Глава седьмая

Ночь тянется бесконечно, теплая, апрельская. Одно за другим потухают окна, и дома проваливаются в черноту. Месяц едва теплится где-то там, высоко-высоко. На землю свет сеется, как дождевая пыль. Стучат колотушки сторожей, да Петропавловская крепость вскрикивает протяжно, уныло:

— Слу… ша-ай! Месяц скатился к горизонту, его света теперь хватает только на то, чтобы чуть-чуть припудрить серебром редкие облака. Темнота сгустилась, собралась, как перед прыжком, — еще немного, и её вспугнут первые лучи солнца.

Светится окно в спальне императора. Горят окна дома у Цепного моста. А кругом темно-темно.

Четыре часа утра. Петрашевский устало потягивается. Захлопнулась дверь за последним посетителем. Теперь можно и отдохнуть.

Гаснет лампа. В открытую форточку вдувается предутренняя свежесть, сырость тающих снегов.

Волнение вечера еще не улеглось. Сколько несогласий во мнениях, даже среди близких по духу и идеям людей! Хотя теперь, после того, как он видел реакцию этих людей на письмо Белинского, разногласия его не пугают. Это просто разница темпераментов, цели же остаются общими.

Сегодня он говорил о литературе и журналистике. И, кажется, все сошлись на том, что журналистика в Западной Европе потому и имеет такой вес, что там всякий журнал — отголосок какого-нибудь определенного класса общества. А русская — вся насквозь пропитана духом спекулятивности, не то что на Западе. Там каждый знает, о чем пишет, а наши писатели со школьной скамьи воображают, что гении, и спекулируют этим, ровно ничего не зная.

Только ушли писатели — Достоевский и Дуров, как Баласогло стал исходить желчью. Он назвал литераторов людьми тривиальными, безо всякого образования, убивающими время в безделье…

— Посещали наши собрания, — язвил Баласогло, — уже три года, могли бы, кажется, пользоваться и книгами и хоть понаслышке образоваться, а ни одной порядочной книги не читали, ни Фурье, ни Прудона, ни даже Гельвеция!..

Мысли путаются. Петрашевский засыпает прямо в халате.

На лестнице какой-то шум. Вспыхнувший свет пробивается сквозь щели в двери. Куда-то движется…

Перед Петрашевским генерал. Голубой! Он знает его. Это Дубельт.

Ну и приснится же всякая чертовщина!..

— Будьте любезны одеться и ехать со мной в Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии!

Петрашевский крепко зажмуривается. Трясет головой.

Генерал не исчезает.

Михаил Васильевич подтягивает оторванный рукав халата и велит казачку подать сапоги.

— Я готов!

— Однако!.. — Дубельт шокирован. Это уже слишком. Неуважение к властям. Лично к нему.

— Неужели вы думаете ехать в таком костюме?

— Сейчас ночь, а я в это время не привык одеваться иначе…

Дубельт овладел собой. Этот забияка еще припомнит генерала. Но каков Липранди, остался в карете. Генерал вспомнил, что Антонелли предупреждал о возможности вооруженного сопротивления.

— Вы не знаете, с кем вам придется говорить, и я советую вам надеть более приличное платье…

— Ладно.

Генерал рассматривает огромную библиотеку хозяина.

— Генерал, ради бога, не смотрите этих книг.

— Почему же?

— Потому, что у меня, видите ли, есть только запрещенные сочинения; при одном взгляде на них вам станет дурно!

— Почему же вы бережете такие книги?

— Это дело вкуса.

Генералу нечего возразить. А Петрашевский уже добродушно покачивает головой. Он готов!

Достоевский воротился домой уставший, довольный и завалился спать. Это была славная «пятница», что бы там ни говорили о литераторах. Зашли потом к Григорьеву, малость «разговелись», и теперь голова приятно кружится.

Перед глазами мелькает конский хвост. Почему хвост? Почему конский? А!.. У извозчика была такая забавная лошадка, сама серая, а хвост белый…

Или это отсвет серой ночи?..

— Вставайте!..

Лошадка махнула хвостом и заржала. Заржала таким приятным мягким баритоном и нацепила на себя пушистые подполковничьи эполеты!..

Потом она стала голубой и за что-то со звоном зацепилась.

— Что случилось? — Достоевский хотя и привстал с кровати, но сон еще туманил ему глаза.

— По повелению…

Федор Михайлович, наконец, проснулся. Частный пристав в окладе лохматых бакенбардов. Голубой жандармский подполковник с лошадиным хвостом на каске, лошадиным оскалом и приятным баритоном. Голубой солдат с саблей у дверей, унтер из тех же голубых…

«Действительно, по повелению…»

— Позвольте же мне…

— Ничего, ничего, одевайтесь. Мы подождем-с, — мурлыкал жандармский конь, запуская копыто в ящик письменного стола.

Пристав бакенбардами выметал золу из печки. Длинный чубук хозяина, которым он шарил там, только подымал пыль.

Унтер, пыхтя, уцепился за карниз печи. Достоевский с интересом следит за его натужливым усердием. Карниз обрывается. Унтер опрокидывает стул и летит на пол.

Подполковник уже не мурлыкает.

Пристав уперся пальцем в пятиалтынный, лежащий на столе.

Достоевский понял его намерение:

— Уж не фальшивый ли? Пристав пойман с поличным.

— Гм… Это, однако же, надо исследовать… И со вздохом монета присоединена к «делу».

— Я готов!

Здание у Цепного моста все еще светится подслеповатыми окнами, хотя утро уже подвесило солнце над хмурой Невой.

У подъезда стопорят кареты. Одна отъезжает, подлетает другая. Как будто торопятся на бал.

Но на улицу не прорываются звуки кадрили.

«Гости» в зале перед кабинетом начальника штаба корпуса жандармов Дубельта заспанные, одетые кое-как. Они стоят полукругом, и каждого отделяет от соседа солдат. В зале слышится сдержанный говор. Когда он усиливается, солдаты стучат прикладами о паркет.

Суетится какой-то статский чиновник. Он — в который раз! — проверяет по длинному списку арестованных.

А они прибывают и прибывают.

Штабс-капитан Кузьмин появился совсем как на званый вечер. В парадной форме и с миловидной дамой.

Дама в списке не значится. Генерал Сагтынский возмущенно спрашивает Кузьмина:

— Кто эта дама?

Кузьмин с улыбкой отвечает по-французски:

— Зачем же ее привезли сюда?

— Да уж таков этот жандармский капитан!

— Нужно ее отпустить.

— Это уж ваше дело, генерал! Арестованные сдерживают улыбки.

Потом их лица темнеют. Раздаются негодующие возгласы. Достоевский сумел заглянуть в. список. В нем возле имени Антонелли стоит карандашом: «Агент по найденному делу».

Этого уже нельзя скрыть.

Генерал Дубельт «принимал» арестантов в своем кабинете. С некоторыми перекидывался отрывистыми фразами, других отпускал молча. Жандармские унтеры ловко обыскивали и разводили по комнатам. Считавшихся наиболее важными запирали поодиночке.

Штабс-капитан Кузьмин очутился в зеркальной комнате. Рассеянный свет раннего утра с трудом пробивался сквозь задернутые портьеры. В полумраке зеркала тускло повторяли стертый силуэт узника. Штабс-капитан много слышал об ужасах Третьего отделения. Кто-то рассказывал, что там имеются комнаты с опускающимися полами, чтобы невидимые агенты могли сотворить над жертвой «розочное сечение».

Тогда Кузьмин посмеялся над рассказчиком. Теперь он жмется к стенам, боясь ступить на средние квадраты паркета.

Аресты продолжались. К 24 апреля не были еще задержаны только трое из списка: поэт Плещеев, кандидат университета Михайлов, моряк Тимковский.

В петербургских гостиных, литературных салонах сразу же заметили исчезновение Достоевского и Дурова, Спешнева и Кашкина, Момбелли, Львова, Петрашевского.

Никто не знал, в чем виноваты эти молодые люди, но каждый! строя догадки, прибавлял к общим слухам еще одну небылицу.

Графине Блудовой писали из Москвы: «В Питере нашлись люди, которые хотели всех нас перебить».

В Москве барыни шептались сквозь чепцы: «Клубисты-то хотели перерезать всех русских до единого и для заселения России выписать французов, из которых один какой-то считается у них Магометом».

В придворных кругах злорадствовали и старались поддержать версию о страшных, пагубных последствиях, которые имел бы «заговор», если бы его вовремя не пресекли.

Слухи проникали в Тамбов и Тулу, в Рязань, Ригу, Смоленск. В Петербурге Чернышевский записал в дневник, что он только случайно не оказался среди посетителей Петрашевского, а «эти скоты, вроде этих свиней Бутурлина и т. д., Орлова и Дубельта и т. д., — они должны были бы быть повешены».

«Злоумышленников» свозили в Петропавловскую крепость. Свозили ночью. Тихо.

Шеф жандармов и император очень опасались, что на Неве, чистой ото льда, может начаться половодье и мосты будут разведены, а Исаакиевский понтонный придется спешно убирать.

Но к 2 часам все было кончено. Комендант Петропавловской крепости выдал последнюю расписку на доставленного арестанта.

Крепость, никогда не видевшая под своими стенами врагов и никогда не стрелявшая боевыми ядрами, давно обрела не ратную славу защитницы столицы, а мрачную репутацию узилища для всего лучшего, что рождалось в России. Здесь, в сырых крепостных казематах, заживо хоронили врагов царизма.

A IB крепостном соборе в пышных саркофагах покоились тела русских императоров. И крепостные куранты, отсчитывая вечность, хрипели: «Коль славен» и «Господи помилуй».

Куски изодранного бархата, черного внизу, бледно-розоватого там, где красная поперечная черта разграничивает стены с потолком. Подоконник на уровне головы. На него можно положить только подбородок, как это делают собаки, которым хочется гулять. Матовое стекло перечеркнуто серыми полосами теней внешней решетки. Тьма, сменяющаяся полумраком; полумрак, отступающий перед тьмой.

Изразцовая печь. Деревянное ведро. Деревянная кровать. Деревянный крашеный стол без ящиков. И стул. Они никогда не меняются местами.

Петрашевский не запомнил, какими путями его вели от комендантского дома Петропавловской крепости. И, только очутившись в камере, он скорее угадал, чем догадался, что находится в Алексеевском равелине.

Для узников равелина нет даже тюремных правил. У них отняты имена, они исчезли для всего мира. Сюда могут заходить только царь, шеф жандармов и комендант крепости. Даже министр внутренних дел не имеет доступа в это узилище.

Стража бессловесна. Она такая же принадлежность равелина, как стены, кровать, стул. Часовым в коридоре не разрешено подходить к дверям камер, заглядывать в «глазок». Когда узника ведут по коридору, часовой делает четкий поворот на месте, чтобы оказаться к нему спиной. Смотритель без свидетелей не заходит в камеры.

Он говорит: «да», «нет».

Вероятно, начался новый день. Хлеб с запеченным тараканом отличается от вчерашнего только тем, что вчера таракана не было.

Чешется грудь, шея. Противный зуд в ногах. Это от тюремного белья. Штаны — толстые холстяные мешки, с заплатами в несколько слоев. Рубашка подкладочного холста и халат из солдатского сукна.

Обед в 12 часов.

Петрашевский не обращает внимания на то, что ему приносят. Щи или бульон консоме, тарелку размазни, а может быть, паровую стерлядь?

Должен пройти еще один день. Третий. По законам Российской империи не позже третьего дня ему должны объявить вину. И если это не будет сделано на четвертые сутки, то, по закону, его должны выпустить на поруки.

Еще одни сутки…

Их едва хватает, чтобы вспомнить статьи уложения и попытаться самому очертить состав преступления.

Пусть коридор изредка громыхает шагами. Даже холодок, вползающий в камеру откуда-то, хотя забиты все щели во внешний мир, не могут оторвать Михаила Васильевича от светлячка окна. Хорошо, что стекло матовое, — это помогает сосредоточиться.

Четвертые сутки.

Холодно. Кого-то рядом уводят, приводят, и далеко-далеко бьют куранты.

Смотритель должен знать законы. Почему он молчит?

А комендант? Пусть комендант явится со сводом, и Петрашевский убедит его буквою.

Все молчат. И только куранты где-то там, далеко-далеко, отзванивают четверти.

Загрузка...