Нездешнего мира мне слышатся звуки,
Шаги эвменид и пророчества ламий…
Но тщетно с мольбой простираю я руки, —
Невидимо стены стоят между нами.
Но живут, живут в N измереньях
Вихри воль, циклоны мыслей, те,
Кем смешны мы с нашим детским зреньем,
С нашим шагом по одной черте!
Наши солнца, звезды, все в пространстве,
Вся безгранность, где и свет бескрыл,
Лишь фестон в том праздничном убранстве,
Чем их мир свой гордый облик скрыл.
Единство жизни есть высшая цель, и любовь — высший разум!
…брось куплю и злато, ложь и нечестие, оживи мысли ума и чувства сердца, преклони колени не пред алтарями кумиров, но пред алтарем бескорыстной любви…
Четвертый день крупноблочный пятиэтажный дом, стоящий на краю города, а точнее — у черта на куличках, продувался насквозь морозным январским ветром, и не спасали обклеенные рамы и жидкого нагрева радиатор.
Карина Сухарева налила Гулене (так нарекли кошку, хотя и в мыслях она не держала собирать вокруг себя по весенним гулким ночам мордастых молодцов) в мисочку пастеризованного молока и принялась за немудреный ужин: поджарила несколько яиц, которые повезло схватить в примитивном магазинчике и доставить в целости и сохранности в битком набитом автобусе; сварила кофе — вот, пожалуй, и все, если не считать гренков с костромским сыром. Затем наскоро сполоснула посуду, включила чревовещатель, удобно устроилась на диване — и с головой ушла в шестую серию телефильма, о котором только и судачили на службе, в очередях и компактных семьях.
Действие картины происходило в обыкновенном, добропорядочном городе. Герои то и дело многозначительно молчали или ехали невесть куда, побочно развивалась любовная интрига — и все чего-то ждали…
Но все кончается. Дикторша объявила, что очередная серия послезавтра — вклинился хоккей.
Карина намечала заняться постирушкой и прочими мелочами, от которых нет спасу, ибо подобны они снежному кому и не располагают к умиротворению.
Итак, Сухарева направилась в ванную, но тут раздался торопливый звонок в дверь, и запыханная Любаша, что жила в соседнем доме и за короткое время успела полюбиться Карине своим легким и неугомонным нравом, впорхнула в прихожую.
— Страсть какой холодище! — Любаша, передернув плечами, плотнее укуталась в пуховый платок. — Вот черти полосатые, не могли по другой программе гонять эту дурацкую шайбу.
— Ничего, потерпи денек.
— Потерпи-потерпи. Вот так всю жизнь и терпишь. А мой-то, олух царя небесного, рад-радешенек. Еще бы — самый повод к Володьке сбежать. Пусть только явится под мухой, таких шайб наставлю, таких балдерисов покажу…
Гулена, услышав знакомую скороговорку, вылезла из-под кухонного стола, с глубоким удовлетворением потянулась и, исполненная важности, степенно подошла к Любаше.
— А-а, Гуленушка!
Кошка, сладко мурлыкая, потерлась о ее ноги.
— Ну и охочая она у тебя до ласки, что дитя малое. — Любаша весело потрепала Гулену. — Каринушка, как вышивка продвигается? Скоро разделаешься со своей Мадонной?
— Да где там скоро! Нигде ниток не достать.
— Что б ты без меня делала? — Любаша с нескрываемым удовольствием достала из кармана пакетик.
— Держи. По великому блату достала. Импорт.
Карина развернула — и ее ладони расцвели от яркого мулине.
— Ой, Любаша, да ты же — золото! — Карина чмокнула ее в щечку.
— Обрадовалась? Так-то. Я еще вчера собиралась принести, да…
Она и дальше бы болтала без умолку о вчерашнем дне, если бы не зазвонил телефон.
— Алло.
— Добрый вечер. Это я, то есть — Савелий. Помните? — конфузливо пролепетал Варежкин, мерзнущий в телефонной будке.
— Здрав… ствуйте. — Карина медленно села в кресло.
— Вот, бродил по городу и решил позвонить. — Савелий секунду помялся и внезапно выпалил: — Я сейчас приеду.
— Буду очень рада вас видеть, но сегодня… — Карина краем глаза посмотрела на Любашу, которая уже сидела на диване и разминала сигарету. — Сегодня у меня дел полно. И вообще — поздно уже. Приходите завтра, хотя нет, — Карина вспомнила, что будет хоккей и Любаша непременно заглянет, — позвоните лучше к концу недели, и мы договоримся, как нам встретиться.
— Я… Я обязательно позвоню. Всего хорошего.
— До…
В трубке раздались короткие гудки. Карина молча сидела в кресле.
— Что-нибудь серьезное?
— Серьезное, говоришь… Да так… Ничего особенного… — Карина замолчала и точно в оцепенении стала смотреть туда, где над вазой с пожухлыми ветками висела фотография мальчика лет пяти.
Когда Карина пришла в себя, Любаши уже давно не было, а на полу возле кресла лежало импортное мулине.
«Савелий, — подумала Карина. — Да… Что ж я собиралась делать?» А что делал Савелий в этот поздний январский час?
Он возлежал на кушетке в своей неказистой каморке и предавался мечтам. И виделись ему летящие по небу колесницы, аэростаты, наполненные розовым туманом, и прочее, и прочее, что приличествовало званию художника-любителя, эдакого живописца-чудака, малевавшего свои картинки, богатые фантазией, колоритом, но вызывавшие только иронию да недоумение на серьезных и выбритых лицах.
Примерно месяц назад, совсем случайно, на его пути повстречался заведующий фабричным клубом «Прогресс» Никон Передрягин. Тайком ото всех и особливо от супруги кропал он вирши, которые писались задолго до праздников всенародных и местного значения и, выведенные каллиграфическим почерком, прикнопивались к стенной газете, после чего с нескрываемым волнением Передрягин чаще обычного прохаживался мимо нее, покашливая. Именно Никон и уговорил Савелия выставить свои полотна на всеобщее обозрение, чтобы люди, вкусив пищи духовной, могли посветлеть душой и сердцем. И случайный посетитель, чаще всего в обеденный перерыв, приходил полюбопытствовать на творения Варежкина.
В неприметном углу зала стоял столик. На нем пылилась «Книга отзывов и пожеланий», представлявшая собою общую тетрадь в зеленой обложке. У Савелия бойко колотилось сердце, когда он ее раскрывал, особенно после очередного слета передовиков производства или профсоюзных деятелей. Да и как тут не волноваться, если собиралась тьма-тьмущая образованного и уважаемого люда. Но листы были чистыми, а игольное острие привязанного к ней карандашика так и оставалось девственным. Но Варежкин не унывал, так как еще в распашоночном возрасте уверовал в истину — на доброту всегда отзовется чья-то душа, а позже, уже будучи человеком взрослым, сказал себе: труд мой нужен, чтобы осветить чьи-то потемки.
Никон не раз наблюдал, как Савелий, оглядываясь по сторонам, нерешительно открывал тетрадь — и сердце его дрогнуло. Как-то придя на работу, Передрягин написал то, над чем бился не один вечер и что прерывало и без того тяжелый его сон.
«На меня решительно произвели впечатление Ваши живописные картины. Они открывают Ваше отзывчивое сердце и могут сослужить пользу для человека. В них много желтой краски, которая символизирует солнце. Поэтому таким теплом веет от них. Спасибо Вам от всего рабочего сердца. Слесарь второго цеха».
Далее шла неразборчивая подпись.
В один прекрасный день Варежкин в который раз приблизился к заветному столику. За происходящим наблюдало недреманное око Передрягина. Савелий быстро прочитал написанное «Никон, воздадим тебе должное!», улыбнулся, перевернул страницу, захлопнул тетрадь и хотел было уйти, как вдруг заметил невысокую женщину, которая как вкопанная стояла возле одной из картин. Савелий, делая вид, что разглядывает полотна, краешком глаза посматривал на нее, но в конце концов не выдержал и подошел.
— Вам понравилось? — громким от волнения голосом спросил Савелий.
Женщина, а это была Сухарева, вздрогнула и обернулась.
— Что вы сказали?
— Вам… — Савелий на секунду запнулся, — вам… нравится? — Медленным движением головы он указал на картину.
— А вам? — в свою очередь спросила Карина.
— Не знаю… Мне показалось… Это… Это мок работы.
Сухарева смутилась.
— Признаться, я не люблю подобную живопись, — после некоторого замешательства сказала Карина. — И название какое-то странное — «За Магнитной Стеной». Этот мальчик… Откуда вы его знаете?
На картине была изображена комната. По углам в напряженной позе сидели похожие на людей существа.
Посредине — на волнистом изумрудно-фиолетовом фоне — вставшая на дыбы ослица с изумительным, почти иконописным, женским ликом. Над нею парили два пустых черных кресла. А в правом верхнем углу отчетливо виднелся портрет улыбающегося мальчонки в золотой раме.
— От… куда знаю… — не сводя глаз с Карины, почти по слогам произнес Варежкин. — Видел… Его портрет… Он там висел на стене.
— Где там? — Сухарева невольно подалась вперед.
— За Стеной. Да, за Магнитной Стеной. Ночью. Еще падал снег, но потом прекратился…
— Какая стена? Какой снег? — Невнятица, которую нес Варежкин, явно раздражала Карину. — Вы можете объяснить толком?
— Эта картина… Я увидел ее во сне, даже не во сне. Это был не сон, а нечто иное. Я могу все рассказать. Рассказать с самого начала.
Карина оглянулась. В зал вошли несколько человек.
— Хорошо. Но только не здесь. Вот мой телефон. — Сухарева вынула из сумочки блокнот и быстро записала номер. — Непременно позвоните.
Варежкин взял листок и нерешительно удалился, а Карина посмотрела ему вслед, на его нелепый, мешковато сидящий пиджак, на брюки, не помнящие утюга, на его стоптанные башмаки, и снова вцепилась глазами в картину, точнее в ее правый верхний угол.
Надвигался Новый год, и вскоре Савелия попросили освободить помещение. Передрягин и тут пришел на выручку. Он выхлопотал на предприятии грузовик, помог справиться с картинами и долго тряс руку, желая житейских благ и творческих радостей, а когда вернулся в зал, то чуть было не прослезился при виде голых и осиротевших стен, а Варежкин тем временем ехал домой в продуваемом ветрами пальтеце, охраняя в кузове свои сокровища.
Мелькали степенные строения, толкались прохожие, поблескивали витрины магазинов, пока не пошел знакомый район, где людей поменьше, улицы поуже, дома пониже да и воздух попроще.
К встрече Нового года Савелий почти не готовился.
Купил маленькую елку (большая и в дверь не пролезет и согнется в три погибели, упершись в невысокий потолок), какие-то пестрые и веселые игрушки, и вся недолга. Когда куранты пробили двенадцать, Варежкин поднял стограммовик, наполненный напитком огненным и серьезным, чокнулся с приготовленным накануне белым холстом, натянутым на подрамник, пожелал ему и себе здравствовать, хлопнул содержимое и занюхал корочкой черного хлеба, тщательно натертой чесноком.
Нутро быстро согревалось, в голове вспыхивали фантасмагории. Варежкин подошел к окну и увидел младенца, который с удивлением смотрел на него и пересыпал тоненькой струйкой из одной ладошки в другую золотистый и колючий песок.
Проходили дни, заваленные делами, суматохой, будничными невзгодами и нервотрепкой.
Недавно Савелий побывал у Сухаревой и теперь он то неподвижно лежал на промятой кушетке и, уставясь в потолок, выкуривал одну сигарету за другой, то вскакивал и нервно ходил взад и вперед, то снова ложился, вскакивал и подходил к окну, выходящему во двор, и как очумелый подолгу стоял возле него, словно пытаясь что-то вспомнить, что-то высмотреть в темных досках полуразвалившегося сарая.
— Неужели мне все померещилось? Какая-то фатальная ошибка, галлюцинация, астральный бред.
Самые невероятные догадки и предположения метались в воспаленных клетках мозга, не давали успокоиться, забыться, взять себя в руки. К тому же постоянно мозолили глаза отрешенно лежащие кисти и разбросанные как попало тюбики с красками. Савелий не выдержал и накрыл их газетой, а на недавно начатую картину набросил лохмотья — все, что осталось от его некогда любимой рубашки в горошек.
— Какая-то чертовщина! — Савелий плюхнулся на кушетку, повернулся к стене и в который раз стал лихорадочно прокручивать встречу с Кариной.
В тот день он тщательно отпарил брюки, приобрел в комиссионке недорогой пиджачишко, сходил в парикмахерскую, после чего, посмотрев на себя в зеркало, сказал: хорошо. И было утро, и был вечер: день шестой — суббота. И Варежкин шел к Карине, и снег под ногами раскалывался на звезды.
Вначале она была приветливая. Улыбалась. Взяла цветы, правда, пальцы нервничали. Понять можно — волнение. Цветы поставила в молочную бутылку. А потом вдруг замкнулась. Почему?
Варежкину вспомнились цветочные лотки, как он минут пятнадцать завороженно смотрел на стеклянные ящики в виде аквариумов, в которых горели свечи, как неловко было покупать стыдливые гвоздики — так покорно и смиренно они лежали.
Цветы… С них-то все и началось. Была же ваза. Могла и в нее поставить. Подумаешь, какие-то пожухлые сосновые ветки. С год стоят — не меньше. Предложил выбросить — ни в коем случае. Поставить их в какую-нибудь трехлитровую банку — нет-нет, нельзя. Они должны стоять там. Стоп…
Он вспомнил, что над сосновыми ветками, стоявшими на этажерке, белело пятно.
Ваза с ветками ей чем-то дорога. Белое пятно. Скорее всего висела фотография. Но чья? Мужа? Любовника?
Допустим, бросил, погиб. Память о нем? Смешно. Глупо.
Да черт с ними, с этими ветками. При чем тут они…
Карина… К ней шел. Спешил. Готовился. Все прахом.
Карина… Какой сладкой горечью веет от этого имени.
Карой и горечью. Спросил — как живешь. Сказала, что ничего интересного, что привыкла к однажды заведенному распорядку, что в прошлом… да стоит ли о нем говорить, и вдруг с пустого места: хочешь узнать — не замужем ли я? Мне муж не нужен, посторонний человек в доме — не нужен. Не хочу, чтобы кто-то нарушал мой быт. Однажды попытались перевоспитать — ничего не вышло. Впрочем, это так, прошлогодний снег, дым, кото… сжала пальцами виски. Переменил тему. Хорошая квартира, удачное место. Много простора за окнами.
Ненавидяще посмотрела. Какой простор? Живешь, как в глуши. Раньше была квартира в центре, но дом поставили на капитальный ремонт. Разве нельзя вернуться назад? Привыкла. Хотя какая привычка. Все дело в другом, в другом… Снова сжала виски. Нельзя мне отсюда уезжать, нельзя. А вдруг вернется… все вернется — прежнее… Извини, я совсем развинтилась. Страшно болит голова. Вся неделя сумбурная, беготливая. Мне лучше прилечь. Подошла к дивану и согнала кошку.
Обрывки воспоминаний набегали друг на друга, перекрещивались, кувыркались, пока их не подхватила головокружительная карусель и не слила в пеструю, неразрывную ленту.
Наутро Варежкин встал свежим и бодрым. Тюбики и кисти очнулись от летаргического сна, когда Савелий, комкая, сорвал с них газету, а холст помолодел и задышал, освобожденный от наброшенных на него лохмотьев.
— Кого нелегкая принесла?! — раздраженно сказала Карина и пошла открывать.
На пороге стоял Варежкин с цветами и картиной.
— Савелий! Наконец-то. Как в воду канул. Почему не звонил? — сбивчиво заговорила Сухарева, впуская Савелия. — Я уже разыскивать тебя собралась.
— Я картину для тебя писал, — смущенно заговорил Варежкин, словно оправдываясь.
— Картину… — Сухарева, словно спохватившись, быстро прикрыла дверь, ведущую в комнату. — Извини, у меня маленький беспорядок. Ты пока раздевайся, я сейчас приберу.
Карина бочком юркнула в комнату, мигом сняла со стены фотографию и запрятала ее в шкаф. Затем, поправляя на ходу прическу и стараясь унять волнение, вошла в прихожую.
Савелий протянул ей тюльпаны и стал причесываться.
«Снова цветы… и снова некуда поставить», — подумала Карина.
— Опять не знаешь, куда их определить? — улыбаясь, спросил Савелий.
Карина слегка покраснела, пошла на кухню, и уже оттуда сказала:
— Проходи в комнату, я сейчас чайник поставлю.
Когда она вернулась, Варежкин стоял возле этажерки и держал в руках картину.
— Это еще что такое? Какая инфантильная композиция! — с расстановкой произнесла Сухарева.
— Не узнаёшь? Твой дом, твоя квартира.
— Что-то непохоже.
— Конечно, здесь, — он показал на холст, — многое выдумано, но по-другому я не умею.
— Еще один выдумщик свалился на мою голову! Я-то думала, что ты совсем другую принесешь картину, но…
В дверь позвонили. Вместе с морозным воздухом в прихожую впорхнула Любаша.
— А вот и я! Одной дома не сидится, а мы с тобой целую вечность не виделись! Ой, я, кажется, не вовремя. У тебя гости? — затараторила Любаша, увидев мужское пальто на вешалке.
— Ничего, ничего. Заходи. Это мой знакомый художник. Подарок принес — картину. — И на ухо добавила: — Какая-то ерунда, но не удобно отказываться.
— Ну, здравствуйте. — Любаша, не скрывая любопытства, зашла в комнату. — Давайте знакомиться. Страсть как обожаю людей творческих, не от мира сего. — Любаша весело улыбнулась и протянула Савелию жаркую ладонь. — Люба, можно и просто — Любаша, — она звонко рассмеялась.
Принялись чаевничать.
— Каринушка, как наши делишки? А вы, товарищ художник, не стесняйтесь, пейте, пейте чаек, мы немного посплетничаем с Кариночкой, — тараторила Любаша, добавляя Савелию горячего чаю, — хотя она и не любит пустяковых разговорчиков, но страсть как хочется почесать языком. Каринушка, что-то ты нос сегодня повесила. И молчаливая на редкость. А… понимаю. Но я только на минутку.
— Любаша, перестань. Просто маленькие неприятности на работе.
— А у тебя что-то изменилось… Ну, конечно, цветы! Как же я сразу не приметила! Их бы в вазу. Туда, где… — Любаша осеклась, — а где фотография? Ты что, уже разлюбила своего хорошенького племянника?
— Решила протереть стекло, да и забыла повесить, — ответила Карина и опустила глаза.
— Бог ты мой, а это что за штуковина? — Любаша указала пальчиком на стоявшую возле этажерки картину. — Это и есть подарок? Симпатичненько. И никак Гулена наша нарисована?
Гулена, услышав свое имя, стала расфуфыриваться, обводить всех загадочным взглядом, выгибать спину, а затем, помпезно подняв хвост, продефилировала к этажерке, но вдруг ошалело замяукала, отскочила от картины и без проволочек забралась под диван. Любаша прыснула.
— Даже кошка испугалась такого нагромождения, — промолвила Карина. — Кис-кис, Гулена, иди ко мне.
Через минуту из-под дивана сверкнули зеленые очи.
Но дальше дело не продвинулось. Никакие уговоры не заставили Гулену покинуть свое убежище.
Савелий почувствовал неловкость и решил, что пора и честь знать.
— Спасибо за чай, за угощение. Я, пожалуй, пойду.
— И не вздумайте. Вы не только хозяйку, но и меня обидите. Расскажите-ка лучше о своей картине. Вразумите нас, женщин. Ну, например, что это за волосы позади воображаемого дома? — полюбопытствовала Любаша.
— Это… это ветер…
— А что там за голубые пятна внизу?
— Возле дома сирень растет. Вот она и расцвела.
— Это зимой-то?!
— При чем тут зима. — Варежкин пожал плечами. — Просто от комнаты исходит потаенное тепло, сирень и расцвела.
— Ну что ж, вполне доходчиво, — задумчиво произнесла Любаша. — Но почему же вы не нарисовали Карину? — с укоризной спросила Любаша и игриво обняла Сухареву. — Пускай бы она держала Гулену но коленях и они вместе смотрели бы на звезды.
Варежкин поморщился.
— Здесь все — Карина. Она и то, что ее окружает, — неразрывно. — Варежкин непроизвольно сцепил пальцы рук. — Как бы вам объяснить?
— Ты все хорошо объяснил, — сухо сказала Карина, — но я все равно ничего не пойму… Ты просто фантазер, Савелий. Почему бы тебе не писать то, что видят остальные? Вот чай — он и есть чай, нельзя же его изображать, допустим, простоквашей, — начала излагать свои мысли Сухарева.
— Но я вижу именно так. Так мне подсказывает сердце, фантазия. Все предметы движутся, перемещаются, разговаривают друг с другом, ссорятся. Они — живые. У них свои радости и печали, свои заботы, свои неурядицы. Я вижу, что чашка готова лопнуть от злости, когда вливают в нее кипяток. Я вижу, как вазе хочется треснуть, рассыпаться, чтобы дать волю хотя бы этим сосновым веткам, как хочется ей лишиться дна, чтобы они проросли, пустили корни. И веткам неудобно в ней, они окольцованы, им хочется туда — на мороз, чтобы искриться, насыщать воздух своим дыханием. Мне видится…
— Савелий, остановись, а то и мы привидимся тебе невесть чем, — прервала его Карина.
— Но мне кажется…
— А мне ничего не кажется, — уже зло оборвала его Сухарева. — Спасибо за подарок. Я ценю твой труд, но не приемлю. Достаточно с меня видений и фантазий. Понятно? Достаточно! Я сыта ими по горло!
— Каринушка, ты становишься жуткой злюкой. Ну, размечтался человек, ну, он так видит, ну и что? — вмешалась Любаша.
— Гулена и та не выдержала этих видений. Вон, под диван залезла. А я человек. Что мне прикажешь делать? Что? Я спрашиваю? — Карина все больше и больше распалялась.
— Вот что, милочка, возьми-ка себя в руки и перестань напускать на себя истерику! — одернула ее Любаша.
Варежкин уже проклинал себя за то, что не в меру разговорился. Но в то же время в кладовых подсознания вертелась, не давала покоя мысль: почему так нервна Карина?
Что ее раздражает, мучает? Тогда — цветы… Сейчас…
Неужели какая-то картинка смогла ее вывести из себя?
Впрочем, и с кошкой что-то неладное творится, точно картина источает какой-то эфирный яд, точно токи какие-то излучает. Но ведь с Любашей ничего не случилось. Хотя что с ней стрясется, с такой пышечкой-веселушечкой? Нет, надо что-то придумать. Но что? Выбросить?!
— Не будем ссориться из-за чепухи, из-за картинки какой-то, — Савелий быстро встал. — Чушь все это.
Варежкин схватил картину, резко открыл балкон и на глазах опешивших женщин вышвырнул ее. Любаша бросилась к балкону, но ее остановил протяжный стон Карины. Она обернулась и увидела, как Сухарева медленно сползает со стула. Савелий и Любаша кинулись на помощь.
— Воды, быстрее воды! — выпалила Любаша.
Савелий метнулся на кухню и, расплескивая воду, поднес стакан к губам Карины.
— Что-то нервы у нее сдают в последнее время. Совсем полоумная стала, — проговорила Любаша. — Не знаю, что и делать. Я и так и этак, ничего не помогает, точно нечистый дух вселился в нее.
Карина понемногу приходила в себя.
— Уходи. Немедленно… Я не могу тебя видеть, ты слышишь?!
Если в первое время Карина была необходима Савелию как воздух, как глоток чистой, колодезной воды, то последняя встреча не то чтобы его омрачала, сделала ее образ менее притягательным, но что-то разрушила в его сознании, остудила огненную иглу, которая вонзилась в самую сердцевину его сущности, и постепенно клубящийся свет, которым он жил, стал гаснуть, и спокойное, холодноватое мерцание наполнило его плоть. Но одновременно и Карина стала приобретать очертания зыбкие, полуреальные и лишь изредка вспыхивали искорки ее ореола, и тогда Варежкин ощущал беспокойство, перекладывал вещи с места на место, словно стараясь себя и весь окружающий его мир привести в согласие, окунуться хотя бы на время в гармонию и плыть по ее спокойным волнам, по безмятежным холмам воспоминаний, забыв, что существует время, квадратные метры его каморки и тот изнурительный взрыв, имя которому — Карина.
Наступила весна и можно бы дать ее приметы в виде давно прокисших ручьев, обрюзгшего снега и рыхлого и сероватого озерного льда. Можно бы упомянуть и о потревоженных лесных чащобах, но каморка не выезжала на своих скрипучих половицах туда, где воздух, пронизанный переменным стоком, окатывал мурашками спину, грудь и виски.
Варежкин просто отворил окно, чтобы дать сквозняку по-молодецки пройтись по всем затхлым уголкам и навести праздничный беспорядок в притихшем жилище. И сквозняк ворвался, словно почуяв добычу, и с маху принялся за работу. Савелий закрыл глаза и подставил лицо под ослепительный, напористый душ, в котором все перемешалось: отрывочные голоса жильцов, воробьиный галдеж, солнечные соринки и запах отсыревших досок. Кровь опрометчиво запульсировала в капиллярах и венах, но звон стекла, словно кто-то без оглядки рванул оконные рамы, стряхнул с Варежкина мощное оцепенение.
Савелий обернулся — и не поверил своим глазам: в дверном проеме стояла Карина в легком красном плащике, и ее волосы путались и развевались на сквозняке.
— Закрой окно, — спокойно сказала Карина.
Савелий растерялся, но окно закрыл.
— Я… я очень рад. Какими судьбами?
— Не выдержала я, Савелий, вот и пришла, — сказала Карина, закрывая дверь.
— Да что же ты стоишь, раздевайся! — Савелий помог Карине снять плащ и повесил его на гвоздик. — Проходи. Садись. Я рад, что ты пришла, — еще раз сказал Савелий, точно сам хотел убедиться в этом.
— А здесь вполне уютно, — сказала Карина и села на кушетку.
Жилье Савелия и вправду было довольно уютным.
Недавно он развесил часть своих полотен, отчего сразу стало просторнее и светлее.
— Даже не знаю, чем тебя угостить. Может, кофе? Или яичницу? У меня плитка хорошая, вмиг накалится.
— Кофе, пожалуй, выпью, а больше ничего не надо, — как бы в пустоту сказала Сухарева и стала внимательно разглядывать картины.
— Я не ожидал, что ты придешь.
— И я не ожидала, — все с той же отсутствующей интонацией произнесла Карина.
Савелий налил из термоса кофе, раскрыл пачку печенья и внимательно посмотрел на Карину.
— Что ты так усердно картины разглядываешь? Почти все они были на выставке…
— Помню. Даже слишком хорошо помню, — Карина отпила глоток кофе. — Поэтому и пришла.
— Что-то я не совсем пойму.
— А зачем понимать? Я тебе объясню. Все объясню, но сначала… Савелий, где ты видел мальчика? — Карина посмотрела в глаза Савелия.
— Какого мальчика? — недоуменно спросил Варежкин.
— Того — «За Магнитной Стеной».
Карина отвела глаза и стала крутить перстень на безымянном пальце.
— Хорошо, я расскажу, — Савелий встал и подошел к окну. — Но ты опять сочтешь меня выдумщиком… — Варежкин с минуту молчал, словно о чем-то раздумывая. — Я расскажу, но мне очень важно, необходимо, чтобы ты поверила…
— Я поверю.
Савелий потер пальцами лоб, вернулся на место; залпом выпил кофе, закурил сигарету и после нескольких глубоких затяжек стал медленно, чтобы ничего не упустить, рассказывать.
— Однажды я несколько суток подряд, почти без отдыха, работал. Ни разу мне так хорошо не писалось. Я буквально валился с ног, но образы настолько выпукло вставали передо мной, что рука сама тянулась к кисти, краски ожили, превратились в бесконечную симфонию, и я понял, что скорее свалюсь замертво, чем отойду от полотна. Я был затянут в неистовый водоворот, он засасывал меня все глубже и глубже, но я был счастлив. Это были не муки творчества, а «состояние ясного ледяного безумия». На вторые сутки я все-таки свалился, точнее ухнул в дымящийся котел сновидений.
Варежкин замолчал, потушил сигарету и посмотрел куда-то мимо Карины, в какую-то невидимую удаляющуюся точку, точно пытаясь уследить, где она завершит свой стремительный, ускользающий полет.
— С этого все и началось. Вся эта стена, — Савелий указал в сторону окна, — превратилась в белое полотно. На нем стали вырисовываться расплывчатые очертания отдельных предметов, стен, потолка, пола, каких-то людей. Буквально на моих глазах они неудержимо обретали четкость, рельефность, цвет и передо мной предстала абсолютно достоверная картина. По краям, на переднем плане, в черных креслах вполоборота сидели два человека и пристально смотрели на меня. Я стал приближаться к картине, пораженный ее стереоскопичностью, и когда подошел почти вплотную, то внезапно понял, что это — комната, отгороженная от меня невидимой стеной, и что в нее можно войти. Не любопытство, а скорее внутренняя необходимость, даже неизбежность толкнула меня на первый шаг. Но что-то мешало пройти сквозь стену. Какое-то, возможно, магнитное поле, причем, очень мощное. Мне удалось протиснуть лишь голову и плечо, но дальше поле не пускало. Меня всего трясло, словно я оказался на вибростенде. Поле сопротивлялось, но я уже твердо знал, что не отступлюсь, что обязан попасть в эту комнату, понимаешь, обязан. Я собрался в кулак и каким-то нечеловеческим усилием прорвался сквозь стену. Мужчина, что сидел слева, внимательно наблюдал за мной, затем взглянул на того, кто сидел напротив, и его тонкие, безжизненные губы расползлись в улыбке. Дальше пошли дела странные. Откуда-то, словно просачиваясь сквозь стены, стали появляться люди, причем, они буквально на глазах меняли свое обличив, меняли до тех пор, пока я не узнавал в них кого-то из близких, знакомых и дорогих мне людей.
Карина сидела вся напряженная и слушала. Савелий отпил глоток кофе и нервно закурил.
— Мне захотелось музыки. И она возникла. Музыка, которой я никогда не слышал и не услышу. Она звучала так естественно, так отчетливо, она наполняла всю мою плоть, она пронизывала меня. Но дело даже не в ней, а в самом звучании. Никакая аппаратура не способна его передать. Потом стали появляться женщины. Одна сменяла другую, и наконец явилась та, которую я любил в мечтах своих. — Савелий замолк.
— Продолжай, — еле слышно, словно боясь расколоть наступившую тишину, попросила Карина.
— Я ощутил ее гладкую кожу, — смущенно, точно чего-то стыдясь, произнес Варежкин. — Она рассмеялась и исчезла. Тогда тот, что сидел слева, назовем его Главным, встает и говорит: «Ты явился, твои эмоциональные ресурсы, твой энергетический запас нам вполне подходят. Мы долго тебя ждали. Ты — Второй. Первый не может без тебя». Я, признаться, ничего не понимал, и тут я увидел на стене портрет мальчика: «Кто это?» И Главный ответил: «Тебе незачем знать, но если…» Неожиданно на середину комнаты вышел мальчик лет пяти-шести. Это и был тот — изображенный на портрете.
«Что ж, — сказал Главный, — раз он пришел, то посмотри на него и запомни. Это и есть Первый. Ты с ним еще встретишься. Здесь. В этой комнате. На этом паркетном полу, изъеденном лунной солью. И это будет твой звездный час. Ты станешь счастливым. Богатым. Известным. Когда настанет время, когда мы этого захотим, и когда Первый будет готов».
Внезапно все исчезло. Я проснулся. Вокруг была тишина. И только в окне сияло нестерпимым светом пятно. Уменьшаясь, оно меняло окраску, пока не загустело и не слилось с ночным небом. И хоть это смешно и нелепо, но мой мозг был кристально ясным. Я ощутил такой прилив сил, такую легкость, что готов был перевернуть весь мир. И до сих пор я верю, что это был не сон, а нечто иное, неподвластное разуму. Все было так реально, и особенно это светящееся пятно…
Я готов поверить в любую гипотезу, в любую версию, только бы объяснили, что это было. Я готов на все, чтобы побывать в той комнате еще раз. Понимаешь, они выполняли любое желание, которое вспыхивало в моем сознании, и я впервые увидел ее.
— Савелий, когда это случилось?
— Год назад, в январе.
— Ты хочешь объяснений? По-моему, любой психиатр все тебе объяснит. Наверное, ты был перевозбужден или болен, оттого тебя и лихорадило, а во сне кризис миновал и ты почувствовал легкость. Попробуй все-таки обратиться к врачу. Попробуй, — наставляла Карина.
— Обратиться к врачу? Еще чего! Верю, что еще раз побываю там. Должен. Иначе, это видение, эта вспышка будет преследовать меня всю жизнь.
— Дело твое. Жди. Авось, дождешься.
Рассказ Савелия не давал Карине покоя, и в конце концов она сдалась: мигом оделась и почти бегом бросилась на почту.
Савелий растерялся, увидев телеграмму, так как лет пять не только телеграмм, но даже писем и открыток не получал. «Немедленно приезжай тчк Карина». Этого Савелий вовсе не ожидал. «Что стряслось?» — недоумевал он, торопливо собираясь в путь.
Таксист, чувствуя нервозность пассажира, прибавил газу.
Сломя голову Савелий взбежал на четвертый этаж и, забыв, что существует звонок, забарабанил в дверь. Она моментально распахнулась.
— Ненормальный! Звонок же есть! — воскликнула Карина.
— Какой звонок? Что стряслось? — наступая на Карину, выпалил Савелий.
— Савелий, на тебе же лица нет.
— Какого лица? Что случилось? Рассказывай, что произошло, — требовательно спросил Савелий.
— Ничего не случилось. — Карина цепко взяла Варежкина за руку и повела в комнату. — Я здорова. Все здоровы. Погода прекрасная. На работе все идет по плану. Землетрясений не было. Шкаф на меня не упал. Луна — не свалилась. Садись же наконец.
— Если ничего… то какого… давать телеграмму да еще срочную, — уже спокойнее оказал Савелий, садясь в кресло.
— А может быть, я просто хотела увидеть тебя, посмотреть, как ты выглядишь, погладить твою головку…
— Ничего себе шуточки. Я черт знает что передумал, а ей видите ли захотелось погладить меня по головке. Гулену гладь, она привычная. — Савелий хотел было подняться с кресла, но Карина его удержала.
— Успокойся, — твердо сказала Сухарева. — Я пойду поставлю чай, а ты пока отдышись и возьми себя в руки.
— Ладно, ставь свой чай, но сперва объясни…
— Объясню, — прервала его Карина. — Все объясню…
Карина резко повернулась и вышла из комнаты.
«Черт те что… Погладить по головке», — думал взвинченный Варежкин.
Сухарева несколько раз поправляла скатерку, меняла чашки и то и дело бегала на кухню и обратно. Наконец она села, насыпала себе сахару и стала с напускным равнодушием его размешивать.
— Ты, наверное, курить хочешь? — Карина встала и снова пошла на кухню.
— Может быть, ты угомонишься? — бросил ей вдогонку Савелий.
Из кухни донесся звон разбитой посуды. Савелий раздраженно обернулся. Карина подошла к дверному косяку, прислонилась к нему и, устало улыбнувшись, сказала.
— Это всего лишь блюдце. Кажется, на счастье. Да ты не беспокойся, я подмету потом. Савелий… Мне надо рассказать одну историю и рассказать ее здесь, в этой комнате. Почему именно в этой — ты потом узнаешь.
Карина подошла к столику, села, взяла ложку, но, словно передумав, положила ее на блюдце и начала рассказывать свою историю, рассказывать издалека, но уже после первых слов Варежкин забыл и о чае, и о сигарете, которую тщательно разминал, и о разбитом блюдце, и обо всем, что еще недавно так его нервировало.
— Ты мне как-то посоветовал выкинуть сосновые ветки, что стоят в вазе, но, как видишь, они стоят до сих пор и, видимо, навсегда останутся в ней, потому что собрал их тот, дороже которого для меня не было и не будет. Я любила его всем существом, каждой клеткою своей, но любила слишком эгоистично. А поняла это, когда уже было поздно. Сейчас бы… да, что сейчас… Все мы задним умом крепки… — Карина задумалась и посмотрела в сторону этажерки. — Он был бесконечно добрым. Жалел всех кошек и птах, всех безродных и бездомных собачонок, каждую ветку и травинку, даже ножки стола тряпкам и обматывал, чтобы, как он сам говорил, не простудились.
Был неисправимым фантазером. Сначала я снисходительно относилась к его, как мне казалось, нелепым выдумкам, к его друзьям, к их бесконечному шуму и гаму. Как-то я у них спросила: почему вы все время бегаете к нему. И они наперебой стали отвечать: он добрый, с ним интересно, он много рассказов знает. Даже стыдно признаться, но я ему почти никогда ничего не рассказывала. Правда, за ним присматривала одна старушка, но, как я позже узнала, и она ничего ему не рассказывала. Меня взяло любопытство: откуда он всякие истории знает, оказалось — придумывает сам. Потом, как из рога изобилия, посыпались всяческие мудреные вопросы. Поначалу я как-то пыталась ответить на них, но, видимо, моя сухость, нервозность, постоянные одергивания остудили его. Одним словом, закрутилась я в своих делах, как белка в колесе, и не заметила, что стал он молчаливым, сидит в уголке тише воды, ниже травы.
К тому же всех его приятелей-расприятелей отвадила.
А присмотрись бы я повнимательней… насторожило бы меня, что глаза у него погрустнели и что весь он словно в себя запрятался, ни одной щелки не оставил. Но меня такой оборот устраивал…
— Карина, я не понимаю, о ком ты говоришь?
Карина подошла к шкафу, достала фотографию и протянула Савелию.
— Кто это? Очень знакомое лицо… Постой-постой… Вылитая копия мальчика, которого я видел в той комнате, за той Стеной, — недоумевая, сказал Савелий.
— Это мой сын. Но это еще не все.
— Где он?!
— Однажды он вышел на балкон и спросил: «Мама, человек может летать?» Причем, так тихо и задумчиво, что я испугалась, уж не собирается ли он, чего доброго, выпрыгнуть Я, помню, крикнула: «А ну, марш в комнату!» И тут я увидела, что он спокойно поднимается вверх, на секунду обернулся, махнул мне… ручонкой… и… и растворился в воздухе. Я подумала, что это галлюцинация, кинулась на балкон, назад в комнату, в ванную, туда, сюда, но везде было пусто. Рассказывать, что со мной творилось, — бессмысленно. Куда я только ни обращалась, что я только ни делала. Даже в церковь зачастила. Ничего не помогало. Теперь ты понимаешь, почему я упала в обморок, когда ты выкинул картину. Балкон… Полет… Ты первый человек, кому я доверилась… Когда я на выставке увидела ту картину, во мне вспыхнула надежда: может быть, ты его случайно где-нибудь видел. Я понимала, что это слабое утешение, но цеплялась за любую соломинку. А что оставалось делать? Я и до сих пор не верю, что он улетел… Хотя… видела.
— Подожди-подожди. Они говорили, что еще вызовут меня. Хотя какую я несу чепуху! Какие-то ушельцы, пришельцы. И все-таки я должен быть за Магнитной Стеной. Слышишь, Карина, я должен туда попасть. Он — там. Теперь я в этом уверен. Твой сын — там.
— Савелий, Савелий, сказки все это, бредовые фантазии, — Карина пыталась успокоить себя, а вовсе не Савелия.
— Я тебе не все тогда рассказал.
— Что не все?
— Той женщиной была ты.
Рассекая вечерние сумерки, Савелий шагал куда-то к центру города, в самую его гущу. Время превратилось в свистящий поток машин, в водовороты людских толп, светофоры словно не существовали. Визг тормозов сменялся отборной руганью, но Савелий ничего не видел и не слышал, пока буквально носом не уперся в желтый прямоугольник стекла. Перед ним распахнулись двери, и он очутился в кафе. В вестибюле было накурено, какие-то тени блуждали взад и вперед. Савелий зашел в зал, сел на свободное место и стал звать официантку. Покачивая бедрами, она профланировала по залу, подошла к Савелию и, глядя куда-то в потолок, процедила:
— Из закусок только салат.
— Дайте стакан вина, — бросил Савелий и достал сигареты.
— У нас, знаете ли, курить не положено, гражданин, — позлобствовала официантка и важно удалилась.
Ее тон даже не задел слуха Варежкина. Его неумолимо затягивал вихрь вспыхивающих в сознании картин.
Они вставали перед глазами, ели его поедом, сверлили нутро, сжимали грудную клетку, давили на барабанные перепонки. Он не заметил, как принесли вина, как он его жадно выпил, и только настойчивый голос: мы закрываем, освобождайте помещение! — вернул его к реальности.
Действительно, в зале почти никого не было, и только вентилятор разрезал своими неуклюжими лопастями горячий и тяжелый воздух.
Савелий еще несколько часов петлял по городу, пока почти бессознательно не добрался до своего дома. Он долго рылся в карманах в поисках ключа, но так и не нашел его. Тогда Савелий отошел на несколько шагов, по-бычьи ринулся на дверь и кубарём вкатился в каморку. Оказывается, дверь была не заперта и ключ одиноко торчал в замочной скважине. Савелий встал, ощупал плечо и, не раздеваясь, повалился на кушетку.
Но заснуть не мог. Его то швыряло вверх — в непроглядную тьму, то — вниз, в раскаленную бездну, в фиолетовую пучину безмолвия. И на всем протяжении полета, словно деревья вдоль дороги, его окружали какие-то чудовищные лица и фигуры. Комната осветилась раскаленным светом, свежий воздух ворвался в каморку. Савелий на мгновение открыл глаза. Перед ним маячила, раздваивалась чья-то фигура.
— Савелий Степанович, Савелий Степанович, что с тобой, голубчик! — пытался вывести Варежкина из забытья дворник Гаврила Мефодьич.
Варежкин, цепляясь и опрокидывая стол, свалился на пол и очнулся от пронизывающей боли в правом плече.
— Кто здесь? Спохватились! Где мальчишка? Где он?
— Савелий Степанович, да это же я, дворник Гаврила, чай, не признал-то со сна. Вот ведь какая оказия. Сподобило же этак назюзюкаться. Давай-ка я тебе подсоблю подняться, горемычный ты наш. — Мефодьич взял Савелия под мышки и хотел поднять.
— Погоди, больно, — простонал Савелий.
Кое-как Варежкину удалось подняться и лечь.
— Я-то давеча слышу грохот, никак, думаю, что стряслось. А потом — тихо. Я было уже снова задремал, а тут, как на грех, крики какие-то от тебя идут. Думаю, дело неладное. Я к тебе.
— Мефодьич, ты не слыхал, что я кричал в бреду? — спросил Савелий.
— Да разную разность. Мальчонку какого-то требовал возвернуть. Проклятьями сыпал. Я тоже бывало, еще старуха жива была, царство ей небесное, как лишку хвачу, так и давай без толку бузить, дурь свою наизнанку выворачивать. — Старик поудобнее запахнул ватник и задумался.
— Что-то неладное сегодня со мной творится, — словно про себя сказал Савелий. — Голову, будто раскаленными щипцами, сдавило.
— Не заболел ли часом? Дай-ка я лоб потрогаю, — старик дотронулся до головы Варежкина и отдернул руку. — Доктора тебе надобно.
— Не болен я, дед, другая во мне болезнь. Другая.
Старик заговорщицки наклонился к Савелию.
— Неуж какая краля-раскрасавица приглянулась да и щиплет сердечко-то. Тогда уж точно тут никто тебе не помощник. Эдакий жар в груди займется, хоть караул кричи, хоть голышом в прорубь кидайся, ничто не подмога. Сущее пекло.
Дед наладился и дальше развивать свою идею, но Варежкин не дал ему разойтись.
— Спасибо, дед, что зашел. Доброту человеческую выказал, — сказал Савелий, давая понять, что надо ему остаться одному.
— Да, браток, нынче не всяк на крик-то поспешит, руку-то не всяк протянет в беде. А как же! Позапирались за двойными замками с хитрыми устройствами, калачом не выманишь. Как беда, так — сторона. А стали бы рубли мятые раздавать, так налетели бы, что саранча, без приглашениев, за версту бы учуяли, нюхатые.
— Ты, дед, палку перегибаешь. Мне больше хорошие люди попадались, — Савелий старался убедить деда, что мир не так уж и плох, что не всегда своя рубашка ближе к телу.
— Ты с мое поживи, — не унимался дед, — до самых тайничков человека-то раскумекай, до самых его чуланчиков. Попытай его и так и сяк. Вот, к примеру, тебя возьми. Я нет-нет да и присмотрюсь к тебе, понаблюдаю, что ты есть за человек такой. Эвон, все стены картинами загородил, всякое норовишь изобразить, да как бы позамысловатей. Я в этом деле мало что разумею, но одно понимаю — есть в тебе искра божья, и людям ты ее стараешься нести. Хоть мне, старику, не все понять, но вижу одно — светлые у тебя картинки, добрые они, солнца много, а когда светлые да добрые, то и глазу любо и на сердце умиротворение. Вот, к примеру, та. Хоть и красок много, а не пестрит. Покой в ней. Помню, в деревне богомаз был. Так наперед того, чтоб лик божий изобразить, постился, весь насквозь просвечивал. На воде да на хлебе жил, а уж опосля и принимался работать. Запрется бывало у себя, никого не впущает, и так день-деньской. Зато лики писал — с дальних деревень приезжали полюбопытствовать. А как же! Я тогда еще мальчонкой был. Всего не разумел, но гляну на лик — аж мурашки по телу разбегаются от страха и от умиления. Точно родниковой водой тебя промыли. Вот как его лики-то пронимали.
— Ах, дед, дед, людям не только лики нужны. Есть и другая живопись.
— Какая б ни была, а одно тебе скажу — хорошая картина — она что муха, ты ее от себя отгоняешь, а она снова норовит к тебе, так и кружится, так и пристает, так-то с глаз прочь и не уходит.
— Дед, тебе бы монографии писать, а не метелкой размахивать, — как бы сквозь сон сказал Савелий.
Дед почувствовал, что Савелий благополучно погружается в дрему, и чтобы не тревожить его, осторожно вышел.
Мефодьичу только показалось, что Савелий мирно уснул. Хотя Варежкин и любил этого добродушного деда, но сегодня ему было не до него.
Снова началась качка. Вот он уже с головокружительной скоростью несется куда-то вниз. Сейчас все рухнет, и тьма концентрическими кругами разойдется от Варежкина.
Мгновенная вспышка, и мир перестал существовать, но мало-помалу обозначились контуры Стены и картина стали приближаться. В центре, на стуле, сидел мальчик.
Савелии попытался что-то сказать, но слова застряли в горле и только нечленораздельные звуки выпрыгнули наружу.
— Сегодня тебе не придется прорываться сквозь Стену, — донесся сверху голос. — Твое время настало. Ты мог бы еще год жить так, как жил, но дело зашло слишком далеко, — прозвучал знакомый голос. — Она не должна была открывать тебе тайну.
Как только была произнесена эта фраза, Савелия громадным притяжением буквально всосало в комнату.
— Мы долго наблюдали за тобой. За твоими безумиями, но дело не только в этом. Нужен был срок, чтоб этот мальчик подрос и мы смогли бы произвести над ним операцию. Сегодня он созрел, правда, нам пришлось ввести ему специальный раствор, воздействующий на функций роста, что не входило в наши планы, но виною тому — ты, Савелий Варежкин, — металлически отчеканил голос. — Ты хочешь знать, кто с тобой говорит? Ну, что ж, смотри.
Перед Савелием возникла фигура Главного. Все те же волосы ежиком, немигающие глаза, узкая линия рта.
— Если у тебя есть вопросы ко мне — задавай, — сказал Главный.
Савелий подошел к мальчику, коснулся его руки и сказал:
— Пойдем. Уже поздно. Мама заждалась.
Мальчик не двигался.
— Он не может покинуть нас. Он вообще тебя не видит. Это его двойник, созданный по его образу и подобию, но лишенный всего: речи, слуха, зрения. Перед тобой манекен, намертво привинченный к креслу, — сказал Главный.
— Кто вы такие? — спросил Савелий.
— Мы — Лига Спасения. Только мы еще способны спасти свой мир, свой народ, свою планету. Но одни мы бессильны, поэтому мальчик оказался здесь. На его месте мог оказаться и другой, но с одним непременным условием: он весь должен быть перенасыщен добротой, то есть тем, что у вас на земле постепенно исчезает.
«Доброта, зачем она им сдалась? Свихнулись на доброте, что ли?» — подумал Савелий.
— Не свихнулись. У нас ее просто нет. Мы ее уничтожили, вытравили во имя прогресса, во имя всеобщего процветания, — произнес Главный.
— Так зачем же она вам, если вы от нее намеренно избавились? Зачем? Что вам надо от ребенка? Он тут при чем?
— Не торопись. Мы хотим, чтобы ты понял, зачем нам мальчик и зачем нужен ты.
— Значит, я никогда не вернусь к себе, не увижу Карины, не допишу своих картин? — с удивлением и страхом спросил Савелий.
Савелий говорил с самим собой, не замечая, как пристально на него смотрят. Опять стали появляться человекоподобные. Они внимательно, немигающими глазами вглядывались в Варежкина.
— Ты вернешься в свою каморку и встретишь Карину, и Гулена не отпрянет от твоего нового полотна, потому что оно уже не будет пронизано теми лучами. Своих картин тебе не придется дописать. Тебе предназначено иное. Ты будешь всем и все у тебя будет, кроме одного — творческого потенциала, твоей возбужденной фантазии, которые мы введем в мальчика. Их мы испытали, когда ты проходил Стену. Мы бы никогда не посягнули на вашу собственность, но иначе не можем. Иначе наше общество задохнется, погибнет. У нас есть все — пища, зрелища, полная праздность, но нет доброты, которая спасет нас от ожирения. Наша кровь прокисла, наши мысли расплавились, наш мозг протухает.
— Но зачем вам доброта? — недоумевал Савелий. — Набивайте свое чрево, плодитесь, развлекайтесь. Вам же хорошо. Вы к этому стремились.
— Да, мы к этому стремились и этого достигли. Но доброта снимет с нас пелену довольства, она очеловечит нас, иначе мы уничтожим друг друга, чтобы насытиться сполна очередным зрелищем. Кто-то из ваших сказал, что красота спасет мир. И нас спасет и красота, и доброта. Они нужны, чтобы вернуть крови ее ток, ее первоначальные свойства и назначения: способность волноваться, радоваться, любить, гневаться, переживать, заступаться за кого-то, продолжать род не ради самого процесса продолжения. Если бы мальчику требовалось привить математические способности, логические, мы бы обошлись без тебя. И прозябал бы ты со своим талантом в своей каморке, раз в месяц выпивая с дворником и философствуя на тему: есть ли жизнь на других планетах. В конце концов вы купили бы телевизор, этот чудовищный пожиратель Хроноса, и неразлучной парой наслаждались бы цветным изображением, бегающими, прыгающими и говорящими картинками. Или наоборот — ты бы женился, наплодил детей и умер бы в нищете, проклятый своими детьми за то, что не умел жить, что строил воздушные замки. Мы тебя спасем от подобной кончины. Дети будут проклинать небеса в тот час, когда ты умрешь. Толпы людей проводят тебя в последний путь, и военные просалютуют в твою честь.
— Но мне не надо ни почестей, ни славы.
— Ты так говоришь, потому что твою голову не увенчивали лавровым венком. Перед тобой не преклоняли колени, не смотрели завистливо вслед. Ты — пыль, которую ветер несет по орбитам земным. Ты оболочка без наполнения. Твой талант — твоя причуда, не более, ты не способен им распорядиться. Им ты никого не спас на земле, но спасешь здесь целый мир, планету, цивилизацию. Спасешь своим творческим потенциалом.
Главный замолчал и нажал на кнопку, вмонтированную в кресле. Перед Савелием разлилось сияние, оно стало переливаться всеми цветами радуги. Постепенно в середине стали вырисовываться очертания человека, и Савелий увидел, как из полыхания красок вышел мальчик.
— Мы приступаем к трансплантации, — сказал Главный и повернулся к Савелию. — Ты освободишься от нароста, от злокачественной опухоли таланта. Ты будешь видеть мир таким, каков он есть. Освободишься от ночных кошмаров и безумных видений. Вещи перестанут возбуждать в тебе навязчивые идеи. Цветок будет цветком. Дерево — деревом, солнечный свет — обыкновенным светом. Мир уже создан, и не тебе его выправлять, искажать и перестраивать. Ты станешь правильным художником, вышколенным ремесленником. Теперь ты будешь сыт, обут, одет. У тебя будут квартира, женщины, дача, машина, серванты, они довершат твой облик, твое человеческое обличье. Ты будешь смеяться, хохотать от счастья, как от щекотки.
Савелий почувствовал, что лишается рассудка, он ощутил, как что-то огромное, раскаленное выходит из него. Перед глазами плясала, извивалась молния, но постепенно она стала тускнеть, пока не превратилась в простую черную болванку. Пол уходил из-под ног. Стали сдвигаться стены. Они готовы были расплющить Варежкина. Завыли сирены, они буравили мозг, распиливали Савелия надвое. Он потерял сознание и рухнул в бездну. В комнату вливался чистый весенний свет. Савелий огляделся, ощупал голову, сел на кушетке и задумался.
Потом уставился на стены. «Какой чушью я все-таки занимался, — мелькнуло в сознании, — надо начинать жить по-другому. Хватит тратиться по мелочам». Савелий встал и принялся за уборку. Но картины, висевшие на стене, не давали покоя. Они раздражали своим присутствием, напоминанием, что они существуют. Савелий еще долго перекладывал баночки, кисти, ящики, коробочки, в которых хранились тюбики с красками. Но раздражение не проходило, наоборот, с каждым часом оно все более и более нарастало.
— Да пропади все пропадом, — не выдержал Савелий, схватил большую банку с этюдными красками, широкую малярную кисть и остервенело стал замазывать картины.
— Вот так вам, вот так. Я сотру вас с лица земли, хватит мозолить глаза, — приговаривал Савелий, упиваясь размашистыми мазками. Наконец он обессилел и сел на кушетку. Стена смотрела на Варежкина бельмами холстов. Лишь кое-где просвечивала синева, и местами расплывались солнечные пятна.
Пока Савелий, вытаращив глаза и вытирая пот со лба, восхищался проделанной работой, в дверь постучали.
— Входите, открыто, — рыкнул Савелий и повернул голову в сторону двери.
Она осторожно открылась, и на пороге возник невысокого роста мужчина с обширной лысиной и папочкой под мышкой.
— Савелий Степанович Варежкин? — обратился он к Савелию.
— Да, он самый. Что нужно? — недовольно пробурчал Савелий.
— Разрешите представиться, — незнакомец сделал нерешительно-услужливый шаг вперед, — Зенон Константинович Головицкий, служащий городского музея. Я к вам по поручению нашего многоуважаемого директора.
— Зачем я вам понадобился? — все еще недружелюбно спросил Савелий.
— Даже не знаю, с чего и начать. Разрешите присесть. — Головицкий вкрадчиво подплыл к стулу и, сев на краешек, продолжал. — На всех нас произвела огромное впечатление ваша картина. Никто не подозревал, что у нас в городе пропадает такой исключительный талант.
«Что за чепуху он несет», — подумал Савелий, но смолчал.
— Даже трудно себе представить, что в таких не совсем благоприятных для работы условиях, — Головицкий обвел глазами каморку, — можно было создать столь грандиозное по своим масштабам полотно. — Зенон Константинович несколько замешкался, увидев ряд белых полотен. — Это грунты для ваших новых работ? — спросил Головицкий и сладко улыбнулся.
— Это не грунты. Я сегодня замазал все то, над чем трудился более десяти лет, — сказал Савелий напыщенно.
— Какая досада, какая досада. Конечно, незаурядному таланту всегда кажется, что все сделанное им не заслуживает внимания. Но вы, только ради бога извините за откровенность, слишком опрометчиво поступили. Вполне возможно, что после вашей последней картины эти маленькие холстики могли показаться вам чем-то вроде побрякушек, но, поверьте, больно сознавать, что работы вашей кисти окончательно погибли. Но я не это хотел сказать. Я пришел к вам, чтобы подписать, если вы не возражаете, один документик. Наш музей решил приобрести ваше полотно, которое, конечно же, стало украшением последней выставки.
«Что-то здесь не так. Не сон ли это?» — подумал Савелий, а вслух спросил:
— О каком полотне вы говорите?
— Как о каком? О вашей столь нашумевшей картине «Входящий в мир». Кстати, вот и документик. — Головицкий протянул Савелию вчетверо сложенный лист.
Савелий развернул злополучный документ и прочел:
«Музей согласен приобрести картину С. С. Варежкина „Входящий в мир“ и обязуется по подписании договора выплатить автору сумму в размере семи тысяч пятисот рублей наличными».
Головицкий вытянул шею, словно еще раз хотел удостовериться в правильности договора, и, пока Савелий изучал бумажку, залебезил:
— Мы рады были бы и больше заплатить, но музей в данное время находится в несколько стесненном финансовом положении. Мы непременно дадим вам еще заказы. И другие музеи с удовольствием приобретут ваши работы. Они нас уже в этом заверили и просили нашего посредничества.
Савелий ничего не мог понять. «Не застеночников ли это проделки? — подумал он. — А впрочем, была не была».
— Сумма меня вполне устраивает, к тому же мне достаточно лестно, что именно ваш музей решил купить мою картину, — с важностью произнес Савелий. — Где расписаться?
— Внизу, где галочка стоит. — Головицкий протянул заранее приготовленную ручку.
Варежкин расписался и вернул договор. Головицкий радостно спрятал его в папку и достал несколько пачек денег.
— Мы решили привезти деньги прямо на дом, чтобы не утруждать вас по мелочам. Можете пересчитать. — Головицкий протянул Савелию деньги, потом перевел дух, вытер носовым платком взопревшую лысину и продолжал: — Савелий Степанович, я должен передать вам приглашение от одного видного и весьма влиятельного лица на сегодняшний банкет. У их дочери день рождения, и она непременно хотела бы встретиться с известным художником, то есть именно с вами. Она сама увлекается искусством и даже берет уроки живописи у одного академика, но, как мне передавали, не очень довольна им. Одним словом, если вам незатруднительно и у вас найдется немного свободного времени, милости просим к 19.00 по этому адресу. — Головицкий протянул небольшой квадратик бумаги Савелию. — Всего вам доброго. Извините за беспокойство. — Головицкий поднялся и стал пугливо протягивать руку Варежкину, но, не заметив ответной реакции, быстренько спрятал ее за спиной и яко дым исчез в дверном проеме. Савелий посмотрел на пачки денег. Такой суммы и в дурном сне он отродясь не видывал. «Даже паспорта не спросил. Чудеса, да и только. Что ж, посмотрим, что за банкет у влиятельного лица. Не дурно бы взглянуть на свою картину, да где ее увидишь?..» — размышлял Варежкин.
Так как гардероб у Савелия был никудышным, а точнее его и вовсе не было, то первым делом Варежкин отправился по магазинам. Он долго присматривал себе костюм, но то размер не подходил, то цвет удручал, пока его не осенило обратиться прямо к директору. Савелий с невозмутимым видом толкнул обитую коричневым дерматином дверь с табличкою «Директор».
За большим столом восседал седовласый, крупного телосложения мужчина в роговых очках.
— Что вы хотели? — Директор тускло взглянул из-под очков.
— Моя фамилия Варежкин. Я — художник.
После этих слов директора точно пружиной подбросило.
— Савелий Степанович! — воскликнул директор, мигом вышел из-за стола и радостно пошел навстречу Варежкину. — Извините, что сразу не признал. Садитесь, что же вы стоите! — Он повел Савелия к креслу и чуть ли не силком усадил. — О вашей работе говорит весь город. Мы всей семьей отправились на выставку, чтобы только посмотреть на ваше грандиозное полотно. Какой размах! Какая мощь! Разве что Репину удавались столь блестящие произведения.
Директор что-то еще говорил о несравненных достоинствах картины, но, заметив усталый взгляд Варежкина и его затрапезы, тут же принялся за дело.
— К нам недавно поступила партия костюмов… импортных, не окажете ли такой любезности — не приобретете ли что-нибудь?
— Мне, признаться, некогда обращать внимание на свою одежду, но, пожалуй, я что-нибудь примерю, — неохотно произнес Варежкин, в то же время пытаясь унять дрожь в коленках, отчего неприлично зевал и поглядывал на потолок.
Директор вызвал кого-то по селектору…
Из магазина Савелий вышел в новом костюме, неся еще три свертка, один из которых выбросил в первой же парадной. Первая операция прошла удачно. Визиты, нанесенные в другие магазины, оказались столь же благополучными. В одном, правда, Савелию предложили мужские колготки, но, приняв их за модификацию кальсон, Варежкин гордо отказался.
Итак, он был прифранчен сверх меры. Туфли, хотя немного и жали, но зато поскрипывали, что доставляло особое удовольствие Варежкину. Костюм сидел ладно, галстук придавал солидности, новенькое кожаное портмоне приятно оттягивало правый внутренний карман, отчего сердце подпрыгивало, как девочка со скакалкой.
Одним словом, по городу шел Варежкин и у дам замирало сердце, отчего вечером они устраивали сцены своим мужьям и любовникам, а на следующий день не выполняли производственного задания. Савелий как бы невзначай частенько останавливался у витрин, чтобы оглядеть себя сверху донизу и отметить: хорош, ах, хорош!
Когда Варежкин подходил к своему дому, дворник Гаврила, покуривая сигарету, с любопытством смотрел в окно. Вид щегольски разодетого прохожего поверг старика в полное замешательство. «Батюшки-светы, да никак это Савелий эдак вырядился», — всполошился Гаврила и стал поспешно собираться, дабы лицезреть чудо.
Минут пять Гаврила стоял под дверью, жадно прислушиваясь. Из комнаты доносился молодецкий посвист, порой переходящий в залихватские частушки, которые сменялись ариями из оперетт и гомерическим смехом.
Гаврила собрался с духом и осмелился постучать.
Никто не отозвался, пение и свист продолжались. Гаврила постучал решительней.
— Входите, — услышав наконец-то стук, крикнул Савелий.
Гаврила просунул голову.
— А-а, дедуня, хрыч старый, заходи, чего мнешься.
Старик зашел.
— Савельюшка, да где ж ты раздобыл эдакие наряды? Никак прорву деньжищ отхватил? — полюбопытствовал дворник.
— Да, батя, признали меня. Картину нынче купили. В музее висеть будет, народ изумлять.
— Ну, дай-то бог. Пора бы и признать. Не на других же свет клином сошелся. Это все тебе за труды непомерные, что своей тропкой шел, не свиливал. Теперича супругу тебе, Савелий Степанович, надобно, чтоб приласкала, чтоб отдушиной тебе была.
— Ну, это мы, дед Гаврила, еще поглядим, по сторонам пoглазеем.
— А как же! Осмотрись перво-наперво. А то вертунья какая ни на есть, фиртихвостка, прости господи, рот-то разинет на твои богатства да и прилипнет как репейник, век будешь горе мыкать.
— Ничего, дед. Такую найдем, чтоб и на люди не стыдно выйти и чтоб в дому место свое знала. По всему достойная партия мне нынче полагается.
— Гляди, сокол! Не дай промашки. Степаныч! — вскрикнул дед, увидев замазанные картины, — никак труды свои удумал замазать-то?! Что ж ты, горемычный, с собою сотворил? Не иначе как бес тебя попутал, — не унимался старик.
— Не бес меня, дедуня, попутал. Новую жизнь решил начать. Хватит баловством заниматься. Пора и честь знать. Теперь за большие полотна возьмусь.
— А зачем тебе большие-то, чтоб издалёка видать было? Я вот давеча о богомазе сказывал, так он лики-то не раздувал аршинные, а всякому видать было. Нет-ко, брат, ты, можно сказать, грех на душу взял. Тебя всевышний сподоблял в ту пору, как ты здесь мытарился да изловчался, чтоб солнцу да свету людям больше досталось. А как же! — заволновался Мефодьич.
Савелий, видя, что деда не угомонить, полез в карман.
— Что там тужить, печалиться теперича, — стараясь подражать деду, начал Савелий. — Похорохорился и будет, — он с важностью достал бумажник, вынул четвертную и протянул деду. — Гуляй, Мефодьич, чтоб чертям тошно было. Я и сам бы разговелся, да нельзя мне — на важный банкет поспешаю.
— Тьфу на твои бумажки. Срамота одна. Угадываю, что липкие денежки-то твои, будто мухами загажены. — Дед сплюнул, повернулся и, шаркая, заспешил прочь.
«Вот чудной, впрочем, пора собираться», — подумал Варежкин и вышел на улицу.
Вскоре он оказался возле каменного дома, стоящего в центре города, но на улице тихой и неприметной для любопытного глаза. Ровно в семь Варежкин позвонил.
Дверь распахнулась, и перед воловьим взглядом Савелия предстало миленькое созданьице со вздернутым носиком.
— Очень рады. Входите, пожалуйста. Меня звать Катрин. — Она протянула ладонь тыльной стороною.
Варежкин поцеловал даме ручку, вручил завернутые в газету цветы и большую коробку.
— Примите мой скромный подарок.
Катрин положила коробку и развернула цветы.
— Какое чудо! А как пахнут! Мамочка, иди сюда скорее. Посмотри, кто к нам пришел, — защебетала Катрин.
Из кухни вышла мать.
— Очень рады. Тереза Аркадьевна, — представилась она и тоже протянула тыльной стороною пухлую, с массивным перстнем ладонь.
Варежкину посчастливилось второй раз в жизни поцеловать даме ручку, и это ему понравилось.
— Проходите, пожалуйста, — забеспокоилась Тереза Аркадьевна и повела Савелия по коридору к комнате, из которой доносился запах дорогих сигар и заграничных сигарет.
Савелий вошел в полутьму, где стояли мужчины и о чем-то чинно беседовали. К нему направился хозяин дома — довольно высокий, ухоженный человек.
— Генрих Леопольдович, — отрекомендовалось влиятельное лицо и пожало руку Савелию, — очень приятно, что вы пришли. Позвольте, я вас познакомлю с моими коллегами и друзьями.
Люди здесь были разные, их фамилии ничего не говорили Савелию, к тому же они сразу перепутались в его голове. «Ничего, за столом я повыведаю, кто есть кто и откуда. Но птицы, по всему видно, важные», — подумал Варежкин.
— А теперь прошу к столу. — Хозяин сдержанным жестом пригласил всех в гостиную.
Туда же вливались и дамы, которых представляли Савелию их мужья.
Щедро освещенный стол был так же щедро уставлен всевозможными яствами. Когда все расселись, встал глава семейства, кашлянул и велеречиво начал:
— Дорогие мои! Сегодня у нас знаменательный день.
Все посмотрели на Катрин.
Генрих Леопольдович снова кашлянул и продолжал:
— Пользуясь случаем, позвольте мне от имени всех присутствующих и от себя лично попросить нашего дорогого гостя Савелия Степановича сказать несколько слов. — Под одобрительные кивки и возгласы Генрих Леопольдович сел.
Варежкин, не предвидя такого оборота, слегка опешил, но делать было нечего.
— Благодарю всех за оказанное доверие. Я, естественно, тостов не заучиваю наизусть, в грузинском застолье участия не принимал, но все-таки скажу: дорогая Катрин, если представить себе звездное небо, то самой яркой звездой на нем, несомненно, будете вы. Если представить себе выжженную солнцем пустыню, то оазисом в ней будете опять-таки вы. Если нас застигнет кораблекрушение, то спасительным островом снова окажетесь вы. Вы настолько обворожительны, вы так сияете, что перед вами меркнет весь этот свет. — Савелий показал на люстру. — Как сказал бы один известный пиит: вы — гений чистой красоты. И от себя лично добавлю: еще не родился художник, способный уловить, передать и донести в надлежащей форме вашу небесную красоту. — После чего Савелий чокнулся с Катрин и осушил рюмку.
Все стали желать Катрин всяческих благ, поздравлять, чокаться и закусывать. Тосты провозглашались за родителей, за здоровье и счастье Катрин.
Пир разгорался. От обилия тостов Варежкин осоловел, но старался не подавать виду и со снайперской точностью попадать вилкой в маринованные грибы. Разрумянилась и Катрин. Ей все хотелось завести разговор с Савелием поближе, и, улучив момент, она предложила Варежкину посмотреть ее комнату, на что Савелий незамедлительно откликнулся.
Комната Катрин была небольшой, но дорого обставленной. На одной из стен в позолоченной раме висел пейзаж.
— Любопытная работа! По всему видно — немцы конца прошлого века, — решив блеснуть эрудицией, с расстановкой произнес Варежкин.
— Это мне папа подарил, Сказал, что это Морленд Джордж.
— Как же я сразу не догадался, — Савелий напустил на себя важный вид. — Конечно же — это Жорка-англичанин, — заявил Варежкин и двинулся к старинному туалетику, где взял статуэтку и покрутил в руках. — Кстати, я еще помню такие. Их когда-то продавали в посудных магазинах. Теперь мастера перевелись, да и мода дает о себе знать.
— Ну что вы, Савелий Степанович, — обидчиво возразила Катрин, — продавались другие. А это мейсенский фарфор. Папа у нас питает слабость к старинному фарфору. У меня здесь немного, а вы бы видели, что в кабинете отца творится. Просто ставить некуда.
Савелий понял, что опростоволосился, но решился выкрутиться.
— Да я же пошутил, деточка. Разве можно спутать произведение искусства с ширпотребом. — Савелий снисходительно улыбнулся и небрежно поставил статуэтку на место.
— Савелий Степанович…
— Называйте меня просто — Савелием. Давайте, как говорится, сан фасон.
— Как-то неловко сразу, — смутилась Катрин, — ну, хорошо, пусть будет по-вашему.
— По-твоему, — поправил Савелий и коснулся локтя Катрин, чем нисколько ее не смутил.
— Савелий, — уже доверительнее продолжала Катрин, — я все хочу спросить: над чем ты сейчас работаешь, если, конечно, не секрет?
— Задумал большое историческое полотно «Гнев Провидца». Пока только наброски, эскизы, замыслы. Приходится дотошно изучать быт, нравы, скру… скурпулезно вникать в дух времени. Иначе и оплошать недолго. Ты, разумеется, помнишь, что незнание эпохи уличило известных фальсификаторов. Написали курицу (Варежкин, конечно, же, спутал курицу с индюком, которого изобразил на медальоне известный фальсификатор Лотар Мальскат, на чем и попался), а она в то время еще не была домашней птицей, еще на стол ее не подавали. Не успели еще приручить. Вот так-то! — заключил Савелий.
— Значит, ты куриц тоже изучаешь? — удивленно спросила Катрин.
— Их я тоже изучаю, но исключительно в ресторациях, се ля ви, — Варежкин решил прифранцузиться.
— Ты, наверное, бывал в Париже? — с восхищением спросила Катрин.
— Как-то решил скуки ради слетать, да в Орли забастовку учинили, я, естественно, не стал дожидаться, пока они добьются своих законных прав, а позвонил одному корешу, и мы к нему на дачу закатили. Ну, а когда вернулся, то уже расхотелось лететь. Да что там о разных пустяках рассказывать. Не пойти ли нам к столу, небось заждались гости? — Варежкин обнял Катрин за хрупкую талию и повел в гостиную.
— А вот и наши молодые! — приветствовала Варежкина и Катрин Тереза Аркадьевна.
Все оживились. Снова пошли тосты в честь Катрин и, конечно же, в честь Варежкина, который, по словам хозяина дома, стал вторым украшением вечера после сиятельной дочери.
Савелию польстило такое сообщение, и он, высоко подняв рюмку и выплескивая содержимое на стол, объявил во всеуслышание:
— Дорогие гости! Считаю не только за честь, но и за свою прямую обязанность увековечить на холсте мою, то есть нашу милейшую Катрин Ген… — Савелий замешкался, так как вспомнить имя хозяина было затруднительно, затем сглотнул слюну и, широко улыбаясь, произнес: — Катрин батьковну! — После чего по-гусарски плеснул содержимое в рот и зашелся в кашле.
Его принялись услужливо хлопать по спине, отчего кашель только усугубился. Наконец откашлявшись, Варежкин достал платок и вытер покрасневшие от слез глаза. Когда Савелий пришел в себя, Катрин прошептала ему на ухо:
— Когда мы начнем наш первый сеанс?
До Варежкина не сразу дошел смысл сказанного, но, перебрав все возможные толкования, он решительно заявил:
— Завтра, — потом подумал и добавил: — ровно в полдень я подам за тобой машину.
Неизвестно, что наговорил бы еще Савелий, если бы к нему не подошел Генрих Леопольдович и не пригласил к себе в кабинет.
— Дорогой Савелий Степанович, — интимно заговорил отец семейства, — я наслышан, что у вас несколько стесненные условия для вашей плодотворной работы. Поэтому, посовещавшись, мы решили выделить вам достойную вашего таланта квартиру.
Савелий начал отказываться, но Генрих Леопольдович, теснее прижав Варежкина, убеждал:
— Никаких отказов. Вы ставите меня в неловкое положение. Квартира имеет два этажа. Второй специально предназначен под мастерскую. К тому же ордер у меня в кармане. Можете въезжать хоть завтра. — Генрих Леопольдович достал конверт и вложил его в уже протянутую ладонь Варежкина.
После чего они отметили это счастливое событие.
Когда Варежкин в обнимку с хозяином дома вышел из кабинета, гости уже разошлись. Из гостиной выпорхнуло милое созданьице со вздернутым носиком и пролепетало:
— Значит, завтра в двенадцать я тебя жду.
Варежкин утвердительно кивнул, затем подрулил к Катрин и поцеловал ее в макушку. После чего облобызал достопочтенную Терезу Аркадьевну и, вытирая одной рукой губы, другой похлопал по плечу сухопарого хозяина дома, проговорил по слогам: «А… р-ри-видерчи!» — и удалился.
Радость распирала Варежкина. Улица ходила ходуном. Фонари стукались лбами друг о друга, кошки шарахались по подворотням, дома отвешивали Варежкину поклоны, деревья плотнее смыкали ряды, звезды подмигивали. Варежкин, счастливый и окрыленный, шествовал по улицам родного города, распевая во все горло: «Любо, братцы, любо. Любо, братцы, жить». Он попытался петь еще громче, но что-то мешало ему. Савелий сообразил: галстук. Он тут же его сорвал и, приплясывая, выбросил в мусорник.
В заключение Варежкин остановил машину, вальяжно развалился на заднем сиденье и на вопрос: «Куда едем?» — выдохнул:
— К цыганам!
«Что-то знобко и сыро…» — подумал Варежкин и с трудом продрал глаза. Солнце уже входило в раж.
Савелий сидел, прислонившись к сосенке, отчего спина сделалась деревянной и чужой. «Куда ж это меня занесло?» — зашевелилось в опухшем сознании Варежкина.
Он огляделся. Вокруг безмолвствовал лес. Савелий попытался встать, но пронизывающая головная боль повергла его на место. Ощупав голову и убедившись, что она на месте, что руки и ноги целы, Варежкин воспрянул духом.
«Целы ли деньги?» — забеспокоился он и полез во внутренний карман, откуда извлек бумажник и конверт.
Остаток денег был при нем. В конверте оказался ордер.
Варежкин стал с трудом вспоминать минувшее. Картины прояснялись, но до чеканной формы не дозревали.
«Потом разберемся», — решил Варежкин и, преодолевая серьезные неполадки в организме, медленно побрел на просвет в деревьях. Шоссе оказалось совсем близко, что влило в Варежкина новые жизненные соки.
«Эх, добраться бы до каморки, а там…» — размечтался Варежкин.
А там его уже спозаранку ждали.
У Варежкина полезли из орбит глаза, когда он увидел сидящего на кушетке мужчину, который спокойно чистил картошку.
— Выпучивай глаза, выпучивай — сказал незнакомец, продолжая чистить картошку.
— А кто вы, собственно, такой будете и что делаете тут, в моем официальном доме? — набычившись и с угрозой в голосе произнес Варежкин.
Незнакомец продолжал невозмутимо заниматься прежним делом.
— Я, кажется, вас спрашиваю? — Варежкин надвигался на сидящего.
— Садись, Варежкин, и посмотри хорошенько в зеркало, — незнакомец достал карманное зеркальце и протянул Варежкину, — а потом посмотри хорошенько на меня и не грохнись в обморок. Я за водой не побегу.
Варежкин сел. «Уж не брат ли единоутробный? — сделал предположение Варежкин. — Такое в индийских фильмах бывает».
— Не пугайся, я — не привидение, я тоже Савелий Степанович Варежкин. Я — твой двойник. — Незнакомец бросил картофелину в ведро и положил нож. — Скоро двенадцать. Тебе надо вызывать машину.
— Какую машину?
— Ту, в которую сядет Катрин, с которой ты отправишься писать ее портрет в свою новую мастерскую, а в недалеком будущем — в свадебное путешествие, которая наплодит тебе детей, поможет написать картину «Гнев Провидца» и будет вить из тебя веревки. Но это начнется в двенадцать часов, когда сутки распадутся надвое, как распались и мы с тобой, там, за Магнитной Стеной, вчера после полуночи.
— Какой двойник? Какие двенадцать часов? Какая стена? Я — есмь Варежкин, а не самозванец. Я сейчас позову Мефодьича. Он-то сразу укажет, кто есть кто! — распалялся Варежкин.
— Не надо старика понапрасну беспокоить. Я тебе объясню все, что произошло вчера после полуночи. Нас раздвоили. Тебя отпустили восвояси. Ты спокойно прошел сквозь Стену и очутился здесь. Ты — это я, но с одним «но». Ты — ремесленник. Ты сможешь писать картины, но дара фантазии у тебя нет. Ты — прилежный копиист. Тебе не важно, что писать и для кого. Ты сделаешь все, что тебе скажут, но не более. Ты не увидишь звезду, впаянную в кусок льда. Ты не сможешь постичь суть предмета, разъять его и создать нечто новое, неведомое, но такое же реальное, как этот стол, это ведро, этот свет за окном. Не ты в этом виноват. Тебя таким выпустили оттуда — из-за Стены.
— Допустим, что все, что ты говоришь, — правда. Но ты как очутился здесь?
— Ты помнишь мальчика? Если бы не он, ты бы никогда не увидел меня здесь. Это он вывел меня.
— Но как?
— Его доброта, его сострадание оказались сильнее их чудовищных приборов. Энергия его доброты и сострадания проплавили ход в Стене, нарушили взаимосвязь частиц поля. Он оказался сильнее их.
— Но где же он?
Дверь открылась, и на пороге появилась Сухарева со своим сыном.
— Вот мы и пришли. — Карина зашла, взглянула на оторопевшего Варежкина и сказала: — Иди, Савелий Самозванец. Тебя заждались. Скоро двенадцать.
Самозванец нелепо попятился к двери и выскочил в коридор.
— Савушка, где у тебя тряпки? — спросила Карина.
— Где-то в углу валяются.
Карина нашла тряпки, достала разбавитель, сняла со стены картину, и они с сыном начали сводить еще свежую краску, из-под которой постепенно, но неудержимо стало появляться солнце и наполнять ослепительным светом тусклую каморку.
То, что бывает в детстве, остается навсегда.
Мальчиком он иногда видел странный сон. Снилось, что он идет по цветущему лугу. И на его пути высится НЕЧТО. Красота? Счастье? Он не мог объяснить наяву. Во сне он понимал ЭТО.
Стоит приблизиться и протянуть руку, ОНО исчезает, и мальчик остается один в бескрайней степи, жесткой, как звериная шкура, выдубленной звездными дождями и гулким пространством. От страха он просыпался и долго цеплялся потом за краешек уплывающего бесследно НЕЧТО.
Сон преследовал мальчика только во время тяжелых простуд, когда температура поднималась почти до сорока и его горячее тело словно бы никак не помещалось в душной постели, а мать ночами плакала от бессилия, сидя возле его кровати с кружкой морса. Он вырос и забыл тот сон.
Что это было? Ведь, в сущности, нам ничего не известно о том, что такое наш сон. Что есть человек? Вернее, человеческий мозг?
Нам только кажется, будто мы знаем что-то о себе.
Мальчика звали Витей. Со временем он стал Виктором Терентьевым, студентом физико-математического факультета. Рассказ о его жизни следует начать со дня 28 июня 19… года, когда он сдал последний экзамен летней сессии за третий курс.
Зайдя домой, он набил ненужными отныне учебниками авоську и отправился в университетскую библиотеку.
Там он сдал книги, сунул авоську в карман и вышел на тенистую улицу, готовый к двум месяцам сплошного безоблачного отдыха.
Радости нужна бесцельность. Он бродил по городу просто так. Зашел в Старую Крепость, долго слонялся по узким запутанным улочкам; булыжная мостовая делала шаги неровными и ломкими.
На террасе летнего кафе, под полосатым тентом, он выпил чашку кофе и снова углубился в булыжные лабиринты, направляемый той спокойной и нетребовательной радостью, которая присуща отжившим свое людям, но посещает изредка и двадцатилетних. Через красный зев Львиных ворот он покинул крепость и по горбатому мостику через крепостной ров вошел в Парк Победы.
Миновал гранитный обелиск, обогнул цветник, пруд с лебедями и попал на свое излюбленное место — детскую площадку, где когда-то сам качался на качелях и копался в песке. Сюда он приходил только в минуты радости. Усаживался на скамейку и позволял себе не думать ровным счетом ни о чем.
И вот теперь Виктора объяла удивительная эйфория — просто оттого, что он есть. Он ощутил все свое тело, свое существование в мире и весь мир как бесконечно яркое, праздничное, как само по себе изумительно прекрасное целое…
Такое ощущение не могло окончиться ничем, не могло бесследно погаснуть. Он смотрел на играющих в песочнице детей, и внезапно ему стало ясно, ЧТО должно произойти, ЧТО сделает он, Виктор.
Над песочницей пойдет дождь из апельсинов.
Покамест это самому Виктору казалось забавной шуткой. Подумать только, ДОЖДЬ ИЗ АПЕЛЬСИНОВ…
Он необычайно ярко представил себе огненные крупные апельсины, мягко, точно снежные хлопья, кружащиеся в воздухе и опускающиеся на изрытый песок. На какой-то миг они стали для него осязаемы, обрели плотность, вес, запах; казалось, он вместе с ними парит в солнечном воздухе.
И тут пространство скрутилось в черную длинную трубу, и по ней песочница с детьми ринулась навстречу Виктору. В воздухе витали апельсины. Он не слышал, как вскрикнули, мамы, как могучий ветер рванул купы деревьев и затих. Он потерял сознание.
Беспамятство длилось считанные секунды. Очнулся Виктор от боли, которая яростно ввинчивалась в его затылок чуть выше основания черепа.
Над песочницей стоял крик. Мамы и бабушки ловили детей, вырывали у них из рук апельсины и поспешно швыряли на песок. Дети ревели в голос. Их хватали поперек туловища, в охапку и тащили прочь. Будто не фрукты, а бомбы или гадюки свалились в парк с неба.
На Виктора никто не обращал ни малейшего внимания.
Отовсюду сбегались люди. Вокруг усыпанной апельсинами песочницы образовалось потрясенное безмолвное скопище. Виктор встал и начал протискиваться сквозь парализованную толпу.
— Дайте пройти, граждане, — говорил он тоном человека, облеченного властью. — Посторонитесь, граждане. Дайте же пройти…
Перед ним расступались. Он подошел к песочнице и нагнулся, морщась от головной боли.
— Не трогайте! — испуганно крикнули сзади.
Виктор коснулся апельсина — нет, не апельсина: воздушный волчок крутнулся в песке, и пальцы окунулись в пустоту. Второй плод точно так же исчез, не давшись в руки и оставив после себя песчаную воронку. Кто-то из толпы присел на корточки и опасливо потрогал апельсины. Они остались целы. Тогда человек взял один, подбросил на ладони.
— У одних лопаются, у других — нет, — зашумели в толпе.
Человек, подобравший апельсин, ногтями содрал брызнувшую ароматом корку и разделил плод на дольки.
Поколебался и в полной тишине отправил одну в рот.
В толпе ахнули. Человек прожевал дольку.
— Нормально, — сказал он. — Настоящий.
Тогда люди стали — так осторожно, словно у них были стеклянные руки, — подбирать апельсины.
Виктор ошалело выбрался из толпы. У него невыносимо ломило в затылке. Он шел по городу, как канатоходец. Оказавшись на его пути, прохожие сворачивали в сторону. Дома он почувствовал такую усталость, словно разгрузил эшелон апельсинов. Еле добрался до кровати и сразу провалился в сон.
Разбудил его стук входной двери — с работы вернулся отец.
— Сдал? — спросил отец.
— Четыре.
— Ну и ладно. Отдыхай.
Он снова заснул и проснулся поздним вечером. Кое-как поужинав, Виктор уселся за письменный стол и попытался подробнейшим образом вспомнить все, предшествовавшее апельсиновому дождю. Мысленно шаг за шагом он восстановил свою прогулку по крепости, по парку, потом — до последних мелочей — то, что он почувствовал, сидя на скамье. Он сосредоточился, пытаясь сотворить хоть один апельсин. Безуспешно.
Лишь когда он напрягся всем телом, всем разумом, на столе появился и сразу исчез туманный шар с кулак величиной. Тут же предельная концентрация сменилась расслабленностью и безразличием. Решив, что на сегодня хватит, Виктор улегся в постель и моментально заснул. Нечто внутри него властно требовало сна, как можно больше сна.
А утром, проснувшись и щурясь на солнце, жарко пронзавшее тюлевую занавеску, Виктор сразу вспомнил вчерашнее и, уставившись на стол, всем своим существом приказал: «АПЕЛЬСИН».
Занавеска взметнулась к потолку. На столе появился апельсин. В голове Виктора жарко провернулась боль.
Он встал, подошел к столу, осмотрел апельсин. Потом тронул его пальцем, и плод исчез. От воздушного толчка занавеска пузырем вылетела в открытую форточку.
Виктор вздрогнул. Несколько минут он стоял неподвижно, стараясь обрести способность к хладнокровному рассуждению. Затем попробовал сотворить обыкновенную спичку. Мигом она возникла на столе, вызвав у Виктора лишь слабый укол головной боли.
Еще несколько минут ушли на раздумья. Потом Виктор начал ставить опыты.
Как и следовало ожидать, в плотно закупоренной бутылке спичка не появлялась. Стоило вынуть пробку, внутри бутылки удавалось сотворить и спичку, и даже предметы покрупнее, не пролезавшие в горлышко.
В ванной, где отсутствовал прямой солнечный свет, чудеса не получались.
Все сотворенные предметы мгновенно превращались в воздух от одного прикосновения. Ни перчатки, ни пинцет не меняли дела.
Предмет, сотворенный на весу, незамедлительно подчинялся закону всемирного тяготения. Встретив на пути свободного падения руку Виктора, предмет исчезал. С разламывающейся от боли головой Виктор повалился на кровать. Он уяснил, что обладает способностью творить любые предметы из солнечных лучей и воздуха.
Оставалась одна неясность — хотя это и маловероятно, но предметы могли попадать к нему откуда-то извне.
Немного поразмыслив, Виктор подошел к столу и сотворил двухкопеечную монету из чистого золота. Сомнения отпали. Он не переносил вещи в пространстве, он их творил. Виктор прилег, но сквозь узловатую боль, ворочающуюся в мозгу, до него дошло, что он может творить золото. А второй мыслью была та, что он не может взять в руки ничего сотворенного. Он вскочил и кинулся к столу. Действительно, золотая монетка обратилась в ничто от одного его касания. Та же участь постигла и платиновое кольцо, и бесподобный бриллиант размером со спичечную коробку.
Но ведь люди в парке брали апельсины!
Наспех позавтракав, Виктор надел костюм и выбежал на улицу. Он выбрал для опыта безлюдный переулок и, стиснув зубы от боли, сотворил на тротуаре кошелек.
Перешел на другую сторону, стал ждать. Первый же прохожий поднял кошелек, не нашел в нем ничего и бросил находку. А от прикосновения руки Виктора кошелек исчез.
Домой Виктор вернулся в полном разброде мыслей.
Теперь он окончательно уяснил границы своего невероятного дара. Виктор мог творить любые предметы практически из ничего силой своего воображения, но ни в малейшей мере не мог ими распоряжаться. Пользоваться сотворенным мог кто угодно, но никак не сам творец. Сотворение предметов причиняло Виктору физические мучения, возраставшие прямо пропорционально массе создаваемых вещей.
Все это весьма и весьма смахивало на сказку. На досуге Виктор охотно полистал бы такую забавную историю, да вот беда — он был ее главным героем…
Остаток дня Виктор провел в безнадежных раздумьях, к которым примешивалась непрестанная боль. Никакие таблетки не помогали. Единственным действенным средством был долгий сон.
Ночью пошел дождь, продолжавшийся целые сутки кряду. Творить Виктор не мог. Весь день он не выходил из дома, рассуждал над своим положением.
Дождь лил за окном, превращая стекло в текучую слепую пелену. Капли клевали подоконник. Виктор думал.
У него имелось три выхода. Первый — забыть о случившемся, вообще ничего не творить, а значит, не терзаться головной болью. Но человеку, который способен делать чудеса, не так-то легко отказаться от своего умения, пусть даже причиняющего муки.
Второй выход — бескорыстно творить чудеса для других. Еще совсем недавно это было бы для него естественным выбором. Но в последнее время Виктор все яснее замечал, что большинство окружающих его людей гораздо менее отзывчивы, чем он. Все больше он раздумывал над этим. А стоит человеку начать размышлять над собственной добротой, он сразу начинает ее утрачивать. Словом, Виктор стал разочаровываться в идеале бескорыстного служения другим. Теперь если он и проявлял благородство, то не от души, а скорее по инерции… И все же Виктор сознавал, что происходивший в нем перелом был несчастьем.
Чудо подстерегло его как раз в минуту выбора. Нынешняя ситуация казалась мрачной пародией на его прежний образ жизни, на юношеский альтруизм, с которым он только-только начал расставаться.
Что касается третьего выхода, то даже мысль о нем попахивала нечистоплотностью. Выход состоял в том, чтобы найти посредника для тайной распродажи сотворяемых сокровищ. Это сулило наибольшую определенность и ясность действий. Рассудком нетрудно было оценить всю притягательность третьего пути — до тех пор, пока в силу не вступали нравственные тормоза.
Виктор не умел торговать, тем более — собой и своими мучениями. Даже через посредника он не продал бы и медного колечка.
Все-таки мысль о третьем выходе оказалась пугающе навязчивой. Что поделать, Виктора буквально лихорадило при мысли о том, какой роскоши и власти мог бы достичь более оборотистый и менее совестливый человек. Искушение исподволь подтачивало его волю.
Лишь перед сном Виктора осенило. Сосредоточившись на материальных делах, он совсем забыл о сфере духа.
Он упустил из виду славу. Да, слава отыскала бы его с резвостью гончей собаки, но прежде требовалось изобрести способ возвестить миру о себе, не угодив прямиком в психиатрическую клинику. И кроме того, раскрыть такую тайну было бы слишком серьезным и необратимым шагом.
Промаявшись бессонницей полночи, обуреваемый жаждой хоть какого-нибудь действия, Виктор решил произвести в городе сенсацию. При этом сам он должен был оставаться в тени. Для начала пусть все поймут, что в городе творятся чудеса.
К утру дождь кончился, и засияло солнце.
Ровно в половине одиннадцатого Виктор уселся в сквере напротив драмтеатра и плотно оперся на спинку скамьи. Боясь, что боль окажется невыносимой, он медлил. Наконец решился и мысленно очертил контур дерева — от разлапистой кроны до мощных, уходящих в толщу земли корней. И когда боль знакомо въелась в затылок, он чуть расслабился и замедлил материализацию, балансируя на грани обморока. Изо всех сил Виктор тормозил огромное, захлестывающее его сотворение, чтобы боль не достигла шоковой точки.
Он задыхался внутри черной трубы, высасывавшей его мозг, но воля не ослабевала. Впервые чудо происходило не мгновенно, и он отчетливо видел, как воздух гигантской воронкой ввинчивается в почву, сияет ярко-голубыми спиралями, и внутри твердеющего прозрачного смерча вверх и вниз скачут огненные змейки. Он весь переселился в дерево, сам стал им, бросив свое скрюченное болью тело на скамейке, и распрямился, чувствуя, как его корни уверенно и прочно вползают в землю, и пышная крона распахивается навстречу ветру…
А потом его словно пружиной рвануло назад, сквозь черную трубу, в беспамятство, и он очнулся, лежа навзничь на скамейке. Цепляясь трясущимися руками за ее спинку, он сел и огляделся. Вокруг высокой, стройной, тихо шелестящей пальмы собирались люди. Одни стояли на газоне широким кольцом, другие бежали туда, к центру всеобщего изумления, переходили на шаг, врезавшись в вязкую, тяжелую тишину, и замирали.
Никто не заметил бледного, как кость, юношу, который встал со скамейки и, медленно передвигая ноги, пошел прочь.
Виктора невыносимо мутило; боль ворочалась в голове, точно ржавый ключ. Он еле добрался до дома и, свалившись на диван, заснул мертвым сном.
Его разбудила мама.
— Витя! Ты что — выпил?!
Он с трудом осознал, что лежит на диване одетый, что в комнате сумерки и что мама укрыла его ноги пледом.
— Нет, — пробормотал он. — Честное слово, не пил. Голова что-то заболела…
— Ну что это за привычка — спать днем? Иди скорей смотреть телевизор. Это что-то невероятное…
Он встал, ощущая во всем теле пустоту и дрожь, вошел в комнату родителей и сел на стул. Передавали сообщение городского телецентра. Мама и отец, не отрываясь, уставились в экран телевизора, где на фоне драмтеатра в сиянии солнца высилась великолепная пальма, окруженная со всех сторон толпой.
Диктор говорил взволнованно, быстро, словно спортивный комментатор. До Виктора смысл услышанного доходил не сразу. Все же он понял, что город ошеломлен случившимся, и появление пальмы среди бела дня на глазах у многочисленных свидетелей пока не могут объяснить ничем иным, кроме как вмешательством Пришельцев космоса.
Пальму на экране сменили кудрявая дикторша и пожилой человек с бородкой и в очках, сидевшие в мягких креслах. Дикторша представила человека в очках, оказавшегося профессором-астрофизиком, и попросила его прокомментировать событие.
Профессор прежде всего поспешил успокоить зрителе. Да, в городе происходит необъяснимое: дождь из апельсинов, появление пальмы неизвестного науке вида в сквере у драмтеатра. Специалисты склонны полагать, что это продукт деятельности космических Пришельцев.
Но оснований для беспокойства нет. Даже ребенку понятно, что неземные существа ведут себя самым мирным образом. И это естественно, ведь высокоорганизованный разум прежде всего не способен причинить зло. Бульварные фантасты, пишущие о кровопролитных космических войнах, упускают из виду, что чем выше уровень развития цивилизации, тем меньше у нее необходимости воевать. Зло неразумно, оно вне логики, поэтому наделенные могущественным разумом Пришельцы безусловно добры. Они начинают знакомство не с бомб и лучей смерти, а с невинных чудес вроде апельсинов для детей или пальмы на газоне. Видимо, они хотят проверить нас, узнать, как земляне ведут себя при встрече со сверхъестественным. И заодно психологически подготовить нас к своему появлению, к долгожданному контакту после многолетних наблюдений с так называемых летающих тарелок.
— Как вы относитесь к тому, что некоторые жители стараются спешно выехать из города? — спросила дикторша.
Ученый пожал плечами.
— Они просто рискуют не увидеть воочию самое замечательное событие в истории человечества — первую встречу с братьями по разуму.
— Вы уверены, что Пришельцы настроены дружелюбно?
— Абсолютно. Если это враги, готовящие нападение, зачем им обнаруживать свое присутствие? Далее, посадка пальмы — безусловно дружеский жест и вполне понятный символ. Я прошу всех жителей города сохранять достоинство, выдержку и благоразумие. Мы ни в коем случае не должны выглядеть, как перепуганные дикари. В противном случае Контакт с Пришельцами может и не состояться. Помните, сейчас каждый из нас в ответе перед человечеством за Контакт. Благодарю за внимание.
Во весь экран появилась заставка с цифрами 563188.
— Уважаемые товарищи, запишите этот телефон, — послышался голос диктора. — Три часа назад был организован Комитет по неземным явлениям, в работе которого примут участие виднейшие ученые нашей страны и всего мира. По телефону вы можете обратиться к нам в любое время, если столкнетесь с неземным явлением природы. Обо всем происходящем вы узнаете через час из следующего экстренного выпуска новостей. Всего вам доброго. Запомните телефон Комитета: 563188. Учтите, ложные звонки могут помешать работе Комитета и, возможно, Контакту.
На фоне цифр появилась цветная фотография пальмы.
Виктор встал и вышел в прихожую.
Сел возле телефона, снял трубку, набрал номер. Послышались гудки. Потом трубку сняла женщина.
— Алло? Алло, — торопливо заговорил Виктор. — Извините, пожалуйста, если поздно. Можно Зою к телефону?
— А кто ее спрашивает?
— Скажите, Витя. Если она не захочет говорить со мной, скажите, это очень важно. Вопрос жизни и смерти.
— Ну-ну… — Слышно было, как женщина сказала: «Это тебя. Вопрос жизни и смерти».
— Не умирайте, Витя, она сейчас подойдет.
— Спасибо, постараюсь.
В трубке послышались быстрые шаги Зои.
— Я слушаю.
— Здравствуй, Заяц. Извини, если поздно.
— Слушай, сколько раз я тебе говорила, чтобы ты меня не называл этим дурацким прозвищем?
— Ну ладно, ну Зоя, ну Зоя Николаевна… Прости.
— И я удивляюсь, как ты еще можешь звонить…
— Очень просто. У меня дело. Потрясающей важности.
— Лучше позвони в Комитет неземных явлений, если так. Телефон знаешь?
— Они тоже никуда от меня не денутся. Но я хочу поговорить с тобой, и не по телефону. Лучше всего завтра, днем. Учти, я очень серьезно.
— Ну что ж. Завтра в два на ступеньках, идет?
— Хорошо. Спокойной ночи.
Он положил трубку.
Рано или поздно тайне становится тесно в человеке.
В ту ночь на всем земном шаре стучали телетайпы и надрывались телефоны. Газетные типографии спешно печатали экстренные выпуски с аршинными заголовками. Телекомпании выкладывали бешеные суммы за одну минуту прямой трансляции из Большого Города. Со всех сторон в город неслись депеши, автомобили, самолеты спецрейсов с дипломатами и корреспондентами на борту. Мир лихорадило.
Виновник вселенского переполоха мирно спал и видел во сне, что он идет по цветущему лугу, впереди высится НЕЧТО, может, Счастье, а может, Красота и, быть может, на этот раз ОНО не исчезнет, не оставит его одного в бескрайней степи…
…A солнце посылало свои лучи в черную бесконечность пространства, и ничтожнейшая их доля достигала Земли — голубой ягоды космоса, чья воздушная мякоть весит 5000000000000000 тонн.
Кому из нас известно, что такое солнце? Только ли колоссальный сгусток энергии? И кто из нас может сказать, из чего, из каких частичек, или волн, или пульсаций состоят воздух, апельсин, Вселенная?
Что такое мы? Одна из величайших загадок мира заключена в каждом из нас, за нашим лбом, в круглой костяной коробочке, и быть может, эта загадка еще не обрела свое подлинное предназначение.
Кто знает?
Казалось, весь город вышел на украшенные флагами улицы. Скорее всего, так оно и было. Ожесточенно гудящие машины медленно плыли по мостовым, подхваченные половодьем толпы. Лимузины с белыми дипломатическими номерами. Микроавтобусы киностудий с кинооператорами, сидящими на крышах по-турецки.
Громадные неповоротливые автофургоны цветного телевидения. Лимонные машины ГАИ с включенными мигалками, через мегафоны безуспешно требовавшие очистить проезжую часть. Сверкающие «Икарусы», до отказа набитые фотокорреспондентами. Военные регулировщики в аспидной форме и белых касках тщетно пытались освободить перекрестки. Милиционеров с мегафонами было так много, что их перестали замечать.
Бессмысленно перемигивались светофоры. Пожалуй, никто в городе не мог бы толком объяснить, куда и зачем он идет. За ночь на столбах установили серые груши громкоговорителей. Вовсю гремели бравурные марши. Время от времени музыка умолкала, и диктор начинал торжественную речь о Пришельцах, о Контакте, просил граждан соблюдать спокойствие и порядок. После каждого сообщения повторяли телефоны Комитета, основной и добавочный, снова и снова просили не обращаться в Комитет за справками, не звонить по любому поводу.
На крышах томились люди с театральными и призматическими биноклями. Бурным всеобщим ликованием было встречено переданное по трансляции известие о замеченной где-то в штате Миннесота летающей тарелке.
На всем лежал отпечаток громадного ожидания.
В тот день, наверно, только Виктор вышел на улицу без фотоаппарата. Стоя высоко на ступеньках университета, он вглядывался в запруженный людьми бульвар, ища Зою. Она появилась в половине третьего — выскользнула из толпы и, не переводя дыхания, взбежала по ступенькам.
— Сумасшедший день, — сказала она вместо приветствия. — Думала, вообще не дойду…
Она держалась спокойно, на удивление спокойно, тем самым ясно давая Виктору понять, что, хотя она и согласилась прийти, это еще ровным счетом ничего не значит.
Они пробрались сквозь толпу на площадь перед Домом Лектора, обогнули его приземистое пряничное здание и попали в Парк Двоих. Как ни странно, им сразу удалось найти незанятую двухместную скамейку в нише сиреневых кустов. Отсюда им видны были крыша университета, грузная твердыня Орловской башни, возвышавшаяся вдалеке над деревьями, и очередь, широкими зигзагами тянувшаяся от Дома Лектора в парк и почти достигавшая клумбы с римским фонтаном. По главной лиственной анфиладе парка поспешно шагали группки людей и впадали в безостановочно катящиеся по Петровскому бульвару толпы.
— Ну так. что ты мне хочешь сказать? — спросила Зоя.
— Прежде всего то, что я был неправ.
— Согласна. Но понимаешь, Витя… — она подыскивала слова. — Что было, то было. Я не знаю, кто у кого должен просить прощения. Скорее всего, мы оба. И давай не будем больше на эту тему.
Слова ее звучали не прощением, а отповедью. Но все-таки она пришла. Все-таки. Виктор промолчал.
— Выходит, ты позвал меня только для того, чтобы попросить прощения? Так?
— Будем думать, что так.
— Поздно, Витя. Просто поздно. И давай закончим этот разговор.
— Это твое последнее слово?
— Да. И поверь, я все-таки очень хорошо к тебе отношусь.
Нет ничего печальнее, чем когда девушка говорит, что она хорошо к тебе относится.
— Ладно, — сказал Виктор. Ее тон не вызывал никаких сомнений относительно того, что все кончено. Но так они могли поговорить и по телефону, ей вовсе незачем было приходить…
Виктор чуть подвинулся на скамейке, чтобы сирень не заслоняла ему солнца.
— Отодвигаешься? — насмешливо спросила Зоя.
Он не ответил. Немного помедлил, собираясь с духом.
— Протяни руку, — велел он.
— Ты разве не понял, что я сказала?.
— Протяни не мне. Просто перед собой. Вот так, ладонью вверх.
В замешательстве она подставила солнцу ладонь.
— Ну и?..
Ветви сирени дрогнули. Вздохнул ветер, и в центре этого звука, на ладони Зои возникло яблоко. Зоя вскочила.
— Что это?!
— Яблоко. Попробуй, должно быть, сладкое.
Зоя онемело уставилась на Виктора.
— Ну да, это я его сотворил, — сказал он. — И яблоко, и пальму, и дождь из апельсинов. Все это я.
— Ты что, с ума сошел?..
— Нет. Вот оно, яблоко. Я мог бы вырастить еще одну пальму. В доказательство. Но от этого очень голова болит. Так что поверь на слово.
Зоя выронила яблоко, ойкнула, нагнулась за ним.
— Дай сюда, оно теперь немытое, — приказал Виктор.
Их руки встретились, и яблоко пропало, дунув на прощание в ладони.
— Как же это… — Зоя растерянно огляделась, словно бы ища пропажу. — Это — ты? Как ты это делаешь?!
И он рассказал ей все.
— Понимаешь, я совсем не подумал, что начнется вся эта суматоха с Пришельцами, — заключил он. — Хотя, конечно, как же иначе? Теперь, выходят, я разыграл весь мир. Даже неловко как-то признаваться. Ждали Пришельцев, а оказалось, просто студент Терентьев баловаться изволил.
— А ТЫ УВЕРЕН, ЧТО ЭТО НЕ ПРИШЕЛЬЦЫ? — спросила Зоя.
— Н-нет, — сказал он. — Не может быть.
— Подумай хорошенько.
— Нет. Зачем это им?
— Очень просто. Они испытывают землянина. Выясняют, как поведет себя всемогущий человек. Может, потому тебе ничего и не дается в руки? Может, такова программа испытания?
— Нет.
— Подумай. Тогда откуда это?
— Нет, — упрямо повторил Виктор. — Я сам.
Он был потрясен ее догадкой.
— В любом случае надо, чтобы тебя исследовали.
— Ты думаешь? А вот я еще не решил. Дай мне сначала самому во всем разобраться. Подопытным кроликом побыть всегда успею… — Он нервно засмеялся. — Я же и так все знаю. Я могу фокусировать энергию солнца и изменять структуру воздуха на уровне элементарных частиц. Понятно? Ничего тебе не понятно. Это же дает мне неограниченную власть над миром. То есть шире — над материей. Ясно?
— Да ты что?!
— Я ничего. Пока я ничего не решил.
— Неужели ты будешь держать это в тайне?
— Почему бы и нет?
— Тогда я сейчас же позвоню в Комитет…
— И что скажешь? Брось. Ты же попадешь в сумасшедший дом, только и всего.
Зоя замолчала, впившись глазами в лицо Виктора.
— Послушай, — сказал он, меняя тон. — Я понимаю, я говорю дикие вещи. Страшные. Но представь себя в моей шкуре. Помоги, Зоя. Честное слово, я боюсь свихнуться от всего этого. Если еще не свихнулся.
— Похоже, что так оно и есть.
— Ну извини, извини… Я же не в себе.
Зоя задумалась.
— Ты понимаешь, сколько всего ты можешь сделать? — спросила она.
— Чего?
— Да все, что угодно. Мало ли в чем нуждаются люди…
Виктор сцепил руки на коленях и глубоко вздохнул.
— Так, — сказал он. — Теперь послушай. Начнем с того, что, в принципе, я могу завалить весь мир хлебом. Или золотом. Чем угодно. Вообще — представим, что у людей будет все. Любые вещи. Разве главное в этом? Тогда в чем оно? Ну ладно, я устрою золотой век. А не станут люди стадом поросят вокруг дармовой кормушки? А? Ну ладно, ладно, я переборщил… Или, представь, я завалю всю планету золотом. Так оно же просто обесценится. Найдется другой эквивалент. Люди же не могут без ценностей. Не те, так эти ценности, кому какие по душе. Деньги, слава и все такое… А я вот пришел и отнял все эти побрякушки. Оно ведь обидится, человечество-то, оно ребенок еще…
— Противно, — сказала Зоя. — Ух, как ты противно кривляешься. Эх ты, пальмовод несчастный. Иди! Иди — вон, видишь, старуха плетется? У нее пенсия меньше твоих карманных денег. Набей ей кошелку колбасой! А чтоб голова не болела, выпей анальгину. Вот так. Понял?
— Анальгин не помогает. Если б ты знала, какая это боль. Словно раскаленный кол всаживают в загривок. Правда, чем меньше предмет, чем легче.
— Как же ты пальму сажал, герой? Хоть соображаешь, что за кашу ты заварил?
— Да мне плевать на это! Я же все могу, все! Но мне что за это будет, мне-то самому, мне-е? Что, кроме головной боли?!
— Какая же ты скотина, оказывается, — тихо ахнула Зоя.
— Пускай скотина. Я могу делать даром, в конце концов. Но все, всегда, всю жизнь, все другим, а себе — шиш, это ты понимаешь?! Ну что — памятник поставят? Да? Памятник?!
Его лицо страшно искривилось. Глаза расширились и с нечеловеческим исступлением вперились в газон.
Ветер рухнул на парк, как гора. Виктор скорчился, повалился со скамейки.
Зоя вскрикнула. Бросилась к нему, перевернула на спину. Виктор жалобно застонал и открыл глаза.
— Помоги, — проговорил он.
Зоя с трудом подняла его и усадила на скамейку.
Перед ними на газоне возвышалась сияющая статуя Виктора в полный рост. На ее блеск больно было глядеть.
— Кристаллический углерод, — сказал Виктор, кривясь от боли. — То есть алмаз. Памятник из бриллианта чистейшей воды.
К газону сбегались люди.
— Тебе больно? — спросила Зоя.
— Не то слово. Ох…
Толпа захлестнула газон. Слышались возгласы: «Что это?! Живой?.. В скафандре?.. Какая статуя?..» Вдруг какой-то человек в полосатой рубахе навыпуск, с болтающимся на груди «ФЭДом» задрал голову и, сложив ладони рупором, крикнул в небо:
— Э-эй!
Наступила мертвая тишина.
— Э-эй, где вы-ы?..
Кто-то не вынес напряжения и хихикнул.
Зоя сидела, сжав губы.
— Дурость, — наконец сказала она. — Никак от тебя не ожидала.
— Да, глупо, — покорно согласился Виктор. — Подожди. — Он встал и, пошатываясь, пошел к толпе. — Это я! — крикнул он.
Все обернулись в изумлении.
— Я сидел здесь! И вдруг — моя-статуя! Из ничего… Вспыхнул блиц. «Правда, это он… Прямо копия… Дайте же посмотреть, не вижу… Не толкайтесь…» Люди расступались, пропуская Виктора к памятнику.
Рука его протянулась к ослепительной поверхности и уткнулась в пустоту, в яростный порыв ветра, как бревно, прокатившийся по стриженой траве.
Послышались испуганные крики. Никто не пострадал, но случившееся было слишком непостижимо.
— Скорее звоните в Комитет! — закричал кто-то.
Несколько добровольцев рысью бросились по аллее.
Виктор пошел назад, к Зое.
— Эй, куда вы?
— Звонить, — через плечо ответил он.
— 563188!
— Спасибо, я помню.
Зоя поднялась со скамейки ему навстречу. Быстрым шагом они пошли через парк в сторону аэровокзала.
— Мальчишество, идиотство… — бормотал Виктор. — Прости. Затмение какое-то нашло…
— Ты ведешь себя, как дитя, — сказала Зоя. — Тоже мне, Христос, Наполеон и Терентьев, теплая компания. Я тебя просто не узнаю.
— Я сам себя не узнаю. Погоди, мне плохо.
Они остановились.
— Знаешь, — заговорил Виктор, — все это я сгоряча. Я буду делать добро. Иначе просто нельзя, не могу. Только вот — как, с какого боку?.. А то, что я наговорил, — просто голова закружилась. Знаешь, в каждом сидит свой личный ангел-подонок. У кого большой, у кого маленький. Главное, вовремя взять его за глотку…
— Болит? — спросила Зоя, трогая его за рукав.
— Уже легче. С пальмой хуже было. Может, привык?
— А что с ногами?
— Слабость просто. Знаешь, я сяду.
Виктор постелил пиджак прямо на травяной обочине дорожки и сел.
— Садись, — пригласил он Зою. Она помедлила и села рядом.
— Вот что я хочу сказать, — начал Виктор. — Пожалуйста, пойми. Я никогда не был корыстным. Вообще-то о себе такое не говорят, но ты же не дашь соврать. Я всегда помогал, чем мог, — тебе, друзьям, всем. Мне не в чем себя упрекнуть. И вот однажды мне все просто опостылело, обидно стало — все раздавать, себя раздавать, и никто, понимаешь, никому нет дела до тебя. А ведь мне тоже надо что-то. Меня же звали, только если плохо. А когда мне было невмоготу, я терпел в одиночку из гордости. Но нельзя же вот так, вечно поступаться собой. Рано или поздно сломаешься. И у нас с тобой вышло именно так…
— Да.
— Когда люди вдвоем, один из них должен все время отдавать, уступать, подчиняться… Себя терять ради другого. И я устал от этой роли. Мне стало не под силу. И я захотел, чтобы мне тоже хоть что-то, хоть капельку дали… Ты понимаешь?
— Да.
— Не денег, не славы, не власти — тепла хочу, обыкновенного людского тепла, даже не благодарности, просто так… Я не озлобился, я просто надорвался… Что ты говоришь?
— Я говорю, тебе будет благодарен весь мир.
— Но что будут любить — мои благодеяния или меня?
— Ты и есть твои благодеяния.
— Думаешь? Нет, подарку не нужно ответное тепло. Оно нужно дарителю. Только глупо это тепло требовать, вот в чем вся штука. Получается не доброта, а купля-продажа какая-то… И выходит, что дарителю никто ничего не должен…
— Каждый должен столько, сколько может. А ты можешь все.
— Я вещи могу, — ответил Виктор. — Одни только вещи. А как же все остальное?
Они помолчали.
— Какой ты был добрый… — сказала Зоя. — Я сейчас вспоминаю, какой ты был добрый… Я спросить хочу — ты не обидишься?
— Нет.
— По-моему, ты говоришь правду. Но, извини, чуточку это похоже на театр. Витя, ты только не обижайся. Скажи, ты правда не позируешь передо мной?
— Позировать? — Он посмотрел ей в глаза. — Зачем?
И в его взгляде Зоя увидела одиночество, равное смерти. Простота и безнадежность космоса, горькая, непосильная для человека.
— Прости.
— Ничего. Ты спросила, я ответил.
— Нет, я о другом. Я никогда ведь не думала, что у тебя творится в душе. Ну добрый, он добрый и есть.
— Просто мы разные люди.
— Нет, — сказала Зоя. — В основе, в глубине все люди одинаковы. Разве нет?
— Может быть.
Зоя, сощурясь, смотрела на солнце.
— Наверное, я ожесточился, — сказал Виктор.
— Ты говорил, надо очень сильно сосредоточиться? — вдруг спросила Зоя.
— Да. Предельно.
— Протяни руку.
Оба замерли в предчувствии того, что должно было произойти. Не могло не произойти.
Словно невидимая птица порхнула между ними. Мгновение вздохнуло, напряглось и разрешилось большим спелым яблоком. Виктор стиснул его пальцами.
— Вот, — сказала Зоя.
От злости двоилось в глазах. Он нарочно пошел домой пешком, чтобы остыть и успокоиться, но это не удавалось.
Дрожал каждый нерв. Как опостылевшая, заезженная пластинка, которую без конца крутит сосед за стеной, в бессчетный раз повторялся в памяти Кудашова разговор с Дробининым. Руководитель в открытую потешался, и противоречить его издевательским доводам было бесполезно и бессмысленно, но Кудашов унизился до спора и теперь страдал.
Два года отсидел он за чертежами, чтобы однажды с победным видом явиться в кабинет Дробинина, придержать того, вечно куда-то убегающего, за рукав и развернуть чертеж.
Дробинин быстрым, смекалистым взглядом скользнул по листу. Конечно, он сразу догадался, какую штуку выдумал Кудашов. Но криков восторга не раздалось.
Лицо руководителя вмиг сделалось скучным, даже досадливым. Чуть помедлив, он утомленно спросил:
— Что это?
Кудашов опешил. Он еще надеялся, что Дробинин его разыгрывает. Когда они учились в институте, шутки друга делались достоянием факультета. Но Косте Кудашову сейчас было не до острот. Он ответил пламенными восклицаниями:
— Установка! Пятая линия потока! Безупречная точность! Освобождается целая бригада! А качество?
Дробинин уселся за стол, скорбно подпер рукой массивную голову и посмотрел на Константина с соболезнованием:
— Долго ковырялся-то?
— Ночами, — похвастал тот.
— Ночами… — вздохнул Дробинин. — Спать надо по ночам.
— Может быть, ближе к делу? — дружественно намекнул Кудашов.
— А нет никакого дела, — иронически отозвался Дробинин. — Славненький автоматик. Придумано хитро. Да ведь я и не сомневался, что ты у нас — башка!
У Константина был порыв скрепить успех рукопожатием. Однако Дробинин руки не подал. Не поднимая лобастой головы, он выбрался из-за стола и принялся в томлении прогуливаться по ковровой дорожке. Вид у него был глубокомысленный и даже как будто огорченный.
— Значит, монтируем? — напомнил о себе Кудашов.
— Что монтировать? — изрек Дробинин мрачно. Рабочий день кончился, этаж пустовал, голос руководителя раздавался в неживой тишине. — Ставить-то, родимый, нечего. Чертеж к потоку не прикрепишь. Из пластилина сей мудрый автомат тоже не вылепишь. Его, мил друг, где-то изготовить надо. Тут я вижу детали, которых ни один завод не выпускает. Так что тащи чертеж домой. Когда обзаведешься детишками, будешь показывать им, какой у них отец изобретатель.
Напрасно Кудашов метался у стола, выразительно взмахивая руками над чертежом, убеждал заказать автомат в экспериментальном цехе другого завода.
— А меня оттуда — в шею! — подзадоривал Дробинин.
— Попробуем у себя — в ремонтных мастерских! — горячился Кудашов.
— Ха! Будто ты не знаешь наших мастерских! Два верстака и станок токарный, а тут — точное литье!
— Сам формы сделаю, — клялся Кудашов. — Дашь командировку на литейный завод?
— Прыткий ты, батенька! По какой же это статье расхода я тебя в металлургию командирую? По обмену опытом? — резвился Дробинин и так же иронически предлагал: — Ты в общество изобретателей обратись. Авось, там помогут.
— И обращусь! — возмутился Кудашов.
— На здоровье. Только не в рабочее время, пожалуйста. Не в ущерб дисциплине, так сказать Я ведь тебя за добросовестность ценю в первую очередь. Так что — пользуйся почтовой перепиской. Это очень удобно и времени отнимает меньше.
Кудашов стал заискивать:
— Нам рабочие на комбинат требуются? Требуются! А тут целая бригада на потоке высвобождается, а? В другом цехе она, может, нужнее.
— Бригада мне погоды не сделает, — возражал Дробинин. — Зачем ее высвобождать? Люди привыкли. Операции за считанные секунды выполняют. Совсем незачем их с места на место переставлять.
— Качество! — застонал Кудашов.
— Hy, милый! Качеством нас пока не попрекали. Вот укажут — тогда приструним кого надо. Всего и делов!
Кудашов негодовал. Он сворачивал чертеж в тугую трубку с таким выражением, будто душил змею. Не простясь, выскочил вон. Он жалел себя. Жалел до омерзения. Мысли о собственной наивности, о напрасном подвижничестве были неотчетливыми и почему-то путались с воспоминаниями о том, как ночами, пока он возился с расчетами, за стеной переливался упоительный смех соседки Алины Ланской, рокотал незнакомый мужской голос. Вскоре в комнате Ланской стал кричать по ночам младенец. Плач ребенка отвлекал Кудашова. Иногда он печально задумывался, отчего его самого так упорно минуют немудреные радости быта: семья, дети, достаток… Чтобы отогнать грусть, он мыслил о своем особом предназначении. Отдаленно видел себя ведущим инженером, признанным изобретателем.
Что ни говори, а надоело жить безликим. День за днем барахтаться в мелких производственных неурядицах. В душе вызрела потребность преобразований. Он вдохновенно взялся конструировать автомат… Теперь ему хотелось растерзать злополучное изобретение в клочья.
Но утолять ярость на глазах прохожих Константин позволить себе не мог. На него и так посматривали с опаской. Он шел в распахнутом пальто, галстук ветром закинуло на плечо, верхние пуговицы рубашки он оборвал еще в кабинете Дробинина, а кепку и перчатки забыл в гардеробе. Мокрый ветер ранней весны трепал его волосы, поднимал их дыбом над сухощавым костистым лицом. Крупные серые глаза от отчаяния и злости светились серебром, как лунные осколки. Чертеж рвался из рук. Картон грохотал, как жесть.
Кудашову казалось, что под напорами ветра весь город колеблется, будто отраженный в воде. Плавный танец исполняли стволы на бульваре, шевелился асфальт, едва уловимыми волнами колыхались каменные громады зданий. Силуэты прохожих дрожали и множились, как тугие потревоженные струны. Собственное тело тоже ощущалось трепетным и непрочным: не то вот-вот растечется клейким пятном по тротуару, не то ветер разнесет его, как водянистую пыль.
Пляску предметов вокруг и это незнакомое чувство телесной непрочности Кудашов объяснял крайним возбуждением нервов. Всерьез пугало его другое: по времени давно должны были сомкнуться весенние сумерки, а между тем пламенел золотисто-оранжевый, невероятно резкий свет. Кудашов озирался, стараясь сообразить, откуда льются удивительные лучи. Недалеко от его дома в просвете между зданиями открылся незастроенный пустырь. Над ним ветер сдвинул поле облаков — и там полыхало слишком косматое для закатного часа незнакомое солнце. Небо по сторонам сделалось изумрудным. В пожарном полыхании возмущенного светила Кудашов, изрядно напуганный, заметил, что шаткие контуры его города пересечены недвижимыми очертаниями каких-то чужих строений. У Кудашова захватило дух от их великолепия, даже страх растворился перед дивной, призрачной красотой. Будто вырубленные из малахитовых и лазуритовых скал, стояли высокие дворцы. Фасады украшали мраморные барельефы, литые бронзовые орнаменты, статуи цвета слоновой кости. Туманно тая, еще чернел перед глазами Кудашова ряд голых лип на бульваре, но статные, в глянцевой зелени деревья, пестрые травы газонов уже окружали его. Теперь неподдельные настолько, что к ним можно было прикоснуться.
Происходило нечто, сильно и недвусмысленно сходное с безумием. Однако если Кудашов еще сознавал себя, значит, с ума он все-таки не сошел или сошел, но не окончательно.
— Спокойствие… — забормотал он вслух, овладевая собой. — Вероятнее всего, я вижу сон. Наверное, сел в трамвай и заснул. Бывает. Но я не садился в трамвай! Так… Восстановим события. Я расстался с Дробининым, вышел за проходную. Было сумеречно, ветрено, сыро. Пошел пешком, чтобы остыть… Все понятно! Нервное перевозбуждение, сердечные спазмы — я рухнул в обморок на бульваре — и это обморочные видения.
Тем временем Кудашов брел вдоль изумительных зданий. Свежая листва деревьев пахла каким-то терпким соком. Он улавливал щебет, посвистывание: это, скрытые в кронах, раскричались вокруг него птицы.
«Нет, со мной не обморок, — безо всякого отчаяния, а скорее даже удовлетворенно подумал Кудашов. — Никак не обморок. Вокруг все так явно. Может быть, я умер? Мозг еще не угас, и это предсмертный всплеск воображения…» — мысль прервалась: Кудашов снова увидел солнце. То самое солнце, что открылось ему в последние мгновения над пустырем вблизи родного дома.
Теперь диковинное светило всходило над незнакомой местностью, над шатровыми куполами, острыми башнями, наклонными кровлями. Золотые блики оживили гордые лица статуй. И над фонтаном, плещущим в пустом саду, образовалась крохотная радуга. А солнце ярилось, как буйный костер, разбрасывало змеистые лучи-протуберанцы. Однако зноя не было. Кудашов даже поеживался от рассветной прохлады, а может, его просто бил нервный озноб. Удивительным показалось ему, что, померев, он не забыл захватить в потусторонний мир чертеж, и тот белой трубой торчал под мышкой.
«Нет, я не умер, — на сей раз обреченно вздохнул он. — Обыкновенные галлюцинации сумасшедшего. Я сошел с ума, вот и все. С чем себя и поздравляю. Доизобреталcя!» Он никак не мог ни объяснить, ни ощутить: сколько времени прошло с тех пор, как он погрузился в странные видения. Время сделалось условным, а вернее — исчезло вовсе, как это бывает во сне, когда оно измеряется чередованием событий и картин, порожденных воображением спящего. И, как во сне, Кудашов вдруг стал чувствовать, что он не один среди торжественных красот города.
Едва он угадал чью-то близость, как неведомое одушевленное существо стало проявляться. Сперва белесым призраком, подвижным, ускользающим. Потом туманное реяние замедлилось, вылепился человеческий силуэт.
Кудашов близоруко всмотрелся: навстречу ему выступила женщина, рослая, смуглая, в длинном складчатом одеянии. Она бесстрашно приблизилась.
Большие, с лиловым отливом глаза светились лаской, покоем и грустью. Овал лица был узковат, а черты так нежны, что боязно становилось дышать — вдруг они снова обратятся в трепетный туман. Высоко уложенные бронзовые волосы делали голову царственной. В одну секунду пронзило Кудашова отчаянное желание не расставаться с ней… Если бы она не была сном. Но незнакомка заговорила. Голос ее переливался, словно в оперном речитативе. Он различил слово: «Рола», «Рола», которое повторялось часто.
Кудашов беспомощно улыбнулся, покачал головой, женщина будто насторожилась, потом взгляд ее прояснился снова. Она сомкнула узкую ладонь на запястье Кудашова, возобновились переливы ее музыкального голоса. Теперь он все понимал, будто слова возникали в его собственном сознанье.
— Кто ты? — спрашивала она. — Твой вид странен. Меня пробудили и вывели навстречу волны отчаяния, исходящие от тебя. Откуда ты?
— Не знаю, — признался Кудашов. — Кажется, я болен.
— Ты, верно, несовершенен? Я тоже несовершенна, потому что тоскую, а дух должен быть уравновешен. Весь наш мир пребывает в равновесии. — Она улыбнулась утешительно. — Но меня исцелит Рэй. Он и тебе поможет. Он знает тайну полей и секрет измерений. Пойдем к нему. Как зовут тебя?
Кудашов назвался.
— Твое странное имя, как шелест или как стук детских игральных шаров… У нас нет таких имен. Я — Рола. Рэй — наисовершенный из нас. Он умеет править духом. Он поможет.
«Рола, Рола», — повторял про себя Кудашов и не мог избавиться от чувства, что где-то слышал это имя.
Может быть, сам придумал в детстве.
Они двинулись. Неистовое солнце поднималось все выше. В ветвях восторженно горланили птицы. Не без страха Кудашов заметил, что диковинный город наполняется людьми. Они выходили из резных дворцовых ворот, певуче приветствовали друг друга, спешили или неторопливо прогуливались. Становилось многолюдно.
Кудашову все же продолжало мерещиться, будто иноплеменники обретают плоть нежданно, тем же чудесным способом, что и Рола — выступая из полупрозрачного тумана.
Эти люди не отличались от земных обитателей, но представляли здоровое, сильное племя. Мужчины и женщины были стройны, смуглы, моложавы. Женщины были в длинных платьях. Мужчины носили костюмы фехтовальщиков. Преобладали серебристые и алые цвета, выразительно оттенявшие загорелые лица. Бледный, с воспаленными глазами, в тяжелом расстегнутом пальто, Кудашов выглядел среди этих артистичных личностей весьма нелепо, но неизвестные люди разглядывали его без смеха и страха, с доброжелательным любопытством.
Даже черноволосые, в коротких костюмчиках дети прекращали беготню и простодушно рассматривали странного пришельца. Некоторые в раздумье посасывали указательный палец, но испуга Кудашов не заметил и на детских лицах. Он же невольно прикидывал, сможет ли защититься, если на него вдруг ополчатся, и озирался с животной осторожностью.
Когда его охватывал страх, Рола крепче сжимала его запястье, будто боль передавалась ей, и торопливо приговаривала:
— Не бойся, не бойся. Рэй поможет. Мы уже близко.
Кончились зеленые, как лесные просеки, улицы. Распахнулась мощенная голубыми плитами площадь. Здания, замыкавшие ее непорочный круг, чем-то отдаленно напомнили Кудашову современные строения: лаконичная архитектура, фасады сплошь из стекла. Правда, на плоских крышах пузырились огромные прозрачные шары и колбы разных форм, назначения которых Кудашов разгадать не мог.
В один из этих домов Рола ввела робеющего Кудашова. Он увидел винтовую лестницу из светлого металла, что опоясывала громадный, как в нефтехранилище, цилиндр с люками и яйцеобразными выпуклыми окнами.
Рола уловила его недоумение.
— Это Ладья Обзора. Рэй проникает в ней за грань измерений.
«Инопланетный корабль? — силился сообразить Кудашов. — Летающая тарелка? Нет, не. может быть! Просто я подгоняю факты под известное».
Когда ступили на серебристый трап, ладонь Ролы ненароком соскользнула с запястья Кудашова. От неожиданности он пошатнулся, шагнул вперед, но разглядеть уже ничего не мог. Перед глазами, слепя, закружились яркие, пестрые пятна. Издалека он слышал зов Ролы, скорее угаданный, чем различимый. Когда же вскоре вернулось зрение, сбитый с толку Кудашов узнал годами не мытую, в пятнах кошачьей мочи лестницу собственного дома. Знакомо пахло затхлостью. Возврат можно было считать выздоровлением, если бы Константин не ступал, как по вате, а замызганные стены знакомого подъезда не светились зеленоватым водянистым светом, как в иллюзорном здании, где хранилась Ладья Обзора.
Кудашов услышал торопливый топот. С верхней лестничной площадки к нему спускалась соседка Алина Ланская. Кудашов пошатнулся — у Алины было лицо Ролы. То — и не то, будто Ролу переодели в Алину: шапка ручной вязки скрывала гордый лоб, под подбородком топорщился шарф, худенькую фигурку портило пальто из «Детского мира», наивного фасона, поношенное.
— Тебе плохо, Костя? — Алина приостановилась. Кудашов рассмотрел ее глаза: нет, не Рола. Во взгляде Ланской — безнадежный покой подавленной тоски. Это осталось от любви. Ласковый лепет за стеной смолк слишком скоро. Кудашов мигом припомнил наступившую потом тишину. Сын Ланской родился после бегства отца. Теперь Алина подрабатывала где-то уборщицей, потому что не могла устроить сына в ясли, пока тому не исполнится год. На два-три часа она оставляла ребенка со старухой Рикардовой из их же квартиры, которая с удовольствием называла возлюбленного Алины проходимцем и брала с нее за услуги пятнадцать рублей в месяц. — Костя! — снова окликнула Алина.
Он что-то ответил, отвел глаза и содрогнулся: вверху, на лестничной площадке, как бы в цветных кругах театрального света, стояла прекрасная Рола с простертою к нему, манящею рукой. Он зажмурился. Ланская уплывала вниз, растворяясь в безостановочном скольжении. Он опять почувствовал дрожь каждой клетки своего тела. И хоть вернулся в Ладью Обзора, вновь обретенное видение было уже не столь чистым. Рука об руку с Ролой они поднимались к верхнему ярусу цилиндра, а по сторонам возникали и уносились знакомые двери квартир многоэтажного дома, изредка распахивалась пропасть лестничного пролета, огороженного сеткой, но без лифта, мелькнула вдруг надпись, процарапанная по штукатурке еще кем-то из школьных товарищей: «Кудашов — осел».
Квартира, где он жил с младенчества, находилась в верхнем этаже. Кудашов узнал прихожую, но дальше пространство раздвигалось и открывался зал, похожий на зеленый кафельный бассейн без воды. Как на выставке, вразброс стояли здесь какие-то компактные устройства, по виду сходные с причудливыми скульптурами модернистов. Подле каждой небольшой пульт с клавиатурой. Вдруг Кудашов узнал среди устройств обшарпанный ларь соседки, где она складировала старье, отравляя коридорный воздух мерзким запахом нафталина. Тут же виднелись вешалки с охапками пальто, допотопный холодильник самого Кудашова, который не помещался в комнате. Словом, видения по-прежнему смешивались, путались…
— Я дома? — спросил он болезненно.
— Сейчас, сейчас, — успокоила Рола. — Ты достоин высокого сострадания, а высокое сострадание — это и есть любовь.
— Ты останешься со мной? Мы будем жить здесь вместе! — воскликнул он в бессмысленной надежде.
— Меня нет. И тебя нет. Но мы есть. Ты сейчас поймешь. — Ее утешительный шепот прервала реальная трель дверного звонка. Звонили три раза — значит, к Кудашову. Он непроизвольно рванулся открывать и выпустил руку Ролы. Будто отделясь от каменной стены, к нему двигались двое — Дробинин и горбоносый статный старик с антрацитовыми глазами. Дробинин нес портфель, где звякали бутылки. Старец был одет в пурпурное трико. Шекспировский серебристый воротник подпирал гордую голову. За плечами развевалась короткая накидка, искрясь, как свежий снег. Наряд его горел, притягивая взор, и Кудашов сразу потерял из виду Дробинина.
— Рэй, — проговорила Рола откуда-то из-за спины Кудашова. — Этот человек потерял себя. Он не уразумел обстоятельств, и они играют им. Он испытывает недоумение, страх. Помоги ему, Рэй!
Музыка женского голоса стихла. Кудашов услышал вполне земную, ворчливую речь Рэя.
— Я тоже в недоуменье, — произнес старец, мерцая антрацитовыми глазами, — неужели поле нравственной энергии тебе подобных столь расчленяемо, что от незначительного столкновения мнений приходит в полное расстройство, выводит из себя и даже, как показывает твой пример, заставляет блуждать в тех измерениях, которые по нормам вашего разума могут только померещиться.
— Я так и знал! — застонал Кудашов.
— Не тревожься! — прервал Рэй. — Ты не повредился разумом. Нынче день совпадения светил в пространстве — и ты случайно трансформировался в нашу цивилизацию.
— Понимаю. Вы из будущего!
Рэй хранил спокойствие, но, кажется, все больше пропитывался презрением. Бесстрастным презрением мудреца к невежде.
— Не горячись, — посоветовал он, — рассуди! Ну в какое же такое будущее может переместиться этот безобразный сундук с хламом из коридора вашей квартиры? И, наконец, Дробинин, который накупил алкоголя, чтобы объясниться с тобой? Он ведь и теперь здесь, но вы взаимно невидимы. Я притянул твое поле целиком, и Дробинин думает, что тебя еще нет дома. Сидит и попивает в одиночку, дожидаясь твоего возвращения.
— А Рола? Где Рола? — спохватился Кудашов.
— Она тоже вне тебя. Я скрыл ее, потому что ты стал проникаться к ней той вашей любовью, которая строится на желании обладать, подчинить и тешиться властью над любимым существом, ненавидя его за то, что и ты ему в известной степени подчинен. И так до тех пор, пока вам не надоест и собственная власть, и собственная зависимость… Нерасторжимость душ в любви познали очень редкие из вас. Вы считаете их великими. А Рола молода, несовершенна — вдруг она проникнется уродством ваших чувств? Однако я заговорился, хотя сконцентрировался в твоем сознании лишь для того, чтобы вернуть тебя за грань нашего измерения.
— Выходит, я в другом измерении? В каком же? В пятом?
— Пятое измерение предположили самые прозорливые из вас, но и они несколько не угадали истину. Измерения не пронумерованы, их бессчетное множество. От вашей трехмерности до непостигнутых вами субстанций духовной энергии. Пласты энергии материализуются каждый на своем уровне, и мы существуем подле вас, вам недоступные. Ладья Обзора стоит, грубо говоря, на том же месте, что и твой дом. Только и всего.
— Мне надо присесть, — попросил. Кудашов. — Я ослаб. От непостижимости, должно быть… Впрочем, сойдя с ума, уразуметь кое-что можно. А со мной, вероятно, это и случилось. Простите, я не то хотел сказать… Почему у Ланской лицо Ролы?
— Случайный слепок творца, — безразлично пояснил Рэй. — Разве ты сам ненароком не повторялся в поступках? В разговорах?
Кудашов признал сказанное справедливым. Охваченный усталостью, он все же присел на одну из «скульптур модернистов», повторявшую очертания сидящего человека. Пестрая клавиатура оказалась по правую руку.
— Не играй пока кнопочками, — предупредил его иноплеменник. Кудашов боязливо отдернул руку. Запрокинув голову, он вновь встретил антрацитовый взор и удивился неописуемой, мглистой яркости этих глаз. Они источали два черных луча. Рэй разместился напротив, за пультом, похожим на фисгармонию.
— Отчего ты не спросишь, кто творец? Ведь это тебя занимает.
— Бог какой-нибудь… — пробормотал Кудашов, чего-то устыдившийся.
Рэй будто предвидел такой ответ:
— Ваше человечество сочиняло толпы богов, недолговременно чтило их и опровергало, чтобы с тем же упоением придумывать новые. Но тебя я успокою: ни многобожия, ни единого бога нет. Творец — Космос. Запомни: Космос разумен и деятелен. Мы в своем пласте сотворены Космосом, так же как и вы.
Долгие потрясения не бывают безрезультатны — Кудашов начал прозревать. К тому же ему стало стыдно без конца осыпать собеседника вопросами. Известно: глупцу всегда легче спрашивать, нежели умному отвечать. Кудашов решил порассуждать в свой черед, опираясь на те сведения о мистическом, что почерпнул в свое время из редких книг и случайных разговоров, которые в юношеские годы вызывали у него насмешливое, ненастойчивое любопытство:
— Так, так… Понятно… — проговорил он. — Толки о потустороннем мире произошли, вероятно, из-за вашего существования. Сказки о привидениях — тоже. Не мне же одному, в конце концов, в земной истории посчастливилось перескочить за грань так называемого бытия. Я вообще не догадываюсь, чему обязан. Неужто застарелой неврастении, которую ощутил еще в студенчестве? Были же на земле люди гениальные или хотя бы чем-то выдающиеся, они наверняка вступали в контакт с вами, раз уж разумный Космос обрек нас совместно топтать одно небесное тело.
Рэй слушал иронически и оттого чем-то неуловимо смахивал на Дробинина, вернее — вызывал воспоминания о нем, не совсем приятные Кудашову. Молчание мудреца начинало его раздражать. Скорее всего, он подсознательно чувствовал, что говорит глупости, но не собирался признаваться в этом, и в голосе его прибавлялось упрямства и страсти:
— Из-за вас! Да, из-за вас возникли на земле разные боги, боязливое поклонение силам небесным. Из-за вас — фантазии о всевозможных машинах времени. Наконец, спиритизм! Телепатия — тоже штучка сомнительная, но в нее я теперь-то уверовал… — Кудашов волновался и путался. — Наше собеседование ведь тоже телепатия, не так ли?
— Наше собеседование — разговор на разных языках, — спокойно поправил его Рэй. — Проще говоря, жонглирование словами, потому что люди с разными представлениями, будь они хоть братьями родными, никогда друг друга не поймут. Но я еще надеюсь… Прежде всего усвой: мы не топчем «одно небесное тело», как ты образно выразился. Совместимы пространства пребывания, но не грубая материя. Мог бы заметить, что у нас другой климат, другое светило. Мы существуем при вечном свете, а по вашим часам, насколько мне известно, наступила ночь. Вы довольно условно отсчитываете свое время чередованием тьмы и света. А мы уже давно пришли к тому, что время неподвижно. Просто разумные существа перемещается в своем бытии относительно неподвижного времени. Их собственная деятельность принимается ими за течение времени.
— Да, но… — не удержался Кудашов. — Человек стареет, деревья вырастают, камень разрушается… Со временем меняются все формы.
— Формы меняет деятельность. Деятельность клеток животного организма, древесных корней и даже атомов неподвижного камня. Я уж не говорю о развитии мозга, возможном исключительно в направленной деятельности. Надо ли напоминать, что само собой разумеется и взаимодействие внешних сил, их влияние на всякую индивидуальную деятельность. Мог же твой начальник по смехотворно ничтожному поводу привести в трепет все клетки твоего тела и даже поколебать энергетическое поле. — Рэй усмехнулся. — Ущипни себя на всякий случай за руку.
Кудашов внял совету и почувствовал боль.
— Вот видишь, — нравоучительно заметил Рэй, — а между тем тебя по-прежнему нет на земле. Для живущих там ты исчез.
— Самолет!!! — в озаренье вскричал Кудашов, вскакивая. Он торопился объясниться, уверенный, что собеседник не разгадает его порыва, но тот подхватил с радостью и очевидным облегчением:
— Именно самолет! Тот самый, пропавший на десять минут над Бермудским треугольником, как вы его называете. Машина попала в точку сочленения пространств…
— Я читал! — не мог успокоиться Кудашов. — Перед посадкой самолет вдруг пропал с экранов локаторов. Прошло десять минут. Пассажиры побывали как бы в небытии. Потом самолет возник. У летевших на десять минут отстали часы!
— Наконец-то мы хоть на ощупь пришли к общим представлениям. Возможно, наступит и понимание. На абсолютное я, конечно, не рассчитываю, все-таки вы изрядно отстаете…
— В технике? — приободренный похвалой, Кудашов стал смелее. Разговор наконец захватил его настолько, что он перестал думать о том, где находится и навсегда ли унесло его с Земли нервное перевозбуждение, вызванное откровенным издевательством Дробинина над изобретением. Впрочем, о злополучном автомате Кудашов сейчас не вспоминал, увлеченный новизной своего положения. Если и проносились в его уме мысли, непричастные к разговору, то касались они скорее Ролы, чем остального. Причем всякий раз, когда образ ее возникал в сознании Кудашова. Рэй, похоже, усмехался понимающе, но мрачновато. Теперь он тоже глянул на Кудашова с некоторою досадой.
— Наши миры развивались совершенно разными путями. Вы чуть ли не с пещерных времен уповали на технический прогресс. И он бы несомненно более плодотворно сопутствовал вам, если бы не случались на Земле затяжные периоды, когда вы решительно забывали о нравственном совершенствовании. А без этого так называемый технический прогресс приносит едва ли не больше вреда, чем пользы. В частности, приводит к истреблению природы и убийству себе подобных в смертоносных войнах. Но что парадоксально: безнравственность оборачивается и против самого технического прогресса. Она его замедляет. Из зависти, подлости, тупости или лени затираются великие открытия. К примеру, твое изобретение. Эпоху оно, конечно, вперед не двинуло бы, но пользу принесло бы несомненно. Увы! Зависть, страх за свой авторитет, дума о себе, а не о деле сработали и здесь. Дробинин твой давний товарищ. Чего же ждать от чужих? А сколько высочайших плодов гения обращаются у вас во вред, неожиданно вооружая бездуховных злобных индивидов! И тем только умножается безнравственность. Вооруженная, она родит страх. В страхе искривляется разум. Перед неразумными разверзается бездна погибели.
— А вам это не грозит? — недоверчиво усмехнулся Кудашов. — У вас вместо крови дистиллированная вода и все разумны до тошноты?
— Наши противоречия высшего порядка. Каждый из нас ежедневно одолевает себя вчерашнего. Воплотив, например, замысел, тут же смело признает его несовершенство и продолжает поиск. Заметь! Не бьет ближнего, чтобы выделиться, а борется с собой. И так всюду — в науке, искусстве, ремеслах… Потому мы ценим своих соперников. Для нас сильный, умный соперник — ценнейшее достояние. Ведь невелика честь одолеть слабого, не много таланта надо, чтобы сверкать среди серости. Мы не скрываем друг от друга достижений и научных секретов, чтобы укрепить соперника и тем стать сильнее самому. А ваша сила груба и жестока. Она взрастает на слабости ближнего.
— Пусть так, — остановил его Кудашов. — Но позвольте поинтересоваться, откуда вам известны подробности нашего бытия? Или это рассуждения от противного?
— Мы очень тщательно наблюдаем вас. Нам дано внедряться в сознание землян и совершать обзоры всей планеты. Правда, наши полеты не остались незамеченными. Вспомни толки о неизвестных летающих объектах.
— Я и сам так подумал! Непостижимы. Ваша цивилизация старше?
— Незначительно. Но мы развивались иначе. Вы зачастую чтили исторических деятелей пропорционально размерам учиненного ими кровопролития. Нашим мерилом был мир. Смену эпох вызывал накопленный заряд духовной энергии. Безо всякого насилия. Технический прогресс следовал за нравственным, а не наоборот.
— Но как же возможно? — не поверил Кудашов. — Ведь люди столь различны — невежество, консерватизм, воинственность, мания величия…
— Мы изначально черпали энергию у разумного Космоса, развиваясь на преодолении пороков. А что касается консерватизма и агрессии, лучшими умами нашей цивилизации первоначально был открыт способ уничтожить или обезоружить вредную личность морально, то есть погасить негативную энергию, направить силы личности на добро. Для преобразования мира совсем необязательно с натугой и издержками изобретать убийственные бомбы. Достаточно научиться управлять энергией, скрытой в каждом из нас.
— Разве ее можно выявить? — озадачился Кудашов.
— Об электричестве вы тоже поначалу понятия не имели, — напомнил Рэй. — Не говорю уж о расщеплении атомного ядра.
— Вам все известно. — Взгляд Кудашова стал пристальным и даже как будто враждебным. Мысленно он постиг, насколько во власти этих всемогущих иноплеменников его родная сумасбродная планета.
— Не беспокойтесь, — усмирил его тревогу Рэй. — Мы отчасти спасаем вас от самоуничтожения. Старшие обязаны следить, чтобы дети не играли с огнем.
— Фу-ты, дышать легче стало! — засмеялся Кудашов. — Выходит, при всей нашей отсталости мы в безопасности!
— Не совсем. Мы не всесильны. Если вы в своем одичании возмутите разумный Космос, он избавится от вас, как от нарыва. И тут не поможет ничто. Вы уничтожите себя своими же руками.
Пришел черед молчания. Рэй сосредоточился на каких-то собственных мыслях. Кудашов оставался в замешательстве, стараясь определить, бред или истина то, что он услышал от пурпурного человека, глаза которого по-прежнему источали пронзительные черные лучи. Несмотря на видимость согласья, он и теперь охотнее принял бы присутствие Рэя за галлюцинацию, за собеседника, рожденного собственным воображением.
— Допустим, — пробормотал Кудашов, которому пришла в голову новая мысль. — Но должен же быть механизм, двигатель нравственности… Где он? Что это?
— Совесть, — отозвался Рэй и повторил: — Совесть. Странно, что главный закон совести известен и вам, и нам. Но у нас он возведен в непреложное общественное правило, а у вас затерялся в философских фолиантах и в произведениях изящной словесности.
— Неужели известен? — чуть иронически переспросил Кудашов. На сей раз он просто не поверил Рэю, решив, что тот с высот своих познаний упрощает сложности.
— Закон выражен просто: не поступай с другими так, как не хотел бы, чтобы поступили с тобой.
Немудрящий ответ слегка разочаровал Кудашова. Ему показалось, что торжественная истина, которой он ждал с такой надеждой, подразнив, скользнула стороной. Простота его не устраивала. Вспомнился грустный взгляд Ролы, ее признания в несовершенстве и чуть пугливое благоговение перед Рэем.
— А любовь? — спросил он старика. — Разве вас не мучит любовь? Или и для нее существует свое незамысловатое правило?
— Незамысловатое?! — сверкнул глазами Рэй. — Известно ли тебе, что изначально душа человека разделена. Он обречен тосковать по отнятой части. Целостность вновь обретается в любви.
— У вас, разумеется, каждый без труда находит родственную половину и, обретя оную, благоденствует далее, — горько подхватил Кудашов.
— Ты думаешь о Роле, — разгадал мудрец. — Не обольщайся. Ее душа еще не вызрела для созвучия. Излишняя фантазия мешает ей обрести себя. Она тоскует по несуществующему, не сознает своих влечений. Но это исцелимо. Я нашел ключ и сумею придать направленность ее сознанию. Ты насмешливо высказался о нашей любви, но в ней не все безоблачно. У иных из нас души так многомерны, что им нет созвучных. Такие люди творят искусство и властвуют рад тысячей сердец, оставаясь в святом одиночестве.
— Странно, странно… — пробормотал Кудашов.
— Пора совершить облет нашей планеты, — примирительно сказал Рэй. — Ты наконец поверишь, что не бредовый двойник, как у вас часто выдумывают поэты, беседовал с тобой, а человек, хоть из иного, но вполне реального мира.
Сколько длился облет, Кудашов определить не мог.
Времени по-прежнему не существовало. Заключенные в продолговатую капсулу, которая поднялась с Ладьи Обзора, собеседники неспешно скользили над скоплениями дворцов, иногда снижались, чтобы Кудашов мог получше разглядеть гармоничные строения. Капсула вольно кружила над ухоженными пашнями, над плодовыми рощами, прудами, где разводили промысловую рыбу. Изредка в стороне проплывали такие же капсулы, похожие на мыльные пузыри. Внутри, как зародыши в созревшей икре, шевелились пассажиры.
Кудашов полюбопытствовал, остался ли у иноплеменников хоть клочок нетронутой природы, и капсула, чуть прибавив скорость, приблизилась к заповедным лесам, где обитали звери. В зарослях сверкали чистые реки и озера. Рэй часто повторял, что природа не терпит насилия, и давал другие пояснения, но сознание Кудашова было уже достаточно перегружено. Он не мог слушать внимательно, захваченный дивным зрелищем незнакомых пейзажей. И чем дольше он смотрел, тем острее и настойчивее пронзала его похожая на сострадание тоска по своей скромной земле, где сейчас зябнут на ветру голые весенние деревья.
Трижды капсула попадала в непроницаемый, клубами дымящийся туман, чуть подсвеченный лиловыми и синими лучами. Со слов Рэя Кудашов знал, что это зоны сочленения пространства, загадочные для землян. И снова едва ли не до слез трогала Кудашова грусть по своей неразумной, беспокойной планете.
— У меня ностальгия, Рэй, — признался он.
Тот посмотрел на него одобрительно.
— Не тужи! Тебя трансформировать не сложно. Ты все же не самолет с пассажирами и не военный крейсер, застрявший на стыке пространства. На тебя достаточно воздействовать психически — и поле вновь переместится.
Капсула вернулась на плоскую крышу Ладьи Обзора, приземлясь с легким звоном возле других прозрачных летающих устройств. Навстречу из сверкающей стеклянной чаши вдруг вышла Рола. Рэй нахмурился.
— Не вини меня, — потупилась она. — Я улавливаю тоску пришельца и появляюсь против воли. Может быть, он — мой сон? — спросила она, искательно заглядывая в глаза старца. — Какой, однако, мучительный и сладостный сон! Что-то внутри трепещет и томит. Я исчезаю, но остаюсь живой…
— Нет, он не сон твой, — твердо оборвал Рэй. — Ты зря отзываешься на его тоску. Он грустит о своем мире, где уже встретил твое подобье. А вам не суждено соединиться. Грань между мечтой и грубой материей непреодолима, хотя порой и кажется зыбкой. Ступив за эту грань, ты погибнешь. Потому оставь свою пустую печаль. Она от несовершенства. Ты трудное дитя, Рола. Для нас — не от мира сего, и для них — не от мира сего. Давай-ка опустимся в зал регулировки полей и достойно проводим нашего заблудшего гостя…
Втроем они спустились в бассейновую чашу зеленого зала к аппаратам, властным над полями душ. Кудашов был подавлен, Рола как будто спокойна, но отрешенность ее прежде выразительных глаз вызывала неопределенные опасения. Все расселись у пультов лицом друг к другу. По выражению Рэя можно было догадаться, что он готовится сказать напутствие, некий ученый завет отлетающему в свой отсталый мир Кудашову.
— Отправь меня с ним, Рэй! — вдруг поднялась с места Рола. Голос ее звенел необыкновенной мощью, словно эхо каменных сводов усиливало его. — Я знаю, моя тоска струится из того мира.
— Безумная! Там небытие! — бросил Рэй сердито.
— Пусть! — Она вскинула руки: не то молила простить, не то давала клятву неведомым небесам чужой земли.
— Не смей! — крикнул Рэй, теряя свое величие. Но женщина успела коснуться роковой клавиши на пульте.
Это было как внезапный шаг в пропасть. Напрасно с воплем рванулся к ней Рэй, напрасно исступленно бил пальцами по пульту. Сотни несоединенных красочных мазков дрожали там, где только что стояла она… Кудашов онемел. Настала неживая тишина, которую внезапно и нелепо потревожило издавна знакомое Кудашову шарканье суконных тапок соседки Рикардовой. Он широко раскрыл глаза. Дряхлая старуха пересекала белый зал, с натугой держа в ревматических руках продолговатую, величиной в человеческий рост картину, скромно обрамленную черным деревом. На полотне застыла Рола с воздетыми руками, на ее лице читалось горькое торжество.
— Конец, — вымолвил Рэй. Глаза его погасли, превратились в черные провалы на бескровном лице. Пуст был и темный, искривленный мукой рот. Гордый лик мудреца стал трагической маской.
До Кудашова донесся гулкий, словно с высоты, голос:
— Дух самоотвержения возобладал в ней. Им она маялась среди нашего равновесия. О! Я распознал это поздно. Как дурной доктор, поставил диагноз после смерти. Рола стала нетленным творением в тленном мире. Но ты, пришелец, не торжествуй. Ты обречен любить мечту, как я скорбеть об утрате. Ступай!
Раскаты его голоса вызвали у Кудашова болезненные судороги. Потом тело сделалось будто чугунным, а взгляд слепым, словно он попал в ящик, обшитый черной тканью. Воздух иссяк — началось удушье. Он закричал, сопротивляясь смерти.
— Э! Да ты здесь! — Деревянная стена раскололась, проем залило мутное электричество. В полосе света стоял толстый Дробинин, изумленно тараща нетрезвые глаза: — Что это тебе вздумалось прятаться от меня в шкафу? Во псих! Ведь задохнуться мог.
Теперь уж мир был реален донельзя. Кудашов действительно, скорчась, сидел в собственном шкафу, а подвыпивший Дробинин перед открытой дверцей ждал объяснений, и надо было прилично солгать, чтоб не прослыть рехнувшимся идиотом.
— Детство вспомнилось, — забурчал, выбираясь из ловушки, Кудашов. — Как услышал тебя в прихожей, взял и спрятался. Думал, смоешься, не застав. Да от тебя, видно, не так легко отделаться. Расположился, понимаешь, как у себя дома. Я ждал, ждал, да и заснул.
Произнося этот вздор, Константин уже стоял напротив Дробинина, надменно вскинув голову и выпрямив плечи, будто собрался драться.
— Не бранись, Костя! Не бранись! — уговаривал Дробинин. — В самом деле, какой-то психоватый стал. А в институте слыл за добряка. Из-за установки взъелся? Так я же совсем не против. Тоже мне! Товарищеских шуток не понимаешь!
— Катись ты к свиньям со своими шутками! Думаешь, не знаю, что просто позавидовал. Как же! Рядовой инженер вставил фитиль руководящему Дробинину. Даже за кресло свое испугался. Да мне сто лет твоего паршивого кресла не надо. Звать будут — не соглашусь. Мне мои бессонные ночи дороже. А ты коли — помочь не можешь, так хоть не мешай. Зажимщик!
— Костя, я каюсь, — усмирял друга Дробинин. — Объясниться пришел. Коньячку хочешь?
— Ничего я от тебя не хочу! Вообще плевал я на тебя! Завтра же подам на увольнение. Работа найдется. Любой завод с руками оторвет. А ты — валяй, разводи стоячее болото! Все равно рано или поздно скинут за бездарность. Лучше пораньше! Поменьше навредишь.
Дробинин будто не слышал оскорблений — хлопотал у стола, где высилась початая бутылка коньяка и лежала закуска на газетке.
— Так не станешь пить? — мирно спросил он. — И правильно! Коньяк какой-то дурацкий. Я хлебнул всего ничего и — представляешь? — померещился красный фехтовальщик почему-то с твоим чертежом.
— Чертеж! — ахнул Кудашов. — Я оставил там чертеж!
— Успокойся, здесь твой чертеж. Вон расстелен на диване. Я еще раз изучил его внимательно. Ты гениален, как Леонардо.
— Не льсти, Дробинин! — с угрозой предупредил Кудашов.
— Помилуй, Костя, какая лесть! Я завтра же пишу отношение на завод технологической оснастки. Можно и в тяжелое машиностроение обратиться. Сделаем заказ.
Речь Дробинина прервал стук в дверь. Затем кто-то толкнулся с другой стороны — и в комнату вплыл портрет Ролы: она стояла, воздев руки, в складчатом одеянии. Горькое торжество одухотворяло лицо Ролы как в ту, последнюю, минуту. Из-под картины торчали костлявые ноги Рикардовой, обутые в суконные тапки.
— Костик дома? — сипло спросила она, невидимая за полотном.
— Проходите, пожалуйста, проходите! Костик дома, только он немножечко не в духе. Но это из-за меня, — добавил Дробинин, избавляя старуху от ноши. — Какая картиночка чудненькая! Прямо шедевр! Влюбиться можно в такую красавицу!
Он прислонил портрет к шкафу и отступил, наигранно любуясь полотном. Кудашов с трудом оправился. Поза Дробинина показалась ему надругательством. Непослушной рукой он нашарил простыню, бросился, оттолкнул Дробинина плечом и накинул ткань на портрет, издав какой-то хрип.
— Узнаю дедовскую кровь, — изрекла, наблюдая за ним, Рикардова.
Кудашов в недоуменье обернулся.
— Это мой портрет, — сообщила старуха. — Я в роли Эвридики. Твой дед влюбился в меня в этой роли и заказал мой портрет известному мастеру. Любовь взаимной не была. Но, как говорится, поздно сожалеть. Мы расстались, а тридцать лет спустя, уже обремененный семьей, твой дед разыскал меня здесь, в этом городе, в этой квартире. Устроил обмен и поселился по соседству. Тогда и подарил портрет. Как он сберег его в странствиях и войнах — не представляю!
— Почему вы принесли его сюда? Ночью? — не владея голосом, с усилием вымолвил Кудашов. Дробинина событие тоже весьма заинтересовало.
— Принесла передать тебе. В дар. Мне девяносто лет. Глядишь, помру скоро. По ночам уж видится она, смерть-избавительница. Сегодня вот чьи-то угольные глаза жгли… Черные, а светятся. Потом вдруг ты за окном пролетел в громадной колбе, и рыжий огонь вокруг. Я в тебе деда узнала. Ты похож на него очень, прям как моя Алина на меня.
— Ланская вам внучка? — Кудашов слышал об этом впервые. Квартирные связи его никогда не интересовали.
— Троюродная. Седьмая вода на киселе. Случайное сходство. Сама я без семьи прожила. Вся в искусстве. Ну да хватит вспоминать! Береги портрет. А я пойду, лягу… С постреленком Алинкиным напрыгалась, ног не чую…
— Зачем вы с нее деньги берете? — невпопад спросил Кудашов, провожая старуху.
— На похороны себе откладываю. Всё равно ж ей меня хоронить придется. Родственница! — значительно произнесла Рикардова.
Проскрипела, затворяясь, дверь.
— Зловещая какая-то баба… — проворчал Дробинин. — Давай-ка рассмотрим портрет. Интересно! — Он протянул руку к простыне.
— Не трожь! — остановил Кудашов. — По-человечески прошу… — Обессиленный его голос походил скорее на шелест. Он по-прежнему, сутулясь, сидел на диване, понурый, подавленный.
— Да не заболел ли ты? — всерьез встревожился друг. — Взбодрись, Костя! Смонтируем установку. Старшим инженером станешь. Сбудется твоя мечта.
— Мечта? — с усмешкой переспросил Кудашов. — Мечта — это безостановочный бег за горизонт, Дробинин, За грань, которой нет.
Есть такое древнее слово «суетство». Оно-то и приходит на ум, когда слышишь и справа и слева об этих амиконтактах и хостиконтактах, то есть, стало быть, дружных и недружных отношениях с иногостями. Не дает теперь людям покоя небезызвестная Н-6813! Планета — не планета, искусственная — естественная, и откуда она взялась в нашей системе, и кто такие «ноблы», заселяющие ее, и почему «ноблы», и что им от нас надо. Дискуссии, гипотезы… Делом бы гражданам заняться, а не суетствовать. Но делом, выходит, заниматься и некогда — прежде надо, видите ли, о понятиях и названиях договориться… Господи! Да подешевеют ли штаны в магазине, если они не «ноблы», а «барбы», черти, дьяволы…
И болтают ведь — кому не лень, лишь бы выставиться: мы, дескать, тоже в фарватере, не чуждо нам «последнее слово». Ну этих-то и принимать во внимание не стоило бы — им бы звон да внешность. Но те-то, двигатели прогресса, светила и поборники, они разве не у той же моды, не у того же суетства под каблучком, под шпилькой этой лакированной, что цокает себе и цокает по тротуарам, передохнет поколение и — опять цокать, как цокала и век и два назад?.. Ученые мужи, уважаемые и видные, — а если разобраться, то сплошная игра в слова, как у малых детей. Не полезнее ли, позвольте спросить, придумать формулу, чтобы, например, соседи в мире жили?
Нет, я не против научно-технической революции или там прогресса, бог с ним, — пускай себе мудрецы открывают разные частицы, а светила выводят закономерности и читают головограммы. Но вряд ли, вряд ли как раз это — наиважнейший показатель уровня бытия нашего. Я — простой, средний гражданин, обыкновенный член общества, и разве мое самочувствие, мои ощущения такой уж второстепенный звук в оркестре жизни?
Назовите это лирическим отступлением — да-да, так и считайте: начал с лирического отступления. Дело ваше.
Не много я их себе тут позволил. Потому что я — всего лишь излагатель, и все нижеследующее — не более как изложение, которого я не мог не написать, так как весьма уважаю Посвященного, этого достойного и заслуженного человека и ученого, чьи «Записки» мне повезло держать в руках. Не будь его «Записок», не было бы и данного изложения. Но должен заявить, что его не было бы и в том случае, если бы ревнители так называемого амиконтакта не поспешили провозгласить в один голос, что «Записки» — вода на их мельницу.
Читали «Записки» немногие — многим и недоступно: тиражик весь ушел на этот их симпозиум (мне экземплярец добыли); потому-то больше звона, чем понятия — в основном судят понаслышке.
Диву даешься, сколько досужих хлопот у человека! А спроси, «для чего тебе это нужно», — и ответить ему нечего. «Все, мол… Ну, и я…» Или начнет что-нибудь про передний край науки. Нужен он ему, этот передний край… Повторяю: я уважаю Посвященного. Он — человек солидный, авторитетный, ему вон редкими приборами дозволяют пользоваться. И не мне, конечно, толковать и комментировать его слово. Но на изложение, пускай и с лирическими отступлениями, я все же решился. Затем, чтобы, с одной стороны, прекратились пересуды, а с другой — охладился пыл почитателей разных легкомысленных амиконтактов.
Амиконтакт, понимаете ли, вселенская любовь… А ноблы, между прочим, к нам практикантов засылают.
Так вот, в этой истории с дафниями замешаны именно ноблы, и тем полезны «Записки» Посвященного, что как раз и показывают, кто они такие и чем любят заниматься.
Что мы знали? Мы знали, что планету (или что оно там) занесло к нам в соседи лет шестьдесят назад, что она, видимо, управляема, что на сигналы не отвечает и сама молчит, ну и еще две-три мелочи. А знаем ли мы, почему, с какой целью она появилась в нашей системе? А знаем ли, на что нам надеяться, если они вздумают высадить эскадрилью? А понятно ли им будет, что мы гуманоиды?..
Ничего мы не знаем!
Вон наша Служба Наблюдения в своем бюллетене пишет: «Н-6813 приближается к нам и отходит, пропадая вовсе из поля досягаемости с периодичностью от двух до шести месяцев». А между прочим, тот же бюллетень в 2036 году писал, что Н-6813 «отсутствовала» целых десять месяцев. Вот вам и четкая периодичность.
Посвященный доказывает, что ноблы прекрасно о нас информированы и намерения их, как он считает, «однозначно определить невозможно». При всем почтении, признаться, не все мне тут понятно, не ко всему, рассказанному этим ученым мужем, лежит мое сердце, а иные выводы, прямо скажу, омрачают душу. По данной причине фразу о намерениях ноблов, которые «однозначно определить невозможно», я толкую для себя как, серьезное предостережение.
Посвященный видел их не раз еще до той кутерьмы с дафниями, кутерьмы дикой и неправдоподобной, на основе которой разные умники, любители словечек, тут же поторопились построить идею об «орбэволюции» (развитии по кругу) в противовес старой «гелэволюции» (развитию по спирали). Посвященный пишет, что хотя они похожи на нас решительно всем, он умеет распознать нобла среди сотни человекоподобных. Перед их знаниями он, похоже, стоит навытяжку (да не примут за непочтительность по отношению к уважаемому Посвященному). А мне ясно одно: планета их перегружена, им нужно куда-то расселяться, а условия у нас и на Н-6813 почти одинаковые. Вот и судите, с какими намерениями они вертятся вокруг нас и даже отваживаются на экскурсии сюда и притом чувствуют себя тут очень даже уверенно.
В том-то и дело, что не только Посвященный их видел.
Просмотрите-ка хорошенько прессу последних лет, потрудитесь, полистайте — такая примечательная картиночка откроется!
То ли уж у Посвященного какой-то там свой метод, то ли сверхточные расчеты, то ли особый нюх, — как бы оно ни было, а именно он стал свидетелем того, как в один прекрасный день на благословенном юге, на поляне среди джунглей, в тихий утренний час произошло некоторое сгущение воздуха, поднялось легкое облачко пыли, и вот — откуда ни возьмись — на траве объявляется этакое небольшое устройство калачеобразной формы, и из люка вылазят двое.
Надо отметить, что странный их корабль появился именно бесшумно и незаметно: то есть они приземлились, и только потом их стало видно. Вот какова техника-то, обскурация эта самая, позволяющая делаться как бы отсутствующим, когда ты на самом деле есть. Имеющий глаза да видит.
Значит, они приземлились, обнаружились и начали оглядываться. А уже к ним с опушки леса спешит третий, и одет он, не в пример этим, в сверкающих комбинезонах, а совсем как человек в той стороне: соломенная шляпа воронкой, закатанные по колена штаны, платочек на шее. И еще издали стали они говорить, но так по-чудному, что Посвященному пришлось, само собой, включить свой транскоммуникатор (аппарат, выдающийся, между прочим, по особому разрешению), и только тогда он стал понимать их тарабарщину.
Однако дадим слово самому Посвященному.
«Они приветствовали друг друга, — пишет он, — сдержанно, даже сухо, но на лицах было удовольствие от встречи. Прибывшие были очень молоды, а встретивший — средних лет.
— Приветствуем Наставника, — сказали юноши, и старший ответил:
— Приветствую посланцев Студии Прогнозов.
Студиозусы принялись неимоверно суетиться, словно им тотчас надлежало приступить к не терпящему отлагательства делу; старший же сдерживал их деликатно, приглашая вначале сесть и выслушать его, а уж затем приниматься за то, ради чего они прибыли.
Каковы были их намерения, я в первые минуты не мог догадаться. Однако скоро понял: юные посланцы Студии Прогнозов Н-6813 — своего рода практиканты, говоря нашим языком, и направлены на Землю для сбора определенных сведений, чем чрезвычайно гордились; а Наставник, также понял я, живет здесь уже изрядно, знает о нас все, и был помещен среди нас, вернее всего, с целью освоиться, чтобы затем принимать практикантов. Не подлежит сомнению, что их Студия Прогнозов готовит специалистов по Земле, коих им, несмотря на разностороннюю о нас информацию, тем не менее недостает. Возможно, понятия „исчерпывающая информация“ у них и у нас не совпадают.
Наставник усадил, наконец, своих подопечных, и они водрузили на головы сверкающие обручи (приборы для быстрого и глубокого усвоения, как я догадался), и таким образом начался для них первый урок по Земле уже непосредственно на Земле.
Трудно передать, что я пережил, наблюдая этот урок.
Изумление? Смятение? Восторг?.. Учитель мало говорил, скупыми и насыщенными фразами-формулами отмечая лишь некие вехи, обобщения; зато его мимика, бурно меняющееся выражение глаз были настолько многообразны и богаты и несли, по всей видимости, такое обилие информации и с такой интенсивностью, что мой транскоммуникатор сразу же перегрелся, я уже ничего не понимал и вынужден был отключить машину. Ибо было очевидно: преподавателем Наставник является уникальным и предмет знает, разумеется, преотлично, на зависть любому из нас.
Они сняли свои обручи, урок закончился, начался спор. А тут и мой транскоммуникатор успел остыть, и я включил его и опять стал понимать их разговор.
Прибывших, оказывается, интересовало разумное существо данной планеты, которую они, между прочим, называли „Хи“, что в переводе с их языка означает „яйцо“. Таково было их задание — они желали немедленно увидеть это разумное существо, проследить при помощи специальных приборов его эволюцию, а также рассчитать, как она закончится. Следует сказать, что самым изумительным из их изумительного снаряжения был эвольвентор, то есть развертыватель, воспроизводитель чего-либо от начала до конца, пусть это „что-либо“ началось даже миллион лет назад. К эвольвентору подключался декуртор, или сокращатель, сжиматель процесса, а также — омнивизор, с помощью которого появляется возможность все четко наблюдать — назначение всех этих аппаратов я понял позднее. Словом, вооружены они были сказочно, и не терпелось им свое вооружение испробовать на деле. Но Наставник просил не спешить, освоиться, изучить для начала хотя бы флору и фауну этой вот поляны. И они оставили свои грозные аппараты и разбрелись, а учитель их сидел, и все то же нежно-грустное выражение проходило по его лицу.
А мне было любопытно наблюдать, как молодые передвигаются по поляне, то и дело совершая внушительные прыжки (эту особенность ноблов я знал еще с первой встречи с ними восемнадцать лет назад), каковым позавидовали бы самые наши прославленные спортсмены.
И вот один из них, который был повыше и которого мы в дальнейшем будем именовать „Первый“, наткнулся на одинокий пень, увидел лужу под ним, зачерпнул ладонью, пригляделся и удивленно произнес:
— Лон!
— Да, — сказал Наставник. — По-местному будет „дафния“.
— Как здесь оказался наш лон? И такой мелкий! И почему он плавает?
— Здесь живут также сухопутные и прыгучие лоны, — отозвался Наставник. — Они также мелки. И паразитируют на живых.
— И разумных? — спросил подойдя Второй.
— И разумных.
— Наши в сто один раз больше.
— В сто один и шестнадцать сотых, — поправил Наставник. — И наши на нас не паразитируют.
— Это и невозможно, — засмеялся Второй.
— Ты веришь в тот старый примитив? — нахмурился Первый.
— Теория Спиу не примитив, — со спокойной улыбкой сказал Наставник. — Она была стройна.
И они снова заспорили, и из их спора я заключил, что некий их мудрец Спиу в свое время разработал теорию, в которой доказывалось, что ноблы произошли от „лонов“, то есть от их дафний: свидетельством тому некоторые их старые эмблемы, статуэтки, культ насекомых у предков, а также умение ноблов великолепно прыгать.
Далее я уяснил, что теория их мудреца была со временем отринута, объявлена лженаучной и предана забвению, а новая гласила, что ноблы произошли от ноблов, и это теперь считалось настолько аксиоматичным, что даже имея на вооружении такие умные машины, как эвольвентор, омнивизор и прочие, с помощью которых можно было бы в кратчайшие сроки восстановить и проследить на экране их эволюцию, они отказывались от такого опыта, ибо подобное расценивалось как поступок невежественный, а то и безнравственный, а посему провести такой опыт попросту никому, не приходило в голову.
Воблы произошли от ноблов — это ясно было и ребенку, это был абсолют.
Однако вот на Земле, вдали от своих, они себе позволяли порассуждать, как видим, на темы, предосудительные дома, и даже спорили. Первый что-то уж очень упорно повторял о примитивности и лженаучности старой теории, а Второй, исповедуя, конечно же, общепринятую точку зрения, посмеивался тем не менее, пошучивал над своим приятелем, словно любуясь его упорством и убежденностью. Наставник опять же вежливо и тонко наводил на мысль, что любую точку зрения правильнее было бы, в общем-то, уважать, — естественно, без ущерба для доминирующей, — оттого что раз уж она, эта точка зрения, пленила в свое время умы, то, надо полагать, не случайно: она, следует думать, была доказательной и развязывала многие узлы. Он напомнил молодым пришельцам, что миссия их пока что сугубо учебная, и в этих условиях всякое пополнение знаний похвально, а стало быть, до того как приступить к основному эксперименту, они могут провести несколько подготовительных, и почему бы, например, не заняться теми же дафниями: такой бы опыт мог быть поучительным.
— Наставник! — проговорил Первый. — Мы никогда не экспериментировали над лонами. Это считается…
— Глупым, — перебил Второй весело. — Но как хочется отдохнуть на этой удобной Хи и позаниматься глупостями.
— Это лишено смысла, — сказал Первый.
— Кто сказал, что лоны и дафнии — одного рода существа? — спросил Наставник. — Разве вас не учили, что подобие формы не всегда предполагает подобие содержаний?
Да, он убедил их! Они начали готовиться к эксперименту, и они провели его — эксперимент невиданный, невообразимый, и я благодарен судьбе, что стал тому свидетелем.
Они настроили свое снаряжение. Возле пня были установлены эвольвентор, декуртор, омнивизор и другие аппараты, которым пока и названия нет на человеческом языке. И когда все было готово, Наставник сказал:
— Не забудьте о стимуляторе, рассчитайте время подключения.
О, то уже не были прежние прыткие, ребячливые юноши, энергия которых делала их такими похожими на наших земных; то были суровые, собранные существа с сосредоточенными лицами.
— Обскуратором управляю я, — сказал Наставник.
И эксперимент начался…»
Как не позавидовать Посвященному, увидевшему такое? И жаль, что «Записки» полны пробелов. Знал ли этот «Наставник» о присутствии нашего Посвященного?
Да как не знать, трудно ведь и вообразить, что не знал, если он способен прозревать, как говорится, толщи времен. А тут — всего-то каких метров сто. Ну да — кусты. Но что такое кусты для проклятого нобла, повелевающего эвольвенторами… Знал, как мы увидим, отлично знал. Но, поди ж ты, допустил присутствие чужака, дозволил ему. Правда, с купюрами — не все, значит, считал возможным открыть, не все секреты свои обнаружить. Но частично-то все-таки обнаружил! Зачем?.. Посвященный, конечно, объясняет… А чертовы ноблы, видно, и в самом деле ушли далеко от нас, если на такое мероприятие юнцов отправили и еще называют это учебной практикой. Что же у них тогда «не практика»; что серьезное дело? Подумать страшно, не подлежит воображению!
Но предоставим действию идти дальше и, как можем, перескажем «Записки» Посвященного, чтобы было короче.
Значит, они начали свое дело…
Посреди леса в маленьком болотце жила Маленькая Дафния. Это было уже и не болотце, а всего-навсего крохотное старое окно под старым пнем, лужа, водоeмчик, одним словом, а болото давно высохло и заросло.
Под пнем-то и жила та Дафния.
Солнце туда почти не проникало, только тоненькие лучики прорывались иногда сквозь заросли и корни, и тогда под пнем становилось светло и приятно, все оживало и начинало двигаться. Маленькая Дафния никогда не пропускала такого случая. Она выплывала из тени прямо на луч, замирала и грелась. Она даже засыпала ненадолго — так ей было хорошо. Вокруг в том же луче висели и дремали другие дафнии и тоже передвигались вслед за солнцем. Не спали только сторожа; они располагались кругом и следили, не появится ли вдруг опасность. Молодежь недоумевала: какая опасность? откуда? эти сказки про Черного Жука? Вечно старики преувеличивают, верят во всякую чушь. Потом луч уходил, становилось сумрачно. И тогда дафнии почти не встречались друг с другом, так как каждая обитала в своем углу; а если кто-то кому-то и попадался на пути во время охоты, то тут же шарахался прочь: ведь в темноте трудно узнать, друг встретился или враг, а потому избежать общения всегда надежнее.
Был и у Маленькой Дафнии свой угол: в самой темени под толстым корнем. Там она спала, там же съестные припасы держала, и на промысел за амебами и хлореллами отплывала недалеко. Ей жилось хорошо: никто не тревожил, пищи было вдоволь, а темнота — что ж! — луч скоро опять придет и света будет предостаточно.
В один из пасмурных дней под корнем вдруг появилась чья-то тень. Она вплывала в чужой дом бесшумно и медленно, как смертельно усталое существо или коварный грабитель. Маленькая Дафния вначале испугалась и затаилась в расщелине корня, но потом разглядела, что это не чужеземец и не грабитель, а всего лишь большая Старая Дафния, которая еле передвигалась, до того она была дряхлая и беспомощная.
— Не бойся, — проговорила она слабым голосом. — Я зла не сделаю. Я пришла просить приюта. У меня уже давно нет своего дома, все родные и близкие отвернулись от меня, отовсюду меня выгнали. Прими меня, у тебя доброе сердце.
Маленькая Дафния успокоилась и, польщенная, пригласила:
— Входи, места хватит и на двоих.
Она помогла старушке добраться до расщелины, постелила ей мягкой тины и принялась гоняться за коловратками и инфузориями, чтобы накормить гостью. Но та остановила ее.
— Не нужно. В моем возрасте уже не едят. Старики живут думами и памятью. Заботься о себе — тебе силы нужнее.
А когда наступила ночь, Старая Дафния сказала, что чувствует близкую кончину и потому ей надо спешить — есть тайна, которая не должна умереть вместе с ней.
— Подойди ко мне, — сказала она, — и будь рядом. Нас никто не должен услышать. Ты была добра и ласкова, поэтому свою тайну я открою тебе. Слушай…
И Старая Дафния поведала такую историю.
Давным-давно, когда она была в возрасте ее теперешней слушательницы, ей рассказали сказку. Их лужа под пнем, дескать, вовсе не лужа, а глубокий колодец, и вот на дне его покоится Платиновый Обруч.
— Совсем небольшой обруч — любая крохотная дафния могла бы оббежать его в два счета. Но не сможет никогда этого сделать, потому что будет бесконечно кружить, не в силах запомнить, откуда начался бег. У дафний, моя дорогая, плохая память: они забывают о прошлом и, для того чтобы скрыть это, выдумывают всякие небылицы.
Так вот, значит, по ее словам выходило, что Обруч тот — необыкновенного свойства: стоит о него потереться и назвать желание, как оно тут же исполнится. Любое желание! Бессилен был Обруч только в двух случаях: он не исполнял одного и того же желания дважды и не мог отменить исполненного. И еще — Обруч не был в состоянии дать утешения. Старая Дафния в юности была натурой впечатлительной и мечтательной, и потому сказка запомнилась ей, и она даже во сне видела этот Обруч.
Житье у них тогда было нелегкое: в водоеме жил Черный Жук, голодная жестокая тварь, от которой дафниям не было спасения — даже когда он не нападал, а только прицеливался издали, кровь стыла в жилах и не было сил бежать и спасаться. Вот тогда-то и появились сторожа, чтобы вовремя предупреждать легкомысленную молодежь, если Черный Жук обнаруживался вблизи.
А однажды эта Дафния, греясь в солнечном луче, увидела, как молниеносно мелькнула черная тень, и рядом с нею захрустели в жуткой пасти панцири ее соседок. Она обомлела от ужаса.
— Я забилась в какой-то угол, — рассказывала она, — и окружающее исчезло для меня. Я заболела. Бред сменялся явью, жар — ознобом; порой казалось, что хрустящие панцири — дурной сон. Дни и ночи перемешались. А когда я наконец выздоровела и выглянула из своего укрытия, то тут же почувствовала, что на меня направлен голодный и беспощадный взгляд. На этом моя молодость и кончилась… Возможно, Маленькая Дафния, многое из этого тебе рассказывали, как старые сплетни.
Но Черный Жук не был сплетней. Он был беспощаден, он оказывался повсюду, бросок его бил стремителен и точен. А мы не были организованны, у нас не хватало опытных сторожей, каждый дрожал за себя и ничего не знал о другом. Страх был нашей участью, и племя наше непрерывно уменьшалось. Видя такое, оставшиеся поддались отчаянию и панике, и мне тогда стало ясно, что если так продолжится, то скоро коричневых дафний определят в разряд исчезнувших видов… И вот я решилась на самый важный шаг в своей жизни. Я долго раздумывала, прежде чем приступить к выполнению своего плана, постаралась учесть все мелочи И наконец пришла к единственному решению…
Она, видите ли, решила проверить сказку про Платиновый Обруч. И вот что придумала: нашла камешек, добралась с ним по травинке до середины водоемчика, отцепилась и ринулась вниз.
Натерпелась она во время этого погружения страху: тепло сменилось жгучим холодом, скорость падения была головокружительной, да вдобавок ко всему наступила кромешная тьма. Сознание путешественницы уже еле теплилось, когда погружение вдруг замедлилось и снизу блеснул свет: он был белый и как бы струился.
Камень уже не мчался, а медленно оседал, как оседала поднятая молодыми дафниями муть в солнечном луче.
И вот наконец он остановился, и Дафния упала возле белого светящегося круга. Это был Платиновый Обруч.
— Ты — маленькая и глупая блошка, — продолжала Старая Дафния, — и по этой причине тебе сейчас многого не понять. Но когда-нибудь… когда-нибудь… Ты, конечно, поскорее хочешь узнать, что было дальше, и тебе совсем не интересны мои рассуждения. Это уж так, старые тихо мудрствуют себе, молодые спешат…
Ну что ж! Я исполнила задуманное. Я потерлась об Обруч и попросила его сделать так, чтобы исчез из нашего водоема кошмарный Черный Жук, а народ мой был впредь сплочен и стоек и избавился бы от легкомыслия и страха. Вот каким было мое желание. А потом я попросила Обруч еще об одном. «Дай мне, — сказала я, — возможность вернуться домой».
После этого ее стало поднимать над Обручем, потянуло стремительно вверх, свет пропал, и в следующий миг она была выброшена к самой поверхности их обиталища.
Сородичи сразу ее заметили и окружили. И она удивилась их помрачневшим взглядам, как будто она принесла им беду. Наконец одна из бывших подруг сказала:
— Вот она, трусиха и дезертирша! Заявляю от имени всех: отныне у тебя не будет ни друзей, ни дел никаких. Живи как знаешь!
Наша Дафния растерялась, подумала, что подруга шутит.
— Что ты?! Или что-нибудь случилось?
— Ха-ха-ха! Случилось! Посмотрите на эту притвору!
— Притвора! — повторили все. — Притвора и предательница! — Никто не шутил.
— Что ж, — сказала она. — Судите, если виновата.
— Судить! — опять рассмеялась подруга. — Ты сама себя осудила! Подлая лгунья! Лучше скажи, в какой дыре ты отсиживалась, пока мы расправлялись с Черным Жуком! Позор!
И все повторили: «Позор!» И осужденная поплыла в свой дом… Ей было обидно и горько, ко она плакала от радости, что исполнилось ее желание: нет больше Черного Жука, и народ ее будет жить, и никто не определит коричневых дафний в разряд вымерших видов.
Она, отвергнутая, жила очень долго, почти в три раза пережив своих сверстниц. Ей было тяжело, потому что имя ее было окружено презрением. Правда, из поколения в поколение презрение это слабело, но даже слабое презрение — все-таки презрение.
— Разве ты не слышала легенду о предательнице? Так вот, эта легенда обо мне. Но все же я никогда ни на миг не пожалела о сделанном. Конечно, все можно было бы изменить — стоило рассказать о Платиновом Обруче. Но я понимала, что этого нельзя делать. Кто-то не поверил бы, кто-то (и это страшнее) сам рискнул бы испытать силу Обруча, и неизвестно, чем бы обернулась его попытка…
Старая Дафния сложила свои антенны.
— Маленькая Дафния, — тихо сказала она. — Теперь это твоя тайна, и я могу спокойно умереть. Храни ее строго, не поддавайся соблазнам, прибегай к ней только в великом — мелкое и пустое само по себе разрешится. Не оскверни волшебной силы Платинового Обруча! Но если нашим опять станет плохо — ты знаешь, как поступить. И передай тайну достойному.
С этими словами она легла набок и затихла.
Маленькая Дафния похоронила ее в узкой щели соседнего корня, вернулась к себе и стала думать.
Сначала она подумала: «Ах, какая мужественная Старая Дафния!» Потом она подумала: «Какая же она глупая, эта Старая Дафния…» Но тут наступило утро, под пень заглянул луч, и Маленькая Дафния поплыла резвиться, a ее подруги уже собирали хоровод.
— Эксперимент закончен! — сказал Первый и выключил эвольвентор.
— Все?! — Второй был заметно разочарован. — Сейчас они там станут усиленно размножаться, появятся соперничающие кланы, начнутся сражения за жизненное пространство… Да, старик Спиу был великим сказочником.
— Старик Спиу обладал терпением, — сказал Наставник.
Молодые ноблы переглянулись.
— Возможно, стимуляция была недостаточной? — предположил Первый.
— Платиновый Обруч — надежный стимулятор, — сказал Наставник. — Мы видели лишь пролог. Эволюция впереди. Выведи декуртор на полную мощность…
И тут запись нашего Посвященного обрывается. Продолжена она лишь спустя какое-то время, в течение которого, наверно, ноблы фокусничали со своими аппаратами, и Посвященному, скорее всего, не полагалось этого видеть…
Вольному воля, конечно, но стоило ли так сокрушаться: ах, дескать, какая досада, что скрытничают? Не в укор будет сказано, а лишь упомяну как факт: «Записки» Посвященного полны таких «сокрушений» и сожалений.
Ну как тут усомнишься, что одно чистое любопытство движет человеком, будь он неотесанным юнцом или почтенных лет мужем?.. Ведь казалось бы, что ему надо?
Сиди наблюдай, мотай на ус, как говорится, чтобы уяснить, какая опасность от этого инопланетного наваждения. Ан нет: жалко, видите ли, что прячутся они, не все позволяют рассмотреть, не ублажают сполна пытливости моей. (Да еще раз простится мне…) О любопытство — мать страстей земных! Ты — скользкая горочка, и несет по тебе вниз уловленных тобой, и не за что им зацепиться. И все ниже и ниже мчит в туманную долину спесивого ученого суеверия. И называется это «прогресс». Когда-то, рассказывают, землю не опутывали железные и бетонные ленты, небо было светло и тихо, в ходу были исконные человеческие слова; хлеб, вода, воздух…
Любопытство — тот Обруч, тот их стимулятор окаянный, а все прочее приложено толкователями.
В общем, эксперимент их поехал дальше. И Маленькая Дафния выросла настолько, что стала, как нередко случается в известном возрасте, мнить себя самой сильной, самой умной, самой смелой и прекрасной. Ей, значит, хотелось, чтобы о ней все говорили, восхищались бы ее талантами и умениями. И от того, что говорили совсем не то, она стала дерзить, задирать всех подряд и выдумывать бесконечные проказы. Она лихо носилась по водоему, поднимала невероятный шум, расстраивая походя всевозможные сходы и собрания, разрушая жилища и даже нанося увечья.
Взрослые пытались ее угомонить, образумливали всячески, но поучения и выговоры на нее не действовали — никакого с нею не было сладу, никого она не слышала, ничего не видела.
— Жалкие букашки, я вас не боюсь! — вопила она. — Любую проучу! Я лучше всех!
Само собой, у нее появились подражатели, подобралась компания, и началось такое… Говорила даже, что и в пору Черного Жука было сноснее. И тогда решило общество: эту бестию, эту крикунью и хулиганку примерно наказать.
Был у коричневых дафний такой суд, который наказывал провинившегося молчанием: осужденный проплывал сквозь строй, пребывавший в полном молчании и неподвижности — все лишь укоризненно смотрели. Сведущие, между прочим, утверждают, что подобный опыт в системе воспитания является настоящей пыткой, по сравнению с которой даже кнут — игрушка.
Вот это-то и случилось с нашей подопытной. Правда, она проплыла сквозь строй с гордо поднятыми антеннами, но потом, дома у себя, пустилась в слезы от обиды и унижения. Скверно было еще и то, что на пути домой ей повстречалась соседка, обозвала несчастной болтуньей и больно ущипнула за ножку. И вот Маленькая Дафния сидела и плакала в одиночестве, и мнилось ей, что мир устроен гнусно, что дафнии — жестокое племя, и она впервые пожалела, что сама является дафнией. Она не знала, кем бы хотела быть. Да хоть циклопом каким-нибудь, хоть паучком уродливым, только бы не дафнией. Тут она припомнила про какую-то огромную Белую Рыбу — из детских, значит, сказочек, — и сразу же ей представилось нечто сильное, свободное и красивое. И вдруг мысль натолкнулась на Платиновый Обруч.
— Наставник, — проговорил Второй. — Это ведь игра? Мне она нравится, но зачтет ли Совет Студии…
— Совет Студии Прогнозов зачтет вашу последовательность, — отозвался тот.
— Ты говорил нам о предварительных экспериментах, Наставник, — сказал Первый, — о подготовительной работе. Но то, что мы делаем, затруднительно назвать подготовкой к главному эксперименту. Он прав: это — игра.
— Выводы пока преждевременны. Дождемся результатов.
— Мы не получим верных результатов. Мы убыстряем процесс стимулятором, следовательно — искажаем.
— Мы не убыстряем процесс, но спрессовываем его.
— Наставник! — продолжал Первый. — Мы бывали в местах более далеких и неблагоприятных, чем эта Хи. Никогда нам не приходилось заниматься такой… работой!
— Ты хотел сказать «такой бессмысленной работой»?
— Да.
— Следовало сказать — «такой важной», — деликатно уточнил старший. — Мы уже приступили к главному эксперименту.
— Нам нужен высший, обладающий высшим разумом.
— Высшее познается через низшее.
— Ты хочешь сказать, что эти лоны ведут к высшему? — осторожно спросил Первый.
— Я хочу сказать: игра — испытанное средство для уяснения сути.
— Наставник! — сказал Второй. — За нами наблюдают. Мой индикатор сигналит с самого начала.
— Мой тоже, — кивнул Первый.
— Да, — ответил Наставник. — Почему ты не включаешь обскуратор?
— Если это наблюдение, то — в допуске. Но я полагаю, что это — специфические токи планеты Хи.
— Ты дал два ответа!
— Такова особенность Хи, — сказал Наставник. — Дальше…
Ах, эти ноблы, эти обскуранты-обскураторы-затемнители. Уму ведь непостижимо — они тут и в то же время их как бы нет: щелк и — пропали. А человеку-то каково? Знать, что тебя видно, весь как на ладони, что рядышком стоит некто и смотрит и все ему про тебя известно, — знать это и ничего не видеть, и некуда деться… Сами, сами виноваты. Научились, наоткрывали, насигналились в белый свет, и теперь вот — будьте любезны расхлебывать. Кто неволил-то? Да никто. Зуд неволил. А теперь вот оказываешься на своей собственной планете, в своем доме на положении той же подопытной козявки: захотят — покажут тебе фокус, захотят — отключат. Сперва, значит, с козявкой управятся, потом возьмутся за тебя самого, за высшего, прокрутят, развернут во всю ширь, от пращуров до финиты, и станет им ясненько, как там с тобой было и как будет, и годен ли ты к употреблению…
Справедливости ради надо сказать, что за последнее время наши премудрые и так, слава богу, поутихли.
Никто уже без оглядки не распинается о вселенском добре, о так называемом «благоприятном отношении к нам неизведанного», будь то космоc или что иное. Теперь-то, по крайней мере, сообразили, что если он когда-нибудь и произойдет, этот самый контакт, то результат может оказаться разный, всякий, а не вот такой конкретно, преимущественно, конечно, приятный, раз нам так хочется. Нам, добрякам. Поистине: не таи зла на другого, но не таи и зоркости. Впрочем — дальше.
Итак, Маленькая Дафния вспомнила про Платиновый Обруч. А на другой день, когда подружка, оставшаяся доброжелательницей, пошла проведать и успокоить ее, жилье оказалось пустым. Слух об этом разошелся по всему водоему, пропавшую стали искать, обшарили все укромные местечки, но так и не нашли. И решили, что бедняжка либо покончила с собой и затонула, либо запряталась куда-нибудь, чтобы умереть голодной смертью. Тут началось смятение, многих стала грызть совесть, посыпались взаимные упреки в жестокосердии. Особенно досталось законнице, которая первой предложила наказание молчанием — теперь ей ставили в вину то, за что вчера превозносили: честность ее объявлялась заносчивостью, решительность — нахальством. И в конце концов «Закон о наказании молчанием» был отменен навсегда. И спали дафнии в эту ночь плохо: каждой мерещилось, что именно она виновата в гибели Маленькой Дафнии.
А через день неизвестно откуда нагрянул громадный и страшный Черный Жук и сожрал охаянную накануне законницу, а потом — ту самую соседку, что ущипнула Маленькую Дафнию. А еще через день, к великому ужасу дафний, появился второй Черный Жук, и начались, как говорится, беды великие…
Однако, хотя Посвященный и останавливается очень подробно на этих бедах, нас пока что интересуют другие сферы.
Нет смысла рассказывать, как обладательница тайны достигла дна водоема (повторить опыт Старой Дафнии не составляло, знать, большого труда) и отсыпалась у Платинового Обруча. Только была она уже не коричневой Маленькой Дафнией, а большой Белой Рыбой.
Проснувшись, она увидела в Обруче свое отражение и осталась довольной. И без сожаления вспомнилась ей лужа под пнем, вспомнились блошки-дафнии, их мелкие дела, мелкие страстишки — вся их мелкая-мелкая жизнь…
Белая Рыба покружила возле Обруча, опробовала свои плавники и хвост и, довольная и гордая, поплыла по течению, и ее понесло в неизвестные страны.
Она побывала в огромных водоемах, где богатейшая растительность и такой разнообразный и причудливый мир новых сородичей, что невозможно было не изумляться порой, когда встречалась какая-нибудь уродина, которая оказывалась тоже рыбой и с которой по неписаным подводным законам надо было поздороваться.
Она узнала пресные и соленые воды; больше ей понравилось в пресных — здесь, к тому же, было и спокойнее. Самым же лучшим местом оказывался укромный уголок где-нибудь в стоячей воде, где камыши и тина, где тень и чуть-чуть припахивает болотом. Надо сказать, что приличия требовали пренебрежения к подобным закоулкам, но что поделаешь с натурой? Когда ее видели здесь свои, она делала вид, что заплыла сюда случайно; а если была одна, то блаженствовала, наслаждаясь тишиной и сумраком, или охотилась за всяким мелким сбродом — постоянными обитателями этих мест: жучками личинками, паучками. Особенно же она отличала дафний — они тут были не коричневыми, но это не меняло дела: Белая Рыба терпеть не могла эту шныряющую бестолочь, этих убогих мельтешащих тварей, которые и плавать-то как следует не умели. Она их пожирала сотнями, и не потому, что была сверх меры прожорлива, — ее непереносимо раздражал их вид.
Время от времени она наведывалась к Платиновому Обручу; она мучительно соображала, чего бы потребовать у него, но дальше обильной и вкусной пищи ни до чего не додумывалась.
От Обруча к населенным водоемам вел узкий и темный коридор, а Белая Рыба так растолстела, что уже еле протискивалась сквозь него, и потому догадалась попросить Обруч переместить самого себя в одну из ее любимых заводей, где было особенно тихо и затененно.
Другие рыбы не любили сюда заплывать, то есть Платиновый Обруч оказался и под рукой, как говорится, и надежно скрытым от посторонних глаз.
Сколько бы длилась такая ее жизнь, сказать, конечно, трудно. Но однажды она наткнулась на Щуку, которую видела в первый раз, и, разглядев хищный и голодный блеск вражьих глаз, кинулась прочь, не разбирая дороги, и Щука долго преследовала ее, лязгая челюстями и издавая жуткий свист, от которого мутилось сознание.
Наконец преследовательница отстала, но тут вдруг появились две выдры, которых Белая Рыба также видела впервые. Она почувствовала, что это — тоже враги, и, собрав последние силы, нырнула в глубину и мчалась вниз, пока прямо-таки не врезалась в дно. Вокруг были сумерки — так глубоко она еще не забиралась. Полежав на иле, Белая Рыба кое-как отдышалась и стала, держась тени и зарослей, двигаться к дому. Но несчастья не оставляли ее: она заблудилась.
Не будем задерживаться на всех колдобинах ее путешествия. Выбирать верное направление ей помогали подслушанные разговоры других обитателей подводного царства; иногда она даже отваживалась расспросить о дороге. Но главное-то, главное: она ведь понимала язык дафний, не могла его позабыть, как ни старалась, и теперь он ей ох как пригодился. Дафнии, известно, болтливы: вечно у них какие-то диспуты и обсуждения, вечно — сплетни и кривотолки о таинственных водах, необычных происшествиях и прочем вздоре; и в большинстве-то случаев они не имеют ни малейшего представления о самом предмете разговора. Белая Рыба незаметно пристраивалась где-нибудь вблизи и внимала, и таким манером узнавала много полезных пустячков.
Выслушав очередную дискуссию, она употребляла участников в пищу и плыла себе дальше. Раз, например, дафнии разглагольствовали о том, что, дескать, где-то в неведомых краях живут-де тоже дафнии, но, видите ли, коричневой окраски. Живут они, значит, в луже под пнем — представляете себе?! — и вроде приходится им туго: переводят их два лютых Черных Жука, уж совсем, бедных, мало осталось. И так далее и тому подобное…
Белая Рыба слушала, и что-то ей припоминалось — что-то не особенно приятное. И чтобы не расстраиваться, она набросилась на шумное собрание и проглотила его в целом.
В другой раз она заметила жука, который ей очень кого-то напоминал. Она и его съела, но он оказался на редкость жестким и безвкусным.
Так она в конце концов и добралась до своей заводи.
Платиновый Обруч был на месте. Он ослепительно сиял, а вокруг столпилось такое количество зевак, что вода прямо-таки кипела. Заметив Белую Рыбу, они в панике стали разбегаться; она врезалась в самую гущу, оглушительно чавкнула, выпучила глаза и так ахнула хвостом, что черная муть поднялась густым облаком, и в нем, как в преисподней, исчезли все любопытные. Не теряя времени, Белая Рыба подплыла к Обручу, потерлась об него и произнесла:
— Хочу быть Быстрой Выдрой!
И тотчас стала ею.
Нет, она не захотела превратиться в Щуку — есть существо, которого и Щука боится, и то существо — Выдра.
С этого часа началась полоса удивительных превращений бывшей Маленькой Дафнии По мере того как она становилась сильнее и совершеннее, сильнее и совершеннее становились ее желания. Жизненный ее опыт непрестанно обогащался, копились знания, крепнул ум. Переходя из одного вида в другой, она, само собой, запоминала языки, повадки и пристрастия и таким образом оказывалась все более грозным противником низших видов, из которых вышла. Да и для своих-то она была не менее опасной, потому что знала больше, думала шире и, значит, была умнее их.
Первый вывод, который она сделала после нескольких превращений, был таким: у каждого есть враг, более сильный и лучше устроенный; но и у этого врага есть свой враг, и у того — свой, и где предел — неизвестно.
И второй вывод сделала бывшая Дафния: желания бесконечны — достигнув одного, немедленно хочется другого, нового, и это также беспредельно. Когда открывалось, что кто-то сильнее ее, она немедленно занимала его место. Она не только не желала зависеть от кого-либо или кого-то страшиться — она уже не мирилась и с равными себе.
А вот и третий вывод: невозможно вообразить ничего более жалкого и убогого, чем та Старая Дафния, которая первой нашла Платиновый Обруч…
Она поочередно перебывала в роли Грозной Змеи, Мрачной Пантеры, Свирепого Вепря, Хмурого Волка и в других ролях. Потом, наконец, превратилась в Несокрушимого Медведя, потому что в тех краях не было более солидного и грозного. Но лишь первое время она испытывала удовольствие от положения Несокрушимого.
Ведь если и Медведь — предел, то это очень скучно. Что бывает за пределом?…
Так он, царь леса, и бродил по горам и долам, и не давала ему покоя мысль: что дальше?
Трое ноблов, сообщает нам далее очарованный Посвященный, невозмутимо смотрели на экран.
— Какая алогичная эволюция, — сказал наконец Первый. — Нет, это не наши лоны, ничего даже отдаленно похожего.
— Что мы уже отметили, — отозвался Второй.
— Ты, следовательно, считаешь, — обратился Наставник к Первому, — что если бы это были наши лоны или подобные нашим, то они эволюционировали бы в нас?
— Да, не предполагал, что старик Спиу так связал тебя, — весело заметил Второй.
Первый смутился.
— Давно… В первые годы Студии… Словом, тогда я тайно раскрутил лонов. Наставник! Они вымерли! Наши лоны вымрут!
— Очевидно, ты пользовался несовершенным, ученическим эвольвентором, — спокойно проговорил старший. — Это так?
— Да… Несколько стадий промелькнуло… Я знаю — я не смел… Но такой результат… Вымирание!.. Я готов искупить…
— Специфические токи планеты Хи, на которой ты не успел еще адаптироваться, внушают порой преувеличенное чувство вины.
— Специфические токи Хи, — словно эхо, отозвался Второй.
Первый опустил голову…
На экране брел по лесной чаще лохматый черный медведь; он был сумрачным и скучным. И вдруг появилось живописное озеро, покатый травянистый бережок, солнечное небо, и на берегу — три существа.
Был полдень. Существа сидели кружком, пили что-то, любовались природой и беседовали. Это были существа мужского пола.
Один пил чай с черничным вареньем и утверждал, что все в мире покоится на инстинктах, ибо инстинкты непреходящи.
— Отседова что выходить? — спрашивал он. — Что и как? А то выходить, что невозможно про инстикт сказать, что ентот вот, значить, хороший, а ентот — тьфу. Потому оны, как один, либо хорошие усе, либо — никуды.
Другой пил чай с медом и ни за что не соглашался с такой постановкой вопроса.
— Эфта твоя консепция неправильная. Как говорится, во всей своей полноте. Тут же, к примеру, ежлиф потвоему, то как раз получается, что усе усем можно. Так? Так. А как же так-то можно? Эфти самые, как ты говоришь, истинты нельзя пущать на самотек. Вот, возьмем, баба у меня…
— Иови энд бови! — воскликнул третий из приятелей. — Короли и капуста! Все верно. — Он был самый худой и старый, и самый невзрачный из троих; он пил чай, подливая в свой стакан что-то из фляжки, которую доставал из внутреннего кармана, и прятал обратно. — Иови энд бови.
— Вишь? — сказал тот, что пил с медом. — Поддeрживають меня. Ежлиф для пользы, как говорится, обчества, то надоть эфти инстинты поделить. Которые полезные — туды, — и он поставил свой стакан перед худым, — а которые бесполезные или, как говорится, вредоносные, эфти пущай идуть сюды. — И стакан худого стал перед оратором, и тот сразу солидно отпил.
— А хто тебе доложить-то, какой инстикт пользительный, а какой хреновый? — усмехнулось черничное варенье.
— Дык глядеть, глядеть надоть! — загорячился мед. — Глядеть! А как же? Хорошему — пожалуйте, просим. А который худой — стоп, хенде хох. А то один эфтот натуральный хавус выйдеть. Баб вон распустили…
— Отдай мой стакан, — сказал худой и заплакал.
Уличенный обиделся, сказал, что манипуляция со стаканами нужна была для наглядности, отпил еще немного, затем восстановил статус кво и угрюмо продолжал:
— Бабам волю дай, им дай волю…
— Воля, — все еще всхлипывая, продолжал худой. — Воля. Инсургенты. Иови энд бови.
— Ну а мужикам ее дай? — спросил виновник спора. — Дай им, и что выйдеть?
— А на что она мне? На кой? Куда я пойду? А баба пойдёть, ону не удержишь…
— Воля! — еще раз повторил худой, уже успокоившись, и лег на спину, и добавил облегченно: — Вон у кого воля! Вон он! Орел-батюшка. Парит себе! Поглядывает! Просторно наверху. И ни до чего нашего дела нет. Это — воля! — И, закончив, он тут же уснул мертвецким сном.
— Ты яво не забижай, — сказало черничное варенье. — Высокого полету бывши.
— Бывши да сверзившись, — мстительно усмехнулся мед.
— Ты за им, как за каменной стеной, сидевши.
— А ты?
— Я молчу.
— Ежлиф какие молчать, оны не подзуживають.
— Хто подзуживаить-то?
— А про истинты хто начавши? Думаешь, я не понявши? Истинты! Оны-то яво и доконавши. А за им и нас с тобой.
— Ты меня с собой-то не ровняй!
— Ох-ох, цаца!
— Это паскудство, коллега! — оскорбленно преобразилось черничное варенье. — Я ведь сознательно начал совершенно посторонний разговор, чтобы отвлечь его от мыслей о собственном падении, а вы…
— От паскуды слышу, коллега, — не остался в долгу мед. — Вы не устали оплакивать себя, я знаю. И вам не терпится кого-нибудь обвинить в своих неудачах.
— Это вы неудачник, а у меня изобретения есть!
— Какова же цена вашим талантам, если вы держались только благодаря ему!
— Я попросил бы вас заткнуться, бездарь вы и завистник желтушный!
— А вы — паразитирующий неврастеник!
— А вы — побирушка и лакей!
— А вы…
— Иови энд бови, — пролепетал спящий. — Орел-батюшка… Парит себе… Воля…
— Боже! — сокрушенно произнесло черничное варенье. — Как безобразно завершается столь удачно начатый эксперимент…
За кустами сидел медведь и внимал. Он, конечно, мог бы их всех немедленно съесть — это у него на морде было написано, — но он не хотел, так как заботился о пищеварении. Он просто вышел из укрытия и рявкнул, и приятелей как ветром сдуло. Медведь доел мед и варенье, а таинственную фляжку так и не нашел: хозяин ее, видно, не пожелал с ней расстаться, даже рискуя жизнью…
Экран продолжал мерцать. Медведь двигался по берегу.
— Что это? — удивленно спросил Первый. — Кто они?
— Это философы, — сказал Наставник.
Над вольной равниной, над широкой степью летел Могучий Орел. Он летел на такой высоте, что там не было жары даже в самую знойную погоду; там воздух был свежим и мягким, как перина, и движения Могучего Орла были плавными. Он то припадал на крыло и скользил по кругу, то парил, прикрыв в истоме глаза, то складывал крылья и падал, наслаждаясь ветром и скоростью, а потом опять взмывал и опять парил, глядя на солнце.
Ниже — дистанция была раз и навсегда определена — летел адьютант и телохранитель Старший Сокол; а еще ниже кружили стаи кобчиков — это была охрана. Кобчики не могли на много оторваться от земли (да и не дозволялось это) и изнывали от духоты и жажды. Благодаря хорошему зрению они видели, что творится на тверди: копошащихся мышей, пташек разных, синие ручьи и длинноногих куликов на отмелях, даже рыбешек видели, обгладывавших стебли тростника или просто блаженствующих в тихих заводях у самой поверхности.
Все это было как на ладони, но ни один из кобчиков не имел права хотя бы подумать поживиться — Старший Сокол был неусыпно зорок и бдителен. Охранять покой и безопасность Могучего Орла — вот была их обязанность, и ничто другое в мире не должно было для них существовать. Они то собирались в неприступное каре, то перестраивались в стремительный клин, то располагались кругом, ни на секунду не упуская из виду ни адьютанта, ни самого повелителя, ни ничтожнейших изменений вокруг них — в воздухе или внизу. Они не знали, от каких врагов следует охранять Могучего Орла, они знали лишь, что надо охранять и охранять зорко. Время от времени командир кобчиков, самый сильный и натренированный из них, отрывался от стаи и пробивался вверх, к Старшему Соколу. Конечно, он не мог достигнуть высоты телохранителя, не говоря уже о высоте Могучего Орла; он поднимался лишь настолько, чтобы быть услышанным, и, задыхаясь, кричал:
— Ваше стервятничество! На западе грозовое облако!
Старший Сокол в свою очередь тоже взмывал, насколько мог, и предостережение передавалось главному адресату.
Могучий Орел уже давно видел облако, которое не было не только грозовым, но и просто дождевым, и к тому же проходило стороной. И презрительно покосившись вниз, отвечал:
— Вижу. Свободен.
И Старший Сокол стремительно снижался, и также стремительно нырял вниз командир кобчиков, и, облегченно расслабившись, занимал место в очередном построении.
Бывали — правда, весьма редко, — случаи, когда кто-нибудь из охранников, заметив развалившегося на солнцепеке суслика, забывался (соблазн брал верх) и очертя голову кидался на жертву. Но он не успевал даже ощутить вкус свежего мяса — собратья тут же раздирали его в клочья. После этого нарушенный строй восстанавливался и служба продолжалась.
А Могучий Орел безмятежно парил в вышине. Конечно, он замечал минутные смятения в рядах охранников, но не придавал таковым значения. «Пусть, — усмехаясь, думал он. — У них там свои заботы». Было светло на душе, мысли текли спокойно, как тихая река или как этот вот ветер, прохладный и ровный.
Время, когда он волновался, осматривался, испытывал крепость крыльев и привыкал к высоте, давно миновало.
Да, когда-то новое свое положение он принимал еще как дар судьбы. Он оценивал себя со стороны, чтобы избавиться от многих привычек, идущих от прошлого, прислушивался к многочисленным голосам в себе и внимательно оглядывал каждого, кто появлялся рядом. Все это давно прошло. Он увидел, что могущественнее его нет, и ему уже не мерещилось про «дар судьбы», он уверовал, что всегда был таким, как теперь, и что судьба тут ни при чем. Он теперь не зависел ни от чего и ни от кого; наоборот — все живое, с его заботами, помыслами и интересами, с его настоящим и будущим, подвластно только ему, Могучему Орлу, и целиком зависит только от него одного. Он уже не упивался своей мощью, как вначале, не доказывал ее на каждом шагу — она и без того была очевидна и неколебима. «Существующий порядок вещей, — гордо думал Могучий Орел, — единственно возможный. Он справедлив. И если бы я даже сам что-то захотел изменить, то не смог бы, потому что это невозможно».
Каждое утро он вылетал на прогулку: принимал воздушные ванны, разминался, чтобы не затекли мускулы и не ослабли крылья, оглядывал свои владения и думал.
Он думал о своем пернатом царстве, но чаще всего — просто о мире вещей как таковом. Его, само собой, не интересовали мелочи — с огромной орлиной высоты он окидывал землю единым взором, и она была голубой и зеленой. Она все время была голубой и зеленой, и это еще раз доказывало постоянство и незыблемость сущего.
Иногда — конечно, очень редко, — в голубизну и зелень внедрялись разные чужеродные пятна, но их существование оказывалось краткосрочным.
После променада, который продолжался два с половиной часа, Могучему Орлу докладывали, что наступает время обеда. Это также входило в обязанности Старшего Сокола — по установленной форме он четко стрекотал:
— Ваша Недоступность! Время обеда приближается, как об этом Вашей Недоступности известно лучше меня.
И тут кобчики внизу располагались таким образом, что получалось слово «ОБЕД». Могучий Орел резко взмывал, запрокинув голову навстречу солнцу, и затем плавно снижался к своему жилищу. А пониже, в этом же направлении, ганнибаловским полумесяцем двигалась охрана.
В неприступных скалах на головокружительной высоте размещался дворец Могучего Орла. Это был прочный и величественный замок, выложенный снаружи и изнутри драгоценными камнями. Он состоял из многочисленных залов, комнат и коридоров; их было такое множество и так мудрено они были соединены между собой, что не только случайный посетитель, но и сами обитатели в два счета могли заблудиться и попасть в неприятную историю, если бы им, например, вздумалось полюбопытствовать, куда ведет такой-то, скажем, проход или что помещается в такой-то закрытой комнате.
Не заблудился бы в этом лабиринте только сам Могучий Орел и его верный страж Старший Сокол. И еще один обитатель замка не заблудился бы тут — привратник Древний Ворон, который хотя и был простым привратником и не имел ключей, кроме входных, но имел зато хорошую память, потому что был стар и мудр и много чего повидал на своем веку.
Вот он вылазит из своей каморки, гремя ключами, близоруко щурится из-под крыла, замечает стройную стаю кобчиков и, прихрамывая, идет отпирать ворота. Кобчики подлетают, располагаются в две шеренги, и Ворон говорит им, вздыхая:
— Намаялись, бедные. Жара-то! В тени бы в такую пору валяться, а тут — служба. Эх, кра-кра-кра…
— Молчать! — рявкает в таких случаях Старший Сокол. — Чем болтать, старая дохлятина, лучше бы подмел у ворот!
— Все делается в соответствии с Уложением, ваше стервятничество, — отвечает Древний Ворон.
— А болтовня с охраной тоже в соответствии с Уложением?
Они всегда затевали свару, так как не любили друг друга издавна, и прекращалась свара лишь с появлением господина. Свист ветра в его крыльях заглушал голоса, грозный стук когтей о каменную плиту ставил всяким речам точку. Ворон кланялся. Старший Сокол отступал в сторону и тоже склонял голову, и Его Недоступность Могучий Орел, величаво сложив крылья, неторопливо следовал в замок.
На обед подавались чаще всего живая рыба или кролик. Могучий Орел сидел в пуховом кресле, рядом стоял Старший Сокол, а коршуны повара подносили кушанья. Они ставили их перед повелителем и, не поднимая глаз, выходили. И как только за ними закрывалась дверь, Старший Сокол вырывал из каждого блюда по куску, проглатывал и становился в выжидательную позу. Могучий Орел следил за ним. Таким образом проверялась пригодность пищи — ведь она могла быть отравлена: мало ли что случается, если на свете живут завистники. Понаблюдав несколько минут за своим слугой, Могучий Орел принимался за еду. Если рыбу приносили в аквариуме, он вдыхал запах воды, и в мозгу его легким хмелем всплывали смутные образы; он закрывал глаза и некоторое время сидел неподвижно. Потом, словно спохватившись, впивался в самую крупную из рыб. Она билась и извивалась в его когтях, по упругому телу струилась и капала в воду кровь, и лишь одному Могучему Орлу был понятен беззвучный рыбий крик «быстрей… быстрей…».
Щуки, между прочим, вели себя иначе. Они не шарахались, подобно каким-нибудь язям или головлям, о стенку аквариума, а в когтях Могучего Орла все норовили укусить царственную особу, хлестались хвостом и кололись плавниками. И ни разу Могучий Орел не слышал, чтобы щука крикнула.
Кролика подавали освежеванным, и есть его в таком виде не составляло, по правде, никакого интереса, и если бы не правила и не этикеты, Могучий Орел велел бы подавать кроликов живыми.
Обед заканчивался, и Его Недоступность в сопровождении телохранителя шел на затененную веранду, чтобы почистить клюв и пригладить взъерошенные перья. Здесь же он дремал минут пятнадцать — двадцать, чтобы окончательно принять достойный вид и собраться с мыслями — особенно щуки всегда портили ему настроение.
Затем начиналась деловая часть дня.
Это, собственно, была аудиенция. Приходили пернатые министры, чиновники всех рангов, гонцы, просители и — напоследок — гости.
Его Недоступность Могучий Орел — Аквила Регия Инвиктус Максимус Юстус[1] — восседал на высоком золотом троне, ослепляя царскими одеждами и величественной осанкой. Одесную его стоял вернейший и преданнейший слуга Старший Сокол, ошую — первейший и любимейший друг Строгий Сарыч, министр пернатого настроения и порядка.
Важные чины входили по одному, докладывали о делах, выслушивали указания и становились в стороне. Так зал постепенно наполнялся и к концу аудиенции, перед увеселительной частью, бывал полон до отказа.
Приходил Горный Гриф, главный любомудр, а также наместник Южных областей, которого в шутку называли просто Гэ-Гэ. У него было немало заслуг, что отмечалось в специальных Уложениях, в одном из которых, в частности, говорилось, что сего мужа надлежит впредь именовать «Грифус Монтанус Предитус»[2]. Он был медлительным и невозмутимым, тем не менее считался полезным членом птичьего сената, приятным собеседником, а кроме того доводился Его Недоступности дальним родственником. Гэ-Гэ входил, сгибался в поклоне и начинал речь о том, что все земное преходяще и всяческое суетство — доказательство слабости живущих; непреходяща лишь мудрость и сила Великого.
— Вера в светлый и мудрый образ повелителя, в безграничную его справедливость и заботу порождает в подданных бодрость духа. Это-то и является моральной основой, Ваша Недоступность, это-то и указует всякому свое место и положение, равно как и сферу и меру приложения способностей. И горе тому, кто позабудет о стезе, предначертанной ему. Ибо справедливость и прекрасное всегда восторжествуют — ваше крыло тому порукой, Ваша Недоступность. Чтобы не быть голословным, завтра же я покажу вам, Ваша Недоступность, новый трактат…
Прилетал Бравый Ястреб — первый связной. Он стремительна подбегал к трону, кланялся и докладывал что-нибудь важное, что считал приличествующим настроению владыки. Затем он вставал рядом с Гэ-Гэ и, еще не отдышавшись, начинал что-то шептать ему, но тот, как правило, уже безукоризненно спал.
Прилетала Великая Княгиня Сова, заведующая складами. Заикаясь и поправляя очки, она так отрывисто и торопливо сыпала цифрами, что Строгому Сарычу приходилось членораздельно повторять за ней, иначе бы повелитель ничего не понял.
Прибывал Угрюмый Филин, старший пожарный. Он заявлял, что очагов нигде не наблюдается и меры против возникновения таковых принимаются постоянно.
Входил Зоркий Кондор, смотритель ресурсов, и рисовал широкую картину состояния материально-продовольственного положения; как всегда, он не мог удержаться от критики в адрес Великой Княгини.
— Склады не проветриваются, Ваша Недоступность, дыры в полах не заделываются, что допускается, как я полагаю, с целью разведения мышей для личных нужд ее близорукости…
Вместе появлялись Верный Сапсан и Преданный Кречет, соответственно председатели Первой и Второй канцелярий, ведавших метеорологией и туризмом.
Входили и влетали еще долго. Но вот объявлялся перерыв, и теперь посетителям разрешалось громко разговаривать, щебетать, клекотать, шипеть и свистеть, а также обращаться к Его Недоступности с дельными вопросами и предложениями. И затем наступала вторая, неделовая, часть приема.
Влетал Блистательный Чеглок, блюститель искусств, охорашивался, изящно подходил к трону и говорил что-нибудь изысканное.
Вплывал Важный Аист, первый хранитель новостей, становился сразу в стороне и, если его о чем-то спрашивали, отвечал жестами, так что невозможно было отличить «да» от «нет». Второй же хранитель новостей, Резвая Сорока, уже с порога начинала такую трескотню, что ее тотчас приходилось хватать под крылья, оттаскивать в самый дальний угол и там отпаивать соком, чтобы окончательно не зарапортовалась.
Появлялся Бодрый Страус, главный физкультурник; Кроткий Пеликан, законодатель мод; Томный Журавль, министр воображения. И наконец выступал Прыткий Петух, старший затейник, прозванный, как и Гэ-Гэ в шутку, Пэ-Пэ. И в зале становилось тесно и шумно, серьезные дела уходили на второй план — начиналось веселье. Пэ-Пэ носился повсюду, придумывал на ходу игры и анекдоты, сочинял прибаутки, заводил хороводы, — то есть старался вовсю, чтобы никто не скучал. Гремел смех, возносились восторженные «ура» и «браво». А Могучий Орел между тем внимал Тихому Дятлу, который сидел в тени его крыла на подлокотнике трона и привычно выстукивал своим длинным клювом что-то условное, понятное лишь ему и его господину.
Но вот открывались боковые двери, и в сопровождении нежных девушек-соек появлялась супруга Могучего Орла — Прекрасная Голубка. Она приветливо улыбалась своему повелителю, сдержанно отвечала на поклоны царедворцев и гостей; возле золотого трона устанавливали маленький серебряный троник, девушки-сойки подсаживали на него свою госпожу и становились за ее спиной полукругом. Это был апогей праздника.
Звенела музыка, кружились пары, веселье бурлило рекой. Поэты Скворец и Коростель читали новые творения, посвященные царственным особам и красоте природы; певцы Соловей и Кенар исполняли гимны и торжественные арии; шут Тетерев изобретал каламбуры, порой затмевая самого Пэ-Пэ, так что царица смеялась до слез. Между гостями сновали проворные стрепеты, разнося мороженое и напитки. И никто в этом радостном гаме не замечал, что в нише над самым троном сидит Главная Оракульша-Кукушка и невозмутимо пророчествует что-то бесстрастным монотонным голосом.
Случалось, правда, что Оракульшу все же замечали, и тогда по знаку Могучего Орла в нишу посылался один из кобчиков.
— Его Недоступность, — говорил Кукушке посланец, — приказывают вашей мнительности покинуть зал и впредь не показываться без особого распоряжения Его Недоступности.
— Ку-ку! — отвечала Оракульша. — Предвижу в муравейнике дней карминовые облака…
— Ваша мнительность, вы покинете зал или нет?!
— Карминовые облака с четырех сторон. Ветер сухой, умеренный, юго-восточный, температура ночью плюс два, днем минус один…
Стражник летел к Старшему Соколу и докладывал, что «их мнительность не хочет убираться и бормочет что-то про облака в кармане, муравьев и похолодание».
— Она сошла с ума, ваше стервятничество!
Старший Сокол наклонялся к повелителю и шептал:
— Кукушка болтает про муравьев, Ваша Недоступность. Не иначе, спятила.
— Гнать вон, — морщился Могучий Орел и отворачивался.
А праздник громко продолжался.
Наконец, когда гости уставали, музыканты выдыхались, поэты хрипли, Пэ-Пэ истощался, Тетерев напивался, а Прекрасная Голубка начинала позевывать, приступали к чтению новых Уложений. Строгий Сарыч разворачивал желтый свиток, и под своды зала взвивался его сильный, чистый голос:
— «Именем Его Недоступности Единственного Великого Могучего Орла, Аквилы Регии Инвиктуса Максимуса Юстуса отныне и вовеки веков повелеть…» В эту минуту становилось тихо на земле и на небе — даже ветер успокаивался, даже реки замедляли свой ход, даже презренная дикая мошка, которая ничего на свете не понимает, замирала где-нибудь в щели и страх сковывал ее члены. Гости и придворные стояла вытянув шеи, не смея шелохнуться ни единым перышком, не моргая и не дыша.
— «Упоминание имени Его Недоступности скороговоркой либо нечленораздельно рассматривать как злословие с соответствующими отсюда проистеканиями…» — «Рассуждения о делах и Уложениях Его Недоступности в неподобающем месте и неподобающем настроении считать беспечным легкомыслием с последующим за сим…» — «За рачительность и усердие на службе его стервятничество Старшего Сокола одарить особым вниманием и впредь именовать его высокостервятничество Старший Сокол Магнификус Альтиволанс…»[3]. Бывали и другие Уложения — их накопилось очень много, и все они издавались на желтых свитках, которые хранились затем в Стальном Сундуке в Главной Канцелярии.
После зачтения Уложений раздавалось громкое одобрительное клекотание, и гости начинали расходиться.
Как только скрывался последний, Могучий Орел соскакивал с трона и под крыло с Прекрасной Голубкой удалялся в опочивальню. Девушки-сойки расходились по залам, смешивались с кавалерами-попугаями и вели свободный образ жизни, отдыхая от нелегких обязанностей фрейлин.
Вечером Могучий Орел чаще всего совещался со Строгим Сарычом и председателями канцелярий, а глубокой ночью — опять с Тихим Дятлом. Потом он шел в свои покои, и в замке воцарялась тишина.
Иногда в бурную непогоду, когда темнота вспыхивала молниями и небо грохотало, словно обрушивались скалы, Могучему Орлу становилось тоскливо и одиноко в огромном замке среди привычных лиц. Он отменял дела и увеселения, садился в царскую нишу в одной из верхних башен, и так сидел при свече один, задумчиво глядя в ураганную ночь. Даже Старшего Сокола не было рядом — он стоял за дверьми, потому что в такие минуты никто не должен был видеть повелителя.
Он смотрел в ночь, и зыбкие мысли проносились в его голове. «Чего я достиг? — думал Могучий Орел. — К чему пришел? Это ли все, что возможно смертному? А если это все, то почему мысли беспокойные? Я имею все, что можно иметь, некому со мной мериться ни силой, ни славой, ни богатством, я могущественнее любого и всех вместе, и воля моя свободна и нет преград для нее.
Даже для воды есть преграда — солнце, даже для ветра — скалы, даже для света — малейший предмет на пути его. А для моей воли нет преград. У меня нет врагов, у меня нет и друзей — мой разум выше дружбы или ненависти. Так что же смущает душу, что мешает наслаждаться земными радостями?» Так думал Могучий Орел, а ветер рвал и трепал пламя свечи, и в нише метались черные тени.
— Сокол!
В мгновение ока тот оказывался рядом.
— Сорок кобчиков.
— Есть, Ваша Недоступность!
Адьютант не интересовался замыслом господина, не удерживал от ночного предприятия, не думал о его последствиях — он исполнял, потому что исполнять было высшей потребностью его духа, наисладчайшей его пищей.
На холодном ветру, на самой высокой башне собирались кобчики. Они заспанно озирались, ежились и поджимали крылья, потому что их ждало неведомое.
— Ты остаешься здесь, — говорил Могучий Орел Соколу.
— Есть! — отзывался тот и, назначив командира отряда, ретировался.
И стая низвергалась во тьму.
Кобчики жались к самой земле, строй их то и дело нарушался ветром, но они его тут же выправляли под руководством своего командира, и полет продолжался.
Никто не знал, куда их ведет повелитель — известно было одно: из таких полетов никто не возвращается.
А Могучий Орел летел вверху. Он грудью врезался в ветер, рассекал его крыльями — ему нравилась эта борьба.
Они прилетали на берег моря, где вой и грохот достигали такой силы, что казалось, будто лопается небо.
— Двадцать — в сторону! — командовал Могучий Орел, и двадцать кобчиков отлетали и прятались под скалой. Здесь было тихо, и, сбившись в кучу, они ждали следующего приказа и отдыхали. А оставшимся на берегу повелевалось копать; крыльями и когтями они принимались разрывать песок. Ветер валил с ног, дождь сек по глазам, гром оглушал, и молнии ослепляли, а море, накатывая очередной вал, обрушивало края ямы, и все надо было начинать сначала. Кобчики выстраивали перед ямой живую стену: часть сдерживала телами натиск моря, другая часть продолжала работу.
Могучий Орел стоял в стороне и ждал. Когда кобчики зарывались на достаточную глубину, он командовал «отставить», и те вновь выстраивались перед повелителем, который приказывал:
— Теперь вы должны умереть. Такова моя воля.
— Есть, Ваша Недоступность! — отвечал дружный хор. И тут же командир, как самый преданный, делал над собой усилие и падал замертво. Его примеру следовали другие, а тех, кто не обладал такой властью над собой, Могучий Орел бил клювом в голову, и они ложились рядом с товарищами. Потом он сбрасывал их тела в море и спрыгивал в яму. Ему оставалось соскрести лишь небольшой слой, и ночь озарялась белым дрожащим светом — на дне ямы лежал сверкающий Платиновый Обруч. Могучий Орел долго сидел возле него, весь во власти томительного волнения, и сосредоточенно перебирал в памяти, о чем бы попросить; мощь, смелость, неуязвимость, богатство — все было уже давно даровано, и воображение отказывалось измыслить новую просьбу, а повторяться было бесполезно: Платиновый Обруч не исполнял дважды одного желания или желания, подобного уже однажды исполненному.
— Силы! — шептал Могучий Орел, прикасаясь к холодному металлу. — Зоркости!.. Уверенности!.. Крепости крыльев!..
Но Обруч никак не отзывался — не было в его блеске того характерного напряжения и искрения, которыми отмечалось, что просьба воспринята и выполнена. И Могучий Орел понимал, что прилетел сюда напрасно.
Подавленный и утомленный, он забрасывал Обруч песком, чтобы свет не проникал наружу, затем выбирался из ямы и грозно призывал:
— Ко мне!
И оставшиеся кобчики тотчас оказывались перед ним; они не спрашивали, куда подевались их товарищи, — спрашивать было нарушением Уложения и, следовательно, преступлением.
— Закопать.
Такая работа заканчивалась обычно в несколько минут.
— А теперь вы должны умереть. Такова моя воля.
— Есть, Ваша Недоступность! — следовал стройный ответ.
Оставшись один, Могучий Орел поднимался в воздух и, презирая непогоду, начинал кружить над этим местом.
Буря в конце концов начинала стихать, гром удалялся, ветер успокаивался. Море постепенно зализывало следы работы; вот уже совсем гладок песок, вот уже волны перекатываются через отмель и достигают скалы, где недавно прятались кобчики, а далеко на востоке начинает матово светиться небо. Идет прилив…
Следует заметить, что Могучий Орел все реже наведывался к своему тайнику. «Эта моя ночная тоска в бурную погоду — это от волнения стихий в природе, как верно объясняет Гэ-Гэ, — рассуждал он. — Потому что я — олицетворение природы. Зачем мне летать туда?
Если мой ум бессилен изобрести новое желание, то, значит, и нет более того, чем я обладаю, и нечего больше желать». А кроме того он испытывал своего рода зависть к Платиновому Обручу: «Могу ведь я и сам сделать то, что захочу или что окажется необходимым, — я, Аквила Регия, непобедимый и величайший, — ибо что же я за „непобедимый и величайший“, если то и дело прибегаю к помощи какого-то обруча?» Боялся он также, что, может статься, чудом уцелеет кто-то из кобчиков, и тогда… Трудно было представить, что случится тогда…
Бессонница приходила порой и в спокойные ночи, чаще в безлунную тихую погоду, когда по земле разливалась теплая истома и мир блаженно замирал, как бы упиваясь своим совершенством и бесконечностью, и звезды горели особенно ярко и близко. Могучий Орел запирался в одной из самых отдаленных комнат и вышагивал там в одиночестве, изнывая от больных дум и непонятных желаний. В эти минуты он уже не думал, что является олицетворением природы, и мудрствования Гэ-Гэ представлялись глупейшей болтовней. И вот, когда тоска уже грозила перейти в отчаяние, он вызывал Оракульшу, и они говорили.
— Что есть жизнь? — спрашивал он, и она отвечала:
— Жизнь есть движение.
— От чего к чему?
— Из одного места в другое.
О таких вещах лучше было бы не говорить с Оракульшей — еще ни разу подобный разговор не приносил успокоения. Но слушать подлую лесть и пустословие Гэ-Гэ было еще горше.
— Что движет?
— Необходимость.
— Откуда необходимость?
— Из желаний.
— Откуда желания?
— От необходимости двигаться.
— Где же тут начало и где конец?
— Нет ни начала ни конца.
— А смерть?
— Смерть — веха.
— Что потом?
— Тьма.
— Ах! — воскликнул однажды Могучий Орел. — Есть! Нашел! Меня тяготит предчувствие тьмы. И если смерти не будет…
— Будет, — последовал ответ.
— Но я могу стать бессмертным!
— Живой труп…
— Пошла вон!
Наутро он совещался со Строгим Сарычом, и тот заметил осторожно, что Его Недоступность стали хуже выглядеть.
— Так недолго и до болезни…
— Что же, — усмехнулся Могучий Орел, — по-твоему, я могу умереть?
— Этого не может быть, Ваша Недоступность! Лекари Вашей Недоступности — лучшие в мире.
— Лекари, — повторил Могучий Орел и поморщился.
— Может быть, — сочувственно сказал друг и советник Строгий Сарыч, — Вашей Недоступности следовало бы на время отвлечься от дел, от этих бесконечных забот…
— Что ты называешь «отвлечься»?
— Охота! — Глаза Строгого Сарыча вспыхнули. — Охота — величайшее наслаждение! За тем вон мрачным лесом есть удивительные поляны, и пасется там множество разномастных четырехлапых. Ваша Недоступность могли бы повелеть…
Через день вылетели. Кроме Могучего Орла, Старшего Сокола и Строгого Сарыча, здесь были еще Бравый Ястреб, Гэ-Гэ и Блистательный Чеглок, и всю группу эскортировали стройные стаи кобчиков, тювиков и канюков.
Охота была великолепной. На полянах в самом деле паслись и нежились многочисленные стада разнообразной живности. Взмывал и камнем падал на жертву Строгий Сарыч, бесшумно наскакивал Бравый Ястреб, метался Старший Сокол, неистовствовал Блистательный Чеглок. Но наивысшее мастерство показал, конечно, сам повелитель. Он был неутомим, стремителен, точен и устрашающе прекрасен. Жертва сопротивлялась ему один лишь миг, и немедленно превращалась в кровавые клочья. Он единолично разорвал не меньше сотни кроликов и повалил около пятидесяти ланей и коз. Главным в его поразительном таланте было — внезапность.
Стремглав бросался он на цель, сверлил ее взглядом, сбивал с ног, и в следующее мгновение клюв, когти и крылья завершали работу.
Эскорт, разбившись на отряды, шнырял по всему лесу, шипеньем и клекотом выгоняя зверье на поляну, где действовали неутомимые охотники. Побоище длилось несколько часов, и к обеду вся поляна была завалена трупами. Утомившиеся бойцы сидели на опушке и тихо переговаривались. Гэ-Гэ, не принимавший участия в мероприятии, так как был ленив и боялся крови, мирно философствовал, превознося таланты своего господина и подводя под культ зрелищ моральную основу. И только Могучий Орел молчал. Он не устал: легкость и покой чувствовал он в этот час, словно испил чудодейственного лекарства или помолодел на несколько лет. «Вот, — думал он. — Можно, значит, обойтись и без Обруча…»
В лесу было тихо. Понемногу наступал вечер; снизившееся солнце разбивалось о деревья; от реки шла прохлада.
С этого дня охоты устраивались часто.
Наставник выключил эвольвентор, так как первый из его подопечных был крайне возбужден, а второй отвернулся от экрана.
— Мы хотим освоить планету Хи, — сказал Наставник. — Ведь такова главная цель?
— Да, — прошептал Первый. — Ты знаешь…
— Вы видели, как приблизительно это делается.
— Да.
— В таком случае, что тебя гнетет?
— Я никогда не видел, как это делается…
— Охоту устроил бывший лон, — с невеселой улыбкой заметил Второй. — По-твоему, он наш предшественник?
— Мы не от лонов! — с отчаянием возразил Первый.
— Кто это доказал?
— Наставник напомнил, что подобие форм…
— Наставник говорил также о специфических токах Хи…
— В таком случае, я это доказал, я! Наши лоны вымерли! Мой ученический эвольвентор отметил это четко!
— Ты сказал, что он был несовершенным, несколько стадий промелькнуло.
— Не нужно таких споров! — строго произнес Наставник. — Они не помогут нам.
— Хи — дикая планета! — не в состоянии успокоиться, продолжал Первый. — Наш эвольвентор работает по нашей логической схеме. А логика Хи…
— Тебе странно, что их лоны стали птицами?.. Не дает тебе покоя Спиу.
— Они на этой планете могли бы стать кем угодно!
— А мне подходит эта планета, — задумчиво сказал Второй. — Так и кажется, что я дома. Почти адекватные условия.
— Ты все время забываешь, что подобие форм…
— У нас урок, — сказал Наставник. — Урок требует внимания, проникновения в суть материала, уяснения ее. Мы исследуем низших, и пока только на этом должны строить выводы.
— Я хочу видеть высших! — упорствовал Первый.
— Ты их уже видел, — сказал Второй.
— Эти трое на берегу?
— Урок не закончен! — Голос Наставника был суров, и спор прекратился.
«И вновь замерцал экран, — пишет Посвященный, — и ужасный их урок продолжился…» «Ужасный урок…» Признает, стало быть, что ужасный. А вот чтоб помешать им… То ли резона нет, то ли этика научная не позволяет. Но ведь если разобраться, то по какому такому праву какие-то чудища прилетают на нашу Землю, как к себе домой (юнцу, видите ли, «подходит эта планета»!), и спокойненько, на глазах, разыгрывают свои забавы?! Пальнуть бы из лазерной-то пушечки, чтоб дорогу сюда забыли. То-то был бы им эксперимент.
Но уж продолжим, и да не обидится Посвященный, что прерываю его рассказ на свой манер.
Несмотря на всевозможные меры и предосторожности, в вотчине грозного Аквилы Регии стали происходить невероятные вещи. Нежданно-негаданно обнаружилось вдруг, что Великая Княгиня Сова, заведующая складами, не чиста на руку и что, значит, ночной образ ее жизни вообще, популярно говоря, оставляет желать лучшего во всех отношениях.
Следствие было закончено в наикратчайшие сроки, «а если еще, — пишет Посвященный, — иметь в виду скорость, с которой сие демонстрировал нам чудодейственный эвольвентор ноблов, то выйдет и всего одно короткое мгновение». Факты, словом, подтвердились полностью, даже с лихвой, и Его Недоступность лично распорядился участью преступницы: сорвал с нее очки, швырнул в физиономию и топнул так, что задрожали своды замка.
— Непостижимо! Невероятно! В моем владении! В моем доме! На моей службе!!! Дрянь ненасытная! — И, свалившись в изнеможении на трон, повелитель зашелся в нервном кашле: — Упразднить!
Великую Княгиню нарядили в черные одежды, привязали на шею камень, отнесли к морю и бросили в самом глубоком месте. Перед казнью она успела лишь пролепетать:
— Передайте этому длинноносому подлецу, что.. — Но договорить ей не пришлось.
Главный любомудр Грифус Монтанус Предитус по данному печальному поводу якобы выразился, значит, в том смысле, что в годы благоденствия, в минуту затишья бдительность особенно важна. Потому что все, дескать, в беспечности пребывают, все радуются сытости и тишине, и праздничное состояние распространяется подобно эпидемии. А это, сказал он, очень опасное и вредное состояние.
Повелитель обозвал его болтуном, а вездесущая Оракульша прокряхтела свое невозмутимое «ку-ку».
А ситуация между тем развивалась дальше.
Не успели затихнуть разговоры о складских инцидентах, как из Западных Лесов пришла весть о бесчинствах дроздов: собирались крупными стаями, устраивали шумные и безобразные пиры, во время которых злословили по поводу имени Его Недоступности, а также оскверняли места охоты. Пришлось для наведения порядка послать туда эскортилью кобчиков. Увы! — скоро подобное же произошло и на Южных Плоскогорьях, в вотчине Гэ-Гэ; на этот раз отличились перепела. Эти пошли еще дальше: сделали чучело своего хозяина-любомудра, вились вокруг него и блажили (дословно), «что не хотят подчиняться всяким лохматым живодерам».
Кроме того, они поносили самоё Прекрасную Голубку, присовокупляя к ее имени безнравственные и циничные слова. Над этими наглецами был учинен показательный суд.
А Кукушка-Оракульша не уставала предсказывать смуты, хотя уже и без того было ясно, что пернатый материк переживает кризис. После перепелов слушалось дело о лихоимстве грачей; потом на повальном браконьерстве попались кулики; потом что-то с водоплавающими… И так — одно за другим… И все же еще можно было мириться, если бы не эта сокрушительная новость о заговоре. Да-да! — в самом дворце зрел заговор, и во главе его — хотите верьте, хотите нет — стоял не кто иной, как сам его надменнось Строгий Сарыч.
Сначала было два-три сигнала, которым повелитель не придал значения, потому что считал подобное чистейшей галиматьей. Но пришел Его Неизбежность Случай, — он всегда, в конце концов, приходит, и — глаза раскрылись.
Дело было так. Могучий Орел шел по коридору, и вдруг из покоев Прекрасной Голубки донесся счастливый смех. Он прислушался и различил голос своего друга и министра настроения и порядка. Сомнений не было, так как Могучий Орел узнал бы этот великолепный голос среди тысячи подобных — столько Уложений было им зачитано! А через несколько минут отворилась дверь, и министр появился собственной персоной. Без единого звука повелитель тут же собственноручно арестовал его. На допросе Строгий Сарыч сознался, что замышлял переворот. Когда официальная часть была закончена, Могучий Орел посетил заключенного в камере.
Строгий Сарыч был распростерт на полу и напоминал скорее бесформенную груду свалявшихся перьев, чем живое тело. Могучий Орел сел и закрыл глаза крыльями: ему было мучительно видеть своего недавнего любимца падшим.
— Никогда, Сарыч, — промолвил он с болью, — никогда я не поверил бы, что ты… — И заплакал.
— Я невиновен, Ваша Недоступность, — донесся безжизненный хрип; голос, этот прекрасный голос, погиб безвозвратно (Строгому Сарычу проломили горло), и Могучий Орел заплакал еще горше.
— Я невиновен…
— Да-да, Сарыч. Бесчестный и перед смертью лжет.
— Невиновен…
— Ты же сознался, Сарыч. К чему теперь упорствовать? Из страха?
— Я не боюсь, Ваша Недоступность. Но так умереть…
— Как же ты думал умереть?
— На поле битвы.
— На поле битвы… Хорошенькое же ты поле присмотрел себе… Так подло обмануть меня… А ведь ты был другом. Сокол, тот — моя собака, а ты был другом. Ты помнишь наши охоты? Ты, значит, затем уговаривал меня отлучаться из замка, чтобы плести сети измены? Да, видно, такие пошли времена, Сарыч, что и друзьям веры нет. Прощай же. Умри стойко.
И с этими словами Могучий Орел вышел, утирая слезы.
Три дня провел он уединенно в тайной комнате, а на четвертый им овладел вдруг небывалый приступ ярости.
Он ворвался в спальню Прекрасной Голубки (она как раз занималась предобеденным туалетом) и, выгнав соек, неистово закричал:
— Шлюха! Предательница! И ты с ним заодно! Ты, которую я подобрал на мусорной куче и сделал царицей, хотя в гнусных жилах твоих нет ни капли орлиной крови! Ты, которая стала бы обыкновенной девкой и выносила бы помои в третьеразрядном кабаке! И ты смела опозорить мое имя! — И тут он стал срывать с нее царские одежды.
— Милый, — шептала она, близясь к обмороку. — Ваша Недоступность! Ошибка… умоляю… выслушайте, пощадите…
— Молчать!!!
И на этом биография Прекрасной Голубки «имела, как выражается наш Посвященный, свой конец». А фрейлины ее были отданы на потеху интендантам-канюкам, а потом направлены очищать леса от вредных жучков.
Наступили тяжкие времена. Приемы и аудиенции были отменены, увеселительные заведения закрыты, утренние променады отставлены. На место Строгого Сарыча, с сохранением прежних обязанностей, был назначен его бесстрастность Зоркий Кондор, который тут же издал Уложение, запрещающее зажигать по ночам свет. И только вылазки на охоту продолжались. Здесь Могучий Орел отдыхал душой и телом.
Под сводами замка чаще стал сновать Тихий Дятел; он отличался удивительной способностью появляться и исчезать в самых неожиданных местах и самым неожиданным образом. Его боялись все. Но вместе с тем считали, что он выполняет работу весьма чрезвычайную в данной ситуации — Строгий Сарыч имел немало родственников, и ничего особенного не было в том, что один за другим выявлялись всякого рода казнокрады и лиходеи, лжецы и проходимцы, которыми бывший вельможа в свое время щедро себя обставил. И Тихому Дятлу старались по мере сил помогать.
В короткий срок сошли со сцены Верный Сапсан и Преданный Кречет, использовавшие служебное положение в целях контрабанды, Важный Аист, нарушивший «Уложение о самоуправстве», Бодрый Страус, проболтавшийся во сне о каких-то «других материках» и многие другие.
Очередь дошла наконец и до Гэ-Гэ. При внимательном изучении его трактатов обнаружилось, что все до единого они списаны с чужих, что он тем только и занимался, что разглагольствовал о своем родстве с повелителем, безудержно жрал, спал и присваивал себе чужие мысли. Когда истина наконец всплыла и Гэ-Гэ об этом узнал, то тут же и умер от разрыва сердца.
После этих мер восстановилась относительно здоровая обстановка.
Не могу до сих пор понять, с какой стати они прицепились к этим шалапутам, гонявшим чаи у озера. Ну наткнулись случайно, — а потом-то чего вязаться?
Посвященный убеждает, что это неспроста и что беспечный юный вобл — Второй, значит, — требовавший еще и еще раз вернуться к «трем философам», вовсе не такой уж и беспечный, потому что, видите ли, он уловил какую-то там связь между теми голубчиками и дафниями и не был опровергнут Наставником. Первому он в своей шутовской манере объявил, что, значит, никакие это не местные «высшие», а, дескать, ноблы, акклиматизировавшиеся на планете Хи. И приятель ему ответил, что не ожидал такого легкомыслия.
И вот они, несмотря на протесты Первого, стали гонять свой эвольвентор туда и назад, и «философы» появлялись то совершенными голодранцами, то в космических одеждах, и речь их натурально подзаборная только что делалась вдруг культурной, а то и настолько пересыпанной учеными словечками, что, ей-богу, я и в передаче Посвященного ничего почти не мог понять.
Не знаю, зачем им — Второму и его Наставнику — нужна была эта комедия. Но вот оказалось, что «философы» ихние то ли актеры какие-то, то ли диалектологи, которым надо было опуститься, чтобы обрести, видите ли, некоторые специальные знания. А потом Второй хитро улыбнулся и заявил, что улавливает сходство старшего из «философов» с их Большим Магистром (заведующим, что ли, этой Студии Прогнозов?) и что тот, дескать, тоже носит с собой какой-то там сосуд. На что Первый ответил, что это уже полное издевательство и так учебную практику проходить невозможно. Второй серьезно вдруг возразил, что практика — самая распрекрасная, что никогда, значит, перед ним не вставало столько значительных вопросов, как теперь.
Мне нет никакого дела до ноблов и их проклятой студии, а равно до порядков и магистров тамошних. Но мне странно, что Посвященный так подробно, так аккуратненько и не без умиления даже (да простит он меня, если уж я недопонял кое-чего) описывает все это.
Дальше — больше.
Молодые ноблы заспорили о том, чем объяснить такое их сходство с «обитателями Хи», то есть с нами. Первый упирал, значит, на то, что, дескать, тут случайное совпадение; Второй же начал фантазировать, что они (ноблы то есть) — уже когда-то побывали на Хи, а то и вовсе Хи — их прародина, и просто они в свое время оставили ее и ушли в космос в поисках жизненного пространства. И Наставник не препятствовал фантазиям своего подопечного.
— Если мы — Хи, — сказал возмущенный Первый, — то почему они так отсталы? Почему дичают?
— Возможно, мы дичаем? — с жаром спросил Второй. — Мы, объевшиеся техническими и научными знаниями, отсталы и дики по сравнению с ними?
— Знания и дикость несовместимы!
— Легче доказать обратное!..
Ну, тут мне нечего делать со своими комментариями, пропустим это место из «Записок» Посвященного, тем более что никакого, уверяю вас, отношения к теме, как говорится, их спор не имеет, а так — одна сопливая грызня: кто кого перещеголяет, кто кого перекричит.
Пропустим десятка три страниц и вернемся опять в птичье царство.
Затишье там, как и следовало ожидать, оказалось кратковременным. Не успели им, так сказать, насладиться, как — на́ тебе! — новая новость: скомпрометировали себя Филин, Ястреб и Чеглок, а также повара-коршуны. Причем, в обвинительных актах на сей раз были такие штуки, как «сластолюбие», «извращенный вкус», пристрастие к чуждой птицам пище (Блистательный Чеглок вроде бы даже открыл тайное производство и торговлю медом).
Могучий Орел тяжело взошел на тронное место и мутным взором оглядел зал. Мрачной пустотой дохнуло на него, время как бы застыло, осклабились беззвучные зевы окон. Пора было лететь к Платиновому Обручу.
Но чем поможет Обруч на этот раз? Восстановит порядок? Вернет верных соратников? Успокоит?.. Но ведь Обруч не дает утешения.
Был призван Тихий Дятел и спрошен относительно новых фактов беззакония, и вот что последовало в ответ:
— Ошибки нет, Ваша Недоступность. И быть не может. Если любой из них не виновен, допустим, явно, то виновен подспудно — это истина. Перед данной истиной все законы и Уложения совершеннейшая беспомощность. Потому что вина, Ваша Недоступность, должна определяться не тяжестью уже совершенных проступков, не обличающими фактами, а степенью возможности появления таковых. Все сильные правители всех времен только потому терпели крах, что не знали этой истины или не желали ее усвоить. Всякий из подданных Вашей Недоступности в разное время допускал такое, что наводило меня на размышления. Однако я до поры выжидал, дабы не быть голословным перед Вашей Недоступностью. Посудите сами! Вот, например, его необузданность Бравый Ястреб, который, как известно, стал над канцеляриями после «Дела 666». Неоднократно я слышал, что он, отрываясь от работы и роняя голову на бумаги, говорил «ах ты, забота-забота»… Вот и проанализируем… Почему он так говорил?.. почему он так говорил?.. и почему он так говорил?.. К тому же, конечно, Вашей Недоступности не нужно излагать, что стоит за этим «ах ты, забота». А если бы Ваша Недоступность могли слышать, с какими интонациями он произносил… Кроме того, эта извращенность вкуса… А повара?
Вечное перешептывание на кухне, таинственные взгляды по сторонам, что-то прячут под крыло… Я не удивился бы, если бы его высокостервятничество, дегустируя, однажды упал мертвым… Явно боялся свидетелей его бесстрастность Зоркий Кондор — стоило мне появиться, как он злобно прогонял меня, называя мерзавцем и низкой тварью. Разумеется, я догадывался, в чем дело: как-никак он родственник Вашей Недоступности… А Филин, как Двоюродный брат Великой Княгини…
— Постой, — сказал Могучий Орел. — Ты говоришь, что всякий мой подданный допускал такое. Стало быть, и ты?
— Я служу Вашей Недоступности как раз, чтобы выявлять это такое.
— Но ведь и ты мог допустить такое. Мог ведь. Все твои рапорты могут быть, например, наветами, чтобы я отличил тебя перед другими, а? Ты ведь честолюбивая пташка!
— Но разве я когда-нибудь о чем-нибудь таком просил Вашу Недоступность? Моя служба…
— А зачем она вообще-то нужна, твоя служба, если ты и сам признаешь, что за каждым водится такое, то есть если уж все заранее известно?
— Я весь во власти Вашей Недоступности, и если Ваша Недоступность полагает, что я и мои обязанности, то есть если они Вашей Недоступности представляются…
Могучий Орел уже не слышал Дятлова бормотания.
Ярость взмутила его душу, как внезапный обвал взмучивает спокойное озеро.
— Всех! — закричал он. — Всех до одного — упразднить, упразднить! Поваров, капельмейстеров, астрологов, пожарных… Всех! Это не царский дом, а пристанище мерзавцев…
— Есть! — ответил Старший Сокол, появившийся в дверях.
И с этого момента в замке воцарилась полная тишина.
По пустым коридорам и залам гулял ветер, бесшумно шевелились выцветшие шторы, по полу здесь и там скользили разные бумажки, обрывки одежды, перья и прочая чепуха. По пустым кабинетам неслышно двигался Тихий Дятел, выстукивал стены, подоконники, ножки столов и подлокотники кресел, заглядывал в пустые углы, зевал и, скучая, устремлялся дальше.
У ворот дремал одинокий Древний Ворон; просыпаясь, он близоруко щурился на солнце и вздыхал.
Тишина нарушалась лишь изредка: в нише над пустым троном пробуждалась Оракульша, и тогда по замку гулко разносилось:
— Пред-ви-жу в су-мя-ти-це дней… в су-мя-ти-це дней… су-мя-ти-це… Ку-ку… ку-ку…
Ворон, гремя ключами, заглядывал в зал, говорил грустно:
— Замолчала бы уж, ради неба…
— Ку-ку, — отвечала Оракульша, и эхо отдавалось в дальних помещениях, и вздрагивали на верхних башнях кобчики, ожидая приказа, и опять погружались в оцепенение, так как приказа не следовало.
Могучий Орел почти не покидал своих покоев. Пищу ему приносил Старший Сокол, постель он убирал сам.
Дела его уже не интересовали.
А в лесах и долинах (возможно, и частые охоты сказались) стало мало живности, да и та, что уцелела, гибла от засухи и болезней или переселялась в далекие и мрачные дебри, так что все труднее было кобчикам добывать пищу себе и своему господину. Вдобавок на леса вдруг обрушилась козявочья эпидемия — почти невидимые букашки и червячки пожирали не только хвою и листья, но и кору, и скоро леса почернели, загнили, и нестерпимый смрад пошел от них. А девушек-соек там давно и след простыл.
Могучий Орел, сидя на подоконнике, смотрел вдаль, и тяжелые мысли бороздили его чело, «Вот, — думал он, — вот к чему я пришел. Я — Аквила Регия Инвиктус Максимус Юстус — должен пережить крушение самого себя…» Он отыскивал Оракульшу.
— Я велик?
— Да.
— Чем?
— Возможностями.
— Какими?
— Именем.
— А величие духа?
— Прах.
— А свобода?
— Вздор.
— А власть?!
— Ку-ку.
— Но я был нужен!
— Ораве.
— Я заменим?
— Да.
— Врешь, проклятая вещунья! — кричал Могучий Орел и, отвернувшись, закрывался крылом, чтобы Кукушка не видела искаженного страданием взгляда.
— Кто может заменить меня?
— Любой.
— А имя?
— Дадут.
— Кто?
— Орава.
— Та, которую я?..
— Та.
— Врешь!
— Ку-ку.
— Я жесток?
— Относительно.
— Я жалок?
— Относительно.
— Я болен?
— Относительно.
— Может вернуться утраченное?
— Нет.
— Что же произошло?
— Жизнь.
И всегда, помолчав, он задавал последний вопрос:
— Что меня ждет?
И ответ всегда был один и тот же:
— Бессмертие.
Это слово впивалось в него, как стрела, и он, страдая, прогонял Кукушку. «Что мне от бессмертия? — думал он. — Легче ли от сознания того, что имя твое войдет в века? В таком-то веке, скажет какой-нибудь обстоятельный потомок, в таких-то краях жил-был Могучий Орел. Но я не увижу лица этого потомка, не услышу, каким голосом произнесет он эти слова… Кто им расскажет, что в конце своих дней пережил тот, которому не было равных? Одинокий, ненужный…» Случалось, им вдруг овладевала жажда деятельности.
Он покидал замок и летел над землей. И хотя она не была уже голубой и зеленой, а сплошь черной, он деловито оглядывал ее с высоты, придумывая, как ее преобразить.
— Мы соберем тех, кто остался, — говорил он верному своему телохранителю. — Мы все им прямо скажем, и они услышат своего господина и друга! Мы оздоровим реки и степи, изведем этих проклятых букашек, которые уничтожают леса. Мы запретим охоты — пусть зверье нарождается заново и селится, где хочет…
И вот уже далекие мысли, подобные свежему ветру, пронизывали его. «И тогда у меня будет новый двор, новые служители, я уничтожу все старые Уложения и издам новые, и обнародовать их будет ровным красивым голосом молодой Сарыч. Подрастет молодежь, я изберу для вершения дел лучших, мы перестроим дворец, и во времена шумных приемов молодая царица будет сидеть рядом со мной на новом троне. А этого окаянного Дятла я прикажу посадить в клетку и кормить через день букашечьей падалью». Он так увлекался, что забывал, куда летит. А когда спохватывался, то видел: внизу чернеет земля, а вдали чернеет лес, а в обмелевших речках копошится разная нечисть, и тусклое солнце опускается за горизонт, испуская зловещий и надменный свет. Лететь к Обручу? Все повторить снова?
Описав круг, он летел к замку. «Нет, — говорил он себе устало. — Не будет повторения. И незачем повторять…» Как-то ночью он вдруг проснулся, словно от чьего-то зова. Был ли то отголосок сна, или возбужденное сознание случайно выплеснуло тот окрик — в первые секунды ничего невозможно было понять. Он встал, прошелся, выглянул в окно: ночь была теплой и лунной, тишина стояла убийственная. Он подошел к двери — за ней стучало сердце Старшего Сокола. И Могучий Орел понял, что надо делать. Тело его ныло и волновалось, как перед броском на врага.
— Сокол! — звонко, как когда-то раньше, позвал он.
— Есть, Ваша Недоступность!
— Двадцать кобчиков! — Он не рискнул приказать «сорок», как прежде: число их уже сильно уменьшилось.
— Есть…
И все было по-старому: полет, море, ожидание и — спокойный голос: «А теперь вы должны умереть…» Только вмешательства господина уже не требовалось — все кобчики умерли сами, настолько они были слабы: небольшое напряжение, судорога и — конец… Он припал к Обручу и простонал:
— Хочу бессмертия! Хочу видеть глаза далекого потомка, когда он произнесет мое имя! Хочу знать это неведомое «потом»…
И свет Обруча напрягся и заискрился.
«Они снова, — читаем мы у Посвященного, — привели в действие свой обскуратор и исчезли, и, таким образом, я оказался не у дел. Надо полагать, они утомились и пожелали сделать перерыв, чтобы произвести необходимые манипуляции для восстановления сил, манипуляции, коих я не должен быть свидетелем. Всякий раз, когда они „исчезали“, меня поражало не то обстоятельство, что они не рискуют доверить мне определенных своих знаний, но то, что они доподлинно знают, чего мне знать не следует, а что — допустимо.
Мне позволялось быть свидетелем настоящих чудодейств — ноблы не опасались их показывать, в твердой уверенности, что я не пойму принципа. И вдруг — обскуратор! Стало быть, сейчас произойдет нечто, что может быть мною понято. Стало быть, затмить полагалось мне доступное. Что?
Обнажая свои „чудеса“, ноблы не боялись и удивить меня, то есть исторгнуть из меня чувство сверхъестественности, — они были убеждены, что не исторгнут; иными словами — попросту знали, что я не пойму, но не стану искать сверхъестественных причин, что мы, земляне, не сочтем непонятное сверхъестественным и не падем ниц, как падали перед сверканиями молний и ударами грома наши далекие предки. Да, прекрасно они знают нас, эти ноблы. И мудрено им было заблуждаться относительно меня, существа, которое наблюдает с транскоммуникатором в руках — разумеется, несовершенным с их высоты, но все же способном автоматически переводить незнакомый язык.
Итак, они сделались невидимыми, а я стал ждать их появления и пока размышлял над увиденным и услышанным. Я думал над гипотезой „ноблы претендуют на нашу Землю“. Возможно… Н-6813 меньше Земли, и ноблов, по всей вероятности, меньше, чем нас. Однако уровень знаний и технические возможности делают их во много сильнее. Им у себя тесно, и это серьезное обстоятельство. Отсюда наша задача: скорейшее и крепчайшее объединение на основе лучшего, что есть в лучших из нас. „Возьмемтесь за руки, друзья“, как сказал поэт прошлого века.
Но есть и другая гипотеза: „ноблы ищут с нами контакта, который понимают соответственно своей логической системе“. И если они пока еще не решаются на непосредственный диалог, то потому лишь, что не располагают исчерпывающими, на их взгляд, знаниями о нас. Словом, проявляют осторожность.
Возможно (и к последнему я склоняюсь все больше), дело не в одной осторожности, а в том, что ноблы не одинаковы, то есть — мыслят не одинаково. Одни более воинственны, говоря нашим языком, и жаждут получить жизненное пространство силой, другие же, судя по всему, настроены иначе. То есть между первыми и вторыми нет полного согласия, что, надо полагать, также задерживает осуществление их планов.
Такой вывод напросился в мои раздумья в связи с Наставником юношей, который уже пожил на Земле и которого невозможно отличить от человека. Его взгляд, поведение, его слова… Без сомнения, он принадлежит ко вторым в моем условном, прикидочном их разделении.
Я постоянно ощущаю, что между ним и мною словно телепатическая связь. Он все время как бы подсказывает мне: вот здесь нужно обострить внимание, а здесь — ослабить, поймите мою работу верно, это серьезно. А я как бы поддакиваю, прошу тут замедлить, там убыстрить…
Впрочем, пора: я ощутил смутный сигнал, сейчас они продолжат… Боже мой, они ему морочат голову, а он поддакивает…»
Затруднительно здесь, после этого места «Записок», не заподозрить нашего Посвященного в излишней доверчивости и в мягкосердечии. Да что уж: он — Посвященный…
Могучий Орел переживал первые дни бессмертия.
Телесных изменений никаких не произошло, только внутри как бы что-то остановилось и затвердело. Не было и прилива сил, на который он так рассчитывал.
Зато появились незнакомые доселе, нарастающие, как приступы, ощущения вневременности и безразличия ко всему. Он уже не охорашивался перед зеркалом, не следил за своей внешностью, а ходил развесив хвост и волоча крылья; оперение его свалялось и приняло тот неконкретный цвет, который обычно считается признаком либо полной отрешенности от насущного, либо болезни. Он уже почти не выбирался из спальни, и понадобилось ещё совсем немного времени, чтобы он отвык умываться, проветривать комнату и считаться с тем, что от негр дурно пахнет. Тихий Дятел смущенно отворачивал свой длинный клюв и отчитывался, почти не раскрывая его. Он доносил на Оракульшу, но Могучий Орел отмахивался:
— Оставь меня, наконец, в покое.
И тот поспешно удалялся.
В первое время Могучий Орел забавлялся мыслью, что будет жить всегда — ВСЕГДА! Скоро, однако, он так освоился, что чувство «всегдашности» совсем пропало, и вместо него образовались пустота и холод, а все происходящее вокруг казалось миражем или выдумкой.
И ему было удивительно, что кто-то входит, говорит «Ваша Недоступность», приносит обед, и лишь потом слабеющая память подсказывала имя входившего — «Сокол».
А владения его вверглись в окончательное запустение: почти все живое вымерло, реки пересохли, как будто они тут и не текли никогда. Затем начались еще и пожары: в одном месте загорелось от грозы и так пошло полыхать во все стороны, что не уняло ни дождем, ни наводнением. После чего земля стала ровной, чистой и темной. Напрасно рыскали над пепелищем кобчики — ни одна тварь не попадалась на глаза, ни одно движение жизни не оживляло пустыню. Только ветер поднимал столбы пыли и пепла, и они, упираясь в небо, ломаясь и извиваясь, бежали к морю. И прилетали кобчики ни с чем, одурманенные жарой и страхом, и Старший Сокол убивал кого-нибудь из них и нес Его Недоступности на обед. По этой причине кобчики стали в великом ужасе разлетаться: одни старались пробиться за море, другие — через пожарища, но большей частью гибли, потому что широки были пространства, а силы истощены.
Тогда Старший Сокол запер оставшихся в подземные казематы, и выводил по одному, и убивал, и нес господину; остатки же царской трапезы пожирал сам. А кобчики, чтобы не умереть с голоду, рыли в казематах землю и питались кореньями, гнилью и мышами, если таковые попадались. Они совсем одичали и скоро, наверно, стали бы пожирать друг друга, как крысы, если бы Старший Сокол не догадался держать их порознь.
Неизвестно, чем питался Древний Ворон; неизвестно также, как влачила существование Кукушка; зато доподлинно известно, что Тихому Дятлу жилось привольно.
В замке развелось несметное количество насекомых: они точили все, что поддавалось точению, они в изобилии ползали, порхали, прыгали по всему замку, и Дятлу оставалось их спокойно подбирать.
Могучий Орел тем временем впал в окончательное безразличие ко всему. Он разговаривал только со Старшим Соколом и только о самом обычном; большей же частью сидел и дремал, и ни о чем не думал. Голод его не томил, как и жажда — ведь ни голодная, никакая иная смерть ему не угрожала: она не может угрожать бессмертному. Поэтому приношения Старшего Сокола поедались лениво, по привычке, безо всякого удовольствия.
В общем-то он не испытывал никаких неудобств, ему было попросту все равно. И так шли и шли дни, и ничего не менялось.
Однажды вечером, когда Могучий Орел дремал на своем неуютном ложе, за дверью послышались голоса.
— Нельзя! — чеканил Старший Сокол.
— Очень важно! — настаивал тихий голос.
— Его Недоступность почивают.
— Но это очень-очень-очень важно!
— Прочь!
Тут Могучий Орел окончательно проснулся и крикнул:
— Сокол! Впусти Дятла!
И не успел Тихий Дятел переступить порог, как очутился в цепких когтях повелителя. Могучий Орел и сам был удивлен такому приливу гнева и энергии, но раздумывать не стал.
— Дрянь! — закричал он лютым голосом. — Доколе, дрянь, ты будешь терзать душу? Доколе будешь мучить меня?! — И с этими словами швырнул его об стену так, что у того перед глазами повисла радуга. Но удивление и страх были настолько велики, что он немедленно пришел в себя и залепетал:
— Ворон, Ваша Недоступность… Записки… Тетрадка…
Но господин на сей раз не захотел выслушивать своего чрезвычайного слугу: он шагнул к нему и наступил на него, и тот расплющился. Вот так печально закончилась жизнь Дятла.
А Могучий Орел отшвырнул его тело и, еще дрожа от негодования, проклекотал:
— Убери, Сокол, эту дрянь. Я его даже есть не стану.
И Старший Сокол съел Дятла сам.
Только потом, когда улеглось возбуждение, Могучий Орел вспомнил предсмертные слова съеденного, — вспомнил, задумался и понял, что предстоит бессонная ночь.
Он встряхнулся, почистился, насколько это было возможно без посторонней помощи, и стал в царственную позу, как то бывало раньше, когда разговаривал с подчиненными.
— Сокол! — позвал он, и когда тот появился, сказал: — Ты был мне всегда самым преданным слугой. Ты один не изменил мне в моих несчастьях. Так вот, Сокол, мы остаемся вдвоем — эта дура из ниши не в счет. Поэтому скажи: ты не покинешь меня, что бы ни случилось?
— Я не существую помимо воли и забот моего господина, Ваша Недоступность! — без раздумий ответил телохранитель.
— Я люблю тебя, Сокол. А теперь иди и приведи Ворона.
И вот пред очи Его Недоступности Могучего Орла стал привратник замка Древний Ворон. Он, кажется, ждал этого свидания и потому был спокоен.
Долго в молчании взирал на него Могучий Орел, затем вздохнул глубоко и сказал такие слова:
— Служил ты мне, Ворон, долго, слишком долго, чтобы не подозревать тебя в бескорыстии. Ты пережил многих, кто был важнее и знатнее тебя. Пережил, а мог и не пережить. Мог, но пережил. Отчего так вышло, что скажешь?
— Понимаю, Ваша Недоступность, — отвечал Ворон. — Мне, по правде, и самому удивительно, как это со мной обходилось до сих пор.
— Да, Ворон, я всегда знал, что ты умная птица. Но вот скажи-ка, будь добр, тебе плохо ли жилось у меня?
— Да нет, Ваша Недоступность. Кроме того, что стервятники Вашей Недоступности два раза разрушали мое гнездо и перебили воронят, да как-то сломали крыло моей старухе, ныне покойнице, ничего худого не было.
— Может быть, ты плохо ел или жестко спал? Или работа была не по силам?
— Слава небу, по силам, Ваша Недоступность, не жалуюсь. И ел-спал хорошо. Как известно, мы народ неприхотливый.
— Ну а может, ты какую личную обиду таил?
— Нет, Ваша Недоступность, личной обиды не было.
— Так какого же ты, Ворон, лешего пишешь какие-то записки? Завел тетрадку, таишься, и я узнаю об этом только теперь!
Тут Древний Ворон усмехнулся, посмотрел прямо в гордые глаза повелителя, и промолвил:
— Я готов. И хочу избавить Вашу Недоступность от лишних вопросов. Но говорить буду с глазу на глаз.
— Сокол, выйди! — последовало немедленное распоряжение. И затем Древний Ворон сказал свое слово, которое мы приводим в точности, как изложено в «Записках» Посвященного.
— Ты могущественная и вольная птица. И я тебе служу, как служил твоему предшественнику, которого ты победил в жестоком бою. Но служил я предшественнику твоего предшественника, и еще раньше, и даже тогда, когда ты не был не только Могучим Орлом, но и Несокрушимым Медведем, но и Мрачной Пантерой, но и Белой Рыбой, а был обыкновенной Маленькой Дафнией из породы коричневых, что мирно жили под старым пнем среди заросшего болота. Вороны, как видишь, долго живут, потому много и знают. Ты был рядовой дафнией, и отличался от остальных разве что отменным здоровьем да строптивым нравом. Но тебя погубило тщеславие. Оно напоило ядом твою гордыню, гордыня бросила тебя в омут обиды, обида вскормила месть, месть породила зависть, а та — жажду власти.
Помнишь ли ты, Орел, что тебе, умирая, рассказывала Старая Дафния? Она предостерегала тебя. Но зерна мудрости пали на бесплодную почву — ошиблась старуха. У тебя во владении оказался Платиновый Обруч — да ты понимаешь ли, какая редкая доля тебе выпала?! Ведь тот Обруч — ключ к Истине. А ты из него сделал игрушку. Ты оставил своих сородичей и предал их. Из мести ты наслал на них Черного Жука, от предка которого их избавила доверившаяся тебе Старая Дафния. И тебе мало показалось одного, так ты вселил и второго.
И теперь уже нет больше дафний под старым пнем, Ваша Недоступность, ни одной не осталось. Черные Жуки сделали свое дело. Они и сами погибли: нечем стало питаться, и, свирепые и голодные, они набросились друг на друга и убили друг друга. Безобразные их скелеты покоятся на дне водоема, на том самом месте, где когда-то лежал Платиновый Обруч. И зарастает обитель коричневых дафний чуждыми травами.
Тебя же, Орел, жажда власти повлекла все выше и выше, и все дальше от Истины. Да, ты достиг больших высот, ты стал силен и знатен. Но скажи: был ли ты хоть минуту счастлив? Был ли истинно и свободно счастлив? О, как же ты, глупец, не увидел, как не догадался!
Ты требовал и требовал, желаниям твоим убогим не было конца, а Платиновый Обруч давал и давал. Но ведь то, что давалось, не могло быть утешением. Ведь Обруч не дает утешения! Он отказывает в нем — таково условие!
Ведь и Старая Дафния, попросившая освободить своих, не была утешена — ее отвергли, обвинив в трусости и предательстве, не ведая, что спасительница — она; жизнь ее закончилась в нищете и безвестности. Обруч исполнил ее желание, но не утешил! А тобою полученное утешило тебя? И ты ни разу не задумался — почему?
Ты ничего не понял, Орел… Утешает добро. Но ты не знал такого. Утешает дружба, утешает любовь. Но не было рядом с тобою ни дружбы, ни любви… Нет, ты ничего не смог понять ни в начале, потому что был глупой тщеславной Маленькой Дафнией, не понимаешь и теперь, потому что — глупый, старый, беспомощный Орел.
Скажи-ка, что ты оставил за собой? Какую частицу добра можно тобою измерить? Какое дело назовут твоим именем?.. Разрушение. Так сколько же стоят воля твоя и величие твое? Во имя чего они? Во имя чего ты?..
Я знаю — убьете меня. Но чего ты достигнешь? С вечной жизнью ты принял вечную кару: каждый твой поступок, каждый шаг, облегчающий сегодня, завтра станет горьким, тяжким грузом. И так будет всегда. Таков путь твой — сам ты его выбрал, вспять не повернешь.
Платиновый Обруч, как тебе известно, не отбирает бессмертия — он может его только дать. Да, я записал про твои дела. Твой прохвост, Дятел, все же подсмотрел, каналья, хотя ему и пришлось поизощряться. А записал — для назидания. Кто знает: может быть, в последующие времена некто отыщет Платиновый Обруч и, зная твой пример, крепко задумается, прежде чем потереться об него и назвать желание. И вот помни, Орел: хоть ты и сильнее меня, а записок моих тебе не держать. Ты никогда не найдешь их, хотя бы тебе пришлось перерыть все твое царство… А теперь — воля твоя, Ваша Недоступность…
Молчание, отмечает далее Посвященный, длилось долго. Наконец повелитель поднял потемневший взгляд, обвел свою опочивальню и, остановившись на привратнике, сказал:
— Внимательно слушал я тебя, Ворон… Да, не знал, что ты так занятно сочиняешь, не то призрел бы раньше. И за то, что ты не испугался рассказать такую историю правдиво и честно, вот тебе моя воля: иди и живи, никто тебя не тронет. И мирно пиши дальше, я не возражаю.
И опять усмехнулся Древний Ворон, поклонился и вышел.
В ту же ночь царский привратник скоропостижно скончался в своей каморке.
Прошло время.
Старший Сокол ослеп от старости. Он дежурил теперь не за дверьми, а в самой царской опочивальне. Как и прежде, он исполнял все — уже редкие теперь — поручения своего господина, обходясь одним лишь своим чутьем, так что потеря зрения хотя и была утратой, но не такой, чтобы очень уж сокрушаться. Любое движение повелителя отдавалось в нем, любые желания Могучего Орла немедленно становились и его желаниями, любое высочайшее слово было единственным, что имело смысл и значение. Возможно, Старший Сокол до сих пор не умер только потому, что на это не было приказа, а стало быть, и права.
Кобчики кончились — Старший Сокол вытащил из каземата последнего.
— Их больше нет, Ваша Недоступность.
Могучий Орел посмотрел на жалкую кучечку перьев и брезгливо отвернулся.
— Можешь съесть его сам.
И телохранитель постарался ответить браво «Есть!».
И с тех пор для пропитания стал ловить мышей. Когда же и мыши перевелись, он предложил на обед себя.
Могучий Орел стал его успокаивать, велел не падать духом и надеяться, что завтра с мышами повезет. Но Старший Сокол впервые за долгую службу возразил своему господину:
— Ваша Недоступность должны обедать. И если я ничего не нашел…
Видя, что спорить бесполезно, Могучий Орел обещал подумать, и адъютант затих в своем углу возле дверей, и никакие чувства не тревожили его душу.
Он ждал весь день и всю ночь, и следующий день, и следующую ночь, но повелитель не обнаруживал никаких признаков голода или интереса.
Через три дня под вечер Старший Сокол впал в забытье; ему стало мерещиться, что он — в большом светлом зале, а вокруг — огромное количество толстых жирных мышей, и все они глядят на него и наперебой просят их съесть. Он шагнул к ближайшей, но закружилась голова, подкосились ноги, и он упал, разметав крылья.
Сразу все исчезло, и Старший Сокол вспомнил, где находится, и понял, что умирает.
— Кто там? — раздался грозный окрик.
Он хотел подняться, но сил хватило лишь на то, чтобы подобрать крылья.
— Это ты? — спросил Могучий Орел и наклонился над ним.
— Я сейчас, Ваша Недоступность, — прошептал он, и слезы потекли из его незрячих глаз: никогда за свою долгую службу он не был перед Его Недоступностью в таком жалком положении.
— Ну-ну, — сказал Могучий Орел. — Успокойся. Ты отощал и ослаб. Сейчас я пойду и поищу тебе чего-нибудь. Все пройдет. Хочешь, я принесу тебе Кукушку? А то совсем забыли про эту подлую врунью. Я, так и быть, принесу тебе ее, что с ней церемониться!
— Я умираю, — слабо произнес Старший Сокол и заплакал еще горше. — Пускай Ваша Недоступность простят меня за такую низость, что оставляю Вашу Недоступность в одиночестве. Но я честно служил… — Слезы его были горькими и жгучими.
— Ах, друг мой, друг мой, — промолвил Могучий Орел и погладил умирающего крылом. — Да, ты служил мне искренне, ты единственный, кто был бескорыстен и предан мне до конца. Прощай же, Сокол, мой верный товарищ.
И его высокостервятничество Старший Сокол Магнификус Альтиволанс утешился и закрыл глаза.
Так Могучий Орел остался один.
Одичавший, он слонялся по замку — то в полной отрешенности, то прячась от несуществующих врагов и призывая несуществующих друзей. Порой он уже не сознавал, кто он и что вокруг него. А когда сознание прояснялось, он цепенел от мысли, что так будет всегда.
ВСЕГДА…
Вспоминалась Оракульша. И он радовался, что не скормил ее своему адьютанту в минуту душевной расслабленности. Он отправлялся на поиски, обходил помещения, заглядывал во все ниши, звал, но безуспешно — Кукушка избегала его. Он приходил в бывший зал приемов, смотрел на почерневший трон, на заплесневевшие стены и обвалившийся потолок и никак не мог вспомнить, что это за помещение.
— Ку-ку! — раздавалось в вышине и замирало под сводами.
— Оракульша! — старческим голосом приказывал Могучий Орел. — Немедленно иди сюда! Слышишь? Я повелеваю!
— Ку-ку!
— Оракульша! — просил он. — Не бойся! Я же пошутил, предложив тебя Соколу! Это были просто слова, я же всегда был к тебе дружен! И мне так надо теперь с тобой поговорить…
— Ку-ку! — отзывалась тишина, и с потолка сыпалась труха.
— Оракульша! — молил Могучий Орел, не утирая слёз. — Пощади! Я схожу с ума от тоски. Ну попроси чего-нибудь! Хочешь, я дам тебе бессмертие? Ты знаешь, я ведь бессмертен! И вот я согласен передать это тебе. Хочешь?
И одно несокрушимое безмолвие было ответом.
— Нет! — как раненый, кричал Могучий Орел. — Не прав этот старый безмозглый идиот Ворон. Не прав! Платиновый Обруч не ключ к Истине. Что она сама, эта Истина? Она же страшная и холодная. Она мертвая!.. Оракульша, скажи, скажи, сколько она стоит, такая Истина? Сколько она стоит, пребывая без употребления…
И тут, к сожалению, опять пробел: ноблы исчезли. Зато потом, до самого конца Посвященный видел все очень отчетливо.
Однажды ясным, медленным утром Могучий Орел, безотчетно слоняясь по замку, случайно зашел в кабинет, где когда-то помещалась Главная Канцелярия. От кресел и столов остался жалкий хлам, кованые шкафы осели, проржавели и расклепались, с прогнувшихся полок лавиной сползали груды толстых папок. По стенам стекала грязная слизь, капало с потолка, все было затянуто густой и липкой паутиной. Одна из папок была раскрыта, и сквозь плесень и гниль неразборчиво проглядывало следующее: «…высо… ше повелеваю в нейшем име… ть пол… именем аквила регия инвиктус макси… во веки… ов…»
Он опустился на пол, рядом с папкой. Мелькнуло удивление: неужели это все было когда-то важно?
Он долго пребывал в неподвижности. Затем встал и вышел. Походка его была неожиданно твердой, взгляд целеустремленным.
Он поднялся на одну из еще уцелевших башен, стал на ветру и начал отряхиваться, счищать с себя грязь, и это заняло немало времени. Наконец он закончил и зычно крикнул вниз:
— Прощай, Оракульша! Прощай, Кукушка!
Потом он взмахнул крыльями и, убедившись, что крепость в них еще есть, взмыл в воздух.
Было безоблачно и тихо. Он быстро летел, набирая высоту, и увидел наконец впереди полоску моря.
Море было спокойно. Отлив обнажил коричневые камни, и они лоснились на солнце. Песчаная коса под скалой уже вся вышла из воды и обсыхала.
Он опустился на песок и стал разгребать его. Он вытащил Платиновый Обруч, отряхнул и положил на песок, подальше от ямы. А передохнув, взял Обруч в когти и полетел над морем.
Он летел до самого вечера. И когда солнце уже коснулось воды, стал кругами снижаться. И вот за несколько метров от поверхности он потерся о Платиновый Обруч головой и назвал свое последнее желание;
— Хочу быть дафнией. Но дай мне орлом долететь до моей родины.
И с этими словами разжал когти.
«Чудо! Свершилось чудо, — сообщает Посвященный. — Отдаю себе отчет в противоречивости и ненаучности данного слова, но не могу не произнести его: да, свершилось чудо. И я хоть и ожидал его и был готов, но в первые мгновения не мог поверить своим глазам: мы пришли к исходному. А точнее…»
Под старым пнем в далеком лесу было покойно и уютно. Вились мягкие водоросли, цвел по краям мох-сфагнум, пузырилась тина. В великом множестве паслись в воде амёбы, инфузории и хищные циклопы; они добывали пищу, играли и грелись в солнечном луче, когда тот появлялся.
И жила среди них одна-единственная старая-престарая Большая Дафния, которой эти амебы нисколько не боялись, потому что она никого не трогала и вообще вела себя так, словно никого не видела. Жила она в расщелине корня и выходила из дома, только когда появлялся солнечный луч. Она складывала антенны и ножки — получался этакий серый комочек — и, передвигаясь вместе с лучом, дремала.
Ей снились диковинные сны. То мерещилось, что она — Белая Рыба и живет в светлой реке, то что она — Грозная Змея, то — большущий Несокрушимый Медведь, и тогда откуда-то доносились голоса каких-то умников, рассуждающих об инстинктах, и один из них плакал. Иногда же ей снилось, что она — Могучий Орел, парящий высоко в небе и гордо оглядывающий землю, а земля сплошь — голубая и зеленая. Но тут же, во сне, происходило странное раздвоение: она как бы жила в двух лицах: одно, спящее, переживало невероятные превращения, а другое, бодрствующее, наблюдало за первым и отчетливо сознавало, что это — ложь.
— Конечно, ложь, — бормотала сонная Дафния. — Потому что всегда ведь было одно, постоянное, неизбывное, дразнящее, как жажда: тяга к стоячей воде. Правда, этот вот, с клювом, он стесняется признаваться и на все лады маскируется. Но я-то все вижу, все про него знаю…
Она бормотала что-то еще, усмехалась и пробуждалась. Сон пугал ее своей несоразмерностью, в сознании еще плавали отзвуки непонятного и совсем явственно слышался чей-то строгий голос…
«Ах ты, боже мой, — всякий раз вздыхая, думала Большая Дафния. — И что за напасть: одно и то же, одно и то же… И про бессмертье какая-то ерунда…» И тут память глохла окончательно. Дафния переворачивалась на другой бок и подставляла его солнцу, и снова засыпала, передвигаясь вместе с лучом.
Когда замок разрушился настолько, что не осталось ни одной ниши, где можно было бы спокойно посидеть, Кукушка вылетела из развалин и летела до тех пор, пока владения Могучего Орла не остались далеко позади. Здесь опять был лес и светлые поляны, и тихие реки, кишащие рыбой и прочей живностью. А посреди леса находилось заросшее болото со старым пнем. Пожив тут какое-то время, Кукушка снесла яичко и подложила его в чужое гнездо. Убедившись, что угрозы ему никакой нет, она покинула эти края и уже никогда сюда больше не возвращалась.
«Остановился эвольвентор, замерли другие аппараты, погасли экраны — эксперимент был окончен», — так пишет Посвященный.
Ноблы, утверждает он, выглядели теперь осунувшимися, даже как будто постаревшими — так обострились их черты. Наставник извлек из кармана брюк бамбуковую трубку и раскурил ее от лазерной зажигалки. Молодые переглянулись.
— Это, — объяснял он умиротворенным голосом, в котором, однако, пробивалась нарочитость, — местный обычай отмечать конец работы.
Второй посмотрел просительно; Наставник протянул трубку; юноша затянулся, выпустил дым.
— Это необычно, учитель. — В первый раз он назвал его почему-то не Наставником, а учителем.
— После нескольких сеансов это становится желанным.
— Учитель! — Второй улыбнулся. — Что собой представляют «специфические токи планеты Хи», о которых ты так часто упоминал?
— Их очень много — категории, подкатегории, разряды, классы. Все вместе называется словом «страсти». Их можно чувствовать. Нам это чуждо, однако обитатели Хи сильны в страстях.
— По-моему, я уже чувствую…
— Наставник! — Утомленный взгляд Первого остановился на старшем. — Ты получил и экранизировал информацию этой странной птицы!
— Записки Ворона? — невозмутимо переспросил Наставник. — В таком случае, как же быть с той частью экранизации, которая следует за прекращением существования привратника?
— У птицы были предощущения, прогноз. Ты экранизировал этот прогноз. Из того, что зафиксировалось в ее мозгу, легко создать логическую цепь. И если она оборвана, не трудно ее достроить.
— Нас учили, Наставник, что ты можешь все, — смеясь, сказал Второй.
— Вы, следовательно, решили, что я обманул вас?
— Нет, — смутился Второй. — У тебя, очевидно, была определенная учебная цель.
— У тебя была цель, — согласился Первый.
— Да, — сказал Наставник. — У меня была учебная цель. Вы стали свидетелями эволюции низшего. Подготовительный этап позади. Что тебя смущает? — обратился он к Первому. — Эволюция лонов Хи не скопировала эволюцию наших лонов, какую тебе продемонстрировал твой ученический эвольвентор? А тебе хотелось бы, чтобы скопировала?
— Нет…
— Так что же тебя смущает? Ведь ты теперь убедился, что наши лоны и эти — разнятся. К сожалению, у тебя были пробелы — ученический эвольвентор был несовершенным, и ты не увидел пика эволюции. Зато ты увидел пик этой эволюции. Да, конечные результаты совпали. Но это ведь не значит, что и пики совпадают, не так ли? Или тебя смущает возможность экранизации чьей-то информации и прогнозов? В конце концов, чистая ли здесь работа эвольвентора или экранизация последовательной информации — в любом случае ты увидел действительную картину. Что же все-таки тебя смущает?
— Я, — тихо прошептал Первый; опустив глаза, — и тогда видел пик. Мой ученический эвольвентор был исправен.
— Значит, ты знал! — изумленно воскликнул Второй. — Знал, что теория Спиу верна?!
— Он знал, — мягко сказал Наставник, попыхивая трубкой. — Он видел подтверждение теории Спиу, но не верил собственным глазам. Да, мы произошли от лонов. Многомиллионолетняя эволюция сделала нас такими, какие мы есть. Мы ринулись на планету Хи. Но здесь нам по непонятным причинам изменила наша целеустремленность, наша стойкость и решительность. Мы почему-то стали вялыми и малоподвижными, мы стали допускать многозначные ответы на вопросы, нами овладели «страсти», мы услышали в себе непонятные волнения, наше естество стали волновать звуки, запахи и краски, меняющиеся картины природы. Но эти обстоятельства не угнетали нас, а наоборот: как бы освобождали от чего-то мучительного и тяжелого. Специфика планеты?.. В конце концов многие из нас лишились воинственных устремлений и смешались с местными, а другие, кто испугался таких странных перемен, ушли назад, домой, там вымерли. Ты это видел, мой мальчик?
— Да, Наставник, — как в полусне, отозвался Первый. — И поэтому здесь оказались лоны… Но я не мог понять, как мы, настолько превосходящие их во всех областях знаний, как мы оказались побежденными? Что это за неизвестное нам оружие, с помощью которого он победили?
— Это — любовь, — сказал Наставник.
Они долго молчали. Наконец Первый проговорил:
— Я не был готов к полету. Но не мог признаться тебе, ни Совету Студии.
— Ты был готов, — кивнул Наставник.
— Был готов! Нас снабдили неверной информацией! Мы ничего не знаем про обитателей Хи!
— Мы знаем односторонне. И нет ничего хуже одностороннего знания. Чтобы знать их, надо жить.
Второй сел на траву, потом лег.
— Наставник! Я не слышу, о чем у вас разговор, не хочу слушать. И не могу понять, отчего это так. Ты научил нас их языку, их привычкам, их манере чувствовать и выражать свое чувствование. И мне хочется сказать на их языке: мне хорошо здесь… Ты говорил — «краски, звуки, любовь…». Покажи же нам его, разумного, просто покажи — я не хочу никаких экспериментов.
Наставник посмотрел на Первого.
— У нас есть задание! — произнес тот.
Второй закрыл глаза, дыхание его стало глубоким ровным.
— У нас есть задание! — упрямо повторил Первый. — Если мы вернемся ни с чем, нас дисквалифицируют! Навсегда.
— Ты должен подумать и выбрать, — негромко проговорил Наставник. — Ты свободен в выборе.
— Нам нужна эволюция разумного Хи!
— Ты ее получишь.
В это время с шуршанием раздвинулись кусты на опушке, и на поляну вышла девушка. Первый удивленно посмотрел на своего Наставника — почему, дескать, не включает обскуратор — и сам потянулся к аппарату!
Но Наставник задержал его руку. Второй вскочил. Все втроем стали смотреть на девушку. На ней было светлое одеяние. Она была легка. У нее было открытое приветливое лицо с чуть-чуть раскосыми глазами; из-под воронкообразной шляпы спадали на шею черные волосы. Она что-то напевала. Оглянувшись и ничего, по-видимому, обескураживающего не заметив, она стала собирать цветы.
— Кто это? — шепотом спросил Наставника Первый.
— Это — человек.
И тут Второй мгновенно преобразился: вместо блестящего, облегающего комбинезона, на нем оказались скатанные, как у Наставника, брюки, белая рубашка, платочек вокруг шеи и та же шляпа воронкой. Он посмотрел на товарищей, отвернулся и, расставив руки, вдвинулся навстречу девушке, так же, в тон ей, заведя незамысловатый мотив.
Первый напрягся, словно хотел броситься следом, но, взглянув на старшего, остался на месте; руки его повисли вдоль тела.
— Он не вернется, — сказал Наставник.
Второй уходил все дальше; девушка, заметив его, взмахнула букетом и засмеялась.
— Я должен дать ему последнее напутствие, — сказал Наставник. — Я сейчас вернусь, и мы займемся эволюцией разумного Хи. Теперь ты видел его.
Он отошел лишь на несколько шагов, как услышал щелчок. Он обернулся: Первый раскрыл люк астролета и нырнул в него. В следующее мгновение воздух над тем местом несколько сгустился, вздрогнул, поднялось легкое облачко пыли и — все исчезло.
Долгим взглядом смотрел Наставник в небо, а когда опустил глаза, на поляне ни девушки, ни Второго уже не было.
«Поспешил прочь от этих мест и я, — пишет Посвященный, — ибо оставаться здесь долее не было нужды. Прячась за кустами, волоча за собой уже не нужный теперь транскоммуникатор, я выбрался туда, где стояла замаскированной моя ракетка. И уже набрав высоту и стремившись в нужном направлении, я все время как бы ощущал на себе чей-то далекий всевидящий взгляд; в сознании возникали невнятные образы, смысл которых был добрым. И я понял, что это — Наставник-нобл прощается со мной».
К сказанному добавить нечего, кроме разве того, что, по слухам, наш Посвященный вступил с ноблами в прямой контакт (через этого Наставника, надо полагать), и в скором времени мы узнаем о результатах данного контакта.