умолку болтать по-французски, рассказывая ему о том, как все слушали страшную повесть о привидениях и как он появился в самый неожиданный момент.

Полковница не стала повторять свой вопрос, тем более что гость – как он заявил – прибыл по ее приглашению. Однако какое-то смутное чувство тревоги не давало ей покоя, и она даже не заметила Маргарите, что ее излишняя болтливость не совсем уместна. Гость, впрочем, сам положил конец речам девушки, сказав, что подобное происшествие действительно недавно случилось в этих краях. Полковница пролепетала на это что-то невнятное, затем что-то прибавил Дагобер, но разговор все не клеился. Маргарита между тем вскочила с места, напевая французские песенки, и принялась вальсировать, объяснив это тем, что хочет повторить новую фигуру гавота.

Всех остальных явно тяготило присутствие таинственного незнакомца. Взглянув на его мертвенно-бледное лицо, никто не решался заговорить с ним. При этом трудно было сказать, чем именно он произвел на всех такое неприятное впечатление, потому что его тон и манеры были безупречны и обличали порядочного светского человека. Заметный акцент, с которым он говорил по-французски и по-немецки, заставлял предполагать, что он не принадлежал ни к одной из этих наций.

Словно гора свалилась с плеч хозяйки, когда вслед за раздавшимся под окнами стуком копыт она услышала голос мужа. Через несколько минут полковник вошел в комнату и, едва увидев незнакомца, приветствовал его радостным восклицанием:

– Милости просим, любезный граф! Очень рад вас видеть! – И, обращаясь к жене, прибавил: – Граф С-и – мой верный друг, с которым я познакомился на Дальнем Севере.

Полковница, немного успокоенная этими словами, с любезной улыбкой приветствовала гостя и поспешила заметить, что не приняла его подобающим образом только потому, что полковник не предупредил ее об этом визите. Затем хозяйка поведала мужу, как целый вечер они провели за разговорами о привидениях, об ужасном происшествии, приключившемся с другом Морица, а также о внезапном появлении графа как раз в ту самую минуту, когда речь зашла о странном ударе в дверь.

– Прелестно! – воскликнул полковник. – Итак, любезный граф, вас приняли за привидение. Мне кажется, что моя Анжелика до сих пор не может оправиться от страха после рассказа ротмистра, да и Дагобер все еще смотрит невесело. Скажите, граф, ведь это, должно быть, очень обидно, когда вас принимают за привидение или мертвеца?

– Разве я, – спросил граф, как-то странно усмехнувшись, – имею что-то призрачное в своей фигуре? Впрочем, говорят, будто есть люди, чей взгляд очень трудно выдержать. Может быть, такой взгляд и у меня.

– Вы, конечно, шутите, любезный граф! – произнесла полковница. – Просто теперь в моде подобные таинственные истории…

– Но эти истории, – возразил граф, – чаще всего не более чем пустые россказни, обличающие не совсем здоровое состояние рассудка повествователей. Да хранит судьба всех и каждого от такой напасти! Но я, однако, прервал господина ротмистра на самом интересном месте и потому убедительно прошу его продолжить, чтобы удовлетворить любопытство слушателей.

Мориц, которому незнакомец был не просто неприятен, а определенно противен, понял злую насмешку графа. Вспыхнув как спичка, молодой человек ответил довольно резко, что не хочет нарушить ту веселость, которую граф привнес своим появлением в их скучающий кружок, и потому предпочитает молчать. Гость, не обратив никакого внимания на этот ответ, сел возле полковника и, небрежно играя золотой табакеркой, тихо поинтересовался, не француженка ли та дама, что пребывает в таком веселом расположении духа.

Вопрос касался Маргариты, все еще продолжавшей что-то напевать и кружиться по зале. Полковник, наконец, не выдержал и, приблизившись к девушке, тихо спросил, в своем ли она уме. Маргарита вздрогнула и, как бы очнувшись от забытья, покорно заняла свое место за чайным столом. Граф между тем возобновил разговор, переключившись на последние новости. Дагобер слушал молча, а Мориц, пристально глядя на рассказчика, то и дело менялся в лице. Казалось, он только и ждал случая, чтобы затеять ссору. Анжелика, не поднимая глаз, прилежно сидела за работой. Все разошлись в самом дурном расположении духа.

– Счастливый ты человек! – воскликнул Дагобер, оставшись наедине с Морицем. – Кажется, теперь уже нет сомнений в том, что Анжелика тебя любит. Я сегодня долго наблюдал за ней и убедился в этом. Но берегись, враг силен и способен посеять сорную траву среди прекраснейших цветов! Маргарита любит тебя, как только может полюбить самое пылкое сердце. Ее мучает ревность, которую она даже не в состоянии скрыть. Надо было видеть, что происходило в душе Анжелики, когда она уронила платок, а ты, подняв его, поцеловал ее руку. Но потом мы принялись защищать хорошенькую француженку, и хотя я знаю, что этим ты только маскировал свои чувства к Анжелике, фальшивые стрелы попали в цель и сделали свое дело. Ситуация прескверная, так что я опасаюсь, как бы не случилось беды.

– Отстань ты от меня со своей Маргаритой! – бросил в ответ Мориц. – Если Анжелика любит меня, в чем я, увы, еще сомневаюсь, то всякие Маргариты волнуют меня не больше, чем прошлогодний снег. Меня сейчас тревожит другое. Мне кажется, что этот непрошеный граф, нагрянувший так же внезапно, как темная ночь, чтобы самым неприятным образом помешать нашему веселью, встанет между нами с Анжеликой. Мне почему-то кажется, что там, где он появляется, обязательно происходит какое-нибудь несчастье, будто вызванное им из недр непроглядной ночи. Ты заметил, – продолжал Мориц, – как проницательно смотрел он на Анжелику и как при этом невольный румянец то вспыхивал, то исчезал у нее на щеках? Он понял, что мои чувства к ней – преграда на его пути, и вот почему в его словах, обращенных ко мне, было столько презрения. Но я ему не уступлю, пусть даже нам придется встретиться на узкой дорожке смерти!

Дагобер согласился, что граф казался каким-то существом из другого мира, но, по его мнению, таким людям следовало, не уступая, смело смотреть в глаза.

– А может быть, – прибавил он, – в этом нет ничего особенного, и неприятное впечатление, произведенное графом, следует приписать только странным обстоятельствам его появления. Будем, – сказал он в заключение, – смело отражать направленные против нас разрушительные силы! Поверь, никакая власть не заставит склониться гордо поднятую голову!

Прошло много времени. Граф все чаще и чаще посещал дом полковника и, наконец, стал в нем постоянным гостем. Вместе с тем и отношение к нему переменилось. В семействе полковника уже прямо говорили, что причина неприятного впечатления от посещений графа – не в его личности, а в их собственных предрассудках.

– Точно так же, – рассуждала полковница, – граф мог счесть и нас неприятными людьми, когда посетил нас впервые, если бы судил по нашим бледным вытянувшимся лицам.

В беседах граф демонстрировал бездну разнообразнейших познаний. Будучи итальянцем по рождению, он говорил на иностранных языках с заметным акцентом, но совершенно правильно и с редкой увлекательностью. Его рассказы были настолько правдивы и жизненны, настолько очаровывали слушателей, что даже Мориц с Дагобером, дольше всех выказывавшие графу свое нерасположение, сдались. Они изменили свое мнение и с невольным интересом, подобно Анжелике и всем прочим, слушали истории, оживляемые мимикой его бледного, но поистине прекрасного лица.

Дружба между графом и полковником завязалась вследствие одного случая, после которого последний проникся еще большим уважением к графу. Они встретились на Дальнем Севере, и граф выручил полковника, когда тот мог лишиться не только денег или имущества, но и доброго имени. Полковник, чувствовавший себя обязанным за эту услугу, был предан графу всей душой.

Как-то раз полковник, оставшись наедине с женой, сказал ей:

– Пришло время сообщить тебе о причине, побуждающей графа оставаться здесь так долго. Ты знаешь, что мы целых четыре года прожили с ним в П***, где нас связала такая крепкая дружба, что мы даже поселились в одной комнате. Однажды граф вошел ко мне рано утром и увидел на моем столе миниатюрный портрет Анжелики, который я всегда возил с собой. По мере того как он в него вглядывался, с ним творилось нечто странное. Не в силах оторвать глаз от портрета, граф, наконец, воскликнул, что никогда в жизни не видел женщины прелестнее и до той минуты не знал, что такое любовь. Я посмеялся тогда над этим чудным действием портрета и, в шутку назвав графа новым Калафом[154], прибавил, что моя дочь не Турандот. При этом я деликатно дал ему понять, что, хотя нас и нельзя назвать стариками, но все-таки мы далеко не юноши, и потому идея внезапно влюбиться в кого-нибудь по портрету кажется мне немного странной. Тогда он поклялся мне всей душой, что такое не редкость для представителей его нации и что он действительно полюбил Анжелику и всерьез просит ее руки. Вот почему граф посетил наш дом. Он уверяет, что наша дочь к нему хорошо расположена, и вчера обратился ко мне с формальным предложением. Что ты на это скажешь?

Последние слова полковника испугали его жену.

– Боже! – воскликнула она. – Как! Отдать нашу Анжелику? Ему? Совершенно чужому человеку?

– Чужому? – переспросил полковник, нахмурившись. – Ты называешь чужим того, кому я обязан честью, свободой и, может быть, даже жизнью? Я признаю, что по возрасту он, пожалуй, не совсем пара нашей голубке, но он хороший человек и притом богатый, очень богатый.

– И ты хочешь, – возмутилась полковница, – решить все сам, даже не спросив Анжелику, которая, может быть, вовсе не разделяет чувств графа, как он это себе вообразил?

Полковник, побагровев, вскочил со стула.

– Разве я, – вскрикнул он, сверкая глазами, – когда-нибудь давал тебе повод считать меня дурным отцом? Отцом-тираном, готовым выдать дочь за первого встречного? Поумерь-ка свой пыл! Заметь, Анжелика вся обращается в слух, стоит только графу заговорить. Она смотрит на него благосклонно, охотно позволяет ему брать себя за руку и краснеет, когда он ее целует. Для неопытной девушки такое поведение – явный признак симпатии. А что касается всяких там романтических затей, которые вы, женщины, так любите, то чем их меньше, тем лучше!

– Мне кажется, – возразила полковница, – что сердце Анжелики не свободно, хотя сама она об этом еще не догадывается.

– Как так? – воскликнул полковник, вконец рассердившись.

В эту самую минуту дверь вдруг отворилась, и в комнату с милой улыбкой вошла Анжелика. Полковник, мгновенно успокоившись, подошел к дочери и поцеловал ее в лоб. Взяв девушку за руку, он усадил ее в кресло и сам расположился подле нее. Без лишних предисловий он завел речь о графе, его благородной внешности, уме, образе мыслей, а затем спросил, что о нем думает Анжелика. Та ответила, что сначала граф произвел на нее очень неприятное впечатление, но потом все это забылось, и теперь она с большим удовольствием беседует с ним.

– Ну, если так, – воскликнул полковник радостно, – то мне остается только благодарить Бога! Знай же, что граф страстно любит тебя и просит твоей руки. Надеюсь, ты ему не откажешь!

Едва полковник проговорил эти слова, как Анжелика, внезапно побледнев, лишилась чувств. Полковница, бросившись к ней, успела бросить укоризненный взгляд на мужа, который, совершенно раздавленный, безмолвно смотрел на бледное лицо своей дочери. Очнувшись, Анжелика осмотрелась вокруг, и вдруг слезы потоком хлынули из ее глаз.

– Граф! – всхлипывала она в отчаянии. – Выйти за страшного графа! Нет-нет! Никогда!

Оправившись от потрясения, полковник, стараясь быть как можно ласковее, спросил дочь, отчего же граф так противен ей. На это Анжелика ответила, что, когда отец сообщил ей о чувствах графа, она вдруг с ужасающими подробностями вспомнила тот страшный сон, который приснился ей четыре года назад, в канун дня рождения. Проснувшись, бедная девушка помнила только то, что сон был страшный, но никак не могла припомнить, что именно ее так напугало.

– Мне снилось, – говорила Анжелика, – что я гуляю в прекрасном саду, где растет множество цветов и деревьев. Я остановилась перед одним из них – с темными листьями и большими, распространявшими прекрасный аромат цветами, похожими на сирень. Ветви его простирались ко мне до того грациозно, что я не смогла преодолеть желания отдохнуть в его тени и, словно ведомая какой-то невидимой силой, опустилась на мягкий дерн. Вдруг какие-то чудные звуки раздались в воздухе: казалось, набежавший ветерок не шелестел листвой, а заставлял деревья издавать протяжные стоны. Неизъяснимое страдание и сожаление внезапно охватило меня, и в следующий миг я ощутила, как раскаленный луч пронзил мне сердце. Крик ужаса, замерев в стесненной груди, разрешился лишь тяжелым вздохом.

Вскоре я поняла, что это был вовсе не луч, а пристальный взгляд человека, наблюдавшего за мной из темной глубины куста. Его глаза все приближались и, наконец, остановились совсем рядом со мной. Чья-то белая, как снег, рука, появившись совершенно неожиданно, стала обводить вокруг меня огненные круги. Они становились все уже и уже, и я, словно заключенная в оковы, не могла пошевелиться. Ужасный взгляд проникал все глубже в мою душу и подчинял себе все мое существо. Когда чувство смертельного страха охватило меня, дерево вдруг склонило ко мне свои цветы, и до меня донесся чей-то нежный, любящий голос: «Анжелика! Я спасу тебя, спасу! Но…»

Тут рассказ девушки внезапно прервался: пришел лакей и доложил, что ротмистр Р*** желает поговорить с полковником. Едва Анжелика услышала имя Морица, как слезы брызнули из ее глаз, и она, невольно открыв свое чувство, воскликнула:

– О, Мориц! Мориц!

Появившийся в дверях молодой человек услышал эти слова. Увидев Анжелику всю в слезах, с простертыми к нему руками, он вздрогнул и, сорвав с себя головной убор, бросил его на пол. В следующий миг Мориц был уже у ног девушки, бессильно опустившейся в его объятия. В пылу чувств он прижал Анжелику к своей груди. Полковник онемел при виде этого.

– Я подозревала, что они любят друг друга, – прошептала полковница, – но не была в этом уверена.

– Господин ротмистр! – в гневе выкрикнул полковник. – Не угодно ли вам объясниться?

Мориц, устроив ослабевшую девушку в кресле, поднял с пола свой головной убор и, приблизившись к полковнику с горящим лицом, поклялся честью, что этот невольный порыв был вызван его глубочайшей любовью к Анжелике и что до сих пор он никаким образом не обнаруживал своих чувств. Но в эту минуту ему открылась тайна сердца Анжелики, и он надеется, что полковник благословит дочь на союз, основанный на взаимных чувствах.

Полковник, мрачно взглянув на Морица и Анжелику, сложил руки на груди и несколько раз прошелся по комнате – ему надо было на что-то решиться. Остановившись, наконец, перед женой, суетившейся вокруг Анжелики, он довольно сурово обратился к дочери с вопросом:

– Какое же отношение твой глупый сон имеет к графу?

Анжелика, вскочив, в слезах бросилась к ногам отца. Покрывая его руки поцелуями, девушка едва слышно проговорила:

– Папенька! Милый папенька! Эти ужасные глаза были глазами графа, а его призрачная рука заключала меня в огненные круги! Но голос, чудный голос, раздавшийся из глубины прекрасного дерева, принадлежал Морицу! Моему Морицу!

– Твоему Морицу? – вскрикнул полковник и отступил на шаг, так что Анжелика чуть не упала на пол. – Вот оно что! – продолжал он мрачно. – Воображение, детские фантазии! Старания любящего отца и искренняя любовь благородного человека принесены в жертву подобным глупостям!

Вновь пройдясь по комнате, он обратился к Морицу уже спокойнее:

– Господин ротмистр Р***! Вы знаете, что я очень уважаю вас! Скажу вам прямо: лучшего зятя, чем вы, трудно желать. Но я связан словом, которое я дал графу С-и. Я считаю себя обязанным этому человеку. Не подумайте, впрочем, что я буду строить из себя упрямого и жестокого отца. Я сейчас же отправлюсь к графу и открою ему все. Любовь ваша, возможно, будет стоить мне жизни, но собой я готов пожертвовать. Прошу вас дождаться моего возвращения!

Мориц тут же возразил, что лучше сто раз умрет сам, нежели позволит полковнику подвергнуть себя хоть малейшей опасности. Тот ничего не ответил и быстро вышел из комнаты. Едва он удалился, как влюбленные в порыве восторга, с клятвами в вечной любви и верности заключили друг друга в объятия. Анжелика уверяла, что только в ту минуту, когда отец сообщил ей о сватовстве графа, она поняла, как сильно любит Морица, и что браку с кем-либо другим она предпочла бы смерть.

Затем они стали вспоминать те минуты, когда им против воли случалось обнаружить свою привязанность друг к другу, – словом, невероятно счастливые, они оба забыли, словно маленькие дети, и гнев полковника, и его недовольство. Полковница, уже давно догадывавшаяся об этой любви и в глубине души одобрявшая выбор дочери, пообещала молодым людям приложить все старания, чтобы убедить полковника отказаться от задуманного им брака, который – она сама не знала почему – пугал ее точно так же, как и Анжелику.

Час спустя дверь комнаты внезапно отворилась, и, ко всеобщему удивлению, на пороге возник граф С-и. За ним с сияющим лицом следовал полковник. Граф, приблизившись к Анжелике, взял ее за руку и посмотрел на нее с грустной улыбкой. Девушка содрогнулась и едва слышно прошептала:

– Ах, эти глаза…

– Вы бледнеете, Анжелика, – заметил граф. – Бледнеете точно так же, как это было в тот день, когда я впервые появился у вас. Неужели я действительно кажусь вам каким-то страшным, призрачным существом? Я не хочу этому верить! Не бойтесь меня, я вас умоляю! Я не более чем просто убитый горем человек, полюбивший вас со всем пылом юности! Моя вина в том, что я, не спросив, свободно ли ваше сердце, увлекся безумной мыслью заслужить вашу руку. Но поверьте, согласно моим убеждениям, даже слово вашего отца не дает мне никакого права на счастье. Его мне можете подарить только вы! Вы свободны, и я не хочу напоминать вам своим присутствием о тех неприятных минутах, которые заставил вас пережить. Скоро, очень скоро, может быть даже завтра, я вернусь к себе на родину.

– Мориц, мой Мориц! – воскликнула Анжелика, бросаясь в объятия молодого человека.

При виде этого граф задрожал всем телом. Глаза его сверкнули каким-то необыкновенным блеском, губы задрожали, и, несмотря на все усилия, он не смог удержать слабого стона, вырвавшегося из его груди. Однако он сумел овладеть собой и не выдать своих чувств, быстро обратившись к полковнику с каким-то незначительным вопросом. Зато сам полковник был вне себя от счастья.

– Какое благородство! Какое великодушие! – восклицал он поминутно. – Много ли найдется людей, подобных моему дорогому другу! Другу навсегда!

Нежно обняв Морица, дочь и жену, он, смеясь, прибавил, что не хочет больше вспоминать о том коварном заговоре, который они против него затеяли, и выразил надежду, что Анжелика впредь не станет бояться призрачных глаз графа.

Был уже полдень. Полковник пригласил Морица и графа на обед. Послали также за Дагобером, который несказанно обрадовался за друга. Когда все сели за стол, стало понятно, что недостает Маргариты. Оказалось, что она, почувствовав себя нездоровой, заперлась в комнате и отказалась выйти.

– Я, право, не знаю, – проговорила полковница, – что с недавних пор творится с Маргаритой. Она беспрестанно капризничает, плачет, смеется без всякой причины, и иногда ее причуды становятся просто невыносимы.

– Твое счастье для нее смерть, – шепнул Дагобер своему другу.

– Перестань, мистик, – возразил Мориц, – и не омрачай мне радость хоть сейчас.

Редко полковник бывал так счастлив и доволен, как в этот день. Полковница тоже чувствовала себя так, точно гора свалилась с ее плеч, и искренне радовалась за дочь. Дагобер шутил и смеялся, пребывая в самом лучшем расположении духа, и даже граф, по-видимому, подавил свое горе и стал любезен и разговорчив, каким он умел быть всегда благодаря своему уму и прекрасному образованию.

Наступили сумерки. В бокалах искрилось благородное вино. Все выпивали и желали обрученным счастья. Вдруг двери комнаты отворились, и в них, шатаясь, в белой ночной сорочке, с распущенными по плечам волосами, вошла Маргарита, бледная как смерть.

– Маргарита! Что за шутки! – воскликнул полковник.

Но девушка, не обращая на него внимания, направилась прямо к Морицу. Она положила ему на грудь свою холодную как лед руку, поцеловала его в лоб и тихо прошептала:

– Пусть поцелуй умирающей принесет счастье веселому жениху!

Затем Маргарита покачнулась и без чувств упала на пол.

– Вот беда! – тихо шепнул графу Дагобер. – Эта безумная влюблена в Морица.

– Я знаю, – произнес граф, – и, кажется, приняла яд.

– Что вы такое говорите? – в ужасе воскликнул Дагобер и стремительно бросился к креслу, в которое усадили несчастную.

Анжелика с полковницей хлопотали около Маргариты, опрыскивая ее водой и прикладывая к голове примочки со спиртом. Едва Дагобер приблизился к девушке, как она открыла глаза.

– Успокойся, милая, успокойся! – ласково обратилась к ней полковница. – Ты больна, но это пройдет!

– Да, пройдет, и очень скоро, – глухо проговорила Маргарита. – Я приняла яд!

Крик ужаса вырвался у полковницы и Анжелики, а полковник, не сдержавшись, в бешенстве крикнул:

– Черт бы побрал этих сумасшедших! Скорее за доктором! Тащите сюда самого лучшего!

Слуги и сам Дагобер уже бросились было бежать, но граф, прежде смотревший на все это совершенно безучастно, вдруг оживился и воскликнул: «Стойте!» Осушив бокал своего любимого огненного сиракузского вина, он продолжал:

– Если она приняла яд, то нет никакой надобности посылать за врачом, потому что в подобных случаях лучший доктор – я. Прошу вас, отойдите от нее!

С этими словами он склонился над несчастной, лежавшей в обмороке, и достал из кармана маленький футляр. Вынув из него какую-то вещицу, он несколько раз провел ею по груди девушки в том месте, где находится сердце. Затем, выпрямившись, заявил:

– Она приняла опиум, но ее еще можно спасти, прибегнув к средству, известному лишь мне одному.

Маргариту по приказанию графа перенесли в ее комнату, после чего он потребовал, чтобы его оставили с девушкой наедине. Между тем полковница с горничной обнаружили в комнате пузырек с опиумом, прописанный незадолго до этого самой полковнице. Оказалось, что несчастная опустошила его весь.

– Странный, однако, человек этот граф! – не без иронии заметил Дагобер. – По одному только взгляду понял, что девушка отравилась, и даже определил род яда!

Спустя полчаса граф вернулся в гостиную и объявил, что опасность миновала. Бросив взгляд на Морица, он многозначительно добавил, что надеется уничтожить и причину, толкнувшую девушку на такой поступок. Граф пожелал, чтобы горничная просидела всю ночь у постели больной, сам же решил остаться в соседней комнате на тот случай, если снова понадобится его помощь. Для подкрепления сил он попросил еще два стакана сиракузского вина. Сказав это, он сел за стол с мужчинами. Полковницу и Анжелику так потрясло случившееся, что они предпочли удалиться в свои комнаты.

Полковник продолжал браниться и ворчать на «сумасшедшую» – так он называл Маргариту. Мориц и Дагобер тоже чувствовали себя неловко. Зато граф веселился за всех. В его словах и вообще во всем настроении сквозила радость, даже возбуждение. Порой на него страшно было смотреть.

– Удивительно, до чего же меня тяготит присутствие графа! – признался Дагобер Морицу, когда они возвращались домой. – Право, мне кажется, что суждено случиться чему-то нехорошему.

– Ах! – воскликнул Мориц. – Уж лучше молчи! И для меня этот граф словно камень на душе. Мое предчувствие и того хуже: сдается мне, что он помешает моей любви и счастью.

В ту же ночь курьер доставил полковнику депешу, которая срочно вызывала его в столицу. Утром, бледный и расстроенный, однако не потерявший равновесия, он сказал жене:

– Мы должны расстаться, мой дорогой друг! Затихшая война вспыхнула снова. Сегодня ночью я получил приказ, и очень может быть, что завтра уже выступлю с полком в поход.

Полковница испугалась и залилась слезами. Супруг утешал ее надеждой на то, что этот поход будет так же удачен, как и предыдущий. Он уверял, что отправляется в поход с совершенно спокойным сердцем и предчувствует, что вернется целым и невредимым.

– Было бы очень хорошо, – прибавил он в заключение, – если бы на все время войны, до заключения мира, ты отправилась вместе с Анжеликой в наши имения. Я дам вам компаньона, который сумеет развеселить вас и заставит забыть скуку и одиночество. Одним словом, с вами поедет граф С-и.

– Что я слышу! – воскликнула полковница. – С нами поедет граф? Отвергнутый жених! Мстительный итальянец, искусно скрывающий свою злобу, чтобы излить ее разом при первом удобном случае! Не знаю почему, но со вчерашнего вечера он стал противен мне вдвойне.

– Нет! Это невыносимо! – воскликнул полковник. – Какой-то глупый сон в состоянии до того расстроить женщину, что она не хочет признавать истинного благородства души честного человека. Граф провел всю ночь возле комнаты Маргариты, и ему первому я сообщил известие о войне. Вследствие этого возвращение на родину стало для него почти невозможным, что сильно его встревожило. Тогда я предложил ему поселиться на это время в моих имениях. Ему было совестно принимать мое предложение, но он все же согласился с благодарностью и пообещал мне быть вашим защитником и компаньоном. Он сказал, что попытается сократить время нашей разлуки, насколько это будет в его силах. Ты ведь знаешь, как я обязан графу, и потому, конечно же, поймешь, что пригласить его – мой священный долг.

Полковница не смела ничего противопоставить таким доводам. Между тем слова полковника оправдались: следующим же утром раздался звук походного марша. Можно себе представить, с каким отчаянием расставались еще вчера счастливые жених и невеста. Несколько дней спустя, дождавшись совершенного выздоровления Маргариты, дамы отправились в свое имение. Граф последовал за ними с многочисленной прислугой. Первое время он, демонстрируя редкий такт, появлялся в обществе полковницы и ее дочери только тогда, когда они сами изъявляли желание его видеть, остальное же время он или проводил в своей комнате, или совершал уединенные прогулки по окрестностям.

Поначалу война складывалась благоприятно для врагов, но вскоре стали доходить слухи о том, что ситуация меняется. Граф как-то всегда умудрялся получать эти вести раньше других, в особенности сведения об отряде, которым командовал полковник. По рассказам графа, как полковник, так и ротмистр Мориц выходили невредимыми из самых кровопролитных стычек, и известия из главного штаба подтверждали эти сведения.

Таким образом, граф постоянно приносил полковнице и Анжелике самые приятные новости. Более того, его манера держаться отличалась такой деликатностью, что, казалось, так себя мог вести только нежно любящий отец. Мать и дочь вынуждены были признать, что полковник не ошибся, называя графа своим лучшим другом, и что их прежняя антипатия к этому человеку объяснялась только причудами воображения. Даже Маргарита, казалось, совершенно исцелилась от своей безумной страсти и вновь стала веселой и болтливой француженкой. Наконец, от полковника и Морица пришли письма, рассеившие последние опасения: столица неприятеля взята, и заключено перемирие.

Анжелика пребывала в блаженстве. Граф постоянно говорил с ней о Морице, увлеченно рассказывая о его подвигах и рисуя картины счастья, ожидавшие прекрасную невесту. Часто в таких случаях он в порыве чувств брал ее руку, прижимал к своей груди и спрашивал, неужели Анжелика все еще испытывает к нему отвращение. Девушка, краснея от стыда, уверяла, что она и не думала ненавидеть графа, но слишком любила Морица, чтобы допустить мысль о другом женихе. Тогда граф серьезно говорил: «Дорогая Анжелика, относитесь ко мне как к лучшему другу» – и целовал ее в лоб, что она позволяла ему делать, думая о том, что так мог целовать ее только родной отец.

Все уже надеялись, что, может быть, полковнику удастся получить отпуск и хотя бы на короткое время вернуться домой, как вдруг от него пришло письмо самого ужасного содержания. Мориц, проезжая с небольшим отрядом через одну неприятельскую деревню, подвергся нападению шайки вооруженных крестьян и, сраженный пулей, замертво упал с лошади. Все это происходило на глазах у одного храброго солдата, сумевшего пробиться сквозь вражеские ряды и доставившего это известие.

Так радость, наполнявшая дом, внезапно сменилась ужасом и безутешной скорбью. Но вскоре в замке полковника воцарились шум и суматоха. Нарядные, в богатых ливреях лакеи бегали по лестницам, а во двор то и дело въезжали кареты с приглашенными гостями, которых полковник радушно принимал при полном параде – он был в военном мундире с новым, полученным за последний поход орденом. В дальней комнате полковница беседовала с Анжеликой, одетой в великолепный венчальный наряд, сияющей прелестью молодости и красоты.

– Мое милое дитя, – говорила полковница, – ты по доброй воле согласилась выйти замуж за графа С-и. Твой отец, так горячо желавший этого брака раньше, совсем перестал на нем настаивать после несчастной кончины Морица, и мне кажется, что теперь он даже разделяет мое скорбное чувство, которое я, признаюсь тебе, никак не могу подавить. Я не понимаю, как ты могла забыть Морица так скоро! Роковая минута близится, и скоро ты должна будешь отдать графу свою руку навсегда. Загляни же в свое сердце еще раз, пока есть возможность вернуться. Что, если воспоминание о покойном восстанет когда-нибудь грозной тенью, чтобы омрачить светлое небо твоего счастья?

– Никогда, – воскликнула Анжелика, заливаясь слезами, – никогда я не забуду Морица, никогда никого не полюблю так, как любила его! Граф внушает мне совершенно иные чувства. Я сама не понимаю, как он сумел добиться моего расположения! Я не могу любить его так, как любила Морица, но вместе с тем я чувствую, что не могу без него не только жить, но, как это ни странно сказать, даже мыслить! Какой-то неведомый голос постоянно твердит мне, что я должна за него выйти, потому что иного пути в жизни для меня нет. И я невольно подчиняюсь этому голосу, в котором, как мне кажется, заключена воля самого Провидения.

В эту минуту в комнату вошла горничная. Она принесла известие о том, что Маргариту, исчезнувшую куда-то еще утром, так и не смогли найти, но что от нее есть записка. Ее принес садовник, заметив, что получил приказание передать ее не раньше, чем принесет последние цветы в замок. Полковница, распечатав конверт, прочла следующее:

«Вы никогда больше не увидите меня. Тяжелая судьба заставляет меня покинуть ваш дом. Умоляю, не разыскивайте меня, а тем более не пытайтесь вернуть меня силой, иначе я совершу вторую попытку самоубийства, которая удастся мне лучше первой. Искренне желаю Анжелике счастья, которому завидую от всего сердца. Прощайте навсегда и забудьте вашу несчастную Маргариту».

– Что же это такое? – в сердцах воскликнула полковница. – Кажется, эта сумасшедшая поставила себе целью доставлять нам хлопоты и устраивать неприятности на каждом шагу! Неужели ей всегда суждено быть помехой между тобой и избранником твоего сердца? Ну да, впрочем, моему терпению настал конец, и я больше не намерена думать об этой неблагодарной, о которой заботилась как о собственной дочери! Пусть делает, что хочет!

Анжелика горько плакала, жалея несчастную подругу, несмотря на все убеждения рассерженной полковницы не омрачать воспоминаниями о безумной хотя бы эту торжественную минуту. Гости между тем собрались в гостиной. Все ожидали назначенного часа, чтобы отправиться в часовню замка, где католический священник должен был совершить обряд венчания. Полковник представил публике Анжелику, поразившую всех своей красотой и изяществом туалета.

Ждали графа, но прошло уже больше четверти часа, а он все не являлся. Полковник поднялся в комнату жениха, но нашел там только его камердинера. Тот сообщил, что его господин, будучи уже в парадном костюме, внезапно почувствовал себя нездоровым и пошел в парк освежиться, запретив следовать за собой.

Полковника это известие почему-то встревожило гораздо сильнее, чем, казалось бы, оно того заслуживало. Неотступная мысль о том, что несчастья не миновать, овладела всем его существом. Объявив собравшимся, что граф скоро будет, полковник тайно обратился за помощью к одному искусному врачу, присутствовавшему среди гостей. Вместе с ним и камердинером графа он отправился в парк, чтобы отыскать пропавшего жениха. Свернув с главной аллеи, они вышли на окруженную густым кустарником лужайку, которая, насколько помнил полковник, была любимым местом прогулок графа. Вскоре они его увидели: он сидел на скамье в черном платье, с блестящим орденом на груди. Руки графа были опущены, головой он прислонился к толстому стволу цветущей сирени, а глаза его уставились в одну точку. Все трое невольно вздрогнули, припомнив обычный блеск этих огненных глаз.

– Граф С-и, что с вами? – воскликнул полковник, но ответа не получил.

Врач бросился к графу. Быстро расстегнув ему жилет, он сорвал с его шеи галстук и начал тереть его лоб и виски, но вскоре остановился и глухо сказал полковнику:

– Всякая помощь бесполезна: он умер от нервного удара, сразившего его мгновенно.

Камердинер громко зарыдал, а полковник, собравшись с духом, произнес:

– Мы убьем Анжелику, если забудем об осторожности.

С этими словами он поднял бездыханное тело и окольными дорожками перенес его в уединенную беседку, ключ от которой имел при себе. Оставив покойника под присмотром камердинера, полковник вместе с доктором отправился в замок, обдумывая по пути, как поступить: скрыть на время от бедной Анжелики это ужасное происшествие или осторожно рассказать ей все тотчас же.

Когда полковник вошел в гостиную, там царило величайшее смятение и беспокойство. Оказалось, что Анжелика вдруг лишилась чувств и ее перенесли на софу в соседнюю комнату. Всего удивительнее было то, что она не только не побледнела во время обморока, но и, напротив, расцвела и стала гораздо румянее, чем обычно. Какое-то небесное просветление разлилось на ее лице, будто она вкушала райское блаженство и счастье.

Врач, обследовав девушку с величайшим вниманием, уверил, что в ее состоянии нет ни малейшей опасности и что, по всей вероятности, она каким-то непонятным образом погрузилась в гипнотический сон. Будить ее он не решался и советовал дождаться, когда она проснется сама. Между тем весть о внезапной смерти графа успела распространиться среди присутствующих. Гости образовывали маленькие группки, перешептывались друг с другом и, наконец, догадавшись, что теперь не время для объяснений, разъехались, не попрощавшись.

Полковница, припав к Анжелике, прислушивалась к ее дыханию. Казалось, девушка шептала матери какие-то непонятные слова. Врач не только не позволял раздеть Анжелику, но даже запретил снимать с ее рук перчатки, сказав, что малейшее прикосновение может обернуться трагедией. Вдруг девушка открыла глаза, вскочила на ноги и, громко воскликнула:

– Он здесь! Он здесь!

Никто еще не успел ничего понять, а она уже мчалась в гостиную.

– Она сошла с ума! – причитала полковница. – О боже, боже! Она сошла с ума!

– Нет-нет, успокойтесь! – утешал ее врач. – Поверьте, это не сумасшествие, хотя чего-то необыкновенного, действительно, следует ожидать.

С этими словами он последовал за больной. Доктор увидел, как Анжелика, выйдя из ворот замка, с распростертыми объятиями побежала по дороге. Дорогие кружева и рассыпавшиеся по плечам волосы развевались за ней по воле ветра. Вдали показался стремительно приближавшийся к замку всадник. Поравнявшись с Анжеликой, он соскочил с седла и заключил ее в свои объятия. Два других всадника вскоре тоже подоспели к ним.

Полковник, не отстававший от доктора, остановился как громом пораженный. Он потирал то лоб, то глаза, но никак не мог собраться с мыслями. Мориц, сам Мориц держал в своих объятиях Анжелику. Рядом с ним стояли Дагобер и еще какой-то красивый молодой человек в богатом русском генеральском мундире.

– Нет! – воскликнула, наконец, Анжелика, когда пришла в себя. – Нет! Никогда я не была тебе неверна, милый, дорогой мой Мориц!

– Знаю, знаю! – поспешил он ответить. – Ты – ангел чистоты, но адская сила едва не подчинила тебя себе!

В глубоком молчании Мориц донес Анжелику до замка. Только у ворот к полковнику снова вернулась способность мыслить и говорить:

– Что за чудеса!

– Все прояснится, – отозвался Дагобер и представил полковнику незнакомца, назвав его русским генералом Богиславом, лучшим другом Морица.

Оказавшись в гостиной, Мориц, не обращая внимания на испуг полковницы, вызванный его появлением, первым делом спросил:

– Где граф С-и?

– На том свете! – мрачно ответил полковник. – Час тому назад он умер от удара.

Анжелика, вздрогнув, перебила отца:

– Я знаю, знаю! В ту минуту, когда он умер, будто кристалл, зазвенев, вдруг вдребезги разбился в моем сердце, и я погрузилась в какое-то странное состояние. Я словно опять видела тот кошмарный сон, но на этот раз все было совсем иначе. Я почувствовала, что страшный взгляд потерял надо мной власть, а опутавшие меня огненные тенета порвались сами собой. Я была свободна и вслед за тем увидела Морица, моего Морица! Он спешил ко мне, и я кинулась к нему навстречу.

И девушка вновь бросилась в объятия счастливому жениху, точно боясь потерять его.

– Господи, благодарю тебя! – воздев к небу руки, проговорила полковница. – Тяжесть, давившая на мое сердце с той самой минуты, когда Анжелика согласилась отдать свою руку графу, наконец отступила. Меня не покидало чувство, что мое дорогое дитя обручается с чем-то темным и страшным.

Генерал Богислав попросил позволения осмотреть труп, и его проводили в беседку. Отдернув покров и взглянув в лицо умершего, он содрогнулся и, невольно отступив, воскликнул:

– Это он, он! Клянусь всеми святыми!

Анжелика между тем заснула на плече Морица. Девушку по приказанию врача уложили в постель. Он не сомневался в том, что сон – лучшее лекарство от тех переживаний, что выпали на долю Анжелики. Из приглашенных гостей в замке не осталось никого.

– Теперь, – сказал полковник, – пора нам выяснить, что это за чудеса такие. Мориц, как вы остались живы?

– Вам уже известно, какому вероломному нападению я подвергся после заключения мира, – начал Мориц. – Раненный пулей, я свалился с лошади и какое-то время пробыл без сознания. Когда я очнулся, мне показалось, что меня куда-то везут. Кругом чернела ночь. До меня донеслись чьи-то голоса, перешептывающиеся на французском. «Итак, тяжело ранен и в плену у неприятеля!» – такова была первая мысль, посетившая меня до того, как я снова лишился чувств.

Я припоминаю еще несколько мгновений просветления, во время которых чувствовал только чудовищную головную боль. Наконец, однажды утром я проснулся с приятным ощущением: силы мои восстанавливались. Оглядевшись, я увидел, что лежу в роскошной постели с шелковыми занавесями. В комнате, где я находился, были высокие потолки, стены, обитые прекрасными шелковыми обоями, и тяжелая золоченая мебель. Какой-то совершенно незнакомый человек, склонившись надо мной, увидел, что я открыл глаза, и тут же дернул за шнурок колокольчика. Через несколько минут дверь отворилась, и в комнату вошли еще два человека. Старший из них был одет в старомодный французский костюм и носил на груди крест святого Людовика. Младший приблизился ко мне и, пощупав пульс, сказал: «Он спасен. Опасность миновала».

Тогда первый подошел ко мне и, отрекомендовав себя шевалье Т***, сообщил мне, что я нахожусь в его замке. Далее он рассказал мне, как, проезжая недавно через какую-то деревню, увидел рассвирепевшую толпу крестьян, собиравшихся ограбить меня, раненого, упавшего с лошади. Разделавшись с врагами, шевалье Т*** велел перенести меня в карету и отвез в свой замок, лежавший за пределами тех территорий, на которых велись военные действия. Его искусный домашний хирург принялся за лечение нанесенной мне тяжелой раны. По словам моего хозяина, он очень любил мой народ, гостеприимно приютивший его в ужасное время революции, так что он был рад, что смог отплатить за оказанное ему благодеяние, оказав помощь мне.

Он предоставил в мое распоряжение весь свой прекрасный замок, лишь бы мне было удобно, и объявил, что не отпустит меня, пока я совершенно не поправлюсь и пока окрестные дороги не станут безопасными для проезда. В заключение он выразил сожаление, что в связи с этим последним обстоятельством он не мог сообщить моим друзьям какие-либо вести обо мне.

Хозяин замка был вдовцом и, так как сыновья его отсутствовали, жил один с доктором и многочисленной прислугой. Я не стану вас утомлять рассказом о моем лечении, скажу только, что я поправлялся день ото дня и что хозяин мой изо всех сил старался скрасить нашу уединенную жизнь. Для француза его образование и ум были чрезвычайно глубоки. Он много и охотно беседовал со мной о науках и искусствах, но всячески избегал, как я заметил, разговоров о современных событиях.

Я полагаю, мне не надо упоминать, что я думал лишь об Анжелике и мучился при мысли о том, что она считает меня умершим! Я беспрестанно осаждал хозяина замка просьбами переслать от меня письмо в главный штаб, но он отвечал, что не может ручаться за верность передачи, потому что военные действия возобновились снова. Впрочем, он утешал меня обещанием, что приложит все силы, чтобы целым и невредимым доставить меня на родину, как только я окончательно поправлюсь. По его недомолвкам я заключил, что война действительно разгорелась вновь, и на этот раз уже не на руку союзникам, о чем он, по-видимому из деликатности, нарочно не упоминал.

Здесь я должен сделать небольшое отступление и сказать несколько слов о догадках Дагобера. Я шел на поправку, приступы лихорадки уже почти совсем прошли. Но однажды ночью я проснулся в таком сильном нервном возбуждении, о котором мне неприятно даже вспоминать, несмотря на то что о нем осталось лишь одно воспоминание. Мне казалось, я видел Анжелику в каком-то бледном, призрачном свете, но она постоянно ускользала от меня. Мне грезилось, что какое-то другое чуждое существо становилось между нами. От этого меня охватывала невыразимая, адская мука, кто-то будто навязывал мне мысли и чувства, которым я сопротивлялся всеми силами.

Проснувшись утром, я впервые обратил внимание на большую, висевшую напротив моей кровати картину. Приглядевшись получше, я понял, что передо мной – портрет Маргариты! Она смотрела на меня из рамы, словно живая. Я спросил лакея, откуда взялась эта картина и кто на ней изображен, на что он ответил, что это портрет племянницы моего хозяина, маркизы Т***, и что картина все время была в комнате. А не замечал я ее, вероятно, по той причине, что ее только вчера очистили от пыли. Шевалье Т*** подтвердил это.

С тех пор каждый раз, когда я начинал во сне или наяву думать об Анжелике, роковая картина, как тень, нависала надо мной, лишая меня всякой возможности самостоятельно мыслить и чувствовать. Трудно передать чувство ужаса, которое я испытывал, сознавая свое бессилие перед этой адской силой. Я никогда в жизни не забуду перенесенных мук.

Однажды утром я сидел у раскрытого окна, дыша свежим воздухом. Вдруг издали до меня донеслись звуки военной музыки. Прислушавшись, я сразу же узнал веселый марш русской кавалерии. Мое сердце дрогнуло от восторга, точно я услышал голоса добрых духов, слетевшихся ободрить меня и утешить. Казалось, чья-то дружеская рука, вырвав меня из мрачной могилы, куда меня уложила враждебная сила, вернула меня к жизни. Несколько всадников с быстротой молнии пронеслись прямо во двор замка.

«Богислав!» – невольно вырвалось из моей груди, едва я увидел лицо их предводителя. Радость переполняла меня. Хозяин весь побледнел и расстроился, когда узнал о внезапном появлении непрошеных гостей: им следовало отвести комнаты. Я не обратил на это никакого внимания и, выбежав во двор, бросился в объятия друга.

Но каково же было мое изумление, когда после счастливых приветствий я узнал от Богислава, что мир уже давно заключен и вся армия – на пути домой! Оказалось, что хозяин все это от меня скрывал и держал в своем замке военнопленным. Мы с Богиславом никак не могли понять, что за причина побудила его к такому поступку, но смутно подозревали, что тут кроется что-то неладное.

Шевалье с появлением гостей совершенно переменился. Ворчливость, недовольство, придирчивость сменили прежнюю любезность и предупредительность, и даже когда я от чистого сердца стал благодарить его за спасение, он только язвительно засмеялся мне в ответ и скорчил презрительную гримасу.

После сорока восьми часов отдыха отряд Богислава собрался покинуть замок. Я присоединился к нему. С огромной радостью мы оставили маленький старинный городок, показавшийся мне мрачной душной тюрьмой. На этом я закончу свой рассказ и предоставлю слово Дагоберу.

– Можно ли сомневаться в том, что в человеческом сердце живут предчувствия? – начал молодой человек. – Я ни одной минуты не верил в то, что Мориц умер. Внутренний голос подсказывал мне, что он жив, но скован неведомыми силами.

Известие о свадьбе графа и Анжелики разбило мне сердце. Я поспешил сюда и, увидев ее, был поражен состоянием, в котором она находилась. В глазах Анжелики, в ее мыслях, во всем ее существе мерещилось мне, как в магическом зеркале, нечто странное, заставлявшее подозревать во всем этом вмешательство какой-то посторонней таинственной силы. Тогда-то и зародилось во мне желание блуждать по чужой земле до тех пор, пока я не отыщу Морица. Каков же был мой восторг, когда я встретил в А***, уже на немецкой земле, моего Морица вместе с генералом Богиславом С-ен.

Вы не представляете, какая буря поднялась в душе моего друга, когда он услышал о предстоявшей свадьбе Анжелики! Но все его упреки и горькие жалобы на предательство невесты мгновенно прекратились, когда я рассказал ему о загадочных обстоятельствах этой истории и выразил надежду, что только он один может все исправить. Услышав имя графа С-и, генерал Богислав С-ен вздрогнул. Когда же я по его просьбе описал внешность графа и его манеры, то генерал невольно воскликнул: «Это он, он сам! Нет никаких сомнений!»

– Вы должны знать, – перебил Дагобера генерал, – что несколько лет тому назад в Неаполе граф отбил у меня любимую невесту, очаровав ее с помощью какой-то непонятной, одному ему известной силы. В тот самый миг, когда я нанес ему своей шпагой решительный удар в грудь, я почувствовал, как какой-то адский призрак встал между мной и моей невестой, разделив нас навсегда. Позднее я узнал, что его рана оказалась неопасной и что он, выздоровев, добился согласия моей возлюбленной, но в день свадьбы она умерла, пораженная ударом.

– Боже милостивый! – воскликнула полковница. – Уж не грозила ли подобная участь и моему дорогому дитяти? Но объясните мне, почему я, не зная ничего этого, постоянно томилась каким-то тяжелым предчувствием при мысли об этой свадьбе?

– Это был голос вашего доброго гения! – сказал Дагобер. – И вы видите, что он вас не обманул.

– А чем закончилась та ужасная история, которую вы, Мориц, нам так и недорассказали из-за внезапного появления графа? – полюбопытствовала полковница.

– Вы помните, – отозвался Мориц, – что я дошел до страшного удара в дверь. Вслед за тем поток холодного воздуха, точно чье-то мертвое дыхание, пахнул нам в лицо, и чья-то бледная невесомая фигура пронеслась по комнате. Я сумел подавить свой ужас, но Богислав, лишившись чувств, упал на землю. Когда врач помог ему очнуться, он, протянув мне руку, сказал грустным голосом: «Скоро уже. Завтра кончатся мои страдания!»

Случилось так, как он предсказал, но, слава богу, все разрешилось более счастливым образом, нежели я думал. В пылу кровопролитной битвы картечная пуля сбросила Богислава с лошади и вдребезги разбила портрет неверной возлюбленной, который он, несмотря на ее измену, постоянно носил у сердца. Легкая контузия скоро прошла, так же как и мучительные видения, отравлявшие Богиславу жизнь.

– Истинная правда! – сказал генерал. – С тех пор даже воспоминание о той, которую я любил, вызывает во мне лишь сожаление. Однако, Дагобер, прошу, продолжайте свой рассказ.

– Мы спешно покинули А*** и сегодня, рано утром, прибыли в городок П***, лежащий в шести милях отсюда. Там мы думали отдохнуть несколько часов и затем продолжить путешествие. Но каково было наше изумление, когда в комнату, отведенную нам в гостинице, вдруг стремительно вбежала вся бледная, с безумным, блуждающим взглядом Маргарита. Увидев Морица, она, рыдая, бросилась к его ногам и стала называть себя преступницей, тысячу раз заслужившей смерть, умоляла его убить ее собственными руками. Мориц, подавив отвращение, успел вырваться из ее рук и выбежал вон из комнаты.

– Да, – перебил своего друга ротмистр, – стоило мне увидеть Маргариту и ощутить ее прикосновение, в моем сердце возобновились муки, которые я пережил в замке ее дяди. Ярость моя в ту минуту была так велика, что, право, мне кажется, я убил бы ее, если бы не поспешил выйти вон.

– Подняв Маргариту с пола, – продолжал Дагобер, – я перенес ее в другую комнату. Успокоив ее немного, я, наконец, добился от нее признания. Вот письмо, которое она получила от графа в полночь того дня.

Дагобер прочел послание, в котором говорилось следующее:

«Бегите, Маргарита! Все потеряно! Злодей близок. Все мои силы и способности – ничто против мрачной судьбы, сражающей меня в тот самый миг, когда я думал, что уже достиг цели. Маргарита! Я посвятил вас в такие тайны, познать которые не дано женщине. Но вы с вашей волей и вашим твердым характером сумели стать достойной ученицей опытного учителя. Вы поняли меня и помогали мне. Через вас я завладел всем существом Анжелики и в благодарность за то хотел доставить счастье и вам в том виде, как вы его понимали. Мне самому иной раз становилось страшно при мысли о том, что` я для этого делал и чему себя подвергал! Но все напрасно! Бегите, иначе погибнете и вы! Что до меня, то я буду противиться враждебной силе до конца, хотя и чувствую, что миг этот принесет мне преждевременную смерть. Но пусть умру я один! В роковую минуту я удалюсь под то чудное дерево, в тени которого я открыл вам столько известных лишь мне одному тайн. Отрекитесь от них, Маргарита! Отрекитесь навсегда! Природа – жестокая мать: своим непокорным детям, желающим дерзкой рукой сорвать завесу с ее тайн, она дает позабавиться блестящими игрушками, которые сначала очаровывают их, а потом превращаются в губительную силу. Однажды я уже убил этой силой одну женщину в тот самый миг, когда думал, что добился ее любви. Этот случай меня надломил, но я, слепой безумец, все еще продолжал мечтать о земном счастье для себя!

Прощайте, Маргарита! Возвращайтесь на родину. Шевалье Т*** позаботится о вашем будущем. Еще раз прощайте!»

Все присутствовавшие почувствовали, как кровь стынет в их жилах от ужаса.

– Значит, – тихо сказала полковница, – я должна поверить таким вещам, которые до сих пор отрицала. Но все-таки для меня остается непонятным, каким образом Анжелика смогла так быстро забыть своего Морица. Правда, я часто замечала, что она находилась в каком-то возбужденном состоянии, и это только усиливало мое беспокойство. Теперь я припоминаю, что и симпатия Анжелики к графу возникла каким-то странным, непонятным образом. Она говорила мне, что стала каждый день видеть графа С-и во сне и что влечение ее к нему началось именно во время этих сновидений.

– Это правда, – подтвердил Дагобер. – Маргарита призналась мне, что ночью по приказанию графа она постоянно сидела возле спящей Анжелики и тихим нежным голосом нашептывала ей на ухо его имя. Сам граф ночью часто подходил к дверям комнаты Анжелики и направлял свой взгляд на то место, где она спала, после чего опять удалялся к себе. Впрочем, нужны ли еще какие-либо расследования и комментарии после того, как я прочел письмо графа? Ясно, что он прибегнул ко всем своим тайным познаниям для того, чтобы воздействовать на душу Анжелики, и это ему удалось при помощи какой-то неведомой силы природы.

Он был связан с шевалье Т***: оба они являлись последователями тайной секты, возникшей из бывшей …ской школы, адепты которой рассеяны по всей Франции и Италии. По наущению графа шевалье Т*** задержал Морица в своем замке и приложил все усилия к тому, чтобы сломить его волю. Я могу еще много рассказать о тех способах, что применял граф, чтобы подчинять себе других людей, а также об одной немного известной мне науке, которую я не назову из боязни ошибиться, но прошу, избавьте меня от этого хотя бы сегодня!

– О, навсегда! – с воодушевлением воскликнула полковница. – Бога ради, никогда больше не говорите об этом темном царстве ужаса и зла! Я буду вечно благодарить милосердное Небо, спасшее мое дорогое дитя и освободившее нас от этого страшного графа, чуть было не уничтожившего наш счастливый дом!

Тут же все решили вернуться в город, и только полковник с Дагобером остались, чтобы распорядиться похоронами графа.

Как-то раз в один непогожий ноябрьский вечер, когда Анжелика уже была счастливой женой Морица, вся семья вместе с Дагобером снова собралась у пылавшего камина в той самой зале, где так внезапно появился граф С-и. Точно так же, как и тогда, в печных трубах что-то подвывало.

– Помните? – со значением спросила полковница.

– Только, ради бога, без историй о привидениях! – воскликнул полковник.

Но Мориц и Анжелика не могли не вспомнить то, что они чувствовали в тот вечер и как уже тогда безгранично любили друг друга. Мельчайшие детали нарисовались перед их глазами, и во всех них они видели лишь подтверждение своей любви, даже в том невольном страхе, который тогда испытали. И немудрено: страх этот, по их мнению, был вполне понятен, потому что предшествовал появлению графа, чуть не разбившего их счастье.

– Не правда ли, Мориц, – сказала в заключение Анжелика, – что в том, как сегодня завывает ветер, нет ничего страшного? Кажется, он по-дружески напевает о том, что мы любим друг друга.

– Истинная правда, – подхватил Дагобер. – Даже свист и шипение чайника представляются мне добрыми домашними духами, затянувшими сладкую колыбельную песенку!

Анжелика, покраснев, спрятала лицо на груди счастливого Морица, а он, обвив ее стан руками, прошептал:

– О боже! Неужели, на земле существует счастье выше этого?

Мадемуазель де Скюдери Рассказ из времен Людовика XIV

Мадлен де Скюдери, пользовавшаяся в Париже известностью как автор весьма изящных стихов, жила на улице Сент-Оноре, в маленьком домике, который ей был пожалован благоволившими к ней Людовиком XIV и г-жой де Ментенон.

Однажды, в позднюю полуночную пору, — дело было осенью 1680 года, — в дверь этого дома постучали сильно и резко, так, что в сенях задрожали стекла. Батист, бывший у Скюдери и поваром, и лакеем, и привратником, отлучился, с позволения госпожи, за город, на свадьбу сестры, и во всем доме бодрствовала одна только горничная Мартиньер. Она прислушивалась к непрекращающемуся стуку и подумала о том, что Батиста нет и что она осталась со своей госпожой одна, без всякой защиты; все злодеяния, когда-либо совершавшиеся в Париже, грабежи, убийства пришли ей теперь на ум, она была уверена, что там, внизу, толпятся убийцы, которых привлекло уединенное положение дома и которые, если их впустить, приведут в исполнение свой злой замысел, и вот, все не выходя из комнаты, она дрожала от ужаса, проклиная Батиста и свадьбу его сестры. Между тем громоподобный стук не прекращался, и ей показалось, что в промежутках между ударами чей-то голос восклицает: «Да отворите же, ради Христа, отворите!» Наконец, испытывая все больший страх, Мартиньер схватила зажженную свечу и бросилась в сени; здесь она уже совсем ясно услышала голос стучавшего: «Ради Христа, отворите!» «Право же, — подумала Мартиньер, — разбойник так не скажет. Как знать, может быть, кто-нибудь, спасаясь от них, ищет убежища у моей хозяйки, а она ведь всегда рада сделать людям добро. Но только будем осторожны!» Она отворила окошко и, стараясь придать своему низкому голосу как можно больше сходства с голосом мужчины, громко спросила, кто это поздней ночью колотит в дверь и всем мешает спать. В лучах луны, прорвавшихся из-за темных туч, она увидела высокого человека в светло-сером плаще и широкополой шляпе, надвинутой на глаза. И она громко закричала — так, чтобы стоявший внизу мог услышать:

— Батист, Клод, Пьер, вставайте-ка да посмотрите, что это за бездельник хочет выломать дверь!

Но снизу донесся мягкий, почти жалобный голос:

— Ах! милая Мартиньер, я ведь знаю, что это — вы, как бы вы ни старались изменить ваш голос, я ведь знаю, что Батист ушел за город и дома вы одни с вашей хозяйкой. Отворите мне, ничего не бойтесь. Мне во что бы то ни стало надо поговорить с вашей госпожой, и сию же минуту.

— Да что это вы! — ответила Мартиньер, — ночью говорить с госпожой? Разве вы не знаете, что она давно уже почивает, а я ни за что не стану будить ее, тревожить ее первый сладкий сон, который так нужен в ее годы?..

— Я знаю, — сказал стоявший внизу, — я знаю, что ваша госпожа только что отложила рукопись своего романа «Клелия», над которым она неутомимо трудится, а теперь дописывает стихи, которые завтра собирается прочесть у маркизы де Ментенон. Заклинаю вас, госпожа Мартиньер, будьте милосердны, откройте мне дверь. Знайте, дело идет о том, чтобы спасти от гибели несчастного, знайте, что честь, свобода, самая жизнь человека зависит от той минуты, когда я буду говорить с вашей госпожой. Подумайте, ведь она никогда не простит вам, если узнает, что это вы прогнали несчастного, который пришел умолять ее о помощи!

— Но зачем же вы приходите умолять ее в такой неурочный час? Приходите завтра в обычное время, — проговорила Мартиньер, но голос снизу ответил:

— Судьбе не важно, какой час, она разит как гибельная молния. Разве можно медлить, когда остались какие-нибудь мгновения? Отворите мне дверь, не бойтесь несчастного, беззащитного, покинутого всеми человека, которому грозит страшная участь, он пришел молить вашу госпожу спасти его от надвигающейся гибели!

Мартиньер услышала, как при этих словах он в глубокой муке застонал и всхлипнул; а голос у него был нежный — голос юноши, проникавший в самую душу. Она почувствовала жалость и, уже не колеблясь, принесла ключ.

Как только она открыла дверь, человек в плаще стремительно ринулся в сени и, оставив Мартиньер позади себя, диким голосом вскричал:

— Ведите меня к вашей госпоже!

Испуганная Мартиньер повыше подняла свечу, свет ее упал на смертельно бледное, страшно искаженное лицо юноши. Мартиньер чуть было не лишилась чувств от страха, когда этот человек распахнул плащ, и она увидела торчащую из-за отворота куртки блестящую рукоять кинжала. Юноша бросил на нее сверкающий взгляд и воскликнул голосом еще более диким, чем давеча:

— Говорю вам, ведите меня к вашей госпоже!

Ей представилась страшная опасность, грозящая ее хозяйке; вся любовь к дорогой госпоже, в которой она чтила добрую нежную мать, еще ярче вспыхнула в сердце Мартиньер и пробудила в ней храбрость, на какую она даже и не считала себя способной. Она быстро захлопнула незатворенную дверь в комнату, стала перед ней и твердо и решительно сказала:

— Вы, право же, так беснуетесь здесь, что это плохо вяжется с вашими жалобными словами там, на улице. Теперь вам не увидеть моей госпожи и не говорить с ней. Если вы ничего дурного не замышляете, если вам не страшен свет дня, то приходите завтра снова и расскажите о вашем деле! А сейчас убирайтесь вон!

Мужчина тяжело вздохнул, вперил в Мартиньер свой страшный взгляд и взялся за рукоять кинжала. Мартиньер безмолвно поручила богу свою душу, но была непоколебима и смело глядела ему в глаза, все плотнее прижимаясь к двери, через которую должен был пройти этот человек, чтобы попасть к ее госпоже.

— Говорю вам, пустите меня к вашей госпоже! — еще раз воскликнул он.

— Делайте что хотите, — ответила Мартиньер, — я с этого места не сойду, кончайте же злое дело, которое начали, — вам, как и вашим проклятым сообщникам, не избежать позорной смерти на Гревской площади.

— О-о! — воскликнул мужчина, — вы правы, Мартиньер, я так вооружен, что похож на злодея-разбойника, на убийцу, но мои сообщники еще не казнены, нет, они еще не казнены.

И с этими словами он, бросая яростные взгляды на смертельно испуганную женщину, выхватил кинжал.

— Боже мой! — закричала она, ожидая удара, но в это время на улице послышался звон оружия, стук копыт. — Это стража! Стража! На помощь! На помощь! — закричала Мартиньер.

— Злая женщина, ты хочешь погубить меня… теперь всему конец, всему конец! Возьми, вот возьми! Отдай своей госпоже еще нынче… Если хочешь, завтра. — Шепотом пробормотав эти слова, он выхватил подсвечник у Мартиньер, погасил свечу и сунул ей в руки какой-то ящичек. — Ради спасения твоей души, отдай госпоже этот ящичек! — воскликнул он и выбежал из дома.

Мартиньер, упавшая на пол, с трудом встала на ноги и в темноте ощупью пробралась к себе в комнату, где в полном изнеможении, не в состоянии даже крикнуть, опустилась в кресло. Вдруг она услышала, как поворачивают ключ, оставленный ею в наружной двери. Дверь заперли, и тихие, неуверенные шаги стали приближаться к ее комнате. Она приросла к месту, не в состоянии пошевельнуться, и ждала, что вот-вот случится ужасное; но что она почувствовала, когда дверь отворилась и при свете ночника она с первого же взгляда узнала доброго славного Батиста. Был он в страшном смятении и бледен как смерть!

— Ради всех святых, — начал он, — ради всех святых, скажите мне, госпожа Мартиньер, что тут случилось? Страху-то! Страху! Не знаю почему, но меня так и тянуло уйти со свадьбы! И вот прихожу я на нашу улицу. У госпожи Мартиньер, думаю, сон чуткий, она уж услышит, когда я тихонько постучу в дверь, и впустит меня. Вдруг навстречу мне дозор, конные, пешие, вооруженные с ног до головы, и меня хватают, не хотят отпустить. К счастью, тут же случился Дегре, лейтенант, — он хорошо меня знает, — он и сказал, когда мне к самому носу поднесли фонарь: «Ты, Батист! Что это тебя носит ночью? Сидел бы лучше у себя да стерег бы дом! Тут небезопасно, мы надеемся еще нынче ночью на славную добычу». Вы просто не поверите, госпожа Мартиньер, как мне страшно стало от этих слов. И вот уж я стою на пороге, а из дому выскакивает какой-то человек, закутанный в плащ и с блестящим кинжалом в руке, сшибает меня с ног… дверь открыта, ключ торчит в замке, — скажите, что это все значит?

Мартиньер, оправившись от смертельного испуга, рассказала, как все произошло. Она и Батист прошли в сени и обнаружили на полу подсвечник, брошенный незнакомцем, когда он убегал.

— Нет никакого сомнения, — сказал Батист, — что нашу госпожу собирались ограбить, а то и убить. Этот человек знал, что сегодня дома только вы да госпожа, он даже знал, что она еще не спит, а пишет. Это был, верно, один из тех мошенников-грабителей, которые умеют проникнуть в любой дом и хитро выведывают все, что нужно для их дьявольских дел. А ящичек, госпожа Мартиньер, я думаю, мы с вами бросим в Сену, в самом глубоком месте. Кто нам поручится, что какой-нибудь окаянный злодей не покушается на жизнь нашей доброй хозяйки и, раскрыв ящичек, она не упадет замертво, как старик маркиз де Турне, когда он распечатал письмо, поданное незнакомцем!

Посовещавшись, верные слуги решили наконец, что утром все расскажут своей госпоже и вручат ей таинственный ящичек, который ведь можно будет открыть с надлежащей осторожностью. Тщательно взвесив все обстоятельства появления подозрительного незнакомца, они пришли к тому заключению, что здесь, может быть, скрывается какая-нибудь тайна, над которой они не властны и разгадку которой должны предоставить госпоже.

* * *

Опасения Батиста имели весьма серьезные основания. Как раз в это время Париж стал местом гнуснейших злодеяний, как раз в то время самое дьявольское, адское изобретение открыло легчайший способ совершать их.

Глазер, немец-аптекарь, лучший химик своего времени, занимался и алхимическими опытами, которыми нередко увлекались люди его ремесла. Он стремился найти философский камень. К нему присоединился итальянец, по имени Экзили. Но последнему алхимия служила только предлогом для других занятий. Он изучал лишь способы варить, смешивать, перегонять ядовитые вещества, с помощью которых надеялся достичь благосостояния, и наконец ему удалось приготовить яд, что не имеет ни запаха, ни вкуса, убивает сразу или постепенно и не оставляет никаких следов в человеческом организме, вводя в заблуждение самых искусных ученых, врачей, которые, не подозревая об отраве, приписывают смерть какой-нибудь естественной причине. Как ни осторожно действовал Экзили, все же его заподозрили в продаже яда и заключили в Бастилию. Вскоре затем в тот же каземат посадили капитана Годена де Сент-Круа. Последний уже давно находился с маркизой де Бренвилье в любовной связи, бесчестившей все ее семейство; сам маркиз оставался равнодушен к преступлениям своей супруги, но отец ее, Дрё д'Обре, важный чиновник в парижском суде, так был возмущен ее поведением, что добился приказа об аресте капитана и тем самым разлучил преступную пару. Капитану, человеку страстному, но бесхарактерному, ханжески благочестивому, на самом же деле с юных лет склонному ко всевозможным порокам, ревнивому, до безумия мстительному, ничто не могло так прийтись по душе, как дьявольская тайна Экзили, позволявшая истребить всех своих врагов. Он стал ревностным учеником итальянца, вскоре сравнялся со своим учителем и, будучи выпущен из Бастилии, мог продолжать работать один.

Бренвилье была женщина развратная, Сент-Круа сделал из нее чудовище. Он постепенно довел ее до того, что она отравила сперва своего отца, у которого поселилась и чью старость окружила лицемерной заботливостью, потом — обоих своих братьев и, наконец, сестру: отца — из мести, прочих же — из-за богатого наследства. Судьба многих отравителей являет страшный пример того, как подобные преступления превращаются в непреодолимую страсть. Без всякой цели, ради одного удовольствия, подобно химику, делающему опыты только для забавы, отравители нередко убивали людей, жизнь или смерть которых была им совершенно безразлична. Внезапная смерть нескольких бедняков в больнице Отель-Дье возбудила впоследствии подозрение, что хлеб, который каждую неделю раздавала там Бренвилье, желая служить примером благочестия и добродетели, был отравлен. Точно известно, во всяком случае, было то, что она клала яд в паштеты из голубей и потчевала ими своих сотрапезников. Кавалер дю Ге и многие другие лица пали жертвою этого адского угощения. Капитану Сент-Круа, его помощнику Лашоссе, маркизе Бренвилье долгое время удавалось окутывать непроницаемым покровом тайны свои чудовищные злодеяния. Но разве коварная хитрость низких людей может сопротивляться вечному всемогуществу неба, если оно решит еще здесь, на земле, покарать преступников? Яд, приготовляемый Сент-Круа, отличался такой силой, что, если порошок (парижане называли его «poudre de succession»[155]) лежал открытым после приготовления, стоило один раз вдохнуть — и смерть наступала мгновенно. Поэтому Сент-Круа во время своих манипуляций носил стеклянную маску. Однажды, когда он только что собирался всыпать в склянку приготовленный ядовитый порошок, маска сползла, и он, вдохнув тонкую ядовитую пыль, в то же мгновение упал мертвый. У него не было наследников, и судебные власти поспешили опечатать его имущество. И вот в одном ящике оказался целый адский арсенал смертоносных ядов, имевшихся в распоряжении злодея Сент-Круа, обнаружены были письма Бренвилье, не позволявшие сомневаться в их преступлениях. Она бежала в Льеж и скрылась в монастыре. Вслед ей послан был Дегре, офицер полиции. Переодевшись духовным лицом, он явился в монастырь. Ему удалось вступить в любовную связь с этой ужасной женщиной и назначить ей тайное свидание в уединенном саду вблизи города. Как только она туда пришла, ее окружили сыщики Дегре, а влюбленный служитель церкви внезапно превратился в офицера полиции и заставил ее сесть в карету, которая уже стояла у ворот сада, и в сопровождении стражи немедленно увез ее в Париж. Лашоссе был уже раньше обезглавлен. Бренвилье умерла такою же смертью, тело ее после казни сожгли, а пепел развеяли в воздухе.

Парижане свободно вздохнули, когда не стало чудовища, которое своим тайным смертоносным оружием безнаказанно разило и друзей и врагов. Но вскоре оказалось, что страшное дело проклятого Сент-Круа нашло продолжателей. Подобно незримому коварному призраку, смерть прокрадывалась даже в самый тесный круг, основанный на родстве, любви, дружбе, и быстро и уверенно хватала несчастную жертву. Тот, кого вчера еще видели цветущим и здоровым, сегодня, больной, изнемогающий, уже еле двигался, и все искусство врачей не могло спасти его от смерти. Богатство, выгодная должность, красивая или, может быть, слишком молодая жена — этого было достаточно, чтобы навлечь на себя преследования и пасть их жертвой. Самое страшное недоверие разрушало священнейшие узы. Муж трепетал перед женой, отец — перед сыном, сестра — перед братом. Нетронутыми оставались кушанья и вина, которыми друг угощал друга, а там, где раньше царили веселье и шутка, люди испуганно искали взглядом скрытого под личиной убийцу. Можно было наблюдать, как испуганные отцы семейств в отдаленных улицах закупают припасы и сами в какой-нибудь грязной харчевне приготовляют себе пищу, боясь адского предательства в собственном доме. И все же порой даже величайшая предусмотрительность и осторожность оказывались напрасными.

Чтобы положить конец злодействам, все более распространявшимся, король учредил особый суд, которому и поручалось вести следствие исключительно по делам об этих тайных преступлениях и наказывать виновных. Это была так называемая chambre ardente[156], заседания которой происходили недалеко от Бастилии, председателем в ней был Ла-Рени. Некоторое время усилия Ла-Рени, как он ни старался, оставались бесплодными; только хитрому Дегре посчастливилось проникнуть в тайный источник злодеяний. В Сен-Жерменском предместье жила старуха по имени Ла-Вуазен, занимавшаяся гаданием и заклинанием духов и с помощью своих подручных Лесажа и Ле-Вигуре повергавшая в страх и изумление даже таких людей, которых нельзя было назвать слабыми и легковерными. Но она занималась не только этим. Ученица Экзили, она, так же как и Сент-Круа, приготовляла тонкий, не оставлявший следов яд и таким образом помогала преступным сыновьям раньше времени завладеть наследством, а развращенным женщинам — раздобыть нового мужа, более молодого. Дегре проник в ее тайну, она во всем призналась и по приговору chambre ardente сожжена была заживо на Гревской площади. У нее нашли списки всех тех, кто прибегал к ее помощи, и вот — не только потянулись одна за другой казни, но тяжелое подозрение легло даже на лиц высокопоставленных. Возникло также подозрение, что Ла-Вуазен указала кардиналу Бонзи средство в короткий срок избавиться от всех тех, кому он, как архиепископ Нарбоннский, должен был платить пенсии. Герцогиню Бульонскую и графиню Суассон, чьи имена оказались в списке, тоже обвинили в связи с этой страшной женщиной, и не был пощажен даже Франсуа Анри де Монморанси Будебель, герцог Люксембургский, пэр и маршал королевства. И он тоже подвергся преследованиям страшной chambre ardente. Он сам явился в Бастилию, где местом заключения для него — по злобному решению Лувуа и Ла-Рени — была назначена дыра длиною в шесть футов. Прошли месяцы, прежде чем стало совершенно ясно, что преступление герцога не заслуживает кары: однажды он всего-навсего поручил Лесажу составить для него гороскоп.

Несомненно, что слепое рвение привело председателя Ла-Рени к мерам насильственным и жестоким. Суд принял характер инквизиции, достаточно было малейшего подозрения, чтобы бросить человека в ужасную тюрьму, и часто лишь по счастливой случайности можно было установить невиновность узника, приговоренного к смертной казни. К тому же Ла-Рени отличался отвратительной внешностью и злобным нравом, и вскоре он заслужил ненависть тех, чьим защитником или мстителем призван был стать. Герцогиня Бульонская, от которой он на допросе хотел узнать, видела ли она черта, ответила: «Мне кажется, я вижу его сейчас».

Меж тем как на Гревской площади потоками лилась кровь виновных и подозреваемых и наконец случаи смерти от тайной отравы стали все реже и реже, объявилась напасть иного рода, вызвавшая новое замешательство. Шайка грабителей словно поставила своей целью завладеть всеми драгоценностями. Богатый убор, едва купленный, исчезал непонятным образом, с какой бы осторожностью его ни хранили. Но всего хуже было то, что всякий, кто решался выходить вечером, имея при себе драгоценности, подвергался ограблению или находил смерть — на улице или где-нибудь в темных переходах дома. Оставшиеся в живых рассказывали, что молниеносный удар кулаком по голове сваливал их с ног, а когда они приходили в себя, то оказывалось, что они ограблены и находятся не там, где их настиг удар, а в совершенно другом месте. У всех убитых, которых почти каждое утро подбирали на улицах или в домах, была одинаковая смертельная рана — удар кинжалом прямо в сердце, удар, по мнению врачей, столь быстрый и верный, что раненый должен был упасть, даже не вскрикнув. А при роскошном дворе Людовика XIV кому не случалось, завязав тайную любовную связь, красться в поздний час к возлюбленной, порою же нести ей и богатый подарок? Грабители, словно они были в союзе с нечистой силой, точно знали, когда должен представиться такой случай. Нередко несчастный не успевал дойти до того дома, где надеялся насладиться счастьем любви, нередко он падал у самого порога, даже у двери в комнату возлюбленной, которая в ужасе находила окровавленный труп.

Тщетно д'Аржансон, министр полиции, приказывал хватать в Париже всякого, кто возбуждал хоть малейшее подозрение, тщетно свирепствовал Ла-Рени, пытаясь вырвать признания, тщетно усиливали стражу, дозоры — следы злодеев не отыскивались. Иные, правда, вооружались с ног до головы и выходили в сопровождении слуги, который нес впереди факел, но и эта мера предосторожности не всегда помогала, так как были случаи, что слугу обращали в бегство, бросив в него камнем, и тут же убивали и грабили господина.

Удивительно было и то, что, несмотря на обыски, производившиеся всюду, где только могли бы продаваться драгоценности, не обнаруживалось ни одной украденной вещи, так что и этим путем не удавалось напасть на следы преступников.

Дегре был в ярости: мошенники сумели обмануть даже его вопреки всей его изобретательности. Квартал города, где он находился в настоящую минуту, оставался безопасным, зато в других кварталах, где ничего худого нельзя было ждать, грабители-убийцы уже высматривали своих жертв.

Дегре пустился на хитрость — создал нескольких Дегре, столь напоминавших друг друга походкой, манерами, речью, фигурой, что даже и сыщики не могли распознать настоящего Дегре. А тем временем сам он, рискуя жизнью, прятался по темным закоулкам и следовал за тем или иным лицом, которому по его приказанию вручался драгоценный убор. Но на этого человека никто не нападал; значит, грабителям стало известно и об этой ловушке! Дегре впал в отчаяние.

Однажды утром он является к председателю Ла-Рени, бледный, расстроенный, вне себя от ярости.

— Что с вами? Какие новости? Напали на след? — восклицает председатель.

— А-а! господин председатель, — начинает Дегре, заикаясь от негодования, — а-а! господин председатель, вчера ночью, недалеко от Лувра, при мне напали на маркиза Ла-Фар.

— О боже! — ликует Ла-Рени, — они в наших руках!

— Ах, выслушайте, — с горькой улыбкой перебивает его Дегре, — выслушайте сперва, как все произошло. Итак, стою я у Лувра и подстерегаю этих дьяволов, издевающихся надо мною, а в груди у меня бушует ад. И вот неверными шагами, все время оглядываясь, проходит мимо, совсем близко, не замечая меня, какой-то человек. При свете луны я узнаю маркиза де Ла-Фар. Я мог ожидать его появления и знал, куда он пробирается. Но не успел он пройти шагов десять или двенадцать, как вдруг будто из-под земли вырастает какая-то фигура, валит его с ног и набрасывается на него. В эту минуту убийца был почти в моих руках, а я, пораженный неожиданностью, громко вскрикнул и хотел одним прыжком ринуться на него из засады, но тут — запутался в плаще и упал. Я вижу, как человек бежит, словно ветер его несет, поднимаюсь с земли, лечу ему вдогонку, начинаю трубить в рожок, вдали мне отвечают свистки сыщиков, все приходит в движение, со всех сторон уже слышен звон оружия, топот коней. «Сюда, сюда! Дегре! Дегре!» — кричу я на всю улицу. Человек все еще бежит передо мною в лунном свете, и, чтобы сбить меня с толку, он то и дело кидается в разные стороны, мы уже на улице Никез, здесь силы как будто начинают ему изменять, я вдвойне напрягаю свои… между нами не больше пятнадцати шагов…

— Вы нагоняете его… хватаете, прибегают сыщики! — восклицает Ла-Рени, сверкая глазами, и хватает Дегре за руку, словно он и есть убегающий убийца.

— Пятнадцать шагов, — глухим голосом продолжает Дегре, с трудом переводя дыхание, — пятнадцать шагов оставалось между нами, когда этот человек бросился в сторону, в тень, и исчез в стене.

— Исчез? В стене! Да в уме ли вы? — восклицает Ла-Рени, отступив на два шага и всплеснув руками.

— Называйте меня, — продолжает Дегре и трет себе лоб, как человек, которого терзают злые думы, — называйте меня, господин председатель, безумцем, глупым духовидцем, но все было точно так, как я вам говорю. Я стою, ошеломленный, перед стеной, подбегают запыхавшиеся сыщики, с ними — маркиз де Ла-Фар, уже оправившийся от падения, с обнаженной шпагой в руке. Мы зажигаем факелы, ощупываем стену — ни малейшего следа двери, или окна, или какого-нибудь отверстия. Это — толстая каменная стена, отделяющая двор дома, в котором живут люди, тоже не вызывающие ни малейшего подозрения. Я еще сегодня все подробно осмотрел. Сам дьявол водит нас за нос.

Случай с Дегре стал известен в Париже. Все только и думали, что о колдовстве, о заклинании духов, о связи, в которую вступили с дьяволом Ла-Вуазен, Ле-Вигуре, священник Лесаж, прославившийся своими преступлениями; как это вообще свойственно человеческой природе, склонность к сверхъестественному, к волшебному взяла верх над разумом, и вскоре стали верить в то, что действительно сам дьявол, как сказал раздраженный Дегре, защищает злодеев, продавших ему свои души. Легко себе представить, что случай с Дегре еще приукрасили всякими нелепыми выдумками. Рассказ о нем с изображением дьявола — отвратительного существа, проваливающегося сквозь землю на глазах у испуганного Дегре, — был отпечатан и продавался на всех углах. Этого было достаточно, чтобы нагнать страху на народ и даже лишить мужества самих сыщиков, которые теперь с робостью и трепетом блуждали в ночную пору по улицам, обвешавшись амулетами и окропив себя святой водой.

Д'Аржансон, увидев, что усилия chambre ardente напрасны, стал просить короля учредить другое, облеченное еще более широкими полномочиями, судилище, которое преследовало бы и карало этих новых преступников. Король, убежденный в том, что он и самой chambre ardente предоставил слишком большую власть, и потрясенный бесчисленными казнями, которые совершались по приказанию кровожадного Ла-Рени, решительно отверг этот проект.

Тогда прибегли к другому средству, чтобы повлиять на короля и побудить его принять новые меры.

В покоях Ментенон, где король обычно проводил вечер, а порою и до глубокой ночи занимался со своими министрами, ему передали стихотворение от имени запуганных влюбленных, которые жаловались на то, что, когда учтивость велит им сделать возлюбленной богатый подарок, они всякий раз рискуют жизнью. Честь и радость для рыцаря — в открытом бою проливать ради возлюбленной свою кровь; но иное дело — когда из-за угла на него нападает коварный убийца, от которого нельзя защищаться. Пусть же Людовик, эта ослепительная звезда, озаряющая всякую любовь, своими яркими лучами рассеет глубокий ночной мрак и сорвет покров с черной тайны, гнездящейся в нем. Пусть божественный герой, сразивший стольких врагов, и теперь обнажит свой победно сверкающий меч и, подобно тому как Геркулес поборол Лернейскую гидру, а Тезей — Минотавра, уничтожит страшное чудовище, которое убивает все утехи любви и омрачает всякую радость, превращая ее в глубокое горе, в безутешную скорбь.

Стихотворение, хотя и касалось дела очень серьезного, не лишено было, однако, игривости и остроумия, особенно в том месте, где описывалось, какой страх приходится испытывать любовникам, когда они пробираются к своим возлюбленным, и как боязнь сразу же убивает всякую радость любви, всю прелесть любовных похождений. Под конец все это переходило в высокопарный панегирик Людовику XIV, а потому стихотворение доставило королю явное удовольствие. Прочитав его до конца и продолжая держать перед своими глазами, он быстро повернулся к Ментенон, еще раз прочел стихотворение — на этот раз вслух, и с любезной улыбкой спросил, что она думает о пожелании этих любовников, которым грозят опасности. Ментенон, верная направлению своего ума, склонного к строгой набожности, ответила, что пути тайных похождений не достойны, правда, особого покровительства, но что для истребления ужасных преступников нужны были бы особые меры. Король, недовольный столь неопределенным ответом, сложил бумагу и хотел уже идти в соседнюю комнату, где занимался государственный секретарь, как вдруг взгляд его упал на Скюдери, сидевшую в стороне в маленьком кресле неподалеку от Ментенон. Он подошел к ней; любезная улыбка, игравшая на его губах, а потом исчезнувшая, снова появилась, и вот, став у самого кресла и развернув стихотворение, он мягко сказал:

— Маркиза ничего не хочет знать о похождениях наших влюбленных кавалеров и уклоняется от разговоров о запретных тайных путях. Но вы, сударыня, какого вы мнения об этой стихотворной петиции?

Скюдери почтительно встала, мимолетный румянец, точно пурпур заката, окрасил бледные щеки этой достойной дамы, и она проговорила, слегка наклонившись и опустив глаза:

Un amant qui craint les voleurs

N'est point digne d'amour[157].

Король, пораженный рыцарственным духом этих слов, которые, при всем своем лаконизме, повергали во прах стихотворение с его бесконечными тирадами, воскликнул, сверкая глазами:

— Вы правы, сударыня, клянусь святым Дионисием! Я не допущу бессмысленных мер, которые, охраняя трусость, будут вместе с виновными губить невинных; а д'Аржансон и Ла-Рени пусть делают свое дело!

* * *

Мартиньер в самых ярких красках описала ужасы, волновавшие весь Париж, когда на другое утро стала рассказывать своей госпоже о ночном происшествии и с дрожью, с робостью передала ей таинственный ящичек. И она и Батист, который с бледным лицом стоял в углу и в страхе и трепете мял в руках ночной колпак, почти лишившись дара речи, самым жалостным образом, ради всех святых, умоляли госпожу быть поосторожней, когда она начнет открывать ящичек. Скюдери, взвешивая на руке ящичек с запертой в нем тайной, улыбнулась и сказала:

— Вам обоим чудятся какие-то привидения! Что я не богата, что нет у меня сокровищ, из-за которых стоило бы убивать, это проклятые убийцы знают так же хорошо, как вы да я, — они ведь, вы это сами говорите, все выслеживают в домах. Или им нужна моя жизнь. Но какой может быть смысл в смерти семидесятитрехлетней старухи, которая никогда никого не преследовала, кроме злодеев да мятежников в своих же собственных романах, писала посредственные стихи, не способные возбудить чью-либо зависть, и после которой ничего не останется, кроме нарядов старой девы, ездившей иногда ко двору, да нескольких десятков книг в хороших переплетах с золотым обрезом? И какими бы страшными красками ты, Мартиньер, ни описывала этого незнакомца, приходившего ночью, все-таки я не могу поверить, что у него было что-то недоброе на уме. Итак!

Мартиньер отпрянула шага на три назад, а у Батиста, глухо простонавшего: «Ах!» — чуть было не подкосились ноги, когда госпожа их нажала на ящичке стальную кнопку и крышка, щелкнув, отскочила.

Каково же было изумление Скюдери, когда в ящичке засверкали два украшенных драгоценными камнями золотых браслета и такое же ожерелье. Она вынула эти вещи, и, пока она восхищалась прекрасным ожерельем, Мартиньер любовалась браслетами и восклицала, что даже у гордой Монтеспан нет таких драгоценностей.

— Но что это? Что бы это значило? — вдруг спросила Скюдери. Как раз в ту минуту она заметила на дне ящичка маленькую сложенную записку. Естественно, что в ней она надеялась найти разгадку тайны. Но записка, как только она прочла ее, выпала из дрожащих рук Скюдери. Она подняла к небу умоляющий взор и, чуть не лишившись чувств, упала в кресло. К ней в испуге бросилась Мартиньер, бросился и Батист.

— О! — воскликнула Скюдери, которую душили слезы. — О! какое оскорбление! Какой страшный стыд! И это я должна вынести на старости лет! Неужели я, словно опрометчивая молоденькая девочка, сказала что-то преступное, легкомысленное? О боже! неужели словам, брошенным почти что в шутку, можно придать такой гадкий смысл? Неужели меня, с детских лет никогда не изменявшую долгу и добродетели, смеют обвинять в преступном, адском сообщничестве со злодеями!

Скюдери поднесла к глазам платок, она плакала, она горько рыдала, а Мартиньер и Батист в замешательстве и тревоге не знали, чем бы помочь неутешному горю своей госпожи.

Мартиньер подняла с пола роковую записку. В ней было сказано:

«Un amant qui craint les voleurs

N'est point digne d'amour.

Ваш острый ум, сударыня, избавил от тяжелых преследований нас, пользующихся правом сильного и отнимающих у людей слабых и трусливых сокровища, которые они расточили бы недостойным образом. В знак нашей благодарности примите благосклонно этот убор. Это — драгоценнейшая из вещей, которые нам в течение долгого времени удалось раздобыть, хотя вам, милостивая государыня, подобало бы украшение лучшее, чем это. Просим вас и впредь не лишать нас вашего расположения и хранить о нас добрую память.

Незримые».

* * *

— Неужели, — воскликнула Скюдери, когда немного пришла в себя, — неужели до таких пределов может дойти дерзкое бесстыдство, бессовестная насмешка?

Солнце ярко светило сквозь темно-красный шелк занавесей, висевших на окнах, и бриллианты, лежавшие теперь на столе рядом с открытым ящичком, засверкали красноватыми лучами. Взглянув на них, Скюдери в ужасе закрыла руками лицо и велела Мартиньер тотчас же убрать эти страшные драгоценности, на которых алеет кровь убитых. Мартиньер, спрятав ожерелье и браслеты в ящичек, сказала, что лучше всего было бы передать драгоценности министру полиции и сообщить ему о напугавшем их появлении молодого человека и о том, как вручен был ящичек.

Скюдери поднялась с кресла и стала медленно, в молчании расхаживать по комнате, словно раздумывая о том, что ей теперь делать. Потом велела Батисту приготовить портшез, а Мартиньер помочь ей одеться, ибо она тотчас же отправляется к маркизе де Ментенон.

К маркизе она прибыла как раз в такое время, когда, — Скюдери это знала, — с ней можно было поговорить наедине. Ящичек с драгоценностями Скюдери взяла с собой.

Маркиза была очень удивлена, когда увидела Скюдери: та всегда держалась с таким достоинством и, несмотря на свои годы, всегда была любезна, всегда приветлива, а теперь приближалась к ней неверными шагами, бледная и расстроенная. «Да скажите, бога ради, что с вами случилось?» — этими словами Ментенон встретила бедную, испуганную женщину, которая, совсем не владея собой и готовая вот-вот пошатнуться, поспешила опуститься в кресло, подвинутое ей маркизой. Наконец, когда к ней вернулся дар речи, Скюдери рассказала, какую тяжелую, невыносимую обиду она навлекла на себя необдуманной шуткой, которой она ответила на прошение запуганных любовников. Маркиза, узнав все подробности, сказала, что Скюдери принимает слишком близко к сердцу странное происшествие, что злая насмешка проклятых негодяев не может оскорбить чистую и благородную душу, и в заключение пожелала увидеть самый убор.

Скюдери подала ей открытый ящичек, и маркиза, увидев драгоценности, не могла удержаться от громкого крика восхищения. Она вынула ожерелье и браслеты и, подойдя с ними к окну, заставила их играть на солнце, а время от времени подносила к самым глазам эти изящные золотые вещицы, чтобы получше разглядеть, с каким тонким искусством сделаны мельчайшие звенья на сплетенных воедино цепочках.

Маркиза вдруг быстро повернулась к Скюдери и воскликнула:

— А знаете, эти браслеты, это ожерелье мог сделать только Рене Кардильяк, и никто другой!

Рене Кардильяк был в то время лучший в Париже золотых дел мастер, один из самых искусных и вместе с тем странных людей своего времени. Невысокого роста, но крепкого сложения, мускулистый и широкоплечий, Кардильяк, которому было под шестьдесят, сохранял всю силу, всю подвижность юноши. Об этой необыкновенной силе свидетельствовали рыжие волосы, густые и курчавые, и полное лоснящееся лицо. Если бы Кардильяк не был известен во всем Париже как благороднейший и честнейший человек, бескорыстный, прямой, без всяких задних мыслей, всегда готовый помочь, то странный взгляд его запавших зеленых глазок мог бы показаться подозрительным и заставить подумать, будто перед вами — существо злобное и коварное. Как уже сказано, Кардильяк был искуснейший мастер своего дела — и не только в Париже, но, пожалуй, и во всем мире. Глубокий знаток драгоценных камней, он так умел их шлифовать и давал им такую оправу, что украшение, прежде ничем не замечательное, выходя из мастерской Кардильяка, приобретало чудный блеск. Всякий заказ он принимал с горячей, жадной страстью и назначал цену, явно не соответствовавшую его работе, — так ничтожна была эта цена. Потом самая работа уже не давала ему покоя; и днем и ночью он стучал молотком в своей мастерской, и случалось, что вдруг, когда вещь уже почти готова, ему не понравится форма убора, или он начнет сомневаться в изяществе какой-нибудь оправы, какой-нибудь застежки — достаточный повод для того, чтобы бросить убор в плавильный тигель и начать все сначала. Так каждое его произведение становилось подлинным, непревзойденным шедевром, который повергал заказчика в восторг. Но тогда оказывалось почти невозможным получить от него готовую вещь. Он с недели на неделю, с месяца на месяц под разными предлогами оттягивал ее выдачу. Напрасно предлагали ему двойную цену за его труд, он не желал взять ни одного луидора сверх обусловленной суммы. А когда наконец ему приходилось уступить настояниям заказчика и он отдавал украшение, то не мог скрыть глубокой досады, даже ярости, кипевшей в нем. Когда ему случалось отдавать какой-нибудь замечательный, особенно богатый убор, стоивший, может быть, многих тысяч как по ценности камней, так и по чрезвычайному изяществу золотой оправы, он начинал бегать взад и вперед, словно безумный, проклиная себя, свою работу, все на свете. Но стоило кому-нибудь броситься ему вслед и громко закричать:

— Рене Кардильяк, не возьметесь ли вы сделать красивое ожерелье для моей невесты… браслет для моей любезной? — и тому подобное — он сразу же останавливался и, сверкнув маленькими глазками, говорил, потирая руки:

— Что там у вас такое?

И вот человек вынимает ящичек и говорит:

— Тут — камни, ничего особенного, ничего необыкновенного в них нет, но в ваших руках…

Кардильяк не дает ему кончить, вынимает камни, действительно не слишком ценные, смотрит их на свет и в восхищении восклицает:

— Ого! Ничего особенного?.. Как бы не так! Красивые камни!.. Чудесные камни! Дайте мне только приняться за дело!.. А если вам не жаль лишней горсти луидоров, то я прибавлю еще несколько камешков, и они засверкают не хуже солнца…

Заказчик говорит:

— Предоставляю все вам, метр Рене, и заплачу, сколько скажете.

И будь то богатый горожанин или знатный придворный, Кардильяк в неистовом порыве бросается заказчику на шею и целует, и прижимает его к себе, и говорит, что теперь он снова счастлив и что через неделю работа будет готова. Сломя голову он несется домой, к себе в мастерскую, и хватается за молоток, и вот через неделю чудная вещь сделана. Но как только радостный заказчик является снова, чтобы уплатить условленную скромную сумму и взять готовый убор, Кардильяк сердится, становится груб и упрям.

— Но подумайте же, метр Кардильяк, завтра моя свадьба!

— Что мне до вашей свадьбы? Зайдите через две недели.

— Убор готов, вот деньги, я хочу взять его.

— А я вам говорю, что я кое-что должен переделать и не отдам вам его сегодня.

— А я вам говорю, что если вы мне сейчас по-хорошему не отдадите этот убор, за который я, конечно, заплачу вдвое, то я тотчас же приведу сюда стражников д'Аржансона.

— Ну, так пусть сатана вцепится в вас своими раскаленными щипцами, а к ожерелью привесит гирю в три центнера, чтобы задушить вашу невесту! — И с этими словами Кардильяк сует убор жениху за пазуху, хватает его за руку, выталкивает в дверь с такой силой, что тот скатывается с лестницы, а сам разражается дьявольским смехом, глядя в окно, как бедный молодой человек, ковыляя, выходит из дому и платком закрывает окровавленный или разбитый нос. Непонятно было и то, что нередко Кардильяк, с восторгом принявший заказ, вдруг с явными признаками глубокого волнения, даже со слезами и стонами, торжественно заклинал заказчика именем пресвятой девы и всех святых оставить ему вещь, которую он сделал. Напрасно некоторые лица, пользовавшиеся уважением короля и народа, предлагали бешеные деньги, чтобы добиться от Кардильяка малейшей вещицы. Упав к ногам короля, он, как о милости, умолял не принуждать его к выполнению заказов его величества. Также не принимал он ни одного заказа от Ментенон и даже с негодованием и ужасом отверг ее просьбу — сделать маленькое, украшенное эмблемами искусства колечко, которое она собиралась подарить Расину.

— Готова ручаться, — сказала поэтому Ментенон, — готова ручаться, что Кардильяк откажется прийти, если даже я пошлю за ним, чтобы узнать, для кого он сделал этот убор; он будет опасаться заказа, а работать для меня он не желает. Правда, с недавних пор он как будто бросил упрямиться, я слышала, что сейчас он работает усерднее, чем когда бы то ни было, и сразу же отдает заказанную вещь, но все-таки очень сердится и даже не глядит на заказчика.

Скюдери, которой хотелось, чтобы драгоценности, если это еще возможно, скорее вернулись в руки законного владельца, заметила, что мастеру-чудаку сразу можно сообщить, зачем его зовут; дело идет не о заказе, хотят лишь узнать его мнение о неких драгоценностях. Ментенон одобрила эту мысль. За Кардильяком послали, и он, словно ожидавший этого приглашения, появился в комнате через весьма короткий срок.

Увидев Скюдери, он, видимо, смутился и, словно человек, пораженный неожиданностью и потому забывший о правилах приличия, сперва низко и почтительно поклонился этой достойной даме, а потом лишь повернулся к Ментенон. Указывая на драгоценности, которые сверкали посреди стола, покрытого темно-зеленой скатертью, она поспешила спросить, его ли эта работа. Кардильяк бросил на них беглый взгляд и, неподвижно глядя маркизе в лицо, быстро уложил браслеты и ожерелье в стоявший рядом ящичек, который резким движением оттолкнул от себя. Его красное лицо осветилось безобразной улыбкой, и он ответил:

— Право же, госпожа маркиза, плохо надо знать работу Рене Кардильяка, чтобы хоть одну минуту подумать, будто какой-нибудь другой ювелир может сделать такой убор. Конечно, эта работа моя.

— Скажите же, — продолжала маркиза, — для кого вы сделали этот убор?

— Для себя, — отвечал Кардильяк. — Да, — прибавил, он, увидев, что обе женщины удивлены этим, что Ментенон смотрит на него с недоверием, а Скюдери со страхом ожидает, какой оборот примет дело, — да, может быть, вам это покажется странным, госпожа маркиза, но это так. Я просто из любви к своему искусству отобрал лучшие камни и стал отделывать их так тщательно и любовно, как никогда. Недавно убор непонятным образом исчез из моей мастерской!

— Благодарение богу! — воскликнула Скюдери, у которой от радости засверкали глаза, и она быстро и ловко, словно молодая девушка, вскочила с кресла, подошла к Кардильяку и положила руки ему на плечи.

— Возьмите же, — сказала она, — возьмите же, метр Рене, вашу вещь, которую украл у вас какой-то негодяй. — И она подробно рассказала, каким образом попал к ней этот убор. Кардильяк выслушал ее молча, опустив глаза. Время от времени у него вырывались невнятные восклицания: «Вот как!.. Хм!.. Да ну?.. Ого!..»

И он то закладывал руки за спину, то проводил рукой по щекам и подбородку. Когда же Скюдери кончила, у Кардильяка был такой вид, словно он пытается побороть некую странную мысль, пришедшую ему в голову, и не может прийти ни к какому решению. Он тер себе лоб, вздыхал, проводил рукой по глазам, будто стараясь удержать готовые брызнуть слезы. Наконец он схватил ящичек, который Скюдери протягивала ему, медленно опустился на одно колено и сказал:

— Вам, благородная, достойная госпожа моя, сама судьба предназначила этот убор. Да, теперь лишь я понял, что, работая, думал о вас, что трудился только для вас. Не откажитесь принять этот убор и носить его, это лучшая из всех вещей, которые я сделал за долгие годы.

— Полно, полно, — мило-шутливым тоном возразила Скюдери, — что это вы, метр Рене? Разве мне в мои годы прилично украшать себя драгоценными камнями? И с чего это вы решили сделать мне такой богатый подарок? Полно же, метр Рене, если бы я была красива, как маркиза де Фонтаж, и так же богата, как она, я, право, не рассталась бы с этим убором, но на что мне это суетное великолепие, когда я хожу с закрытой шеей и кожа на руках у меня сморщилась?

Кардильяк между тем поднялся и, подавая Скюдери ящичек и в то же время бросая дикие взгляды, словно не владея собою, сказал:

— Пожалейте меня, сударыня, и возьмите этот убор! Вы и не знаете, как глубоко я чту вашу добродетель, ваши высокие заслуги! Примите этот ничтожный дар хотя бы как знак моего желания выразить вам мои самые искренние чувства.

Скюдери все колебалась, тогда Ментенон взяла ящичек из рук Кардильяка и сказала:

— Ну что это, сударыня, вы все говорите о ваших летах? А какое нам с вами до них дело, какое нам дело до этого бремени? И разве вы не ведете себя, как молодая застенчивая девушка, которая рада бы заполучить сладкий плод, предлагаемый ей, если бы только можно было обойтись без помощи руки и пальцев? Не отказывайтесь принять в подарок от нашего метра Рене то, чего тысячи других не могут от него добиться ни за какие деньги и несмотря на все просьбы и мольбы!

Ментенон заставила Скюдери взять ящичек, и вот Кардильяк снова бросился на колени, стал целовать платье Скюдери, ее руки, стонал, вздыхал, плакал, всхлипывал, потом вдруг вскочил и, опрокидывая на пути столы и стулья, так что фарфор и хрусталь зазвенели, бросился вон из комнаты.

Испуганная Скюдери воскликнула: «Боже мой! что это с ним приключилось!» Но Ментенон, находясь в особенно веселом, даже шаловливом расположении духа, вообще совершенно ей несвойственном, громко рассмеялась и сказала:

— Ну, сударыня, теперь все объясняется, метр Рене смертельно влюбился в вас и по заведенному порядку, как велит истинная учтивость и давний обычай, атакует ваше сердце богатыми подарками. — Ментенон, продолжая эту шутку, уговаривала Скюдери быть не слишком суровой к полному отчаяния поклоннику.

Скюдери тоже дала волю своей природной веселости и увлеклась кипучим потоком бесконечных забавных выдумок. Она сказала, что, если действительно дело обстоит так, ей наконец придется покориться и явить свету неслыханный пример, став в семьдесят три года и при безупречно аристократическом происхождении невестой ювелира. Ментенон взялась сплести свадебный венок и просветить ее насчет обязанностей хорошей хозяйки, о которых такое молодое и неопытное существо, разумеется, ничего не может знать.

Когда наконец Скюдери встала, собираясь проститься с маркизой, и взяла в руки ящичек с драгоценностями, прежняя озабоченность, несмотря на все эти веселые шутки, снова овладела ею. Она сказала:

— Все-таки я никогда не смогу носить этот убор. Что бы там ни говорили, а он побывал в руках этих адских злодеев, которые с такой дьявольской наглостью, а даже, может быть, и в союзе с самим сатаной, грабят и убивают. Меня пугает кровь, которой будто забрызганы эти блестящие украшения. Да и поведение самого Кардильяка, должна признаться, как-то странно тревожит меня, в нем есть что-то загадочное и зловещее. Не могу отделаться от смутного чувства, будто за всем этим кроется некая ужасная, чудовищная тайна, а когда подумаю о том, как все было, когда припомню все подробности, то просто не могу понять, что же это за тайна и как это честный, безупречный метр Рене, пример доброго, благочестивого горожанина, может быть замешан в дурное и преступное дело. Но знаю одно: я никогда не решусь надеть этот убор.

Маркиза заметила, что это значило бы чрезмерно поддаться мнительности, но, когда Скюдери попросила ее сказать по совести, что бы она сделала на ее месте, Ментенон твердо и серьезно ответила:

— Скорее бросила бы в Сену этот убор, чем стала бы его носить.

Случай с метром Рене Скюдери описала в весьма милых стихах, которые она на другой вечер в покоях Ментенон прочитала королю. Надо полагать, она не пощадила метра Рене, а также, преодолев трепет, навеваемый мрачным предчувствием, в самых живых красках нарисовала забавный образ семидесятитрехлетней невесты ювелира, принадлежащей к древнейшему дворянскому роду. Как бы то ни было, король от души смеялся и уверял, что она превзошла самого Буало Депрео, и благодаря этой похвале стихотворение Скюдери стали считать самой остроумной вещью, которая когда-либо была написана.

Прошло несколько месяцев, и вот Скюдери случилось как-то ехать через Новый мост в принадлежавшей герцогине Монтансье карете со стеклами. Кареты со стеклами в то время были еще такой новостью, что любопытный народ толпился на улице, когда проезжал подобный экипаж. Также и в этот раз толпа зевак окружила на Новом мосту карету Монтансье, чуть ли не преграждая путь коням. Вдруг Скюдери услышала ругань и проклятья и увидела человека, который пробирался сквозь толпу, сквозь самую ее толщу, толкаясь и вовсю работая кулаками. А когда он был уже близко, ее поразил острый, пронзительный, полный отчаяния взгляд смертельно бледного юноши. Он ловко прокладывал себе дорогу локтями и кулаками, пристально глядя на нее, пока наконец не добрался до кареты; тут он стремительно распахнул дверцу и бросил какую-то записку, которая упала к Скюдери на колени, после чего молодой человек, все так же толкаясь и толкаемый другими, исчез в толпе. Как только незнакомец появился у дверцы кареты, Мартиньер, ехавшая вместе со Скюдери, с криком ужаса упала на подушки и лишилась чувств. Напрасно Скюдери дергала за шнурок, окликала кучера; тот, словно по внушению некоего злого духа, изо всей силы хлестал лошадей, которые брыкались, с пеной на удилах вставали на дыбы и наконец рысью помчались по мосту. Скюдери вылила весь свой флакончик с нюхательной солью на лежавшую в обмороке Мартиньер, та наконец открыла глаза и, судорожно прижимаясь к своей госпоже, бледная и трепещущая, объятая ужасом и тревогой, с усилием простонала:

— Ради небесной владычицы, что нужно было этому ужасному человеку? Ах, ведь это же он, он самый, принес ящичек в ту страшную ночь!

Скюдери успокоила бедную женщину, убедив ее в том, что ничего плохого не случилось и что теперь остается только ознакомиться с запиской. Она развернула листок и прочла:

«Роковое событие, которое вы одна могли отвратить, толкает меня в пропасть! Заклинаю вас, как сын заклинает мать, к которой не может не тянуться, к которой он полон горячей детской нежности, отдайте метру Рене Кардильяку ожерелье и браслеты, полученные вами через меня, отдайте под каким бы то ни было предлогом — попросите его что-нибудь переделать, что-нибудь в них изменить; ваше благополучие, ваша жизнь зависят от этого. Если до послезавтра вы этого не сделаете, я проникну в ваш дом и покончу с собой на ваших глазах!»

— Теперь ясно, — сказала Скюдери, прочитав записку, — что если этот таинственный человек и принадлежит к шайке проклятых грабителей и убийц, мне-то он не желает зла. Если бы ему в ту ночь удалось поговорить со мной, кто знает, какие загадочные обстоятельства сделались бы мне понятны, какая открылась бы связь между событиями, а теперь я напрасно должна искать хотя бы намека на разгадку. Но, во всяком случае, то, что в этой записке мне предлагают сделать, я сделаю хотя бы для того лишь, чтобы сбыть с рук злополучный убор, который мне начинает казаться адским талисманом, дьявольским даром. А Кардильяк, по своему обыкновению, не так-то легко выпустит его из рук.

Скюдери на следующий же день хотела отвезти убор к мастеру. Но именно в то утро все блестящие умы Парижа как будто сговорились атаковать ее, кто — стихотворением, кто — трагедией, кто — анекдотом. Едва Лашапель дочитал сцену из трагедии и с лукавым видом стал уверять, что теперь-то он одержит победу над Расином, как появился сам Расин и патетической тирадой какого-то короля сразил Лашапеля, а под конец сам Буало осветил черный трагический небосклон фейерверком своего остроумия, только чтобы не слышать вечных разговоров о Луврской колоннаде, зодчий которой — доктор Перро доказал ему свою правоту.

Было уже далеко за полдень, Скюдери пришлось ехать к герцогине Монтансье, и, таким образом, посещение метра Рене Кардильяка было отложено до следующего утра.

Скюдери овладело какое-то странное беспокойство. Все время перед ее глазами стоял незнакомый юноша, и какое-то смутное воспоминание, всплывая из глубины души, словно говорило ей, что она уже видела это лицо, эти черты. Тревожные сны нарушали дремоту, ей казалось, что легкомыслием, даже преступлением было с ее стороны не протянуть руку помощи несчастному, который, падая в бездну, взывал к ней; ей казалось, что в ее власти было помешать какому-то гибельному событию, какому-то страшному преступлению. Едва только наступило утро, она велела себя одеть и, захватив ящичек с убором, поехала к золотых дел мастеру.

На улицу Никез, туда, где жил Кардильяк, потоком неслась толпа, — теснилась, собиралась у дверей его дома, кричала, шумела, неистовствовала, хотела ворваться в комнаты, так что стража, окружившая дом, не без труда сдерживала ее натиск. Среди этого дикого и беспорядочного шума слышались гневные голоса: «Смерть ему! Разорвать на куски проклятого убийцу!» Наконец появляется Дегре в сопровождении большего отряда, и народ расступается, чтобы дать ему дорогу. Дверь распахивается, выводят человека в цепях и волокут его под дикие проклятия разъяренных людей. В ту минуту, когда это зрелище представляется глазам Скюдери, уже полуживой от страха и исполненной зловещих предчувствий, до слуха ее доносится пронзительный вопль. «Вперед! вперед!» — вне себя кричит она кучеру, который, ловко и быстро повернув экипаж, заставляет несметную толпу расступиться и останавливается у самого входа в дом. Скюдери видит Дегре, а у ног его — молодую девушку, прекрасную, как день, полуодетую, с распущенными волосами, с печатью безумного страха и глубочайшего отчаяния на лице; девушка обнимает колени Дегре и восклицает голосом, от которого сердце разрывается — такая смертельная, страшная в нем скорбь: «Ведь он невиновен, он невиновен!» Напрасно Дегре и его люди стараются оттолкнуть ее, поднять с земли. Наконец какой-то грубый силач неуклюжими лапами схватывает ее, с силой оттаскивает от Дегре, сам спотыкается, выпускает девушку, она скатывается по каменным ступеням и, безгласная, как будто мертвая, падает на мостовую. Скюдери уже не может сдержаться.

— Ради самого создателя, что случилось, что здесь такое? — восклицает она, отворяет дверцу, выходит из кареты. Народ с уважением расступается перед этой почтенной дамой, а она, увидев, что две сострадательные женщины подняли девушку, усадили ее на ступени, растирают ей виски, подходит к Дегре и резким тоном повторяет свой вопрос.

— Случилось страшное дело, — отвечает Дегре, — сегодня утром Рене Кардильяка нашли мертвым, он убит ударом кинжала. Убийца — его же подмастерье Оливье Брюссон. Он только что отправлен в тюрьму.

— А девушка? — спрашивает Скюдери.

— Мадлон, дочь Кардильяка, — спешит ответить Дегре. — Преступник был ее возлюбленный. Теперь она плачет и все время вопит, что Оливье невиновен, совершенно невиновен. Возможно, она и знает о преступлении, и мне придется ее тоже отвести в Консьержери. — Сказав это, Дегре бросил на девушку такой свирепый и злорадный взгляд, что Скюдери содрогнулась. В эту минуту девушка испустила слабый вздох; все же она еще была не в силах двинуться, оставалась все так же безгласна, лежала с закрытыми глазами, и в толпе не знали, нести ли ее в дом или еще пытаться привести в чувство. Скюдери, глубоко потрясенная, со слезами на глазах смотрела на этого невинного ангела. Дегре и его товарищи вызывали в ней ужас. Вдруг на лестнице послышался глухой шум: это несли труп Кардильяка. Быстро приняв решение, Скюдери закричала:

— Я беру девушку к себе, об остальном, Дегре, позаботитесь вы!

Приглушенный ропот одобрения прошел по толпе. Женщины подняли Мадлон, все бросились вперед, сотни рук старались помочь им, девушку, как бы парившую в воздухе, перенесли в карету, и все благословляли почтенную даму, вырвавшую невинное существо из рук кровавого суда.

Серону, самому знаменитому парижскому врачу, удалось наконец после долгих усилий привести в чувство Мадлон, долго пролежавшую в состоянии полного оцепенения. Скюдери завершила дело, начатое врачом, и благодаря ей кроткий луч надежды проник в душу девушки, а потом слезы обильным потоком хлынули из ее глаз и стесненное дыхание облегчилось. Правда, она и теперь не в силах была совладать со своим непомерно мучительным горем, и временами рыдания заглушали ее слова, но все же она смогла рассказать, как все произошло.

Около полуночи ее разбудил легкий стук в дверь, и она услышала голос Оливье, умолявшего ее тотчас же встать, потому что отец — при смерти. Она в ужасе вскочила с постели и отворила дверь. Оливье, бледный, с искаженным лицом, весь в поту, со свечой в руке, неверными шагами направился в мастерскую, она пошла за ним. Там лежал с неподвижным взором ее отец и хрипел в агонии. Она с воплем бросилась к нему и только тогда заметила, что рубашка его окровавлена. Оливье тихо отвел ее в сторону, а сам стал обмывать рану на левой стороне груди, прикладывая к ней бальзам, и пытался перевязать ее. Между тем к отцу вернулось сознание, хрипение прекратилось, и вот, бросив сперва на нее, а потом на Оливье исполненный чувства взгляд, он схватил ее руку, вложил ее в руку Оливье и соединил их в крепком пожатии. Оба они упали на колени у постели отца, он пронзительно вскрикнул, приподнялся, но снова тотчас же упал на подушку, испустил глубокий вздох и умер. Мадлон и Оливье громко зарыдали. Оливье рассказал ей, что хозяин, приказавший ему идти вместе с ним ночью по какому-то делу, был убит на его глазах и что он с величайшим трудом принес домой тяжелое тело, не предполагая, что рана Кардильяка смертельна. Когда настало утро, домочадцы, которых встревожил шум, плач и вопли, раздававшиеся ночью, вошли в комнату и застали обоих в безутешном горе, все еще на коленях перед трупом отца. Молва о случившемся быстро разнеслась, в дом явилась стража, и Оливье как убийцу хозяина увели в тюрьму. Мадлон в самых трогательных красках изобразила добродетели своего дорогого Оливье, его кротость, его верность. Рассказала, как он, словно родного отца, чтил метра Рене, а хозяин отвечал ему такою же любовью; как отец, несмотря на бедность Оливье, избрал его себе в зятья, ибо тот в такой же мере был искусным работником, в какой был преданным и благородным человеком. Мадлон всю свою душу вложила в эти слова, а в заключение прибавила, что, если бы Оливье на ее глазах вонзил нож в грудь ее отца, она скорее сочла бы это за дьявольское наваждение, чем поверила, будто Оливье способен на чудовищное злодейство.

Скюдери, глубоко тронутая беспредельными страданиями Мадлон и склонная считать невинным бедного Оливье, навела справки, и все, что Мадлон рассказывала об отношениях между хозяином и его подмастерьем, подтвердилось. Слуги и соседи единодушно считали Оливье примером добронравия, благочестия, преданности и усердия, никто ничего дурного о нем не знал, и все же, когда речь заходила о страшном преступлении, каждый пожимал плечами и говорил, что здесь кроется нечто непостижимое.

Оливье, представ перед chambre ardente, с величайшей твердостью и мужеством, как узнала Скюдери, отрицал взводимое на него обвинение, утверждая, что хозяин в его присутствии подвергся нападению на улице и был ранен, но что он, Оливье, еще живым принес его домой, где тот вскоре и скончался. Таким образом, показания Оливье вполне соответствовали тому, что говорила Мадлон.

Скюдери выпытывала у Мадлон все новые и новые подробности страшного события, даже самые мелкие. Она выспрашивала, не случалось ли когда-нибудь ссоры между хозяином и подмастерьем, не отличался ли Оливье вспыльчивостью, внезапным приступам которой, точно припадкам слепого безумия, бывают подвержены и добродушнейшие люди, способные тогда на поступки, уже независящие, казалось бы, от их воли. Но чем восторженнее говорила Мадлон о спокойной и счастливой домашней жизни, что связывала этих трех человек, так искренне друг друга любивших, тем бледнее становилась тень подозрения, павшего на Оливье, который теперь обвинялся в убийстве. Тщательно все обдумав и даже допуская, что убийцей все-таки был Оливье, несмотря на все обстоятельства, говорившие за его невиновность, Скюдери не находила причины, которая могла бы толкнуть его на ужасное преступление, ибо во всяком случае оно должно было разрушить его же собственное счастье. Он беден, но он искусный работник. Ему удалось завоевать расположение знаменитейшего мастера, он любит его дочь, мастер благосклонно относится к этой любви, впереди счастье и довольство на всю жизнь! Но если даже предположить, что Оливье, охваченный гневом, — бог весть почему, — злодейски убил своего благодетеля, своего отца, то какое адское притворство нужно для того, чтобы, совершив преступление, держать себя так, как он! Твердо убежденная в невиновности Оливье, Скюдери решила во что бы то ни стало спасти невинного юношу.

Ей казалось, что, прежде чем взывать к королю о милости, лучше всего было бы обратиться к председателю Ла-Рени, указать ему на все обстоятельства, свидетельствующие в пользу Оливье, и, пожалуй, постараться внушить ему мнение, благоприятное для обвиняемого, мнение, которое могли бы разделить и судьи.

Ла-Рени принял Скюдери с глубоким почтением, на что она, пользуясь уважением самого короля, с полным основанием могла рассчитывать. Он спокойно выслушал все, что она рассказала о страшном злодеянии, об обстоятельствах жизни Оливье, о его характере. Тонкая, почти злобная улыбка была, однако, единственным признаком того, что председатель не пропустил мимо ушей ее увещаний и сопровождавшихся обильными слезами рассуждений об обязанностях судьи, который должен быть не врагом обвиняемого, а принимать в расчет все говорящее в его пользу. Когда наконец Скюдери в полном изнеможении, вытирая слезы, замолчала, Ла-Рени сказал:

— Сударыня, вашему доброму сердцу делает честь, что вы, тронутая слезами молоденькой влюбленной девушки, верите ее словам, что вы даже не можете допустить и мысли о таком страшном злодеянии, но иное дело — судья, привыкший срывать маску с самого наглого притворства. В мои обязанности, конечно, не входит рассказывать о ходе уголовного процесса всякому, кто меня об этом спрашивает. Я исполняю мой долг, сударыня, и мнение света мало заботит меня. Злодеи должны трепетать перед chambre ardente, — которая не знает других кар, кроме огня и крови. Но я не хотел бы, чтобы вы, сударыня, сочли меня за чудовище, за изверга, и поэтому позволю себе в немногих словах рассказать вам о преступлении злодея, который, — благодарение небу, — не избежит кары. Ваш проницательный ум сам тогда осудит то добросердечие, которое делает вам честь, но вовсе не подобало бы мне. Итак, утром Рене Кардильяк найден мертвым, убитый ударом кинжала. При нем — только подмастерье Оливье Брюссон и его дочь. В комнате Оливье среди прочих вещей находят кинжал, покрытый свежей кровью и точно соответствующий размерам раны. «Кардильяк, — говорит Оливье, — был ранен ночью на моих глазах». — «Его хотели ограбить?» — «Этого я не знаю». — «Ты шел с ним и не мог помешать убийце? Задержать его? Позвать на помощь?» — «Хозяин шел на пятнадцать или двадцать шагов впереди меня, я следовал за ним». — «Почему же так далеко?» — «Так велел хозяин». — «А что вообще делал метр Кардильяк на улице в столь поздний час?» — «Этого я не могу сказать». — «Но прежде он ведь никогда не уходил из дому после девяти часов?» Тут Оливье запинается, он смущен, он вздыхает, льет слезы, клянется всем, что есть святого, и уверяет, что Кардильяк действительно уходил в ту ночь и был убит. Но обратите внимание вот на что, сударыня. Положительно доказано, что Кардильяк в ту ночь не покидал дома; тем самым слова Оливье, что он выходил с ним на улицу, оказываются наглой ложью. Наружная дверь снабжена тяжелым замком, который, когда дверь отворяют или затворяют, производит страшный шум, да и самая дверь поворачивается на петлях с таким отвратительным скрипом и воем, что даже в верхнем этаже, как проверено, все это можно слышать. В нижнем этаже, совсем близко от наружной двери, живет старик метр Клод Патрю со своей служанкой, женщиной лет восьмидесяти, однако еще бодрой и подвижной. И она и он слышали, как в тот вечер метр Кардильяк, по заведенному обычаю, ровно в девять часов спустился по лестнице, с великим шумом запер дверь, опустил крюк, затем поднялся к себе, громко прочитал вечернюю молитву и пошел в свою спальню, о чем можно было догадаться по стуку захлопнувшейся двери. Метр Клод страдает бессонницей, как это часто бывает со старыми людьми. Он и в ту ночь не мог сомкнуть глаз. Поэтому служанка прошла в кухню, куда попадают через сени, — это было около половины десятого, — зажгла свет, потом села к столу в комнате метра Клода и стала читать старую хронику, а тем временем ее хозяин, занятый своими мыслями, то садился в кресло, то вставал и, чтобы утомить себя и нагнать на себя сон, неслышными и медленными шагами прохаживался по комнате. До полуночи все было тихо и спокойно. Потом они услышали над головой тяжелые шаги, шум как будто от падения чего-то тяжелого и сразу же затем — глухие стоны. Оба они почувствовали Какой-то страх, гнетущую тревогу. Ужасное злодеяние, только что совершившееся, как будто и на них навеяло трепет. При свете утра стало ясно то, что случилось во мраке ночи… — Но ответьте мне, ради всех святых, — перебила его Скюдери, — неужели же, несмотря на все то, о чем я так обстоятельно рассказала, вы находите какую-нибудь причину, которая подвигла бы Оливье на это адское злодеяние?..

— Хм, — ответил Ла-Рени, — Кардильяк не был беден, он владел превосходными камнями.

— Но разве, — продолжала Скюдери, — все это не должно было достаться дочери? Вы забываете, что Оливье готовился стать зятем Кардильяка.

— Возможно, что Оливье вынужден был с кем-нибудь делиться или даже совершил убийство по чьему-то наущению, — ответил Ла-Рени.

— Делиться? По чьему-то наущению? — переспросила совершенно озадаченная Скюдери.

— Да будет вам известно, сударыня, — продолжал председатель, — да будет вам известно, что Оливье давно уже был бы обезглавлен на Гревской площади, если бы его преступление не было связано с той глубокой тайной, которая до сих пор столь страшной угрозой тяготела над всем Парижем. Оливье, очевидно, принадлежит к той проклятой шайке, которая, словно бы издеваясь над всеми усилиями суда, над всеми нашими поисками и попытками, смело и безнаказанно орудовала здесь. Через него мы все узнаем… все должны узнать. Рана Кардильяка совершенно такая же, какие оказывались у всех убитых и ограбленных, где бы ни случилось нападение — на улице или в доме. Но самое главное — это то, что со времени ареста Брюссона все убийства и грабежи прекратились. Улицы ночью так же безопасны, как и днем. Достаточное доказательство, что Оливье мог стоять во главе этой шайки злодеев. Он еще не признается, но есть способы заставить его говорить и против его желания.

— А Мадлон, — воскликнула Скюдери, — а Мадлон, верная, невинная голубка?

— Ну, — сказал Ла-Рени с ядовитой улыбкой, — кто может поручиться, что и она не была сообщницей? Что ей смерть отца, она плачет только об этом злодее!

— Да что вы говорите! — воскликнула Скюдери. — Этого быть не может! Убить отца! Такая девочка!

* * *

— О! — продолжал Ла-Рени, — о! вспомните хотя бы о Бренвилье! Вы меня извините, если мне, может быть, вскоре придется взять от вас эту девушку и отправить ее в Консьержери.

Скюдери ужаснуло такое подозрение. Ей показалось, что для этого страшного человека не существует ни верности, ни добродетели, что и в самых затаенных, самых сокровенных мыслях человека он отыскивает преступления и убийства.

— Будьте человечнее! — это все, что она, чувствуя стеснение в груди, с трудом могла проговорить.

Когда она уже собиралась спуститься с лестницы, до которой председатель с церемонной учтивостью ее проводил, в голову ей — совершенно неожиданно — пришла странная мысль.

— Не будет ли мне позволено повидать несчастного Оливье Брюссона? — спросила она, быстро обернувшись к председателю.

Ла-Рени в нерешительности посмотрел на нее, потом на лице его появилась свойственная ему отталкивающая улыбка.

— Вы, сударыня, — молвил он, — наверно, сами хотите убедиться в виновности или невиновности Оливье и вашему чувству, голосу вашего сердца доверяете больше, чем тому, что видели ваши глаза. Если вас не пугает встреча с преступником, если вам не противно будет увидеть картину порока во всем ее многообразии, то через два часа ворота Консьержери для вас откроются. К вам приведут этого Оливье, в судьбе которого вы принимаете такое участие.

Скюдери действительно не могла поверить в виновность юноши. Все говорило против него, и при таких бесспорных уликах ни один судья не поступил бы иначе, чем Ла-Рени. Но картина семейного счастья, которую такими живыми красками изобразила Мадлон, рассеивала в глазах Скюдери всякое подозрение, и она скорее готова была допустить, что имеет дело с неразрешимой тайной, чем поверить в нечто такое, против чего восставало все ее существо.

Она решила, что заставит Оливье рассказать о событиях той роковой ночи и, насколько возможно, проникнет в тайну, которая, быть может, потому осталась скрытой от судей, что им показалось бесполезным продолжать свои попытки.

Скюдери приехала в тюрьму, и ее провели в большую светлую комнату. Вскоре послышался звон цепей. Оливье Брюссона привели. Но не успел он войти в дверь, как Скюдери лишилась чувств и упала. Когда она пришла в себя, Оливье уже не было в комнате. Она в волнении потребовала карету, ей хотелось сейчас же, не медля ни минуты, покинуть это место, где царят преступление и злодейство. Ах! В Оливье Брюссоне она с первого же взгляда узнала молодого человека, который на Новом мосту бросил ей в карету записку, того самого, который принес ей и ящичек с драгоценностями. Теперь исчезло всякое сомнение, ужасная мысль Ла-Рени подтвердилась. Да, Оливье принадлежит к шайке тех страшных злодеев, и, конечно, это он убил своего хозяина! А Мадлон? Внутреннее чувство никогда еще так горько не обманывало Скюдери, с ней как бы в смертельную схватку вступили теперь все силы ада, в существование которых на земле она прежде даже и не верила, и она готова была усомниться в существовании самой истины. В душу ее проникало страшное подозрение, что Мадлон тоже сообщница Оливье и что она, может быть, замешана в этом кровавом и гнусном деле. И как всегда случается, что человек, представив себе какую-нибудь картину, ищет и находит краски, которыми все ярче и ярче расцвечивает ее, так и Скюдери, взвесив все обстоятельства дела, все поведение Мадлон, нашла немалую пищу для своих подозрений. И кое-что, до сих пор бывшее в ее глазах доказательством невинности и чистоты, стало для нее теперь бесспорным признаком наглого коварства, искусного лицемерия. Тот душу раздирающий вопль и те кровавые слезы могли быть следствием смертельного страха — но не страха увидеть казнь любимого, нет, страха перед собственной гибелью от руки палача. Тотчас же прогнать эту змею, которую она отогрела у себя на груди, — таково было решение, принятое Скюдери, когда она выходила из кареты. Как только она вошла в свою комнату, к ногам ее бросилась Мадлон. Глядя на Скюдери глазами, полными такого чистосердечия, что, казалось, лишь взор ангела мог бы сравниться с небесным взглядом этих очей, прижимая руки к трепещущей груди, Мадлон стонала и молила о помощи, об утешении. Скюдери, с усилием овладев собою и стараясь придать своему голосу как можно более спокойствия и строгости, сказала:

— Да! да! Можешь утешиться, убийцу ожидает справедливая кара за его позорные дела. Пресвятая дева да не позволит, чтобы и на тебя легло бремя кровавой вины!

— Ах! Теперь всему конец! — и с этим пронзительным возгласом Мадлон упала без чувств. Скюдери поручила девушку заботам Мартиньер и удалилась в другую комнату.

В разладе с окружающей жизнью и глубоко терзаясь, Скюдери испытывала одно желание — поскорее уйти из этого мира, полного такой адской лжи. Она сетовала на судьбу, которая в горькую насмешку дала ей прожить столько лет, чтобы укрепить ее веру в честность и добродетель, и вот теперь, на старости, разрушает прекрасную мечту, сиявшую ей в жизни.

Она слышала, как Мадлон, которую уводила Мартиньер, с тихим вздохом жалобно сказала: «Ах! и ее, и ее тоже обманули эти жестокие люди! О, я несчастная… бедный, несчастный Оливье!» Слова эти проникли в сердце Скюдери, и снова где-то глубоко-глубоко шевельнулась мысль о том, что здесь есть некая тайна, что Оливье невиновен. Охваченная самыми противоречивыми чувствами, Скюдери в отчаянии воскликнула: «Что за адская сила втянула меня в эту цепь чудовищных событий, которые мне будут стоить жизни!» В эту минуту, бледный, испуганный, вошел Батист с известием, что явился Дегре. Со времени страшного процесса Ла-Вуазен Дегре, куда бы он ни являлся, становился несомненным предвестником какого-нибудь тяжелого обвинения, и вот чем был вызван испуг Батиста, и вот почему Скюдери спросила его с кроткой улыбкой: «Что с тобой, Батист? Уж не оказалось ли в списке Ла-Вуазен также имя Скюдери?»

— Ах, помилуйте, — ответил ей Батист, дрожа всем телом, — как это вы можете говорить такое? Но Дегре… страшный Дегре — вид у него такой таинственный, — он хочет вас видеть непременно, требует, чтобы его провели к вам, ждет не дождется!

— Ну что ж, Батист, — молвила Скюдери, — веди сюда этого человека, которого ты так боишься и который во мне по крайней мере не может возбудить ни малейшего беспокойства.

— Председатель Ла-Рени, — сказал Дегре, войдя в комнату, — посылает меня к вам, сударыня, с просьбой, на исполнение которой он даже не мог бы и рассчитывать, если бы ему не известна была ваша добродетель, ваша смелость, если бы не в вашей власти было последнее средство раскрыть кровавое преступление, если бы сами вы не пожелали принять участие в процессе, не дающем покоя chambre ardente, не дающем покоя и нам всем. Оливье Брюссон словно обезумел с тех пор, как видел вас. Если до того он уже склонялся к признанию, то теперь он опять именем Христовым и всеми святыми клянется, что неповинен в убийстве Кардильяка, хотя и рад будет пригять смерть, которую он заслужил. Заметьте, сударыня, эти слова явно указывают на другие преступления, которые лежат на нем. Но напрасны все старания добиться от него хотя бы еще одного слова, даже и угроза пытки ни к чему не привела. Он молит, заклинает нас позволить ему поговорить с вами: только вам, вам одной он хочет признаться во всем. Согласитесь же, сударыня, выслушать признание Брюссона.

— Как! — с возмущением воскликнула Скюдери, — мне быть орудием кровавого судилища, мне употребить во зло доверие этого несчастного, отправить его на эшафот? Нет, Дегре, даже если Брюссон — гнусный убийца, и то я никогда не смогла бы так бесчестно обмануть его. Я не хочу знать его тайну, которая, как священная тайна исповеди, была бы навеки похоронена в моей груди.

— Быть может, — с легкой усмешкой заметил Дегре, — быть может, сударыня, взгляд ваш изменится, когда вы услышите самого Брюссона. Разве вы не просили председателя быть более человечным? Он исполняет вашу просьбу, соглашаясь на безумное требование Брюссона и тем самым испытывая последнее средство, прежде чем применить пытку, которую Брюссон давно уже заслужил.

Скюдери невольно вздрогнула.

— Видите ли, сударыня, — продолжал Дегре, — видите ли, от вас не потребуют, чтобы вы еще раз шли под те мрачные своды, которые внушают вам ужас и отвращение. Оливье приведут к вам в дом, как свободного человека, ночью, не возбуждая чьего бы то ни было внимания. За ним будут следить, но подслушивать не будут, так что он сможет свободно во всем признаться вам. Вам самой нечего опасаться этого несчастного, за это я жизнью готов отвечать. О вас он говорит с благоговением. Он клянется, что только злой рок, не позволивший ему раньше увидеться с вами, привел его к гибели. А из всего, что расскажет Брюссон, вы сообщите нам ровно столько, сколько найдете нужным. Кто может заставить вас поступить иначе?

Взгляд Скюдери был исполнен глубокой задумчивости. Ей казалось, что она должна повиноваться высшей силе, требующей от нее разгадки страшной тайны, что она уже не может вырваться из этих странных пут, в которые попала против своей воли. Внезапно решившись, она с достоинством ответила Дегре:

— Бог поддержит меня и даст мне твердость духа.

Приведите ко мне Брюссона, я с ним поговорю.

Так же как и в тот раз, когда Брюссон принес ящичек, в полночь раздался стук в наружную дверь. Батист, предупрежденный о ночном посещении, отворил. Ледяной трепет охватил Скюдери, когда по тихому звуку шагов, по приглушенному шепоту она поняла, что стража, приведшая Брюссона, разместилась в доме.

Наконец дверь тихо отворилась. Вошел Дегре, следом за ним — Оливье Брюссон, освобожденный от цепей, в приличном платье.

— Вот, — молвил Дегре, почтительно кланяясь, — вот Брюссон, сударыня! — и вышел из комнаты.

Брюссон опустился перед Скюдери на колени, с мольбой простер к ней сложенные руки, и слезы потоком полились из его глаз.

Побледнев, не в силах вымолвить и слово, Скюдери глядела на юношу. Черты его лица изменены, искажены были страданием, горькими муками и вместе с тем являли выражение чистейшей искренности. Чем дольше Скюдери вглядывалась в лицо Брюссона, тем ярче оживала в ней память о каком-то человеке, которого она любила когда-то, но не могла отчетливо вспомнить теперь. Все страхи рассеялись, она забыла, что на коленях перед ней — убийца Кардильяка, и спросила тем спокойно-благожелательным и милым тоном, который был ей свойствен:

— Ну, что же вы хотите мне сказать, Брюссон?

Юноша, по-прежнему стоя на коленях, с неподдельной глубокой тоской вздохнул и сказал:

— Ах, сударыня, неужели же вы, которую я так почитаю, ставлю так высоко, неужели вы совсем не помните меня?

Скюдери, вглядываясь в него еще пристальнее, ответила, что она действительно нашла в чертах его лица сходство с кем-то, кто был ей когда-то дорог, и только этому сходству он обязан тем, что она, преодолевая в себе глубокое отвращение к убийце, спокойно слушает его. Брюссону слова эти причинили острую боль, он быстро встал и, опустив долу мрачный взор, отступил на один шаг. Потом он глухо произнес:

— Так вы совсем забыли Анну Гийо? Перед вами ее сын Оливье, тот мальчик, которого вы качали на коленях.

— О боже! боже! — воскликнула Скюдери, обеими руками закрыв лицо и опускаясь на подушки. Недаром Скюдери пришла в такой ужас. Анна Гийо, дочь обедневшего горожанина, с малых лет находилась в доме Скюдери, которая воспитала ее и с материнской любовью о ней заботилась. Став взрослой, она познакомилась с красивым, добрых нравов юношей, по имени Клод Брюссон, и он посватался к ней. Ему как очень искусному часовщику был в Париже обеспечен прекрасный заработок, а девушка всей душой его любила, потому Скюдери и не поколебалась дать согласие на брак своей приемной дочери. Молодые устроились, зажили тихой и счастливой семейной жизнью, и любовные узы стали еще крепче, когда у них родился сын, красивый мальчик, вылитый портрет своей милой матери.

Скюдери боготворила маленького Оливье, которого на целые часы, даже целые дни разлучала с матерью, лаская и балуя его. Мальчик совершенно привык к ней и оставался с нею так же охотно, как с родной матерью. Прошло три года, и из-за происков товарищей по ремеслу, соперничавших с Брюссоном, работы у него с каждым днем становилось меньше, а под конец ему уже с трудом удавалось прокормить себя и семью. К тому же им овладела тоска по прекрасной родной Женеве, и вот он вместе с женой и сыном переселился туда, хотя Скюдери и обещала им всяческую поддержку, лишь бы они не уезжали. Анна несколько раз писала своей приемной матери, потом писем больше не было, и Скюдери заключила, что счастливая жизнь на родине Брюссона изгладила воспоминание о прошлых днях.

Теперь исполнилось ровно двадцать три года с тех пор, как Брюссон со своей семьей покинул Париж и переехал в Женеву.

— О ужас, — воскликнула Скюдери, когда немного пришла в себя, — о ужас! Ты — Оливье? Сын моей Анны!..

— Наверно, — спокойно и твердо сказал Оливье, — вы, сударыня, никогда не думали, что мальчик, которого вы баловали, как самая нежная мать, качали на коленях, кормили лакомствами, называли самыми ласковыми именами, возмужав, предстанет перед вами обвиненный в кровавом злодеянии? Меня есть в чем упрекнуть, chambre ardente имеет право покарать меня как преступника, но — клянусь спасением моей души! Пусть умру от руки палача! — я никогда не проливал крови, и не по моей вине погиб несчастный Кардильяк!

Оливье задрожал, зашатался при этих словах. Скюдери молча указала ему на стоявшее возле нее креслице. Юноша медленно опустился в него.

— У меня, — начал он, — было время приготовиться к свиданию с вами, на которое я смотрю как на последний дар смилостивившегося неба, и запастись спокойствием и твердостью, необходимыми для того, чтобы рассказать вам историю моих страшных, моих неслыханных несчастий. Будьте милосердны и выслушайте меня спокойно, как бы ни ужаснула вас тайна, о которой вы и не подозревали, а теперь она откроется вам. Ах, если бы мой бедный отец никогда не уезжал из Парижа! Сколько я помню нашу жизнь в Женеве, я все время чувствую на себе лишь слезы моих безутешных родителей, их жалобы, которые, хоть я их и не понимал, тоже доводили меня до слез. Лишь позднее я отчетливо осознал и по-настоящему понял, в какой глубокой нищете жили отец и мать, какие тяжелые лишения они терпели. Отец обманулся во всех своих надеждах. Сокрушенный горем, совершенно разбитый, он скончался сразу после того, как ему удалось пристроить меня в ученики к золотых дел мастеру. Мать много о вас говорила, обо всем собиралась вам написать, но всякий раз ей мешало малодушие, — порождение нищеты. Малодушие и ложный стыд, что терзает смертельно раненное сердце, не давали ей исполнить это намерение. Через несколько месяцев после смерти отца и мать последовала за ним в могилу.

— Бедная Анна! бедная Анна! — в горе воскликнула Скюдери.

— Хвала и благодарение небесам, что ее уже нет в живых и она не увидит, как любимый сын ее, заклейменный позором, падет от руки палача! — Эти слова Оливье громко прокричал, и во взоре его, обращенном ввысь, было дикое отчаяние.

За дверью послышался шум, — кто-то расхаживал там.

— Ого! — с горькой усмешкой сказал Оливье. — Дегре будит своих товарищей, как будто я могу отсюда убежать! Однако продолжу мой рассказ. Хозяин обращался со мною строго, хотя вскоре я стал лучшим учеником и под конец даже превзошел его самого. Однажды в нашу мастерскую зашел приезжий, собиравшийся купить какие-то драгоценности. Когда ему на глаза попалось красивое ожерелье моей работы, он похлопал меня по плечу и, любуясь этой вещью, приветливо сказал: «Э-э, молодой друг мой, да это же превосходная работа. Право, я не знаю, кто бы мог с вами сравниться, если не считать Рене Кардильяка, — а он, конечно, самый великий ювелир на свете. Вот к кому вам надо было бы пойти; он с радостью примет вас в свою мастерскую, потому что вы один могли бы помогать ему в его замечательной работе и только у него вам есть чему поучиться». Слова незнакомца запали мне в душу. В Женеве я уже не находил себе покоя, могучая сила влекла меня прочь. Мне наконец удалось уйти от своего хозяина. Я приехал в Париж. Рене Кардильяк принял меня холодно и сурово. Но я не отставал от него, пока он не дал мне работу, правда самую незначительную. Я должен был сделать маленькое колечко. Когда я принес ему свою работу, он уставился на меня сверкающими глазами, как будто хотел заглянуть мне в душу. А потом сказал: «Ты хороший и умелый подмастерье, можешь поселиться у меня в доме и работать в мастерской. Я буду хорошо платить тебе, останешься доволен». Кардильяк свое слово сдержал. Я уже несколько недель жил у него, но еще не видел Мадлон, которая, если не ошибаюсь, находилась в то время в деревне у какой-то тетки. Наконец она приехала. О боже, что со мною было, когда я увидел этого ангела! Любил ли кто-нибудь так, как я? А теперь!.. О моя Мадлон!..

Оливье, охваченный тоскою, не мог продолжать. Он закрыл лицо руками и горько зарыдал. Наконец, с трудом преодолев свое безумное отчаяние, он вновь обратился к прерванному рассказу:

— Мадлон смотрела на меня приветливо. Она все чаще стала заходить в мастерскую. Я был в восторге, когда убедился, что она меня любит. Как ни строго следил за нами отец, мы не раз украдкой жали друг другу руки в знак союза, который заключили между собою; Кардильяк как будто ничего не замечал. Я подумывал о том, чтобы посвататься к Мадлон, если мне удастся заслужить расположение отца и получить звание мастера. Однажды утром, — я только что собирался приняться за работу, — ко мне вдруг подошел Кардильяк, и в мрачных глазах его были гнев и презрение. «Твоя работа мне больше не нужна, — начал он, — сейчас же убирайся вон из моего дома и никогда не показывайся мне на глаза. Почему я больше не желаю терпеть тебя здесь, — объяснять незачем. Слишком высоко висит сладкий плод, к которому ты тянешься, нищий бродяга!» Я хотел что-то сказать, но он с силой схватил меня и вышвырнул за дверь; от толчка я упал и больно расшиб себе голову и руку. Возмущенный, терзаемый жестокой скорбью, я покинул дом Кардильяка и нашел приют у одного добросердечного знакомого на самой окраине Сен-Мартенского предместья; он предоставил мне свой чердак. Я не знал ни покоя, ни отдыха. По ночам я бродил вокруг дома Кардильяка в надежде, что Мадлон услышит мои вздохи, мои жалобы, что, может быть, она подойдет к окну и ей удастся что-нибудь сказать мне, пока никто за ней не следит. В голове у меня возникали всякие дерзкие планы, на исполнение которых я думал склонить Мадлон. К дому Кардильяка на улице Никез примыкает высокая стена с нишами, где стоят старые, обветшавшие статуи. Однажды ночью стою я возле одной из этих статуй и смотрю на окна дома, что выходят во двор, который замыкается этой стеною. Тут я вдруг замечаю свет в мастерской Кардильяка. Уже полночь, прежде Кардильяк никогда не бодрствовал в такое время: он всегда отходил ко сну, как только часы пробьют девять. Сердце у меня так и стучит, полное боязливого предчувствия, я думаю, что вот произойдет какое-то событие и, может быть, мне удастся проникнуть в дом. Но свет сразу же гаснет. Я прижимаюсь к статуе, забираюсь в самую нишу, но вдруг отскакиваю от стены с ужасом, — чувствую, как что-то меня толкает, словно статуя ожила. В ночной темноте я замечаю, что камень медленно поворачивается, из отверстия в стене, крадучись, выбирается какая-то темная фигура и тихими шагами направляется вдоль по улице. Я бросаюсь к статуе, — она, как и до этого, стоит у самой стены, плотно прижатая к ней. Словно движимый какой-то внутренней силой, а не по своей воле, я крадусь за незнакомцем. Едва дойдя до статуи богоматери, он оборачивается, и яркий свет лампады ударяет ему прямо в лицо. Это — Кардильяк! Мною овладевают непонятный страх, зловещий трепет. Как завороженный, иду я дальше вслед за этим лунатиком, за этим призраком. Именно за лунатика я и счел хозяина, хотя было вовсе не полнолуние, когда спящие не могут противиться наваждению. Наконец Кардильяк исчезает куда-то в сторону, в тень. Но по тихому, правда, хорошо мне знакомому покашливанию я замечаю, что он спрятался в ворота одного из домов. «Что бы это значило, что он собирается тут делать?» — спрашиваю я себя в изумлении и плотно прижимаюсь к стене. Ждать пришлось недолго — вот, что-то напевая, звеня шпорами, прошел какой-то человек с ярким султаном на шляпе. Как тигр, завидевший добычу, Кардильяк бросился из своей засады на этого человека, который в ту же минуту, хрипя, упал на землю. Я в ужасе кричу, подбегаю, Кардильяк наклонился над телом. «Метр Кардильяк, что вы делаете?» — громко кричу я ему. «Будь ты проклят!» — проревел Кардильяк, с быстротою молнии пронесся мимо меня и исчез. Пораженный, с трудом передвигая ноги, я подхожу к человеку, поверженному наземь, становлюсь подле него на колени, — может быть, — думаю, его еще удастся спасти, но признаков жизни уже нет. В смертельном страхе я даже не заметил, как меня окружила стража. «Опять эти дьяволы убили человека… Эй, ты… молодой человек, ты что тут делаешь?.. Не из их ли ты шайки?.. Взять его!» Так они кричали, перебивая друг друга, и схватили меня. Я, запинаясь, едва мог пробормотать, что никогда не мог бы совершить такое страшное злодейство, и попросил, чтобы они с миром отпустили меня. Тогда один из сыщиков осветил мне лицо фонарем и рассмеялся: «Да это же Оливье Брюссон, подмастерье, что работает у нашего доброго метра Рене Кардильяка!.. Да… уж он-то не станет убивать людей на улице!.. Похоже на то… Да и не в обычае у этих убийц причитать над трупом, чтобы их легче было словить. Ну, так как же это было? Рассказывай, парень, не бойся». — «Совсем близко от меня, — сказал к, — на этого человека напал другой, ранил его, повалил, а когда я громко закричал, со всех ног бросился прочь. Я хотел взглянуть, можно ли еще спасти раненого». — «Нет, сын мой, — восклицает один из тех, кто поднял тело, — он мертв, удар, как всегда, пришелся в самое сердце». — «Ах, дьявол! — говорит другой, — как и третьего дня, мы опять опоздали». И они ушли, унося труп.

Что я чувствовал, этого и не выразить; я ощупывал себя — уж не снится ли мне злой сон; мне казалось, что вот сейчас я проснусь и буду дивиться этому нелепому видению. Кардильяк, отец моей Мадлон, гнусный убийца! Обессилев, я опустился на каменные ступени какого-то подъезда. Приближалось утро, делалось все светлее, передо мною на мостовой лежала офицерская шляпа, украшенная пышными перьями. Кровавое преступление Кардильяка, совершившееся на том самом месте, где я сидел, встало перед моими глазами. Я в ужасе поспешил прочь.

В страшном смятении, чуть не обезумев, сижу я у себя на чердаке, вдруг дверь отворяется и входит Рене Кардильяк. «О боже мой! что вам надо?» — кричу я ему. Он, не обращая внимания на мой возглас, подходит ко мне и улыбается с ласковым спокойствием, которое вызывает во мне еще более сильное отвращение. Он придвигает старую поломанную скамейку и садится ко мне, а у меня даже нет сил подняться с моего соломенного ложа. «Ну, Оливье, — начинает он, — как тебе живется, бедняга? Я, право, больно поторопился, когда прогнал тебя, а мне на каждом шагу тебя недостает. Как раз теперь мне предстоит работа, которую без твоей помощи я не смогу окончить. Что, если бы ты вернулся ко мне в мастерскую? Молчишь? Да, я знаю, я тебя оскорбил. Не стану скрывать, — рассердили меня твои шашни с Мадлон. Но потом я все как следует обдумал и нашел, что при твоем искусстве, усердии и верности мне лучшего зятя незачем и желать. Иди-ка ты со мною и попробуй, может, и возьмешь Мадлон в жены».

Слова Кардильяка пронзили мне сердце, его коварство ужаснуло меня, я не мог вымолвить ни слова. «Ты колеблешься, — продолжал он тоном более резким, пронизывая меня взглядом сверкающих глаз, — ты еще колеблешься? Чего доброго, ты сегодня еще не можешь прийти ко мне, у тебя другие дела? Ты, может быть, собираешься навестить Дегре или представиться д'Аржансону и Ла-Рени? Берегись, парень, как бы не упасть тебе в яму, которую ты роешь другому, как бы не переломать тебе кости!» Тут я уж не мог сдержать свое глубокое возмущение. «Пусть тех, — воскликнул я, — у кого на совести гнусные злодеяния, пугают имена, которые вы только что произнесли, мне же они не страшны, мне до них и дела нет!» — «В сущности, — продолжал Кардильяк, — в сущности, Оливье, это только будет служить к твоей чести, если ты снова станешь работать у меня, самого знаменитого мастера в наши дни, которого все уважают за его честность, за верность своему слову: ведь даже и клевета его не коснется, а упадет на голову самого клеветника. Что до Мадлон, то должен тебе признаться — моей уступчивостью ты обязан только ей. Она любит тебя с такою страстью, какой я и предполагать не мог в этом слабом ребенке. Едва ты ушел, она упала к моим ногам, обняла мои колени и, обливаясь слезами, призналась, что не может жить без тебя. Я подумал, что ей так только кажется: все эти влюбленные девочки сразу же готовы умереть, едва только на них ласково посмотрит какой-нибудь смазливый паренек. Но моя Мадлон и в самом деле стала чахнуть и хиреть, а когда я пытался ее уговорить, чтоб она выкинула из головы этот вздор, она в ответ лишь без конца повторяла твое имя. Что мне оставалось делать! Ведь я же не хочу погубить ее. Вчера вечером я ей сказал, что согласен на все и нынче же приведу тебя. За одну ночь она расцвела как роза и ждет твоего прихода, себя не помня от любви». Небо да простит меня, но я и сам не знаю, как это я вдруг снова очутился в доме Кардильяка, а Мадлон радостно закричала: «Оливье, мой Оливье, возлюбленный мой, жених мой!» — бросилась ко мне, обвила меня руками, крепко прижала к груди, и я, в беспредельной, восторженной радости, поклялся девой и всеми святыми, что никогда, никогда не расстанусь с ней!»

Потрясенный воспоминаниями об этой минуте, решившей его судьбу, Оливье опять должен был прервать свой рассказ. Скюдери, сраженная тем, что она узнала о злодеяниях человека, в котором она раньше видела олицетворение добродетели и честности, воскликнула:

— Какой ужас! Рене Кардильяк принадлежал к шайке убийц, превративших наш добрый Париж в разбойничий вертеп!

— Да что это вы, сударыня, — молвил Оливье, — говорите о шайке убийц? Никогда и не было такой шайки. Кардильяк один, не зная устали, искал себе жертв по всему городу и находил их. Уверенность, с которой он наносил свои удары, полная невозможность напасть на след убийцы — все это объясняется тем, что он был один. Но позвольте мне продолжить мой рассказ, он откроет вам тайну преступнейшего и вместе с тем несчастнейшего из людей. В каком положении я оказался, вернувшись к моему хозяину, всякий может себе представить. Шаг был сделан, отступить я уже не мог. Иногда мне казалось, будто я стал пособником Кардильяка в его злодействах, и только любовь Мадлон помогала мне забыть терзавшую меня муку, и лишь подле нее мне удавалось побороть невыразимую тоску. Когда я работал со стариком в мастерской, у меня не хватало духу взглянуть ему в лицо, я не мог обменяться с ним словом, — такой ужас охватывал меня вблизи этого страшного человека, который днем добродетельно исполнял все обязанности нежного, любящего отца, честного горожанина, а под покровом ночи совершал свои злодеяния. Мадлон, это кроткое, ангельски чистое дитя, боготворила его. Сердце у меня разрывалось при мысли о том, что, если когда-нибудь тайного злодея постигнет кара, отчаянью Мадлон, введенной в обман сатанинским коварством отца, не будет границ. Вот что сковывало мои уста, хотя мне это и грозило позорной смертью — смертью преступника. Несмотря на то что из слов стражников я кое-что понял, все же злодеяния Кардильяка, их причина, способ, к которому он прибегал, оставались для меня загадкой; разгадки, впрочем, недолго пришлось ждать. Кардильяк во время работы обычно бывал в самом веселом расположении духа, шутил и смеялся, что возбуждало во мне одно отвращение, но как-то раз он показался мне озабоченным и задумчивым. Он вдруг отбросил вещь, которую отделывал, так что драгоценные камни и жемчужины посыпались в разные стороны, порывистым движением поднялся с места и сказал: «Оливье! так между нами продолжаться не может, такое положение невыносимо. Случай открыл тебе то, чего не могли разоблачить Дегре и его товарищи, несмотря на все их тончайшие ухищрения. Ты видел меня за ночной работой, к которой влечет меня моя злая звезда, сопротивляться же ей я не в силах. А твоя злая звезда повлекла тебя вслед за мною, набросила на тебя непроницаемый покров, придала такую легкость твоей походке, что ты крался бесшумно, словно какой-нибудь маленький зверек, и я тебя не — заметил, хотя вижу не хуже тигра в самом глубоком мраке и с другого конца улицы слышу малейший шорох, даже жужжанье комара. Твоя злая звезда привела тебя ко мне, сделала моим сообщником. О том, чтобы предать меня, ты теперь и думать не смеешь. Поэтому узнай все». — «Никогда не стану я твоим сообщником, лицемерный злодей!» — вот что хотел я прокричать ему, но ужас, которым наполнили меня слова Кардильяка, сдавил мне горло. Вместо слов с моих губ сорвался какой-то нечленораздельный звук. Кардильяк снова сел на свое место. Он вытер капли пота, выступившие на лбу. Подавленный тяжестью воспоминаний, он, кажется, лишь с трудом овладел собою. Наконец он начал: «Мудрые люди много толкуют о прихотях и странной восприимчивости беременных женщин и о том, какое удивительно сильное влияние на ребенка могут иметь всякие впечатления, невольно и неосознанно полученные извне. Про мою мать мне рассказывали поразительную историю. Когда она еще первый месяц была беременна мною, ей вместе с другими женщинами случилось видеть в Трианоне блистательный придворный праздник. Взгляд ее упал на кавалера в испанском наряде с блестящей, усеянной драгоценными камнями цепью на шее, и вот она уже не могла отвести от нее глаз. Все ее существо жадно тянулось к этим сверкающим камням, которые казались ей каким-то неземным даром. За несколько лет перед тем, когда моя мать не была еще замужем, этот же самый кавалер покушался на ее добродетель, но тогда она с отвращением его отвергла. Моя мать узнала его, но теперь, озаренный блеском бриллиантов, он показался ей каким-то высшим существом, воплощением красоты. Кавалер заметил жгучие, полные желания взгляды моей матери. Он подумал, что на этот раз будет счастливее. Ему удалось приблизиться к ней, даже разлучить ее со знакомыми, с которыми она была и увлечь за собой в уединенное место. Там он, полный страсти, заключил ее в объятия, мать схватилась за его великолепную цепь, но в тот же миг он пошатнулся и увлек ее в своем падении. Случился ли с ним удар или была тут другая причина, но он упал мертвый. Тщетно пыталась моя мать вырваться из окостеневших рук покойника. Устремив на мою мать свои впалые угасшие глаза, мертвец не давал ей подняться с земли. Люди, проходившие поодаль, услышали ее пронзительный крик о помощи, поспешили на зов и освободили ее из объятий страшного любовника. От пережитого испуга моя мать тяжело заболела. И ее и меня уже считали погибшими, но все же она выздоровела, и роды прошли благополучнее, чем того можно было ожидать. Однако страх, пережитый ею в ту ужасную минуту, наложил отпечаток на меня. Взошла моя злая звезда и заронила в меня искру, от которой разгорелась поразительнейшая и пагубнейшая из страстей. Уже в раннем детстве я больше всего любил блеск бриллиантов, золотые украшения. В этом видели обыкновенную детскую причуду. Но оказалось, что это не так: уже отроком я крал золото и бриллианты, где только находил. Я, как искуснейший знаток, чутьем отличал драгоценности поддельные от настоящих. Только настоящие и манили меня, а на золото поддельное и золотые монеты я даже не обращал внимания. Врожденную страсть не могли подавить самые суровые наказания, которым меня подвергал отец. Ремесло ювелира я избрал только для того, чтобы иметь дело с золотом и драгоценными камнями. Я с увлечением отдался работе и вскоре стал первым мастером своего дела, и вот в жизни моей наступила пора, когда подавляемая так долго врожденная страсть властно дала о себе знать и стала расти, поглощая все остальное. Когда я оканчивал работу и отдавал заказчику драгоценный убор, мной овладевала тревога, безнадежность, лишавшая меня сна, здоровья, бодрости. Человек, для которого я потрудился, день и ночь, точно призрак, стоял перед моими глазами, украшенный моим убором, и некий голос шептал мне: „Ведь это же твое… твое… возьми это… на что мертвецу бриллианты?“ И тогда я наконец стал воровать. Я имел доступ в знатные дома и умел быстро воспользоваться всяким удобным случаем, против моей ловкости не мог устоять ни один замок, и вскоре вещь, сработанная мной, снова оказывалась в моих руках. Но даже и это не успокаивало меня. Мне все-таки слышался тот зловещий голос, он насмехался надо мной, кричал мне: „Хо! хо! твой убор носит мертвец“. Я и сам не знаю, отчего я чувствовал такую неутолимую ненависть к тем, для кого трудился. Да! в глубине души просыпалась жажда крови, повергавшая в трепет меня самого. В то время я купил этот дом. Мы уже столковались с его прежним владельцем и сидели вот в этой комнате за бутылкой вина, оба довольные сделкой. Наступила ночь, я было собрался уже идти, вдруг хозяин мне говорит: „Слушайте, метр Рене, пока вы не ушли, я должен познакомить вас с секретом моего дома“. И он отпер этот стенной шкаф, раздвинул его заднюю стенку, вошел в какую-то маленькую комнату, нагнулся, поднял спускную дверь. Мы сошли по узкой и крутой лестнице, он отворил узенькую дверцу, и мы оказались во дворе. Тут старик, владелец дома, подошел к ограде, притронулся к куску железа, несколько выступавшему вперед, и сразу же часть стены повернулась так, что в образовавшееся отверстие человек легко мог проскользнуть на улицу. Я как-нибудь покажу тебе, Оливье, эту штуку, которую, наверно, когда еще здесь был монастырь, придумали хитрые монахи, чтобы иметь тайную лазейку. Эта часть ограды — деревянная, и только снаружи она оштукатурена и выкрашена, совсем точно каменная, снаружи здесь стоит статуя тоже из дерева, но похожая на каменную, и все это поворачивается на потайных петлях. Во мне пробудились темные мысли, когда я увидел это устройство; мне показалось, будто уже положено начало всему тому, что еще и для меня самого было покрыто тайной. Я только что перед этим вручил одному придворному драгоценный убор, который, как мне было известно, предназначался в подарок танцовщице. И тут началась пытка, — призрак по пятам следовал за мною, сатана шептал мне что-то на ухо. Я переехал в купленный дом. Обливаясь кровавым потом от страха, я ворочаюсь в постели с боку на бок и не могу уснуть. Я мысленно вижу, как этот человек крадется с моим убором к танцовщице, вскакиваю в ярости, накидываю плащ, спускаюсь по потайной лестнице, сквозь стену попадаю на улицу Никез. Он появляется, я на него набрасываюсь, он вскрикивает, но, крепко схватив его сзади, я вонзаю ему в сердце кинжал… убор в моих руках. Сделав это, я почувствовал в душе такое успокоение, такое удовлетворение, какого никогда еще не испытывал в жизни. Наваждение рассеялось, голос сатаны умолк. Тут мне стало ясно, чего требует моя злая звезда, я должен был покориться ей или погибнуть. Теперь тебе понятны мои поступки! Не думай, Оливье, что я, делая то, чему я не могу противиться, совершенно потерял чувство жалости и сострадания, присущее всякому человеку. Ты знаешь, как мне бывает тяжело отдавать работу заказчику, ты знаешь, что я вовсе не берусь работать для тех, чьей смерти не желаю, и даже иногда, если я уверен, что завтра прольется кровь, от которой наваждение рассеется, я сегодня же здоровым ударом кулака сваливаю с ног владельца моей вещи, и она снова попадает ко мне». Рассказав все это, Кардильяк повел меня в потайную комнату в подвале и показал мне свое собрание драгоценностей. Собрания более богатого нет, должно быть, и у короля. К каждой вещи прикреплен ярлычок, на котором точно указывается, для кого сделана вещь и как добыл ее вновь Кардильяк — путем ли воровства, грабежа или убийства. «В день твоей свадьбы, — глухо и торжественно сказал Кардильяк, — в день твоей свадьбы, Оливье, ты, положа руку на распятие, дашь мне священную клятву, что после моей смерти превратишь в прах все эти сокровища — способом, который я тебе укажу. Я не хочу, чтобы кому-нибудь на свете, а уж менее всего — Мадлон и тебе, достались сокровища, купленные ценою крови». Заблудившись в лабиринте преступлений, терзаемый любовью и отвращением, блаженством и ужасом, я был словно грешник, которого ангел с нежной улыбкой манит ввысь, но сатана впился в него раскаленными когтями, и вот улыбка доброго ангела, отражающая все блаженство далеких небес, становится для него горчайшей из мук. Я уже думал о бегстве… даже о самоубийстве… Но Мадлон! Вините, вините меня, сударыня, что я был слишком слаб и не мог побороть страсть, приковавшую меня к цепи преступлений; но разве я за это не заплачу позорной смертью? Однажды Кардильяк вернулся домой необычайно веселый. Он приласкал Мадлон, очень приветливо смотрел на меня, выпил за столом бутылку доброго вина, что он делывал обычно только по большим праздникам, в дни каких-нибудь торжеств, пел, чему-то радовался. Мадлон оставила нас одних, и я уже хотел идти в мастерскую, но Кардильяк сказал: «Посиди со мной, друг, сегодня больше не будем работать; давай-ка еще выпьем за здоровье самой почтенной, самой достойной женщины в Париже». Мы с ним чокнулись, и, осушив полный стакан, он проговорил: «Скажи-ка, Оливье, как тебе нравятся эти стихи:

Un amant qui craint ies voleurs

N'est point digne d'amour?»

* * *

И он рассказал, что произошло между вами и королем в покоях Ментенон, и прибавил, что издавна уже уважает вас так, как ни одного человека на земле, и что вы, обладая столь высокой добродетелью, перед которой бессильно померкла бы его злая звезда, могли бы носить прекраснейший убор его работы и никогда не возбудили бы в нем ни злых дум, ни кровавых замыслов. «Слушай, Оливье, — сказал он, — слушай, что я решил. Давно уже мне было заказано сделать из собственных моих камней ожерелье и браслеты для Генриетты Английской. Ни одна работа до сих пор не удавалась мне так, как эта, но сердце разрывалось у меня в груди, когда я думал о том, что мне придется расстаться с этой вещью, ставшей моей любимой драгоценностью. Ты знаешь, что несчастная принцесса была вероломно погублена. Я сохранил этот убор и хочу в знак моего уважения и благодарности послать его мадемуазель де Скюдери от имени преследуемой шайки. Мало того что Скюдери получит красноречивое доказательство своего торжества, я, кроме того, посмеюсь над Дегре и его товарищами, как они того заслуживают. Ты отнесешь ей убор». Как только Кардильяк произнес ваше имя, сударыня, с глаз моих словно спала черная пелена, и прекрасные, светлые картины счастливого, далекого детства снова встали передо мной во всем своем блеске. Я почувствовал удивительное облегчение, в мою душу проник луч надежды, от которого рассеялось мрачное наваждение. Кардильяк, по-видимому, заметил, какое впечатление произвели на меня его слова, и истолковал это по-своему. «Моя мысль, — сказал он, — моя мысль тебе как будто по душе. Признаюсь, что какой-то внутренний голос, совсем не похожий на тот, который, словно жадный хищный зверь, требует от меня кровавых жертв, повелел мне сделать это. Со мной иногда творится что-то странное, и тогда непобедимая тревога, страх перед чем-то ужасным, перед далеким, потусторонним миром охватывает меня и держит словно в тисках. В эти минуты у меня такое чувство, будто все то, что велела мне совершить злая звезда, ляжет бременем на мою бессмертную душу, хоть она ни в чем и не повинна. В таком состоянии духа я однажды решил сделать прекрасный бриллиантовый венец для статуи богоматери, что в церкви святого Евстахия. Но всякий раз, как я принимался за работу, этот непостижимый страх еще сильнее овладевал мною, и я совсем отказался от своей мысли. Теперь мне кажется, что, подарив Скюдери прекраснейший из уборов, когда-либо сделанных мною, я смиренно принесу жертву самой добродетели и кротости и найду себе верную заступницу». Кардильяк, которому в точности был известен ваш образ жизни, сударыня, указал мне, как и в котором часу я должен передать вам убор, положенный им в изящный ящичек. Я был в совершенном восхищении, — через преступного Кардильяка само небо указывало мне путь к спасению из этого ада, в котором я томился, отверженец и грешник… Так я думал. Против воли Кардильяка я хотел увидеть лично вас самих. Как сын Анны Брюссон, как ваш питомец, я хотел броситься к вашим ногам и во всем… во всем открыться вам. Вы не остались бы равнодушны к тому несказанному горю, которое грозит бедной невинной Мадлон, если откроется тайна Кардильяка, и, конечно, ваш высокий и острый ум нашел бы верное средство положить предел его мерзким злодеяниям, даже не разглашая этой тайны. Не спрашивайте меня, что это за средство, я и сам не знаю… но что вы спасете Мадлон и меня — в это я верил так же твердо, как верю в помощь пресвятой девы-утешительницы. Вы знаете, сударыня, что моя попытка в ту ночь не удалась. Я не терял надежды, что в другой раз буду счастливее. Но Кардильяк вдруг потерял всю прежнюю веселость. Он бродил мрачный, неподвижно смотрел вперед, бормотал непонятные слова, размахивал руками, словно обороняясь от врага, и ум его, казалось, терзали злые мысли. Так однажды прошло целое утро. Наконец он сел за работу, с досадой тотчас же вскочил, поглядел в окно и промолвил озабоченно и угрюмо: «Пусть бы мой убор носила Генриетта Английская!» Слова эти ужаснули меня. Я теперь знал, что его больной ум снова во власти жуткого кровавого наваждения, что ему снова слышится голос сатаны. Я знал, что вам грозит смерть от руки проклятого убийцы, а возвращение убора в руки Кардильяка может вас спасти. С каждым мигом опасность возрастала. Тут я встретился с вами на Новом мосту, протолкался до вашей кареты и бросил вам записку, которой заклинал тотчас же вернуть Кардильяку полученный от него убор. Вы не приехали, на другой день моя тревога перешла в отчаяние: Кардильяк только и говорил о драгоценном уборе, что снился ему ночью… Слова его могли относиться только к вашему убору, и я был уверен, что он уже обдумывает свой кровавый замысел, который, быть может, решил осуществить в ближайшую же ночь. Я должен был спасти вас, хотя бы ценою жизни Кардильяка. Как только он после вечерней молитвы заперся, по обыкновению, у себя в комнате, я через окно спустился во двор, проскользнул в лазейку и спрятался неподалеку от нее в глубокую тень. Немного времени спустя вышел и Кардильяк и, крадучись, пошел вдоль улицы. Я — за ним. Он направился на улицу Сент-Оноре, сердце у меня затрепетало. Вдруг я потерял Кардильяка из виду. Я решил, что пойду и стану у двери вашего дома. Но вот, совсем как в тот раз, когда случай сделал меня свидетелем злодеяния, мимо меня проходит, что-то напевая и не замечая меня, какой-то офицер. В тот же миг выскакивает черная фигура и бросается на него. Это Кардильяк. Я хочу помешать убийству, громко кричу и в два-три прыжка настигаю их. Но не офицер, а Кардильяк лежит на земле и хрипит, насмерть раненный. Офицер бросает кинжал, выхватывает шпагу из ножен и, думая, что я — сообщник убийцы, готовится защищаться, но, увидев, что мне до него нет дела и что я наклонился над трупом, спешит уйти. Кардильяк был еще жив. Спрятав кинжал, брошенный офицером, я взвалил Кардильяка себе на плечи, с трудом дотащил его до дому и пронес потайным ходом в мастерскую. Остальное вам известно. Вы видите, сударыня, все мое преступление — в том, что я не предал суду отца Мадлон и не положил конца его злодействам. Сам я неповинен в этой крови. Никакая пытка не исторгнет у меня тайну Кардильяковых преступлений. Я не хочу, чтобы наперекор провидению, скрывшему от невинной дочери кровавые дела ее отца, на нее со смертельной силой обрушился весь ужас прошлого, все, что окружало ее жизнь, не хочу, чтобы людская месть вырвала труп из земли, скрывшей его, чтобы рука палача предала поруганию гниющие кости. Нет!.. Пусть любимая оплачет меня, как невинную жертву, время смягчит ее горе, а мысль о дьявольских злодействах любимого отца никогда бы не изгладилась в ее душе.

Оливье замолчал, но слезы вдруг потоком полились из его глаз, он упал к ногам Скюдери и стал молить ее:

— Ведь вы уверены, что я невинен… О да, уверены! Сжальтесь же надо мною, скажите, что с Мадлон?

Скюдери крикнула Мартиньер, и через несколько секунд Мадлон уже бросилась в объятия Оливье.

— Теперь все хорошо, ведь ты здесь — я же знала, что эта благороднейшая женщина тебя спасет! — так восклицала Мадлон, и Оливье забыл о своей участи, обо всем, что ему грозило, он был счастлив и свободен. Оливье и Мадлон трогательно жаловались друг другу, сколько им пришлось перенести, и снова обнимались и плакали от восторга, что свиделись вновь.

Если бы Скюдери уже не была убеждена в невиновности Оливье, то она поверила бы в нее теперь, глядя на них обоих в эту минуту, когда они в упоении любви забыли о своем несчастии, о своих несказанных страданиях, обо всем на свете. «Нет, — воскликнула она, — только чистым сердцам дано так блаженно забываться!»

Яркие утренние лучи проникли в окна. Дегре тихо постучал в дверь и напомнил, что пора Оливье Брюссону возвращаться в тюрьму: позднее уже не удастся провести его незаметно по улицам. Влюбленным пришлось расстаться.

Мрачные предчувствия, овладевшие душою Скюдери уже после первого появления Брюссона в ее доме, претворились теперь в страшную действительность. Она увидела сына своей милой Анны безвинно запутавшимся в таких сетях, что спасти его от позорной казни, казалось, было почти невозможно. Она преклонялась перед высоким мужеством юноши, который скорее готов был погибнуть позорной смертью, чем выдать тайну, которая убила бы его Мадлон. Мысленно перебирая все возможные пути, она не видела средства вырвать несчастного из рук жестоких судей. И все-таки в душе она твердо решила, что не отступит ни перед какой жертвой, лишь бы предотвратить вопиющую несправедливость, уже готовую совершиться. Она хваталась за различные планы, один другого фантастичнее, но отбрасывала их так же быстро, как и создавала. Все бледнее и бледнее становился луч надежды, и она уже близка была к отчаянию. Но детски кроткое доверие к ней Мадлон, светлый восторг, с которым она говорила о возлюбленном, о том, как вскоре его совершенно оправдают и как он обнимет ее, свою жену, до глубины души трогали Скюдери и придавали ей новые силы.

Только для того, чтобы не сидеть сложа руки, Скюдери написала Ла-Рени длинное письмо; она в нем говорила, что Оливье Брюссон достовернейшим образом доказал ей свою невиновность и что только твердая решимость унести с собой в могилу тайну, которая могла бы стать гибельной для невинного и добродетельного существа, не позволяет ему сделать суду признание, хотя оно сняло бы с него ужасное подозрение не только в убийстве Кардильяка, но и в принадлежности к шайке гнусных убийц. Все пламенное рвение и мудрое красноречие было пущено в ход в этом письме, лишь бы смягчить суровое сердце Ла-Рени. Через несколько часов Ла-Рени прислал ей ответ: его сердечно радовало то, что Оливье Брюссон совершенно оправдался в глазах своей высокой и достопочтенной покровительницы. Что же касалось мужественной решимости унести с собой в могилу тайну, относящуюся к обстоятельствам дела, то он сожалеет, но chambre ardente не может одобрить подобную решимость, а, напротив, вынуждена будет прибегнуть к самым сильным средствам, лишь бы ее сломить. Он выражал надежду, что через три дня овладеет необыкновенной тайной, которая объяснит все случившиеся чудеса.

Скюдери слишком хорошо было известно, что Ла-Рени разумеет под теми средствами, которые должны сломить решимость Оливье. Несчастный несомненно был обречен на пытку. Скюдери, охваченной смертельным страхом, пришло наконец в голову, что прежде всего надо было бы добиться хоть отсрочки, и тут мог бы пригодиться совет человека, сведущего в законах.

В то время самым знаменитым адвокатом в Париже был Пьер Арно д'Андильи. С его познаниями, его обширным умом могли сравниться лишь его честность, его добросовестность. Скюдери отправилась к нему и рассказала ему все, насколько это было возможно, не нарушая тайны Брюссона. Она думала, что д'Андильи примет живое участие в судьбе невинного, но горько обманулась в своей надежде. Д'Андильи спокойно все выслушал и, улыбаясь, отвечал стихом Буало: «Le vrai peut quelquefois n'etre pas vraisemblable»[158]. Он объяснил Скюдери, что против Брюссона свидетельствуют слишком явные улики, что Ла-Рени нельзя обвинить ни в жестокости, ни в поспешности, что, напротив, он поступал в полном соответствии с законом, что он даже не мог бы действовать иначе, выполняя обязанности судьи. Д'Андильи сказал, что и он, как бы искусно ни защищал Брюссона, не мог бы спасти его от пытки. Только сам Брюссон в состоянии добиться этого, если он чистосердечно признается или же по крайней мере точнейшим образом расскажет об обстоятельствах смерти Кардильяка: может быть, это откроет путь для нового расследования.

— Так я брошусь к ногам короля и буду молить о помиловании! — вне себя воскликнула Скюдери, которую душили слезы.

— Бога ради, — воскликнул д'Андильи, — бога ради, не делайте этого, сударыня! Не прибегайте пока что к этому последнему средству, ведь если оно вам не поможет сейчас, вы никогда больше не сможете к нему обратиться. Король ни за что не помилует такого преступника, иначе он заслужит самые горькие упреки от недовольного народа, натерпевшегося страхов. Может быть, сам Брюссон откроет свою тайну или найдет какое-нибудь иное средство, чтобы опровергнуть павшее на него подозрение. Тогда будет время просить короля о помиловании; он не станет доискиваться, что доказано и что не доказано перед судом, и послушается только своего внутреннего убеждения.

Скюдери поневоле пришлось согласиться с многоопытным д'Андильи. Глубоко опечаленная, все время думая о том, что бы ей еще предпринять для спасения несчастного Брюссона, она поздним вечером сидела у себя в комнате, как вдруг вошла Мартиньер и доложила, что граф Миоссан, полковник королевской гвардии, непременно желает говорить с мадемуазель де Скюдери.

— Простите, сударыня, — молвил Миоссан, поклонившись с военной учтивостью, — простите, что я вас беспокою в такой поздний и неурочный час. Но нам, солдатам, к этому не привыкать, в оправдание же себе скажу лишь два слова. Я пришел к вам ради Оливье Брюссона.

Скюдери, с нетерпением ожидавшая, что еще он скажет, громко воскликнула:

— Оливье Брюссона? Этого несчастнейшего среди людей? Что вы знаете о нем?

— Я так и думал, — улыбаясь, продолжал Миоссан, — что достаточно будет произнести это имя — и вы благосклонно выслушаете меня. Все убеждены в виновности Брюссона. Мне известно, что вы держитесь другого мнения, которое, правда, как говорят, основано лишь на уверениях самого обвиняемого. Со мною дело обстоит иначе. Никто лучше меня не знает, что Брюссон невиновен в смерти Кардильяка.

— О, говорите, говорите! — воскликнула Скюдери, и глаза ее заблистали от радости.

— Это я, — твердо сказал Миоссан, — это я убил старого ювелира на улице Сент-Оноре, недалеко от вашего дома.

— Вы! О боже! Вы! — воскликнула Скюдери.

— Клянусь вам, сударыня, — продолжал Миоссан, — я горжусь моим поступком. Знайте, что Кардильяк был гнуснейший и лицемернейший из злодеев, это он подло грабил и убивал по ночам людей и долго ускользал от преследования. Сам не знаю почему, у меня в душе зародилось смутное подозрение, когда я увидел, как волновался старый злодей, отдавая мне заказанную вещь, когда он стал подробно расспрашивать, кому предназначается убор, и очень хитро выведал у моего камердинера, в какое время я обычно посещаю некую даму. Я уже давно обратил внимание на то, что несчастные жертвы подлого грабителя погибали все от одинаковой раны. Я был уверен, что убийца уже привык наносить удар, от которого они мгновенно умирали, и на этом я построил свой расчет. Стоило ему промахнуться, и борьба уже была бы равной. Это заставило меня принять меру предосторожности, настолько простую, что я даже не понимаю, как это другие раньше не прибегли к ней и таким образом не спасли себя от руки страшного убийцы. Я надел под камзол легкую кольчугу. Кардильяк напал на меня сзади. Он обхватил меня со страшной силой; удар был точно рассчитан, но кинжал скользнул по стали. В тот же миг я высвободился и вонзил ему в грудь кинжал, который держал наготове.

— И вы молчали, — спросила Скюдери, — вы не объявили суду о том, что случилось?

— Позвольте мне заметить, сударыня, — продолжал Миоссан, — что подобное показание могло бы если не вовсе погубить меня, то запутать в гнуснейшее судебное дело. Разве Ла-Рени, которому всюду чудятся преступления, так прямо и поверил бы мне, если бы в покушении на убийство я обвинил честного Кардильяка, — ведь он считался образцом благочестия и добродетели? Что, если бы меч правосудия обратился острием против меня?

— Этого не могло бы быть, — воскликнула Скюдери, — ваше происхождение, ваше звание…

— О, — продолжал Миоссан, — вспомните маршала Люксембургского: ему вздумалось заказать Лесажу гороскоп, а его заподозрили как отравителя и посадили в Бастилию. Нет, клянусь святым Дионисием, ни одного часа моей свободы, ни одного волоска я не отдам неистовому Ла-Рени, который всем нам рад перерезать горло.

— Но так вы пошлете на эшафот невинного Брюссона? — перебила его Скюдери.

— Невинного? — переспросил Миоссан. — Невинным вы, сударыня, называете сообщника злодея Кардильяка, человека, который помогал ему в его преступлениях? Который сто раз заслуживает смерти? Нет, право же, казни он достоин, и если вам, сударыня, я открыл, как было все на самом деле, то я думал, что вы, не предавая меня в руки chambre ardente, так или иначе извлечете из моей тайны пользу для человека, которого вы взяли под защиту.

Скюдери, с восхищением видя, что ее уверенность в невиновности Брюссона подтвердилась так бесспорно, не поколебалась все открыть графу, уже знавшему о преступлениях Кардильяка, и попросила его отправиться вместе с нею к д'Андильи. Она под секретом собиралась все сообщить ему, чтобы тот посоветовал, как теперь поступить.

Когда Скюдери чрезвычайно подробно рассказала обо всем д'Андильи, он стал еще расспрашивать о мельчайших обстоятельствах дела. В особенности он настаивал на вопросе, вполне ли граф Миоссан уверен в том, что нападал на него Кардильяк, и сможет ли он в Оливье Брюссоне признать человека, унесшего труп.

— Я, — отвечал Миоссан, — прекрасно узнал ювелира в ярком лунном свете, но, кроме того, я еще видел у Ла-Рени тот самый кинжал, которым сразил Кардильяка. Это мой кинжал, он замечателен чрезвычайно изящной отделкой рукояти. А что до юноши, то я стоял от него в двух шагах и разглядел его лицо, тем более что у него шляпа свалилась с головы, и уж, конечно, узнал бы его.

Д'Андильи несколько секунд помолчал, потупив взгляд, потом молвил:

— Нечего даже думать о том, чтобы обыкновенными путями вырвать Брюссона из рук правосудия. Он ради Мадлон не хочет объявить Кардильяка убийцей и грабителем. Пусть так и будет; ведь если бы ему даже и удалось доказать это, если бы он и сообщил судьям о существовании потайного хода, о награбленных сокровищах, все-таки ему грозила бы смерть как сообщнику. То же самое будет и в том случае, если граф Миоссан расскажет судьям, как в действительности произошло убийство ювелира. Отсрочка — вот единственное, к чему следует стремиться. Граф Миоссан отправляется в Консьержери, просит показать ему Брюссона, узнает в нем того, кто уносил труп Кардильяка. Потом он идет к Ла-Рени и говорит ему: «В улице Сент-Оноре на моих глазах убили человека, я стоял над трупом, как вдруг кто-то подбежал к нему, наклонился, увидел, что раненый еще жив, взвалил его себе на плечи и унес. В Оливье Брюссоне я узнал этого человека». Это показание послужит поводом к новому допросу Брюссона и к очной ставке его с графом Миоссаном. Словом, пытка отменяется, и продолжается розыск. Тогда наступит пора обратиться к самому королю. От вас, сударыня, от вашего острого ума будет зависеть удачный исход. По-моему, хорошо было бы открыть королю всю тайну. Показание графа Миоссана подтвердит слова Брюссона. К той же цели, быть может, приведет и тайный обыск в доме Кардильяка. Все это может повлиять не на приговор суда, но на решение короля, ибо оно будет опираться на чувство, которое требует пощады там, где судья обязан карать.

Граф Миоссан в точности последовал совету д'Андильи, и, действительно, все произошло так, как он предсказывал.

Теперь надо было просить короля, а это было самое трудное, ибо король, считая Брюссона виновником страшных кровавых разбоев, столь долго повергавших в ужас весь Париж, питал к нему такое отвращение, что малейшее напоминание о злополучном процессе приводило его в ярость. Ментенон, верная своему правилу — никогда не говорить с королем о вещах неприятных, не соглашалась быть посредницей, и, таким образом, судьба Брюссона оказалась всецело в руках Скюдери. После долгого раздумья она внезапно приняла решение, которое тотчас же и осуществила. Она оделась в черное, тяжелого шелка, платье, надела драгоценный убор — подарок Кардильяка, накинула длинную черную вуаль и в этом наряде явилась в покоях Ментенон как раз в такое время, когда там был король. Благородному облику почтенной дамы этот торжественный наряд придавал особую величественность, которая внушила глубокое почтение даже той пошлой и легкомысленной толпе, что топчется в дворцовых передних и надо всем и всеми насмехается. Все расступились перед нею, а когда она вошла к Ментенон, сам король, в изумлении, поднялся ей навстречу. Перед ним засверкали чудесные бриллианты, украшавшие ожерелье и браслеты, и он воскликнул:

— Бьюсь об заклад, что это работа Кардильяка! — А затем, обернувшись к Ментенон, он с любезной улыбкой прибавил: — Смотрите, маркиза, как наша прекрасная невеста горюет по своем женихе.

— Ах, ваше величество, — возразила Скюдери, как бы подхватывая шутку, — разве скорбной невесте подобает такой блестящий убор? Нет, я уж и думать оставила об этом ювелире и даже не вспомнила бы о нем, если бы порою перед моими глазами не возникала вновь отвратительная картина — его труп, который проносили мимо меня.

— Как, — спросил король, — как? Вы разве видели этого беднягу мертвым?

Скюдери коротко рассказала, как случай (она еще не хотела упоминать о Брюссоне) привел ее к дому Кардильяка в то самое время, когда только что было обнаружено убийство. Она описала дикое отчаяние Мадлон, глубокое впечатление, которое произвел на нее этот ангел, рассказала, как ей удалось вырвать несчастную из рук Дегре и какой восторг проявила по этому поводу толпа. Все более красноречиво она изображала сцены с Ла-Рени, с Дегре, с самим Оливье Брюссоном. Король, увлеченный живым, пламенным рассказом Скюдери, уже не замечал, что речь пошла о деле Брюссона, возбуждавшего его омерзение, он слушал, боясь упустить хотя бы одно слово, и только время от времени у него вырывался какой-нибудь возглас, свидетельствовавший о его волнении. Не успел он опомниться, совершенно потрясенный этими неслыханными новостями, и не успел привести в порядок свои мысли, как Скюдери уже лежала у его ног и молила о пощаде для Оливье Брюссона.

— Что вы, сударыня? — воскликнул король, взяв ее за обе руки и заставив сесть. — Что вы? Вы чрезвычайно потрясли меня! Это же страшная история! Но кто поручится, что фантастический рассказ Брюссона правда?

А Скюдери в ответ:

— Граф Миоссан… обыск в доме Кардильяка… внутреннее убеждение… ах! И добродетельное сердце Мадлон, которое в несчастном Брюссоне встретило ту же добродетель!

Короля, который собирался что-то сказать, отвлек шум у двери. Сюда с озабоченным видом заглянул Лувуа, занимавшийся в соседней комнате. Король встал и последовал за ним. И Скюдери и Ментенон увидели в этом опасность, ибо король, раз застигнутый врасплох, теперь стал бы уже остерегаться, как бы и во второй раз не попасться в расставленные сети. Но он очень скоро вернулся, несколько раз прошелся взад и вперед по комнате, затем, заложив руки за спину, остановился перед Скюдери и тихо сказал, не глядя на нее:

— Мне бы хотелось видеть вашу Мадлон!

А Скюдери на это:

— Ах, ваше величество! какой высокой… высокой чести вы удостоите бедное, несчастное дитя!.. Ах, я ждала только вашего слова, малютка сейчас будет у ваших ног.

И так быстро, как только позволяло ее тяжелое платье, она засеменила к дверям и крикнула, что король велит позвать Мадлон Кардильяк, потом вернулась на свое место и зарыдала от радости и от умиления. Скюдери предчувствовала такую милость и поэтому взяла с собою Мадлон, которая теперь ждала в комнате камеристки маркизы де Ментенон, держа наготове короткое прошение, написанное самим д'Андильи. Через какую-нибудь минуту она уже лежала у ног короля, не в состоянии сказать и слова. Страх, смятение, благоговейная робость, любовь и печаль волновали ее кипевшую кровь, которая все быстрее и быстрее бежала по жилам. Щеки Мадлон горели ярким румянцем, на глазах блистали прозрачные жемчужины слез, которые одна за другой падали с шелковых ресниц на прекрасную лилейно-белую грудь. Короля, казалось, поразила ангельская красота этой девушки. Он нежно поднял ее, взял ее руку и сделал такое движение, словно хотел поцеловать ее. Но он ее выпустил и продолжал смотреть на прелестное дитя взглядом, влажным от слез, — знак того, что он глубоко тронут. Ментенон еле слышно прошептала Скюдери:

— Посмотрите, разве эта малютка не вылитая Ла-Вальер? Король предается сладостным воспоминаниям. Ваше дело выиграно!

Как ни тихо сказала Ментенон эти слова, все же король, по-видимому, услышал их. Легкая краска на мгновение залила его лицо, взгляд скользнул по маркизе, он прочитал прошение, поданное ему Мадлон, и сказал тоном ласковым и мягким:

— Я верю, милое дитя мое, что ты убеждена в невиновности твоего Оливье, но посмотрим, что еще скажет chambre ardente!

Легкое движение рукой — и вот уже девушка, заливаясь слезами, должна была покинуть комнату. Скюдери, к своему ужасу, увидела, что воспоминание о Ла-Вальер, как ни благотворно казалось оно вначале, изменило намерения короля, едва только Ментенон произнесла ее имя. Быть может, король увидел в этом грубый намек на то, что он собирается принести строгую справедливость в жертву красоте, или, быть может, с ним случилось то же, что бывает с каким-нибудь мечтателем: если резко окликнуть его, сразу же улетучиваются прекрасные волшебные образы, только что казавшиеся такими осязаемыми. Возможно также, что ему представилась не Ла-Вальер, какой она была некогда, a Soeur Louise de la Misericorde[159] (ее монашеское имя в Кармелитском монастыре), вызывавшая в нем своей набожностью и своим покаянием одну только досаду. Спокойно ожидать королевского решения — вот единственное, что оставалось теперь делать.

Между тем показание, которое граф Миоссан дал перед chambre ardente, стало известно, и народ, всегда легко переходящий от одной крайности к другой, и на сей раз увидел невинную жертву варваров-судей в том самом человеке, которого сперва проклинали, называли гнусным убийцей и хотели растерзать, не дав ему подняться на эшафот. Только теперь соседи вспомнили о добродетелях Оливье, о его страстной любви к Мадлон, о том, как он душою и телом был предан старику ювелиру. Целые толпы собирались перед домом Ла-Рени и с угрозой кричали ему: «Отдай нам Оливье Брюссона, он невиновен!» — и даже камни бросали в окна, так что председатель был вынужден искать у полиции защиты от разъяренной черни.

Прошло несколько дней, а Скюдери все еще ничего не слышала о процессе Оливье Брюссона. В полном отчаянии она отправилась к Ментенон, но та уверяла ее, что король молчит об этом деле и что было бы вовсе неуместно о нем напоминать. А когда Ментенон с какой-то странной улыбкой спросила, что поделывает маленькая Ла-Вальер, то Скюдери уже не сомневалась, что в душе эта гордая женщина раздосадована обстоятельством, по вине которого легко увлекающийся король мог бы поддаться чарам, чуждым и непонятным ей. Итак, на Ментенон надеяться было нельзя.

Наконец с помощью д'Андильи Скюдери удалось узнать, что у короля был продолжительный секретный разговор с графом Миоссаном. Далее, что Бонтан, камердинер и ближайший поверенный короля, был в Консьержери, беседовал с Брюссоном, что, наконец, как-то ночью тот же Бонтан и еще несколько человек отправились в дом Кардильяка и долго пробыли там. Клод Патрю, живший в нижнем этаже, уверял, что над его головой шумели всю ночь и что, наверно, при этом был Оливье Брюссон: он-де явственно слышал его голос. Итак, было несомненно одно: сам король велел произвести расследование, и только оставалось непонятным, почему так долго откладывается решение. Очевидно, Ла-Рени пускал в ход все средства, лишь бы удержать в своих когтях жертву, которую у него собирались вырвать. Это в зародыше убивало всякую надежду.

Прошел почти целый месяц, и вдруг Ментенон присылает к Скюдери сказать, что сегодня вечером король желает ее видеть в покоях маркизы.

Сердце Скюдери сильно забилось: она поняла, что теперь решается судьба Брюссона. Она сказала об этом и бедной Мадлон, которая горячо молила пресвятую деву и всех святых, чтобы они внушили королю уверенность в невиновности Брюссона.

И все же Скюдери показалось, будто король забыл обо всем этом деле: как обычно занятый любезными разговорами с Ментенон и Скюдери, он ни словом не обмолвился о бедном Брюссоне. Наконец появился Бонтан, подошел к королю и сказал ему несколько слов — так тихо, что обе дамы ничего не расслышали. Скюдери вздрогнула. Тут король встал, подошел к Скюдери и, бросив на нее сияющий взгляд, молвил:

— Поздравляю вас, сударыня! Ваш Оливье Брюссон — на свободе!

Скюдери, у которой слезы хлынули из глаз, не в силах вымолвить слово, хотела броситься к ногам короля. Но он удержал ее, сказав:

— Полно, полно, сударыня; вам бы надо стать адвокатом в парламенте и защищать мои дела; клянусь святым Дионисием, никто на свете не устоит против вашего красноречия. Впрочем, — тоном более серьезным прибавил он, — впрочем, тому, кого под защиту берет сама добродетель, не страшны никакие обвинения, не страшны ни chambre ardente, ни все суды мира!

Наконец Скюдери нашла слова, в которые вылилась ее пламенная благодарность. Король перебил ее, сказав, что дома ее ожидает благодарность гораздо более пламенная, чем та, которой он мог бы требовать от нее, ибо, вероятно, в эту минуту счастливый Оливье обнимает свою Мадлон.

— Бонтан, — молвил в заключение король, — выдаст вам тысячу луидоров, и вы от моего имени вручите их Мадлон как приданое. Пусть выходит замуж за своего Брюссона, который вовсе и не заслуживает такого счастья, но пусть оба уедут из Парижа. Это — моя воля.

Мартиньер поспешила навстречу Скюдери, за нею следом — Батист, у обоих лица сияли от радости, они в восторге кричали: «Он здесь!.. он свободен! О милые молодые!» Счастливая пара бросилась к ногам Скюдери.

— О, я же ведь знала, что вы, вы одна спасете моего мужа! — восклицала Мадлон.

— Ах, вера в вас, мою мать, всегда жила в моей душе! — восклицал Оливье, и оба они целовали почтенной даме руки и проливали горячие слезы. А потом они снова обнимали друг друга и уверяли, что неземное блаженство этого мига искупает все несказанные страдания минувших дней, и клялись — никогда, до самой смерти, не разлучаться.

Через несколько дней союз их благословил священник. Если бы даже на то не было воли короля, Оливье все равно не остался бы в Париже, где все напоминало ему страшные времена Кардильяковых злодейств и где какая-нибудь случайность могла открыть страшную тайну, известную теперь уже нескольким лицам, и навсегда разрушить мирное течение его жизни. Тотчас же после свадьбы он с молодой женой, напутствуемый благословениями Скюдери, уехал в Женеву. Там Оливье, обладавшего всеми добродетелями честного гражданина, ждала, благодаря богатому приданому Мадлон и его редкому мастерству в ювелирном деле, счастливая, безмятежная жизнь. Для него исполнились все надежды, которые до самой могилы изменяли его отцу.

Год спустя после отъезда Брюссона особым объявлением, подписанным Арлуа де Шовалоном, архиепископом парижским, и адвокатом парламента Пьером Арно д'Андильи, было доведено до всеобщего сведения, что раскаявшийся грешник под тайной исповеди передал церкви добытое грабежом собрание золотых украшений и драгоценных камней. Всякий, у кого до конца 1680 года была похищена какая-нибудь драгоценность, в особенности же если нападение произошло ночью и на улице, мог явиться к д'Андильи и получить назад свою драгоценность при условии, что описание похищенной вещи в точности будет соответствовать одному из найденных уборов и что вообще законность притязания не возбудит никаких сомнений. Многие, означенные в списке Кардильяка не убитыми, а только оглушенными ударом кулака, являлись к парламентскому адвокату и получали назад похищенную драгоценность, чему немало изумлялись. Все прочее досталось церкви св. Евстахия.

Счастье игрока

Никогда еще в Пирмонте не видели такого наплыва приезжих, как летом 18.. года. День ото дня стекалось сюда все больше богатых и знатных гостей, и неусыпная предприимчивость искателей легкой наживы в этом городе все возрастала. Среди прочих заботились и банкометы, чтобы груды золота на их столах не убывали, в надежде, что его ослепительный блеск приманит к ним и ту благородную дичь, до которой эти опытные ловчие особенно падки.

Кто не знает, что, приезжая на воды, а тем более в разгар сезона, перенесясь из привычного уклада в незнакомую обстановку и среду, досужая публика с нарочитым рвением набрасывается на всякие рассеяния и забавы и что колдовской соблазн игры действует здесь поистине неотразимо. Люди, никогда не бравшие в руки карт, становятся рьяными игроками, а уж в высшем обществе даже хороший тон велит ежевечерне являться к карточным столам и проигрывать в фараон некоторую толику.

И только на одного из приезжих ни колдовской соблазн игры, ни требования хорошего тона не оказывали никакого действия. Это был молодой барон родом из Германии — назовем его Зигфрид. Когда всё и вся в городе устремлялось в игорные залы и не было никакой возможности или надежды провести вечер в остроумной беседе, к чему барон был более всего склонен, он предпочитал совершать одинокие прогулки, отдаваясь вольной игре фантазии, или же запирался у себя в номере и листал ту или другую книгу, а то и сам пробовал свои силы в поэзии или другом виде сочинительства.

Зигфрид был молод, независим и богат. Счастливая, благородная наружность и открытый, приветливый нрав привлекали к нему сердца и взоры, но особенно пленялись им женщины. Да и за что бы он ни взялся, всегда и во всем баловала его удача. Если верить молве, судьба не раз навязывала ему рискованные любовные приключения, но Зигфрид неизменно выходил из них с честью, тогда как всякому другому они грозили бы гибелью. Когда, бывало, речь зайдет о необыкновенном счастье Зигфрида, старики, знавшие его с детства, особенно охотно рассказывали случай с часами, который приключился с ним в ранней юности. Еще не достигнув совершеннолетия и находясь в зависимости от опекунов, Зигфрид как-то, поистратившись в дороге, оказался на мели в чужом городе, и пришлось ему, чтобы выехать, продать золотые часы с бриллиантами. Он, собственно, готов был уступить их за бесценок, но выручило то, что в этой же гостинице остановился некий молодой князь, давно уже приглядывавший себе такую безделку, и Зигфрид получил за часы даже больше, чем смел надеяться. Прошло года полтора, Зигфрид был уже самостоятельным человеком, когда однажды, находясь в соседнем княжестве, он прочитал в придворных ведомостях, что в лотерею разыгрываются ценные часы. Он взял себе билет, уплатив какой-то пустяк, а выиграл — те самые золотые часы, которые продал. Вскоре он променял их на дорогой перстень — и что же? Некоторое время пришлось ему служить у князя Г., и, отпуская его со службы, князь презентовал ему, в знак своей особой милости, все те же золотые часы с бриллиантами на массивной золотой цепочке!

От анекдота о часах разговор переходил к пресловутому чудачеству Зигфрида, к его упорному нежеланию прикасаться к картам — причуда тем более странная, что кому бы, казалось, и играть, как не ему при его феноменальном везении, — и общий приговор гласил, что при всех своих отменных качествах молодой барон просто-напросто скряга, он трясется над каждым грошом и боится рисковать даже безделицей. Что такое обвинение плохо вязалось со всем складом и поведением барона, никого не смущало, а так как люди всегда рады сыскать в репутации даже самого достойного ближнего какое-нибудь «но», хотя бы оно существовало только в их воображении, — такое истолкование неприязни Зигфрида к картам всех устраивало.

Вскоре это обвинение дошло до ушей Зигфрида, и поскольку его благородной, щедрой натуре ничто так не претило, как скупость, он решил посрамить клеветников и, на время поборов свое отвращение к картам, откупиться от унизительного подозрения сотней-другой луидоров. Захватив деньги, отправился он в игорный дом с твердым намерением их там оставить. Однако всегдашнее счастье и тут ему не изменило. Каждая его ставка выигрывала. Все кабалистические расчеты умудренных игроков разбивались о его невероятное везение. Менял ли он карту или играл семпелем — выигрыш был ему обеспечен. Барон являл редкий случай понтера, который досадует на счастливую карту, и хотя странность эту было бы нетрудно объяснить, знакомые смотрели на него с озабоченным видом и всячески давали друг другу понять, что, ударившись в исключительность, барон впал во власть некоего сумасбродства, ибо только сумасброд способен сетовать на удачу.

Но будучи в крупном выигрыше, барон, верный своей цели, вынужден был продолжать игру: ведь он рассчитывал, что за выигрышем с необходимостью последует еще более крупный проигрыш. Однако не тут-то было — сколько барон ни понтировал, ничто не могло поколебать его удивительное счастье.

Так, незаметно для себя, пристрастился он к фараону, этой самой простой и, следственно, самой фатальной игре.

Теперь барон уже не досадовал на свою удачу. Увлеченный игрой, он посвящал ей все ночи, и так как его прельщал не выигрыш, а самая игра, то пришлось и ему поверить в то колдовское очарование, о котором твердили ему приятели, хотя еще недавно он начисто его отрицал.

Как-то ночью — банкомет только что прометал талию — барон поднял глаза и вдруг увидел перед собой немолодого человека, смотревшего на него в упор тяжелым, грустным взглядом. И потом всякий раз, подымая глаза, натыкался он на этот мрачный взгляд, будивший в нем странное щемящее чувство. Только когда игра кончилась, покинул незнакомец зал. На другую ночь повторилось то же самое: незнакомец снова стал против барона и уставил на него свои призрачные неподвижные глаза. Барон и на этот раз сдержал себя, но когда и на третью ночь увидел он перед собой незнакомца и снедающий огонь его глаз, он более не мог совладать с собой.

— Сударь, — обратился он к незнакомцу, — я вынужден вас просить — поищите себе другое место в зале. Вы мне мешаете!

Незнакомец поклонился с печальной улыбкой, повернулся, не говоря ни слова, и покинул зал.

Но уже на следующую ночь он опять стоял против барона и не сводил с него сумрачных, горящих, пронзающих глаз.

На сей раз барон не сдержал гнева и злобно накинулся на непрошеного соглядатая:

— Сударь, если вам угодно на меня пялиться, соблаговолите выбрать более подходящее время и место, а сейчас я попросил бы вас…

И показал на дверь, заменив жестом то грубое слово, что просилось ему на язык.

Так же как предыдущей ночью, незнакомец только горестно усмехнулся и с легким поклоном исчез.

Игра, выпитое вино, а в немалой степени и столкновение с незнакомцем взбудоражило Зигфрида, и он всю ночь не сомкнул глаз. Когда же за окном забрезжило утро, перед его очами явственно выступил образ незнакомца, его выразительное, резко очерченное угрюмое лицо, сумрачные, глубоко сидящие глаза, устремленные в упор на него, Зигфрида, его исполненные достоинства движения, которые, несмотря на потертое платье, выдавали благородство и хорошее воспитание. А с какой страдальческой покорностью выслушал незнакомец его грубую отповедь и, усилием воли подавив обиду, удалился из зала!

— Да, — сказал себе Зигфрид, — я оскорбил его, тяжко оскорбил. Что же я, грубый фанфарон по натуре, необузданный во гневе, без всякого повода и основания набрасывающийся на людей?

И ему пришло в голову, что человек, так на него глядевший, был, должно быть, подавлен жестоким контрастом: он, возможно, бьется в когтях нужды, а в это самое время ему, барону, его дерзостная игра приносит груды золота. И Зигфрид решил, едва настанет утро, разыскать незнакомца и загладить свою вину.

Случай пожелал, чтобы первый же попавшийся ему на глаза прохожий, по-видимому бесцельно бродивший по аллеям парка, был тот самый незнакомец.

Подойдя ближе, барон извинился за вчерашнее и по всей форме попросил прощения. Но незнакомец заверил, что отнюдь не считает себя оскорбленным: ведь иной игрок в пылу азарта себя не помнит, значит, нечего на него и пенять — тогда как сам он виноват уж тем, что упорно отказывался покинуть место, где его присутствие было явно нежелательно, и этим нарвался на грубость.

Идя прямо к цели, барон заметил, что у каждого из нас бывают временные трудности, которые особенно тяжелы для человека образованного, тонко чувствующего, и дал ясно понять, что готов поступиться всем вчерашним выигрышем, а коли нужно, то и большей суммой, если это облегчит положение незнакомца.

— Вы ошибаетесь, сударь, — возразил тот. — Напрасно вы думаете, что я нуждаюсь. Пусть я скорее беден, чем богат, — того, что у меня есть, вполне хватает на скромную жизнь. А кроме того, судите сами: если вы считаете, что оскорбили меня, и хотите деньгами искупить свою вину, то прилично ли мне, как человеку чести, а тем более дворянину, принять такое вспоможение?

— Мне кажется, — сказал барон в замешательстве, — мне кажется, я вас верно понял, и я готов дать вам любое удовлетворение…

— О небо, — воскликнул незнакомец. — О небо! Каким неравным был бы подобный поединок! Надеюсь, вы не смотрите на дуэль как на ребяческое сумасбродство и не считаете, что несколько капель крови, хотя бы всего лишь из исцарапанного пальца, могут отмыть запятнанную честь. Бывает, что двое не мыслят себе совместной жизни на земле, и если бы даже один обитал на Тибре, а другой на Кавказе, никакое расстояние не властно над их взаимной враждой. В таких случаях поединок решает, кому из них уступить место другому, и тогда он необходим. Между мной же и вами, как я уже сказал, поединок был бы неравным, ибо что стоит моя жизнь по сравнению с вашей? Если падете вы, с вами погибнет целый мир прекраснейших надежд, тогда как, сразив меня, вы лишь покончите с жалким существованием, отравленным мучительными воспоминаниями. А главное, я нисколько не считаю себя оскорбленным. Вы приказали мне убраться, я и убрался — только и всего!

Последние слова незнакомец произнес тоном, выдававшим затаенную обиду. Почувствовав это, барон снова попросил прощения, извинившись тем, что взгляд незнакомца непостижимым образом проникал ему в душу и он больше не мог его сносить.

— О, если бы мой взгляд и в самом деле проник вам в душу, — воскликнул незнакомец, — если бы он пробудил в вас мысль об опасности, которая вам угрожает! С юношеской беспечностью, с веселой душой стоите вы над бездной, а между тем достаточно толчка, чтобы сбросить вас в пучину, из коей нет возврата. Короче говоря, вы на пути к тому, чтобы стать на свою погибель страстным игроком.

Барон стал уверять, что незнакомец заблуждается. И он подробно рассказал, какие обстоятельства привели его к карточному столу, утверждая, что у него нет влечения к игре, — просто он решил потерять сотни две луидоров и, как только это случится, бросить игру. Однако счастье привязалось к нему и следует за ним по пятам.

— Не называйте это счастьем! — воскликнул незнакомец. — Коварная ловушка, прельстительный обман враждебных сил — вот что такое ваше счастье, барон! Уже ваш рассказ о том, как вас вовлекли в игру, да и все ваше поведение за игрой, слишком ясно показывающее, что ваша одержимость растет с каждым днем, все, все это живо напоминает мне ужасную судьбу одного несчастного, который во многом схож с вами — да и начал он так же, как вы. Оттого-то я и глаз с вас не спускал и еле сдерживался, чтобы не сказать вам словами то, что вы должны были прочесть в моем взоре. «Или ты не видишь, как демоны простирают свои когтистые лапы, чтобы утащить тебя в Орк?» Вот что рвался я вам крикнуть — я мечтал познакомиться с вами, и по крайней мере этого достиг. Услышьте же историю несчастного, и, быть может, она убедит вас — то не пустая химера, когда я предупреждаю, что вы на краю гибели, и вас остерегаю.

Тут оба, незнакомец и барон, присели на уединенную скамью, и незнакомец следующим образом начал свой рассказ:

— Те же превосходные качества, что служат к украшению вам, господин барон, снискали шевалье Менару зависть и уважение мужчин и сделали его кумиром женщин. Не хватало ему только богатства — тут фортуна обошлась с ним не так ласково, как с вами. Он жил чуть ли не нуждаясь, и лишь величайшая бережливость позволяла ему поддерживать то положение в обществе, к какому обязывало его знатное происхождение. Всякий даже самый ничтожный проигрыш был бы для него чувствителен, грозя нарушить его жизненный уклад, и уже это одно не позволяло ему играть, к тому же его, как и вас, не привлекала игра, и воздержание не было для него лишением. Во всем же остальном был он необыкновенно удачлив, так что счастье шевалье Менара вошло в поговорку.

Но как-то поздним вечером он, против обыкновения, поддался уговорам и позволил увлечь себя в игорный дом. Приятели, приведшие его туда, вскоре оставили его одного и занялись игрой.

Безучастный ко всему окружающему, отдавшись своим мыслям, прохаживался шевалье по залу, бросая рассеянные взгляды на карточный стол, где ручейки золота со всех сторон текли к банкомету. Но тут его узнал старик полковник и воскликнул:

— Что за черт! С нами здесь шевалье Менар и его баснословное счастье, а мы проигрываемся в пух и прах, потому что он отлынивает от дела и не берет ничью сторону — ни нашу, ни банкомета. Но мы этого так не оставим! Пусть понтирует за меня!

Как шевалье ни отказывался, ссылаясь на свое неумение и полную неопытность, полковник и слышать ничего не хотел, и пришлось Менару занять место за столом. Так же как и вам, господин барон, ему бешено везло — вскоре он выиграл для полковника кучу денег, и тот нарадоваться не мог, что догадался воспользоваться испытанным счастьем шевалье Менара.

Однако это счастье, повергшее всех в изумление, не оказало ни малейшего действия на самого шевалье, напротив, его отвращение к картам странным образом укрепилось, когда же наутро он почувствовал, как истощило его физически и духовно напряжение бессонной ночи, он дал себе честное слово, что ноги его больше не будет в игорном доме.

Особенно утвердило его в таком намерении нелепое поведение полковника: старику с того вечера отчаянно не везло, и он вбил себе в голову, что в его неудаче каким-то образом повинен шевалье. Теперь он назойливо требовал, чтобы шевалье за него понтировал или по крайней мере стоял с ним рядом за карточным столом, дабы своим присутствием отгонять нечистого, подсовывающего ему плохую карту. Известно, что нигде нет таких диких предрассудков, как в мире игроков. И только после серьезного объяснения, подкрепленного угрозою, что он, шевалье Менар, скорее готов драться с ним, чем за него понтировать, полковник, не слишком охочий до дуэлей, угомонился. Шевалье же клял себя за то, что так легко поддался блажи старого дурня.

Между тем молва о счастливой игре шевалье переходила из уст в уста, а так как досужая фантазия не преминула разукрасить ее чудесными, таинственными подробностями, то о нем пошла слава как о человеке, который знается с потусторонними силами. Поскольку же он, презрев свое баснословное счастье, по-прежнему и близко не подходил к карточному столу, это еще больше укрепило лестное мнение о его стойкости и увеличило общее к нему уважение.

Прошло около года, и как-то случилось, что небольшой пенсион, на который шевалье существовал, не пришел в срок. Это поставило его в крайне тяжелое и стеснительное положение. Пришлось обратиться к самому близкому другу, и хотя тот и проявил порядочность и в просьбе не отказал, однако не утерпел, чтобы не попенять шевалье Менару на его необъяснимое чудачество, какого во всем свете не сыскать.

— Судьба, — внушал он другу, — порой подсказывает нам, в чем и где искать спасения, а мы по лености не внемлем ее советам и не хотим их понять. Те высшие силы, что нами управляют, давно уже ясно шепнули тебе: хочешь жить богато и беспечно, так обратись к игре, а иначе всю жизнь проведешь в скудости, нужде и зависимости.

И тут воспоминание, как повезло ему в тот вечер, овладело Менаром; во сне и наяву мерещились ему теперь карты, в ушах раздавались монотонные возгласы банкомета «gagne» и «perde»{Выигрыш, проигрыш (фр.). } и звон золота.

«Он тысячу раз прав, — говорил себе шевалье, — одна такая ночь вызволит меня из нужды, избавит от мучительной необходимости быть в тягость друзьям; таково веление судьбы, и мой долг ему следовать».

Тот же друг, что советовал Менару вновь попытать счастья за зеленым сукном, проводил его в игорный дом и ссудил ему лишних двадцать луидоров, чтобы он мог понтировать не задумываясь.

Если шевалье везло той ночью, когда он ставил за полковника, то теперь ему везло вдвойне. Слепо, наобум брал он из колоды карту, ставил, и казалось, это играет не он, а какая-то неведомая сила, что дружна с своенравным случаем, — нет, что сам своенравный случай или то, что мы зовем этим именем, ставит за него невидимой рукой. Та ночь принесла ему тысячу луидоров.

Оглушенный, в каком-то беспамятстве проснулся барон наутро. Золотые луидоры беспорядочной грудой лежали на столе. В первую минуту он думал, что все еще грезит: он протер глаза, придвинул к себе стол. Но когда он пришел в себя и припомнил вчерашнее, когда запустил руки в сверкающие червонцы и сладострастно пересчитал их, и снова пересчитал, тлетворный яд стяжательства пронзил его существо, и чистота помыслов, которую он так долго оберегал, навсегда его покинула.

Еле дождался он вечера, когда можно было снова отправляться играть. Счастье по-прежнему верно служило ему, и спустя несколько недель он был уже обладателем большого капитала.

Есть два рода игроков. Иным игра сама по себе, независимо от выигрыша, доставляет странное неизъяснимое наслаждение. Диковинное сплетение случайностей, сменяющих друг друга в причудливом хороводе, выступает здесь с особенной ясностью, указывая на вмешательство некой высшей силы, и это побуждает наш дух неудержимо стремиться в то темное царство, в ту кузницу Рока, где вершатся человеческие судьбы, дабы проникнуть в тайны его ремесла. Я знавал человека, который день и ночь в тиши своей комнаты метал банк и сам себе понтировал, — вот кто, по-моему, был настоящий игрок. Других привлекает только выигрыш, игра как средство разбогатеть. К последним принадлежал шевалье Менар, чем и подтверждается общее правило, что настоящая страсть к игре присуща лишь немногим и что игроком надобно родиться.

Вот почему круг, коим ограничен понтер, скоро показался шевалье Менару тесен. На добытый игрою изрядный капитал заложил он свой собственный банк, а так как счастье его не прерывалось, то в короткое время банк его стал самым богатым в Париже. И, как это всегда бывает, к богатому и удачливому банкомету хлынули толпы игроков.

Беспутная забубенная жизнь игрока вскоре угасила те превосходные душевные и телесные качества, которые в свое время снискали шевалье Менару любовь и уважение всех его знавших. Никто уже не видел в нем верного друга, веселого, занимательного собеседника, галантного рыцаря прекрасных женщин. Пропал у него и интерес к наукам и искусствам, угасло стремление совершенствовать и обогащать свои познания. На его мертвенно-бледном лице, в сумрачных, сверкающих недобрым огнем глазах читалась со всей ясностью пагубная страсть, опутавшая его своими тенетами. Не одержимость игрока, нет, — низменную алчность разжег в его груди сатана! Короче говоря, шевалье стал банкометом в полном смысле слова.

Как-то ночью он играл менее счастливо, чем обычно, хотя большой суммы не потерял. И тут к его столу приблизился сухонький старичок небольшого роста, бедно одетый, с неприятным, почти отталкивающим выражением лица; дрожащей рукою выбрал он карту и поставил на нее золотой. Видно было, что появление его всех изумило, а многие игроки даже подчеркивали свое к нему презрение. Старик ничего, казалось, не замечал и ни на что не отзывался ни единым словом.

Старику не везло, он терял ставку за ставкой, и чем больше он проигрывал, тем больше злорадствовали вокруг. Он все время загибал пароли, и когда поставил на карту ни более ни менее как пятьсот луидоров — и в мгновение ока их потерял, — кто-то из игроков вскричал со смехом:

— Желаю вам удачи, синьор Вертуа, желаю удачи! Главное, не унывайте, и ваша возьмет! Что-то мне говорит, что вы еще сегодня сорвете банк!

Старик метнул в насмешника взгляд василиска и куда-то убежал, но уже через полчаса воротился с набитыми золотом карманами. Однако в последней талии он уже не участвовал, так как проиграл все, что принес.

Хоть шевалье Менар избрал себе столь нечестивое занятие, однако о приличиях не забывал и следил за тем, чтобы они строго соблюдались. Остроты и издевательства, сыпавшиеся по адресу старика, крайне ему докучали, и, дождавшись конца игры и ухода незадачливого игрока, он попросил того насмешника и двух-трех его приятелей, которые вели себя особенно несдержанно, остаться на минуту и учинил им строжайший выговор.

— Вот и видно, шевалье, — возразил ему насмешник, — что вы не знаете старого Франческо Вертуа. Знали бы вы, что это за птица, вы не только не стали бы нас порицать, но и с радостью бы к нам присоединились. Да будет же вам известно, что, неаполитанец по рождению, Вертуа уже пятнадцать лет как проживает в Париже и что другого такого мерзкого, грязного и злобного выжиги-процентщика здесь еще не видали. Этот изверг утратил все человеческое, и если бы даже родной брат в предсмертных муках пал к его ногам, взывая о милосердии, и единственно от Вертуа зависело спасти беднягу, он не раскошелился бы и на луидор. На нем тяготеет проклятие множества несчастных, мало того, он целые семейства обездолил своими дьявольскими махинациями. Все знающие Вертуа смертельно его ненавидят и с нетерпением ждут, чтобы возмездие за содеянное зло постигло негодяя и положило конец жизни, отягченной столь многими преступлениями. Он никогда не играл, по крайней мере здесь, в Париже, — вообразите же, как появление этого скряги за зеленым столом всех нас поразило. Этим же объясняется и наша радость по поводу его проигрыша — было бы поистине несправедливо, если бы такому аспиду благоприятствовало счастье. Очевидно, богатство вашего банка, шевалье, ударило старику в голову. Он хотел общипать вас, а, глядишь, самого общипали. И все же я понять не могу, как Вертуа отважился на такую крупную игру наперекор своей скряжнической натуре. Так или иначе сюда он больше не вернется, и мы от него избавлены.

Однако он ошибся: уже на следующий вечер Вертуа снова явился у стола шевалье Менара, а ставил и проигрывал он даже больше, чем накануне. При этом он сохранял полную невозмутимость и даже улыбался с какой-то язвительной иронией, словно ему было доподлинно известно, что в игре должен наступить перелом. То же самое повторилось и в следующие вечера — проигрыш старика нарастал неудержимой лавиной: кто-то подсчитал к концу, что он выплатил банку около тридцати тысяч луидоров. Однажды он пришел, когда игра была в разгаре, бледный как смерть, с блуждающими взорами и, став в отдалении, вперился недвижными очами в новую колоду карт, которую шевалье Менар распечатывал. Когда же банкомет стасовал карты, снял и уже приготовился метать новую талию, его остановил внезапный пронзительный крик: «Погодите!» Все шарахнулись от старика, а он, протиснувшись вперед и подойдя к банкомету, зашептал ему на ухо:

— Шевалье, мой дом на улице Сент-Оноре со всей мебелью, со всем моим имуществом в золоте, серебре и драгоценных камнях оценен в восемьдесят тысяч франков — бьете вы мою карту или нет?

— Согласен, — холодно уронил шевалье и, даже не взглянув в его сторону, начал метать талию.

— Дама, — сказал старик, и в следующую же прокидку дама была бита. Старик отпрянул от стола. Оглушенный, недвижимый, прислонился он к стене, подобно каменному истукану. Никто уже не обращал на него внимания.

Игра кончилась, игроки разошлись по домам, шевалье вместе со своим крупье стал укладывать деньги в шкатулку, и тут, словно привидение, Вертуа выскользнул из своего угла и, подойдя к банкомету, сказал глухим, беззвучным голосом:

— Одно словечко, шевалье, одно-единственное!

— Ну что там еще? — отозвался шевалье и, вынув ключ из шкатулки, окинул старика презрительным взглядом.

— Все мое состояние, шевалье, — сказал старик, — я проиграл вашему банку — у меня ничего не осталось. Я не знаю, где завтра приклоню голову, чем утолю свой голод. На вас, шевалье, вся моя надежда! Дайте мне из денег, что я проиграл вам, хотя бы десятую часть взаймы, чтобы я мог наново начать свое дело и выбраться из лютой нужды.

— Что за дикая просьба, синьор Вертуа! — возразил шевалье. — Что это вам приходит в голову! Или вы не знаете, что банкомет не должен отдавать свой выигрыш, ни даже малейшую его часть? Это старая примета, и я ее держусь.

— Вы правы, — подхватил Вертуа, — вы тысячу раз правы, шевалье, я просил невозможного, несбыточного. Шутка ли — десятая часть! Нет, нет, ссудите мне одну двадцатую!

— Да говорят же вам, — с досадою оборвал его Менар, — что я из выигрыша ни полушки не дам взаймы.

— Что ж, так и надо, — забормотал Вертуа, между тем как смертельная бледность разлилась по его лицу и все неподвижнее и безумнее становился взгляд. — Так и надо, никому не давайте взаймы, я и сам никому не давал. Но хотя бы кость киньте нищему от того богатства, что швырнуло вам сегодня слепое счастье, хотя бы сотню луидоров пожертвуйте бедняку!

— Что это в самом деле, — вскипел шевалье, — вы, я вижу, синьор Вертуа, мастер людей мучить. Так знайте же, что не только сотни, я и пятидесяти луидоров вам не дам, ни двадцати, ни даже одного. Я был бы сумасшедшим, когда бы оказал вам хоть малейшую помощь, чтобы вы снова могли взяться за свое гнусное ремесло. Судьба растоптала вас, как ядовитого червя, пресмыкающегося в пыли, и было бы бесчестно помочь вам подняться. Ступайте же и пропадите вы пропадом! Так вам и надо!

Вертуа закрыл лицо руками и со стоном рухнул наземь. Шевалье приказал помощнику отнести шкатулку в экипаж и намеренно грубо окликнул старика:

— Когда же вы передадите мне ваш дом и все ваше имущество, синьор Вертуа?

Вертуа вскочил на ноги и внезапно окрепшим голосом сказал:

— Да хоть бы и сейчас! Сию же минуту! Следуйте за мной, шевалье!

— Извольте, — сказал шевалье. — Мы поедем в моем экипаже, и завтра же будьте добры очистить дом.

Всю дорогу Вертуа и шевалье молчали, никто не проронил ни слова. Когда они сошли у дома на улице Сент-Оноре, Вертуа позвонил в колокольчик. Им открыла старушка; увидев хозяина, она запричитала:

— Слава тебе, господи, наконец-то вы вернулись, синьор Вертуа! Анжела места себе не находит, убивается, что вас долго нет.

— Замолчи! — прикрикнул на нее Вертуа. — Дай бог, чтобы она не слышала проклятого звонка. Лучше ей не знать, что я вернулся.

И он вырвал у остолбеневшей старушки шандал с горящими свечами и, светя ночному гостю, повел его в комнаты.

— Я приготовился к самому худшему, — сказал ему здесь Вертуа. — Вы ненавидите, вы презираете меня, шевалье! Вы ищете моей гибели — на радость себе и другим, но вы меня, в сущности, не знаете. Да будет же вам ведомо, что и я когда-то был игроком, как и вы, что меня, как и вас, баловало шальное счастье, что я объездил пол-Европы и останавливался повсюду, где велась большая игра, в надежде на крупный выигрыш, что я загребал и загребал деньги в своем банке, так же как и вы в своем. И была у меня красавица жена, верная подруга, которой я пренебрегал, несчастная узница в сверкающей золотой клетке. Однажды в Генуе, где я также держал банк, молодой римлянин проиграл мне все свое большое наследство. И так же, как я вас, молил он меня дать ему хотя бы немного денег, чтобы он мог вернуться домой в Рим. Я отказал ему с злобным смехом, и в исступлении отчаяния он всадил мне в грудь стилет, который всегда носил с собой. Лишь с трудом удалось врачам меня спасти, все мои тяжкие и долгие муки на одре болезни не описать словами. За мной ходила жена моя, утешала меня, вселяла в меня бодрость, когда я падал духом, и вот во время выздоровления какое-то еще неведомое чувство забрезжило в моей душе, овладевая мною с все новой и новой силой. Ведь у игрока постепенно отмирают все человеческие побуждения — я и не представлял себе дотоле, что такое любовь и нежная женская преданность. Глубоко в сердце жгло меня сознанье, сколь тяжко я виновен перед моей супругой и какой преступной цели я ею жертвовал. Словно яростные мстительные духи, преследовали меня тени всех тех, на чье счастье и самую жизнь я посягал с святотатственным равнодушием. Я слышал их глухие, хриплые, замогильные голоса, обвинявшие меня во всех несчастьях, во всех злодеяниях, семя которых я посеял! Одной лишь жене моей дано было укрощать тот безыменный ужас, то невыразимое отчаяние, что держало меня в своих когтях. Я дал обет не прикасаться к картам. Я удалился от людей, я разорвал узы, что держали меня в плену, я остался глух к заманчивым посулам моих крупье, которым не улыбалось терять меня и мое счастье. Небольшая вилла, которую я приобрел под Римом, стала моим приютом, я бежал туда по выздоровлении вместе с моей женой. Увы! Только на один год было мне даровано спокойствие, счастье и душевный мир, о каких я до тех пор понятия не имел! Жена родила мне дочку и спустя несколько недель скончалась.

Я был в отчаянии, я роптал на небо и снова клял себя и свою окаянную жизнь, за которую мне было ниспослано возмездие, отнявшее у меня жену, мою спасительницу, единственное существо, в коем я черпал надежду и утешение. Как преступник, трепещущий одиночества, бежал я из моего уединения сюда, в Париж. Меж тем Анжела подросла и расцвела, в ее прелестных чертах узнавал я возрожденный образ ее матери, я привязался к ней всем сердцем и для нее-то и решил не только сохранить, но и приумножить свое изрядное состояние. Это правда, что я давал деньги в рост под высокий процент, но гнусная клевета, будто я грязный ростовщик и беру незаконную лихву. Кто они, эти судьи! Легкомысленные прожигатели жизни, что неотступно клянчат у меня денег и, не задумываясь, бросают их на ветер, а потом рвут и мечут, когда я с неуклонной строгостью взыскиваю с них долг, ибо деньги это не мои, а моей дочери, чьим рачительным опекуном и правителем я себя считаю.

Недавно я выручил одного молодого человека, снабдив его весьма значительной суммой и этим избавив от неизбежного позора и гибели. Зная, что у него ничего нет, я ни словом не заикался о долге, пока он не унаследовал большое состояние. А тогда я потребовал своего. Верите вы или нет, этот низкий ветреник, обязанный мне своим спасением, стал начисто отрицать свой долг, а когда я подал на него в суд, обозвал меня бессовестным негодяем. Я мог бы привести вам сотни таких случаев, ожесточивших мое сердце и сделавших меня бесчувственным там, где я встречаюсь с легкомыслием и низостью. Мало того, я мог бы вам рассказать, что утер не одну сиротскую слезу и что немало молитв возносится за меня и мою Анжелу, — когда бы не боялся показаться хвастуном, к тому же, что это для вас — ведь вы игрок! Я думал, что искупил свое прошлое и примирился с небом, — жестокое заблуждение! — ибо сатане было дозволено вновь ослепить меня и даже еще более ужасным образом! Я услышал о вашем счастье, синьор! Ежедневно доходили до меня вести, что то один, то другой доигрался в вашем банке до нищенской сумы, и у меня явилась мысль, что именно мне определено поставить свое счастье игрока, еще ни разу меня не обманувшее, против вашего счастья, что я призван положить конец вашему непотребству, — и эта мысль, посеянная каким-то странным безумием, уже не давала мне покоя. Она-то и привела меня к вам, и я упорствовал в своем чудовищном ослеплении — пока все мое, вернее Анжелино, достояние не стало вашим. А теперь — всему конец! Надеюсь, вы позволите, чтобы дочь моя хотя бы платья свои взяла с собой?

— Гардероб вашей дочери мне не нужен, — отвечал шевалье. — Возьмите также постели и весь необходимый домашний скарб. К чему мне эта рухлядь! Но остерегитесь увезти что-либо из ценных вещей, которые перешли в мою собственность.

С минуту старый Вертуа смотрел на шевалье остановившимся взором, а потом из глаз его хлынули потоки слез; униженный, вне себя от горя и отчаяния, он пал ниц перед Менаром и, простирая к нему руки, возопил:

— Шевалье, если осталась в вас хоть капля человечности — смилуйтесь, смилуйтесь! Вы не меня, вы дочь мою, мою Анжелу, ангела невинного, обрекаете гибели! О, смилосердствуйтесь — ей, ей, моей Анжеле, ссудите одну двадцатую того состояния, которое вы похитили у меня! О, я знаю, знаю, вы тронетесь моими мольбами, — о, Анжела, дочь моя!

Говоря это, старик рыдал, вопил, стенал и душераздирающим голосом все вновь и вновь повторял имя своего детища.

— Довольно ломать комедию, эта пошлая сцена мне надоела, — сказал шевалье с холодным раздражением, но в ту же минуту дверь отворилась и в комнату ворвалась девушка в белом ночном одеянии, с распущенными по плечам волосами, смертельно бледная, — бросившись к старому Вертуа, она подняла его с полу, прижала к своей груди и воскликнула:

— О отец, отец, я все слышала, я все знаю, — но неужто вы все потеряли? Как же так? Разве нет у вас вашей Анжелы? Что деньги, что добро, разве Анжела не с вами, чтобы покоить вашу старость и лелеять вас? О отец, не унижайтесь перед этим презренным чудовищем! Не мы бедны, это он беден и жалок со своим грязным богатством — отверженный, всеми покинутый, стоит он здесь в своем жутком безутешном одиночестве, и нет сердца во всем большом мире, которое билось бы для него, которое открылось бы перед ним, когда он отчается в жизни, отчается в себе! Идемте же, милый отец, — оставим этот дом как можно скорее, чтобы этот ужасный человек не упивался вашим горем!

Вертуа почти без чувств повалился в кресло; Анжела упала перед ним на колени, схватила его за руки, целовала и гладила их, перечисляя с какой-то детской обстоятельностью свои таланты и познания, которые помогут ей его содержать, и заклинала, обливаясь слезами, не грустить, так как только теперь, когда не ради забавы, а для пропитания престарелого родителя придется ей шить, вязать, петь и играть на гитаре, жизнь обретет для нее настоящую цену.

Кто, какой закоснелый грешник остался бы равнодушен при виде Анжелы, ее сияющей небесной красоты, слыша, как она сладостным, чарующим голосом утешает старика отца? Кого бы не тронула эта чистая любовь, изливающаяся из глубины сердца, эта детски простодушная добродетель?

И шевалье не устоял. Целая преисподняя мучительных укоров совести пробудилась у него в груди. Анжела явилась ему карающим ангелом божьим, в ее сиянии спала с его очей пелена греховного самообольщения, и с ужасом увидел он свое жалкое «я» во всей его отвратительной наготе.

А посреди этого ада, яростным пламенем бушевавшего в его груди, трепетал божественно чистый луч, чье сияние было сладчайшим восторгом, небесным блаженством, и тем ужаснее рядом с этим неземным светом казались те невыразимые муки.

Шевалье еще никогда не любил. В тот миг, когда он увидел Анжелу, его охватила пламенная страсть и — одновременно — невыносимая боль от сознания полной безнадежности. Ибо на что мог надеяться мужчина, представший этому чистому дитяти, этому небесному созданию, в таком отталкивающем обличий?

Он силился заговорить — и не мог произнести ни звука: язык не слушался его. Наконец овладев собой, он дрожащим голосом произнес:

— Выслушайте меня, синьор Вертуа! Вы ничего — ничего не проиграли мне вот шкатулка — она ваша — и не только это, далеко нет — я ваш должник — берите же, берите!

— О дочь моя! — воскликнул Вертуа, но тут Анжела вскочила с колен, повернулась к Менару, окинула его гордым взглядом и сказала серьезно и решительно:

— Узнайте же, шевалье, что есть нечто, куда более драгоценное, нежели деньги и земное достояние, это — нравственные помыслы, которых вы лишены, тогда как нам они даруют небесное утешение и повелевают презреть ваш дар и ваши милости! Оставьте себе ваши деньги, на которых тяготеет проклятие, и знайте, что вам от него не уйти, бессердечный, отверженный игрок!

— Да! — воскликнул шевалье в каком-то диком исступлении, глаза его блуждали, голос прерывался. — Пусть буду я проклят и низвергнут в преисподнюю, коли эта рука еще дотронется до карт! Но если вы и тогда отвергнете меня, Анжела, вы сами столкнете меня в пропасть, из коей нет возврата! О, вы не знаете, не понимаете — вы назовете меня безумцем, — но вы все почувствуете, все поймете, когда увидите меня с размозженным черепом, Анжела! Дело идет о жизни и смерти! Прощайте!

И шевалье в отчаянии кинулся вон. Вертуа понимал, что с ним творится, словно читал в его душе. И он принялся объяснять прелестной Анжеле, что могут возникнуть обстоятельства, при которых они будут вынуждены принять дар шевалье. Слова отца привели Анжелу в ужас. Она не представляла, как можно относиться к шевалье иначе, чем с презрением. Однако рок, который подчас, неведомо для обреченной жертвы, гнездится в глубочайших глубинах ее души, повелел быть тому, чего не допускали ни рассудок, ни чувство.

Шевалье казалось, будто, внезапно пробудившись от тяжкого сна, он видит себя на краю адской бездны и тщетно простирает руки к сверкающему светозарному образу, который предстал перед ним не затем, чтобы спасти, нет! — но лишь для того, чтобы пригрозить ему вечным проклятием.

К удивлению всего Парижа, банк шевалье Менара исчез из игорного дома, да и сам он нигде не показывался, и о нем поползли слухи, один другого невероятней. Шевалье избегал всякого общества, безответная любовь ввергла его в глубокую неизбывную печаль. И вот случилось, что на одной из темных, мало посещаемых аллей Мальмезонского парка он столкнулся со старым Вертуа и его дочерью.

Анжела, думавшая, что не сможет смотреть на шевалье Менара иначе как с презреньем и гадливостью, почувствовала какое-то неизъяснимое волнение, когда он, бледный, потерянный, остановился перед ней, едва решаясь в благоговейной робости поднять на нее глаза. Ей было хорошо известно, что с той роковой ночи шевалье отказался от игры, что он полностью изменил свой образ жизни. И все это совершила она, она одна спасла его от гибели — что может больше льстить женскому тщеславию?

И случилось, что, когда Вертуа обменялся с шевалье обычными приветствиями, Анжела с нежным, сострадательным участием спросила его:

— Что с вами, шевалье Менар? У вас такой больной, измученный вид. Вам, право же, не мешало бы обратиться к врачу.

Нечего и говорить, что слова Анжелы вселили в шевалье Менара светлую надежду. В мгновенье ока он преобразился. Он поднял голову, и откуда ни возьмись из заветных тайников его души полились, как встарь, задушевные речи, покорявшие когда-то сердца. Вертуа напомнил ему, что выигранный им дом ждет нового хозяина.

— Знаю, знаю, — с готовностью откликнулся шевалье, — я к вашим услугам. Непременно буду к вам завтра же, но, с вашего разрешения, нам надо хорошенько все обсудить, а для этого потребуется не один месяц.

— Что ж, я не возражаю, — = с улыбкой согласился Вертуа, — а тем временем, сдается мне, у нас может возникнуть много новых тем для обсуждения, о которых покамест не приходится и думать.

Вполне естественно, что, обретя надежду, шевалье воспрянул духом, и к нему вернулось прежнее обаяние, так отличавшее его, пока им не овладела безумная пагубная страсть. Все чаще и чаще бывал он в доме у Вертуа, и все больше росла склонность Анжелы к тому, чьим ангелом-хранителем она стала, пока она не поверила, что любит его всем сердцем, и не обещала ему своей руки, к великой радости старого синьора Вертуа, который только теперь избавился от своих тревог, так как дело с его карточным долгом устроилось к общему удовольствию.

Анжела, счастливая невеста шевалье Менара, сидела как-то у окна, погруженная в те мечтания о любви и блаженстве, каким обычно предаются юные невесты. Мимо дома под веселое пение труб проходил стрелковый полк, предназначенный к отправке в Испанию. Анжела с глубокой жалостью взирала на воинов, обреченных смерти в лютой войне, как вдруг взор ее встретился со взором всадника, который, резко повернув к ней коня, смотрел на нее в упор, — и тут она без чувств упала в кресло.

Ах, юный воин, шедший навстречу смерти, был не кто иной, как молодой Дюверне, сын их соседа, — они с Анжелой росли вместе, он почти ежедневно бывал у них в доме и бесследно исчез с тех пор, как к ним стал захаживать шевалье Менар.

Глаза юноши, обращенные к ней с укором, — от них уже веяло на нее холодом смерти — впервые сказали Анжеле не только как невыразимо он ее любит, нет, — но и как беспредельно любит его она, сама того не зная, и что она лишь зачарована, ослеплена блеском, исходящим от шевалье Менара. Только теперь стали ей понятны робкие вздохи юноши, его самоотверженное поклонение, лишь теперь разгадала она свое смятенное сердце, и ей открылось, что волновало ее трепетную грудь, когда приходил Дюверне и она слышала его голос.

«Слишком поздно… он для меня навек потерян», — прозвучало в ее душе. Но Анжела мужественно постаралась заглушить это чувство горькой безутешности, а так как у нее не было недостатка в мужестве, то это ей и удалось.

Вторжение чего-то нового, смущающего не ускользнуло от проницательного шевалье, однако, щадя Анжелу, он не стал добиваться ключа к ее тайне и только, предупреждая возможную опасность, торопился со свадьбою, проявляя, однако, такую деликатность и бережное понимание настроений и чувств своей прелестной нареченной, что она лишний раз убедилась в прекрасных душевных качествах своего избранника.

Шевалье так нежно предупреждал малейшее желание Анжелы и проявлял к ней такое нелицемерное уважение, проистекающее из чистейшей любви, что память о Дюверне постепенно угасла в ее душе. Первой тенью, омрачившей ее безоблачную жизнь, была болезнь и смерть старого Вертуа.

С того вечера, как старик проиграл шевалье Менару все свое состояние, он не прикасался к картам, но последние его минуты были вновь омрачены роковой страстью. В то время как священник, пришедший даровать умирающему утешение церкви, говорил ему о возвышенном и нетленном, Вертуа лежал с закрытыми глазами, бормоча сквозь стиснутые зубы «perde-gagne», — и даже в предсмертной агонии не переставал он перебирать дрожащими пальцами, словно тасуя карты и меча банк. Напрасно склонялись над ним Анжела и шевалье с ласковыми словами увещания, он, видимо, не узнавал их, не замечал их присутствия. И даже с последним беззвучным вздохом пролепетал он «gagne».

Как ни оплакивала отца Анжела, эта зловещая кончина вселила в нее какой-то смутный трепет. Перед нею неотступно стояли видения той страшной ночи, когда шевалье явился ей отъявленным бессердечным игроком, и ее томило ужасное опасение, что муж рано или поздно сбросит ангельскую личину и, обнажив свое исконное демонское естество, насмеется над ней и примется за старое.

Тяжелое предчувствие Анжелы не замедлило сбыться.

Кончина старого игрока, который еще при последнем издыхании, презрев утешение религии, цеплялся за свою прежнюю греховную жизнь, — эта кончина навеяла и на шевалье Менара какой-то темный страх; но она же, непостижимым образом смутив его воображение, воскресила в нем с необычайной живостью былую страсть, и теперь он каждую ночь видел себя во сне за карточным столом, загребающим сказочные богатства. Преследуемая воспоминаниями об их первом знакомстве, Анжела все больше замыкалась в себе, но по мере того как в ее отношении к мужу исчезала прежняя доверчивость и простодушная нежность, такое же недоверие закрадывалось в сердце шевалье, ибо замкнутость Анжелы он приписывал той самой тайне, что уже однажды нарушила ее душевный покой и так и осталась для него загадкой. Недоверие порождало в нем раздражение и злобу, искавшую выхода в язвительных замечаниях, оскорблявших Анжелу. По странному взаимодействию человеческих душ, мысли Менара, передаваясь Анжеле, разбередили в ней воспоминание о бедном Дюверне, а с ним и безутешное чувство загубленной любви, этого прекраснейшего цветка, едва успевшего дать всходы в двух юных сердцах. Отчуждение супругов росло с каждым днем, пока шевалье не опостылело его скромное существование, он находил его скучным и пошлым и всей душой рвался к новым впечатлениям.

Так восторжествовал его злой гений. То, что началось с недовольства и глубокой душевной неустроенности, закончил бессовестный негодяй, пропащая душа, бывший крупье Менара — своими коварными нашептываниями он добился того, что шевалье стал находить теперешнее поведение ребячески смешным. Он уже не понимал, как мог он ради женщины бежать из мира, без которого жизнь теряла для него всякий смысл.

И вот спустя короткое время игорный банк шевалье возродился в небывалом великолепии и блеске. Счастье не покинуло Менара. Находились все новые и новые жертвы заклания, и богатства его множились с каждым днем. Но разрушено, безжалостно растоптано было счастье Анжелы, увы, оно казалось ей теперь прекрасным мимолетным сном. Муж проявлял к ней полное равнодушие, если не презрение! Не раз бывало, что неделями и даже месяцами она не видела его; хозяйством ведал старик дворецкий, домашняя челядь постоянно сменялась по прихоти шевалье, Анжела чувствовала себя чужой в собственном доме и нигде не находила утешения. Часто бессонными ночами она слышала, как карета ее мужа подъезжает к крыльцу, как в дом втаскивают тяжелую шкатулку, как шевалье отдает на ходу отрывистые грубые приказания, как со звоном захлопывается отдаленная дверь, и тогда в глазах ее закипали горькие слезы, и сотни раз, охваченная отчаянием, повторяла она имя Дюверне и молила, чтобы Предвечный положил конец ее жалкой горестной жизни.

И вот случилось, что некий юноша знатного рода, проиграв все свое состояние за игорным столом шевалье, тут же, не выходя из залы, пустил себе пулю в лоб, так что кровь его и мозг брызнули на рядом стоявших игроков, и все в ужасе отпрянули. Один только банкомет остался невозмутим, и когда все игроки бросились к выходу, он еще обратился к ним с упреком — как это можно, противу всех обычаев и правил, из-за недостойного поступка глупца, не умеющего себя вести, бросать игру до положенного срока?

Случай этот наделал много шуму. Даже прожженные, видавшие виды игроки были возмущены беспримерным жестокосердием банкомета. Все от него отвернулись. Его банк был закрыт властями. Ко всему прочему пало на него обвинение в нечистой игре, чему немалый повод давало его неслыханное счастье. Шевалье так и не удалось оправдаться, и на него был наложен штраф, поглотивший значительную часть его состояния. Униженный и всеми презираемый, он вернулся в объятия жены, которую так долго оставлял в небрежении, и она с готовностью простила кающегося грешника: воспоминание об отце, которому все же удалось оставить беспутную жизнь игрока, внушало ей надежду, что теперь, с наступлением зрелости, эта перемена в ее муже приведет к полному его исправлению.

Супруги покинули Париж и поселились в Генуе, на родине Анжелы.

Первое время шевалье жил здесь сравнительно уединенно. Однако попытка вернуть тихое семейное счастье с Анжелой, разрушенное его злым гением, так ни к чему и не привела. Вскоре нашло на него мрачное состояние духа, вечно грызущая тоска и неудовлетворенность все чаще гнали его из дому. Дурная слава последовала за ним из Парижа в Геную — он и думать не мог открыть здесь собственный банк, а между тем именно к этому влекло его с неодолимой силой.

В ту пору в Генуе самый богатый банк держал французский полковник, вышедший в отставку вследствие тяжелых ран, полученных им в сражениях. Снедаемый бешеной завистью и ненавистью, отправился туда шевалье в надежде, что привычное счастье позволит ему погубить соперника. Полковник с наигранной шутливостью, обычно ему несвойственной, приветствовал его, объявив остальным игрокам, что наконец-то игра у них будет стоящая, ведь среди них присутствует шевалье Менар со своим пресловутым счастьем, вот когда закипит у них жаркий бой — единственное, что вносит в игру интерес и оживление.

И действительно, пока шли первые талии, шевалье Менару валила сильная карта, но, понадеявшись на свое безотказное счастье, он объявил «Va banque» — и в один удар проиграл значительный куш.

Полковник, бывший и в счастье и в несчастье равно невозмутим, на сей раз пригреб его деньги лопаткой со всеми признаками живейшей радости. С этой минуты счастье окончательно покинуло шевалье Менара.

Он играл каждую ночь и каждую ночь неизменно проигрывал, пока не спустил все, за исключением нескольких тысяч дукатов, хранившихся в ценных бумагах.

Весь тот день шевалье носился по городу и только, обратив свои бумаги в звонкую монету, поздним вечером вернулся домой. С наступлением ночи, забрав в карман золото, он приготовился уйти, как вдруг Анжела, видимо подозревавшая, что с ним происходит, упала к его ногам и, обливаясь слезами, стала заклинать его мадонной и всеми святыми опомниться, отказаться от пагубного умысла, не обрекать себя и ее на голод и нужду.

Шевалье поднял Анжелу, в горестном порыве прижал ее к груди и сказал сдавленным голосом:

— Анжела, милая моя голубка! Ничего не поделаешь, я вынужден совершить то, от чего отказаться не в моих силах. Но уже завтра — завтра кончатся твои мучения, ибо, клянусь всевидящим провидением, что правит нами, сегодня я играю последний раз! Успокойся же, милое дитя, усни, и да приснятся тебе новые светлые времена, прекрасная жизнь, которая принесет нам счастье!

Сказав это, он обнял жену и стремительно убежал прочь.

Два коротких промета, и он все, все проиграл.

Недвижим стоял он возле полковника, пустым остановившимся взором вперясь в стол.

— Что же вы не понтируете, шевалье? — обратился к нему полковник, тасуя карты и приготовившись метать новую талию.

— Я проигрался в пух, — отвечал шевалье с напускным равнодушием.

— Уж будто у вас ничего не осталось? — спросил полковник, меча следующую талию.

— Я — последний нищий, — отвечал шевалье голосом, дрожащим от ярости и горя. Он все еще неподвижно глядел на стол и не видел, что счастье переменилось в пользу понтеров.

Полковник спокойно продолжал метать.

— У вас есть красавица жена, — сказал полковник, понизив голос, не глядя на шевалье. Он тасовал карты для следующей талии.

— Что это значит? — вспыхнул шевалье. Но полковник снял колоду и промолчал.

— Десять тысяч дукатов или — Анжела, — сказал полковник, слегка оборотившись к нему и давая ему подрезать колоду.

— Вы с ума сошли! — выкрикнул шевалье. Но он уже достаточно пришел в себя, чтоб увидеть, как полковник теряет ставку за ставкой.

— Двадцать тысяч дукатов — против Анжелы, — сказал полковник негромко, перестав на мгновенье тасовать карты.

Шевалье промолчал, полковник продолжал метать талию — почти все карты ложились в пользу игроков.

— Идет, — шепнул шевалье на ухо полковнику, начинавшему новую талию, и поставил даму.

В следующую же раскидку дама была бита.

Скрежеща зубами, отошел он от стола и с отчаянием и смертью в душе облокотился на подоконник.

Когда игра кончилась, полковник с ироническим: «Ну, что будем делать дальше?» — подошел к шевалье.

— Вздор, все вздор! — вскричал шевалье, уже не владея собой. — Пусть вы разорили меня — надо быть сумасшедшим, чтобы вообразить, будто вы можете отнять у меня и жену. Мы не дикари, и жена моя не рабыня, отданная на произвол бесчеловечного господина, который волен продать ее или проиграть в карты. Но, разумеется, выиграй я, вы уплатили бы мне двадцать тысяч дукатов, равно и я потерял теперь право на свою жену, и я не стану ее задерживать, если она решит последовать за вами. Идемте же со мной и казнитесь, когда моя жена с негодованием отвернется от того, кто захочет увести ее как бесчестную любовницу.

— Как бы казниться не пришлось вам, — возразил полковник с злобной улыбкой. — Казнитесь вы, шевалье, ибо это вас отвергнет Анжела, вас, нераскаянный грешник, сделавший ее несчастной, и с радостью и восторгом бросится она в мои объятия. Это вы будете казниться, когда узнаете, что нас с ней связало благословение церкви и что наши заветные надежды наконец свершились. Вы меня называете сумасшедшим! Ха-ха! Узнайте же, шевалье, что меня, именно меня, невыразимо любит Анжела, узнайте, что я тот самый Дюверне, соседский сын, с кем она росла, и что мы связаны узами горячей любви, которые вы расторгли своими сатанинскими чарами! Увы, только когда я уходил на войну, поняла Анжела, что я для нее значу, — мне все известно. Она очнулась слишком поздно! Однако дух тьмы внушил мне, что я одолею вас за карточным столом, вот почему я предался игре — последовал за вами в Геную и всего достиг! Идемте же к вашей жене!

Уничтоженный, стоял шевалье под ударами тысячи разящих молний. Перед ним обнажилась роковая тайна, только теперь он постиг всю меру несчастья, которое обрушил на бедняжку Анжелу.

— Пусть Анжела, жена моя, решает, — пробормотал он глухо и последовал за полковником, который в нетерпении устремился вперед.

Когда они вошли в дом и полковник взялся за ручку Анжелиной двери, шевалье силою оттащил его от порога.

— Моя жена спит, — сказал он, — неужто вы нарушите ее сладкий сон?

— Гм, сомневаюсь, чтобы Анжела когда-либо сладко спала, с тех пор как вы уготовали ей столько безмерных страданий.

И полковник направился в спальню, но шевалье бросился к его ногам и в невыразимом отчаянии крикнул:

— Умилосердствуйтесь! Вы сделали меня нищим, оставьте мне по крайней мере мою жену!

— Вспомните, бесчувственный злодей, как у вас в ногах валялся старый Вертуа, но так и не растопил ваше сердце. Так пусть же вас покарает небо!

Полковник сказал это и решительно двинулся к двери. Одним прыжком шевалье опередил его, распахнул дверь, кинулся к кровати, где лежала его супруга, отдернул полог, крикнул: «Анжела, Анжела!» — склонился над ней, схватил ее за руку, вздрогнул, словно в смертельной корче, и завопил раздирающих голосом:

— Глядите, что вам досталось! Труп моей жены!

В ужасе подошел полковник к кровати — ни признака жизни — Анжела была мертва — мертва.

И полковник кулаком погрозил небу, глухо взвыл и убежал прочь. С тех пор никто его больше не видел!

Незнакомец закончил свой рассказ и, прежде чем потрясенный барон успел что-нибудь сказать, встал со скамьи и удалился.

Несколько дней спустя незнакомца нашли в его комнате, пораженного нервным ударом. Он лежал без языка и так и не пришел в себя до самой смерти, наступившей спустя несколько часов. Только по его бумагам установили, что этот человек, называвший себя просто Бодассоном, был не кто иной, как несчастный шевалье Менар.

Барон увидел указание свыше в том, что в недобрый миг, когда он был уже на краю гибели, небо послало ему во спасение шевалье Менара, и он поклялся не поддаваться прельщениям обманчивого счастья игрока.

По сю пору он свято верен своему слову.

Вампиризм

— Граф Ипполит, — так начал Киприан, — только что возвратился после долгого путешествия в богатое имение, доставшееся ему в наследство от недавно умершего отца. Замок его лежал среди прекраснейшей местности, и все поместье приносило столь значительный доход, что владелец, вернувшись домой, мог немало употребить денег на украшение своего жилища. Собранные им, во время его путешествия, сокровища искусства, преимущественно в Англии, должны были теперь занять соответствующие места в комнатах замка. Ремесленники и мастера стеклись по его зову со всех сторон и начали перестройку старого замка по новому плану, а также разбивку прекрасного обширного парка, который должен был вместить в себя и церковь, и кладбище, и дом священника, находившиеся до этого просто в лесу. Граф, понимавший толк в деле, сам руководил работами и до того предался им всей душой, что не заметил как прошел год, в течение которого он не думал даже, по совету своего старого дяди, познакомиться с семействами соседей, где, по словам старика, было немало хорошеньких дочерей, которые почли бы за счастье разделить с ним одиночество его жизни. Раз утром сидел он за своим рисовальным столом, набрасывая эскиз нового здания, как вдруг ему объявили о прибытии одной старой баронессы, родственницы его отца. Ипполит, услыхав имя баронессы, вспомнил, что отец его всегда отзывался о ней с неудовольствием, почти с отвращением и даже предостерегал других иметь с ней какие-нибудь дела, хотя и не высказывал тому причины. Если его об этом расспрашивали, то он ограничивался ответом, что есть вещи, о которых порядочному человеку лучше промолчать. В городе, действительно, ходили темные слухи о каком-то уголовном процессе, в котором будто бы была замешана баронесса, вследствие чего должна была развестись со своим мужем и покинуть прежнее место жительства, причем говорили даже, что будто одно милосердие князя спасло ее от заслуженного наказания. Приезд особы, которую так не любил отец Ипполита, был ему крайне неприятен, несмотря на то, что он не знал хорошенько причин этой антипатии; тем не менее долг гостеприимства, особенно строго соблюдаемый в деревне, не позволил ему отказать баронессе в приеме.

Наружность баронессы оказалась одной из тех, которые, не будучи положительно дурными, производят, однако, самое отталкивающее впечатление. Войдя, она быстро, как-то по-кошачьи, взглянула на Ипполита своими маленькими глазками и затем, тотчас же скромно потупив их, стала почти с каким-то унижением извиняться за свой нежданный визит. Заговорив об отце Ипполита, она стала жаловаться на его несправедливую к ней ненависть, доведшую ее до бедности и стыда, причем позволила себе даже намекнуть с горечью на то, что он, будучи ее родственником, не оказал ей никогда ни малейшего вспомоществования. Нынче, по ее словам, она получила неожиданно значительную сумму денег, которая дала ей возможность покинуть город и переехать на житье в отдаленное поместье. Отправляясь туда, она не могла отказать себе в удовольствии увидеть сына человека, которого она, несмотря на то, что он был к ней дурно расположен, всегда уважала и почитала. Последним словам баронесса сумела придать такой оттенок искренности и правды, что даже Ипполит был несколько тронут, и это чувство усилилось в нем еще больше, когда он, отведя глаза от баронессы, увидел, что с ней вместе вошла в комнату какая-то очень миловидная девушка. Баронесса быстро заметила впечатление, произведенное на графа ее спутницей, и тотчас же замолчала. Ипполит в смущении не знал, что ему сказать. Наконец, баронесса начала снова извинением, что забыла представить ему свою дочь, Аврелию. Граф, покраснев до ушей, как краснеют обычно только юноши, забормотал что-то о своем глубоком сожалении, что отец его был так дурно настроен против баронессы, и кончил заявлением, что замок его весь к услугам дорогих гостей. Говоря так, он схватил руку баронессы, но в тот же миг почувствовал, что у него точно слова оборвались на языке и холод пробежал по жилам. Рука баронессы судорожно стиснула его пальцы, точно рука мертвеца, и вся она, мгновенно переродившись, вдруг взглянула на него неподвижным, мертвым лицом, показавшимся ему еще более ужасным по контрасту с ее пестрым нарядом.

— О Боже, какое несчастье и в такую минуту! — воскликнула Аврелия и тотчас же объяснила, горько зарыдав, что бедная ее мать подвержена болезненным припадкам, которые, впрочем, скоро проходят сами собой, без всяких вспомогательных средств.

Граф с трудом освободил свои пальцы из рук баронессы и пришел в себя от ужасного впечатления, только поцеловав с горячностью прекрасную ручку Аврелии. Ипполит был уже не так молод, но тут, в первый раз в жизни, почувствовал он признак зарождающейся в сердце страсти, и ему тем труднее было скрыть это чувство, что Аврелия, со своей стороны, отнеслась к нему сочувственно и дружески. Рой самых сладких надежд объявился в душе Ипполита. Между тем баронесса, оправившись от своего припадка, подошла к нему и, совершенно не сознавая, что с ней случилось, сказала, как бы продолжая прежний разговор, что она глубоко тронута высокой честью сделанного ей графом приглашения погостить в замке и вполне готова забыть несправедливости, причиненные ей его отцом. Таким образом, домашний быт графа внезапно изменился, и скоро он совершенно стал свыкаться с мыслью, что сама судьба привела в его дом ту, которой суждено быть его желанной женой и счастьем всей жизни. Поведение старой баронессы было постоянно ровно и сдержанно. Она казалась серьезной, замкнутой в себе, только изредка можно было заметить, по выражению ее лица, что и она томится лелеемой в сердце сладкой надеждой.

Граф скоро привык к ее, действительно, делавшемуся ужасным во время припадков лицу и искренно сожалел о несчастной, охотно извиняя ей и некоторые другие странные выходки, которые он также приписывал болезненному состоянию. Так, например, граф узнал от прислуги, что старая баронесса иногда по ночам бродила по парку, вблизи кладбища. Ему даже становилось стыдно, что наговоры отца могли восстановить его против баронессы до такой степени. Даже увещевания бывшего еще в живых старого дяди, умолявшего Ипполита одуматься вовремя и не идти к верной гибели, не произвели никакого впечатления на влюбленного.

Твердо уверенный в искренности любви к нему Аврелии, граф сделал ей формальное предложение, и можно себе представить, с какой радостью и восторгом приняла это баронесса. Аврелия расцвела в полном смысле слова. Небольшая бледность и неясные следы какой-то тоски, набегавшие иногда на ее милые черты, исчезли совершенно.

Утром в тот день, когда была назначена свадьба, ужасный случай смутил безмятежное счастье Ипполита. Старая баронесса была найдена без чувств, лежащей на одной из аллей парка, и перенесена в замок как раз в ту минуту, когда граф только что встал с постели, предвкушая блаженство этого дня. Сначала он подумал, что это был обычный случавшийся с ней припадок, но он ошибся: баронесса умерла, несмотря на всевозможные старания ее спасти. Аврелия казалась не столько опечаленной, сколько пораженной каким-то страшным ударом, надломившим, по-видимому, все ее существо. Граф был в отчаянии, но, наконец, желая хоть чем-нибудь развлечь ее и утешить, деликатно навел разговор на то, что положение Аврелии, оставшейся сиротой в его доме, могло повести к пересудам и толкам, а потому следовало бы, по его мнению, поспешить с их браком, несмотря на недавнюю смерть баронессы.

Аврелия со слезами упала графу на грудь и воскликнула душераздирающим голосом:

— Да! да! Бога ради скорее! Скорее, ради моего спасения!

Граф приписал этот крик тяжелому положению, в каком она находилась, так как молодая девушка осталась без ничего, ей негде было приклонить голову, а жить в замке не позволяли светские приличия. Вследствие этого он тотчас же нанял одну пожилую почтенную женщину Аврелии в компаньонки, и через несколько недель был снова назначена свадьба, прошедшая в этот раз уже без всяких приключений, а, напротив, достойно увенчав счастье обоих влюбленных.

Аврелия все это время находилась в каком-то возбужденном состоянии. Потеря матери, казалось, ее не огорчала — нет! Во всем ее существе читался какой-то тайный, необъяснимый страх, словно преследовавший ее всегда и везде. Часто среди веселого, оживленного разговора она вдруг бледнела, в ужасе поднималась с места и, судорожно схватив Ипполита в свои объятия, восклицала: «Нет! Нет! Никогда!» — точно желая спастись от какой-то преследовавшей ее злобной власти.

В сердце графа с полным правом могло закрасться сомнение, не тяготит ли душу Аврелии какая-нибудь ужасная тайна, но он не считал деликатным ее расспрашивать, прежде чем она не вздумает заговорить об этом сама. Наконец, однако, решился он намекнуть на томившую его мысль и спросить о причине странного расположения духа Аврелии. В ответ на это Аврелия поспешно объявила, что ему, обожаемому мужу и другу, она считает долгом открыть все и тем облегчить свое сердце. Из слов ее граф с удивлением узнал, что мать Аврелии была одна причиной всех ее горестей и бед.

— Может ли быть горе больше, — воскликнула рыдая Аврелия, — как быть принужденной ненавидеть и презирать собственную мать!

«Значит, — мелькнуло в уме Ипполита, — отец и дядя были правы в своих суждениях о баронессе, и она с помощью коварства сумела обмануть и меня самого!»

Теперь он готов был почти радоваться, что злая старуха умерла в самый день его свадьбы. Аврелия, наоборот, созналась ему, вся дрожа, что именно мысль о смерти матери и наводит на нее этот неизъяснимый ужас. Ей, по ее словам, все кажется, что покойница встанет когда-нибудь из своего гроба и увлечет ее за собой к вечной погибели, вырвав из объятий обожаемого мужа. Далее Аврелия рассказала, что она смутно помнит одно страшное приключение, случившееся с ней в детстве.

Раз ночью ее разбудили необычайный шум и ходьба в доме. Двери отворялись и запирались, и везде слышались громкие, незнакомые голоса. Когда шум немного утих, нянька Аврелии взяла ее на руки и снесла в большую комнату, наполненную народом. В середине на столе лежал без движения человек, которого Аврелия привыкла называть отцом, который любил и баловал ее всевозможными способами. Она потянулась к нему ручонками и хотела его поцеловать, но губы, так часто и так горячо ее целовавшие, были холодны, и Аврелия, сама не зная почему, горько расплакалась. Нянька отнесла ее в какой-то чужой дом, пока не приехала туда неизвестная дама и не увезла ее с собой в карете. Дама эта, которая оказалась ее матерью, поселилась вместе с ней на житье в столице.

Аврелии было уже около шестнадцати лет, как вдруг в дом ее матери стал часто являться какой-то человек, которого баронесса принимала постоянно с выражением самого искреннего сочувствия и дружбы. Посещения его делались все чаще и чаще, а вместе с тем видимо изменилась и вся обстановка жизни баронессы. Вместо прежней бедной комнаты, где-то почти на чердаке, переехали они в большой, богатый дом в лучшем квартале города. Роскошные наряды сменили прежние убогие платья. Баронесса ежедневно обедала вместе со своим гостем, а по вечерам стала с ним разъезжать по всем увеселительным местам столицы. Только на положении Аврелии эта перемена состояния ее матери не отразилась никак. Во время увеселительных прогулок баронессы с незнакомцем она постоянно оставалась одна в своей комнате и одевалась точно так же бедно, как и прежде.

Незнакомец, хотя ему было лет около сорока, сохранил вполне юношескую свежесть и вообще мог назваться красавцем, но, несмотря на это, он был всегда противен Аврелии, в особенности своими манерами, которые при всем его желании показаться принадлежащим к хорошему обществу, обличали в нем необразованного, грубого человека. Скоро Аврелия заметила, что незнакомец стал порой кидать на нее взгляды, которые приводили ее в невыразимый ужас. Она не могла дать себе ясного отчета, почему баронесса, до сих пор никогда не говорившая ни слова о незнакомце, тут вдруг объявила ей его имя, прибавив, что он имел титул барона и был их дальним родственником. Она много распространялась в похвалах его наружности, качествам и заключила вопросом, нравится ли он Аврелии. Аврелия не могла промолчать о том отвращении, которое внушал ей приятель ее матери, и надо было видеть, какая ярость сверкнула при этом в глазах баронессы. Она назвала ее глупой, безрассудной девчонкой, но, однако, скоро спохватилась и даже стала гораздо ласковее, чем была прежде; накупила ей прекрасных нарядов и начала брать ее везде с собой. Незнакомец стал к ней необыкновенно внимателен и предупредителен, чем, однако, по словам Аврелии, сделался ей еще отвратительнее прежнего. Чувство это, наконец, перешло в ней все границы, после того как она однажды убедилась, какого рода замысел созрел относительно нее в голове преступной матери.

Однажды незнакомец, вернувшись домой совершенно пьяный, вдруг схватил Аврелию в свои объятия с таким диким, безумно бешеным взглядом, что она не могла более ни минуты сомневаться в его намерениях. Отчаяние придало ей сверхъестественную силу, и она так оттолкнула негодяя, что он, и без того едва держась на ногах, упал без памяти на пол. Сама Аврелия убежала и заперлась в своей комнате. Скоро баронесса вошла к ней и холодно объявила, что они обязаны незнакомцу всем своим благосостоянием и что она не имеет ни малейшего желания возвращаться к прежней нужде и нищете, а потому находит, что всякое манерничанье со стороны Аврелии в этом случае глупо и неуместно и что ей остается только подчиниться желанию их благодетеля, который, в противном случае, грозит бросить их совсем. Слезы и мольбы Аврелии вызвали на лице баронессы лишь холодную усмешку, причем она вообще высказала такой ледяной, безнравственный взгляд на эти вещи, что не нашлось бы даже совершенно испорченного сердца, которое не пришло бы в ужас, выслушав такое признание от кого бы то ни было. Аврелия увидела ясно, что погибель неизбежна, и решилась искать спасения в бегстве.

Она успела добыть ключ от входных дверей; наскоро собрала необходимые пожитки и поздней ночью вышла в переднюю, полагая, что мать ее спала глубоким сном. Она готова была уже проскользнуть незаметно в дверь и сбежать с лестницы, как вдруг в комнату стремительно вбежала баронесса, растрепанная, в ночном платье, и бросилась к ногам Аврелии. Незнакомец следовал за ней, крича страшным, бешеным голосом:

— Постой, старая ведьма! Я тебе задам праздник!

И, схватив баронессу за волосы, стал жестоко бить тяжелой тростью, которую держал в руках. Крик старухи был ужасен. Аврелия, вне себя от страха, бросилась к окну и, разбив его, громко закричала о помощи. Проходивший в эту минуту по улице патруль немедленно вошел в дом.

— Возьмите его! — воскликнула избитая, израненная баронесса. — Возьмите!.. Держите крепче!.. Взгляните на его спину! Это…

Едва она успела произнести имя незнакомца, как полицейский сержант воскликнул:

— Как! Уриан?! Наконец-то мы добрались до тебя, голубчик!

Незнакомец был тотчас же схвачен, крепко связан и уведен прочь, несмотря на его отчаянное сопротивление.

При всем ужасе этой сцены, баронесса, однако, успела заметить намерение Аврелии бежать. Едва полиция удалилась, она взяла дочь за руку, отвела, не говоря ни слова, в ее комнату и заперла на ключ. На следующее утро старуха вышла рано из дома и вернулась только поздно ночью, так что Аврелия провела весь этот день одна в комнате, никого не видя и без куска хлеба.

Прошло некоторое время. Баронесса постоянно обращалась с ней сурово и, казалось, боролась сама с собою, словно на что-то решаясь. Наконец как-то вечером получила она письмо, содержанием которого осталась очень довольна.

— Смотри, дрянная девчонка! — сказала она Аврелии, — ты виновата во всем, но я, так и быть, тебя прощаю и не желаю тебе беды, которую ты сама накликала.

С этой минуты она стала с ней опять ласковой и возвратила ей прежнюю свободу, хотя Аврелия давно сама оставила намерение бежать, с тех пор, как злодея ее не было в доме. Так прошло еще некоторое время.

Раз Аврелия, сидя в своей комнате, услышала сильный шум на улице. Горничная выбежала за двери и, возвратясь, объявила, что это была процессия позора, устроенная для сына палача, обвиненного в убийстве, и которого вели с площади, где он был заклеймен железом, обратно в тюрьму. По дороге он думал вырваться и убежать, что и было причиной шума. Аврелия, объятая каким-то страшным предчувствием, бросилась к окну и не ошиблась: в преступнике, привязанном к колеснице, она тотчас узнала своего злодея. Увидя ее, негодяй сжал кулаки и погрозил ей со свирепым взглядом, под впечатлением которого она почти без чувств упала в кресло. Баронесса во все эти дни часто выходила из дома, оставляя Аврелию одну, причем по взглядам старухи она ясно могла догадаться, что они переживают тяжелые времена.

Горничная Аврелии, взятая уже после несчастного ночного приключения, успела, однако, разведать в чем дело и сообщила ей, что в городе только и разговоров было, что о баронессе и ее связи с закоренелым преступником. Аврелия знала, как происходило дело, и полицейские могли быть верными свидетелями в подтверждение ходивших слухов, так как они схватили негодяя в доме баронессы, узнав его по выжженным клеймам на спине, служившим явной уликой его прежней преступной жизни. Хотя горничная Аврелии, видимо, сдерживала язык и не говорила всего, что знала, но Аврелия, однако, могла догадаться, что преступник показал на допросе такие вещи, вследствие которых опасность быть привлеченной к суду и даже арестованной грозила самой баронессе. Таким образом ужасное сознание преступности родной матери во второй раз поразило несчастную девушку, а вместе с тем она поняла, что им невозможно оставаться жить на прежнем месте. Последнее обстоятельство не заставило себя долго ждать, и обе они поспешно покинули город, где оставили по себе такую печальную славу. По дороге заехали они в замок графа, где и случилось все рассказанное выше.

После сватовства графа Аврелия думала успокоиться и забыть все, но каков же был ее ужас, когда баронесса в ответ на ее признание, вместо всякого сочувствия, вдруг закричала страшным голосом:

— Ты родилась на мое вечное горе, несчастное существо! Знай же, что в самом твоем счастье найдешь ты свою беду, если я не переживу твоего брака! Твое рождение принесло мне болезнь! В эту минуту в меня вселился сам сатана!

Сказав эти последние слова, Аврелия упала на грудь графа и со слезами умоляла его удовольствоваться этим признанием и не заставлять ее повторять то, что мать напророчила ей еще в этом бешеном припадке ярости. Она чувствовала себя, по ее словам, до того разбитою своим рассказом, что боялась, как бы ужасная угроза баронессы не оправдалась на ней на самом деле. Граф старался утешить Аврелию как мог, но и он не был в состоянии отделаться от чувства какого-то ужаса, вселившегося в него после ее рассказа. Он невольно сознавался себе сам, что глубокое отвращение к умершей баронессе, восстав в нем с новой силой, набросило черную тень на его светлую до этой минуты жизнь.

Через некоторое время граф стал замечать, что в Аврелии начала происходить какая-то странная перемена. Необыкновенная бледность лица и утомленные глаза указывали явно на болезненное состояние тела, но с тем вместе какая-то загадочная пугливость и вообще все состояние духа заставляли предполагать, что к физическому страданию присоединилось и нравственное расстройство. Она видимо избегала оставаться с мужем наедине, часто запиралась одна в своей комнате, гуляла в парке только по уединенным аллеям, и когда возвращалась домой, то заплаканные глаза обличали явно, что она боролась с какой-то страшной, мучительной мыслью. Напрасно старался граф добиться причины этой внезапной перемены и наконец решился прибегнуть к совету одного известного своим искусством врача. Тот, исследовав Аврелию, признал ненормальность ее положения, но что до ее причин, то он даже обрадовал графа, высказав мысль, что подобная нервная раздражительность в женщинах часто сопровождает первые признаки беременности. Обедая с графом и графиней, врач перевел однажды веселый разговор на это обстоятельство, но на Аврелию слова его не произвели ни малейшего впечатления. Однако она вдруг встрепенулась и стала с жадностью слушать, когда, продолжая ту же тему, распространился врач об одном странном обстоятельстве: дело в том, что женщины в таком положении часто чувствуют непонятные влечения, которым они не могут даже сопротивляться, не причинив вреда себе и будущему ребенку.

Аврелия засыпала врача расспросами, и он, благодаря своей опытности, был в состоянии рассказать множество самых странных и даже смешных подробностей, связанных с такими случаями.

— Впрочем, — прибавил он, — в женщинах случались при подобных обстоятельствах проявления и таких чудовищных инстинктов, что о них страшно упоминать. Так, например, я знал жену одного кузнеца, которую ужасно тянуло к человеческому мясу, и когда муж ее воротился однажды домой пьяным, то она изрезала его ножом, так что он истек кровью и умер.

Едва Аврелия услышала эти слова, как, тотчас же побледнев, упала без чувств со страшными конвульсиями. Припадок был так силен, что врачу, поздно спохватившемуся, что слова его неосторожны, только с великим трудом удалось привести ее в себя и успокоить.

Припадок этот, однако, произвел, по-видимому, благодетельный перелом в общем состоянии графини. Она вообще стала спокойнее, хотя какая-то странность выражения бледного лица и зловещий огонь, порой сверкавший в ее глазах, по-прежнему глубоко тревожили графа. Самым необъяснимым в поведении Аврелии было то, что она решительно отказывалась от пищи и выказывала невыразимое отвращение ко всем блюдам, и преимущественно к мясу, так что часто даже вставала во время обеда и удалялась, не будучи в силах перенести его вида и запаха. Ни убеждения врача, ни просьбы графа не могли принудить ее выпить хотя бы одну ложку лекарства. Так проходили недели и месяцы, а графиня все отказывалась принять какую-либо пищу, так что, наконец, врач должен был сознаться сам себе, что тут замешалась какая-то тайна, до сих пор еще не до конца исследованная наукой. Он покинул замок под каким-то выдуманным предлогом, хотя граф очень хорошо разгадал его мысли и понял, что в положении его жены было что-то загадочное и что медицина не была в состоянии помочь ее болезни. Можно себе представить, в какое состояние это его привело. Но ожидавший его удар был еще страшнее.

Раз один старый, верный слуга графа, улучив минуту, когда он сидел один, рассказал ему, что графиня по ночам куда-то выходила из замка и возвращалась только с рассветом. Холод пробежал по жилам несчастного Ипполита при этом известии. Тут в первый раз только пришло ему на ум, что с некоторого времени он постоянно засыпал около полуночи каким-то тяжелым, неестественным сном и что, вероятно, сон этот был следствием наркотического питья, которое давала ему по вечерам графиня, чтобы незаметно покидать спальню, так как они, вопреки обычаям высшего света, спали в одной комнате. Страшное подозрение в измене запало в его душу! Образ отвратительной матери и черная история с сыном палача вновь сверкнули яркими красками в его сердце. На следующую ночь он дал себе слово добиться, во что бы то ни стало, раскрытия этой тайны, которая, вероятно, была в связи с общим непонятным состоянием духа Аврелии.

Графиня каждый вечер сама приготовляла для него чай и затем удалялась к себе. В этот день он не выпил ни одного глотка и когда, по обыкновению, лег с книгой в постель, то тотчас почувствовал, что в этот раз обыкновенная его сонливость не являлась. Тем не менее он положил книгу в сторону и притворился спящим. Скоро Аврелия тихо и осторожно встала с постели, подошла к графу, осветила ему лицо свечой и, убедясь, что он спит, вышла из комнаты. Сердце Ипполита готово было выпрыгнуть. Быстро вскочил он с постели, накинул плащ и тайком пошел за Аврелией. Ночь была ясная, лунная, так что граф мог видеть фигуру жены в белом ночном платье, несмотря на то, что она прокрадывалась темными тропинками. Пройдя парк, Аврелия направилась к кладбищу и исчезла за стеной. Ипполит быстро пробежал туда же и вошел в незапертые ворота ограды. Там глазам его вдруг представилась кучка каких-то страшных, призрачных фигур. Вглядясь, он увидел, что это было несколько полуобнаженных, старых женщин с растрепанными волосами. Припав к земле, они рвали и грызли зубами, как жадные волки, лежавший среди них вырытый труп! Аврелия была между ними!..

В ужасе бросился граф прочь, пробежал через парк, бежал, сам не зная куда, пока, наконец, не очнулся с занявшейся зарей, весь измученный, в холодном поту, перед воротами замка. Не сознавая сам, что делает, он быстро вбежал на лестницу и бросился в спальню. Аврелия лежала в постели и спала, по-видимому, самым сладким сном. Ипполит думал убедить себя, что виденное им было только страшным сном, или, если он действительно был на кладбище, что доказывал и его вымокший плащ, ласкал себя надеждой, что глаза его были поражены ужасной галлюцинацией. Не ожидая пробуждения графини, он оделся и, велев подать верховую лошадь, поскакал куда глядели глаза. Прогулка ранним свежим утром, по зеленым ароматным полям, среди неумолкаемого пения птиц притупила в душе его страшное впечатление от виденных им ночных ужасов, так что он возвратился успокоенный, по крайней мере, настолько, что мог владеть собой. Но когда оба, и Ипполит и Аврелия, сели обедать, и последняя выказала, как обычно, свое отвращение к мясу, сознание страшной правды внезапно с прежней силой восстало в душе графа. Вне себя от гнева вскочил он из-за стола и крикнул ужасным голосом:

— Адская тварь! Я знаю, почему ты не ешь человеческой пищи! Тебе нужно мясо, вырытое из гробов, проклятая женщина!

Едва успел он произнести эти слова, как Аврелия с диким криком кинулась на него и, точно бешеная гиена, укусила его в грудь. Ипполит так яростно оттолкнул беснующуюся, что она упала на землю, где через несколько минут умерла в ужаснейших конвульсиях.

Граф сошел с ума.

Огненный дух

Ровно двадцатого ноября 1815 года Альберт фон Б., подполковник прусской службы, находился на дороге из Люттиха в Аахен. Главная квартира армейского корпуса, к которому он принадлежал, возвращалась из Франции и должна была в этот же день прибыть в Люттих, где намеревалась задержаться на стоянку на два или три дня. Альберт прибыл в Люттих еще накануне вечером. Утром следующего дня его охватило чувство странного беспокойства, и, хотя он не смел себе признаться в этом из-за сновидений, преследовавших его в течение всей предыдущей ночи и обещавших приятное приключение в Аахене, он принял быстрое решение немедленно поехать в этот город. Все еще удивляясь своему поступку, он уже сидел верхом на лошади и быстро ехал по направлению к Аахену, куда надеялся попасть до наступления ночи.

Холодный, резкий осенний ветер дул вдоль обнаженного поля и будил в отдаленном, лишенном листьев лесу голоса, сливавшиеся в один глухой стон. Хищные птицы с карканьем поднимались с поля и неслись стаями вслед за густыми облаками, сгущавшимися все сильнее и сильнее, пока в них не погас последний солнечный луч, и все небо не покрылось густой серой пеленой. Альберт укутался плотнее в плащ и, скача по широкой дороге, восстанавливал в памяти картину последнего рокового времени. Он думал о том, как всего несколько месяцев тому назад ехал по этой же дороге в обратном направлении. Тогда была весна. Поля и луга были покрыты роскошными цветами, и кусты блестели в кротком сиянии золотых солнечных лучей. Из гнезд доносилось веселое пение и чириканье птиц. Земля в праздничном убранстве, точно невеста, ожидала в свой пышный брачный чертог обреченную на смерть жертву героев, которые должны были пасть в кровавом бою.

Альберт присоединился к своему корпусу уже после того, как пушечные выстрелы огласили долину Самбры, однако еще достаточно рано, чтобы принять участие в кровавых битвах при Шарлеруа, Жилли и Жосселине. По случайному стечению обстоятельств Альберт всегда попадал именно туда, где происходили события, решающие битву. Так, он присутствовал при последнем штурме деревни Планшенуа, решившем победу в самом знаменитом из всех сражений. Точно так же Альберт принимал участие и в заключительной битве этой кампании, когда последние усилия ярости и безумного отчаяния врага сломились о непоколебимое мужество геройского войска, укрепившегося в деревне Исси; неприятель, надеявшийся, осыпая местечко убийственной картечью, внести смерть и гибель в ряды союзных войск, был отражен так успешно, что стрелки преследовали его почти до стен Парижа. В следующую за этой битвой ночь, с 3 на 4 июля, как известно, состоялось перемирие в Сен-Клу, одним из условий которого была сдача столицы.

Битва при Исси особенно отчетливо вставала в памяти Альберта. Он вспоминал о вещах, которых, как ему казалось, он не заметил и даже не мог заметить во время сражения. Так, он припоминал выражения лиц отдельных офицеров и солдат и его глубоко поражало в них выражение не гордого или бесчувственного презрения к смерти, но истинно божественного одушевления, замечавшегося в глазах многих из них. Он слышал и слова, то ободрявшие к битве, то вырывавшиеся с последним дыханием, слова, которые должны быть переданы грядущим поколениям наравне с великими изречениями героев древних времен.

- Не похож ли я, - думал Альберт, - на человека, хотя и помнящего свой сон тотчас после пробуждения, но лишь спустя несколько дней припоминающего отдельные подробности этого сна. Да, только во сне, который может мощным взмахом уничтожить время и пространство и создать гигантское, ужасное, неслыханное, могли произойти события последних восемнадцати дней этой кампании, точно смеющейся над самыми смелыми мечтами, над самыми рискованными комбинациями рассуждающего духа. Нет, ум человеческий не знает собственного величия. Действительность превосходит мечту. Не грубая физическая сила, но дух творит события, и духовная сила отдельных одушевленных воинов возвеличивает мудрость и гений полководца и помогает приводить в исполнение великие, неслыханные дела.

Эти размышления Альберта были прерваны его вестовым, ехавшим за ним на расстоянии двухсот шагов и громко закричавшим кому-то:

- Тысячу чертей! Павел Талькебарт! Куда держишь путь?

Альберт повернул лошадь и увидел, как всадник, на которого он не обратил сначала особого внимания, подъехал и остановился возле вестового, а затем развязал завязки громадной шапки из лисьего меха, которой была покрыта его голова, и открыл хорошо знакомое, красное, как киноварь лицо Павла Талькебарта, старого слуги полковника Виктора фон С.

Только теперь Альберт понял, что тянуло его так неудержимо из Люттиха в Аахен, и он не мог себе объяснить, почему мысль о Викторе, сердечно любимом друге, которого он надеялся увидеть в Аахене, так смутно таилась в его душе и до сих пор не проявлялась яснее в сознании.

Теперь и Альберт вскрикнул:

- Смотрите-ка! Павел Талькебарт! Откуда ты? Где твой господин?

Павел Талькебарт вежливо поклонился и ответил, приставив по-военному ладонь к чересчур большой кокарде своей лисьей шапки:

- Тысячу чертей! Да, это я, Павел Талькебарт, господин подполковник. Зюр моннэре*, сегодня ужасная погода. Она производит боль в пояснице. Так говаривала старая Лиза - не знаю, помните ли вы, господин подполковник, Лизу Пфефферкорн, она все оставалась в Генте в то время, как другие побывали в Париже и видели в Шардинпланде** диковинных животных. Ну, всегда так бывает - что ищешь далеко, находишь близко, и я встретил здесь господина подполковника, за которым меня посылали в Люттих. Моему господину вчера вечером его спирус фамилус*** шепнул на ухо, что господин подполковник прибыл в Люттих. Заккернамтье****, вот-то было радости... Ну, будь что будет, а все-таки я никогда бы не доверился буланой лошади. Красивое животное, что и говорить, зюр моннэре, но совершенно капризного нрава... Правда, что и госпожа баронесса делает все, что может... Премилые люди здешние жители, только вино никуда не годится, особенно после того, как побываешь в Париже... Господин полковник мог бы въехать в замок так же пышно, как через триумфальные ворота Арген-Трумф; я бы по этому случаю надел на белую лошадь новый чепрак с кисточками на ушах... Впрочем, старая Лиза это моя тетка в Генте, она всегда говорила... Не знаю, господин подполковник, помните ли вы...

______________

* Клянусь честью (искаж. франц.).

** Ботаническом саду (искаж. франц.).

*** Домашний дух (искаж. лат.).

**** Святой Боже (искаж. франц.).

- Удивляюсь, как не отсохнет твой язык, - перебил, наконец, болтуна Альберт. - Если твой господин в Аахене, то пусти нас скорее вперед, нам предстоит еще более пяти часов езды.

- Стойте, - закричал Павел Талькебарт изо всей мочи, - стойте, стойте, господин подполковник. Погода здесь отвратительная, а фураж... Но у кого глаза, как у нас, видят в темноте...

- Павел, - вскричал Альберт, - не выводи меня из терпения! Где твой господин? Не в Аахене?

Павел Талькебарт засмеялся в ответ так приветливо, что лицо его покрылось множеством складок и стало похоже на старую снятую с руки перчатку; затем он протянул руку, указал на постройки, возвышавшиеся на небольшом холме за лесом, и сказал:

- Там, в замке.

Не ожидая дальнейших разъяснений от Павла Талькебарта, Альберт повернул на дорогу, ведшую от главного шоссе к лесу, и поскакал быстрой рысью.

Из того немногого, что говорил Павел Талькебарт, благосклонный читатель подумает, пожалуй, что он смешной чудак. Необходимо поэтому сказать, что Талькебарт перешел к полковнику Виктору фон С. по наследству от отца, и после того, как состоял генерал-интендантом и министром увеселений во всех затеях и шалостях, которым предавался Виктор в детстве и в первую половину молодости, служил с ним с того момента, как Виктор впервые надел офицерскую форму. Старый чудаковатый учитель, состоявший дворецким при двух поколениях семейства фон С., своим воспитанием и обучением развил в Павле Талькебарте таланты и склонности к редкой проказливости, которой он был щедро наделен от природы. При всем этом, однако, Павел обладал вернейшей душой в мире. Он был готов каждую минуту идти на смерть за своего господина, и ни преклонный возраст, ни увещевания не могли удержать честного Павла от сопровождения господина в кампанию 1813 года. Его железная натура помогала ему переносить всевозможные лишения; но духовная природа Павла оказалась менее крепкой, чем телесная, и его рассудок подвергся значительному повреждению, или, по крайней мере, заметному ослаблению во время пребывания во Франции, а именно в Париже. Тут как раз Талькебарт впервые почувствовал, что его учитель, магистр Шпренгепилькус, имел полное основание называть его светилом, которое со временем воссияет. Свое сияние Павел Талькебарт обнаружил в легкости, с какою усвоил обычаи чуждого ему народа и изучил его язык. Этим он немало гордился и приписывал исключительно своей гениальности все случаи, когда он добивался исполнения тех требований, касавшихся помещения и пропитания, какие сначала казались невозможными. Странная французская речь Талькебарта (с образцами ее мы уже знакомы), получила распространение если не по всему войску, то, по крайней мере, в том корпусе, при котором состоял его господин. Каждый кавалерист, приезжая на постой в деревню, звал к себе мужиков на таком примерно диалекте Павла Талькебарта: "Пейзан! Де лавендель пур ди шивальс!*"

______________

* Мужик! Овса для лошади! (искаж. франц.)

Как большая часть эксцентричных натур, Павел Талькебарт терпеть на мог, чтобы все происходило обычным порядком. В особенности же он любил сюрпризы и всеми способами старался готовить их своему господину; последний, впрочем, хотя и часто был ими поражен, но совсем на другой лад, чем это задумывал почтенный Талькебарт, так как замыслы его по большей части разбивались в самую минуту исполнения. Так и теперь Талькебарт стал умолять подполковника фон Б., когда тот поравнялся с воротами дома, сделать небольшой крюк и въехать в дверь сзади, чтобы полковник заметил своего друга не раньше, как тот войдет уже в комнату. Альберт согласился на это, и ему пришлось проехать через болотистый луг, обрызгаться грязью и, наконец, перебраться по обломившемуся мосту через ров. Павел Талькебарт, желая показать свое искусство в верховой езде, хотел перескочить через ров, но провалился в него с лошадью по живот; лишь с трудом удалось вестовому подполковника вытащить Павла из воды. Однако, последний не унывал и полный веселого и бодрого настроения, громко смеясь, пришпорил лошадь и вскочил с диким криком во двор замка. Как раз в это время на дворе паслись все гуси, утки, индюки, петухи и куры замка, по одну их сторону только что пригнали стадо баранов, по другую же тех животных, в которых Господь некогда вселил бесов. Можно себе представить поэтому, что Павел Талькебарт, не особенно искусно управлявший лошадью, причинил немалый переполох на дворе, когда совершенно беспомощно стал кружиться по нему крупным галопом. Под ужасный шум, производимый клохчущими, крякающими, блеющими и хрюкающими животными, под страшный лай собак и брань служанок совершил Альберт свой славный въезд в замок, от души посылая к черту Павла Талькебарта и все его прожекты с сюрпризами.

Быстро спрыгнул Альберт с лошади и вошел в дом, имевший вид очень хозяйственный, удобный и просторный, хотя и без всяких притязаний на красоту и изящество. На лестнице его встретил небольшой полный господин с багровым лицом, одетый в короткую серую охотничью куртку, и спросил с кисло-сладкой улыбкой:

- Назначены на постой?

По тону, каким он произнес эти слова, Альберт тотчас догадался, что перед ним хозяин дома, барон фон К., как назвал его Павел Талькебарт. Альберт ответил, что он пришел сюда вовсе не ради постоя, но только ради посещения своего друга полковника Виктора фон С., который, вероятно, находится в этом замке. Альберт просил гостеприимства барона только на этот вечер и на ночь, так как завтра рано утром он должен уезжать.

Лицо барона заметно прояснилось, когда же, поднимаясь с ним по лестнице, Альберт сообщил, что, вероятно, никакой отряд войск, находящихся теперь в пути, не пройдет по этой местности, широкое лицо барона и вовсе просияло и приняло обычное добродушное выражение.

Барон отворил дверь; Альберт вошел в светлый зал и увидел Виктора, сидевшего к нему спиной. Виктор обернулся на шум, вскочил и бросился обнимать подполковника с громкими изъявлениями радости.

- Не правда ли, Альберт, ты думал обо мне прошлую ночь? Я это знал; мне внутреннее чувство сказало, что ты в Люттихе, в тот самый момент, как ты вступил в этот город. Я сосредоточил на тебе все мои помышления; мои духовные руки обнимали тебя, и ты не мог ускользнуть от меня.

Альберт признался, что его действительно, как это уже знает благосклонный читатель, с Люттиха стали преследовать туманные сновидения, которые только не могли облечься в достаточно определенные образы.

- Да, - воскликнул Виктор, воодушевляясь, - это не мечта, это не пустое воображение, нам дана божественная сила, превозмогающая время и пространство и передающая сверхчувственное через посредство мира духовного...

Альберт не совсем понял, что хотел сказать этим его друг, равно как не понимал и вообще его поведение, не совсем похожее на его обычное настроение и обличавшее напряженное, взволнованное состояние духа.

Между тем женщина, сидевшая возле Виктора перед камином, встала и приблизилась к друзьям. Альберт поклонился ей, взглянув вопросительно на Виктора.

- Баронесса Аврора фон К., - представил ее тот, - моя дорогая гостеприимная хозяйка, моя верная, заботливая сиделка во время болезни.

Разглядев баронессу, Альберт решил, что этой маленькой полной женщине не было еще сорока лет и что она была когда-то хорошо сложена, но питательная местная пища и обилие солнца распространили ее члены за пределы линии красоты, что сильно вредило впечатлению, производимому ее миловидным, еще свежим и цветущим личиком, темно-голубые глазки на котором могли еще посылать весьма опасные стрелы в сердца мужчин. Одежда хозяйки показалась Альберту чересчур деревенской. Безукоризненно белое платье ее, правда, свидетельствовало о совершенстве стирки и глажки в доме, но зато оно же говорило и о низкой степени развития промышленности, допускавшей существование домашних прядильных и ткацких мастерских. Точно так же и яркий, пестрый бумажный платок, наброшенный на плечи и оставлявшими открытой шею, нимало не украшал костюма баронессы. Но при этом ее маленькие ножки были обуты в изящные шелковые туфельки, а на голове у нее сидел высокий чепец по последней парижской моде. Вероятно, чепец этот напомнил подполковнику о какой-нибудь хорошенькой гризетке, с которой его свел случай в Париже, по крайней мере, с губ его посыпалась масса любезностей, которыми он старался извинить свое внезапное появление. Баронесса со своей стороны не осталась в долгу и отвечала так же любезно. Раз она открыла рот, поток слов лился из него неудержимо, пока наконец она не вспомнила, что не могла достаточно гостеприимно принять такого дорогого гостя - друга столь уважаемого всеми ими полковника. Она тотчас громко позвонила в колокольчик и принялась звать:

- Марианна! Марианна!

На этот зов появилась старая угрюмая женщина, судя по связке ключей на поясе, - ключница.

Баронесса тотчас же принялась обсуждать с ней и со своим супругом, что можно приготовить на ужин хорошего и вкусного, но оказалось, что все вкусное, например, дичь и подобные вещи, были уже съедены, и снова приготовить их можно было только утром. Усталый, перемогая свое недовольство, Альберт стал уверять, что он принужден будет ночью же уехать, если из-за него нарушат порядок дома. Немного холодного кушания, какого-нибудь бутерброда совершенно ему достаточно. На это баронесса возразила, что совершенно невозможно допустить, чтобы подполковник после быстрой езды в такую холодную, сырую погоду не подкрепил сил чем-нибудь горячим. После долгих совещаний с Марианной было решено приступить к приготовлению глинтвейна.

Марианна ушла, хлопая дверьми; но в ту самую минуту, когда хотели сесть за стол, баронессу вызвала какая-то расстроенная служанка. Альберт расслышал, как за дверью баронессе подробно доложили об ужасном опустошении, произведенном Павлом Талькебартом. За докладом следовал весьма значительный список убитых, раненых и пропавших без вести. Барон выбежал вслед за баронессой, и пока та бранилась и распекала всех на дворе, барон выражал пожелания отправить Павла Талькебарта туда, где растет перец, а прислуга вопила самым жалостным образом, Альберт рассказал вкратце своему другу, что наделал на дворе Павел Талькебарт.

- Что за штуки выделывает старый проказник! - вскричал Виктор недовольным тоном. - И при всем этом старый повеса от чистого сердца воображает, что его поведение безукоризненно.

Через минуту, однако, на дворе стало спокойнее. Птичница сделала радостное открытие, что петух Гукклик только очень испугался, но что он не потерпел никакого вреда и в настоящее время кушает с большим аппетитом.

Барон тотчас вернулся с просветлевшим лицом: он был очень доволен, что петух Гукклик уцелел от дикого, ни в грош не ставящего жизнь, Павла Талькебарта и снова может вступить в обязанность плодить на пользу сельского хозяйства куриное племя. Петух Гукклик, оказавшийся, по счастью, только испуганным, но не пострадавшим, был старый всеми любимый домашний петух, уже много лет считавшийся гордостью и украшением всего птичьего двора.

Вскоре вернулась и баронесса, пока только для того, чтобы вооружиться связкой ключей, взятых ею с полки на стене. Затем она быстро вышла из комнаты, и Альберт услышал, как обе, и хозяйка и ключница, сновали по лестницам, при этом громко зовя прислугу, а из кухни послышалась веселая музыка ступок и терок. "Боже праведный, - подумал Альберт, - если бы сам генерал с главной квартирой переселился сюда, то и тогда они не произвели бы больше шума, чем моя несчастная чашка глинтвейна".

Барон перешедший от птицеводства к охоте, принялся за путаный рассказ об одном прекрасном олене, которого он видел, но не убил; он еще не окончил этого рассказа, как в залу снова вошла баронесса, а за ней не кто иной, как сам Павел Талькебарт, несший изящный фарфоровый прибор с глинтвейном.

- Поставь все это здесь, мой добрый Павел, - сказала ему очень дружески баронесса, на что Павел Талькебарт ответил невыразимо сладким: "А фу зерпир, мадаме*". Тени избиенных на дворе, очевидно, были умиротворены, и все было прощено.

______________

* К вашим услугам, мадам! (искаж. франц.)

Теперь все, успокоенные, сели вместе. Баронесса, налив друзьям глинтвейна, принялась вязать чудовищной величины шерстяной чулок, а барон продолжал рассказ о случае с оленем на охоте. Во время рассказа он потянулся было за ложкой, чтобы и себе налить чашку глинтвейна. "Эрнст", - крикнула строгим голосом баронесса. Он тотчас оставил свое поползновение и проскользнул к полкам, где незаметно выпил рюмку водки. Альберт воспользовался этой минутой, чтобы прекратить, наконец, скучное повествование барона и настоятельно просил своего друга рассказать, как он жил и что делал последнее время. Виктор возразил, что еще будет время рассказать в двух словах, что с ним случилось за то время, как они были в разлуке, но что он с нетерпением ждет от Альберта рассказа о примечательных событиях последнего времени. Баронесса заметила, смеясь, что она не может представить рассказов интереснее повествований о войне, убийствах и смертельных схватках. Барон, снова присоединившийся к обществу, заявил, что он охотно послушал бы рассказы о действительно кровавых битвах, потому что, слушая их, он может вспоминать об охоте. Он намеревался снова приняться за историю о незастреленном олене. Но Альберт перебил его, уверяя со смехом, прикрывавшим недовольство, что, хотя он тоже вдоволь поохотился на своем веку, но не находит удобным более тревожить разговорами тени оленей, ланей, зайцев и других животных, кровь которых им пролита.

Глинтвейн, прекрасно приготовленный из хорошего вина, согрел Альберта, и физическое тепло благодетельно подействовало на его настроение. Чувство неловкости, испытываемое им в чужой обстановке, исчезло окончательно. Альберт развернул перед глазами Виктора полную картину страшного сражения, навсегда уничтожившего все надежды возмечтавшего о себе покорителя мира. С воодушевлением описывал Альберт несокрушимое львиное мужество батальонов, штурмовавших деревню Планшенуа, и закончил свой рассказ словами:

- О Виктор, Виктор! Зачем тебя не было там? Зачем не сражался ты рядом со мной!

Виктор сидел, прислонившись к стулу баронессы, и когда с ее колен скатился громадный клубок шерсти, он его поймал и играл им таким образом, что прилежная вязальщица должна была тянуть нитку между пальцев Виктора и поневоле часто задевала его руки своими слишком длинными спицами.

При последних словах Альберта, произнесенных с повышением голоса, Виктор словно очнулся от сна. Он посмотрел на друга со странной усмешкой и сказал вполголоса:

- Да, дорогой мой Альберт, ты говоришь правду. Человек часто позволяет опутать себя такими петлями, что только смерть способна развязать образованный ими гордиев узел. Но из всех заклинаний дьявола самое страшное - это смелый призыв собственного страшного духа... Но здесь уже все спит!

Непонятные, таинственные слова Виктора показывали, что он не слышал ни единого слова из того, что говорил Альберт, и все время предавался мечтам, причем очень странного свойства.

Понятно, что Альберт в смущении умолк. Оглядевшись, он увидел, что хозяин дома, скрестив руки на животе, откинулся на спинку кресла и свесил усталую голову на грудь, а баронесса с закрытыми глазами совершенно механически продолжала свое вязание. Альберт быстро и шумно вскочил с места, и в то же мгновение поднялась и подошла к нему баронесса. Ее осанка была так свободна, благородна и внушительна, что Альберт не узнал прежней маленькой, упитанной, почти смешной фигуры: ему казалось, что баронесса переродилась в совершенно другое существо.

- Простите, - сказала она приятным голосом, пожимая руку Альберту, простите, подполковник, занятую с восхода солнца хозяйку, которая не смогла к вечеру противостоять своей усталости и достойным образом поговорить с вами о таких великих вещах. Вы должны простить это и неутомимому охотнику, моему мужу. Не может быть, чтобы вы не желали остаться наедине с вашим другом и поговорить с ним по душам. А при этом всякий посторонний бывает в тягость. Я уверена, что вы предпочтете поужинать вдвоем с вашим другом, и потому я распорядилась приготовить ужин в его комнате.

Ничего не могло быть приятнее этого предложения. Альберт тотчас рассыпался в самых изысканных комплиментах и от души простил радушной хозяйке и связку ключей, и ее горе по случаю испуга любимого петуха Гукклика, и дремоту за вязанием чулка.

- Милый Эрнст! - позвала мужа баронесса, когда друзья намерились проститься с бароном. Но тот вместо ответа только весьма отчетливо пробормотал:

- Ату, ату его, Тирас, Леший!.. Ату! - и повернул голову в другую сторону. Так его и не удалось разбудить.

- Скажи мне, - воскликнул Альберт, оставшись наедине с Виктором, скажи, что с тобой случилось? Но сперва дай поесть, потому что я страшно голоден, а здесь, кажется, приготовлено несколько больше, чем обещанный мне бутерброд.

Подполковник был прав - в комнате был очень изящно накрыт и уставлен вкусными холодными блюдами стол, красой которого являлась прекрасная байонская ветчина и паштет из серых куропаток. Павел Талькебарт, лукаво улыбаясь и видя, что хорошее настроение Альберта не проходит, сказал, что, несмотря на его отсутствие, Марианна выставила все вкусное, чтобы подполковник мог хорошо покушать (при этом он не мог не помянуть еще раз своей тетки Лизы, которая на своей свадьбе сожгла жаркое, и прибавил, что хотя он вдовеет с лишком тридцать лет и что, как известно, браки заключаются на небесах, но Марианна...); однако, сверх того, сама баронесса приготовила наилучшую приправу для господ, а именно - целую корзину сельдерея. Альберт не мог понять, к чему такое количество этого невкусного овоща, но затем просиял от удовольствия, когда Павел Талькебарт принес корзину, содержавшую в себе не что иное, как шесть бутылок лучшего Vin de Sillery.

В то время, как Альберт все это с аппетитом ел, Виктор рассказал ему, каким образом попал он в имение барона фон К.

Невыносимые даже для самых сильных натур трудности первой кампании года сломили здоровье Виктора. Ему были предписаны купания в Аахене, и он находился в этом городе, когда бегство Бонапарта с Эльбы послужило сигналом к новой кровавой войне. Когда стали готовиться к новой кампании, то и Виктор получил из столицы приглашение, если здоровье позволит ему, присоединиться к нижнерейнской армии. Но судьба позволила ему совершить поездку на расстояние всего пяти часов пути. Как раз у ворот дома, где застал его друг, лошадь Виктора, спокойная и бесстрашная в прежнее время, испытанная в нескольких сражениях, вдруг чего-то испугалась, встала на дыбы - и Виктор свалился с нее, по его собственным словам, как мальчишка, в первый раз севший на лошадь. Он лишился чувств от кровотечения из раны в голове, полученной им при падении на острый камень. Виктора перенесли в дом, и так как всякое путешествие было опасно для его здоровья, он должен был ожидать здесь полного выздоровления. Виктор не совсем поправился и до настоящей минуты, так как, хотя рана и зажила, его мучала лихорадка. В конце рассказа Виктор рассыпался в горячих похвалах по адресу заботливого ухода, которым окружила его баронесса.

- Ну, - вскричал Альберт, громко засмеявшись, - этого я никак не ожидал. Я ожидал каких-нибудь чудесных, необыкновенных историй, а все дело не обижайся, пожалуйста, - сводится к самому обыкновенному приключению, какое можно прочитать в любом романе, так что даже неприлично переживать его порядочному человеку. Раненого рыцаря приносят в замок; хозяйка замка ухаживает за ним, и рыцарь становится ее обожателем. Ведь ты, Виктор, вопреки своему прежнему вкусу, вопреки прежнему образу жизни, теперь влюбился в вульгарную, толстую женщину, которая до того домовита и хозяйственна, что чертям тошно; ты играешь роль влюбленного томного мальчика, который, как говорится, вздыхает, как печка, и слагает стихи в честь своей милой. Все это я склонен приписать твоей болезни. Единственное, что может тебя извинить и выставить в поэтическом свете - это испанский принц, который в одинаковых с тобой условиях попал в замок доньи Менции, где нашел возлюбленную, о которой не подозревал раньше.

- Стой, - вскричал Виктор, - стой! Неужели ты думаешь, что я не понимаю и не чувствую этого, хотя я кажусь тебе пошлым фатом. Но тут замешано нечто иное, таинственное. Теперь же выпьем.

Вино и живой разговор с Альбертом подействовали на Виктора благоприятно. Он словно очнулся от тяжкого сна. Когда же, наконец, Альберт, поднимая полный стакан, сказал: "Ну, Виктор, дорогой принц, да здравствует донна Менция в виде нашей маленькой толстой хозяйки", Виктор возразил, улыбаясь:

- Нет, я не могу перенести того, что ты считаешь меня пошлым фатом. Я чувствую, что на душе у меня просветлело, и готов тебе все рассказать и во всем признаться. Но придется коснуться совсем другого периода моей жизни, примыкающего к юности, и возможно, мой рассказ займет добрую половину ночи.

- Рассказывай, - ответил Альберт, - здесь достаточно вина, чтобы в случае надобности поддерживать ослабевающий дух. Жаль только, что в комнате так страшно холодно, а между тем было бы просто преступно тревожить еще кого-нибудь в этом доме.

- А разве Павел Талькебарт не годится для этого? - сказал Виктор.

И в самом деле, последний стал уверять на своем своеобразном французском наречии, что он сам наколол дрова и спрятал их для камина, который сейчас можно затопить.

- Хорошо, - сказал Виктор, - что здесь со мной не может случиться так, как было у одного москательщика в Мо, где честный Павел Талькебарт затопил мой камин, обошедшийся в тысячу двести франков. Добряк употребил для топки бразильское сандаловое дерево, так что со мной вышло почти то же, что с Андалозией, знаменитым сыном Фортуната, повар которого должен был топить плиту пряностями, когда король запретил продавать ему дрова.

- Ты знаешь, - продолжал Виктор, когда огонь весело трещал и искрился в камине и Павел Талькебарт вышел из комнаты, - ты знаешь, мой дорогой Альберт, что я начал свою свою военную службу в гвардейском полку в П. Но о моей юности теперь нечего говорить, тем более, что в течение ее со мной ничего особенного не случилось; мало того - события моих юных лет производили на меня только неясное впечатление и лишь теперь восстают в душе в ярких красках... Мое первоначальное воспитание в родительском доме я не могу назвать вовсе дурным: меня совсем не воспитывали. Меня предоставили моим собственным склонностям, и именно благодаря им я попал на военную службу. Я чувствовал себя, правда, призванным к научному образованию, которого мой старый учитель, назначенный мне в руководители и довольный лишь тогда, когда его оставляли в покое, не мог дать. Только в П. я приобрел знание новых языков и принялся за ревностное и успешное приобретение необходимых для офицера знаний. Кроме того, я принялся страстно читать все, что мне попадалось под руки, без всякого разбора и мысли о пользе подобного чтения. Благодаря этому и моей хорошей памяти я приобрел много исторических знаний. Впоследствии мне делали честь, утверждая, что я, сам не понимая того, был одарен поэтической натурой. Несомненно только, что произведения великих поэтов этого периода приводили меня в одушевление, о каком я и не подозревал. Читая их, я чувствовал, будто я впервые родился для истинной жизни. Я подразумеваю под этими произведениями "Страдания молодого Вертера" и в особенности, "Разбойников" Шиллера. Совсем иное направление моей фантазии дала мне книга, которая, быть может, именно тем, что осталась неоконченной, дает духу толчок, побуждающий его беспокойно работать, подобно вечному маятнику. Я разумею "Духовидца" Шиллера. Быть может, склонность к мистическому, чудесному, всегда лежащая в глубине человеческой натуры, во мне развита сильнее, чем это обыкновенно бывает; во всяком случае, достаточно было для меня прочитать эту книгу, точно заключавшую в себе заклинательные формулы могучих, мрачных духов, чтобы для меня открылось волшебное царство надземных или, скорее, подземных чудес, в котором я странствовал и блуждал, как во сне. Раз охваченный этим настроением, я жадно поглощал все, что ему отвечало, и даже книги гораздо менее значительные, производили на меня свое действие. Так, глубокое впечатление произвел на меня "Гений Великого", и я не стыжусь этого даже теперь, потому что, по крайней мере, первая часть этого произведения, напечатанная почти целиком в Шиллеровых "Орах", благодаря живости изложения и занимательности содержания, производила сильное впечатление в в литературном мире. Много раз приходилось мне отсиживать под арестом за то, что я, стоя в карауле, до того погружался в подобные книги или даже просто в свои мистические грезы, что пропускал сигналы и не сдавал смены унтер-офицеру. Как раз в это время случай свел меня с одним очень странным человеком.

Это случилось в один прекрасный летний вечер. Солнце уже закатилось, а сумерки покрывали землю, когда я, по обыкновению, бродил одиноко поблизости от одного увеселительного сада около П. Мне показалось, что из чащи небольшой рощицы, лежавшей по одну сторону дороги, раздаются глухие стоны и между ними вырываются слова на незнакомом мне языке. Я подумал, что, верно, кто-нибудь взывает о помощи, и поспешил туда, откуда доносились эти звуки. И действительно, я вскоре наткнулся на высокого широкоплечего человека, лежавшего в простой солдатской шинели на земле. Приблизясь, я узнал к немалому изумлению гренадерского майора О'Маллея.

- Боже мой! - вскричал я. - Вы ли это, майор? Что с вами? Вы больны? Не могу ли я вам чем-нибудь помочь?

Майор посмотрел на меня пристально и дико и сказал грубым голосом:

- Кой черт принес вас сюда, лейтенант? Что вам за дело, лежу я или нет. Идите своей дорогой.

Смертельная бледность, покрывавшая лицо О'Маллея, сама поза, в которой я его застал, вынуждали меня подумать, что тут кроется что-то таинственное, и я объявил, что не оставлю его, но вернусь в город не иначе как вместе с ним.

- Хорошо, - сказал майор совершенно безучастно и холодно, помолчав перед тем несколько мгновений.

Затем он попытался встать, но так как это ему было явно трудно, я помог ему. Тут только я заметил, что он, как, впрочем, делал это обыкновенно, когда выходил из дома по вечерам, накинул простую солдатскую шинель прямо на рубашку и был в сапогах и в офицерской каске с широким золотым галуном. Лежавший рядом с ним на земле пистолет он быстро схватил и спрятал в карман шинели, стараясь, чтобы я этого не заметил. В продолжение всего нашего пути до города он не сказал со мной ни слова, но время от времени у него вырывались отдельные непонятные для меня восклицания на его родном языке он был ирландец по происхождению. Когда мы дошли до его квартиры, он пожал мне руку и сказал тоном, в котором было что-то неописуемое, неслыханное, что и по сию пору звучит в моей душе:

- Доброй ночи, лейтенант! Да благословит вас небо и да пошлет оно вам приятные сны.

Этот майор О'Маллей был одним из самых удивительных людей, какие только попадаются на свете, и если не считать двух весьма эксцентричных англичан, с которыми мне как-то пришлось встретиться, я не мог бы назвать ни одного офицера во всей великой армии, который внешне походил бы на О'Маллея. Если правда то, что утверждают многие путешественники, будто природа нигде не кроила людей по такой странной мерке, как в Ирландии, благодаря чему каждый ирландец может служить своего рода кабинетной редкостью, то майор О'Маллей мог сойти, в худшем случае, за прототип всей своей нации. Представь себе рослого, шести футов человека, сложение которого нельзя назвать прямо безобразным, но у которого ни один член не соответствует другому, так что вся фигура кажется составленной наподобие тех фигур, которые в известной детской игре составляются из отдельных частей, выбираемых по жребию. Орлиный нос и тонкие губы придавали его физиономии благородный вид, но расставленные стеклянные глаза имели имели вид почти вульгарный; черные же густые брови придавали лицу сходство с комической маской. Но особенно странное впечатление производило то, что когда майор смеялся, лицо его принимало плаксивое выражение; это, впрочем, случалось редко. Напротив, казалось, будто он улыбается, в тот момент, когда им овладевала ярость неудержимого гнева. В этой улыбке было, впрочем, нечто ужасное, чего страшились даже старейшие, испытанного хладнокровия люди. Впрочем, О'Маллей так же редко предавался порывам гнева, как и смеялся. Казалось совершенно невозможным сшить для майора мундир впору. Искусство самых талантливых портных разбивалось о его неуклюжую фигуру. Сюртук, сшитый по самой безукоризненной мерке, висел на нем безобразными складками, как будто его развесили для чистки; шпага болталась у ног, а шляпа сидела на голове так криво, что уже за сто шагов можно было признать военного еретика. Но что может показаться совершенно невероятным при тогдашнем педантическом формализме - О'Маллей не носил косицы. Правда, было бы трудно ее прицепить к немногим седым локонам, вившимся на затылке, так как на голове его не было вовсе волос. Когда майор ехал верхом, то можно было думать каждую минуту, что он свалится с лошади; когда он фехтовал, казалось, что противник сейчас поразит его, а между тем он был лучшим наездником и бойцом, а в особенности он был искусным и опытным гимнастом. Точно так же, чтобы дать тебе более полное представление об этом человеке, каждое движение которого покрыто тайной, скажу, что он то бросал направо и налево значительные суммы денег, то крайне нуждался в них и, несмотря на всяческий контроль своего начальства и служебные обязанности, всегда делал только то, что сам хотел. При этом его желания в большинстве случаев были до того эксцентричны, или, скорее, нелепы, что можно было усомниться в нормальности его умственных способностей. Говорили о том, что майор в то время, когда в П. и его окрестностях происходили исключительные, оставшиеся надолго памятными мистификации, играл в них значительную роль и имел такие связи, которые делали его положение неуязвимым... В то время появилась книга, (если я не ошибаюсь, под заглавием "Экскорпорации"), наделавшая много шума; в ней был описан человек, похожий на майора, и эта книга укрепляла веру в носившиеся о майоре слухи. Я сам, возбужденный мистическим содержанием книги, тем более готов был считать О'Маллея за какого-то кудесника, чем ближе узнавал я его чудесное, я мог бы сказать, призрачное существование. К близкому знакомству он сам дал мне повод, выказывая мне особое расположение с того самого вечера, как я встретил его в лесу больным или расстроенным по какой-либо другой причине. Казалось даже, для него стало потребностью видеть меня ежедневно. Не стоит описывать различные странности О'Маллея со мной; не стоит рассказывать и всех случаев, подтверждавших приговор толпы, дерзко уверявшей, что майор был в связи с нечистой силой; ты и без того сейчас увидишь, что только что названный нечистый дух самым пагубным образом вмешался в мою жизнь.

Однажды я был в карауле, и в это время меня посетил мой двоюродный брат капитан фон Т., прибывший в П. с одним молодым офицером из Б. Мирно беседуя, сидели мы за стаканами вина, когда около полуночи вошел к нам майор О'Маллей.

- Я думал, что вы одни, лейтенант, - сказал он, взглянув с неудовольствием на моих гостей, и хотел было тотчас же удалиться.

Капитан припомнил, однако, что они с майором старые знакомые, и по моей просьбе О'Маллей согласился остаться с нами.

- Ваше вино, - воскликнул он, выпив по своему обыкновению залпом один стакан, - ваше вино, лейтенант, - просто какая-то бурда, от которой с души воротит. Попробуйте это, не лучшего ли оно сорта?

С этими словами он вытащил из кармана своей солдатской шинели, наброшенной на рубашку, бутылку и разлил ее в наши стаканы. Мы нашли вино прекрасным и признали его за отличное крепкое венгерское.

Не знаю, как разговор перешел на волшебные заклинания и, наконец, на знаменитую книгу, о которой я только что упоминал. Капитан, в особенности выпив лишнего, любил говорить в насмешливом тоне, который не всякий охотно переносит. Этим тоном начал он говорить о военных заклинателях духов и чародеях, которые могли бы во время войн творить самые чудные вещи, за что их чудодейственную силу действительно можно было бы прославить и преклониться перед ней.

- На кого намекаете вы, - вскричал О'Маллей угрожающим голосом. - О ком вы говорите, капитан? Если вы говорите обо мне, то оставьте в покое заклинателей духов. Но что я действительно отлично умею вышибать дух, в этом я смею вас уверить, и для этой цели талисманом служит мне моя шпага или мой пистолет.

Капитан всего менее желал заводить ссору с О'Маллеем. Ловко вывернувшись, он стал уверять, что хотя и имел в виду именно майора, но с его стороны тут была безобидная шутка, хотя, быть может, и некстати. Однако он всерьез хотел бы спросить майора, не было ли с его стороны благоразумнее опровергнуть раз и навсегда распространившиеся о нем слухи, будто он имеет сношение с нечистой силой, и таким образом рассеять нелепое суеверие, столь не соответствующее самому просвещенному веку. Майор перегнулся через весь стол, подпер подбородок обоими кулаками и, приблизив свое лицо на расстояние какого-нибудь вершка от лица капитана, сказал, вытаращив на него свои неподвижные глаза, весьма спокойным тоном:

- Благодетель мой! Если вас Творец не наделил проницательной и чуткой душой, то я надеюсь, что вы можете понять хотя бы то, что было бы глупейшей, пошлейшей, я готов сказать, безбожнейшей дерзостью думать, что пределами нашего разумения ограничивается весь мир и что не существует таких духовных созданий, которые, будучи созданы иначе, чем мы, часто принимая случайные формы, проявляются нам во времени и пространстве и порой, стремясь к каким-либо переменам в своем существовании, входят даже в жилище из праха, называемое нами телом. Я не могу поставить вам, капитан, в упрек, что вы во всех вещах, которым не учат на смотрах и парадах, оказываетесь совершенно невежественным и ничего не читали. Но если бы вы хоть немного понимали в порядочных книгах, если бы вы знали Кардануса, Юстина Мученика, Лактанция, Киприана, Климента Александрийского, Макробия, Трисмешста, Ноллия, Дорнея, Теофраста, Флудда, Вильгельма Постеля, Мирандола или хоть кабалистов-евреев Иосифа и Филона, то вы, может быть, имели хотя бы некоторое предчувствие о вещах, выходящих за пределы вашего горизонта и о которых вы поэтому не должны бы и говорить.

С этими словами О'Маллей вскочил с места и заходил по комнате большими шагами, так что в окнах задрожали стекла.

Опомнившись после этой речи, капитан возразил, что несмотря на то, что он высоко ставит начитанность майора и отнюдь не хотел бы ему противоречить в том, что действительно существуют высшие духовные создания, все же он глубоко убежден, что сношения с неведомым нам миром духов через посредничество человеческой природы невозможны и что все, что приводят в опровержение этого мнения, основывается на самообмане и лжи.

Когда капитан кончил, О'Маллей, выждав несколько секунд, остановился и сказал:

- Капитан, или вы, лейтенант, сделайте мне одолжение, садитесь и напишите оду такую же великую и сверхчеловеческую, как "Илиада".

Мы оба ответили, что не можем этого, так как не одарены талантом Гомера.

- Ха, ха, - расхохотался в ответ О'Маллей. - Смотрите же, капитан! На основании того, что ваш дух не способен понимать и производить божественное, что ваша натура не имеет способности к познанию высшего, вы отрицаете, что и всякий другой человек лишен этой способности. Я говорю вам, что для сношения с высшими духовными созданиями необходимо иметь особую психическую организацию, и как поэтический талант, так и подобная организация является даром, которым награждает мировой дух своих избранников.

По лицу капитана я видел, что он готовился отвечать майору какой-нибудь насмешкой. Чтобы помешать ему в этом, я вмешался в разговор и заметил майору, что, насколько мне известно, кабалисты признают существование известных заклинаний и обрядов, с помощью которых удается вступать в сношение с неведомыми нам духовными силами. Но раньше, чем майор успел мне ответить, капитан, разгоряченный вином, вскочил и сказал вызывающим тоном:

- К чему вся эта болтовня? Вы выдаете себя, майор, за высшую натуру. Вы хотите уверить нас, что вы созданы из лучшего материала, чем мы. Позвольте же мне считать вас за одураченного мечтателя до тех, по крайней мере, пор, пока вы не покажете нам на деле вашу психическую силу.

Майор дико усмехнулся и сказал:

- Вы принимаете меня, капитан, за обыкновенного заклинателя духов, за жалкого фокусника. Это соответствует вашему близорукому разумению. Впрочем... Пусть вам дозволено будет бросить один взгляд в темный мир, о котором вы не подозреваете и который может губительно охватить вас... Предупреждаю вас об этом наперед: подумайте хорошенько, достаточно ли сильны ваши нервы, чтобы выдержать многое из того, что я считаю забавной игрой.

Капитан уверял, что он готов встретиться со всеми духами и чертями, каких только О'Маллей сумеет вызвать, и мы пообещали майору нашим честным словом, что в ночь на осеннее равноденствие с ударом десяти часов мы будем в соседней с N двором гостиницы и там узнаем о дальнейшем.

Между тем наступил уже день, и солнце заглянуло к нам в окно. Тогда майор остановился посредине комнаты и, закричав громовым голосом: "Инкубус, Инкубус! Нэмамихах-Сцедим", сбросил с себя шинель, которой до того не снимал, и очутился перед нами в полной форме.

В это же мгновение я был вызван из караула пришедшей сменой. Когда я вернулся, оба, и майор и капитан, уже ушли.

- Я остался здесь, - сказал молодой офицер, милый и скромный юноша, чтобы предостеречь вас против майора, этого ужасного человека. Лучше бы его страшные тайны остались неведомыми для меня. Я жалею даже, что дал ему слово присутствовать при событии, которое может оказаться гибельным для всех нас и особенно для капитана. Вы можете мне поверить, что я вовсе не склонен придавать значение сказкам, какими няньки занимают детей, но... Не заметили ли вы, что майор вытащил из кармана одну за другой восемь бутылок, между тем в кармане едва может поместиться одна. И что под конец, хотя у него под шинелью была одна рубашка, он был внезапно одет невидимыми руками.

Так как лейтенант говорил сущую правду, то я должен сознаться, что холод пробежал по моему телу...

В назначенный день капитан и мой молодой друг пришли ко мне, и с ударом десяти часов вечера мы были, как и условились с майором, в гостинице. Лейтенант был тих и сосредоточен, зато тем шумнее и веселее выражался капитан.

- В самом деле, - закричал он, когда пробила половина одиннадцатого и О'Маллей не показывался, - в самом деле, я начинаю думать, что господин заклинатель посмеялся над нами со своими духами и чертями.

- Ничуть не бывало, - раздалось прямо сзади капитана, и мы увидели О'Маллея, не понимая сами, как и когда он сюда вошел. Усмешка замерла на губах капитана.

Майор, одетый по своему обыкновению в солдатскую шинель, сказал, что прежде, чем он приведет нас на то место, где он думал произнести свое заклинание, еще есть время выпить стаканчика по два пунша, что тем более кстати, что ночь сыра и холодна, а нам предстоит порядочный путь. Мы присели за стол, на который майор положил несколько связанных вместе факелов и книгу.

- Хо-хо, - воскликнул капитан. - Не это ли ваша заклинательная книга, майор?

- Конечно, - ответил О'Маллей сухо.

Капитан взял книгу, раскрыл ее и в ту же минуту расхохотался так неудержимо, что мы не знали, что ему могло показаться настолько безумно смешным.

- Нет, - сказал наконец капитан, с трудом удерживаясь от смеха. - Это уж слишком! Что за черт, майор! Вы хотите посмеяться над нами или вы ошиблись? Друзья, товарищи, посмотрите-ка!

Ты можешь себе представить, Альберт, наше глубокое удивление, когда мы увидели, что книга, которая была перед глазами капитана, оказалась не чем иным как французской грамматикой Пеплира.

О'Маллей взял книгу из рук капитана, сунул ее в карман шинели и сказал очень спокойно - он вообще казался спокойнее и тише, чем когда-либо:

- Для вас, капитан, должно быть безразлично, какими средствами буду я пользоваться для исполнения обещания, которое состоит в том, чтобы проявить в осязательной форме мою связь с миром духов, окружающим нас, и которым обусловлено наше высшее бытие. Вы думаете, что моя сила нуждается в таких жалких пособниках, как известные мистические формулы, выбор подходящего времени, уединенное страшное место и других, которыми пользуются жалкие ученики кабалистики в своих бесплодных опытах? На любой площади, в любой час я бы мог показать вам, что я могу. И если я тогда, когда вы довольно дерзко потребовали от меня доказательств, выбрал особое время и, как это вы сейчас увидите, особое место, которое вам покажется, быть может, страшным, то я сделал это лишь для вас, чтобы выказать известную любезность тому, кто будет на этот раз в некотором роде вашим гостем. Гостей обыкновенно принимают в парадных комнатах и в наиболее удобный для них час.

Пробило одиннадцать часов. Майор взял факелы и пригласил нас следовать за ним.

Он шел так скоро, что мы едва поспевали. Сперва майор держался большой дороги, но когда мы поравнялись с таможенным домиком, он повернул направо на тропинку, ведшую через расположенный рядом еловый лес. Таким образом мы шли около часа, наконец, майор остановился и попросил нас идти следом за ним, иначе мы легко можем потерять его в чаще леса, в которую зашли. Майор пошел теперь в сторону через густой кустарник, цеплявшийся то за наше платье, то за шпагу, так что мы с трудом могли сквозь него продираться. Наконец мы вышли на открытое место. Лучи месяца пробивались через темное облако, и я различил при этом свете развалины довольно большого здания, в которое вошел майор. Становилось все темнее и темнее. Майор крикнул нам, чтобы мы остановились, так как теперь он проведет нас по одному. Он начал с капитана. Затем была моя очередь. Майор меня обнял и скорее донес, чем довел в глубину здания.

- Стойте здесь, - тихо шепнул мне О'Маллей, - пока я не приведу лейтенанта. Тогда я примусь за дело.

В непроницаемой темноте я ощутил дыхание стоявшего рядом со мной человека.

- Ты ли это, капитан, - воскликнул я.

- Это я, - отозвался тот. - Но майор завел нас в какое-то проклятое место, и я чувствовал бы себя много приятнее, если бы сидел за пуншем. Я весь дрожу от холода, а если признаться, то и от какого-то нелепого напавшего на меня страха.

Я чувствовал себя не лучше. Холодный ветер свистел и выл за стеной, и какой-то страшный шорох и стоны отвечали ему из глубины леса. Встревоженные ночные птицы порхали и кружились вокруг нас, а из-под земли слышалось какое-то тихое визжание. Поистине, мы оба с капитаном могли бы сказать про нашу обстановку то же, что говорил Сервантес о Дон-Кихоте, описывая памятную ночь перед приключением с ветряными мельницами, что "менее храбрый человек потерял бы в ней всякое присутствие духа". По шуму волн и по лаю собаки, доносившемуся до нас, мы заключили, что находимся недалеко от кожевенной фабрики, расположенной близ П., на берегу реки.

Наконец мы различили глухие шаги, приближавшиеся к нам, и вслед за тем майор громко сказал:

- Теперь мы все вместе и можем выполнить дело, к которому приступили!

С помощью химического огнива он зажег принесенные факелы и воткнул их в землю. Их было всего семь. Мы находились в обвалившемся погребе. О'Маллей расставил нас полукругом, сбросил шинель и рубашку и остался обнаженным по пояс, затем раскрыл книгу и начал читать голосом, напоминавшим скорее отдаленное рычание дикого зверя, чем человеческую речь:

- Monsieur pretez moi un peu, s'il vous plait, votre canif. - Oui, monsieur, d'abord - le voila - je vous le rendrai.

- Нет, прервал своего друга Альберт. - Нет, это уж слишком! Разговор о письменных принадлежностях из грамматики Пеплира в качестве заклинания!.. И вы не расхохотались, и вся комедия не кончилась этим?..

- Я перехожу к описанию момента, - продолжал Виктор, - который мне едва ли удастся представить тебе ясно. Пусть твоя фантазия поможет моей речи... Голос майора становился все страшнее; буря бушевала за стеной, и мерцающий свет факелов оживлял стены странными, быстро меняющимися тенями. Я чувствовал, как холодный пот выступал у меня на лбу; с трудом сохранял я присутствие духа, как вдруг что-то резко свистнуло в потолке и перед моими глазами предстало нечто...

- Как, - вскричал Альберт, - нечто? Что ты хочешь сказать этим, Виктор? Ужасное видение?

- Пожалуй, - продолжал Виктор, - покажется бессмысленным выражением слово "видение" без образа, но я не могу подобрать иного выражения, чтобы описать то отвратительное нечто, которое предстало передо мной. Достаточно того, что в этот самый момент адский ужас вонзил в мою грудь свой острый ледяной кинжал, и я потерял сознание. Было уже ясное утро, когда я очнулся раздетым в своей постели. Все ужасы ночи рассеялись, и я чувствовал себя хорошо и легко. Мой молодой друг спал рядом в кресле. Едва я пошевелился, лейтенант проснулся и выразил живейшую радость по случаю того, что я оказался вполне здоров. От лейтенанта я узнал, что он, едва майор принялся за свое странное дело, закрыл глаза и старался следить за разговором из грамматики Пеплира и ни о чем другом не думать. Несмотря на это, его охватил ужасный, до того неведомый ему страх, однако он не потерял сознание. За отвратительным свистом (так рассказывал лейтенант) последовал дикий неистовый хохот. Тут лейтенант невольно открыл глаза и увидел майора, который снова набросил на себя шинель и старался взять себе на плечи капитана, лежавшего без чувств на земле.

- Вы возьмите вашего друга, - сказал лейтенанту О'Маллей, дал ему факел и вышел с капитаном вон. Тогда лейтенант обратился ко мне, стоявшему неподвижно, но напрасно. Я был точно в столбняке и лишь с величайшим трудом удалось лейтенанту вынести меня на воздух. Но тут внезапно вернулся майор, схватил и меня на плечи и вынес так же, как и капитана. Глубокий ужас охватил лейтенанта, когда он, выйдя из лесу, увидел на дороге второго О'Маллея, несшего капитана. Творя про себя молитвы, он победил, однако, страх и следовал за мной, твердо решившись, что бы ни случилось, не покидать меня до самой моей квартиры. Там О'Маллей спустил меня с плеч и удалился, не говоря ни единого слова. С помощью моего слуги (которым тогда уже состоял мой проказник Павел Талькебарт) перенес меня лейтенант в мою комнату и уложил в постель. Лейтенант закончил свой рассказ самым трогательным образом, заклиная порвать всякие сношения с О'Маллеем. Капитан был найден лежащим без чувств на дворе той самой гостиницы, где мы собирались. Призванный врач нашел его пораженным нервным ударом и без языка. Хотя впоследствии капитан поправился, но он остался негодным к военной службе и должен был выйти в отставку. Майор исчез; офицеры говорили, что он в отпуске. Мне было приятно, что я больше с ним не встречался, потому что к ужасу, который мне внушала его темная жизнь, присоединилось чувство горечи и разочарования. О'Маллей был причиной несчастья моего родственника, и мне казалось, что в мои обязанности входит кровная месть.

Прошло довольно много времени; картина этой таинственной ночи изгладилась из моей памяти. Обязанности, налагаемые службой, уничтожили мою склонность к мистической мечтательности. Но тут мне в руки попала книга, произведшая на все мое существо совсем непонятное влияние. Я говорю о волшебном рассказе Казота, названном в переводе "Влюбленный дьявол". Свойственная мне застенчивость и даже некоторая детская робость в обществе отдаляли меня от женщин, тем более, что отвлеченность моей натуры противостояла всякому напору чувственного желания. Я могу уверить тебя, что я был вполне целомудрен, и ни мой разум, ни мое воображение до тех пор не работали над отношениями между женщиной и мужчиной. Но теперь мне открылась тайна чувственной любви, о которой я и не подозревал. Кровь во мне играла, пожирающий пламень пробегал по жилам при чтении любовных сцен, полных опасностей и ужаса, которые изображал поэт живыми красками. Я видел, слышал, чувствовал только очаровательную Биондетту; я переживал сладостные мучения Альвареса...

- Стой, - перебил Альберт своего друга, - стой! Я не совсем припоминаю "Diable amoureux" Казота. Насколько я помню, все дело в том, что молодой гвардейский офицер, служащий при неаполитанском короле, увлеченный одним из своих товарищей-мистиков, вызывает дьявола в руинах Портичи. Когда он произносит заклинание, из окна к нему протягивается отвратительная верблюжья голова на длинной шее и произносит противным голосом: "Что ты хочешь?" Альварес, так звали этого гвардейского офицера, приказывает призраку принять вид легавой собаки, а затем пажа. Повеления эти выполняются; но паж превращается затем в очаровательную влюбчивую девушку, которая и соблазняет заклинателя. Но чем кончается изящная сказка Казота - я позабыл.

- Теперь конец нам не нужен, - возразил Виктор, - ты припомнишь его при дальнейшем изложении моей истории. Прими теперь во внимание мою склонность к чудесному, а также мое таинственное приключение, и ты поймешь, почему рассказ Казота показался мне волшебным зеркалом, в котором я видел мою собственную участь. Не был ли О'Маллей для меня тем самым мистиком-голландцем Соберано, который соблазнил Альвареса с помощью своего искусства. Возгоревшееся в моей груди желание повторить страшное приключение Альвареса испугало меня; но самое сознание этого ужаса заставляло меня дрожать от неописуемо сладкого, до тех пор незнакомого мне чувства. Часто пробуждалось в глубине моей души что-то вроде надежды на то, что О'Маллей вернется и приведет в мои объятия порождение ада, мечтам о котором я вполне предался. Даже глубокое отвращение к О'Маллею, вновь закравшееся в мою душу, не могло умертвить во мне этой греховной надежды. Странное настроение, в котором выражалось мое возбуждение, для всех оставалось загадкой. Меня считали за нервнобольного, хотели меня развеселить, развеять. Под предлогом какого-то служебного поручения меня послали в столицу, где для меня были открыты самые лучшие круги общества. Но если раньше я был дик и застенчив, то теперь общество и в особенности, женское, вселяло в меня решительное отвращение, так как наиболее соблазнительный для меня образ Биондетты, который я носил в глубине души, казалось, смеялся над всеми живыми женщинами. Когда я вернулся в П., я стал избегать общества своих товарищей, и моим любимым местопребыванием стал лес, место ужасного происшествия, чуть не стоившего жизни моему двоюродному брату.

Однажды я стоял у самых развалин и, охваченный неясным желанием, собирался углубиться в дикую чащу леса, как вдруг заметил О'Маллея, медленно шедшего мимо и не видевшего меня. Долго сдерживаемый гнев воспылал с новой силой. Я бросился к майору и объяснил ему в нескольких словах, что он должен драться со мной из-за моего двоюродного брата.

- Это можно сделать сейчас же, - ответил майор холодно и серьезно, сбросил шинель, обнажил шпагу и после первых же ударов с невероятной ловкостью и силой выбил из моих рук оружие.

- Мы будем стреляться, - вскричал я в дикой ярости и хотел снова взяться за шпагу; но О'Маллей схватил меня за руку и сказал кротким, спокойным голосом, какого я раньше у него не слышал:

- Не делай глупостей, сын мой! Ты видишь, что я победил тебя в бою. Ты скорее поранишь воздух, чем меня, а я никогда не позволю себе встретиться с тобою как с врагом, потому что я обязан тебе жизнью и даже, может быть, большим.

Майор взял меня под руку и повел мягко, но упорно; он сказал мне, что в несчастье капитана виноват только он сам, так как он, невзирая на все предостережения, стал испытывать вещи, до которых еще не дорос, и вынудил майора к его поступку несвоевременной дерзкой насмешкой.

Сам не знаю, что за странной магической силой обладали слова и все обращение О'Маллея. Ему удалось не только успокоить меня, но даже заставить добровольно открыть ему тайну моего внутреннего существования, потрясающую борьбу, происходившую в моей душе. Когда я поведал О'Маллею все, он сказал:

- Особенно благоприятное созвездие, охраняющее тебя, мой сын, устроило, что глупая книга заставила тебя обратить внимание на твое собственное внутреннее состояние. Я называю эту книгу глупой, потому что в ней идет речь о чудовище, выказывающем себя противным и бесхарактерным. То, что ты приписываешь действию соблазнительных картин поэта, не что иное, как стремление к соединению с духовным существом иного мира, предназначенным тебе благодаря твоему счастливо одаренному организму. Если бы ты выказывал мне больше доверия, ты давно уже стоял бы на высшей ступени; но я и теперь охотно возьму тебя в свои ученики.

О'Маллей начал с того, что познакомил меня с природой стихийных духов. Я не много понял из того, что он говорил, хотя я перечел почти все, касающееся учения о сильфах, ундинах, саламандрах и гномах, что можно найти в "Разговорах" графа Габалиса. О'Маллей кончил тем, что предписал мне особый строй жизни и выразил мнение, что в течение годичного срока мне удастся овладеть моею Биондеттой, которая уже, конечно, не доставит мне позора, обратившись в моих объятиях в отвратительного сатану.

С таким же жаром, как и Альварес, принялся я уверять, что в столь долгий срок я умру от тоски и нетерпения и готов на все, лишь бы достигнуть своей цели раньше. Майор помолчал несколько минут, устремив пристальный взгляд перед собой, и затем ответил:

- Несомненно, стихийный дух жаждет вашей любви. Это обстоятельство может сделать вас способным достигнуть в короткое время того, к чему другие стремятся целые годы. Я составлю ваш гороскоп; быть может, с его помощью я узнаю вашу возлюбленную. Через девять дней я скажу вам больше.

Я считал часы. То чувствовал я себя охваченным таинственными, сладкими надеждами, то мне казалось, что я пускаюсь в опасное предприятие. Наконец на девятый день, поздно вечером, майор вошел в мою комнату и приказал следовать за ним.

- Мы опять пойдем к развалинам? - спросил я.

- О нет, - отвечал О'Маллей, улыбаясь. - Для дела, которое мы предпринимаем, не надо ни уединенного страшного места, ни ужасных заклинаний из грамматики Пеплира. Притом же мой Инкубус не принимает никакого участия в сегодняшнем опыте, который делаете, собственно, вы, а не я.

Майор привел меня на свою квартиру и объявил, что начнет с того, что изготовит нечто, с помощью чего я раскрою мое внутреннее "я" стихийному духу и дам ему возможность проявиться мне в чувственном образе и войти со мной в общение. Это нечто - предмет, называемый еврейскими кабалистами "терафим". С этими словами О'Маллей отодвинул в сторону книжный шкаф, открыл заставленную им дверь, и мы вошли в маленький сводчатый кабинет, в котором я увидел множество весьма странных незнакомых мне приборов и между ними полный аппарат для химических или, к чему я больше склоняюсь, алхимических опытов. На небольшом очаге раскаленные угли испускали голубоватые языки пламени. Майор усадил меня у этого очага и приказал обнажить грудь, а сам сел напротив. Как только я раскрыл грудь, майор быстро, раньше чем я мог опомниться, вонзил мне ланцет под левую грудь и собрал в маленькую колбу несколько капель крови, показавшихся из легкой, едва ощутимой ранки. Затем он взял светлую, отполированную, как зеркало, металлическую пластинку, налил из другой колбы, содержавшей в себе красную, похожую на кровь, жидкость, смешал с нею капли моей крови и, захватив пластинку щипчиками, положил ее на горящие уголья. Меня охватил глубокий ужас, когда я увидел, что с угольев поднялся длинный острый огненный язык, который жадно поглотил кровь с металлического зеркала. Майор приказал мне тогда самым сосредоточенным образом смотреть на огонь. Я исполнил это приказание, а вскоре мне показалось, что я различаю на металлической пластинке, которую майор продолжал держать на огне, точно во сне возникающие, сменяющие друг друга образы. Вдруг я ощутил в груди, в том месте, где майор проколол кожу, такую неожиданную острую боль, что невольно громко вскрикнул.

- Готово, готово! - вскричал в то же мгновение О'Маллей, встал с места и поставил предо мной на очаге маленькую, всего в два дюйма ростом, куколку, в которую превратилось металлическое зеркало.

- Это, - сказал майор, - ваш терафим. Благосклонность стихийного духа по отношению к вам положительно необычайна. Теперь вы можете дерзнуть на все.

По приказанию майора я взял куколку, которая хотя казалась раскаленной, испускала только благотворное электрическое тепло, приставил ее к ранке и стал перед круглым зеркалом, с которого майор снял покрывавший его занавес.

- Сосредоточьте, - сказал мне О'Маллей тихо на ухо, - сосредоточьте все ваше существо на страстном желании, которое для вас, если только терафим имеет силу, не может быть тяжело, и произнесите самым нежным тоном, на какой только вы способны, слово...

Теперь я позабыл, какое странно звучавшее слово подсказал мне О'Маллей. Но едва произнесли мои губы первую половину его, как из зеркала на меня взглянуло безобразное, глупо улыбавшееся лицо.

- Черт возьми! Зачем ты явился сюда, проклятая собака! - гневно вскричал О'Маллей сзади меня.

Я обернулся и увидел моего Павла Талькебарта, стоявшего в дверях его-то прекрасное лицо и отразилось в волшебном зеркале. Майор яростно набросился на честного Павла, но как только я бросился между ними, О'Маллей остановился неподвижно, а Павел воспользовался минутой и стал пространно извиняться, рассказывая, как он вошел ко мне, нашел дверь открытой и т.д.

- Убирайся вон, негодяй! - сказал О'Маллей уже спокойнее, а когда я прибавил к этому:

- Иди же, добрый Павел, я сейчас вернусь домой, - проказник, совсем перепуганный и озадаченный, поспешил вон.

Я крепко держал в руках куколку, и О'Маллей уверял, что так как он добыл этот предмет, то не все усилия пропали даром. Однако несвоевременное появление Талькебарта отсрочило окончание начатого дела надолго. Майор советовал мне прогнать моего верного слугу, но моя привязанность к нему не позволяла этого. Кроме того, майор сообщил мне, что стихийный дух, подаривший меня своей благосклонностью, был не кем иным, как саламандрой, в чем он убедился, составляя мой гороскоп, из того, что на первом месте в моей судьбе стоял Марс.

Теперь я опять перехожу к событиям, которых нельзя выразить словами, и ты должен их почувствовать. Я позабыл и "Влюбленного дьявола", и Биондетту; я думал только о своем терафиме. Целыми часами разглядывал я свою куколку, поставив ее на стол, и казалось, что любовный пыл, струившийся по моим жилам, подобно небесному огню Прометея, оживлял куколку, и от соблазнительных грез она вырастала. Но видение рассеивалось, как только я о нем думал, и к невыразимой муке, пронизывавшей мое сердце, присоединялся еще страшный гнев, побуждавший меня выбросить куколку, эту смешную, жалкую игрушку. Но как только я решался на это, по всем моим членам пробегал словно электрический удар, и мне казалось, что разлука с талисманом моей любви уничтожит меня самого. Я должен сознаться, что моя страстная греза, хотя она и относилась к стихийному духу, проявлялась также в различного рода двусмысленных снах из круга явлений окружавшего меня чувственного мира, и моя возбужденная фантазия часто подставляла то одну, то другую девушку вместо застенчивой саламандры, избегавшей моих объятий... Хотя я сознавал мою греховность и умолял заветную куколку простить меня за невольную неверность, но по ослаблению силы того удивительного настроения страстной любви, которое до глубины волновало мою душу, а также по некоторой болезненной пустоте моей души, я чувствовал, что не только отнюдь не приближался, но только удалялся от моей цели. И при всем этом стремления цветущего полной силой юноши точно смеялись и над моей тайной, и над моей борьбой. Я волновался при малейшем прикосновении каждой хорошенькой женщины и чувствовал, как щеки мои покрывала горячая краска стыда...

Случай снова привел меня в столицу. Я встретился там с графиней фон М., любезнейшей, красивейшей и притом кокетливейшей женщиной, из всех сиявших тогда в Б-ских кружках. Она обратила на меня свои взгляды, и настроение, в котором я находился, легко помогло ей завлечь меня в свои сети и под конец довело даже до того, что я открыл графине без утайки всю мою душу и даже показал ей сокровенное изображение, которое носил на груди.

- И что же, - перебил друга Альберт, - она не посмеялась над тобой и не назвала тебя одураченным мальчиком?

- О нет, - продолжал Виктор, - ничего подобного. Графиня выслушала меня с серьезностью, которая отнюдь не была свойственна ей, и когда я кончил свой рассказ, она стала заклинать меня со слезами на глазах отказаться от дьявольского искусства О'Маллея. Пожимая мои руки, заглядывая в мои глаза с выражением нежнейшей любви, она говорила о темной жизни адептов кабалистики с таким знанием дела, с такой основательностью, что я был немало этому удивлен. Но мое удивление достигло высшей степени, когда она стала называть майора безбожным, ужасным предателем за то, что, хотя я ему спас жизнь, он желал заманить меня к погибели при посредстве своего черного искусства. Потерпевший неудачу в жизни, подвергаясь опасности пасть под бременем тяжкого стыда, О'Маллей готов был застрелиться в тот момент, когда я вмешался в его жизнь и отсрочил самоубийство, о попытке которого он сожалел впоследствии, так как несчастье миновало. Графиня кончила заявлением, что если майор довел меня до душевной болезни, то она спасет меня от нее, и первым шагом к спасению должно послужить то, что я оставлю у нее в руках свою куколку. Я сделал это тем охотнее, что надеялся таким образом всего скорее отделаться от моих бесплодных терзаний. Графиня не была бы верна своей природе, если бы заставила своего любовника долго ждать и не поторопилась утолить с ним пламенную жажду любовных наслаждений. Так должно было случиться и со мной. Вскоре я должен был испытать высшее блаженство. Около полуночи меня ожидала у задней двери дворца доверенная служанка; она провела меня потайным ходом в комнату, которую, казалось, сам бог любви убрал для любовных радостей. Здесь должен был я дожидаться графиню. Почти без чувств от сладкого запаха тонких духов, которыми был пропитан воздух, дрожа от любви и желания, стоял я посередине комнаты. Как вдруг в глубину души моей проник, точно молния, чей-то взгляд...

- Как, - вскричал Альберт, - взгляд без каких-либо глаз? И ты ничего не видел при этом? Это опять нечто вроде видения без образа!

- Ты можешь считать это непостижимым, - продолжал Виктор, - что делать? Но никакого видения, ничего я не видел и однако, почувствовал, что на меня устремлен взгляд, а вместе с тем поднялась сильная боль в том месте, где сделал мне укол О'Маллей. В то же мгновение заметил я на каминной полке мою куколку. Я быстро ее схватил, бросился с нею из комнаты, потребовав с угрожающими жестами от перепуганной служанки, чтобы она меня выпустила, прибежал домой, разбудил моего Павла и приказал укладываться. На следующее утро я был уже на обратном пути в П.

В столице я провел несколько месяцев. Товарищи обрадовались неожиданному свиданию со мной, и я праздновал с ними целый день, так что только поздно вечером вернулся к себе домой. Я поставил свою милую, вновь обретенную куколку на стол и бросился, не раздеваясь, в постель, так как изнемогал от усталости. Вскоре, однако, во сне мне показалось, будто меня окружает какое-то лучистое сияние. Я проснулся, открыл глаза, и действительно, вся комната сияла волшебным блеском. Но, о, Творец небесный!.. На том самом столе, на котором я поставил куколку, я увидел женское существо, которое, казалось, спало, подложив под голову руки. Я могу только сказать тебе, что никогда я даже во сне не видел ни такой нежной, благородной фигуры, ни такого прекрасного лица. Я не могу дать тебе понятия словами о чудном таинственном очаровании, которым дышало милое видение. Женщина эта была одета в шелковое огненно-красное платье, плотно облегавшее ее грудь и тело и доходившее до пят, так что еще была видна изящная ножка. На прекрасных обнаженных до плеч руках, достойных сравниться по форме и цвету с лучшими картинами Тициана, красовались золотые браслеты; а на рыжих, переходивших в красные, волосах сиял бриллиант.

- Ну, - сказал Альберт, улыбаясь, - у твоей саламандры не было особенного вкуса; при красновато-рыжих волосах одеться в огненно-красное шелковое платье!

- Не смейся, - перебил его Виктор, - повторяю тебе, что охваченный таинственной силой волшебства, я задыхался от очарования. Наконец, из смущенной страхом груди вырвался глубокий вздох. Тогда она раскрыла глаза, встала, подошла ко мне, пожала мне руку. Весь жар любви и страстного желания, точно молния, возгорелся в моей душе, когда она тихонько пожала мою руку и прошептала нежным голосом:

- Да, ты победил; ты мой господин и повелитель; я - твоя.

- О ты, дитя богов, небесное существо, - воскликнул я громко, обнял ее и прижал к груди. Но в тот же миг видение растаяло в моих руках...

- Как? - снова перебил его Альберт. - Как, что ты сказал - растаяло?

- Да, растаяло в моих руках, - ответил Виктор. - Иначе я не могу передать мое впечатление от внезапного исчезновения красавицы. Тотчас померкло сияние, и я, сам не помню как, впал в глубокий сон. Когда я проснулся, куколка лежала в моих руках. Чтобы не утомлять тебя, скажу, что странное знакомство с этим таинственным существом, начавшееся таким образом, продолжалось много недель; но всякую ночь посещение кончалось таким же образом. Как я ни старался, я не мог противостоять сну, клонившему меня, и всякий раз от этого сна меня пробуждало поцелуем это милое создание. Она оставалась со мной с каждым разом все дольше и дольше. Она говорила о многих таинственных вещах; я, впрочем, больше слушал звуки ее голоса, чем слова. Она спокойно переносила это и отвечала сладкими речами любви. Но как только хотел я в чаду страстного восторга упиться высшим счастьем, она исчезала, а я погружался в глубокий сон... Даже днем я часто чувствовал горячее дыхание близкого мне существа, часто возле меня раздавался шорох или вздох, даже когда я бывал в обществе, особенно если я разговаривал с какой-нибудь барышней. Таким образом, все мои мысли были устремлены к моей таинственной милой, и я оставался глух и нем ко всему, что меня окружало. Случилось однажды, что как-то в обществе ко мне подошла, конфузясь, барышня, чтобы дать мне, согласно требованиям игры в фанты, свой поцелуй. Когда я наклонялся к ней, то почувствовал, что прежде чем мои губы коснулись ее, кто-то запечатлел на моих губах жгучий звонкий поцелуй, и я услышал шепот знакомого мне голоса: "Твой поцелуй принадлежит только мне". И я, и барышня перепугались; остальное же общество подумало, что это мы поцеловались в самом деле. Этот поцелуй послужил для меня знаком, что Аврора (так звали мою таинственную милую) скоро совсем оживет и более не будет покидать меня.

Когда моя милая посетила меня на следующую ночь, как обыкновенно, я умолял ее самыми пламенными словами, какие только мне подсказала моя страстная любовь, сделать мое счастье полным, отдаться мне вполне навсегда в телесной оболочке. Она тихо высвободилась из моих рук и сказала мягко, но серьезно:

- Ты знаешь, каким образом станешь ты моим властелином. Тебе всецело принадлежать - в этом мое пламенное желание; но только наполовину раскованы цепи, приковывающие меня к трону, которому подвластен мой народ. Чем сильнее и властнее будет твое господство, тем свободнее буду я от мучительного рабства. Все теснее будет наша связь, и мы достигнем цели, может быть, ранее истечения года. Если же ты, мой милый, хочешь ускорить владеющую нами судьбу, понадобится много жертв, много шагов, которые покажутся тебе слишком серьезными.

- Нет, - вскричал я, - нет! Никакая жертва, никакие шаги не покажутся мне серьезными, лишь бы я мог всецело овладеть тобой. Я не могу больше жить без тебя; я умираю от нетерпения и от невыразимой муки!..

Тогда Аврора обняла меня и шепнула чуть слышным голосом:

- Счастлив ли ты в моих объятиях?

- Никакого другого блаженства не может быть для меня, - воскликнул я и прижал, пылая любовью, обезумев от страстного желания, к своей груди прекрасную женщину.

Я ощущал на губах горячие поцелуи, и сами эти поцелуи были мелодичной небесной музыкой, сквозь которую я разобрал слова:

- Мог ли бы ты обладание мною купить ценой блаженства в неведомом загробном мире?

Ледяной ужас овладел мною, но от этого ужаса еще сильнее загоралось мое желание, и я вскричал с беззаветным жаром любви:

- Без тебя нет блаженства. От всякого иного я... отказываюсь!..

Но я, как мне кажется теперь, на этом слове несколько запнулся.

- Завтра ночью состоится наш союз, - прошептала Аврора, и я почувствовал, что она хотела ускользнуть из моих объятий. Я прижал ее к себе еще сильнее; она напрасно старалась вырваться и, внимая боязливым смертельным вздохам, я мечтал о высшем блаженстве любви...

С мыслью о влюбленном дьяволе, о предательской Биондетте проснулся я после глубокого сна. На душе было тяжело при мысли, что я наделал в эту роковую ночь. Я думал о безбожных заклинаниях ужасного О'Маллея, о предостережениях моего набожного молодого друга; я считал себя попавшим в когти дьяволу, считал себя погибшим...

С растерзанным сердцем вскочил я и вышел на воздух. На улице я встретил майора; он остановил меня и сказал:

- Ну, лейтенант, желаю вам счастья. В самом деле, я и не думал, что вы так смелы и решительны. Вы перещеголяли вашего учителя.

Сгорая от гнева и стыда, не в состоянии произнести ни единого слова, я вырвался от него и пошел дальше. Майор захохотал мне вслед. Мне почудился в этом смехе насмешливый хохот самого сатаны...

В лесу, недалеко от роковых развалин, я заметил укутанную женскую фигуру, лежавшую под деревом; женщина громко говорила сама с собой. Я осторожно подкрался к ней и расслышал следующие слова:

- Он мой; он мой! О, небесное блаженство! Он выдержал последнее испытание. Если люди способны на такую любовь, что же без нее наше жалкое существование!

Ты догадываешься, что это была Аврора. Она отбросила складки покрывала. Сама любовь не могла быть прекраснее, благороднее! Нежная бледность ее щек и выражавший сладкую тоску взор разрывали мне душу от неведомого чувства. Я стыдился моих мрачных мыслей; но в то мгновение, как я хотел броситься к ее ногам, она исчезла, как облако. В то же время услышал я шорох в кустах, и из них вышел мой честный проказник Павел Талькебарт.

- Кой черт занес тебя сюда? - обратился я к нему.

- Ну нет, - возразил он, скорчив одну из гримас, хорошо знакомых тебе, - меня черт сюда не заносил, но встретиться с ним здесь нетрудно. Господин лейтенант изволили выйти так рано и позабыли захватить трубку и табак. Так я думал, как же ранним утром и на сыром воздухе. Моя тетка из Гента всегда говорила...

- Заткни свою глотку, болтун, и давай трубку, - крикнул я и взял у него зажженную трубку. Но едва мы прошли еще два шага, как Павел снова начал вкрадчивым голосом:

- Моя тетка из Гента всегда говорила, что гномам не следует доверять; в конце концов все они плуты и не менее, чем Инкубус или Сцедим, терзают сердце... Старая же кофейница Лиза здесь в предместье... ах, господин лейтенант, это и вам бы стоило посмотреть - она умеет отливать чудные цветы, животных и людей. "Пусть человек помогает себе, как умеет", - говаривала моя тетка из Гента... И я был вчера у Лизы и принес ей четверть фунта лучшего мокко... У нас тоже ведь есть сердце, а булочникова Дертхен прехорошенькая девушка, хотя в ее глазах есть что-то особенное, саламандровое...

- Что ты за чепуху городишь! - вскричал я в сердцах.

Павел помолчал, но спустя несколько минут начал снова:

- Да, Лиза все же благочестивая женщина... Так она говорила мне, глядя на кофейную гущу: нет никакой беды для Дерты, потому что саламандровое выражение в ее глазах происходит от пламени печи или от танцев; но что для меня, лучше оставаться холостым. Но вместе с тем, Лиза сказала, что один господин подвергается большой опасности. Саламандры - худшие из созданий, служащих дьяволу, чтобы заманивать к гибели людей, распаляя их страстью... Но нужно быть стойким и хранить Бога в сердце. Тогда я сам заглянул в кофейную гущу и увидел изображение, совсем походившее на господина майора О'Маллей.

Я приказал Павлу замолчать; но ты можешь себе представить, что я испытывал, слушая странные речи Павла, который неожиданно для меня оказывался посвященным в мою тайну и не менее неожиданно выказывал познания в кабалистике, которым он, вероятно, был обязан гадальщице на кофейной гуще... Я провел самый беспокойный день моей жизни. Вечером Павла невозможно было выгнать из комнаты, он постоянно возвращался за какими-нибудь делами. Наконец, когда около полуночи он должен был уйти, то сказал тихо, как бы творя про себя молитву:

- Храни Бога в сердце своем; помни о спасении своей души, и тебе удастся противостоять козням сатаны.

Я не могу описать тебе, до чего эти простые слова моего слуги потрясли мою душу. На меня они произвели просто ужасное впечатление. Но тщетны были мои старания не заснуть; я погрузился в то состояние тяжелого сна, в котором следует признать нечто сверхъестественное, вмешательство какого-нибудь неведомого принципа. Как и всегда, меня пробудило волшебное сияние. Аврора в полном блеске неземной красоты стояла предо мной и страстно протягивала ко мне руки. Но, точно начертанные огненными письменами, светились в душе моей набожные слова Павла.

- Уходи от меня, предательское порождение ада! - вскричал я.

Но в этот момент внезапно предстал предо мной громадный, выросший до великанских размеров ужасный О'Маллей и, пожирая меня глазами, в которых светился адский огонь, закричал:

- Не сопротивляйся, ничтожный человек, ты наш!

Мое мужество выдержало бы самые ужасные взгляды самого страшного призрака, но вид О'Маллея лишил меня чувств - и я беспомощно упал на пол.

Страшный треск пробудил меня из бесчувственного состояния, я ощутил, что меня охватили чьи-то мужские руки, и старался изо всех сил высвободиться из них.

- Господин лейтенант, да ведь это я! - сказал мне кто-то на ухо.

Это был мой верный Павел, старавшийся поднять меня с пола. Я предоставил себя в его распоряжение. Павел сначала не хотел рассказывать, как все случилось; но наконец сознался, таинственно улыбаясь, что он гораздо больше знал, чем я мог об этом думать, какой безбожной наукой соблазнял меня майор. Старая набожная Лиза все ему открыла. Он не пошел спать в эту ночь, но зарядил свое ружье и подслушивал у двери. Когда он услыхал мой громкий крик и последовавшее затем падение, то, несмотря на сильный страх, открыл запертую дверь и ворвался в комнату.

- Тут, - рассказывал Павел на своем смешном жаргоне, - я увидел перед собой майора О'Маллея; он имел вид противный и страшный, точь-в-точь, как в кофейной гуще, и жутко оскалил на меня зубы; но я не дал себя обмануть и сказал: "Если ты, господин майор, черт, то считай за милость, что я смело выхожу тебе навстречу, как благочестивый христианин, и говорю: "Исчезни, проклятый майор Сатана, заклинаю тебя именем Господа, исчезни, или я стану стрелять". Но господин майор не двигался, а снова заскрежетал на меня зубами и хотел еще дерзко браниться. Тогда я крикнул: что же, стрелять мне, стрелять мне? И так как господин майор не уходил, то я действительно выстрелил. Тогда все рассеялось; оба быстро скрылись сквозь стену - и господин майор Сатана, и мамзель Вельзевул...

Мое возбужденное состояние за все это время и последние ужасные минуты имели последствием тяжелую болезнь. Когда я выздоровел, то уехал из П., не повидавшись с О'Маллеем, о дальнейшей судьбе которого я ничего не знаю. Воспоминания об этих роковых днях отошли на задний план и наконец совсем угасли, веселое настроение и свобода ко мне снова вернулись, пока здесь...

- И здесь, - спросил Альберт, полный любопытства и удивления, - здесь ты опять потерял свою свободу? Я готов допустить любое место в мире, только не здесь...

- О, - перебил Виктор друга, и в тоне его прозвучало что-то торжественное. - В двух словах все будет ясно. В бессонные ночи моей болезни, которой я подвергался здесь, проснулись все любовные сновидения того тревожного и ужасного периода моей жизни. Страстная мечта, воплотившаяся в Аврору, снова явилась, но просветленною, очищенною небесным огнем; никакой дьявольский О'Маллей не сторожил более ее; словом, Аврора это баронесса!..

- Как! Что? - закричал Альберт, привскочив от испуга. - Маленькая, кругленькая хозяйка с громадной связкой ключей - стихийный дух, саламандра, - пробормотал он про себя, с трудом подавляя усмешку.

- В фигуре, - продолжал Виктор, - нет уже никаких следов сходства, но тайный огонь, сверкающий из ее глаз, пожатие ее руки...

- Ты здоров, - сказал Альберт серьезно. - Рана в голову, которую ты получил, была довольно значительна и могла быть опасной для твоей жизни. Но теперь ты настолько поправился, что можешь ехать со мной. И от всего сердца я прошу тебя, мой дорогой, искренне любимый друг, брось это место и уезжай со мной в Аахен.

- Мое пребывание здесь, - ответил Виктор, - не должно длиться дольше. Пусть будет так; я уеду с тобой; но объяснение, сперва объяснение...

На следующее утро, когда Альберт проснулся, Виктор сообщил ему что он припомнил в странном, полном призраков сне то слово заклинания, которое ему подсказал О'Маллей при изготовлении терафима. Он решился еще раз пустить его в ход. Альберт с сомнением покачал головой и приказал приготовить все к скорому отъезду, причем Павел Талькебарт выказал со всевозможными шутовскими речами самую радостную деятельность по случаю скорого отъезда.

- Заккернамтье, - слышал Альберт его бормотание, - хорошо еще, что чертов медведь давно уже унес ирландского дьявола, которого одного только еще здесь недоставало...

Виктор застал баронессу, как и желал того, одну за какой-то хозяйственной работой. Он сказал ей, что, наконец, хочет покинуть ее дом, в котором так долго пользовался гостеприимством. Баронесса ответила, что никогда не приходилось им принимать друга, который был бы для них дороже. Тогда Виктор взял ее за руку и спросил:

- Вы никогда не жили в П.? Не знали ли вы там одного всем известного ирландского майора?

- Виктор, - быстро и горячо перебила его баронесса, - сегодня мы расстаемся и никогда больше не свидимся. Мы не смеем говорить об этом. Мрачная тень лежит на моей жизни... Совершенно достаточно сказать вам, что жестокая судьба осудила меня всегда казаться другим существом, чем то, что я есть на самом деле. В проклятом положении, в котором вы меня нашли здесь, заставляющем выносить злейшие нравственные муки, над которыми точно смеется мое физическое здоровье, замаливаю я тяжкий грех... Но теперь довольно об этом... Прощайте!

Тогда Виктор произнес громким голосом:

- Нехельмиахмихеаль!

Баронесса с криком ужаса упала без сознания на пол... Виктор, охваченный самыми странными чувствами, вне себя, едва нашелся позвонить прислуге и затем быстро вышел из комнаты.

- Прочь, скорее прочь отсюда! - крикнул он своему другу Альберту и рассказал ему в немногих словах, что случилось. Затем оба вскочили на приведенных им лошадей и уехали из дому, не дождавшись возвращения барона, отправившегося на охоту.

Рассуждения Альберта на пути из Люттиха в Аахен показали, с какой серьезностью, с каким сочувствием отнесся он к событиям рокового периода жизни своего друга. На пути к столице, куда теперь вернулись оба друга, Альберту удалось совершенно вывести Виктора из мечтательного настроения, в которое он погрузился, и когда Альберт еще раз в живых красках представил все ужасы, происходившие во время последнего похода, Виктору передалось то же одушевление, которым был полон его друг. Не ожидая от Альберта дальнейших опровержений и выражений сомнения по поводу рассказа Виктора, тот вскоре сам стал считать свое мистическое приключение лишь за долгий дурной сон.

Вполне естественно, что в столице женщины очень приветливо встретили полковника, который был богат, красив, еще молод для своего чина и притом отличался особенной любезностью. Альберт считал его за счастливейшего человека, который может выбрать себе в жены прекраснейшую из женщин; но Виктор отвечал ему на такие предложения весьма серьезно:

- Быть может, меня мистифицировали, и я должен был служить для неведомой мне безбожной цели; быть может, меня действительно хотела соблазнить нечистая сила. Мне это приключение стоило хотя не вечного блаженства, но все же рая любви. Никогда не вернется то время, когда я испытывал высшую земную радость, когда я держал в объятиях идеал моих самых лучших, самых упоительных грез. И любовь, и радость прошли с тех пор, как ужасная тайна похитила у меня ту, кто для моего внутреннего чувства была высшим существом, какого мне никогда не встретить на земле!..

Полковник всю жизнь остался холостым.

Двойники

Глава первая

Хозяин «Серебряного Барана» сорвал с головы шапку, бросил ее на землю и вскричал, топая ногами:

— Да, бесчестный кум! Да, безбожный хозяин «Золотого Козла»! Попирай своими ногами все: и честность, и добродетель, и любовь к ближнему! Ведь этот негодяй не только в ущерб для меня, не щадя денег, так раззолотил своего проклятого козла над дверьми, что мой изящный серебряный барашек имеет совсем бедный и тусклый вид, а все посетители проходят мимо него к раззолоченной двери; но еще привлекает к себе всевозможных канатных плясунов, актеров и фокусников. Теперь у этого мошенника дом всегда переполнен народом, который находит там развлечение и пьет его прокисшее, пахнущее серой вино вместо моего отличного гохгеймера и нирштейнера, и я должен сам его выпивать, чтобы оно досталось настоящему знатоку. И едва уйдет из проклятого «Козла» шайка актеров, как туда входит гадальщица с вороном, и все снова устремляются в гостиницу выслушивать ее прорицания и разорять себя на еду и питье. А между тем, как плохо мой безбожный сосед умеет ухаживать за своими посетителями, я могу судить уже по тому, что молодой изящный господин, который останавливался у него несколько дней тому назад и сегодня вернулся, зашел не к нему, но именно ко мне. А за ним приходится ухаживать, как за принцем. Но… Ах, черт возьми! И он идет к «Золотому Козлу»! И он хочет посмотреть проклятую гадальщицу! Как раз время обеда, а господин спешит к «Золотому Козлу», презирая кушанья «Серебряного Барана»… Ваша милость! Прошу покорнейше…

Последние слова хозяин крикнул в открытое окно, но Деодатус Швенди (так звали молодого человека) дал себя увлечь течению толпы, неудержимо стремившейся в расположенную поблизости гостиницу.

Толпа наполнила весь двор и луг перед ним. Легкий ропот ожидания порой пробегал в рядах публики. Иные приглашались в зал, другие выходили оттуда кто с расстроенным, кто с задумчивым, кто с веселым лицом.

— Решительно не понимаю, — говорил пожилой серьезный господин, оттесненный в угол вместе с Деодатусом, — решительно не понимаю, почему правительство не прекратит этих беспорядков?

— Зачем же, — возразил Деодатус.

— Ах, — продолжал пожилой господин, — вы чужестранец и потому не знаете, что сюда время от времени приходит старуха, которая издевается над публикой с помощью своих удивительных пророчеств и прорицаний. При ней всегда бывает большой ворон, отвечающий на предлагаемые ему вопросы или, лучше сказать, болтающий всякий вздор. Хотя, говорят, некоторые предсказания ученого ворона сбывались в исключительных случаях, но все-таки я убежден, что он сотни раз ошибался самым немилосердным образом. Стоит вам только взглянуть на людей, выходящих от прорицательницы, и вы легко убедитесь, что женщина с вороном решительно сводит их с ума. Можно ли допускать в наш, благодаря Богу, просвещенный век такое пагубное суеверие!..

Далее Деодатус не слушал болтовни пришедшего в полную ярость господина, так как в это время из зала вышел смертельно бледный, с глазами, полными слез, красивый юноша, вошедший туда всего за несколько минут до того сияющим и веселым.

При этом зрелище Деодатус почувствовал, что за этой занавескою, за которую заходили люди, действительно была скрыта темная, таинственная сила, открывавшая радостным и веселым людям неотвратимое горе, ожидавшее их в будущем, и злорадно губившая всякое наслаждение сегодняшнего дня.

И тут пришла Деодатусу мысль самому войти к гадальщице и спросить у ворона, что должны были принести с собой ближайшие дни, ближайшие минуты… По таинственному стечению обстоятельств Деодатус был послан своим отцом, престарелым Амадеем Швенди, из дальних стран в Гогенфлю.

Здесь он должен был пережить самый важный момент своей жизни, здесь должно было определиться его будущее с помощью чудесного события, о котором его предупреждал отец в темных, таинственных выражениях. Деодатус должен был увидеть здесь вновь существо, которое ранее в его жизни являлось лишь в сновидениях. Он должен был убедиться, может ли это сновидение, разгораясь все ярче и светлее из заброшенной в глубину его души искры, проявиться в его реальной жизни. Он должен был встретиться с этим сном наяву, в действительности.

Деодатус уже стоял у дверей зала и готов был приподнять занавес. Он уже слышал противный каркающий голос, когда ледяной холод пронизал его нервы и неведомая сила оттащила его назад; другие посетители прошли перед ним, а он, сам не думая о том, невольно поднялся по лестнице и вошел в комнату, где был накрыт стол для многочисленных посетителей гостиницы.

Хозяин дружески вышел ему навстречу.

— Посмотрите-ка! — вскричал он. — Господин Габерланд! Вот прекрасно. Едва вы заглянули в отвратительную гостиницу «Серебряный Баран», как не могли удержаться от посещения знаменитой таверны «Золотой Козел». Имею честь предложить вам это место.

Деодатус понял, что хозяин обознался, но все более и более охваченный сильным нежеланием говорить, которое всегда появлялось у него после всякого сильного душевного потрясения, он не стал заниматься выяснением ошибки, но молча сел на указанное ему место. За столом разговор шел о гадальщице, причем высказывались самые разнообразные мнения; многие считали все ее искусство за простые фокусы; другие, напротив, признавали в ней действительно глубокое знание тайных жизненных нитей и объясняли таким образом ее дар ясновидения.

Маленький старый полный господин, постоянно нюхавший табак из золотой табакерки, которую он всякий раз затем вытирал о рукав своего сюртука и при этом с необыкновенно умным видом посмеивался, выразил мнение, что просвещенный городской совет, скромным членом которого он имеет честь состоять, скоро положит конец ремеслу проклятой колдуньи, тем более, что она даже не заправская ведьма, а просто плохая фокусница. Иметь в своем кармане события жизни, годные для всякого, и высказывать их в туманных, малограмотных изречениях, через посредство ворона — совсем еще не большая премудрость. В прошлом году на ярмарку приезжал же к нам живописец и продавец картин, в лавке которого можно было купить портреты, достаточно похожие на каждого покупателя.

Все громко рассмеялись.

— Ведь это, — вскричал один молодой человек, обращаясь к Деодатусу, — касается и вас, господин Габерланд. Ведь вы сами искусный портретист, хотя все же так высоко вы не поднимались в вашем искусстве.

Деодатус, уже второй раз названный Габерландом, который, по-видимому, был художником, не мог не испытать тайного ужаса; ему почудилось, что он его тело и все его существо — только ужасный призрак этого ему неизвестного Габерланда. Но его внутренний ужас достиг невыразимых размеров, когда в то же мгновение, прежде чем он собрался отвечать своему собеседнику, молодой человек в дорожной одежде бросился к нему и заключил в самые дружеские объятия, восклицая:

— Габерланд!.. Милый, дорогой мой Георг, наконец-то я нашел тебя. Теперь мы можем продолжать наше путешествие в прекрасную Италию. Но почему ты так бледен и расстроен?..

Деодатус ответил на объятия неизвестного ему человека так, как будто он и в самом деле был долго отыскиваемый и ожидаемый художник Георг Габерланд. Он подумал, что, вероятно, он уже вступил в круг удивительных явлений, о которых его предупреждал многочисленными намеками отец. И Деодатус был должен отдаться всему тому, что предрешила на его счет темная власть судьбы. Но ирония глубочайшего негодования против чуждого неотвратимого произвола, с какой человек всегда стремится сохранить свою собственную личность, мгновенно охватила Деодатуса. Весь вспыхнув, схватил он незнакомца обеими руками и воскликнул:

— О ты, незнакомый мне брат! Как не иметь мне смущенного вида, когда я как будто одет в другого, чужого мне человека, точно в какое-нибудь новое пальто, которое слишком узко или слишком широко, а еще жмет и давит. О ты, мой юноша! Верно ли, что я — художник Георг Габерланд?

— Я не понимаю, — отвечал незнакомец, — отчего ты меня сегодня так встречаешь, Георг? Уж не нашло ли на тебя опять то странное настроение, которое посещает тебя, как периодическая болезнь. Но прежде всего я хотел тебя спросить, что ты подразумевал под этими непонятными словами в твоем последнем письме?

С этими словами незнакомец вытащил письмо и развернул его. Едва взглянул не него Деодатус, как тотчас вскрикнул, болезненно охваченный невидимой, враждебной ему силой. Почерк письма был точь-в-точь его собственный.

Незнакомец быстро оглядел Деодатуса и затем тихо и с расстановкой прочел ему следующие строки:

«Милый мой сотоварищ по искусству, Бертольд! Ты не знаешь, какая мрачная, болезненная и все-таки благодетельная тоска охватывает меня по мере того, как я продолжаю свой путь. Поверишь ли ты, что мне мое искусство, вся моя жизнь, деятельность и стремления кажутся часто пустыми и мрачными. В эти минуты меня утешают лишь сладкие сновидения моей веселой юности. Я вспоминаю, как я лежал, растянувшись на траве, в маленьком садике старого священника и смотрел вверх, наблюдая весенние золотые облака в утреннем ясном небе. Цветочки, пробужденные светом, раскрывают вокруг меня свои милые глазки и источают благоухания как величественную хвалебную песнь… Ах, Бертольд! А теперь моя грудь готова разорваться от любви, тоски и страстного желания! Где найду я снова ее, кто для меня дороже жизни, дороже всего моего существования! Я надеюсь застать тебя в Гогенфлю, где я пробуду несколько дней. Мне кажется, что в Гогенфлю со мной должно произойти что-то особенное; но я не знаю, откуда моя уверенность в этом…»

— Ну, скажи же мне теперь, — продолжал гравер Бертольд, ибо именно им и был незнакомец, окончив чтение этого отрывка, — скажи же мне, брат Георг, как мог ты предать себя во власть такой меланхолии, когда ты еще так молод и находишься на пути в страну искусства?

— Да, дорогой собрат, — ответил Деодатус, — тут действительно кроется совершенно непонятная, удивительная тайна. Почти смешно, что я из глубины своей души написал тебе то, которое ты только что прочел, и что при всем этом я совсем не Георг Габерланд, которого ты…

Но в это мгновение подошел молодой человек, который еще раньше назвал Деодатуса Георгом Габерландом, и сказал, что Георг правильно поступил, что воротился сюда ради гадальщицы. Не стоит возвращаться к разговорам, которые велись за столом и в которых старались не придавать никакого значения предсказаниям ворона; в высшей степени же интересны представления самой гадальщицы, когда она выступает в качестве сивиллы или пифии и в почти диком исступлении изрекает таинственные слова, прислушиваясь к звучащим вокруг нее тайным голосам. Сегодня она давала подобное представление в огороженном для этого месте в саду, и Георг никак не должен был его пропустить.

Бертольд между тем ушел по различным делам, ожидавшим его в Гогенфлю. Деодатус принял приглашение распить две бутылки с молодым человеком, и так время прошло до заката солнца. Общество, находившееся в комнатах, собралось между тем идти в сад. На лугу им встретился высокий худощавый, богато одетый господин, по-видимому, только что прибывший в Гогенфлю. Намереваясь пройти в комнату, он подошел совсем близко к собравшимся, устремил свой взгляд на Деодатуса и, держась за ручку двери, остановился неподвижно. Дикий огонь блеснул в его мрачных глазах, и смертельная бледность покрыла судорожно передернувшееся лицо. Он сделал насколько шагов вперед по направлению к обществу, но, словно вдруг что-то передумав, вернулся назад, быстро вошел в свою комнату и с шумом захлопнул за собой двери. При этом он пробормотал себе что-то сквозь зубы, но что именно, никто не мог разобрать.

На этот поступок незнакомца другие обратили больше внимания, нежели юный Швенди, который не придал ему особенного значения. Все направились в сад.

Последние лучи вечернего солнца освещали высокую фигуру, закутанную с головы до ног в длинное серо-желтое одеяние. Она стояла спиной к зрителям. Около нее на земле лежал, как мертвый, большой ворон с опущенными крыльями. Все были так поражены этим необыкновенным, полным ужаса зрелищем, что самый тихий шепот утих, и в немом, гнетущем грудь молчании все ждали, что будет делать дальше эта фигура.

Послышался необыкновенный шелест, звучащий, точно прибой волн; он пронесся по темным ветвям и обратился сначала в неясные звуки, а потом в довольно внятную речь:

— Фосфор побежден. Очаг огня разгорается на западе! Ночной орел вылетел навстречу пробуждающимся снам!

Тут ворон поднял опущенную голову, взмахнул крыльями и взлетел, каркая, вверх. Фигура высвободила обе руки; одеяние ее упало, и зрителям предстала высокая величественная женщина, одетая в белое платье, ниспадавшее складками, с поясом из блестящих каменьев и с черными, высоко зачесанными волосами. Шея, плечи и руки были обнажены и обнаруживали статное молодое сложение.

— Да это вовсе не старуха, — раздался шепот в рядах зрителей.

Вдруг послышался глухой далекий голос:

— Слышишь ли ты, как плачет и воет вечерний ветер?

Еще более удаленный голос прошептал:

— Жалоба раздается, когда светит светлячок!

Тут в воздухе пронесся ужасный, раздирающий сердце стон. Женщина промолвила:

— Вы, далекие жалобные звуки! Не вырвались ли вы из человеческой груди и потому свободно слились в сильный хор? Но вы должны звучать в воздухе, ибо царствующая на благодатном небе власть, повелевающая вами, есть тоска любви.

Глухие голоса стали сильнее:

— Надежда погибла! Наслаждение тоской любви было надеждой. Тоска любви без надежды — несказанное мучение!

На эти слова женщина вздохнула и вскричала как бы в отчаянии:

— Надежда — это смерть! Жизнь — ужасная игра мрачных сил!

При этих словах у Деодатуса невольно вырвалось из глубины души восклицание: «Натали!»

Женщина быстро обернулась и устремила на него искривленное ужасом старушечье лицо с горящими глазами. Затем, бросившись на него с распростертыми руками, она закричала:

— Чего тебе надо? Прочь! Прочь! Убийца за тобой! Спаси Натали!

Ворон тоже полетел сквозь чащу деревьев на Деодатуса, отвратительно каркая:

— Убийство! Убийство!

Охваченный диким ужасом, почти без чувств, бросился Деодатус домой.

Хозяин сказал ему, что во время его отсутствия о нем несколько раз справлялся незнакомый богато одетый господин, причем не называл Деодатуса по имени, но только описывал его наружность. Господин этот оставил записку.

Деодатус взял записку, врученную ему хозяином и адресованную вполне правильно на его имя. В ней стояли следующие слова:

«Не знаю, чему должен я приписать, неслыханной ли дерзости или легкомыслию, ваше присутствие здесь. Если вы не бесчестный негодяй, как я вынужден о вас думать, то уезжайте немедля из Гогенфлю или будьте уверены, что я сумею найти средство навсегда излечить вас от вашей глупости.

Граф Гектор фон Целис».

«Надежда — это смерть, жизнь — ужасная игра мрачных сил», — пробормотал про себя Деодатус, прочтя эту записку. Он решился не покидать Гогенфлю из-за угроз незнакомого ему человека, которые вполне могли основываться на каком-нибудь недоразумении, и, набравшись мужества, встретить те испытания, которые готовили ему темные силы судьбы. Вся душа его была переполнена тревожным предчувствием, сердце точно хотело выпрыгнуть из груди; его влекло на свежий воздух, вон из комнаты. Наступила уже ночь, когда он, помня об угрозах незнакомого преследователя, взял свои заряженные пистолеты и отправился к Нейдорфским воротам. Он уже вышел в поле, простиравшееся за этими воротами, когда почувствовал, что его кто-то схватил сзади и прошептал на ухо:

— Спеши, спеши! Спаси Натали! Теперь самое время!

Это была старуха; она схватила его и неудержимо потащила за собой. Невдалеке стояла карета; дверцы ее были отворены. Старуха помогла ему войти в нее и сама села туда же.

Он почувствовал, как его обхватили нежные руки, и тихий голос прошептал:

— Мой милый друг! Наконец, наконец-то ты пришел!

— Натали, моя Натали! — вскричал он в ответ вне себя от восторга, бессильно падая в объятия милой.

Карета быстро покатилась. Вдруг в глухом лесу сверкнул яркий свет факела.

— Это они! — вскричала старуха. — Еще шаг вперед, и мы погибли!

Деодатус остановил карету, вышел из нее и тихо направился с пистолетом наизготовку по направлению к мелькавшему факелу, который тотчас же исчез. Он поспешил назад к карете, но остановился как вкопанный, пораженный ужасом при виде мужчины, сказавшего его собственным голосом: «Опасность миновала», и затем севшего в карету.

Деодатус хотел погнаться за быстро помчавшимся экипажем, но выстрел из кустов уложил его на месте.

Глава вторая

Необходимо объяснить благосклонному читателю, что далекое место, откуда старый Амадей Швенди послал своего сына в Гогенфлю, было виллой в окрестностях Люцерны. Городок же Гогенфлю находился в княжестве Рейтлинген, на расстоянии шести или семи часов от Зонзитца, резиденции князя Ремигия.

В Гогенфлю было шумно и весело. В Зонзитце, напротив, господствовала такая тишина, какая встречается только в гернгутерских общинах. Все ходили там тихо, точно на цыпочках, и даже неизбежные ссоры велись полушепотом. Об обычных для княжеской резиденции развлечениях, балах, концертах, спектаклях не было и речи, и если бедные осужденные на скуку жители Зонзитца хотели поразвлечься чем-нибудь подобным, они должны были для того ехать в Гогенфлю. Всякое веселье было изгнано из Зонзитца. Князь Ремигий, когда-то ласковый и жизнерадостный, уже много лет — иные говорили, что лет двадцать, — был погружен в мрачную тихую меланхолию, граничащую с безумием. Он хотел не покидать Зонзитца, но хотел в то же время, чтобы его местопребывание походило на пустыню, в которой мрачное молчание царит над усталостью жить и печалью. Князь соглашался видеть только немногих наиболее доверенных советников и необходимую прислугу, да и те не смели рта раскрыть, если князь их ни о чем не спрашивал. Князь ездил в карете с плотно занавешенными окнами, и никто не должен был ни единым жестом обнаружить, что догадывается о присутствии князя в карете.

О причинах этой меланхолии ходили лишь смутные толки. Насколько было известно, причиной ее послужило таинственное исчезновение жены князя и его сына спустя всего несколько месяцев после того, как вся страна шумно отпраздновала рождение наследного принца. Многие думали, что оба, и мать и ребенок, стали жертвой неслыханного коварства; другие, напротив, утверждали, что сам князь удалил их обоих. Эти последние ссылались в подтверждение своего мнения на то обстоятельство, что одновременно был удален от двора также и граф Терни, — первый министр, пользовавшийся особенной благосклонностью князя. Уверяли, будто князь открыл преступную связь между княгиней и графом и сомневался в законном происхождении родившегося у него сына.

Но все, кто знал княгиню ближе, напротив, были глубоко убеждены, зная чистоту и незапятнанную добродетель, какими отличалась княгиня, что немыслимо, невозможно было допустить, чтобы она совершила такой проступок.

Никто в Зонзитце под страхом строгого наказания не смел вымолвить ни единого слова о исчезновении княгини. Шпионы сновали повсюду, и внезапные аресты тех, кто где-либо, за исключением разве своих комнат, говорил об этом, доказывали, что всех их слышали и подслушивали, даже когда они этого совсем не подозревали. Точно так же никто не смел сказать ни слова о самом князе, о его горе, о его поступках и намерениях, и это тираническое преследование было самым тяжким мучением для жителей небольшой резиденции, поскольку известно, что для них не могло быть более излюбленной темы для пересудов, чем князь и его двор.

Любимым местопребыванием князя была маленькая, примыкающая к самым воротам Зонзитца дача с принадлежащим ей обширным парком.

Однажды князь прогуливался по мрачным, запущенным аллеям этого парка, предаваясь разрывающей сердце тоске, которую он ощущал в груди, как вдруг он услышал поблизости какой-то страшный шум. Непонятные звуки: вопли, стоны и как бы в ответ им писк, хрюканье и затем глухая отрывистая брань, вырывавшаяся под давлением с трудом сдерживаемой ярости, — неслись из отдаленного уголка парка. В гневе, что кто-то осмелился проникнуть к нему в парк вопреки строжайшему приказанию, вышел князь из-за скрывавших его кустов и ему представилось зрелище, способное насмешить самого угрюмого человека. Двое, один длинный и костлявый, как сама чахотка, другой — маленький жирный Фальстаф, одетые в праздничные мещанские платья, предавались самому жаркому кулачному бою. Высокий работал сжатыми кулаками обеих рук, которыми наносил маленькому безжалостно тяжеловесные удары, так что несчастный совершенно не мог сопротивляться и счел за лучшее обратиться в поспешное бегство. Но мужество, кипевшее в его сердце, заставило его, подобно древним парфянам, сражаться, даже отступая. Тогда высокий вцепился обеими руками в волосы противника. Это был неудачный маневр. В руках его остался один парик, и маленький человек стратегически воспользовался облаком пудры, поднявшейся с парика, быстро нагнулся и схватил высокого за ноги так неожиданно и яростно, что тот с пронзительным криком упал на спину. Тогда маленький бросился на своего брата, крепко вцепился в него, ухватил, точно крюком, согнутыми пальцами левой руки галстук противника и стал работать коленями и правым кулаком так беспощадно, что великан, багровый, как вишня, мог испускать только ужасные стоны. Но вдруг ему удалось схватить коротышку своими острыми пальцами за бок и вскочить со всею силой, какую ему придало отчаяние, так что его неприятель был подброшен в вышину, как мяч, и упал прямо у ног князя.

— Негодяи! — закричал князь голосом разъяренного льва. — Собаки! Какой дьявол принес вас сюда! Что вам надо?

Можно себе представить, в каком ужасе оба разъяренные борца вскочили с земли и, подобно несчастным, осужденным грешникам, предстали перед гневным князем, дрожа, трясясь, и не в силах произнести ни одного слова и ни одного звука.

— Вон! — вскричал князь. — Вон отсюда! Я прикажу отодрать вас кнутом, если вы останетесь здесь еще хоть секунду!

Тогда высокий упал перед князем на колени и возопил, полный отчаяния:

— Светлейший князь!.. Милостивый повелитель… Справедливость… Кровь за кровь!

Слово «справедливость» было одним из немногих, которое достигло ушей князя. Он устремил на просителя пристальный взгляд и сказал уже спокойнее:

— В чем дело? Говорите, но воздерживайтесь от всяких глупостей слов и будьте кратки.

Может быть, благосклонный читатель уже догадался, что храбрые бойцы были не кто иные, как славные хозяева «Золотого козла» и «Серебряного барана» из Гогенфлю. Раздражение их друг против друга постоянно возрастало, и так как городской совет не мог примирить их, то они пришли к безумному решению принести самому князю жалобы на все обиды, которые каждый числил за своим конкурентом. Случайно получилось, что оба они вошли в одно время через наружные ворота парка, отворенные им простоватым садовником. Для удобства мы будем обозначать теперь их названиями вывесок гостиниц.

Итак, «Золотой козел», поощренный более милостивым вопросом князя, хотел было приступить к изложению своих жалоб, как вдруг, быть может, вследствие полученных им побоев, задохнулся таким ужасным, удушающим кашлем, что не мог произнести ни слова.

Этим прискорбным случаем тотчас воспользовался «Серебряный баран» и изложил князю весьма красноречиво все обиды, какие причинял ему «Золотой козел», переманивший к себе всех посетителей, принимая в гостинице всевозможных плутов, шарлатанов, фокусников и тому подобный сброд. Он описал затем прорицательницу с ее вороном, рассказал о ее низком ремесле, о предсказаниях, которыми она морочила публику. Последнее обстоятельство явно заинтересовало князя. Он приказал описать наружность женщины от головы до пят и спросил, когда она появилась и где живет. «Баран» выразил мнение, что женщина эта была только лживой полупомешанной цыганкой, которую городскому совету Гогенфлю давно бы следовало арестовать.

Князь устремил сверкающий проницательный взгляд на бедного «Барана», и он тотчас же, как будто ослепленный блеском солнца, принялся неудержимо чихать.

Этим, в свою очередь, воспользовался «Золотой козел», который тем временем справился с кашлем и только выжидал момента, когда «Баран» прервет свою речь. «Козел» объяснил в сладких и кротких словах, что все, что говорил «Баран» о приеме им низкого, подлежащего преследованию полиции сброда, была черная клевета. Напротив, «Козел» принялся превозносить прорицательницу: он сказал, что самые почтенные и знатные господа, величайшие умы Гогенфлю, которых он имел честь ежедневно принимать за своим столом, отзывались о ней как о сверхъестественном существе и считали ее даже за искуснейшую ясновидящую. Между тем у «Серебряного барана» дела шли очень печально. «Серебряный баран» переманил от него одного вежливого, красивого молодого господина, когда он вернулся в Гогенфлю, и на следующую же ночь этот господин подвергся в своей комнате нападению убийц, был ранен пистолетным выстрелом и теперь лежит в безнадежном положении.

Тут «Серебряный баран» забыл в ярости всякую осторожность, всякую почтительность перед князем и закричал, что тот, кто утверждает, будто молодой Георг Габерланд подвергся нападению и был ранен в его комнате, последний из негодяев и мерзавцев, каких только водили в кандалах по улицам. Напротив, полиция Гогенфлю доказала, что в ту же ночь Габерланд выходил через Нейдорфские ворота, что там ему встретилась карета, из которой раздался женский голос: «Спаси Натали!», и что молодой человек вскочил в карету.

— Кто же была эта женщина в карете? — спросил князь строгим голосом.

— Говорят, — начал было «Золотой козел», желая снова вмешаться в разговор, — говорят, что прорицательница…

Но речь застряла в горле «Золотого козла» под гневным взглядом князя, а когда он закричал грозным голосом: «Ну, что же дальше?». «Серебряный баран», стоявшей вне пределов взглядов князя, продолжал, заикаясь:

— Да, в карете были прорицательница и художник Георг Габерланд… Он получил рану в лесу — это знает весь город… Его подняли в лесу и принесли ко мне рано утром… Он и теперь лежит у меня… Он, наверное, выздоровеет, потому что у меня прекрасный уход, и чужестранец… граф… да, граф Гектор фон Целис…

— Что? Кто? — вскричал князь так, что «Серебряный баран» отступил на два шага. — Довольно, — сказал затем князь суровым, повелительным тоном. — Довольно! Убирайтесь отсюда немедленно вон! У того будет больше посетителей, кто лучше сумеет их принять. И чтобы я больше не слышал о каких бы то ни было несогласиях между вами, иначе я прикажу городскому совету сорвать вывески с ваших домов, а вас самих изгнать за пределы Гогенфлю!

После этого краткого энергичного внушения князь повернулся к ним спиной и вскоре исчез в роще.

Гнев князя успокоил взволнованных соперников. Сокрушенные до глубины души горестно взглянули друг на друга «Серебряный баран» и «Золотой козел», и слезы градом полились из их глаз. Одновременно воскликнув: «О милый кум!», — бросились они друг другу в объятия. «Золотой козел» крепко обнял «Серебряного барана», и оба недавние соперника проливали горючие слезы на траву, тихо рыдая от горя на груди друг у друга. Это была трогательная картина!

Впрочем, эта патетическая сцена, по-видимому, не особенно понравилась двум поспешившим сюда же княжеским егерям, которые без долгих рассуждений взяли за шиворот «Серебряного барана» и «Золотого козла» и грубо вытолкали их взашей за ворота парка.

Глава третья

Долго, долго я скитался

По полям и по лугам…

Но мечте зачем вверялся?

Ей обманут, предавался

Я отчаянья слезам.

Ах, пройдут ли эти муки,

Что в груди моей живут:

Горечь слез, тоска разлуки,

Иль ко мне веселья звуки

Никогда не снизойдут?

Жить могу ли в ожиданьи,

Что взойдет моя звезда?

Иль напрасны все мечтанья,

И само шепнет страданье,

Где найду ее, когда?

Только ею восхищенный,

Лишь для ней хочу я жить…

И увы! — лишь в грезе сонной

На нее свой лик влюбленный

Суждено мне устремить.

Прочь бегут ночные тени

И уносят милый сон…

Я опять в стране мучений,

Где и друга утешений,

Как бальзама, я лишен.

Эту песню, сочиненную художником Георгом Габерландом, тихо пел про себя его друг гравер Бертольд, лежа на пригорке под деревом и срисовывая в свой альбом эскизов часть деревни, видневшейся ему в глубине долины.

При последних стихах песни слезы брызнули из его глаз. Он живо вспомнил о своем друге; вспомнил, как рассеивал его мрачное, безутешное настроение, в которое художник впал с некоторого времени, веселой шуткой или живым разговором об искусстве. А теперь какое-то таинственное бедствие надолго разлучило друзей.

— Нет, — вскричал Бертольд, вскакивая и собирая свои кисти и краски, нет, ты не должен быть лишен утешений друга, мой милый Георг. Вперед — я отыщу и не покину тебя, пока не увижу спокойным и счастливым!

И он поспешил в деревню, которую оставил всего несколько часов тому назад, чтобы оттуда направиться в Гогенфлю.

Было воскресенье; день клонился к вечеру, и поселяне спешили в корчму. В это время через деревню проходил странно одетый человек, насвистывая веселый марш на свирели, укрепленной у него за пазухой, и ударяя в барабан, висевший перед ним. За ним шла старая цыганка, энергично звонившая в треугольник. Сзади медленно и задумчиво тащился осел, нагруженный двумя корзинами, на которых сидели две маленькие забавные обезьянки, кривляясь и толкая друг друга. Временами неизвестный прекращал игру на инструментах и принимался петь странную песню, к которой цыганка, привскакивая порой, присоединяла звенящие ноты. Так как осел, со своей стороны, сопровождал это пение своим естественным жалобным ревом, а обезьянки тоже визжали, то можно себе представить, какой веселый хор образовывало все это сборище.

Все внимание Бертольда привлек к себе молодой человек, ибо он без сомнения был молод, несмотря на то, что лицо его было ужасно разрисовано всевозможными красками и обезображено большим докторским париком, на котором сидела маленькая шапочка, обшитая галуном. На нем был надеты — потертый красный бархатный сюртук с большими, шитыми золотом обшлагами и открытым отложным воротником, черные шелковые панталоны по последней моде и башмаки с большими пестрыми бантами; сбоку висела изящная рыцарская шпага.

Он корчил смешные гримасы и подпрыгивал потешными скачками, так что крестьяне, глядя на него, неудержимо смеялись; но Бертольду все это представлялось лишь безобразными выходками полупомешанного, но между тем безумец, когда он разглядел его внимательнее, возбудил в нем какую-то симпатию — Бертольд сам не мог объяснить, почему.

Наконец этот странный человек остановился посередине площади перед корчмой и забил на барабане длинную энергичную дробь. По этому знаку поселяне образовали большой круг, и незнакомец объявил, что он сейчас даст перед достопочтенной публикой представление, лучше и величественнее которого никогда не видели самые влиятельные господа и вельможи.

Цыганка замешалась между тем в толпу и с шутовскими прибаутками и жестами продавала нитки кораллов, бантики, образки и тому подобные вещи или гадала по руке то той, то другой девушке, рассказывая о женихе, свадьбе или крестинах, чем заставляла краснеть ту, которой гадала, а остальных пересмеиваться и улыбаться.

Молодой человек распаковал свои ящики, построил подмостки и покрыл их небольшим пестрым ковриком. Бертольд смотрел за приготовлениями к кукольной комедии, которая затем и была разыграна на обыкновенный итальянский манер. Пульчинелло как всегда выказал энергию и держался бодро, несмотря на угрожавшие ему опасности, которых он счастливо избегал, и в конце концов одержал победу над своими врагами.

Комедия, казалось, кончилась, когда вдруг сам хозяин театра, исказив лицо страшной гримасой, просунул его между кукол и устремил неподвижные глаза прямо на зрителей. Пульчинелло с одной стороны, а доктор с другой казались сильно испуганными появлением головы великана, но затем пришли в себя и стали внимательно рассматривать ее сквозь очки, ощупывая нос, рот, лоб, до которого едва могли дотянуться, и завели глубокомысленный ученый спор о свойствах головы и о том, какому туловищу могла она принадлежать, и вообще, можно ли было допустить существование принадлежащего ей тела. Доктор высказывал самые сумасбродные гипотезы; Пульчинелло, напротив, проявил много здравого смысла, и его предположения отличались веселостью. В конце концов оба согласились на том, что так как они не могут представить себе тела, могущего принадлежать этой голове, то его и вовсе нет; но доктор думал при этом, что природа, создавая этого великана, воспользовалась риторической фигурой синекдохой, в силу которой часть может обозначать целое. Пульчинелло же, напротив, думал, что голова эта была просто несчастливцем, у которого от долгих дум и праздных мечтаний вовсе утратилось тело и который вследствие совершенного отсутствия кулаков мог обороняться от затрещин и щелчков по носу только одними ругательствами.

Бертольд скоро заметил, что тут звучала не просто шутка для развлечения праздных зрителей, но что сквозь нее просвечивал мрачный дух иронии, встававшей из глубины раздвоенной натуры. Это показалось ему невыносимым в том веселом настроении, в котором он был, и он отошел к корчме, где выбрал себе уединенное местечко, и велел принести скромный ужин.

Вскоре услышал он издалека звуки барабана, флейты и треугольника. Толпа устремилась к корчме. Представление было кончено.

В ту минуту, как Бертольд собрался уходить, к нему кинулся с громким возгласом: «Бертольд, милый Бертольд!» — сам безумный хозяин кукольного театра. Он сбросил парик с головы и наскоро смыл с лица краску.

— Как, Георг?! Возможно ли? — пробормотал Бертольд, окаменев, как статуя.

— Что с тобой? Или ты меня не узнаешь? — спросил Георг Габерланд с удивлением.

Бертольд отвечал, что так как он не верит в привидения, то не может сомневаться в том, что, действительно, видит своего друга, но что совершенно не понимает, как мог он очутиться здесь.

— Разве ты, — продолжал далее Бертольд, — не приходил согласно нашему уговору в Гогенфлю? Разве не встретил я тебя там? Разве не случилось у тебя что-то странное с таинственной женщиной в гостинице «Золотой козел»? Разве эта незнакомка не хотела с твоей помощью увезти девицу, называвшуюся Натали? Разве ты не был ранен в лесу пистолетным выстрелом? Разве я не расстался с тобой с тяжелым сердцем в то время, как ты, обессиленный, раненый, лежал в постели? Разве ты не рассказывал мне об удивительном приключении, о графе Гекторе фон Целисе?

— Остановись, ты пронзаешь мое сердце раскаленным кинжалом! — вскричал Георг в отчаянном горе. — Да, — продолжал он затем уже спокойнее, — да, дорогой брат Бертольд, теперь для меня уже совершенно ясно, что существует второй «я», мой двойник, который меня преследует, который проживает за меня мою жизнь и который похитил у меня Натали.

И, умолкнув в полном отчаянии, Георг опустился на скамью.

Бертольд сел возле него и тихо пропел, нежно пожав руку своему другу:

Друг мой! Друга утешений

Ты не должен быть лишен!

— Я, — ответил Георг, утирая слезы, которые текли из его глаз, — я вполне понимаю тебя, мой милый Бертольд! Это нехорошо с моей стороны, что я не раскрыл тебе своей груди и давно не сказал тебе всего, всего. Что я люблю — об этом ты давно мог догадаться. История этой любви так проста, так обыденна, что мы можем прочесть ее в любом самом посредственном романе… Я художник, и потому вполне естественно, что я смертельно влюбился в прекрасную молодую девушку, с которой писал портрет. Это случилось во время моего последнего пребывания в Страсбурге, в моем провиантском магазине, как я его называю, потому что там я занимаюсь главным образом писанием портретов. Я приобрел там славу необыкновенного портретиста, который чуть ли не крадет лица прямо из зеркала и переносит их на свои миниатюры. Поэтому одна пожилая дама, содержавшая в Страсбурге пансион для девиц, явилась однажды ко мне и пригласила меня рисовать портрет с одной воспитанницы для ее далеко живущего отсюда отца. Я увидел Натали и написал ее портрет, и — о вы, святые силы, — судьба моей жизни была решена. Но вот что, брат мой, Бертольд, было здесь необыкновенного! Слушай, так как тут есть нечто весьма замечательное. Узнай же, что с самой ранней юности в моих мечтах и снах носился предо мною образ небесной женщины, которой принадлежала вся моя любовь и все мои чувства. В самых первых моих картинах, так же как и в более зрелых произведениях, я изображал мое видение. И Натали оказалась этим самым видением. Не правда ли, это удивительно, Бертольд. Должен ли я досказывать, что та искра, которая зажгла любовь во мне, попала и в Натали, и что мы виделись с ней тайком? Но счастье любви проходит скоро!.. Приехал отец Натали, граф Гектор фон Целис; портрет его дочери необыкновенно понравился ему, и он пригласил меня написать портрет с него самого. Когда граф меня увидел, его охватило ужасное волнение, похожее даже на смущение. Он расспросил меня с удивительной робостью обо всех обстоятельствах моей жизни, а потом скорее закричал, чем проговорил, страшно сверкая глазами, что он не хочет, чтобы я писал с него портрет, но что я, как искусный художник, должен немедленно ехать в Италию. Он предлагал мне даже денег, если бы я в них нуждался!.. Но мог ли я уехать, мог ли я бросить Натали? С помощью потайных лестниц и подкупленной горничной я тайно увиделся с ней еще раз. Я нежно обнимал ее, когда вошел граф. «А! Мое предчувствие уже оправдалось!» — вскричал он в ярости и бросился на меня с обнаженным стилетом. Увернувшись от удара, я оттолкнул его и убежал. На другой день граф и Натали исчезли бесследно… Вскоре после этого я встретился со старой цыганкой, с которой ты сегодня видел меня. Она предсказала мне столько невероятного, что я сначала не хотел обращать на нее никакого внимания и думал продолжать свой путь. Тогда она сказала мне тоном, пронзившим все мое существо: «Георг, дитя моего сердца, неужели ты забыл Натали?» Было ли тут замешано колдовство или нет, но для меня было довольно того, что старуха знала о моей любви, знала, как все происходило, уверяла меня, что мне удастся с ее помощью обладать Натали, и назначила мне свидание в Гогенфлю, где я должен был найти ее, хотя совсем под другой личиной. Теперь, Бертольд, позволь мне рассказывать не так подробно о том, что было дальше — это еще слишком волнует меня… Навстречу мне катится карета… Она все ближе и ближе. Но вот показалась стража. Боже мой, раздается из кареты голос — голос Натали! «Спеши, спеши!» — зовет другой голос; стража бросается в сторону. «Опасность миновала», — говорю я сам себе и бросаюсь в карету. В то же мгновение раздается выстрел, но мимо. Предчувствие не обмануло меня — в карете была Натали и старая цыганка. Она сдержала свое слово…

— Счастливый Георг, — произнес Бертольд.

— Счастливый? — переспросил Георг, залившись диким смехом. — Ха, еще в лесу задержала нас полиция. Я выскочил из кареты, цыганка за мной, схватив меня с необычайной силой и увлекая в густую чащу. Натали была потеряна! Я был вне себя от ярости, но цыганка успокоила меня, доказав, что сопротивление было невозможно, но что надежда еще не потеряна. Я слепо вверился ей, и то, что ты теперь видишь, я сделал по ее совету и по ее плану, чтобы избежать преследования врага, ищущего моей смерти.

В это мгновение вошла старая цыганка и сказала хриплым голосом:

— Георг, уже светят светлячки! Пора идти за горы.

Бертольду показалось, что старуха просто разыгрывает глупую комедию перед Георгом, которого она заманила, чтобы с помощью его игры получше выманивать деньги у публики.

Гневно набросился он на старуху, объявил ей, что он лучший друг Георга и ни за что более не потерпит, чтобы тот пожертвовал своим искусством ради низкого бродяжничества и плоских комедий. Георг должен идти с ним в Италию. Затем Бертольд спросил цыганку, какие права имеет она на преданного ему друга.

Тут старуха выпрямилась, черты лица ее стали благороднее, глаза засверкали мрачным огнем, точно все существо ее стало олицетворением достоинства и гордости, и сказала твердым, звучным голосом:

— Ты спрашиваешь, каковы мои права на этого юношу? Тебя я хорошо знаю ты гравер Бертольд, ты его друг, а я… о святые силы!.. я — его мать!

С этими словами она обняла Георга и бурно прижала к груди, но вдруг судорожно задрожала и оттолкнула его от себя. Лицо ее изменилось; изнуренная, полубесчувственная, опустилась она на скамью и слабо стонала, укутывая лицо широким платком, который был на нее наброшен.

— Не смотри на меня, Георг, так страшно. Зачем ты вечно попрекаешь меня моим преступлением! Ты должен уйти, забыть…

— Мать моя! — вскрикнул Георг, бросаясь к ногам цыганки. Она еще раз обняла его, не в состоянии уже произнести ни слова. Казалось, она засыпала. Но вдруг она снова поднялась и сказала хриплым голосом так, как говорят цыганки:

— Георг, уже светят светлячки! Пора нам идти за горы.

С этими словами она медленно ушла. Георг молча бросился на грудь своего друга, который тоже от удивления, граничащего с ужасом, не мог произнести ни слова.

Вскоре затем Бертольд услышал звуки барабана, свист свирели, звон треугольника, ужасное пение, крик осла, завывание обезьянок и шум бежавшего вслед народа. Наконец все замолкло, стихнув вдали…

Глава четвертая

Лесничие, рано утром обходившие лес, нашли молодого Деодатуса Швенди, плавающим без чувств в собственной крови. Водка, которую они имели при себе в охотничьих флягах, помогла привести его в чувство. Затем они перевязали ему как умели рану на груди, усадили в карету и отправили в Гогенфлю, в гостиницу «Серебряный Баран».

Выстрел только слегка задел грудь; пуля даже не осталась в ране, и хирург объявил, что никакой опасности для жизни не предвидится и что только испуг и ночной холод привели Швенди в состояние сильного истощения. Впрочем, укрепляющие средства должны были побороть и эти болезненные явления.

Если бы Деодатус не ощущал боли в ране, то все необычайное происшествие, пережитое им, казалось бы ему только сном. Теперь же он был убежден, что та тайна, о которой отец говорил ему в загадочных фразах, начала раскрываться, но между ним и ней стало третье враждебное ему существо, готовое уничтожить все его надежды. Этим враждебным существом, по-видимому, был не кто другой, как художник Георг Габерланд, отличавшийся таким сходством с ним, что Деодатуса всюду принимали за него.

— А что, — говорил он сам себе, — как Натали, чудный сон моей любви, проходивший через всю мою жизнь как сладкое предчувствие, принадлежит только ему, незнакомому мне двойнику, моему второму «я», что если он ее у меня похитит, если все мои желания и надежды останутся неисполненными?

Деодатус забылся в печальных размышлениях; ему казалось, что все более и более плотные завесы скрывали от него будущее; предчувствие говорило ему, что ему следовало надеяться только на случай, который раскроет тайну, вероятно, очень роковую и ужасную, потому что отец его, старый Амадей Швенди, не смел открыть ее сам.

Едва хирург покинул больного Деодатуса и он остался один, как дверь отворилась и вошел высокий, закутанный в плащ человек. Когда он его сбросил, Деодатус тотчас признал в нем незнакомца, встретившегося с ним на лугу близ гостиницы «Золотой Козел». Деодатус догадался, что он же, вероятно, написал ему и непонятную записку, подписанную именем графа Гектора фон Целиса. Это был он.

Граф, по-видимому, старался смягчить свойственный ему мрачный, суровый взгляд и заставлял себя принять более дружеский вид.

— Вероятно, — так начал он, — вероятно, вам странно видеть меня здесь, господин Габерланд, и, вероятно, вы еще более удивитесь, когда я вам скажу, что я пришел предложить вам мир и союз при условии, что вы согласитесь…

Деодатус прервал графа, горячо уверяя, что он вовсе не художник Георг Габерланд, что здесь кроется какое-то несчастное недоразумение, которое, по-видимому, ввергло его в целый ряд самых таинственных приключений. Граф пристально посмотрел ему в лицо пристальным не без лукавства взглядом и спросил:

— Но вы же хотели, господин Швенди, или господин Габерланд, или — как еще иначе будет вам угодно назваться — увезти Натали?

— Натали, о Натали! — вздохнул Деодатус из глубины души.

— Охо-хо, — произнес граф с горькой усмешкой, — и вы очень любите Натали?

— Больше, — ответил Деодатус, снова падая от слабости в постель, — больше жизни. И она будет моей, должна быть моей; недаром в глубине души пламенеет надежда и желание.

— Какая неслыханная дерзость! — вскричал граф в ярости. — Впрочем, зачем же я? — сказал он, тотчас, сдерживаясь и с трудом превозмогая гнев. Затем, после минутного молчания, граф продолжал с деланным спокойствием: — Благодарите ваше теперешнее состояние за то, что я щажу вас. В любых других обстоятельствах я бы нашел права, на основании которых вас можно было бы уничтожить. Но я хочу теперь только того, чтобы вы мне сейчас же сказали, каким образом вам удалось увидеть Натали здесь, в Гогенфлю?

Тон, каким граф произнес эти слова, вызвал в Деодатусе Швенди нежелание отвечать. С трудом поборов слабость, он привстал и сказал твердым голосом:

— Только одно право наглости, действительно осуществленное вами, могло позволить вам ворваться в мою комнату и надоедать мне вопросами, на которые я не хочу отвечать. Вы мне совершенно незнакомы; никогда у меня не было никаких дел с вами и Натали, о которой вы говорили, знайте же, что она только небесное видение, живущее в моем сердце. Ни в Гогенфлю и вообще ни в каком другом месте не видели мои телесные очи ее, которая… Впрочем, это святотатство — говорить с вами о тайнах, хранимых в глубине моей души.

Граф, казалось, колебался между удивлением и сомнением и едва слышно шептал:

— Вы никогда не видели Натали? А когда вы писали с нее портрет? Как же тогда этот Габерланд… этот Швенди?..

— Довольно, — вскричал Деодатус. — Довольно! Уходите прочь; у меня нет ничего общего с тем темным духом, который вовлекает меня в безумное недоразумение и толкает на смерть. Существуют законы, охраняющие от коварного убийства из-за угла — вы понимаете меня, граф?

И с этими словами Деодатус позвонил в колокольчик. Граф стиснул зубы и смерил Деодатуса страшным взглядом.

— Берегись, — сказал он. — Берегись, мальчик. У тебя несчастливое лицо. Смотри, оно может не понравиться кому-нибудь другому так же, как и мне.

Дверь отворилась, и в комнату вошел маленький господин с золотой табакеркой, которого благосклонный читатель уже знает как городского советника, сидевшего в гостинице «Золотой Козел» и очень умно и тонко рассуждавшего за обедом.

Граф бросился к двери с угрожающим Деодатусу жестом так стремительно, что маленький советник и его спутник посмотрели на него с удивлением.

За советником шел невысокий кривобокий человечек, несший под мышкой кипу бумаг, а за ним выступали двое городовых стражников, которые тотчас же стали у двери на часах.

Советник приветствовал Деодатуса с официальным видом; человечек с трудом притащил к постели стол, положил на него бумагу, достал из кармана письменный прибор, вскарабкался на придвинутый стул и уселся, приготовясь писать с пером в руке и уставясь в выжидательной позе на советника. Последний между тем поставил себе стул вплотную к постели Деодатуса.

Тот, крайне недовольный, ждал, что из этого в конце концов выйдет. Наконец советник начал следующую патетическую речь:

— Господин Габерланд, или господин Швенди, так как вам, милостивый государь, который лежит теперь передо мною в постели, почему-то нравится носить два различных имени, невзирая на то, что это роскошь, какой не может потерпеть самое снисходительное правительство. Но, я надеюсь, что вы теперь, когда высокомудрый городской совет уже сам все разузнал самым точным образом, не будете затягивать вашего ареста излишним запирательством. С этого момента вы арестованы, что вы можете понять по приставленному в вашей комнате караулу из верных и почтенных городских стражей…

Деодатус спросил с удивлением, в каком преступлении он мог обвиняться и какое право имеют задерживать его, путешествующего иностранца.

На это советник возразил, что Швенди нарушил недавно изданный всемилостивейшим государем и князем закон о дуэлях, так как, что вполне очевидно, он дрался в лесу на дуэли; это подтверждалось найденным в его кармане пистолетом. Теперь Швенди предлагалось немедля назвать своего противника и присутствовавших при дуэли секундантов, а также подробно рассказать, как все происходило.

Тут Деодатус заявил очень твердо и спокойно, что дело идет не о дуэли, а о злодейском покушении на его жизнь и что обстоятельства, неясные для него самого и которые должны быть еще менее понятны для высокомудрого совета, завлекли его помимо его сознательного желания в лес. Угрозы одного совершенно незнакомого ему лица побудили его на всякий случай вооружиться, и высокомудрый совет сделал бы гораздо лучше и выполнил бы возложенные на него обязанности охранять покой и порядки гораздо полнее, если бы вместо того, чтобы на основании беспочвенных догадок производить арест и расследование, занялся преследованием убийцы.

На этом Деодатус и продолжал стоять, несмотря на то, что советник расспрашивал его о том о сем; когда же советник захотел узнать больше подробностей о его жизни, Деодатус сослался на свой паспорт, который если не возбуждает никаких основательных подозрений в подложности, должен вполне удовлетворить высокомудрый совет.

Советник утирал пот, выступивший на лбу крупными каплями. Маленький секретарь уже неоднократно обмакивал громадные гусиные перья в чернильницу и снова их вытаскивал, бросая на советника взгляды, умолявшие дать материал для писания. Но тот, казалось, бесплодно искал слова. Тогда секретарь сам смело написал и прочел хриплым голосом:

— Произведено в Гогенфлю такого-то числа. По приказанию местного высокомудрого совета, нижеподписавшийся уполномоченный…

— Верно, — вскричал советник, — верно, любезный Дросселькопф, верно, мой божественный актуариус; нижеподписавшийся уполномоченный… нижеподписавшийся уполномоченный, которым являюсь я, постановил…

Но, по-видимому в небесном совете было решено, что нижеподписавшийся уполномоченный не исполнит своего долга и не подпишет постановления и что Деодатус будет освобожден от злополучного ареста.

Как раз в эту минуту вошел офицер княжеской гвардии в сопровождении хозяина гостиницы, которого он расспрашивал о том, как заметил Деодатус, действительно ли последний был тем самым молодым человеком, которого ранили в лесу. Когда хозяин подтвердил это, офицер приблизился к постели Деодатуса и объявил с изысканной любезностью, что ему приказано немедленно доставить господина Георга Габерланда к князю в Зонзитц. Он надеялся, что состояние здоровья раненого не помешает ему совершить этот путь, но, впрочем, будут приняты все меры к тому, чтобы поездка не могла причинить вреда, — во время нее при раненом неотлучно будет находиться лейб-хирург самого князя.

Советник, выведенный из затруднительного положения, от которого его бросило в пот, подошел с сияющим лицом к офицеру и спросил его с почтительным поклоном, не следовало ли бы, в видах большей безопасности, наложить на арестанта оковы. Но офицер посмотрел на него с изумлением и спросил, не рехнулся ли не в меру ревностный советник и кого он принимает за арестанта. Князь хотел сам поговорить с господином Габерландом, чтобы выяснить все обстоятельства происшествия, столь разгневавшего князя. Он никак не мог понять, каким образом в его стране и так близко от Гогенфлю могло произойти такое возмутительное событие, и намеревался привлечь к строгой ответственности власти, на которых лежала обязанность охранять спокойствие и безопасность граждан.

Можно представить, какой холод разлился по всему телу толстого советника; маленький же секретарь свалился от страха под стул и мог лишь жалобно стонать оттуда, уверяя, что он только несчастный актуариус и только потому никогда не высказывал сомнений в высокомудрости городского совета, которые таил в глубине своей души, что за это могло жестоко достаться.

Деодатус заявил, чтобы устранить всякие недоразумения, что он вовсе не художник Габерланд, на которого он только очень похож, в чем он достаточно и самым наглядным образом мог убедиться в последнее время, но что его звали Деодатусом Швенди и что он приехал из Швейцарии. Офицер подтвердил, что здесь речь шла вовсе не об имени, так как князь хотел говорить именно с молодым человеком, раненным в лесу. На это Деодатус ответил, что в таком случае он именно то лицо, о котором говорил князь и что, так как рана его незначительна, он чувствует себя в силах отправиться в Зонзитц. Лейб-хирург князя засвидетельствовал это, и Деодатуса тотчас усадили в удобную карету князя и повезли в Зонзитц.

Весь Гогенфлю был в волнении, когда Деодатус ехал по улицам города, и удивлению не было конца, так как еще не слыхано было, чтобы князь приглашал в Зонзитц чужестранца. В такой же мере, если не больше, удивлялись жители Гогенфлю при виде двух в течение долгих лет смертельно враждовавших кумовьев, хозяев «Золотого Козла» и «Серебряного Барана», которые стояли вместе посередине улицы и не только дружелюбно между собой разговаривали, но даже доверчиво шептали друг другу что-то на ухо.

Благосклонный читатель уже знает, каким образом «Золотой Козел» и «Серебряный Баран» помирились; теперь же оба нашли благотворное основание для своей возникающей дружбы в одинаково пожиравшем их обоих любопытстве узнать, кто же был незнакомец, с которым случилось столько необычайных происшествий.

Глава пятая

Гроза быстро унеслась за горы, и только издали доносились затихавшие раскаты грома. Заходящее солнце отсвечивало багровым светом сквозь темные кусты, которые, отряхивая тысячи блестящих капель, с наслаждением купались в волнах влажного вечернего воздуха. На обсаженной ивами площадке парка, расположенного близ Зонзитца и знакомого уже благосклонному читателю, неподвижно стоял князь со сложенными на груди руками и смотрел в лазурь безоблачного неба, как бы желая вымолить у него обратно все погибшие надежды и всю свою протекшую в горестях и тоске жизнь. В это время из-за деревьев появился тот самый офицер гвардии, которого князь посылал в Гогенфлю. Князь подозвал его с недовольным видом и приказал немедленно привести молодого человека, о прибытии которого ему было доложено, причем, если он не может идти, его могут принести на носилках. Приказания эти были тотчас же исполнены.

При виде Деодатуса князь пришел в сильнейшее волнение и невольно из уст его вырвались слова:

— О Боже!.. Я это чувствовал… Да, это он!

Деодатус медленно поднялся и хотел подойти к князю с выражением почтения.

— Сидите, сидите! — закричал князь. — Вы еще слабы, утомлены. Ваши раны, быть может, гораздо опаснее, чем вы думаете. Мое любопытство ни в коем случае не должно причинять вам вред. Пусть принесут сюда два кресла!

Все это князь произнес в волнении, запинаясь; заметно было, что он с трудом сдерживал бурю, бушевавшую в его груди.

Когда принесли кресла и по приказанию князя Деодатус пересел в одно из них, а все посторонние удалились, князь продолжал ходить взад и вперед большими шагами. Затем он остановился перед Деодатусом и устремил на него взгляд, в котором отражалось пожирающее его сердце горе и глубочайшее отчаяние; затем все эти чувства точно вновь потонули в пламени быстро загоревшегося гнева. Казалось, что невидимая враждебная сила снова встала между князем и Деодатусом, и полный ужаса, даже отвращения, князь отскочил назад и опять зашагал еще скорее взад и вперед, лишь украдкой взглядывая на юношу, который все более и более дивился, не зная, когда же и чем кончится эта сцена, тревожившая его сердце.

Наконец князь стал как бы привыкать к виду Деодатуса и сел в кресло, полуобернувшись к нему; он казался совершенно расстроенным и проговорил задыхающимся, едва слышным голосом:

— Вы, милостивый государь, чужестранец. Вы посетили мою землю в качестве путешественника. Какое может быть дело, скажете вы, чужеземному князю, по земле которого я путешествую, до обстоятельств моей жизни. Но вы, может быть, не знаете, что существуют особые обстоятельства, в некотором роде тайные связи… Впрочем, довольно. Поверьте моему княжескому слову, что меня побуждает не простое детское любопытство и тем менее какой-нибудь тайный умысел, но я хочу, я должен все знать!

Последние слова князь произнес гневно, порывисто приподнимаясь с кресла. Но вскоре, как бы одумавшись и сдержавшись, он снова сел и сказал так же мягко, как и раньше:

— Доверьтесь мне вполне, молодой человек, не умолчите ни об одном обстоятельстве вашей жизни, расскажите мне подробно, откуда и как попали вы в Гогенфлю и какое отношение то, что встретило вас в Гогенфлю, имеет к более ранним событиям вашей жизни. Особенно же хотел бы я знать, как вы с прорицательницей…

Князь запнулся, но затем продолжал, словно успокаивая сам себя:

— Это самая пустая, обыкновенная вещь, но тут наваждение или исчадие ада, или… Однако, говорите же, молодой человек, говорите свободно, не утаивая и не упус…

Тут князь снова хотел порывисто вскочить с места, но тотчас раздумал и не докончил даже начатого слова.

По глубокому волнению, которое князь напрасно пытался подавить, Деодатус легко мог заключить, что речь шла о тайне, в которой был замешан сам князь и которая для него могла быть в том или ином отношении опасна. Со своей стороны, Деодатус не находил никаких оснований не удовлетворять желания князя и начал рассказ со своего отца, с отроческих и юношеских лет, с одинокого пребывания в Швейцарии. Далее он упомянул о том, как отец послал его в Гогенфлю и сказал при этом таинственные и значительные слова о том, что здесь Деодатус переживет решительный момент всей своей жизни и что здесь он сам совершит поступок, который решит всю его участь. Подробно рассказал Деодатус далее все, что с ним случилось в Гогенфлю с прорицательницей и с графом.

Несколько раз князь выражал живейшее удивление и даже вскочил, словно в испуге, когда Деодатус назвал имена Натали и графа Гектора фон Целиса.

Деодатус окончил свой рассказ, а князь все еще молчал, поникнув головой в глубоком раздумьи. Затем он вскочил, бросился к Деодатусу и вскричал:

— Ах, нечестивец! Он хотел пронзить это сердце пулей, хотел убить последнюю мою надежду, уничтожить тебя, тебя, моего…

Поток слез заглушил слова князя, и он в отчаянии и горе заключил Деодатуса в объятия и горячо прижал его к груди.

Но затем князь вдруг отодвинулся назад в ужасе и вскричал, потрясая кулаками:

— Прочь, прочь, змея, желающая вползти в мою грудь, прочь! Ты, дьявольское наваждение, не смеешь убивать мои надежды, не смеешь губить мою жизнь!

И тогда вдали раздался странный глухой голос:

— Надежда — смерть; жизнь — игралище темных сил. — И черный ворон, каркая, вылетел из кустарников. Князь без чувств упал на землю. Деодатус, слишком слабый, чтобы самому привести его в чувство, громко позвал на помощь. Лейб-медик застал князя пораженным нервным ударом и в опасном состоянии. Деодатус, не отдавая себе отчета, какое непостижимое болезненное чувство сожаления охватило его, стал на колени перед носилками, на которые положили князя, и поцеловал его слабо повисшую руку, обливая ее горячими слезами. Князь пришел в себя; его мертвенно неподвижные глаза снова обрели способность видеть. Он заметил Деодатуса, махнул на него рукой и сказал трясущимися губами едва слышно: «Прочь, прочь».

Деодатус, находился под сильным впечатлением от происшествия, потрясшего его до глубины души, и чувствовал, что близок к обмороку; его состояние также было найдено врачом настолько серьезным, что было бы неблагоразумно отвозить его назад в Гогенфлю.

Врач думал, что хотя князь и выразил желание, чтобы молодой человек удалился, но на первое время его можно было бы поместить в дальнем флигеле княжеской дачи, поскольку нечего было опасаться, что князь, которому еще долгое время нельзя будет выходить из комнаты, заметит пребывание Деодатуса у себя на даче. Деодатус, утомленный до того, что был уже не способен выражать ни своих желаний, ни протестов, позволил оставить себя в Зонзитце.

И раньше во дворце князя все было тихо и печально; теперь же по случаю болезни царствовала гробовая тишина, и Деодатус мог убедиться в том, что кроме него на даче есть люди, только когда слуга являлся к нему для оказания необходимых услуг да хирург навещал для осмотра его раны. Это монастырское одиночество оказалось очень благотворным для пережившего столько волнений Деодатуса, и он считал дачу князя почти за убежище, в котором он спасся от угрожавшей ему таинственной опасности.

К этому надо добавить, что незатейливая, но уютная и удобная обстановка двух маленьких комнат, в которых поместили Деодатуса, а еще более величественный вид, открывавшийся из окон, оказали крайне благоприятное действие на его измученную душу и помогли рассеять мрачное настроение. Каждый день он любовался расстилавшейся перед ним частью парка, в конце которого на холме виднелись развалины старого замка. За ними возвышались голубые вершины отдаленных гор.

Деодатус воспользовался временем, когда стал чувствовать себя лучше и хирург разрешил ему занятия, чтобы подробно описать своему отцу все, что случилось с ним до последней минуты. Он заклинал отца не молчать о том, что должно было случиться с ним в Гогенфлю, и разъяснить ему положение дел, чтобы Деодатус мог разобраться в своем положении и приготовиться против коварства неведомого ему врага.

От старого разрушенного замка, развалины которого Деодатус видел из своего окна, уцелела почти нетронутой небольшая часть главного здания. Эта часть заканчивалась крытым балконом, висевшим легко и свободно, наподобие ласточкина гнезда, над обрушившейся стеной. Возле балкона, как удалось Деодатусу разглядеть в подзорную трубу, росли кусты, гнездившиеся в расщелинах камней, образуя природную кровлю из зелени, на вид очень красивую. Деодатусу казалось, что на балконе этом можно было бы жить, трудно только было попасть в него по разрушенным лестницам. Тем более удивился Деодатус, когда однажды ночью он ясно заметил из своего окна свет на балконе, исчезнувший затем через час. Свет этот с тех пор замечал Деодатус и в последующие ночи, и легко можно понять, что юноша, окруженный глубокими тайнами, увидел и в этом явлении нечто, связанное со своей судьбой.

Деодатус поделился открытием с хирургом; тот, впрочем, выразил мнение, что появление света на балконе замка могло объясняться каким-нибудь весьма простым и естественным образом. В уцелевшей части замка и в подвальном этаже было отведено несколько комнат для лесничего, смотревшего за княжеским парком. И так как, насколько хирург мог убедиться при осмотре развалин, на балкон нельзя было или, по крайней мере, было небезопасно взобраться, то, возможно, какие-нибудь молодые люди забирались туда сверху по крыше и проводили там свои вечера, уверенные, что им никто не вздумает мешать.

Деодатус остался недоволен таким объяснением и нетерпеливо ждал случая проникнуть в развалины замка.

Наконец врач позволил ему гулять по парку во время сумерек, причем он должен был избегать тех мест, которые были видны из окон комнат больного князя. А тот к этому времени уже настолько оправился, что мог сидеть у окна и смотреть в него. Деодатус не должен был попадаться ему на глаза, отличавшегося острым зрением, и он покорился этому без споров.

Как только Деодатус получил разрешение врача на прогулки, он отправился к развалинам замка. Там встретил он лесничего, который, увидев его, очень удивился, и, когда Деодатус подробно ему рассказал, как он попал сюда, лесничий заявил, что господа, поселившие Деодатуса без ведома князя на даче, играли в опасную игру. Если бы князь что-нибудь узнал, то могло бы случиться, что прежде всего он приказал бы заточить в монастырь молодого господина, а затем и всех его покровителей.

Деодатус выразил желание осмотреть внутреннюю, еще неразрушенную часть замка. На что лесничий сухо возразил, что этого нельзя сделать, так как в любую минуту может обвалиться какой-нибудь сгнивший потолок или даже целый кусок стены; кроме того, лестницы настолько разрушились, что по ним невозможно ходить, не рискуя каждую минуту сломать себе шею. Когда же Деодатус заметил ему, что он часто видел свет на балконе, последний сказал грубым и резким тоном, что это нелепые выдумки и что лучше бы молодой господин заботился о себе, а не наблюдал за другими. Он должен благодарить небо уже за то, что лесничий из сострадания к нему не пойдет тотчас же к князю и не расскажет, что здесь делается вопреки его строгому повелению.

Деодатус заключил из всего этого, что лесничий под своей грубостью старался скрыть замешательство. Еще более укрепился Деодатус в своем убеждении, что тут скрывалась некая тайна, когда, проходя по двору замка, увидел в прикрытом его углу узкую деревянную лесенку, по-видимому недавно выстроенную и ведшую как раз в верхний этаж главного здания замка.

Глава шестая

Болезнь князя, становившаяся все серьезнее, вызывала немалое смущение и заботы. Благосклонный читатель уже знает, что супруга князя вместе с родившимся от нее ребенком исчезла непостижимым образом. У князя не было прямого наследника; ближайший наследник престола, младший брат князя Ремигия, был равно ненавистен как двору, так и народу за свое возмутительное поведение и порочные наклонности, которым он предавался самым откровенным образом. Глухая народная молва обвиняла его в преступном заговоре против князя и существованием этого заговора объясняла его вынужденное удаление из страны.

Настоящего местопребывания его никто не знал.

Жители Гогенфлю ломали себе головы над вопросом, что с ними будет в случае смерти князя. Они дрожали при мысли о тиране-брате и высказывали пожелания, чтобы слух, пущенный еще в старые времена, будто он утонул в море, оказался справедливым.

За столом гостиницы «Золотой Козел» только об этом и говорили; каждый спешил высказать свое мнение, и известный уже нам советник рассудил, что высокомудрый городской совет мог бы, пока выяснится, что делать дальше, продолжая заниматься городскими делами, вмешаться также и в общее управление страной. Какой-то старик, долгое время сидевший в глубоком молчании, внезапно заговорил тоном, в котором слышалось живейшее волнение:

— Какое несчастье преследует нашу бедную страну! Лучшего из государей постигло неслыханное бедствие и отнимает у него все счастье жизни, весь его душевный покой, доводя его до ужасного горя! От его наследника мы можем ждать только дурного, и единственный человек, который стоит, как скала среди моря, который мог бы стать нашей опорой, нашей защитой, где-то далеко.

Все тотчас поняли, что старик подразумевал не кого иного, как графа фон Терни, удаленного от двора вскоре после исчезновения княгини.

Граф Терни был, по общему мнению, выдающимся человеком. Одаренный сильным умом и талантом желать только справедливости и иметь силу исполнять свои желания, он отличался при этом благородством и стремлением ко всему доброму и прекрасному. Он был защитником слабых и неутомимым гонителей притеснителей. Потому граф заслужил не только любовь князя, но также и своего народа, и лишь немногие решались верить слуху, который обвинял его в заговоре и распространялся старанием брата князя, ненавидевшего графа до глубины души.

При этих словах старика все сидевшие за столом воскликнули в один голос:

— Граф Терни! Наш благородный граф Терни! О, если бы он был здесь с нами в это смутное время!

Стали пить за здоровье графа. Так как разговоры об опасной болезни князя, которая могла привести даже к смерти, продолжались, то естественно, что при этом упомянули и о молодом человеке, в присутствии которого с князем произошел прискорбный нервный удар.

Умный советник передавал о нем самые ужасные вещи.

— Известно, — говорил он, — что молодой человек, так неудачно старавшийся провести высокомудрый совет, нося два различных имени, оказался мошенником высшей школы, какие только попадаются на свете.

Недаром князь выписал его в Зонзитц и приказал привезти к себе на дачу, чтобы там самому допросить о всех его адских замыслах. Вежливость же офицера, удобная карета, приглашение лейб-медика — все это было только маской, чтобы не возбудить подозрений злодея, и особым приемом, чтобы лучше устроить все дело. Несомненно, что князю все это отлично бы удалось, если бы от холодного, сырого вечернего воздуха с ним не сделался удар; молодой же человек, воспользовавшись происшедшим замешательством, быстро скрылся. Советник выражал пожелание, чтобы негодяй еще раз появился в Гогенфлю: уж во второй раз ему не удастся избегнуть правосудия высокомудрого совета.

Едва советник произнес эти слова, как молодой человек, о котором он только что говорил, молча вошел в комнату, сдержанно поклонился собравшемуся обществу и присел к столу.

— Добро пожаловать, дорогой господин Габерланд, — сказал хозяин, отнюдь не разделявший дурного мнения советника. — Добро пожаловать! Ну, надеюсь, вы без всякого неприятного чувства снова появились в Гогенфлю?

Молодой человек, казалось, был очень удивлен речью хозяина. Тогда маленький толстый советник, приняв важную позу, обратился к нему напыщенным тоном:

— Милостивый государь! Я должен объясниться с вами…

Но молодой человек посмотрел ему прямо в глаза острым, проницательным взглядом, и советник, смутившись, помимо воли пробормотал с низким поклоном:

— Ваш покорнейший слуга.

Быть может, благосклонный читатель уже и сам замечал, что если посмотреть человеку прямо в глаза, то он часто бывает охвачен неудержимым побуждением поклониться, происходящим из чувства виновности или смирения.

Затем молодой человек пил и ел, не произнося ни единого слова. Все общество пребывало в тяжелом, полном ожидания молчании.

Наконец старик, говоривший перед тем, обратился к молодому человеку с вопросом, зажила ли рана, полученная им в грудь в лесу близ Гогенфлю. Молодой человек отвечал ему, что, вероятно, старик обознался, так как он никогда не был ранен в грудь.

— Я понимаю вас, — продолжал старик, хитро улыбаясь, — я понимаю вас, господин Габерланд. Вы теперь вполне поправились и не хотите больше говорить о неприятном событии. Но так как вы присутствовали при грустном событии, когда с князем сделался удар, то не будете ли вы так любезны рассказать нам, как это все произошло и какого рода надежды или опасения вызывает настоящее состояние князя.

Молодой человек возразил, что и тут тоже недоразумение, так как он никогда не был в Зонзитце и никогда не видел князя Ремигия. Но о болезни князя он слышал и хотел бы узнать о ней поподробнее.

— Может быть, — сказал старик, — господин Габерланд не хочет или не может говорить о своем пребывании у князя; может быть, многое из того, что происходило в Зонзитце, искажено молвой, но насколько известно, князь велел доставить в Зонзитц того молодого человека, который был здесь ранен и которого он считал господином Габерландом. Затем во время разговора с этим молодым человеком в парке наедине с князем случился удар. Слуги, стоявшие поодаль, слышали при этом какой-то странный глухой голос, произнесший: «Надежда — это смерть; жизнь — игралище темных сил!»

Молодой человек глубоко вздохнул и изменился в лице; все в нем выдавало глубокое внутреннее волнение. Он быстро проглотил несколько стаканов вина, потребовал вторую бутылку и вышел из комнаты. Обед между тем кончился, но молодой человек больше не появлялся. Швейцар видел, как он быстро шел по направлению к Нейдорфским воротам. Плата за обед лежала на тарелке.

Тут советник, воспылав служебным рвением, заговорил о преследовании, аресте и тому подобных мерах. Но старый господин напомнил ему один подобный случай, когда советник точно так же выказал несвоевременную деятельность и получил за то нагоняй от своего начальства. Старик выразил мнение, что теперь было бы всего благоразумнее не заботиться более о молодом человеке и оставить все это дело. С этим мнением согласилось и все остальное общество, и советник оставил дело без движения.

В то время, пока это происходило в Гогенфлю, двойник Габерланда молодой Деодатус Швенди попал в новый волшебный круг таинственных приключений.

Какая-то волшебная сила притягивала его к заброшенному замку. Однажды, когда уже в сумерках он стоял перед таинственным балконом и с неясной тоской смотрел на закрытое окно, показалась в нем какая-то белая фигура, и в то же мгновение к его ногам упал камень. Он поднял его и снял с камня бумагу, в которую он был завернут. На бумаге можно было разобрать едва заметные написанные карандашом слова:

«Георг, мой Георг! Возможно ли? Не обманывают ли меня возбужденные чувства? Ты здесь! О силы небесные! В этих развалинах засел, как в засаду, мой отец — увы! — замышляя только зло! Беги, беги, Георг, пока гнев отца не достигнет тебя. Или нет, останься еще! Я должна тебя видеть — еще мгновение высшего блаженства, и тогда беги. В полночь отца не будет дома. Приходи же. За двором замка есть деревянная лестница. Но нет! Это невозможно. Если слуги лесничего и заснут, то за них будут настороже собаки. С южной стороны замка есть другая лестница — она ведет к комнатке, покинутой и разрушенной. Ты не можешь прийти туда, но я выйду к тебе. О Георг! Что может все коварство ада против любящего сердца!

Натали — твоя, твоя навеки».

— Это она! — вскричал Деодатус вне себя. — Нет более сомнения, это она, мечта отрочества, предмет страстных желаний юности. Скорее к ней, чтобы не упустить ее еще раз. Теперь должна рассеяться темная тайна моего отца! Но обо мне ли тут речь? Разве я Георг?

Мертвенной тоской охватила бедного Деодатуса мысль, что речь шла не о нем, но о незнакомом ему двойнике, любившем Натали, за которого она приняла Деодатуса. «Но разве — подсказало из глубины души его страстное желание любви, — но разве двойник не может ее обманывать? Разве я не могу быть тем, кому она должна принадлежать, кто связан с ней тайной связью? Скорее к ней!»

Как только наступила ночь, Деодатус ушел тайком из своей комнаты. В парке недалеко от дачи он услыхал голоса и быстро прилег за кустами. Мимо него прошли два человека, плотно закутанные в плащи.

— Итак, — сказал один из них, — долго ли еще может протянуть князь, по мнению лейб-медика?

— Да, мой господин, — отвечал другой голос.

— Значит, — продолжал первый, — придется прибегнуть к другим средствам.

Затем слова стали невнятны. Деодатус взглянул наверх; луч месяца осветил лицо одного из говоривших, и Деодатус с ужасом узнал в нем графа Гектора фон Целиса.

Дрожа при мысли, что мрачное порождение ада, убийца, подстерегает его здесь, в темноте, и, охваченный в то же время неудержимой силой страстной тоски, сильнейшего желания, он поспешил вперед. При лунном свете нашел он обвалившуюся лестницу с южной стороны, но остановился в раздумьи, пройдя несколько ступеней и убедившись в полной невозможности продолжать путь среди окружавшей его темноты. Внезапно показался напротив него внутри здания далекий свет. Он вскарабкался не без опасности для жизни до верху лестницы и вошел в высокий обширный зал.

В сиянии любовной нежности, стояла перед ним прекрасная мечта его жизни.

— Натали! — вскрикнул Деодатус и бросился к ногам прекрасной женщины.

Натали прошептала ему в ответ:

— Милый Георг! — и бросилась в объятия юноши.

Слова не нужны были больше влюбленным — взгляд, поцелуй служили языком их сердечного огня.

Наконец Деодатус, объятый безумием непонятного страха и любовного блаженства, воскликнул:

— Ты моя! Моя, Натали! Поверь в меня. Я знаю, мой двойник хотел проникнуть в твою душу, но он столкнулся со мной. Это была только пуля; рана зажила, и я снова живу. Натали! Скажи же мне, что ты веришь в меня; иначе смерть похитит меня на твоих глазах. Я не Георг, но я и есть я, а не кто иной!

— Горе мне, — вскричала Натали, вырываясь из объятий юноши. — Георг, что ты говоришь? Но нет, нет. Это злая судьба смущает твои чувства. Успокойся, будь моим, Георг.

Натали снова раскрыла объятия, и Деодатус обнял ее и прижал к своей груди, громко крича:

— Да, Натали; я тот самый, кого ты любишь. Кто посмеет, кто может отнять у меня это небесное блаженство! Натали, убежим, убежим прочь, чтобы мой двойник не настиг тебя. Не бойся ничего, теперь я его уничтожу!

В это мгновение послышались глухие шаги и по высоким комнатам пронесся зов:

— Натали! Натали!

— Беги, — вскричала девушка, провожая юношу до лестницы и вручая ему лампу, захваченную ею. — Беги, иначе мы погибли. Отец вернулся. Завтра приходи в это же время; я уйду с тобой.

Почти без чувств добрался Деодатус до низа лестницы. Можно было считать за чудо, что он не расшибся на разрушенных ступенях. Внизу он погасил лампу и бросил ее в кусты. Но едва прошел он несколько шагов, как двое людей схватили его сзади, быстро увлекая его за собою, посадили в карету, стоявшую у решетки парка, и увезли бешеным галопом.

По крайней мере час ехал Деодатус; наконец карета остановилась среди глухого леса у избушки угольщика. Из избушки вышли люди с факелами и попросили юношу выйти из кареты. Он выполнил их желание. Пожилой статный господин вышел ему навстречу и с возгласом: «Отец!» — Деодатус бросился к нему на грудь.

— Из сетей коварства и зла, — сказал старый Амадей Швенди, — спас я тебя; я отнял тебя из рук убийцы, мой дорогой сын. Скоро все откроется. Скоро выяснятся такие вещи, каких ты не мог и подозревать.

Глава седьмая

На следующее утро князь проснулся после тихой, глубокой дремы. Он казался бодрым; болезнь как будто оставила его. С неудовольствием ожидал он прихода врача. Последний был крайне удивлен, когда князь приказал ему своим кротким тоном немедленно привести юношу, спрятанного, как князь отлично знал, на его даче.

Лейб-медик начал было оправдывать свой поступок состоянием здоровья молодого человека, требовавшего покоя и внимательного ухода врача, но князь прервал его, уверяя, что не нужно никаких извинений, так как лейб-медик, сам того не зная, оказал ему величайшее благодеяние. Впрочем, о пребывании юноши князю сообщил только вчера лесничий. Но Деодатус исчез бесследно, и когда князь узнал об этом, он пришел в явное волнение. Огорченным тоном несколько раз повторял он:

— Зачем же он убежал? Зачем убежал? Разве он не знает, что смерть заставляет простить любой обман?

По приказанию князя к нему явились председатель Государственного совета, председатель Верховного суда и двое из членов совета. Двери были тотчас затворены; можно было предположить, что князь составлял завещание.

На следующее утро глухой звон колоколов возвестил жителям Зонзитца о смерти князя, скончавшегося ночью тихо и спокойно после повторившегося с ним нервного удара.

Члены совета и представители власти собрались во дворец узнать последнюю волю князя, так как естественно было думать, что, за неимением прямого наследника, в завещании должны были заключаться указания, как должно было поступить с управлением страной в подобном случае.

Торжественный акт чтения завещания уже начался, как вдруг, точно по мановению волшебного жезла, считавшийся пропавшим без вести младший брат князя вошел и объявил, что он должен быть провозглашен теперь правителем и что всякое распоряжение князя, которое, в каком бы то ни было отношении ограничивавшее права его брата на престол, должно быть признано, не имеющим силы. Вскрытие же завещания может состояться и позже.

Неожиданное появление князя Исидора всем казалось неизъяснимой загадкой, так как никто не знал, что князь Исидор, изменив свою наружность с помощью парика и румян, давно жил в стране неузнанным, а в последние дни ожидал смерти князя в развалинах замка. Вскоре после того, как он покинул княжество Рейтлинген, он принял имя графа Гектора фон Целиса и таким образом совершенно скрыл всякие следы своего пребывания.

Председатель государственного совета, почтенный уже старик, заявил на это князю Исидору, пристально смотря ему в глаза, что раньше, чем объявят последнюю волю князя, он не имеет права призвать его брата за наследника престола. Быть может, в завещании скрыты важные тайны, и по раскрытии их дело примет совсем иной оборот.

Последние слова председатель произнес, значительно повысив голос, и все увидели, что князь Исидор пришел в сильное смущение.

Тогда завещание было вскрыто при соблюдении обычных формальностей, и все, исключая лишь князя Исидора, узнали его содержание с самым радостным удивлением. Князь объявлял, что он на смертном ложе понял всю несправедливость совершенного им по отношению к своей полной добродетели супруге, которую из пустого подозрения в неверности, внушенного ему одним коварным злодеем, вместе с ее ребенком заточил в отдаленный, пустынный приграничный замок, откуда она скрылась, так искусно заметав свои следы, что ее невозможно было разыскать. Сын князя, однако, благодаря Богу, нашелся, так как внутреннее чувство подсказало князю, что юноша, попавший к нему под именем Деодатуса Швенди, был его сыном, когда-то брошенный князем под влиянием дьявольского ослепления. Всякие сомнения в тождественности этого юноши с его сыном мог рассеять граф фон Терни, спасший его сына и живший под именем Амадея Швенди в глубоком уединении на вилле в Люцерне. Конечно, любое сомнение в законности рождения сына князя уничтожалось само собою. Остальная часть завещания содержала выражение глубокого раскаяния и уверения в том, что всякая вражда затихла в его груди, а также прочувствованное отеческое наставление к сыну и будущему правителю.

Князь Исидор осмотрелся вокруг с презрительной усмешкой и заявил, что все это основывается лишь на бреде умирающего князя и что он отнюдь не имеет желания жертвовать своими прирожденными правами в пользу безумных фантазий.

По крайней мере, вымышленного наследника престола не было налицо, и могло еще оказаться, что граф фон Терни не сумеет подтвердить все обстоятельства, о которых упоминает князь, с такою наглядностью, что все удостоверятся, будто тот юноша, так внезапно свалившийся с неба, и есть наследник престола, а не простой искатель приключений. Поэтому временно все-таки на престол должен вступить он, князь Исидор.

Но едва успел он произнести эти слова, как в залу вошел в богатой одежде, со сверкающей звездой на груди и в регалиях, сам старый Амадей Швенди, или, вернее, граф фон Терни. Он вел за руку молодого человека, которого все так долго считали за его сына Деодатуса Швенди. Взоры всех были устремлены на юношу, и все вскричали в один голос: «Вот наш князь! Вот князь!»

Но этим чудом не закончились события дня, так как едва граф фон Терни открыл рот, собираясь говорить, как его перебил шум народа, кричавшего на улицах:

— Да здравствует княгиня! Да здравствует княгиня!

И действительно, вслед затем в залу вошла высокая величественная женщина, сопровождаемая молодым человеком.

— Возможно ли, — вскричал граф фон Терни вне себя, — и это не сон? Княгиня! Действительно, это княгиня, которую мы все считали погибшей!

— Какой счастливый день, — воскликнуло ему в ответ все собрание. — Какой благословенный миг! И мать, и сын — оба нашлись.

— Да, — сказала княгиня, — смерть моего несчастного супруга возвращает вам, мои верноподданные граждане, вашу княгиню, но этого мало. Вы видите перед вами также и сына, которого она родила, вы видите вашего князя и повелителя.

С этими словами она вывела юношу, пришедшего с нею, на середину залы. Но к нему навстречу вышел молодой человек, пришедший с графом фон Терни, и оба, оказавшись не только похожими друг на друга, но настоящими двойниками лицом, ростом, сложением, остановились как оцепенелые, смотря друг на друга с невыразимым ужасом.

Быть может, теперь пришло время рассказать благосклонному читателю, как все происходило на самом деле при дворе князя Ремигия.

Князь Ремигий вырос вместе с графом фон Терни. Отличаясь одинаковым благородством и великодушием, они питали друг к другу чувство самой горячей дружбы, и когда князь Ремигий вступил на престол, его друг, с которым он был связан тесной дружбой и с которым он не мог расстаться, стал первым после князя лицом в государстве. Благосклонный читатель уже знает, что граф пользовался всеобщим доверием и любовью.

По странному совпадению, оба, и князь и граф фон Терни, полюбили одновременно во время посещения ими одного соседнего двора: причем принцесса Ангела, которую полюбил князь, и графиня Полина, которую избрал граф, с детства были связаны узами самой нежной любви и дружбы. Обе пары венчались в один и тот же день, и, казалось, ничто в мире не могло разрушить счастья, наполнявшего их души.

Но злой рок судил иначе!

Чем чаще видела княгиня графа Терни, тем более расцветала ее душа, тем сильнее, тем удивительнее чувствовала она, что ее привлекает только этот человек. Небесная добродетель ее и безупречная верность заставили княгиню ужаснуться, когда она убедилась, что душа ее пожирается самой пламенной любовью. Ей казалось, что она чувствовала только его, что мертвая пустыня лежала в ее груди, когда она не видела графа, и что все блаженства неба помещались в ее сердце, когда он приходил и говорил!.. Разлука, бегство были невозможны, и в то же время ужасное положение, в которое ее ввергла пламенная страсть и мучительные упреки совести, казалось невыносимо. Часто мечтала она выплакать свою любовь, а с ней вместе и жизнь на груди подруги. Обливаясь слезами, она судорожно сжимала в своих объятиях графиню и говорила раздирающим сердце голосом: «Ты счастливая! Тебе сияет блаженство рая; моя же надежда — смерть».

Графиня, нисколько не подозревавшая о том, что происходило в сердце княгини, так тревожилась при виде этого тайного горя подруги, что сама стала жаловаться и плакать и призывать смерть; ее муж, граф, никак не мог понять, что за причина обратила веселое радужное настроение его жены в такую внезапную меланхолию.

Обе женщины, и княгиня, и графиня, страдали еще с ранней юности нервным расстройством, граничившим с истерией. Тем с большим правом врачи объясняли все странные выходки и болезненную раздражительность, особенно часто обнаруживаемую в княгине, положением обеих женщин: обе они готовились стать матерями.

Вследствие странной игры случая — или если угодно вследствие тайных велений судьбы — случилось, что обе, и княгиня и графиня, разрешились от бремени в один и тот же час, в один в тот же миг. Обе родили мальчиков… Мало того! С каждой неделей, с каждым днем обнаруживалось такое несомненное, такое полное сходство между обоими детьми, что казалось невозможным отличить их одного от другого. Но оба на своих детских личиках явственно отражали черты графа фон Терни. Последние сомнения в сходстве устранялись одинаковым строением черепа и маленьким пятнышком в форме полумесяца на левом виске обоих детей.

Вражеская подозрительность и злое коварство, всегда живущие в порочном сердце, выдали князю Исидору тайну княгини. Он постарался перелить в душу князя яд, которым был насыщен сам, но князь принял его с негодованием. Теперь настало время, когда князь Исидор решил возобновить нападение на графа Терни и на княгиню, равно ненавидимых им смертельно за то, что они постоянно противодействовали его злым козням.

Князь колебался; но никогда бы простое сходство ребенка с графом Терни не заставило его принять ужасное решение; если бы само поведение княгини не дало к тому повода.

Княгиня потеряла всякий покой, и, раздираемая глубокой скорбью и невыразимой мукой, она вздыхала дни и ночи. То покрывала она своего ребенка нежнейшими поцелуями, то с исказившимся лицом отталкивала его, выражая глубокое отвращение. «Справедливый Боже! Как тяжко наказал ты мою измену!» — шептала она при этом. Многие слышали эти слова, и, казалось, они означали воспоминание о преступной измене и последовавшем за нею горьком раскаянии.

Прошло несколько месяцев. Наконец князь решился. Он приказал отвезти ночью мать и сына в пустынный, отдаленный приграничный замок, а графа Терни удалил от двора. Но вместе с ним и брат князя, вид которого стал ему невыносим, должен был удалиться…

Княгиня согрешила только мыслью; телесное желание не принимало участия в ее любви, и верность ее оставалась безупречной; но уже и греховные помыслы заставили княгиню считать себя достойной наказания преступницей, обреченной на вечное раскаяние.

Заключение в пустом замке, строгий надзор — все повлекло за собою то, что в тревожном положении, в каком княгиня находилась уже и раньше, она почти совсем помешалась.

Случилось однажды, что мимо замка, где содержалась княгиня, проходила с пением и музыкой группа цыган, расположившихся табором у самых стен замка.

Княгине показалось, будто плотные завесы внезапно спали с ее глаз и что она получила возможность окунуться в светлую, кипучую жизнь. Невыразимая тоска наполнила ее грудь. «Туда… туда… на свободу. Возьмите меня с собой, возьмите меня!» — закричала она, протягивая руки в открытое окно. Какая-то цыганка поняла ее знаки; она ласково кивнула княгине, и тотчас один цыганенок вскарабкался на ограду. Княгиня взяла своего ребенка и выбежала в открытые двери замка; цыганенок взял ее ребенка и перелез через ограду. Безутешно стояла княгиня перед оградой, на которую она не могла влезть. Но скоро ей приставили лестницу, и через несколько секунд она была на воле…

С радостью встретил ее цыганский табор, веривший, что знатная дама, ускользнувшая из заключения, явилась для него сошедшей с небес счастливой звездой.

— Хо-хо, — говорили старые цыганки, — разве вы не видите княжеской короны, сияющей у нее на голове. Такой блеск никогда не померкнет.

Дикая бродячая жизнь цыган, их любовь к темным наукам, их таинственные искусства благотворно повлияли на княгиню, и когда ее экзальтированность, доходившая порой до истинного безумия, получила возможность свободно выражаться, она примирилась с жизнью. Сына княгини цыганам удалось тайно унести и воспитать у одного старого, благочестивого деревенского священника. Едва ли стоит досказывать, что княгиня, успокоившись и пресытившись бродячей жизнью цыган, отделилась от табора и стала странствовать в качестве гадальщицы с вороном; все это объясняет и то, почему князь Исидор всеми силами старался устранить художника Георга Габерланда и молодого Деодатуса Швенди, принимая их за одно и то же лицо, а именно за молодого князя, который мог отнять у князя Исидора всякую надежду на престол.

Замечательно было и то, что оба, Габерланд и Швенди, давно видели во сне милое существо, которое должно было играть какую-то роль в их жизни. Это существо, Натали, была дочерью князя Исидора, которую и граф фон Терни, и княгиня считали избранною смирить темную, роковую силу, господствовавшую до тех пор, посредством союза с молодым князем, и что оба употребляли все средства, какие только были в их распоряжении, стремясь соединить пару, предназначенную, как они думали, друг для друга в силу таинственной связи событий.

Известно, как все эти планы стали рушиться, когда оба двойника встретились на одной дороге, и известно, каким образом во время болезни князя все действующие лица нашей повести, рассеянные по его приказанию, снова собрались близ него.

Глава восьмая

Итак, объятые ужасом, точно оцепенелые, стояли оба двойника друг против друга. Тяжелое молчание, как перед бурей, господствовало над всем собранием; каждый спрашивал себя в сердце, который же из двух князь?

Граф фон Терни первый прервал молчание, выйдя навстречу юноше, сопровождавшему княгиню, и воскликнул: «Мой сын!»

При этих словах глаза княгини засверкали, и она сказала высокомерным тоном:

— Твой сын, граф Терни? А кто же это стоит возле тебя? Похититель престола, принадлежащего тому, кого я прижимала к своей груди?

Князь Исидор обратился к собранию и высказал мнение, что так как личность молодого князя и наследника престола остается невыясненной, то очевидно, ни один из претендентов не может вступить на престол, пока не выяснятся, по крайней мере, кто из них может более достоверным образом доказать свое высокое происхождение.

Граф фон Терни возразил на это, что в отсрочке не представляется никакой надобности, так как он может доказать собранию в течение всего нескольких минут, что его воспитанник и есть сын покойного князя Ремигия, а вместе с тем законный наследник престола.

То, что граф фон Терни сообщил затем собранию, заключалось в следующем — доверенные слуги князя Ремигия были слишком преданы графу, чтобы не сообщить ему о решении князя прогнать княгиню еще ранее, чем был назначен срок изгнания. Граф предвидел опасность, которая угрожала наследнику престола, смуты, которые могут произойти вследствие сходства ребенка с его собственным сыном, и несчастия, которые могли бы произойти после смерти князя. Он решил предотвратить все это.

Ему удалось поздней ночью в сопровождении двух членов совета, хранителя архива секретных дел, лейб-медика, хирурга и старого камердинера проникнуть в покои княгини. Старая привратница, которой тоже был доверен замысел графа, вынесла им ребенка, когда княгини спала, и хирург, усыпив его наркотическим средством, выжег ему небольшой знак на левой груди. Затем граф Терни взял ребенка и передал своего сына привратнице. Обо всем этом был составлен подробный акт, к которому было приложено изображение выжженного знака; затем акт этот был подписан и запечатан всеми участниками и передан архивариусу на хранение в княжеский секретный архив.

Таким образом, случилось, что сын графа Терни был увезен княгиней, а молодой князь был воспитан графом фон Терни как его родной сын.

Графиня, подавленная горем, безутешная из-за несчастной судьбы своей подруги, умерла вскоре по прибытии в Швейцарию.

Из лиц, подписавших упомянутый акт, были в настоящее время в живых: хирург, архивариус, привратница и камердинер. По распоряжению графа Терни, все они были во дворце.

Архивариус вынес теперь акт, который он и распечатал в присутствии перечисленных лиц и прочел его вслух председателю Государственного совета.

Молодой князь обнажил свою грудь; знак был найден на указанном месте; всякое сомнение было устранено, и сердечные пожелания благополучия раздались из уст верных вассалов.

Во время чтения акта, князь Исидор вышел из залы с выражением глубочайшей досады… Когда княгиня осталась одна с графом фон Терни и с обоими молодыми людьми, она чувствовала, что грудь ее готова была разорваться от наплыва самых разнородных чувств. Бурно бросилась она на грудь графа и вскричала с восторгом, еще перемешанным с горечью.

— О Терни! Ты пожертвовал своим сыном, чтобы спасти того, кого я носила под своим сердцем!.. Но я приношу тебе назад потерянного сына. О Терни! Мы более не принадлежим земле, и никакое земное горе не имеет власти над нами. Насладимся же покоем и блаженством на небесах… Над нами парит его примиренный дух!.. Но, ах… как могла я позабыть! Она его ждет; его ждет она, блаженная невеста!

С этими словами княгиня вышла в соседнюю комнату и вернулась с одетой в подвенечное платье Натали. Неспособные произнести ни одного слова, молодые люди бросали друг на друга взгляды, в которых отражался неописуемый ужас. В тот же миг, как оба юноши увидели Натали, в глазах их зажглась яркая молния; с громким криком «Натали!» оба бросились к прекрасной девушке. Но Натали была в полном смятении, увидев двух юношей, являвших двойное изображение милого, которого она носила в своем сердце.

— Ага! — дико вскричал теперь молодой Терни. — Князь, так это ты тот вышедший из ада двойник, укравший мое «я», замысливший похитить мою Натали, отнять у меня жизнь, разорвать мою грудь. Пустая, безумная мечта! Она моя, моя!

В ответ на это молодой князь вскричал:

— Что ты вторгаешься в мое «я»? Чем же я виноват, что ты копируешь мое лицо и мой рост? Прочь, прочь. Натали моя!

— Решай, Натали! — кричал, в свою очередь, Терни. — Говори, разве ты не клялась мне тысячу раз в верности в те блаженные часы, когда я писал твой портрет, когда…

— Но! — перебил его князь. — Подумай о тех часах в развалинах замка, когда ты поклялась следовать за мною…

И затем оба стали кричать, заглушая друг друга:

— Решай же, Натали, решай! — и, обращаясь друг к другу, прибавляли: Посмотрим, кому из нас удастся столкнуть со своей дороги своего двойника! Смерть, смерть тебе, дьявольское исчадие ада!

Тогда Натали воскликнула тоном безутешного сомнения.

— Справедливый Боже! Кого же из двух я люблю? Не разбилось ли мое сердце и может ли оно жить? Справедливый Боже! Пошли мне смерть сию минуту…

Слезы заглушили ее голос. Она спустила голову и закрыла лицо обеими руками, как будто хотела заглянуть внутрь своей груди. Затем она опустилась на колени, подняла заплаканные глаза кверху и с протянутыми к небу руками, как бы молясь, сказала тоном глубокой, разрывающей сердце горести:

— Оставьте меня оба! Откажитесь от меня!

— Да, — сказала княгиня, просияв, — слушайте ее. Сам светлый ангел говорит вам ее устами.

Еще раз взглянули с огнем в глазах друг на друга оба юноши; но затем из глаз их полились обильные слезы; они бросились друг другу в объятия, прижали друг друга к груди и говорили, прерываемые слезами:

— Да! Да! Мы должны от нее отказаться. Прости, прости мне брат.

И тогда князь сказал, обращаясь в молодому Терни:

— Из-за меня тебя покинул отец; из-за меня ты был брошен. И я отказываюсь от Натали.

На что молодой Терни ответил:

— Что мой отказ в сравнении с твоим! Ты — князь этой страны, и принцесса принадлежит тебе по праву.

— Благодарение Богу, — вскричала Натали, — благодарение вам святые силы неба! Уже свершилось.

Она запечатлела прощальный поцелуй на лбу каждого из молодых людей и удалилась, шатаясь и опираясь на руку княгини.

— Я опять тебя потеряю, — сказал с горечью граф фон Терни, когда его сын хотел уйти.

— Отец! — вскричал он. — Отец, дай мне время, дай мне волю; иначе я погибну и никогда не залечу моей сердечной раны.

Затем он еще раз молча обнял князя, отца и поспешил уйти прочь.

Натали поступила в отдаленный женский монастырь, где впоследствии стал настоятельницей. Княгиня, обманувшаяся в своих последних надеждах, отправилась в приграничный замок, куда она некогда была заключена, и избрала его своим местопребыванием. Граф Терни остался при князе. Оба вздохнули с облегчением, когда князь Исидор вторично уехал из страны.

* * *

Весь Гогенфлю был объят шумной радостью. Столяры, окруженные плотниками, карабкались на стройные триумфальные ворота, презирая всякую опасность, и шумно стучали молотками, вбивая там и сям гвозди, между тем как маляры, не теряя ни единой минуты времени, покрывали постройку краской, а садовники плели необозримые гирлянды из ветвей тиса, переплетая их пестрыми цветами. Приютские мальчики уже стояли, наряженные в праздничные платья, на рынке; школьники напевали, повторяя вполголоса «Heil dir im Siegerkranz»[160]; порой раздавался звук трубы, прочищаемой усердными музыкантами, и целый хор дочерей благонамеренных граждан сиял чисто вымытыми платьями; дочь же бургомистра, Тинхен, одна была одета в белое блестящее атласное платье и проливала капли пота, так как молодой кандидат, бывший в Гогенфлю поэтом по профессии, не переставал затверживать ей стихотворное обращение к князю, причем предупреждал ее, чтобы она не пропустила ни одного из предусмотренных им декламаторских эффектов.

Примиренные хозяева «Золотого Козла» и «Серебряного Барана» ходили обнявшись по улице, сияя при мысли, что они имели честь принимать у себя всемилостивейшего государя, и с самодовольством посматривали на громадную надпись «Да здравствует князь!», сделанную из масляных лампочек, которую предполагалось зажечь вечером во время иллюминации. Приезда князя ждали с часу на час.

Художник Георг Гамберланд (так хотел называться до поры до времени молодой граф Терни) вышел через Нейдорфские ворота, одетый по-дорожному, с чемоданом и папкой за спиной.

— Ха, — вскричал вышедший к нему навстречу Бертольд. — Чудесно! В добрый путь, брат Георг. Я уже все знаю. Благодарение Богу, что ты не оказался владетельным князем. Тогда бы все, конечно, пошло иначе. Графскому титулу я не придаю никакого значения, так как я знаю, что ты был и останешься художником. Ну, а она, кого ты так любил, — она неземное существо; она живет не на земле, она только высокий светлый идеал твоего искусства, воспламенивший тебя затем, чтобы твои произведения дышали небесной любовью, царящей выше звезд.

— Да, брат Бертольд, — воскликнул Георг, и глаза его зажглись небесным светом. — Да, брат Бертольд! Ты прав. Она — она само искусство, которым дышит все мое существо. Я ничего не потерял, и если я, забыв о небесном, склоняюсь перед земным горем, то пусть меня защитит твоя неизменная веселость:

Пусть же друга утешений

Я не буду век лишен!

И оба юноши пошли дальше через горы вдвоем.

Загрузка...