Тайная флейта

Слава вечно юной, неисчерпаемой жизни. Слава единому богу на земле — Человеку. Воздадим хвалу всем радостям его тела и воздадим торжественное, великое поклонение его бессмертному уму!

А. Куприн, «Тост», 1906

Быть может, эти электроны —

Миры, где пять материков,

Искусства, знанья, войны, троны

И память сорока веков!

Еще, быть может, каждый атом —

Вселенная, где сто планет!

Там — все, что здесь, в объеме сжатом,

Но также то, чего здесь нет.

В. Брюсов, «Мир электрона», 1923

Как детская песня, как дым над трубой,

Как дым над трубой,

Душа улетает в покой голубой,

В покой голубой.

К далекому свету, — к тому ли лучу

И песня уходит, и сам я лечу.

За ним я лечу.

Н. Тряпкин, «Мелодия высотных пустынь», 1951

Валентин Сычеников Ночная гостья Василия Н.

Пятнадцатого августа слесарь-фрезеровщик механических мастерских колхоза «Заря» Василий проснулся неожиданно среди ночи не то от резкой боли в ухе, не то от сквозняка. Он бросил взгляд по сторонам и тут же сел на кровати, очумело соображая: что бы могла означать дырка в стене на месте окна.

— Кажется, вчера было… — Он закрыл-открыл глаза — дырка оставалась; потряс головой — точно: рамы нет и стена вокруг обломана, как от взрыва. Василий упал на простыню и, шаря рукой под кроватью, старательно засоображал: «Чё ж я вчера это… делал? Ленка рано ушла. Саньке по морде в дверях съездил и вроде один остался…» Не прерывая напряженной работы мысли, он нащупал наконец почти полную бутылку «Агдама», с трудом поборов тошноту, совершил спасительный глоток и снова вгляделся: рама была на месте. Полагая, что голова его уже почта ясная, он не спеша вышел на улицу.

Приятный августовский пар от теплой земли обул его босые ноги, целебный деревенский пейзаж привычно принялся за очищение его души.

Василий блаженно потянулся, зевнул и… остался с раскрытым ртом: над его головой висели сразу две луны. Снова мужественно подавив в себе удивление, он подумал: «Хорошо, хоть не троится». И твердо решил: с завтрашнего дня — ни капли.

Одна из лун качнулась, засверкала, приблизилась, увеличилась.

— Тарелка!.. — не то с изумлением, не то с ужасом догадался Василий.

Он хотел бежать… Не тут-то было. Ноги словно вросли в землю. Ему вдруг жестоко захотелось исчезнуть, раствориться, пропасть, но… «Эх, была не была!» — тоскливо подумал он и с решимостью отчаяния принял еще несколько изрядных глотков «Агдама» — для смелости.

Тарелка тем временем спокойно приземлилась в десятке шагов, откинулся люк, и рядом с Василием оказалась необычайной красоты женщина.

«Не хуже Ленки», — мелькнула у него мысль, но вслух он, отважно выпятив грудь, выдохнул:

— Ты кто?! Аэлита?!

Красавица сделала небрежный жест рукой и вдруг на чистейшем русском языке ответила:

— Не-а. Пепельница.

— Пепельница? Гы-гы-гы, — закатился Василий. — А лучше имечка не придумала?

— А чего ты ржешь? Во-первых, имя мне мамаша дала, а во-вторых, у нас это очень даже красивое имя. Просто у вас оно так неподходяще звучит.

— У вас, у нас, — передразнил Василий, совсем осмелев. — Ты чё — с неба свалилась?

— Ну как тебе сказать?.. — Она грациозно опустилась на торчащий рядом пенек. — С одной стороны, сейчас, конечно, оттуда, а вообще-то из уха твоего.

— Чё-чё? — протянул Васька и тоже сел — на землю.

— А ничё, — передразнила теперь она. — Из уха, говорю, из правого.

Он хотел захохотать — здорово его разыгрывают! — машинально потянулся к уху, взгляд его упал на тарелку, он вспомнил, отчего проснулся, и смог только выдавить из себя:

— И-и… давно ты там, — он замялся.

— Да всю жизнь.

Василий окончательно протрезвел, внутренне собрался и попытался припомнить, чему его учили в школе.

— Как же так? — пробормотал он растерянно, потому что ничего подобного происходящему припомнить не мог.

— Видишь ли, наша галактика находится в клетке твоего правого уха, миллиметрах в полутора под кожей.

— Галактика?

— Ну да. Ведь ты весь, да и все вообще состоит из галактик. А ваша галактика тоже в чем-то находится.

— И это галактика? — Васька шлепнул по земле.

— Ну да.

— И это, и это, и это? — тыкал он пальцем в различные предметы и, видя утвердительные кивки, одуревал.

Он закурил, жадно затянулся и с ужасом отстранился от сигареты.

— А в табаке?

— Хм, да в каждой табачинке миллион галактик.

Васька с трудом унял дрожь в пальцах, сжимавших окурок, и хрипло произнес?

— А когда я курю?

— Гибнут они все, — невозмутимо сказала она. — Да ты не расстраивайся, что же делать — так мир устроен, это неизбежно.

— Н-ну ты даешь! — протянул он и вдруг, озаренный смелой мыслью, сунул ей сигарету.

— Куришь?!

— Курить не курю, — она бросила взгляд на бутылку, — а вот рюмочку бы…

Она ловко подхватила бутылку и дважды основательно глотнула из горлышка.

Васька вскочил:

— Слушай, а в этом… — он ткнул пальцем в бутылку, — тоже ваши?

— Глупый, наши только в ухе твоем, а галактики вообще-то везде, конечно.

С такой теорией Василий знаком не был, однако он обладал сметливым умом и богатым воображением. И вздрогнул, почувствовав, как в его желудке заклубилось пол-литра галактик.

Пепельница между тем, приложившись к горлышку еще раз, чмокнула довольно, вытерла губы рукавом и произнесла:

— А ничего винчик…

Столь необычное поведение ночной гостьи прервало рассуждений Василия об оригинальности и сложности мироздания и направило его в другую сторону.

— Ф-фу! — изумленно выдохнул он. — А ты того… своя… — Тут он замешкался, но быстро нашелся: — Своя в доску.

— Ага, — она ловко щелкнула пальцами, — эмансипация полная. У нас все наоборот: бабы пьют, курят, «козла» забивают, преферанс, рыбалка, экспедиции вот — в другие миры…

— А мужики?

— Мужики? — пренебрежительно переспросила собеседница. — А что мужики?.. Варят, стирают, дома по хозяйству, детей нянчат…

— И детей нянчат?!. — поразился Василий. — Во даете!

— Я же говорю: все-все наоборот.

— А… — Василий даже замлел от поразившей его мысли, — а рожает-то кто?

— Пока мы, — огорченно вздохнула она.

— Пока?!

— Ну да, пока. Но скоро и с этим покончим.

Василий с ужасом попытался представить рожающих мужчин, потом встрепенулся и встревоженно, но осторожно поинтересовался:

— Ну а у нас-то чего делаете?

Как ни странно, Пепельница охотно и доступно стала объяснять, что из его уха выскочило уже несколько десятков экспедиций, но никто не вернулся. Теперь вот ее послали. И это — последняя попытка.

— А чего ж раньше я никого не видел и ничего не чувствовал? — недоверчиво спросил Василий.

— Крепко спал, наверно.

— А чего ж они не вернулись?

— Да к тебе в ухо попасть не смогли.

— Как это? — поразился Василий. — Попасть не смогли?

— А вот так, — ответила она. — Они разгоняются, целятся тебе в ухо, а попадают во что угодно. Один вот в шестерню попал на станке твоем. Помнишь — меняли? Другой в пуговицу твою угодил. — Она уважительно притронулась к пуговице на его куртке. — А третий, помнишь, в нос к твоему начальнику…

— Как же, как же, — лихорадочно припоминал Василий события последнего времени: и станок вдруг заклинило, и у начальника нос вдруг вспух, когда он с ним ругался. Василий хихикнул, оглянулся на «тарелку». «Еще бы, такой вот грохни в нос…»

— В общем-то, не такой, — сказала она. — Мы же, набирая скорость, уменьшаемся пропорционально «c».

Этого Васька не понял. Но выяснять не стал. Ему важней было другое. От какого-то пока еще не понятного чувства у него защемило под ложечкой, стало чего-то жаль, почему-то обидно, захотелось плакать.

— И погибли все… — жалостливо сказал он.

— Может, и не погибли — смотря в какую галактику врезались. Но для своих-то — определенно погибли. А экспедиций пятнадцать и рисковать с возвращением не стали — прижились тут у вас.

— Н-ну даете, — снова протянул Василий. И вдруг его осенило: — А ты-то откуда про все знаешь?

— Техника, — веско сказала она. — В шесть секунд все знаю. Техника. Раму-то твою — видал, как заделала?

— Точно. — Василий вспомнил чудеса с окном, принятые им было за похмельный бред. — Значит, ты все можешь? — с тайной надеждой спросил он.

— Все.

— Так может… Слушай. — Он озадаченно глянул на пустую бутылку и тут же заметил, как она, не трогаясь с места, начала наполняться.

— Вот это да! — завопил он с восторгом. — Слушай, оставайся со мной, а?! Я Ленку выгоню! Провалиться мне на этом самом месте — выгоню!

Она не спеша поднялась, пожала плечами:

— Знаешь, Василий, ты хороший парень, только мне обратно надо. Мне ведь было сказано: не вернешься — больше никого не выпустим.

Он засуетился, запричитал:

— Да ты чё! Ну на кой тебе? У нас так бедово! А вдруг промажешь еще?! — Эта мысль особенно остро взволновала его.

Но Пепельница уже ловко вскочила в люк своей «тарелки», посмотрела на Василия почти влюбленными глазами, прошептала с мольбой:

— Вася, ты только не двигайся, хорошо? Я уж постараюсь не промазать.

Понимая, что просьба эта — последняя, Василий не смог возразить. Он надежно прислонился к стене, расставил пошире ноги, выставил вперед правое свое ухо, зажмурился и замер.

Из истории болезни

Василий Н, прибыл в клинику с правосторонним флюсом. Крайне возбужден. Непрерывно плачет. Утверждает, что у него не флюс, а что в челюсть попала то ли пепельница, то ли горелка, которой любимая женщина метила в его правое ухо.

Вячеслав Морочко Журавлик

— Все такой же близорукий? — спросила Нина, поправляя тонкими пальцами узелок моего галстука.

Темная мальчишеская челка почти касалась моего лица.

Я ругал себя: совсем забыл, что она — тоже орнитолог.

Если знал бы, что встречу ее тут — отказался бы от задания.

— Здравствуй, — промямлил я. — Вот пригласили к вам… Хочу написать очерк. Не знаю, что получится…

— Умница, — сказала она, поправляя мне волосы.

— Иван Петрович, где же вы? — позвал Веденский. Он стоял в конце галереи, как добродушный слоник в очках, и озабоченно морщил лоб. — Идите сюда!

— Сейчас иду! — крикнул я.

Нина смотрела на меня с улыбкой, чуть прищурясь, точно говорила: «Что, дружок, влип?» Невысокого росточка, порывистая… Подумать только: еще несколько лет назад для меня она была манящей загадкой!

Орнитологи, поеживаясь от холода, спешили в лаборатории. Когда я догнал Веденского и оглянулся, мне тоже захотелось поежиться: Нина стояла рядом с высоким парнем. Они смеялись. Похоже — надо мной.

Меня провели в помещение, где орнитологи отдыхают после работы с «машинами»: мягкая мебель, живой огонь в камине. Одна из стен — прозрачна и выходит в сад.

В другой я насчитал десять дверей. За ними размещались преобразующие машины — гордость орнитологического центра. До сих пор я видел их только на фотографиях. Сегодня одна из них подготовлена для меня.

Веденский открыл дверь, и мы вошли в комнату, где были кресло, кушетка, платяной шкаф. Я разделся.

Инструктор помог облачиться в плотно облегающий костюм, сотканный из мельчайших электродов, и провел меня в кабину, где стояло единственное кресло.

Отправляясь сюда, я готовился к чему-то необыкновенному. Но эта досадная встреча выбила из колеи. «Хороший ты человек… — когда-то сказала Нина при расставании, — только капельку нудный».

Я хотел быть спокойным. Но уже не мог. Сидел и злился. Кресло казалось чересчур мягким. Стены, задрапированные белыми складками, напоминали дешевую бутафорию. Раздражал даже хлопотавший возле меня толстячок Веденский.

— Вам не приходилось заниматься планерным спортом? — спросил он.

— Не приходилось. А что? Это большой изъян?

— Наоборот. Преимущество. В нашем деле человеческий опыт — только помеха. Будьте осторожны! Очень прошу, не поднимайтесь выше деревьев!

«Не поднимайтесь выше деревьев! — подумал я. — Надо же советовать такое!»

— Боитесь разобьюсь?

— Можете и разбиться. Но главная опасность — хищники.

— Я знаю, какую ценность для науки представляют особи с вживленными трансляторами.

— Хорошо, что знаете, но опасность будет грозить не только «особи» — и вам лично!

— В каком смысле? — поинтересовался я. — Ведь птица-двойник находится где-то в лесу, и нас связывают только радиоволны?

— Вы забываете, что есть и обратная связь, — объяснил Веденский, продевая мои руки в специальные рукава, вмонтированные в подлокотники кресла. — Вы забудете о своем теле. Останется только некоторая власть над стопою правой ноги у педали включения связи. С ее помощью всегда можно выйти из игры. — Веденский уже заканчивал приготовления. Вертел какие-то ручки и, наблюдая за приборами, продолжал говорить: — Вот еще что: у нас не принято оставлять двойника в опасности. Мы делаем все, чтобы птица не пострадала. Но, пожалуйста! — Он щелкнул выключателем и нагнулся ко мне. — Пожалуйста, не дожидайтесь момента, когда нажимать педаль будет поздно!

Последнее, что я видел, было его широкое доброе лицо. Свет погас. Я остался один. Мягкие складки потолка и стен медленно сходились, постепенно охватывая тело.

Обволакивающая масса была упругой. Будто волны поочередно напрягающихся мышц прокатывались по груди, спине и рукам.

Я почувствовал озноб: Мир постепенно наполнялся шорохами. Так бывает, когда просыпаешься. Шум усиливался. Я весь сжался от холода и нахлынувшей вдруг тоски. Сразу стало теплей и уютней.

Темноту рассекла тонкая горизонтальная щель: это я приоткрыл глаза. В оранжевом мареве плавали, разгорались и гасли багровые пятна, пронизанные паутиной трещин. Мир обретал очертания постепенно, как фотография в ванночке с проявителем. Вскоре я уже видел все вокруг: и впереди, и сверху, и сзади, будто голова превратилась в одно сплошное всевидящее око. В воздухе стоял тревожный запах леса. А внутри меня постепенно разгорался огонь. Огромные листья, покачиваясь, проплывали мимо, исчезали в провалах между ветвями.

Я огляделся и увидел, что сижу на ветке, вцепившись коготками в кору. Глядеть вниз было страшно. Ветка раскачивалась. Это вызывало что-то похожее на головокружение — ощущение для птицы невероятное. Разозлившись, взмахнул крыльями. Попробовал отделиться от ветки и вдруг, показалось, что падаю. Я и в самом деле упал. Но в последний момент сделал отчаянное движение, зацепился и повис вниз головой. Было стыдно и страшно. Снова взмахнул крыльями и, поочередно отрывая лапы, цепляясь клювом за неровности коры, с большим трудом занял исходное положение.

Сердце колотилось. Я чувствовал себя в этом мире совсем одиноким. Боль от пожиравшего изнутри пламени стала привычной. Гораздо сильнее мучил страх перед бездной, куда меня чуть не снесло. Конечно, я же не птица — лишь подделка. Так я сидел нахохлившись и грустно глядел на мир, который не желал меня замечать.

Тогда еще. я не догадывался, как это здорово, когда тебя не замечают. Полная достоинства и наглости, она, не спеша, буравила воздух. Ее гудение вливалось в музыку леса темой сладкой надежды. Я не задумывался над тем, что она тут искала. А ее не интересовала моя персона. Она летела по своим делам, петляя между стволами. Ее огромные блестящие глаза занимали больше половины головы.

Остальное состояло из зловещих отростков и грязных волосков. Она была мне до одури противна, но я не отрывал от нее глаз: физически не мог этого сделать.

Она приближалась и ревела, как сирена. А внутри меня с новой силой вспыхнул огонь. Я совсем сгорал от стыда и мук, когда произошло чудо. Это случилось так быстро, что я ничего не успел сообразить. А когда опомнился, оказалось, что снова качаюсь на своей ветке и клюв мой, отбрасывая ненужные детали, расправляется с великолепной мухой. Своей музыкой она вызвала приступ голода, и я настиг ее почти у земли. За время полета я не видел ничего, кроме своей мухи. Жил двумя мыслями.

Первая — «Поймать!». — Вторая — «Ура! Поймал!». Самого полета просто не уловил: вниз летел на злости, вверх — на торжестве.

Голод притих. Наступило короткое птичье благоденствие. И тогда я вспомнил, как летал много раз во сне.

Поджав ноги, я быстро-быстро месил руками густой воздух. Я очень хотел взлететь и. где-то на пределе усилий всегда начинался полет. Не страшный, низкий. У меня не хватало сил сразу взмыть высоко. Но я был счастлив и горд, что земля отпустила меня. Я пролетал совсем немного, а проснувшись, весь день ходил окрыленный. Где-то в человеке хранится инстинкт полета — полустертая информация, записанная миллионы лет назад. Кто-то из наших дальних предков летал. Возможно, такие же легкие сны снятся африканским слонам.

Теперь оторваться от ветки было уже не так трудно.

Наконец я вполне сознательно вспорхнул. Это был не сон, и мною владела ни с чем не сравнимая радость.

Летел не спеша, внимательно выбирая путь между стволами деревьев, наблюдая за самим собой: я летел, и мне хотелось знать, как я это делаю.

Подъемную силу создавала прилегающая к телу локтевая часть крыла. В момент перехода от маха вниз к маху вверх гибкие маховые перья расходились, свободно пропуская воздух. Хвост служил превосходным рулем. Он позволял закладывать виражи, делать нырки и горки, порхать на месте, рыскать из стороны в сторону и даже кувыркаться. Я хватал на лету зазевавшихся мошек. Одного червяка «взял» прямо с земли и свечой взмыл к макушке огромного клена. Червяк извивался в клюве. Я присел на крохотную веточку, и там у нас с ним состоялся короткий разговор. Меня прямо-таки распирало от самодовольства. Я широко раскрыл клюв и неожиданно для себя бросил с высоты громогласный клич: «Это я тут сижу!» До чего же было потешно! Для моего птичьего слуха получилось что-то среднее между криком петушка и сигналом пригородной электрички. Возможно, человеческий голос для птицы подобен грому.

Я раскачивался на ветке, задыхаясь от восторга. Подо мной стоял лес — шелестящие на ветру великаны. А над лесом — светлая ширь. Даже пахло здесь по-другому. Если внизу царил аромат прелых листьев — здесь была разлита пронизанная солнцем кристальная свежесть. Я притаился, глядя в одну точку. Ветер играл моими перьями, звал в небо. Но я сидел тихо, ждал; далеко-далеко, низко над горизонтом, висела тоненькая ниточка.

Она переламывалась пополам, образуя угол, поворачивалась и, медленно приближаясь, завораживала. Все яснее слышался нежный и грустный гул. Летели на юг журавли. Не известно мне было, что за птица — я сам.

Скорее всего мой двойник был некрупным существом заурядной расцветки. Веденский не успел сообщить.

Забыл, а может быть, справедливо решил, что я могу и не знать всех мелких представителей пернатого царства.

А журавлям я завидовал всегда. Их полет возбуждал, фантастические мечты. Сейчас к человечьей зависти примешивалось новое чувство: я тоже был птицей.

Привычный мир так боязно покидать. Но что-то звало ввысь. Этот зов невозможно было заглушить никакими трезвыми доводами, и, бросившись в мощный восходящий поток, я устремился наперерез журавлиной стае.

Чего я хотел? Не знаю. Может быть, просто поравняться с ними и прогудеть во всю глотку: «Это я тут лечу!» Теперь я осмелился посмотреть вниз. Подо мной среди лесной чащи сверкали капли озер. Низко над ними волнами проносились птицы: где-то здесь, готовясь к отлету, они собирались в стаи. Я видел изгиб широкой реки. Над нею склонился лес, пуская по воде золотые кораблики.

Журавлиная стая неслась мне навстречу. Уже можно было рассмотреть их гладкие серые тела и до предела вытянутые назад ноги, похожие на две голые веточки.

Красивые длинные шеи чуть изгибались в такт со взмахами крыльев. Желтый клюв был устремлен в одну точку, словно где-то там, за туманным горизонтом, журавли видели свою обетованную землю.

Они были уже близко, когда со стороны солнца появилось черное пятнышко. Оно быстро росло и, как маленькая тучка, заслоняло свет. Я слишком поздно сообразил, что это значит. А сообразив, точно лишился воли: почувствовал, что уже не могу ничего изменить — даже направление и скорость своего полета. Наверно, это и смутило облюбовавшего меня ястреба. По его расчетам, я уже должен был начать метаться в поисках спасения.

Стараясь предвосхитить мои панические маневры, хищник сам заметался из стороны в сторону. Скорость была большая, и он проскочил рядом, слегка задев меня сильным крылом. Теряя перья, я кубарем отлетел в сторону. А когда выравнялся — снова устремился к стае, как человек, который, ища спасения, бежит к людям. Уж теперь-то всему свету было ясно, что я только притворялся птицей. Мои действия не укладывались в птичью логику. Хищник широко размахивал крыльями. Мне была видна его сильная полосатая грудь — настоящий пират в тельняшке. В его маленьких черных глазках вспыхивали торжествующие огоньки. Ястреб видел, что добыча не уйдет, и спокойно разворачивался подо мной.

Стая была совсем рядом. Я уже слышал свист ее крыльев, мог различить каждое пятнышко на журавлиных боках. О, как красиво летели птицы! Только теперь меня охватил ужас. Не хотелось верить, что это — мои последние мгновения. Я прикрыл глаза. А когда снова открыл — что-то сломалось в журавлином строю: одна птица отвалила от стаи, сложила крылья, вытянулась, превратилась в серую молнию, бьющую прямо в меня.

Я едва увернулся и, отброшенный воздушной волной, камнем полетел вниз. Опомнился у самой земли. Неуклюже спланировал на ближайшую ветку. Сел, зацепился когтями и, глотая воздух, уставился в небо. Сверху, почти следом за мной, падал пестрый клубок. Он разделился над болотом: что-то сизо-бурое, развернутое колючим веером, рухнуло в воду.

Над головой, припадая на крыло, летел серый журавль. Будто дождик мелко-мелко засеменил вокруг: на увядающие листья падали рубиновые капельки. Мне казалось, я сам чувствую боль, которую причиняет птице каждый взмах крыла…

В салоне с камином было уютно. Веденский усадил меня за столик. Принесли кофе. После сеанса полагался короткий сон — я только что проснулся. Немного побаливали грудь и спина. Было странное чувство: будто я еще птица, и во мне живут птичий страх и птичья радость.

— Знаю, будете ругать, — сказал я. — Не смог удержаться. Забрался выше деревьев… Но в опасный момент я своего двойника не оставил…

— И зря, — вздохнул Веденский. Я вдруг почувствовал, как он со мной устал. — Лучше бы оставили… Вы только помешали ему. И сорвали работу другой группы.

Я не спорил.

— Наверно, вы правы. Я себя вел бездарно… И все-таки мне сказочно повезло! Кому еще приходилось видеть, как серый журавлик нападает на ястреба?..

— А что ему оставалось делать?

Я обернулся на голос… За крайним столиком, в накинутом на плечи халате, пристроилась Нина.

— Что ему оставалось делать… — сказала Нина, помешивая кофе. — Тебя же вечно нелегкая… носит, где не надо!

Нежданное солнце заглянуло в окно и осветило халатик, распахнутый на груди… Я вскочил, ослепленный белизною бинтов.

Николай Гуданец Призовой выстрел

Так повезти может лишь раз в жизни. Едва Дорк понял это, его залихорадило. Чтобы успокоиться, охотник сел прямо на траву, положив подле многозарядный штуцер. А радужные Кузнечики невозмутимо паслись возле водоема. Они окунали свои узкие большеглазые головы в траву, размеренно жевали сочные стебли и, казалось, не обращали никакого внимания на сидевшего неподалеку человека. Дорку почудилось, что он даже ощущает их мысли — такие же простые, влажные и спокойные, как трава. Словно бы душистые волны жвачки перекатывались у него во рту. Охотник достал флягу с тоником и отхлебнул глоток.

Собственно, это были не кузнечики, а ящеры. Огромные, невиданной красоты звери с мощными задними лапами, сложенными пополам, за что Дорк и окрестил их Кузнечиками. Их чешуя переливалась, играла на ярком солнце, то и дело укалывая глаза охотника цветными лучиками. Еще никто не представлял на Охотничий Конкурс такого великолепного трофея. Но медаль за красоту добычи — мелочь, Дорк получал ее трижды. Если ему удастся подстрелить Кузнечика, если выстрел будет безупречным, он получит Большой Охотничий Кубок.

Прищурившись, охотник взглянул в небо. Над ним, в сотне ярдов, висела видеокамера. Ее записывающие кристаллы, словно соты медом, наполнялись происходящим. Потом, в просторном зале Клуба, перед членами конкурсной комиссии предстанет в объеме и цвете самая лучшая охота Дорка. Кристаллы подтвердят, что трофей добыт по всем правилам. И тогда в зал внесут Кубок — массивную рубиновую чашу на витой платиновой ножке…

Уже четыре сезона Большой Охотничий Кубок не присуждали никому. И едва в одном из неосвоенных секторов Галактики проложили новую трассу, тысячи охотников на своих маленьких космоботах ринулись по ней в поисках дичи. Они сновали в свернутом пространстве Трассы, преодолевая сотни световых лет за считанные секунды. Ведомые азартом и жаждой славы, они первыми ступали на неведомые планеты со спортивной винтовкой на плече и инъектором биозащиты в кармане. Все они грезили о Кубке. Все готовы были на любые жертвы ради достойного трофея. А сейчас такая дичь преспокойно разгуливала под самым носом у Дорка.

Кузнечики паслись возле небольшого круглого водоема, окруженного широким кольцом ярко-зеленой травы.

Дальше во все стороны простирался жухлый бурьян саванны, кое-где возвышались кряжистые деревья с перистыми ветками, а вдалеке виднелся стремительный силуэт космобота, на котором прилетел Дорк. Охотник вскинул штуцер и поймал в оптический прицел ближайшего Кузнечика. Дальномер показывал пятьдесят два ярда. Ровно на два ярда больше, чем требовалось по условиям конкурса. Ящеры неукоснительно придерживались безопасного расстояния.

Да, эта дичь была достойна Кубка. До сих пор ни одному охотнику не удавалось подстрелить животное-телепата по всем правилам — из пулевого оружия, с пятидесяти ярдов и с отключенной автоматикой прицеливания. А в том, что радужные ящеры были телепатами, Дорк уже не сомневался. Как ни пытался он подкрасться к добыче, животные не подпускали его ближе пятидесяти двух ярдов. Даже не глядя на охотника или повернувшись к нему хвостом, они лениво отодвигались, сохраняя дистанцию. А когда, после долгих безуспешных стараний, Дорк вскочил и побежал со штуцером наперевес, Кузнечики прыгнули — все разом. Их огромные сияющие тела распластались в воздухе, и несколько мгновений спустя стадо уже флегматично пощипывало траву по ту сторону водоема.

Дорк сидел и думал. Самая осторожная, хитрая и чуткая тварь не шла ни в какое сравнение с этими Кузнечиками. Он давно мечтал встретить животных-телепатов и был почему-то уверен, что сумеет их добыть.

А теперь он сидел в траве и медленно сходил с ума от бессилия. Кузнечики разбрелись по зеленому кольцу.

Один из них стоял по колено в воде и, отфыркиваясь, пил. Ярко полыхала его чешуя. Охотник мог перестрелять все стадо за считанные секунды, не сходя с места, но что толку? За это он не получил бы не то что Кубка, даже медали. Ему нужен был один выстрел — по всем канонам, точный и наповал. До конца сезона оставалось три недели. Значит, Дорк успевал добраться до Трассы и по ней попасть в обитаемую часть Галактики, где в любом отделении Клуба зарегистрируют его трофей. Тогда сбудется мечта всей его жизни. Имя его будут прославлять наравне с именами Нгванга и Этро. Слава, почет.

Дорк вздохнул. Не будь Кузнечики телепатами, он подстрелил бы любого из них в два счета. Но за такую добычу он не получил бы Кубка. Впервые в жизни представились ему исключительные условия, которые позволяли выиграть заветный приз. И одновременно не позволяли.

Дорк думал. Если каким-то чудом ему удастся приблизиться, все равно ящеры в последний миг почуют неладное, и стрелять по ним придется влет. Он открыл магазин штуцера, заменил заряды с дисковыми пулями на заряды со спиральными. В теле жертвы такие пули разъединялись, и три пружинистые спирали, каждая по пять дюймов длиной, ввинчивались во внутренности животного. Первый же выстрел должен оказаться смертельным, иначе вместо Кубка охотник получит лишь несколько почетных медалей.

Заряжая штуцер, он нечаянно перекосил последний заряд. Охотник включил автоматику затвора, злополучный патрон выскочил и, кувыркаясь, по длинной дуге упал в траву. Дорку пришлось долго повозиться, пока он его нашел. А когда наконец подобрал патрон и выпрямился, увидел, что один из ящеров сонливо бредет в его сторону. Охотник замер. Ярдах в двадцати пяти Кузнечик остановился и, шумно сопя, стал перекатывать во рту жвачку. Медленно, вкрадчиво Дорк попятился к ружью. Сердце его колотилось где-то под самым горлом.

Вдруг Кузнечик перестал жевать и, подняв голову, уставился на охотника. А тот присел на корточки, нашарил позади себя гладкий приклад штуцера. Едва пальцы человека коснулись оружия, Кузнечик молниеносно отпрыгнул вбок. Ошарашенный Дорк вскочил со штуцером в руках. Прицелился и определил расстояние — 54 ярда. Продолжая целиться, охотник сделал шаг вперед. Ящер не шевельнулся. Тихо, как во сне, Дорк двинулся вперед, не отрывая глаз от шкалы дальномера. 53 ярда. 52,5, 52, 51,5… Кузнечик снова отпрыгнул. Словно полыхающая цветными лучами арка на мгновение воздвиглась над травой. Охотник опустил ружье.

Так, значит, они подпускают меня безоружного, подумал он. Чутьем он понял, что тут есть какая-то лазейка.

Именно здесь в безукоризненной обороне Кузнечиков крылась брешь.

Дорк положил штуцер на траву и, сунув руки в карманы куртки, зашагал к водоему. Как по команде, ящеры подняли головы и уставились на него. Расстояние сокращалось. Охотник шел размеренным шагом, пытаясь унять нараставшее волнение. Животные смотрели на него и не двигались с места. Потом снова опустили головы в траву. Вблизи они выглядели настоящими чудовищами — вдвое выше человеческого роста. Могучие мышцы под радужной чешуей туго оплетали их тела.

Дорк остановился, любуясь своими Кузнечиками. Он попытался представить, как будет выглядеть чучело ящера в Музее Охоты. Да, лучшего трофея невозможно вообразить.

Ящер, возле которого стоял Дорк, вытянул шею и, шевеля узкими ноздрями, принюхался. Потом, переваливаясь, подошел и нагнулся к самому лицу человека.

Охотник смотрел в выпуклые, белесые глаза Кузнечика, и ему стало не по себе. Казалось, что ящер все с той же травоядной ленцой разглядывает и ощупывает его сознание. Наваждение длилось несколько секунд, после чего Кузнечик подогнул ноги и лег.

И Дорка одолела внезапная истома. Он почувствовал, как щедро греет солнце, как пахнут медовые метелки травы, как тяжело и неповоротливо его утомленное тело.

Обессиленный, почти не сознавая себя, он сначала сел, потом откинулся на траву и провалился в черную пуховую пропасть сна без сновидений. Когда он проснулся, багровое солнце клонилось к горизонту. В вышине парила видеокамера, и ее лиловые объективы чуть поблескивали. Кузнечики разбрелись по всему зеленому кольцу и, сыто вздыхая, жевали жвачку. Дорк взглянул туда, где осталось его ружье. Великолепный Кузнечик стоял задом к охотнику, в трех шагах от лежавшего в траве штуцера. И впервые на охоте у Дорка задрожали руки.

Борясь с искушением стремглав броситься к оружию, он бесшумно крался по густой траве, не сводя глаз с безмятежного ящера.

— Погоди… — шептал он безостановочно. — Постой, не уходи… Не надо… Я только поглажу тебя… поглажу… твою чудесную радужную шкуру… Постой немножко…

Ему казалось, что этот шепот заглушит мысли о стрельбе, что Кузнечик не догадается о грозящей опасности.

До штуцера оставались считанные шаги. Неужто я не снял с предохранителя, невольно подумал охотник.

И, словно отзываясь на его мысль, ящер зашевелился и повернул голову назад.

Дорк прыгнул. Упал на штуцер. Перекатился на спину.

Время остановилось. Сноп радужных лучей висел над травой.

Выгнувшись и закинув голову назад, охотник ловил перекрестьем прицела распластанное в воздухе сияние.

Грянул выстрел.

И время пошло снова.

Он понял, что попал в цель. А через мгновение лежавший на спине Дорк почувствовал, как с лета грохается всем телом оземь. Дикая боль пронзила его. Круглая и неумолимая, как если бы его посадили на кол, боль вошла между ног, пропорола кишечник и, дойдя до груди, брызнула в стороны. Охотник скорчился. Насаженный на боль, как на вертел, он не мог вздохнуть, не мог закричать; все его тело превратилось в одну сплошную судорогу. Теперь он лежал на боку, и ярдах в тридцати от него, над травой, возвышался радужный бок подстреленного ящера. В такт дыханию бок вздымался и опадал, и каждое его движение отзывалось в груди Дорка яростной мукой. Сквозь волнистую пелену проступивших слез охотник видел, как гигантскими скачками удалялись перепуганные ящеры.

Он лежал и задыхался. Он чувствовал в своей груди пулю, которая прошла через его внутренности и где-то в легких распустилась адским железным цветком. Три пружины торчали врозь в его теле. Каждый вдох и выдох отзывался звериной, косматой болью. Дорк хотел встать, подняться и взять штуцер. Стреляя, он не успел хорошенько приложиться, и отдача вырвала оружие из рук. Теперь надо было взять штуцер и добить ящера.

Тогда боль прекратится, думал Дорк. Но он не мог шевельнуться и лишь впивался скрюченными пальцами в двери. Потом наступило полное оцепенение. Пуля продолжала терзать его, однако человек постепенно терял способность ощущать. Он умирает, думал Дорк. Еще чуть-чуть, еще немного, и он умрет. Тогда все это кончится. Я не убил его наповал. Значит, все впустую. За такой выстрел Кубок не присуждают. А может, присудят.

До сих пор никому не удавалось подстрелить телепата.

Никому…

Солнце уходило за горизонт. На сумеречном небе проступали первые звезды. Измученный Дорк лежал к небу лицом и смотрел в далекие линзы видеокамеры. Ему казалось постыдным то, что кто-то видит его страдания, пусть даже это бесстрастный аппарат. Тело его обмякло и ослабло. В груди колыхалась боль, она казалась горячей, влажной, губчатой и тяжкими сгустками расходилась по всему телу. Сердце билось неровно, с перебоями.

И в короткой паузе, когда у Дорка не было ни пульса, ни дыхания, он ощутил величавое спокойствие собственной смерти. Он как бы отделился от своего тела, он стал просто мыслью, обрывком лучистой энергии, из бесконечности впадающим в бесконечность. Он не ощутил ужаса при этом. Так вот она какая, смерть, подумал он.

Дорк понимал, что ящер умрет с минуты на минуту и перестанет пытать его своей агонией. Еще немного — и наступит освобождение. У него темнело в глазах. Звезды мало-помалу меркли, пока не исчезли совсем. Это ящер умирает, подумал Дорк. Тьма и покой объяли его тело.

Сердце дрогнуло в последний раз и остановилось.

Видеокамера висела над лужайкой и, переключившись на инфракрасный диапазон, прилежно заносила на кристаллы одну и ту же картину. Огромный труп ящера, поодаль от него — лежащий навзничь охотник и рядом с ним штуцер.

Мертвые глаза Дорка смотрели в небо. Там простиралась Вселенная — бесчисленные шары, подвешенные в неизмеримой пустоте. Среди этого множества небесных тел была одна, совсем маленькая планета, на ней дом с вывеской, и в самой просторной комнате дома, под стеклянным колпаком, стоял рубиновый кубок на витой ножке.

В тот год его не присудили никому.

Алексей Дукальский Полночный трамвай

Я ехал в трамвае, — он не вздыхал тормозами и несся без остановок во тьме, — в последнем трамвае. За стеклами окон беззвучно мчались его и мои двойники, и меня, особенно поначалу, все подмывало проверить, не пошевелится ли невпопад со мною мое отражение справа или слева — одно из странных моих продолжений в ночном пространстве. Но я скоро забылся, приблизившись к стеклу: открылась мне ночь безоблачная, безлунная. Не было в ней утомительно-привычного, не было ничего: ни домов, ни деревьев, ни людей…

Это был вагон с редкостно маленьким номером. Один из тех полностью закрытых вагонов, которые появились когда-то в нашем городе, еще с ножным тормозом, — пневматика умела только двери захлопывать. С тех пор за его контроллером сидел один и тот же вожатый; до этого он ездил на старом полуоткрытом вагоне, ездил на нем до последнего, пока по приказу не пришлось с ним расстаться, где-то наедине, за депо, и никто не видел, как все произошло. Но все знали, что нелегко было…

Старели, списывались и умирали трамваи; забылись полуоткрытые, становились привычными новые, с мягкими сидениями, с пневматическим тормозом и уютным стрекотанием компрессора, а у этого вагона, который пережил всех своих младших братьев, был все тот же хозяин. Он не уходил, не менялся, даже болел редко.

Переработав пенсионный возраст, он постарел резко и крепко; превратился, по крайней мере с виду, в довольно таки дряхлого старика в чеканной маске морщин, с белыми остатками волос, почти беззубого и глуховатого.

Во время езды, как рассказывали, он сидел съежившись, с почти закрытыми глазами, упираясь боком в контроллер, и никто не мог понять, чего в странном состоянии его больше: бодрствования, дремоты или усталости. Одно было несомненно. Старик чувствовал свой вагон, как продолжение организма, как свое металлическое тело, в котором он — мозг; многие находили странным, что ездил он без единого приключения, даже без брака — нарушения графика на три минуты в одну или другую сторону. Что ж, вообще-то он ездил долго, так давно, что точно никто и не знал. Знали только, что еще до всex.

И еще рассказывали мне, что больше на его вагоне с редкостно маленьким номером никто не ездит.

Вот он, этот трамвай. И я, единственный пассажир в нем. Мы несемся, подчиняясь воле странного вожатого.

И нет больше ничего вокруг: ни домов, ни деревьев, ни людей. Только изредка вокруг показываются огни. Побольше, поменьше… глаза оказались неспособными сообщать мне о толще тьмы, о расстоянии до них. Так бывает, если почудится свет мечтой, или несбывшимся…

Огни притягивали взгляд неизвестностью, и она оборачивалась странной силой света. Словно это и в самом деле был властного чего-то зов, — и глаза блестели в ответ: им хотелось свободных чувств, чистых, как свет огней, хотелось унестись от изворотливости, вырваться из щупалец практического разума. А кто, словно в тесном воротничке, не безумствовал в своих знаниях, потакая полузадушенным мечтам, не умея вздохнуть вовремя?!

Вагон дергался из стороны в сторону, будто хотел вырваться из рельсовой колеи; он, казалось, подскакивал на стыках, желая лететь, не цепляясь за рельсы; он поскрипывал и звенел, упиваясь свободой хода.

Я вздрогнул от резкого щелчка, с которым открылась дверка водительской кабины… а может быть, от того, что старик, опрокинувшись со своего сиденья, вывернулся из кабины, и я увидел один его глаз: он был белый.

Я вскочил, чтобы броситься к старику, но движение вагона резко замедлилось, зашипел и заговорил динамик:

— Сходи, остановок больше не будет. Хватит… — невнятное бормотание закончило фразу.

Громко хлопнувшись друг о друга, открылись створки дверей.

Оглушенный внезапным страхом, ничего не понимая, я подошел к двери и уставился на мелькавшую за ней полосу освещенного асфальта. Трамвай еще сбавил ход, опять резко, раздраженно и, как мне показалось, сердито. Я выскочил и, пробежав немного трамваю вслед, остановился.

Вагон набирал скорость, несся как и прежде, громыхая и, казалось, подпрыгивая слегка на рельсах, несся единственным светом на ночной улице.

Я знал, что трамвайные рельсы метров через сто круто поворачивают направо, в поперечную улицу, что прямо впереди их нет, там никогда не ходили трамваи.

У меня оборвалось дыхание.

Охваченный тьмой, я стоял и смотрел, как уходит трамвай.

Уносится прямо, туда, где никогда не ходили трамваи.

И усталый голос во мне шептал, как молитву, два слова: «Не верь, не бывает…»

1969–1981

Алексей Дукальский Ваня

Я бежал переулками мимо —

и меня поглотили дома.

А. Блок, «Мне гадалка с морщинистым ликом…»

Около сотни лет, наверное, у бани на Промышленной улице стоял этот дом, один из тех, которые чуть ни к каждому празднику красят, смешав остатки светлых красок из разных бочек, и получается все что-то желтоватого оттенка. Однако, спустя неделю-другую, краска оттопыривается тонкими ломтями от стен, неумолимая сырость покрывает их настойчивыми разводами, — дом будто бы приходит к изначальному виду беспомощного старика. Но люди все жили и жили в нем, красили безжалостно… — потому, может, и помнится этот дом.

Впрочем, вовсе и не удивительно, когда вид какой-нибудь улицы, ансамбля архитектурного, а то и просто дома всякий раз вызывает одни и те же мысли; или вспоминается что-то, что было, что знал…

Так вот, на Промышленной улице, у бани, я обнаружил некоторую странность, которая повторялась уже несколько лет: всякий раз, при виде одного из окон этого дома, мне вспоминалась с ясностью, как будто произошла вчера и со мной, одна история. Однако, с другой стороны, мне точно известно, что никакой такой истории я не знал и не знаю, — но это лишь тогда, когда дом, в котором жил Ваня, не находится в поле моего зрения. А Ваня действительно жил в нем — дворница подтвердить может. Правда и другое: я Ваню не видел ровно столько лет, сколько история эта так хорошо и ясно мне «вспоминается». Я и рассказываю-то все с тем только, чтобы, забыв, жить дальше. Как цирюльник в сказке про то, как у царя какого-то ослиные уши образовались: царь знал, что невозможно цирюльникам жить и помнить про его ослиные уши, а потому — после бритья и стрижки — голова с плеч, чтоб цирюльнику долго не мучиться. Но один удрал. И — точно, никакой жизни нет, сохнуть стал; вся жизнь его словно в ослиные уши перелилась, и просыпался, и спать ложился — только про них и думал, света белого не видел. И вот, по доброму совету, выкопал тот цирюльник в лесу яму, залез в нее и рассказал все, что помнил-знал; засыпал яму, ушел и стал жить припеваючи.

Вот и подумалось мне: возьму-ка я да запишу-закопаю всю эту историю в бумагах; пусть лежит себе — и ей хорошо, и мне спокойно. Да, значит, про дом… По большей части, неприметные люди жили в нем, хоть и разные. Так камни в кладке неприметны, пока время не размоет ее, пока не подыщется камням иного значения — хоть те же огурцы придавливать или, размельчившись, выбоины на дороге какой-нибудь сглаживать, да мало ли, — и тогда обязательно будет обнаружено, что состояла кладка хоть и не из бог весть каких оригинальных, но все-таки из достаточно странных камней…

Ваня жил на втором этаже, где одну из квартир удалось так ловко переделать, — что отделилась еще одна, однокомнатная, но вполне самостоятельная. Произошло это, когда, как обычно и водится, возник вопрос: гений или дурак наш герой; родители, памятуя, что «нет гениев в нашем городе, кроме нас», быстро махнули на Ваню рукой, а потом переехали в другой район, сменив квартиру на более новую, с большим количеством удобств, так что Ваню даже как будто забывать стали, да и сам он не старался особенно напоминать о себе.

Остались друзья, которые всячески помогали Ване, разве только денег в долг не давали — в нужный момент их все как-то не оказывалось под рукой. Друзья были достаточно благоразумны, чтобы не стать назойливыми, однако, и совсем уж из виду Ваню не теряли: вдруг да что-нибудь выйдет из него, не приведи, конечно, бог… Ваня же, по природе своей, был спокоен, а от того и несколько молчалив, что также — малость, не больше — смущало соседей. Почему-то при всем этом был Ваня и скромен, что соседей невольно настораживало, и ходил почти всегда в дырявых ботинках, что вызывало некоторое недоумение. Возможно, Ваня весьма облегчил бы жизнь соседям, а потом и родителям, пригласив их всех в гости, но Ваня, очевидно, просто не думал об этом, и потому, если говорить честно, никто не мог решить главного — подавать в товарищеский суд за тунеядство, за что-нибудь в том же роде или нет, да и вообще: что делать… Ведь если так просто спросить, вряд ли что по правде скажет. Раз в полгода ходила к Ване сестра медицинская из тубдиспансера. Как-то спросили ее, не опасный ли Ваня для окружающих, так она засмеялась только да с тем и ушла.

Однако реакцию медработника на Ванино житье можно было предсказать достаточно точно, потому что в комнате, оклеенной обоями довольно темного зеленого тона, было не вздохнуть: на пятнадцати метрах два стола, книжный шкаф, диван, три этажерки с книгами в два ряда, печка белого кафеля — такого теперь и делать-то не умеют, — да еще секционные полки, пианино. Все, кроме полок, старой добротной работы. По книгам же решительно ничего вразумительного о занятиях хозяина сказать было нельзя: практическая композиция, дирижирование, история, телепатия, литературоведение, физика, художественная литература, генетика, химия, медицина, жития святых… Груды журналов, газет, просто бумаги чистой и исписанной, склянки, травы, всякие обрывки и обрезки да несколько горшков с мясистыми по натуре, но здесь — очевидно, от воспитания в суровых условиях — измученными и тонкими до непристойности кактусами; правда, два или три из них жили в воде, как водоросли…

Утро было отвратительное. Оно напоминало Ване какое-то пресмыкающееся, которое, так и не отогревшись, норовило залезть под рубаху… Не оттого ли, что вчера посетила Ваню мысль, вызвавшая похожее ощущение, и, как будто подтверждая ее, он с долгой печалью перебирал репродукции рисунков Нади Рушевой. Кто знал, что будет кровоизлияние в мозг?! Рядом с репродукциями лежала книга, открытая в том месте, где академик Б. Л. Смирнов писал: «Ученики Вивекананды наблюдали у него кровоизлияние в склеру, происшедшее во время махасамадхи, из которой Вивекананда уже не вышел». Репродукции и книга были накрыты журналом «Наука и жизнь», где рассказывалось о том, что рыба-горбуша умирает после икрометания, потому что включаются какие-то генные механизмы и вызывают все старческие болезни. Разве не отвратительно это бесправие человека и вообще живого существа и самоуправство — то ли обстоятельств и фактов, то ли, может быть, просто вещей; таящаяся во всем, даже не вероятность случайности, а прямо-таки наглая механизменность. Не потому ли замечалось особенно, что от окна тянуло холодом, и капли снаружи беспорядочно молотили по подоконной жести, да надрывался по ту сторону улицы фабричный вентилятор.

Ваня, съежившись, сидел за столом: ощущение пустынности жило, — так, придешь в парк, сядешь, поднимешь глаза — ни листика на ветвях. Поведешь плечами от пустого вздоха поздней осени и вспомнишь, сколько прожил на свете. И ни тебе Змея Горыныча горемыки, ни бесенка захудалого.

Ваня пошевелил пальцами ног — холодная кровь поднялась от ступней, сейчас будет тепло.

«Да, так надо же было… хотел найти… а что… кажется, в том углу…» Ваня медленно встал; подошел к груде папок и, присев на корточки, стал снимать одну за другой, складывая рядом на пол в обратном порядке. Руки его остановились — как люди, почувствовав неладное, — он медленно поднял голову. И действительно, папки лежали гораздо дальше от стены, чем обычно, а за ними стояло что-то накрытое тряпками для вытирания пыли, которые всегда валялись на нижней полке этажерки.

Ваня осторожно потянул их за края, ожидая, что они не поддадутся. Но они поддались, упали на груду папок и пропали, а у стены тускло поблескивала темно-красная «Ява». Нет-нет, не Змей Горыныч… не очень и живое, но обольстительное, и все же…

Всего-навсего обычный мотоцикл. Ваня заметил про себя, что не удивился находке, и даже облегченно вздохнул — так и предки наши, небось, не удивлялись, встретив домового или самого черта — всяческую нежить.

Ване тут же захотелось выкатить его на улицу и попробовать на ходу: быстрая езда — это ведь очень приятно…

Ну, что ты тут скажешь… что неживое способно, как это теперь кибернетики говорят, проявлять себя как «самоорганизующаяся система»? Какие-то предметы, значит, в Ваниной комнате «самоорганизовались» в систему, которую люди называют мотоциклом. А какая система?

Предметов в той комнате было столько, что даже клопы выжить там не могли, один только Ваня мог, — тьма систем могла быть в той комнате. И вот эта тьма решила устроить борьбу за выживание путем самоорганизации и сжить со света Ваню. Она, эта тьма системная, решила соблазнить его возможностью движения путём использования не собственно человеческой силы…

Случайный прохожий, остановившись, смотрел, как Ваня выкатил «Яву» на середину улицы, сел, поерзав для удобства, и, отталкиваясь ногами от булыжника мостовой, медленно поехал вперед. Прохожий вспотел.

«Странно, что же это, — думал Ваня, — так все время и отталкиваться? Нет, все наступают ногой сначала на какую-то педаль… ага, вот она, слева… вот-вот заработал, затарахтел… теперь для полной скорости надо покрутить рукоятку…» Мотоцикл чихнул, стрельнул из выхлопной трубы и в тот же миг оказался на углу Промышленной и Петроостровской улиц.

Ваня передохнул, потом на тихом ходу повернул налево, выехал на Выгонную дамбу, с удовольствием вспомнив, что ее недавно заново асфальтировали, дал полный газ…

Впереди милицейский наряд — стоп.

— Я вас слушаю.

— Это что ж ты, парень, так, а?

— Как — что?

— Ну, брось… скорость превышаешь, и вообще… А «кирпич» видел? Ведь под «кирпич» поехал!

— А-а, ну, да… да, конечно, бывает, знаете ли, это и, как бы вам сказать, по привычке, что ли, — как будто я на велосипеде, тогда не было тут «кирпича»..

Неудержимо краснея, Ваня вспомнил вдруг, что на мотоцикле он вовсе и ездить-то не умеет; потом чуть не заплакал, от того, какой хороший у него был велосипед, и вообще… но сдержался и необыкновенно решительно сказал:

— Да, очень приятно было с вами поговорить!

В ту же секунду Ваня опять растрогался, будто отправлял собеседников на вечную каторгу, а потому привстал с седла и торопливо поцеловал оторопевших милиционеров…

И уже в пустоту ветра по сторонам, не то извинялся, не то прощался:

— Ну, будьте здоровы, всего вам предоброго!

Сам по себе мотоцикл разогнался и почти не касался дороги, а Ваня, чуть склонившись над рулем, затаил дыхание. Встречный ветер вышибал слезы и срывал их со скул, но глаза не прищуривались, будто не было ветра, пыли, будто не было ничего вокруг, и лишь впереди будет важное; по-настоящему есть только оно; оно не исчезнет, не убежит; но нельзя оглядываться и верить еще чему-то, еще во что-то, — надо двигаться быстро, спокойно.

Ваня не раздумывал над этим, как здоровый человек не раздумывает, есть ли у него ноги, что это и как это.

Здоровый идет машинально, доверяясь ногам, так и Ваня мчался к неведомой еще цели, доверяя своему сокровенному знанию, безо всяких особенных мыслей, и только вздыхал иногда, как вздыхают на просторе в свежести ветра.

Улицу пересекли траншеи с водой, трубы. Ваня не успел ничего сообразить, как мотоцикл спружинил, взвился, вылетел на тротуар и остановился, въехав в чью-то калитку.

Увидев палисадник и дом, Ваня подумал, что в таком же доме живет и один хороший его знакомый; жаль, но вот уже третье его письмо Ваня оставил без ответа. Начиналось это письмо так: «Пишу потому, что меня окрыляют возвышенные чувства к тебе…» Ваня не стал писать, что действительно стоит этого, не стал и разубеждать, а только улыбнулся и подумал, что обязательно станет хоть немного лучше, обязательно; тогда и ответит… как засветился из-за строк письма этот человек, как потянуло к нему, редкостно-радостно, как полегчало и осветилось Ванино существо.

Из дома вышла женщина, — что-то около тридцати, чем-то очень похожая на продавщицу винно-водочного в микрорайоне бани — и неожиданно мелодично заверещала:

— День добрый, день добрый… это уже не первый, да-да, не первый случай, увы, за мою бурную с трагическим оттенком жизнь, когда приходится помогать в различных житейских неудачах, так сказать, братьям или сестрам по крови или духу. Милости просим, просим, не бойтесь, здесь вас не оставят ни на какой произвол, несите ж сюда ваш мотоцикл, вашу невинную жертву беспардонства строителей, которые так безбожно тянут душу, подумать только — самую что ни на есть душу из окрестностных жителей. Торопитесь-торопитесь, ваша прекрасная машина разбита, несите сюда ее, несите на белые простыни ее бедные части…

Ваня оторопел; смутно предчувствуя недоброе, он обернулся и увидел, как «Ява» рассыпается на мелкие кусочки, — неожиданно большая груда не деталей, а именно кусочков, загородила калитку.

Ничуть не испугавшись, будто все шло по заранее разработанному плану, Ваня отнес одну охапку металлического лома в просторную комнату гостеприимной, казалось бы, женщины, осторожно сложил все на простыне, хотел отправиться за второй охапкой, но оказалось, что вся груда уже здесь.

— Ах, молодой человек, вы такой молодой! Вы и ваша машина так приятно пахнете — какой букет! Да-да, особенно в этом железно-телесном комплексе… А мне всю жизнь не хватало, так не хватало подобного запаха! Если б вы знали, какой я прекрасный специалист по мотоциклам! Нет, нет, вам не дано до конца это прочувствовать! Ах, давайте, давайте же, ближе к делу… — Она взяла Ваню за руку, и в этот момент у входа в дом раздалось ругательство, но женщина, будто не слышала его, присела на корточки, потянув Ваню за собою, и стала проворно сортировать железки…

Ругательство повторилось, и Ване вспомнились слова старой комендантши о том, что муж и жена — одна плоть и кровь. Вспомнились потому, может быть, что хотелось надеяться на хорошее и нерушимое, — именно такою представлялась Ване сама старая комендантша из «Капитанской дочки».

Ваня следил за движениями женщины, и то ли от мыслей, то ли оттого, что ничего не понимал даже в неповрежденных мотоциклах, казалось, что тут вот-вот совершится чудо.

— Что за дьявольщина такая?! — голос прозвучал в комнате. — И это в моем-то доме?! Все загажено, перепачкано, да еще простыни подстелили. Вон отсюда эту мерзость! На каком основании…

Ваня вскочил и увидел палец, который указывал на дверь.

— Я, я… меня пригласили… большой специалист… только помочь… — промямлил Ваня.

— Что-о, ты, сопля, большой специалист?! Да, знаю! Но тебя пригласили? Кто? Она? Верю! Но… помочь мне… Ха-ха-ха-ха-ха! Я покажу вам обоим, как и в чем мне надо помогать.

Стукнув коленками об пол, женщина раскинула руки, взвизгнула и завопила.

— Люстра нетленная, люстра моя хрустальная, хоть ты… Как зло клевещет этот мальчишка!

Ваня схватил за края простыню с железками и, волоча ее за собой, выскочил на улицу. Там он взял седло, и оно повисло в воздухе. Тогда Ваня сел на него, взял в руки руль, и в одно мгновение «Ява» собралась под ним из обломков, рванулась вперед…

Опять простор. Ветер. Легко и скоро идет машина; все — есть, но вот уже — было. Все — будет, и глаза опять не замечают ветра, глаза заворожены, и скорость, движение есть в них, и было, и будет…

Слепота осеннего неба пропала, и в бледной голубизне засветилось солнце, нежа шею и спину.

Зазеленели деревья вдоль дороги. Нерасправленная листва ждала своего времени.

Мотоцикл взлетает на мост — впереди далеко вниз уходит дорога, а по сторонам буйно цветут сады…

Скорее, скорее — туда…

Между озер, сквозь запах лесов, пролегает дорога.

Дорога поднимается в гору, мотоцикл замедляет бег. По сторонам вырастают дома и вереницы людей, а мотоцикл вдруг тает, и в руках остается только руль.

Ваня чувствует, что летит по инерции, выпрямляется для удобства, вытягивает ноги; в руках уже оказывается не руль, а рулон исписанной бумаги, но он тоже как руль и придает полетность как будто…

Люди вокруг волнуются, начинают что-то кричать, размахивать руками, тыкать пальцами… — то ли это они так спорят, то ли возмущены тем, что чей-то путь не обозначен перильцами в пространстве вероятностей.

Ваня сильнее прижимает к груди рукопись (у нее разве сила, да и какой из нее руль!) и летит сам собою, под ним убегает назад асфальт, но вот он все ближе, все лучше видны темные следы от колес и мелкие камешки: дорога круто идет вверх.

«И мне надо вверх, а то — носом в асфальт… ах, как кричат люди… и ветер мешает, прижимает, давит на спину… асфальт пахнет смолой и резиной…»

— Гляди, падает!

— Может, поймать?

— За мной…

«Нет, сильнее смотреть, крепче… потому что последняя рукопись… сегодня утром додумался, вспомнил, и это важно… это надо, уверенно, уверенно и — вон отходит вниз, отдаляется асфальт, еще, сильнее, будто отталкиваясь… смелее…» Асфальт падает, проваливается, уходит; все труднее различить его крупинки, и ветер уже в грудь, в живот, сдувает с лица к затылку волосы, словно поддерживает, и все уверенней чувство полета. Все спокойней, сильнее чувствует себя Ваня и знает уже, что не упадет, что может остановиться и парить, и лететь — воздух держит его.

Ваня поднимается выше и еще выше — вся гора внизу, деревья, крыши, между ним и землею пролетают птицы, едва различим запах земли. Чем выше, тем легче лететь. Полет теперь медленный, высокий…

Люди долго стояли у дороги и смотрели вверх, не веря глазам, — неужто совсем улетит?

Наконец Ваня вошел в облачко, и его не стало видно.

Несколько энтузиастов, вооружившись биноклями, пошли следом за облаком, долго ходили, но так больше ничего, кроме облака, и не увидели. Разве только точка какая-то потом, далеко над облаком и впереди него, двигалась. Потом и точка потерялась, и облако уплыло от них.

Никто никогда больше Ваню не видел. А дом…

В доме на Промышленной улице в тот день случился пожар. От чего и где он начался, неизвестно, горело во многих комнатах, но, как оказалось потом, ни у кого ничего не сгорело, — словно чужие какие-то бумажки и вещи горели в комнатах; в Ваниной же сгорело все, вплоть до паутинок. По счастью, жертв тоже нигде найдено не было. Ванину фотографию, которая осталась у родителей, показывали по телевизору, но никто ничего так и не сообщил. Пришлось объявить Ваню без вести пропавшим.

Теперь дом опять отремонтировали, все также красят его перед праздниками, но краска отстает по-прежнему, тонкими ломтями. В Ваниной комнате живут его соседи, — тараканов, говорят, вывели, а клопов — никак!

Николай Гуданец На берегу Стикса

Вода в канале была черной и спокойной. На ее поверхности лежали лопнувшие воздушные шары, словно разноцветная ветошь. Утром праздничная толпа бросала шары в канал с горбатого бетонного мостика. Они медленно падали навстречу своему отражению и встречались с ним, качнувшись; по воде шли круги; потом шары плыли, прилипшие к своим двойникам, как яркие восьмерки, подгоняемые ветром.

По крутому берегу сновали мальчишки. Они азартно целились из рогаток; шары лопались с глухим звуком, и на воде оставались сморщенные клочки резины.

Теперь парк затих.

Симаков брел по дорожке, ссутулившись, сунув руки в карманы распахнутого плаща. Начинало темнеть; казалось, воздух уплотняется, сливаясь понемногу с холодным зеркалом канала. Резко запахло вечером.

Симаков прошел по мосту, свернул налево и подошел к скамейке на берегу. Под ней валялись пустая бутылка и скомканный бумажный кулек; изрезанное ножами сиденье было усеяно крупными дождевыми каплями.

Симаков смахнул воду ладонью и уселся, откинувшись, вытянув скрещенные ноги. Он прикрыл глаза и глубоко, вздохнул, словно бы очищаясь от суматошного дневного воздуха. Немного посидел, расслабившись, потом достал папиросу, размял ее и закурил, с удовольствием затягиваясь крепким дымом.

Вокруг не было ни души.

Он сидел, курил, уткнувшись в тепло щекочущий шарф подбородком, пристально глядя на воду. Пространство расплывалось, растягивалось, сглаживались очертания; таяли контуры деревьев, и тот берег отодвигался, подергивался дымкой, пока не стал узкой полосой на горизонте. Ничего не осталось, кроме неба, родных берегов и канала. Симаков встал, подошел к кромке воды. Вдали, среди нескончаемой пустоты, виднелось темное пятнышко. Оно постепенно увеличивалось; вскоре стали заметны неспешные взмахи весел.

Симаков поежился. Он бросил коротко зашипевшую папиросу в воду и сунул руки в карманы. Прислушался.

Мало-помалу он различил слабый плеск и поскрипывание уключин — лодка все приближалась, раздвигая гладкую воду, скользя в сумерках к берегу.

Горбясь и вглядываясь в полутьму, он ждал. Наконец стал виден гребец, ритмично работающий длинными веслами; лодка словно бы пошла все быстрее и быстрее.

Симаков отступил на шаг, и нос лодки врезался в хрустнувший песок прямо у его ботинок.

Перевозчик в потертом ватнике обернулся через плечо и секунду внимательно изучал Симакова.

— Все ясно, — сказал перевозчик.

Оба чуть помолчали.

— Поехали? — спокойно спросил Симаков.

— Погоди, — сказал перевозчик. Он бросил весла и пересел в лодке лицом к Симакову.

— Закурить есть?

— У меня «Беломор».

— Давай.

Перевозчик поймал пачку на лету, достал спички, закурил. Он сидел в дощаной плоскодонке с облупившейся кое-где зеленой краской и смотрел на Симакова бесцветными немигающими глазами.

— Нормальный табачок, — сказал он, глубоко затянувшись.

Симаков не ответил. Потом пробормотал:

— Я представлял все это иначе…

Перевозчик понимающие кивнул.

— Бывает.

Помолчали. С уключин мерно и беззвучно капала вода. Перевозчик попыхивал папироской, глядя на Симакова в упор.

— Что ж это ты, а? — спросил перевозчик.

Симаков помедлил.

— Сам не знаю, — сказал он.

Дымок папиросы вился среди отчаянной пустоты.

Симаков посмотрел на горизонт, на далекую мутную полоску.

— А что там, на том берегу? — спросил он.

— То же самое, что на твоем.

— Так зачем же тогда плыть?

— Трудно сказать, — ответил перевозчик. — Наверно, надо ж когда-нибудь менять берега.

— Даже если они одинаковые?

— Даже если так.

Симаков вздохнул. Он вытащил бумажник и, развернувшись, запустил им в воду. Раздался плеск, сразу и бесследно заглохший. Потом Симаков отстегнул часы, подбросил их на ладони, швырнул вслед за бумажником. Маленькие волны разошлись по воде, покачались вдоль лодки и набежали на песок.

Снова все стихло.

Перевозчик выплюнул папиросу за борт.

— Поехали? — спросил он.

— Погоди.

— Ясно, — сказал перевозчик и ухмыльнулся, блеснув фиксой. Он зачерпнул воды и полил на уключины, чтоб не скрипели.

Наступило молчание. Симаков оглянулся, хотя знал, что позади него все та же пустота.

— Ты там все объяснил? — спросил перевозчик.

— Да разве такое объяснишь.

— Действительно.

И снова тишина. Она сливалась воедино с этим томительным пространством, так странно терпевшим в себе двоих людей и лодку. Каждое движение или слово тотчас повисало, словно конец зыбкой доски над пропастью, и остановиться было, как сделать шаг по этой доске.

— Холодно здесь, — сказал Симаков.

— Да.

Симаков застегнул плащ, неторопливо и аккуратно заправляя пуговицы в петли. Поправил шарф.

— Закури, — сказал перевозчик, бросая пачку.

Симаков достал папиросу, повертел и вдруг скомкал в кулаке. Бросил ее на песок и отряхнул табачные крошки с ладони.

— Нервы, — виновато сказал он, засовывая пачку в карман.

— Многие так вот приходят, — сказал перевозчик, — особенно молодые.

— Правда? — тихо спросил Симаков.

— Приходят… А я же не тороплю. Постоят, подумают — и обратно…

Симаков кивнул.

— Я это понимаю, — сказал перевозчик. — Да.

Перевозчик замолк. Равнодушно поболтал веслом в воде, глядя, как расходятся черные круги.

— Ты уж извини, — сказал Симаков.

— Ничего. Повезу другого.

— Понимаешь, я хочу увидеть, что будет завтра. Завтра все может быть иначе. Понимаешь?

Перевозчик посмотрел Симакову в глаза.

— А послезавтра? — просто спросил он.

— Это еще далеко.

И опять оба замолчали.

Симакову что-то мешало так сразу уйти. Перевозчик разглядывал свою ладонь, поддевая ногтем шелушащиеся мозоли.

— Устал я, — сказал он. — Руки не слушаются.

— Слушай, — сказал Симаков. — А почему ты не поставишь на свою посудину мотор? — Он осекся, поняв, что сказал глупость.

— Нет, — ответил перевозчик, — он слишком трещит. Видишь ли, здесь, между берегов, — единственное место, где люди могут спокойно и откровенно рассказать то, что на душе. Поэтому я гребу медленно, чтобы выслушать все…

Симаков чуть задумался.

— Да мы и так поговорили.

— Нет, — ответил перевозчик. — Это совсем не то.

Симаков помялся, поправил кепку.

— Так мы когда-нибудь поговорим.

— Конечно.

— Я пойду, — неловко сказал Симаков.

— Иди, — сказал перевозчик. — Ты придешь послезавтра?

— Не знаю.

Не найдя, что сказать еще, Симаков повернулся, зашагал и вдруг замер. Навстречу ему шел мальчик лет десяти, в пижаме, с пухлым марлевым компрессом на шее. Глаза его смотрели далеко, отрешенно, на тот берег. Молча он прошел мимо Симакова и сел в лодку.

Перевозчик взялся за весла.

И Симакова как током дернуло.

— Мальчик! — крикнул он. — Мальчик! Постой! Поменяемся! Мальчик!

Симаков побежал к лодке, зарываясь ботинками в рыхлом песке. Перевозчик оглянулся.

— Ничего не выйдет, — сказал он. — Тут ничего не поделать.

Мальчик сидел, безучастный.

— Оттолкни-ка лодку, — сказал перевозчик. — Ну, толкни, что ты? — повторил он.

Симаков уперся руками в холодный, обитый жестью нос лодки, толкнул, чуть не упав в воду, выпрямился, пошатываясь. Лодка скользнула от берега; перевозчик развернул ее и начал неспешно грести.

Заплескались маленькие волны, разглаживая остроугольный след на берегу.

Симаков долго стоял, глядя вслед лодке. Она все уменьшалась, уменьшалась, пока не стала точкой на горизонте. Потом она пошла обратно. Сзади Симакова послышались чьи-то шаги.

Николай Гуданец Умирающее море

Во всем городе только старый капитан знал, что происходит по ночам.

В час, когда на улицах не оставалось даже ночных грабителей, море с тихим шумом вздымалось над набережной и входило в город. Оно осторожно шарило во тьме каменных лабиринтов, ощупывало каждый кирпич, каждый фонарь и заносило их в свою необъятную память.

Море примеривалось к городу, кропотливо заучивало его, как полководец, в тысячный раз разглядывающий перед рассветом карту грядущего боя.

Капитан выходил из дома и безбоязненно шел навстречу крадущимся вдоль стен волнам. Он поглаживал их ласково и без слов, как измученного болезнью судового пса. От его ветхой капитанской формы исходил неистребимый запах моря. И волны возвращались вспять. Он клялся им вслед, что образумит людей.

Наученный горьким опытом, он сознавал, как трудно будет исполнить свое обещание.

Утром капитан выходил на набережную и смотрел на спокойную, розовеющую у горизонта водную гладь. Все было как в пору его отрочества, когда он из затерянной среди лесов деревушки пришел в портовый город с узелком в руке и со спрятанной под соломенной шляпой лакированной почтовой карточкой, которая открывала взгляду дивное зрелище кораллового атолла с тремя высокими кокосовыми пальмами. С тех пор капитан повидал не одну тысячу островов, и пальм, и других чудес, которые и не снились деревенскому мальчишке в стоптанных до дыр башмаках. Но ему приходилось видеть и другое. Память являла его глазам мертвых чаек со склеенными нефтью перьями и пересохшие устья рек. Море менялось. Не раз его корабль на полном ходу останавливала новая, не обозначенная в лоциях мель. Теперь он понимал, что море только кажется вечным. Все так же катились на берег тихие волны его детства, однако внутренним взглядом капитан видел гибель расстилающегося перед ним великолепия.

Но это еще не все. Капитан видел и будущее города — так же ясно, как в Бухте Сатаны он различал сквозь тридцатифутовую кристальную толщу воды останки испанских галионов, развороченных искателями сокровищ. Ограбленное, отравленное, опозоренное море расчетливо и спокойно готовило городу месть. Об этом не подозревал никто, кроме капитана. Ему ли было не знать, как умеет мстить море. А еще капитан знал неразумный детский нрав моря и понимал, что оно будет раскаиваться и тосковать, оставшись без людей.

Счет в надежном байке, куда стеклись долгие годы плаваний и обернулись лужицей золота, мог обеспечить капитана, живи он хоть двести лет. Средства вполне позволяли ему уединиться в каком-нибудь особняке на берегу моря и не думать ни о чем.

Капитан оставался в городе. Он был единственным и последним настоящим слугой моря, который мог как-то примирить обе стихии, из которых одна лишь на первый взгляд казалась разумной.

Когда-то жизнь вышла из моря. Теперь она убивала море — медленно, с бессознательным изуверством.

Капитан писал об этом в письмах. Целыми днями он просиживал за столом, выводя рассыпающиеся буквы на четвертушках писчей бумаги. К вечеру набиралась целая стопка пузатых конвертов с невольно расклеивающимися уголками. Капитан относил их на почту и терпеливо ждал возле окошечка, пока его корреспонденцию оформят по всем правилам. Уплачивал почтовый сбор, возвращался домой и снова садился за письма.

Кому он писал? Всем. Любой мало-мальски заметный среди человечества человек регулярно получал от него письма. Капитан ненавидел тех, кому принадлежали корабли. Для него было дикостью, что корабли — эти огромные, сильные, послушные чудища из дерева и металла — могут принадлежать кому-то. Но даже судовладельцам он писал свои поразительно длинные письма, презирая себя, и все же не теряя надежды в конце концов достучаться до сердец этих людей.

Видимо, кому-то однажды крепко надоели его бессвязные послания, и несколько лет назад капитана подвергли психиатрической экспертизе. Он весьма здраво рассуждал обо всем, что не касалось моря. Врачи после долгих прений признали его неопасным для окружающих и практически дееспособным.

Когда его правая рука и плечо начали угрожающе болеть, он купил самую лучшую электрическую пишущую машинку и меньше чем за месяц обучился письму на ней.

Перед тем как заклеить очередной конверт, он долго перебирал машинописные листки, любовался их убедительной аккуратностью.

Он и не догадывался, что почтовое ведомство по требованию некоторых влиятельных лиц давно приняло меры и все его письма за последние три года, увязанные бечевкой в тесные стопки, пылятся за дверью специальной комнаты на главном городском почтамте.

В складках дюн ждали тихие особняки, обещавшие уют и безоблачную старость вблизи моря. Но он был капитаном и, значит, не имел права распоряжаться собственной судьбой. Он продолжал писать нескончаемые письма, а по ночам охранял гордый и великий город, беззащитный перед предсмертной яростью моря, словно картонная игрушка.

Остается неизвестным, когда спал старый капитан.

Скорее всего, он вообще не спал, как не умеет спать море.

Однажды ночью, когда в далеких пространствах бушевали осенние шторма, он вышел из дома и прислушался.

В ту минуту сотни судов порознь боролись со все еще могучим морем, и их слитные скрипы тревожили капитана, как неотвязный неведомый стон.

Выйдя на площадь, где возвышалась воздвигнутая в честь каких-то морских побед триумфальная колонна, капитан увидел в конце улицы чудовищный морской вал, ощеренный белой, как ярость, пеной. Впереди него приплясывали волны-лазутчики. Море шло на приступ.

Капитан простер руки навстречу надвигающемуся убийству, но он был слишком мал, чтобы его заметили.

Тогда он повернулся и бросился бежать к городской ратуше.

Гнев моря медленно настигал его. Сквозь мертвые улицы, уже по колено в воде, он все бежал, чтобы ударить в ратушный колокол. Пусть люди выйдут из домов, встанут на колени и, высоко подняв на руках детей, молят пощады.

Он свято верил, что море простит.

Вода прибывала. Вечный товарищ моря, ветер, ломился в дома, будто вдребезги пьяный матрос, сотрясая оконные стекла и двери.

Впереди возник прыгающий силуэт ратуши.

Но тут громадная волна изогнулась высоко над бегущим стариком и сгребла его, словно когтистая лапа.

Смяла, проволокла по булыжникам и швырнула, бездыханного, навзничь. Утром возле ратуши прохожие обнаружили мертвое тело, одетое в китель капитана дальнего плавания.

Как позже заключила экспертиза, человек захлебнулся в морской воде.

Море сжалилось над ним,

Николай Гуданец Тайная флейта

В детстве его учили играть на аккордеоне.

Серый, с никелированными замочками футляр стоял за шкафом. Он вытаскивал эту неповоротливую тяжесть, царапая стену. Распахивал скошенную крышку, и с перламутровой груди аккордеона на пол съезжали ноты.

Собрав их и шлепнув на стол, он за ремень вытаскивал инструмент из нежного фланелевого лона.

От аккордеона исходил приглушенный блеск и слабый аромат кожи. Гладкие матовые клавиши хотелось лизнуть. Левая клавиатура, усыпанная черными кнопками, напоминала щетку для паркета. Взгромоздив аккордеон на колени, впрягшись в его мягкие лямки, он отстегивал замочек на мехах. Он словно бы надевал на свое сухощавое тело мощную и звучную грудную клетку. Стоило нажать на клавишу, упругие мехи расходились в его объятиях зубчатым веером, выпуская медовую струю звука. Даже не музыка — голый, как луч, единственный звук входил в него, рождая мучительный трепет, схожий одновременно и со счастьем, и с тоской. Он забавлялся, переключая регистры, тянул то ту, то эту ноту, провисавшую к концу, как удочка. Однако учиться игре он не любил. Ему претили монотонные гаммы, однообразные этюды, ноты, которые он мысленно сравнивал с жуками на булавках.

— Лентяй, — говорил в пространство носатый, мефистофельского вида руководитель кружка при Доме культуры. — Какой потрясающий лентяй. И что самое обидное — ведь с абсолютным слухом…

Все чаще он пропускал занятия, а когда приходил, руководитель уже ничего не говорил, только выразительно косился из-под челки, лежавшей на лбу редкими прядями, точно гребенка.

Потом он вообще перестал ходить в кружок.

Серый футляр за шкафом потускнел от пыли.

Наконец аккордеон продали. В поисках утешения отец целыми вечерами слушал свои пластинки. Чайковский, Шопен, Бетховен… Казалось, эта музыка, сыгранная чужими пальцами и купленная в магазине, таила в себе упрек.

Аккордеон исчез и забылся. Лишь изредка, встречая на улице мальчишку или девчонку, которые, накренившись, волокут грузный футляр, он улыбался — скользящей улыбкой человека, припомнившего свою мелкую и забавную неудачу.

К тому времени, когда он закончил школу, даже это воспоминание оставило его, свернувшись мертвой пружинкой в самом дальнем уголке памяти.

Учился он легко, ровно, не выказывая особой привязанности ни к одному из школьных предметов. Получив аттестат, по настоянию родителей он поехал в Большой Город и поступил в институт. Через пять лет его ожидал диплом авиационного инженера, работа, дом и семья.

Ничто не предвещало иной жизни.

Но наше существование состоит из мелочей и от них неизбежно зависит. Река жизни способна повернуть вспять из-за пустяка, камешка, оброненного словца.

Однажды в мае, под конец второго курса, он бродил по городской окраине неподалеку от общежития. Последний зачет остался позади, и теперь он мог себе позволить передышку на денек-другой.

Без фуражки, с расстегнутым воротом, слонялся он по тихим и пыльным улочкам, удивленно радуясь своей свободе. Та весна совпала с самой неудачной его влюбленностью — из числа тех тягостных, безответных наваждений, с которыми в юности мы не умеем мириться.

Однако день выдался ясный, чистый, беззаботный, и мало-помалу вся горечь, теснившаяся в его душе, растворилась без следа.

Солнце еще не жгло, а согревало. Деревья сорили пыльцой, покрывая глянец листвы желтым налетом. На лужицах, оставшихся после ночного дождя, пыльца закручивалась в тонкие сухие разводы.

Такая ясность, такая легкость царили во всем, что внезапно возникший звук дудочки показался естественным дополнением этого дня, его замыкающим звеном.

Остановившись возле забора, напротив серого кирпичного домика под шиферной крышей, студент увидел раскрытое окно в клубящемся развале двух сиреневых кустов и, в профиль, седого человека с дудочкой в руках. Студент удивился: судя по лицу, седому человеку еще не исполнилось и тридцати. Опробовав свирель, музыкант раскрыл ноты на пюпитре, вгляделся, ища нужное место. Затем вскинул голову, поднес дудочку к губам и пустил в небо долгую трель… Еще раз мельком сверился с тетрадью и заиграл.

Студент узнал мелодию — то были «Вариации для флейты с фортепиано» Шопена, которые отец слушал чуть ли не каждый день. Седой человек исполнял вторую часть — протяжную, светлую жалобу с переходом в грациозный мажор, — он не играл, он разговаривал с певучей и прохладной ветвью мелодии, едва касаясь ее губами, а стройное тело дудочки, покрытое янтарным лаком, в его пальцах казалось гибким и одушевленным.

С замиранием студент слушал музыканта. Тот прервался на середине, вернулся к началу и доиграл до конца, потом начал другую, незнакомую мелодию… Осторожно студент подошел к забору и сел на траву, чтобы его не было видно из окна, чтобы не помешать музыканту непрошеным своим присутствием. Однако не прошло и пяти минут, как в печальное соло вплелся требовательный крик младенца. Музыка осеклась.

Слышны были стук поспешно брошенной дудочки, торопливые шаги и растерянное бормотание, сопровождавшееся треском погремушки.

Вздохнув, студент встал с травы и пошел к общежитию. Видимо, не вполне еще очнувшись, он спутал направление и попал в другую сторону, к лесу. Ему пришлось немного поплутать по однообразным улочкам, окаймленным белыми ворохами яблонь, прежде чем он выбрался на нужную дорогу.

В общежитии он взял все свои наличные деньги и поехал в центр города, к Старой Крепости, вблизи которой располагался магазин музыкальных инструментов.

Он вошел в магазин впервые и улыбнулся: позади прилавка, на полках, сплошной стеной стояли аккордеоны.

Конечно, его не интересовали ни аккордеоны, ни балалайки, ни скрипки мал мала меньше, лежавшие в ряд, словно спящие матрешки. Рядом со сверкающим кустом электрогитар, на полке, где разевал желтую пасть серебряный саксофон, студент увидел маленькую черную дудочку. Она лежала в центре этого по-фламандски щедрого натюрморта, непритязательная, как Золушка.

— Покажите, пожалуйста, вон ту дудочку, — попросил он скучающую продавщицу в зеленом форменном халате. Та достала из выдвижного ящика дудочку в продолговатом полиэтиленовом мешочке и положила на прилавок, где под стеклом лежали желтые баранки струн, плектры, камертоны и множество других загадочных мелочей.

Студент внимательно осмотрел черную пластмассовую дудочку, схваченную тремя никелированными кольцами, а также прилагавшиеся к ней оранжевый ершик для чистки и листок с аппликатурой. «Продольная флейта-сопрано» — значилось на листке.

— А деревянных у вас нет? — спросил он.

— Нет.

— Но вообще бывают?

— Как когда.

Ему хотелось иметь в точности такую дудочку, как у седого музыканта, однако нетерпение взяло верх.

Пальцы, сжимавшие флейту, мелко подрагивали, как если бы они держали живую рыбу. А может, невоплощенная музыка, томившаяся во флейте, просачивалась в него.

— Сколько она стоит?

— Двадцать два рубля.

Поколебавшись и мысленно взвесив возможности своего кошелька, студент попросил выписать чек.

Потом он шел по городу, держа под мышкой продолговатый бумажный пакет, и сгорал оттого, что нельзя сразу разорвать обертку, как сдирают платье с непослушными пуговицами, вынуть флейту и, усевшись прямо на тротуаре, заиграть «Вариации» Шопена.

В тот же день он уехал за город и, зайдя глубоко в лес, сел на поваленный ствол и извлек флейту из пакета.

Давнее, полузабытое знание нотной грамоты все-таки не пропало втуне, и он без особого труда разобрался в аппликатуре. Затем, старательно прижав пальцами дырочки, он вложил в губы похожий на косо срезанную луковку мундштук и дунул. Шепелявый свист рассек тишину и, устыдившись себя, сорвался на еле слышное шипение. Некоторое время прошло в бесплодных стараниях выдуть хотя бы одну верную ноту. Студент бесился, до боли сжимая флейту, он сверялся с аппликатурой, искал дефект, вертел настроечное кольцо. От дырочек на пальцах выступили красные пупырышки. Его подмывало сломать и вышвырнуть эту бездушную пластмассовую трубку, которая, казалось, с утонченным презрением издевалась над ним. После небольшой передышки он возобновил свои попытки с удвоенным прилежанием и наконец извлек из флейты всю гамму.

Последующие дни он проводил в лесу, полностью пренебрегая подготовкой к экзаменам. Постепенно флейта приручалась, пальцы студента обретали беглость и легкость. Он скоро освоил игру в двух октавах, для чего надлежало дуть то сильнее, то слабее, и нащупал две самые удобные для исполнения тональности — ре-минор и фа-мажор. Остальное было делом его слуха и усердия… Свершилось чудо. Он заиграл.

Ни один человек на свете не знал о том, что у него есть флейта. Музыка стала его грешной и сладкой любовью, спрятанной ото всех. Теперь в его душе появился заповедный остров, куда он не допускал посторонних и где его всегда ждало лекарство от капризов фортуны. Неудачи, которые прежде отравили бы ему существование на целую неделю, ныне вовсе не задевали его. «Ничего, — говорил он себе. — Ничего, это пустяки. Зато я играю на флейте». Музыка выделила его среди прочих людей и вознесла на недосягаемую высоту. Как-то раз он встретил на улице свою любимую вместе с ее избранником и поразился спокойствию, с которым перенес неожиданную встречу. «Ну что ж, — подумал тогда флейтист, — зато он не умеет играть на флейте». Эта простая мысль поставила все на свои места. Действительно, ни женская благосклонность, ни слава, ни богатство не даются в вечное пользование.

Они проходят, и отчаянием потери уравновешивается былое счастье. Истинной ценностью обладает лишь то, что человек берет сам, не одалживаясь ни у кого. Это мудрость, талант и призвание. Кто воспитал их в душе, тот перестает зависеть от превратностей судьбы, хотя жернова миропорядка грубы и неумолимы, — ведь гении рождаются намного чаще, чем кажется историкам искусства.

Странными подчас путями мы обретаем смысл собственной жизни, или, вернее, он находит нас. Если разобраться, в каждом из людей спрятана тайная флейта, и среди них не найдется двух одинаковых. Отнимите этот невинный секрет — и человек станет голым, безликим животным в стаде себе подобных. Тогда он попросту не сможет нашарить себя в мире, отличить от других, а однажды, на многолюдном перекрестке, затеряется среди толпы и, растворенный, в ней, исчезнет без следа. Или поменяет себя на кого-то другого, сам того не заметив, — как пьяные гости путают свои шляпы.

Когда человек говорит «вот я», обретая себя в бесконечности человечества, он говорит «вот моя тайная флейта».

Свое обычное существование меж людей флейтист воспринимал теперь как досадные, но неизбежные промежутки в его подлинной жизни, начинавшейся, когда он уходил в солнечные чащобы, и музыка сама собой, словно трава, вырастала из флейты. Остается неизвестным, что спасло его от провала на сессии — везение ли, безупречная ли память, а может, репутация одаренного лентяя. Так или иначе, он сдал все экзамены в срок и уехал домой.

Родителей удивила и насторожила неожиданно проявившаяся в нем тяга к одиночеству. Вначале они полагали, что причиной происшедшей перемены является несчастная любовь, но весь вид сына, его спокойствие, просветление и тихая радость, сквозившие в лице, заставили отказаться от первоначальных подозрений. Осторожные расспросы ни к чему не привели.

Окончательно запутавшись в догадках, родители оставили его в покое, решив довериться естественному ходу событий, который рано или поздно делает все тайное явным.

А флейтист упражнялся ежедневно, разучивая на слух новые и новые мелодии, приспосабливая их к одинокому и бесхитростному голосу своего инструмента. Оказалось, его память хранила тысячи музыкальных фраз, песни и симфонии, оперные арии и увертюры, ресторанные шлягеры и джазовые композиции, сонаты, концерты, токкаты, фуги, словом, все, что он когда-либо слышал.

Трепетными горстями черпал он из этого звучащего океана и влагал в стройную гортань флейты, выстраивая из бессчетных осколков храм своей музыки. Сам того не сознавая, он из исполнителя и виртуозного импровизатора превратился в композитора.

Время шло незаметно, измеряемое одной лишь музыкой, текущей сквозь него с постоянством и мощью великой реки. Кончились каникулы, и он вернулся в Большой Город во власти все возраставшей одержимости. Стоило ему прожить день или два без флейты, им овладевало мучительное нервное перенапряжение, бесконечная тоска заключенной в клетку птицы, и только привычный наркотик музыки высвобождал его из тисков уныния. Он выправлял один бюллетень за другим под предлогом несуществующих болезней. Друзья не узнавали его. Постепенно все человеческие связи, которыми он прежде был щедро одарен, либо оборвались, либо сделались совершенно неосязаемы.

Однажды он, повинуясь безотчетному побуждению, решил найти седого музыканта, но не смог отыскать его дом и впустую целый вечер пробродил по тихой окраине.

Миновал почти год.

Незадолго до майских праздников один из его товарищей по комнате справлял день рождения. Собралась большая шумная компания, стол уставили дешевыми винами, включили магнитофон, пили и танцевали до упаду. Среди общего веселья он пребывал безучастным, мучительно взвешивая и переживая свое внезапное решение — открыть тайну, уже давно тяготившую его, и сыграть на флейте открыто, перед всеми собравшимися.

Далеко заполночь он решился, выключил магнитофон и попросил внимания. Когда в его руках появилась флейта, компания наградила музыканта громкими восторгами, изумлением, аплодисментами, а едва он поднес мундштук к губам, воцарилась напряженная, жадная тишина.

Он заиграл. Лица, обращенные к нему, затуманились, сливаясь в одно беспредельное лицо, излучавшее восхищение, радость и одобрение, а музыка струилась свободно, чисто; на скрещении взглядов, окруженный сердцами, тянувшимися к флейте, он играл, боясь заплакать, играл, как никогда в жизни, переполняемый благодарностью и любовью к людям, к музыке, ко всему существующему…

Он сыграл свой парафраз четвертого клавесинного концерта Моцарта. Наступившее молчание прорвалось чьим-то потрясенным восклицанием, и флейтиста захлестнула волна похвал. Еще охваченный музыкой, он терялся, неловко отвечал на чьи-то рукопожатия, поцелуи в щеку. Его просили повторить. Он повторил и без передышки начал другую мелодию, потом еще одну, еще…

Он не мог остановиться, даже если бы захотел.

По мере того как он играл, первоначальное напряжение слушателей таяло. Они становились рассеянней, уже кто-то деликатно зевнул, кто-то шепотом завел разговор с соседкой, еще кто-то тихонечко выбрался из комнаты…

Вдруг, в паузе, он заметил общее усталое невнимание, и оно, по контрасту с его небывалым вдохновением, показалось ему таким болезненным, таким нестерпимым, что флейтист едва справился с яростным желанием бросить в скучающие лица оскорбление и убежать куда глаза глядят.

Прекратив игру, он вытряхнул из инструмента слюну, протер его ершиком и сел в углу. Весь вечер флейтист не притрагивался к вину, опасаясь, что пальцы утратят беглость. Теперь, отчуждённый от компании, он наблюдал вокруг лишь пьяную неуклюжесть, пьяные ухаживания, пьяное равнодушие к нему, лишь усугублявшееся мимоходными поздравлениями друзей, и почувствовал отвращение ко всем присутствующим разом.

Его уход остался незамеченным.

Флейтист понял, что остальным людям нет особого дела до него и до его флейты. Они с удовольствием слушают его игру, но — между прочим, в виде оригинальной приправы к вечеринке, и не более того. Шелковая сеть музыки соскальзывает с них, они возвращаются к своей прежней жизни, не изменившись ни на волос. Он сознавал справедливость этого, однако им владело нечто большее, нежели оскорбление личной святыни. Перед ним открылась вся несоизмеримость искусства и обыденности. Он полагал, что в его пальцах заключена Вселенная, которая дышит с ним одним дыханием, струящимся сквозь флейту, а на самом деле вокруг существовало колоссальное множество людских Вселенных, и каждая жила обособленно, изредка соприкасаясь с другими, никогда не входя в другую целиком. Увидев эту вечную разобщенность, это непреодолимое одиночество каждого, о чем он раньше и не подозревал, и поняв свое ничтожество перед гордыми тайниками чужих душ, музыкант впервые с того дня, как взял в руки флейту, ощутил бессилие и тоску.

Безысходное прозрение вело его сквозь пустоту темных улиц. И вот, под внимательными звездами в трещинах облаков, плутая среди глухих заборов, погасших окон, нарождающейся листвы, в одиночестве, не приглушенном ничьим присутствием, он приник к своей флейте, к своему отвергнутому нищему чуду. Не флейта — само сердце музыканта заплакало в неизреченной жалости к миру, ко всему живому, к любящим, спящим, терзающимся бессонницей, к травам, деревьям и звездам, к черным и глухим домам, к зверям, рыбам, птицам и насекомым, к ночному поезду, грохочущему за лесом, к тесной грозди котят в животе матери-кошки, к белокаменным парусам церквей, к оброненному мальчишкой перочинному ножу, к медведке, прогрызающей свои ходы в горьких недрах земли, к молодоженам, задремавшим в счастливой испарине, к их ребенку, чья жизнь начнется на следующую ночь, к спиленному ясеню, к рекам, камням, пустыням, океанам и планетам…

Впереди него, в густой заводи темноты, прошмыгнуло серое пятно, затем еще одно. Он обернулся, прослеживая их путь, и увидел, что улица позади него шевелится и ползет, как бугристая мрачная лента конвейера. Меж лопаток встрепенулся, заерзал жуткий холодок. Луна вышла из-за тучи, озарив улицу водянистым подобием света.

Флейтист содрогнулся. За ним шли крысы. Прижавшись друг к другу плотно, как булыжники мостовой, посверкивая круглыми глазками, неисчислимое множество крыс наполняло улочку от забора до забора. Передние зверьки остановились вместе с флейтистом, но задние напирали на них, послышались писк и возня; крысиная мостовая начала горбиться, вспучиваться неровными волнами, и музыкант понял, что через несколько мгновений вся эта омерзительная масса хлынет на него просто по инерции. Как ни странно, грозящая опасность не парализовала его, а, наоборот, заставила действовать быстро и продуманно. Превозмогая тошнотворный страх, он повернулся и пошел, играя на флейте. Слух его раздвоился: машинально следя за мотивом, он отчетливо слышал позади себя тысячелапый шорох.

Городская окраина кончилась, потянулись свежевспаханные поля, отороченные черными зигзагами ельника.

Пройдя несколько километров, флейтист оглянулся на ходу, увидел копошащееся бескрайнее море крыс и остановился. Крысы обтекли его со всех сторон, оставив незанятым лишь островок пашни вокруг музыканта, шага три в поперечнике. Затем они стали медленно приближаться, сужая зубчатое кольцо морд. Тогда он снова заиграл и пошел, а его паства послушно разомкнулась, образуя проход.

…Небо уже заметно светлело, я над горизонтом расширялось бледное сияние, предвещавшее восход солнца, а он играл и шел, таща за собой чудовищный крысиный шлейф, задыхаясь, не смея прервать музыку. Он надеялся, что с восходом солнца его кошмар сгинет.

Солнце взошло. И при его свете он увидел позади себя, насколько хватало глаз, ржавую бугристую равнину — тысячи и тысячи крысиных полчищ. Голова его закружилась, онемевшие руки выпустили флейту, и в изнеможении он опустился на росистую траву, с бессильным ужасом предчувствуя, что сейчас крысы загрызут его…

Очнулся он на закате. Начинало холодать, и крысы укрыли флейтиста собой, как живым одеялом. Почувствовав его пробуждение, они с визгом шарахнулись в стороны, очистив небольшой круг. Голодный и разбитый, флейтист встал, подобрал флейту и, увидев невдалеке ручей, прорезавший бурую крысиную пустыню, направился к нему. Свободное пространство передвигалось вместе с ним, он шел, словно бы в луче зеленого прожектора.

Склонившись над водой, он безучастно отметил, что волосы его совершенно поседели. Почему-то вспомнился седой человек, игравший на дудочке.

Флейтист ополоснул лицо и напился. Сгрудившиеся вокруг крысы жадно лакали воду. Утолив жажду, они вопрошающе уставились на него.

Крысы ждали своего музыканта. И он почувствовал невозможность возвращения к людям, в Большой Город, который очистился от крыс. Он не мог вернуться. Ему просто незачем было возвращаться. Никто не ждал его, никто не испытывал в нем потребности, кроме крыс. Он победил неистребимое проклятие каждого города и в награду оказался пожизненно прикован к нему.

А еще музыкант понял, что не он обладает флейтой, но флейта владеет им. Это она, как крохотное копье музыки, взятое наперевес, ведет за собой его, и крыс, и всю красоту, и всю мерзость мироздания.

Руки сами подняли флейту. И он пошел, играя, волоча за собой ужас подвалов, затхлость кладовых, вонь помоек и чердачное запустение, корчи зачумленных и агонии загрызенных младенцев, пошел, возглавив мириады отчаянных, жадных, жестоких, смрадных тварей, покорных только флейте, и он шел, играя без передышки, все дальше, все дальше и дальше, все дальше, дальше, дальше…

Загрузка...