- Простите, минутку... Перечисляя всех, вы не назвали ее.

- Кого - ее?

- Вашу матушку.

Несколько мгновений он рассматривал свою сигару, которую выкурил почти до конца. Потом поднял голову.

- Нет-нет, о ней там тоже шла речь. Но только... Понимаете, несколько иначе. С остальными я не церемонился, я срывал маску с их лицемерных добродетелей, с их низости и гнусности. Но мать я укорял только за слепоту, за чрезмерную наивность, за готовность, в которой была доля трусости, вопреки всему верить недостойному мужу и своему окружению, как будто это окружение не являло собой образец чудовищного ханжества. Иными словами, я ее щадил... К примеру, я ни словом не обмолвился о ее преждевременной беременности. Но, конечно, мои стихи...

- Это она показала их вашему отцу?

- Ох, вы коснулись больного места, мне не хотелось этого выяснять. Не могу примириться с мыслью, что она предала своего сына, даже не попытавшись с ним объясниться. Я думаю... конечно, я ничего толком не знаю, но думаю, что отец застал ее в слезах. А дальше - легко вообразить, что за этим последовало.

- Вы никогда не спрашивали ее об этом?

- Мать? Нет. Тут произошло... понимаете, в моей жизни завертелся такой калейдоскоп событий... Нам как-то не представилось случая... ни она, ни я не сумели... а может, не хватило мужества...

- Понимаю. Ну а потом? Когда стихи были найдены, что произошло потом?

- Я вам уже говорил, отец выгнал меня из дому. Только тут надо себе представить... Черт, очень трудно рассказывать, не сбиваясь, понимаете?

- Понимаю. Но это не имеет значения. Рассказывайте в том порядке, как вам вспоминается...

- Тут не в том дело, как вспоминается... а просто... Словом, я хочу сказать, что, не будь одного приключения... вернее, злоключения... хотя оно не имеет ничего общего... видите, я путаюсь, лучше я попытаюсь рассказывать по порядку.

Он вынул кисет, трубку и начал ее набивать. Наступило молчание, я не стала его нарушать. Он в упор посмотрел на меня.

- Странное создание парень восемнадцати лет. В чем-то взрослый, в чем-то ребенок, а в общем - ни то ни се. Как вы думаете, почему я после всего того, что я вам только что рассказал, после серии гнусных разоблачений - а ведь к ним ежедневно добавлялись новые, - после того, что я вычитывал из книг и газет с их ежедневной порцией грязи и скандалов, после того, что я узнавал о социальной системе, зиждущейся на золоте и полиции: забастовки, подавляемые якобы во имя свободы, банкротства, в результате которых мелкие вкладчики разоряются, а "банкроты" умножают свои капиталы, судебные процессы, прекращаемые с помощью взяток, и война, война, миллионы деревянных крестов и барыши негодяев-спекулянтов - к тому же у меня были основания предполагать, что и у моего отца рыльце в пушку, хотя это я узнал уже позже, - почему же, несмотря на все мое омерзение, на постоянно сдерживаемый гнев, я не собрал свои пожитки и не сбежал из дому, чтобы стать мойщиком витрин или грузчиком на пристанях Сены?

- Вы сами только что объяснили - почему: из страха перед неизвестностью.

- Нет. Для пятнадцати лет это объяснение убедительно, но в ту пору мне уже исполнилось восемнадцать. Причины были сложнее. У меня была мать. Я ее жалел, отчасти презирал, но пока еще любил и не мог решиться нанести ей этот удар. И еще было Училище древних рукописей. Это была моя цель, моя надежда, моя схима, мое логово, мое убежище. Но чтобы закончить училище, нужно время, нужен покой. Я твердо решил: как только его закончу, пошлю к черту семью и все прочее. Но сделать это раньше времени - значит поставить под угрозу единственную мыслимую для меня жизненную стезю: стезю монаха, отшельника, одиночки, замкнувшегося в своей скорлупе. Ведь и стихи я писал для того, чтобы отвести душу, успокоить ее, чтобы легче было сносить отвращение, которое каждый день переполняло меня в нашей квартире на улице Мезьер, такой же мрачной, как гнусные тайны, которые в ней были скрыты. Вызвать скандал? Что ж, может быть, позже, когда пробьет час. Но упаси бог раньше срока. Понимаете?

- Думаю, это довольно ясно: в ту пору вы еще не собирались изменять мир, вы хотели просто от него уйти.

- Совершенно верно. Ведь это была моя навязчивая идея с четырехлетнего возраста. Так что...

Странное выражение лица, смесь противоречивых чувств, пока еще мне непонятная.

- ...когда в тот вечер я оказался перед ареопагом... перед нашей семьей в полном составе - от деда до Реми, собравшейся точно на судилище... Если бы в тот день, в тот самый день, только немного раньше, я не пережил этого злоключения...

Непонятное выражение лица подкрепляется столь же неопределенным жестом.

- Так что же?

- А то, что, если бы не злоключение, которое довело меня до того, что мне хотелось крушить все вокруг, хотелось, чтобы все полетело в тартарары... возможно, не исключено - видите, я с вами откровенен, - не исключено, что я бы, как говорится, сдал позиции. Я бы втянул голову в плечи, переждал бы бурю, в случае нужды позволил бы даже уничтожить мои тетради, скорей всего, выкинуть их на помойку, меня некоторое время подержали бы в карантине, а потом экстравагантную выходку, причуду ребенка, предали бы забвению, и я бы тихо и спокойно продолжал заниматься в своем училище. Вот какова правда. Она не слишком лестна, но я от вас ничего не скрываю. Короче говоря, я бы сдрейфил. Но все дело в том, что именно в этот день, как будто нарочно, я стал жертвой злоключения, которое выбило меня из колеи. В конце концов пора рассказать вам эту историю, хотя она отнюдь не принадлежит к числу приятных воспоминаний, и даже наоборот.

Он посмотрел на меня таким взглядом, с такой неопределенной - и очаровательной - улыбкой, что мне стало немного жаль его. "Хотите, сделаем маленький перерыв? И тем временем выпьем чаю". Он не возражал.

9

- В наши дни секс вторгается в повседневную жизнь на каждом шагу, в любом возрасте. Едва ли не с детства. Хорошо ли это? Не знаю. Может быть, да. А может, и нет. В пору моего детства о нем не говорили. Это было табу. Я уже вам рассказывал, как осторожно выбирала выражения моя мать, пытаясь выяснить так, чтобы не произнести этого вслух и чтобы я не понял, нет ли среди моих друзей развращенных мальчиков. И насколько я был наивен в этих вопросах. У меня был соученик по фамилии Тулуз, мы учились в одном классе, но близкой дружбы между нами не было. Ему, как и мне, должно было исполниться пятнадцать; внешне он напоминал старинную миниатюру, портрет Людовика XV в детстве - тонкое, пожалуй, даже чересчур миловидное личико. Однажды после уроков - мы кончили третий класс и перешли во второй - я отправился в магазин "Old England" ["Старая Англия" (англ.)] примерить первые в моей жизни длинные брюки. Тулуз оказался там, он тоже примерял длинные брюки. Мы посмеялись над этим совпадением, а потом вместе вышли на бульвар, по-прежнему в коротких штанишках, и вдруг он шепнул мне на ухо: "Нынешней зимой возьму бабу". Сначала мне показалось непонятным, куда он собирается взять женщину. И только когда он добавил, что они с Коппаром (тот был немного старше нас) решили сложиться, чтобы взять себе "подружку", и не какую-нибудь первую попавшуюся, "а вроде вон той", сказал он, увлекая меня к свету фонарей, где прогуливалась женщина в горностаевой шубке, которую вначале я принял было за светскую даму, - только тогда я понял, какой смысл он вкладывал в свои слова. После этого его признания я стал испытывать к нему смесь зависти, восхищения, но при этом брезгливости и неприязни из-за его бесстыдных планов - ведь мы были еще детьми.

В наши дни трудно себе представить, что мальчик, достигший половой зрелости, мог стесняться того, чем нынешние дети обоего пола занимаются едва ли не с колыбели. Может, и четверть века назад я представлял собой исключение? Не думаю. Но если даже и так, я не считаю себя смешным. Любовь была в моих глазах благородным и возвышенным чувством, это и придавало ей неизмеримую ценность, я ждал от нее неземных восторгов, плотская пародия на нее казалась мне отвратительным святотатством. Чтобы покончить с вопросом о нынешних развращенных юнцах обоего пола, которые стараются перещеголять друг друга в распутстве, скажу одно: боюсь, что в легкодоступных радостях они загубят драгоценную возможность будущего счастья, потому что никогда не смогут оценить его чистоты, а значит, составить о нем хоть отдаленное представление. Печальный удел. Они обрекают себя на душевную пустоту, которую тщетно будут пытаться заполнить все новым блудом, а не то и наркотиками. Да, я их жалею, жалею даже больше, чем тогда им завидовал, потому что воздержание, от которого они с такой легкостью отказываются, если в какой-то степени и тягостно в юности, вознаграждает нас потом чистыми и несказанными наслаждениями. Но хватит об этом. Итак, я осуждал ранний разврат, которым похвалялся Тулуз. Тем не менее с этой минуты, когда я смотрел на девушек, в мыслях моих начиналось смятение. Впрочем, дальше этого дело не шло, потому что девушки, даже девочки, сестры моих соучеников, наводили на меня страх. Я влюблялся в каждую из них по очереди, но всегда издали. Два года спустя я все еще пребывал в роли молчаливого вздыхателя и ни разу не отважился заговорить с понравившейся мне девушкой или даже посмотреть в ее сторону, боясь, что меня отвергнут, осмеют, но, пожалуй, еще пуще боясь, что ко мне отнесутся благосклонно. В самом деле, я не знаю, чего я страшился больше: что мною пренебрегут, унизят мою гордость или что меня вынудят стать предприимчивым...

Так вот, я молчаливо вздыхал по сестре Тулуза. Ей было семнадцать лет, на год меньше, чем мне, она притягивала меня, но я робел перед ней, отчасти, наверное, из-за ее разбитного братца, поскольку я, возможно, приписывал и ей дерзкое бесстыдство, которым тот когда-то щеголял. Вместе с небольшой группой моих соучеников я снимал крытый теннисный корт над каким-то гаражом - мы играли там днем по четвергам. Тулуз прекрасно играл в теннис, он все еще был по-девичьи миловиден и капризен и злопамятен, как девчонка. Он считал себя первой ракеткой нашей группы. Сестра его просто боготворила. Она наверняка замечала, что я неравнодушен к ней, но виду не подавала. Все ее внимание было отдано брату. И вот в этот злополучный четверг мы заканчивали нечто вроде турнира, финал которого, как правило, разыгрывался между Тулузом и тем самым Коппаром, вместе с которым он три года назад потерял невинность. Звали Коппара Тото. Это был рослый парень атлетического сложения, который славился в нашей компании сокрушительной подачей, но был слаб в ударе слева. В прошедший четверг, непрерывно подавая влево с такой быстротой, что Коппар не успевал отбивать мяч, я одержал победу, которой никто не ожидал. Тото показал себя хорошим спортсменом, в конце матча он широко улыбнулся и дружески тряхнул мне руку. Таким образом, соперником Тулуза в финале оказался я. Я был уверен, что он обыграет меня за три сета. Но то ли Тулуз устал, то ли победа над Тото удвоила мои силы, я выиграл первый сет. Он так разнервничался, что растерял все свое мастерство, стал играть все хуже и хуже, и победителем оказался я. Тулуз был не такой хороший спортсмен, как Тото, он, правда, тоже пожал мне руку под аплодисменты зрителей, но лицо его исказила злобная гримаса. А в глазах вспыхнул мстительный огонек. Но, к моему великому изумлению, его сестра не только не встретила меня хмурым взглядом, но, наоборот, шепнула мне на ухо проникновенным и взволнованным голосом: "Браво!" Потом вдруг сказала: "Идемте" - и повлекла меня в раздевалку. А там она повела себя со мной с таким вызывающим бесстыдством, что я потерял голову. Она прижала мои губы к своим, а кончик ее языка стал жадно прокладывать путь к моему небу. Это был первый настоящий поцелуй в моей жизни - представляете себе мое волнение! При этом девушка схватила мою руку, сунула ее к себе за корсаж и прижала к своей груди. Я почувствовал, как под моей ладонью затвердел сосок девичьей груди. И в ту же секунду - куда девался страх, робость - меня подхватил волшебный вихрь, я уже не соображал, что делаю. Вдруг она вскрикнула, стала звать на помощь, и две секунды спустя два молодца, Тулуз и Тото, схватили меня, выволокли на корт и, ругая "сатиром" и "сволочью", при всех сорвали с меня штаны, высекли и спустили с лестницы; дверь захлопнулась за мной с грохотом пушечного выстрела. Девушка смеялась. Не помню уж, как я очутился на улице.

Я тоже рассмеялась, он посмотрел на меня, забавно попыхивая трубкой, и губы его не то чтобы сложились в улыбку, но правый их уголок слегка приподнялся, точно Легран усмехнулся; зато родинка в складке возле рта, прозрачная, точно капля воска, была похожа на застывшую слезинку. Я пыталась представить себе его лицо, когда ему было восемнадцать, но мне это не удавалось - надо было бы снять слишком много наслоений, ничуть его, впрочем, не портивших: со временем его черты не только не расплылись, в них, наоборот, появилась какая-то мужественная значительность, точно на маске патриция из Неаполитанского музея.

- Ну вот. Как видите, история довольно бесславная. Одна из немногих, в которых я не признался Марилизе.

- Спасибо за доверие.

- Я должен был рассказать вам это, чтобы вы поняли, в каком душевном состоянии я вернулся домой. Теперь, когда я рассказываю вам об этом эпизоде, мы с вами воспринимаем его с комической, водевильной стороны. Но для юноши, каким я тогда был и тяжелое детство которого я вам описал, это была чудовищная, неслыханная гнусность, тот груз на чаше весов, который уже ничто не уравновесит, - vae victis [горе побежденным (лат.)]. Бессердечная девушка расставила мне ловушку, друзья, товарищи отомстили за то, что я победил в честном поединке, и, осрамив, выгнали меня из страха, чтобы я не отнял у них первенства. Пока я ехал в метро, я весь дрожал от гнева, ярости, разочарования, по всему телу пробегали мурашки. Очутившись у себя в комнате, я растоптал свою жалкую победоносную ракетку. Вошла Армандина. Вид у нее был странный. Родители ждут меня в кабинете, сказала она. Что еще такое? Я отправился в кабинет, сжимая кулаки. И вот я предстал перед судилищем, перед людьми, уставившими на меня суровые взгляды. Отец, мать, дядя Поль, Реми - он стоял, повернувшись лицом к окну и опустив руки, но его обращенные ко мне ладони казались устремленным на меня взглядом. А впереди всех, вздымая над пристежным кремовым воротничком голову, похожую на грейпфрут, сидел мой дед, страдавший, сколько я его помню, чем-то вроде хронической желтухи, - дед, о котором я вам еще не рассказывал.

У меня едва не вырвалось "А-а!" - не столько от удивления, сколько от того, что мои надежды оправдались, как это бывает в театре, когда на сцене появляется новое и важное действующее лицо, нежданное, но необходимое для сюжета.

- Я уже говорил вам, что мой отец происходил из скромной семьи - его отец был столяр-краснодеревщик, зато моя мать, наоборот, была родом из именитой семьи Провен, чья фамилия встречается среди приближенных Луи-Филиппа. Однако я...

- Как же они познакомились?

- Мои родители? Во время войны. Отец был одним из "подопечных солдатиков" моей матери, и во время побывки...

- Понимаю. А как семья Провен отнеслась к этому браку?

- Само собой, весьма неодобрительно. Поэтому мать редко встречалась со своей родней. А я и того реже. И только деда мы с Реми видели дважды в год: один раз - первого января, когда мы, робея, наносили ему визит, а второй раз - когда он председательствовал на семейном обеде: моя мать, приверженная к обрядам и традициям, давала этот обед ежегодно в день рождения моей покойной бабки. Вильям Провен был гордостью и кошмаром моего детства. Юпитер, о котором все говорят и который, существуя где-то там в загадочной дали, подавляет своим невидимым присутствием. В течение всего моего отрочества он представлялся мне человеком иного мира, мира знаменитых людей, понимаете: послов, академиков, президентов Республики, мира, который недосягаем для тебя даже в мечтах, если ты уверен, что рожден и останешься червем. Впрочем, в моих глазах дед и Вильям Провен довольно долго оставались двумя разными лицами, которых мне никак не удавалось слить воедино. Один был пращур, надменный и неприступный, но все-таки родня, потому что его называли дедушкой. Другой был незнакомец, личность почти мифическая, неподкупный государственный деятель, который к концу карьеры стал генеральным инспектором Пороховых Погребов, потом в течение нескольких недель был помощником министра вооружений в недолговечном кабинете Тардье, а позже министром торгового флота в правительстве Поля Рейно. Он пережил множество премьер-министров и сохранял свой портфель более трех лет. Мой отец и дядя Поль, оба были ему обязаны: один - прибыльной должностью у Ллойда, другой - своим капитанством на кораблях дальнего плавания. Теперь, на склоне лет, дед восседал в председательских креслах нескольких акционерных обществ, в том числе одной из двух могущественных компаний морских перевозок. Он был членом Французской академии. Его фигура подавляла меня физически и морально, как, впрочем, подавляла бы фигура любого представителя "другого мира". Я видел его слишком редко, чтобы любить. Да и можно ли любить легенду, недосягаемый образец? Его можно терпеть, им можно восхищаться, можно даже обожать (когда раз в году, рассеянно ущипнув тебя за ухо, тебе преподносят игрушку), но это не значит любить. А если при этих обстоятельствах ты в один прекрасный день обнаруживаешь, что восхищаться нечем, мир рушится. Именно это и случилось со мной примерно за полгода до описываемых событий, когда, сидя у парикмахера, я стал пробегать глазами старый номер "Оз экут" и вдруг наткнулся на статью, в которой был дан весьма язвительный "портрет" некоего великого человека, которого весь парламент сокращенно называл "В.П.". Статья была, впрочем, скорее насмешливая, чем злая (автор с особенным удовольствием прохаживался насчет высокомерного вида В.П., который из-за хронической желтухи производил довольно комическое впечатление), но весьма ехидная в оценке пресловутой неподкупности, в которой, судя по всему, было довольно много мелких изъянов, чтобы не сказать - брешей. В частности, автор статьи припоминал довольно странные обстоятельства, при которых произошло внезапное изменение трена жизни В.П. (отнюдь не соответствовавшее скудному жалованью чиновника и совершившееся вскоре после того, как попечением В.П. было создано благотворительное общество "Для наших храбрецов"). В результате успешно проведенных благотворительных базаров, самоотверженно организованных супругой В.П., обществу оказалось по карману в течение трех лет снабжать раненых трубками и табаком, а В.П. преподнести имение в департаменте Де-Севр, который стал колыбелью его политической карьеры. Конечно, в статье это было сказано не столь прямолинейно, речь в ней шла о "совпадении" (иначе и нельзя было выражаться, не рискуя быть привлеченным к суду), однако, вы понимаете сами, я уже не мог удовлетвориться этими сведениями. Я стал разыскивать старые номера газет примерно тех времен, когда В.П. был министром. Из двусмысленных газетных материалов, которые надо было читать "между строк", я узнал, что успехами дед был обязан не столько своим дарованиям и еще менее своей репутации неподкупного служаки, сколько махинациям при военных поставках для армии и флота - он проворачивал их вместе с высокопоставленными лицами, например с неким сенатором, который во время войны представлял область, богатую каштанами, а из этого дерева делают деревянные кресты...

Примерно в это самое время дочь деда, Клеманс, потеряла одиннадцатилетнего ребенка, мою кузину Фанни, которая умерла от перитонита. Я редко встречался с Провенами и поэтому мало знал девочку всего раза два или три играл с нею, - но это была моя первая утрата, и она произвела на меня глубокое впечатление. Взволнованный, чуть не плача, я бросился к Провенам. В холле дед принимал друзей. Как всегда, торжественный, значительный, важно склоняя бледное лицо, которое было разве что чуть желтее обычного, он встречал каждого гостя словами: "Она боролась всю ночь напролет, и под утро волк ее сожрал".

Даже в минуту такого несчастья мерзкий старикан продолжал играть свою роль. Наверное, он искал эту цитату тоже всю ночь напролет, пока бедная козочка боролась со смертью! С тех пор как я прочитал разоблачающие его материалы, мистическое обожание детских лет сменилось в моей душе презрением. Теперь оно уступило место ненависти. Всем сердцем я ненавидел этого бесчувственного и напыщенного шута. Прошло полгода. И вот он председательствует на семейном судилище, которому предстоит вынести мне приговор. В руках дяди Поля я увидел мои тетрадки - дядя яростно ими размахивал. Мать сморкалась, глаза у нее были заплаканные. Отец, смертельно бледный, скрипя зубами, стискивал челюсти, а на его туго обтянутых скулах ходили нервные желваки - так буря волнует гладь озера. Все это я отметил сразу и как-то бессознательно, потому что мое сознание было почти полностью поглощено жгучей обидой, ягодицы горели от публичного унижения, а небо пылало от коварного прикосновения языка юной предательницы. После такой подлости, такой несправедливости мне все было нипочем. Переступив порог, я еще сжимал кулаки. Теперь я остолбенел от изумления. Не успел я опомниться, как дядя театральным жестом швырнул тетради через всю комнату прямо мне в лицо. Я кое-как подобрал их, прижал к груди и стал ждать. "Ну!" - крикнул мне дядя, точно хлестнув меня по лицу. Ноги у меня задрожали, но по-прежнему не столько от страха, сколько от ярости. "Что ты можешь сказать в свое оправдание? Для кого ты предназначаешь эти гнусности?" Я уже собирался ответить: "Ни для кого", но ярость ослепила меня, и я выкрикнул: "Для общественного мнения!" Посмотрели бы вы на их лица!

- Но ведь вы как будто утверждали... что у вас не было ни малейшего намерения...

- А у меня его и правда не было. Но дух протеста сотрясал меня с головы до ног, и в нем я почерпнул наконец силы для вызова, который принес мне долгожданное утешение, опьянил свирепой радостью. Отец шагнул вперед, сведенной в судороге рукой ткнул в пылающий камин: "Сию минуту сожги эту пакость!" Я молча отступил к двери. Он крикнул: "Реми, отбери у него тетрадки!" Реми обернулся ко мне и, не двигаясь с места, негромко сказал: "Фред, послушай, это глупо. Это ребячество. Дай мне тетради. Обещаю, что возвращу тебе их, как только ты образумишься". Сговор предателя Реми с родителями, со взрослыми, с лжецами и притворщиками, был последней каплей, переполнившей чашу гнусностей этого злосчастного дня. Отвращение, омерзение подступили мне к горлу - я должен был дать им выход. В физическом смысле это было невозможно, значит, все должно было по необходимости принять словесную форму. Я отступил еще на шаг к двери. Кажется, откашлялся, чтобы прочистить горло. И, не повышая тона - странный у меня, наверное, был голос, - произнес: "Я ненавижу вас всех. Презираю. Дед - самый обыкновенный взяточник. Отец - ростовщик. Твой отец развратник, а ты лакей. Катитесь все к черту и оставьте меня в покое". Как ни кипел я от желчи и злобы, я со смесью ужаса и восторга услышал этот хриплый, дрожащий голос, который исходил из моей собственной гортани: я ведь понимал, что теперь меня непременно вышвырнут из дому.

10

Его трубка погасла. И пока он ее раскуривал, я закончила вместо него: "Так оно и случилось". Он задул спичку и ответил не сразу, сначала долго уминал в трубке табак, потом, как паровоз, стал выпускать клубы дыма.

- Так... и... случилось. Понимаете, я действовал в каком-то пароксизме. Гнев захлестнул меня. Да и не знаю, бывает ли по-другому в восемнадцать лет?

- Способность хладнокровно принимать важные решения зависит не только от возраста. Одни достигают зрелости к шестнадцати годам, другие не успевают созреть и к сорока. Когда умер мой отец, моему брату исполнилось двенадцать. Матери было не под силу возглавить фирму по производству химикалиев; мой брат, продолжая учиться, взял дело в свои руки и стал его вести на свой страх и риск. Он взялся за это так умело, что фирма стала расширяться гораздо быстрее, чем при отце. Работа не мешала брату самозабвенно бегать взапуски со сверстниками на школьном дворе. Внутренняя самостоятельность - это что-то врожденное.

- Да, удивительная история.

- Благодаря этому мальчугану я смогла получить образование и косвенно благодаря ему принимаю вас сегодня у себя... Но не будем отклоняться. Рассказывайте дальше. Я слушаю.

- Собственно, рассказывать больше не о чем. О жизни впроголодь не расскажешь.

- Вы опять скрытничаете? А ну, давайте начистоту. Чем кончилась сцена?

- Какая сцена?

- Вашего изгнания из дому.

- Видите ли... я помню ее не так отчетливо, как все остальное. Какие-то обрывки. Конечно, услышав мои слова, отец вскочил с места. Я повернулся было спиной и уже переступил порог - вероятно, в смутной надежде укрыться у себя в комнате, - когда затрещина едва не сбила меня с ног. Я стукнулся виском о дверной косяк. Совершенно растерянный, я еще крепче стиснул в руках тетради. Не помню, пытался ли отец вырвать их у меня. Не помню, как я прошел через прихожую, помню только, что меня вытолкнули на лестницу. Это было как эхо - второй раз в один и тот же день. И снова с такой силой, что я едва не пересчитал ступеньки. И снова, как эхо, за мной захлопнулась дверь с шумом, от которого содрогнулся дом.

Я медленно спустился вниз, стараясь овладеть собой. Стараясь ни о чем не думать. В кармане у меня оставалась только какая-то мелочь.

Я был так взволнован, что ноги у меня подкашивались. Меня била холодная дрожь. Но на улице, на свежем воздухе, я очнулся. Кинотеатр на улице Ренн сверкал всеми своими огнями. Точно сквозь сон видел я проезжавшие мимо машины. Как автомат поднялся к Ротонде. Там, на площадке у подножия статуи Бальзака, я окончательно пришел в себя и проверил свою наличность. На эти деньги можно было кое-как перебиться недели две. Видите, я снова, как в четыре года, совершал горестный подсчет...

Первым делом мне надо было позаботиться о ночлеге. Я нашел комнатушку (в ту пору это было еще сравнительно легко) на верхнем этаже дома с меблированными комнатами на маленькой, плохо вымощенной улочке, обрамленной двумя решетчатыми оградами, - улица Жюля Шаплена, вы, наверное, знаете, позади знаменитого русского ресторана. Решетчатые ограды исчезли, а маленький кинотеатрик остался. Остались и проститутки, которые подстерегают туристов, осматривающих Монпарнас. Когда оканчивался сеанс, на улице было шумно, в остальное время тихо, как в провинциальном городке. Деревья, маленькие палисадники - ну чем не деревня, особенно если сравнить с мрачным зданием на улице Мезьер! Очутившись в своей маленькой комнатушке, я почувствовал себя не просто свободным, а, что гораздо важнее, освобожденным и испытал минуту горького восторга. Понятное дело, всю заслугу своего освобождения я приписывал самому себе. Не отец хлопнул дверью, а я. Я долго цеплялся за эту легенду. Но мне было восемнадцать лет, мне было страшно, мне надо было как-то взбодрить себя.

- А потом?

- Потом... потом я отправился в кафе "Дом" поесть луковой похлебки. Я уже бывал в этом кафе, и не раз. Но теперь мне все здесь показалось другим, не похожим на прежнее и каким-то родным. Я вдруг почувствовал себя здесь не гостем, а почти что завсегдатаем. В ту пору это было необычайно оживленное место. Как теперь Сен-Жермен-де-Пре. Кого тут только не было: художники, писатели, актеры, журналисты, как правило малоизвестные, но вращающиеся вокруг немногочисленных звезд из мира искусства, а также лица, не занимающиеся ни живописью, ни литературой, но мельтешащие около. И среди этого мельтешения изрядное количество одиночек вроде меня. Понимаете? Одиноких не столько в том смысле, что они одиноко живут, сколько замкнутых, подобно мне, в своем внутреннем одиночестве. Приходя сюда, они согревали друг друга. Я явился в "Дом", движимый интуицией, надеясь, как видно, спастись от жестокой отверженности, в какой внезапно очутился. Сначала я встретил нескольких приятелей из Сорбонны. А они мало-помалу ввели меня в другие кружки. И вскоре я почувствовал себя здесь как рыба в воде - спокойно и одиноко.

- А на что же вы существовали?

- Сначала пробавлялся чем придется. Брался за любую работу. Был разносчиком в книжной лавке и у торговца красками. Однажды позировал художникам в мастерской "Гранд Шомьер".

- Обнаженным?

- О нет, что вы! Я был слишком стыдлив, чтобы позировать обнаженным даже в ателье, где были одни мужчины. А здесь присутствовали и девушки. Куда уж тут! Нет, я был одет в костюм русского боярина - синий шелковый кафтан и сапоги. Кстати, этому костюму я обязан потерей невинности. Вам это интересно?

- Не очень, но вообще - как знать.

- О! История как нельзя более банальная. Дама была уже не первой молодости, но недурна собой, а малевала из рук вон плохо. Работая, она все время мне улыбалась. В конце недели она спросила меня, не соглашусь ли я прийти позировать к ней в мастерскую. За щедрую плату. Я согласился. Как вы догадываетесь, не без задней мысли - иначе для чего бы я за неимением ванной с ног до головы опрыскался духами. Я явился к ней возбужденный и немного напуганный. Она сама открыла мне. В халате. Как и я, сгорая от нетерпения. Конечно, ни живописи, ни даже мастерской тут не было и в помине. Она сразу же сбросила халат. У нее была огромная, но высокая и довольно упругая грудь, которая привела бы в восторг самого требовательного американца. Я хотел сбросить кафтан и сапоги, но она стиснула обеими руками мою голову, прижала мои пылающие щеки к горе душистой и мягкой плоти и шепнула мне сразу вдруг охрипшим голосом: "Не надо... лучше прямо так... в костюме..." Вот и все. После этого я ее ни разу не видел. Ни у нее дома, ни в мастерской. Она туда больше не приходила. В глубине души это меня устраивало, хотя я иногда и вспоминал ее роскошную грудь.

- Она заплатила вам за визит?

- Нет. (Смеется.) Я не захотел - у меня были свои понятия о чести. А деньги мне были нужны позарез. Но в молодости всегда как-нибудь выкручиваешься. Целую неделю весь твой обед составляет кофе со сливками, а потом какой-нибудь приятель, продавший картину, задает пир, который помогает тебе продержаться следующую неделю. Между нищими денежные расчеты просты: тот из нас, у кого в кармане заводились деньги, по-братски делил их с теми, у кого не было ни гроша. Отдаст, не отдаст - об этом не задумывались. Скупость - порок богатых, а не бедных. Когда деньги тратит богач, он проделывает брешь в своем богатстве, а это большая неосторожность: кровопускание таит для богатства смертельную опасность... А бедняк, отдавая то немногое, что у него есть, отнюдь не рискует покуситься на свою бедность. Когда перебиваешься с хлеба на воду, взять деньги у приятеля или ссудить их ему - все равно что попросить прикурить. В этом прелесть жизни богемы.

В его голосе прозвучала такая тоска, что я сочла нужным возразить.

- Вряд ли вы, однако, забыли ее отталкивающую сторону.

- Еще бы, конечно, нет. Случались ужаснейшие ссоры. Однажды даже поножовщина. Правда, об этом я узнал гораздо позже. А я, сам того не ведая, едва не стал сутенером. Девушка, только недавно вышедшая на панель, увлеклась мною. Знаете ли вы, что влюбиться без памяти можно и в проститутку? Странное это чувство: смесь жалости, нежности и пронзительной муки - не ревности, а яростного отвращения. Я был слишком беден, чтобы вытащить ее из грязи, я мог только охранять ее, стараться оберечь от слишком уж гнусных клиентов. Нелепые отношения - по счастью, длившиеся недолго, - но удивительно чистые, хотя и парадоксальные, они вспоминаются мне как что-то нереальное. Словом, атмосфера в духе Бодлера. Малютка исчезла, как падучая звездочка, - надо полагать, ее товарки предупредили кого следует. Я горевал о ней несколько недель, а потом забыл. Мне неприятно думать, какой у нее теперь вид. А тогда у нее были зеленые глаза и маленькие груди прелестной формы с бледными прозрачными сосками. Я ни у кого не встречал таких - кроме как у мраморной Афродиты Праксителя в Неаполе.

- Не стоит углубляться.

Я рассмеялась: он забыл и обо мне.

- Простите. И в самом деле не стоит. К тому же такая жизнь не могла длиться вечно: я должен был покончить с нею, потому что главным для меня оставались мои занятия, мои архивы! Архивы! Архивы! Ах, господи, древние рукописи, далекие времена, забвение подлых нравов нынешнего века! В конце концов я нашел более или менее постоянную работу в маленькой галерее на бульваре Эдгара Кине, которая имела свой бар и закрывалась только в два часа ночи, - там я и работал в ночные часы.

- И ничего не знали о семье?

- Нет, я не хотел о ней знать. Вначале у меня, может, и было намерение сообщить свой адрес матери, но я побоялся, что она будет приходить и плакать. Два-три месяца мы ничего не знали друг о друге. И вдруг однажды вечером, выходя с лекций, у дверей училища я увидел Реми - он меня ждал. Руки в карманах, во рту трубка, невозмутимый, как всегда, точно поджидать меня здесь давно вошло у него в привычку. Заметь я его издали, я, конечно, постарался бы скрыться. Но я столкнулся с ним нос к носу. Я спросил: "Чего тебе здесь надо, черт тебя возьми?" Он взял меня под руку: "Не кипятись!.." Я пожал плечами, и мы вместе отправились к моему жилищу. Я заранее был уверен, что наш разговор ни к чему не приведет. Мы были точно волк и собака: я вырвался из конуры, удрал за ограду, а он остался взаперти с ошейником на шее. Между нами не осталось ничего общего - даже если считать, что когда-то было. Чтобы нарушить молчание, он стал расспрашивать меня о моих профессорах, о лекциях, которые у нас читали. И при этом все время улыбался благодушной улыбкой, которая свидетельствовала о полном душевном комфорте и спокойной совести, а меня приводила в ярость.

Мы поднялись в мою каморку. Я начал с места в карьер: "Выкладывай, что тебе надо". Он снял свой плащ, аккуратно сложил его на кровати и сел нога на ногу. "Если желаешь, я принес тебе весть о помиловании". Я все-таки слегка удивился: "От моего папаши?" - "Да, от твоего отца. Ему известно, что ты работаешь и продолжаешь учиться, не бьешь баклуши, как другие дураки мальчишки, которые таким образом якобы протестуют против конформизма - будто это не тот же самый конформизм. Если только ты согласишься отдать мне тетради..." Я не дал ему договорить. "Так я и думал, - бросил я ему в лицо, стиснув зубы. - Ты просто гончий пес! Хватит. Убирайся!" - "А ты не можешь стать благоразумным хотя бы на минуту?" - "Мне известно заранее все, что ты скажешь". Он улыбнулся: "Как знать".

Он покачивался на стуле, его улыбка меня раздражала, но, как ни странно, при этом он внушал мне невольное уважение. Перед ним я всегда чувствовал себя мальчишкой. Так было и теперь, я видел в его глазах свое отражение - образ капризного ребенка, который подчиняется неразумным и необузданным порывам. Это меня злило, но в то же время сбивало с толку. А он спокойно ждал, чтобы улеглось мое душевное смятение. О! Он хорошо меня изучил! Он знал: рано или поздно я уступлю и выслушаю все, что он хочет сказать. Лучше уж было покончить разом. "Ладно. Выкладывай!" Он дружелюбно кивнул головой. "Я тоже прочел твою писанину. - Он в упор посмотрел на меня и заставил потомиться, прежде чем выговорил: - А знаешь, старик, ты не лишен таланта".

Я ждал всего чего угодно, только не этого. Пожалуй, в глубине души его похвала доставила мне удовольствие. Но главное и прежде всего - она разбудила мои подозрения. Не лишен таланта? Плевать я на это хотел. Чего ему от меня надо? После истории с Тулузом и его сестрой я был весь сгусток недоверия и, чуть что, ощетинивался, как еж. Но я и бровью не повел, молчал, и больше ничего. А он продолжал: "Жаль, что свой справедливый гнев на устройство мира ты разбавил глупыми нападками на деда и на наших с тобой отцов. Нападками, вполне достойными юнца в переходном возрасте. Но теперь тебе ведь уже не двенадцать лет. Если ты выбросишь все эти личные выпады, я сам найду тебе издателя. У меня есть среди них кое-какие знакомства".

Вот это да! Я возликовал: "Так-так, здорово же они сдрейфили! - (Реми уставился на меня непонимающим взглядом.) - Ведь это предложение исходит от наших предков?" - "Дурак, - ответил он. Без улыбки. Но и беззлобно. Нет, старик, у них нет ни малейшего желания помогать тебе напечатать что бы то ни было, с изъятиями или без оных. Это мне нравятся твои стихи. Я считаю, что они должны увидеть свет. При условии - ради тебя, старина, только ради тебя самого, - что ты уберешь идиотские личные выпады, иначе над тобой же будут смеяться. Представляешь, я иногда с удивлением замечаю, что читаю наизусть твои строки. Словно ты Арто или Аполлинер. У тебя есть находки, старик, они бьют в точку и врезаются в память, словно их выгравировали на камне. Вот тебе доказательство: я прочел их раза два и запомнил:

Ты меня с грязью смешала желтая старость

Но замарал тебя желчью страх

Жрет тебя ярость твоя ты почти уже прах

Мерзкая гнусная банда...

Вполне понятно, что им это пришлось не по вкусу. А вот еще, например:

Ваша любовь - ничего кроме блуда и срама

Память хранить о ней будет зловонная яма...

Согласись, что для ушей стариков твои выражения звучат... как бы это сказать... несколько слишком смачно, что ли. Но я все-таки вынудил их выслушать некоторые строки - может, и не менее резкие, но по крайней мере несколько более пристойные - и отчасти пересмотреть свое мнение". - "Ты о ком? Об этих старых скорпионах? Не станешь же ты уверять меня..." "...что они пришли в восторг? Нет. И все-таки я их более или менее утихомирил. Они совершенно не понимают, чем вызвано твое поведение, твоя ненависть, ничего не попишешь - отцы и дети. Но я сумел их убедить, что в глубине души ты вовсе не паршивая овца. Ну а ты, ты воображаешь, что понял этих старых, как ты их зовешь, скорпионов? Ты забыл, как жестока жизнь и какую борьбу им пришлось выдержать... Да что говорить, возьми, к примеру, деда. Конечно, он не пророк Моисей, как ты думал, как думали мы оба, когда были детьми. Он такой же человек, как все. Со своими достоинствами и недостатками, причем и те и другие соответствуют его масштабу - то есть они немалые. - И вдруг он вспылил: - Да что ты о себе воображаешь, сам-то ты из какого теста сделан? С какого такого Олимпа ты вздумал осуждать деда? Ты утверждаешь, что он спекулянт. Допустим. Не знаю. Ну так что из того? Зажми себе нос, но с какой стати орать об этом на весь мир? Если бы еще он один был такой... Зачем ходить далеко, совсем недавно на ужине у моего однокашника из Коммерческой школы меня познакомили с Лавалем. Бывший премьер. И снова хочет им стать. Овернский акцент, белый галстук и усики барышника. Так вот, дружок, по сравнению с ним наш дед - твердыня добродетели! И скромности! Хочешь, я тебя познакомлю с Лавалем?" Вот единственный довод, который он сумел привести. Сослаться на Лаваля. Ничего себе оправдание!

- Да уж...

- А он упрямо настаивал на нем, да вдобавок приводил другие примеры, еще почище. Словом, мне надоел этот разговор. "Все ясно, не трать даром времени, - сказал я. - Тебе не по вкусу, чтобы обижали старых ворюг вроде нашего деда, которые стоят у кормила власти в нашем гнилом обществе, ты с ними спелся - дело твое. Ты ловко пользуешься их милостями - ты в своем праве, желаю удачи. Я на это не пойду, и мне противно, когда на это идут другие, точка. Ясно? А потому - до свиданья. Ты свободен. Ступай в свою конуру, жалкий пес!"

Всякий другой на его месте съездил бы мне по физиономии или по крайней мере обозлился бы. А он и не подумал. Его рот растянулся в насмешливую улыбку - вот и все, чего я добился от этого рохли. А руки чуть-чуть приподнялись и снова опустились на колени - ничего, мол, больше не поделаешь. Он не спеша встал. У меня против воли забилось сердце, ведь я во второй раз обрывал тонкую нить, которая еще связывала меня с семьей. Я сам этого хотел, и все-таки это было небезболезненно. Словно поняв, что я чувствую в эту минуту, он долго глядел на меня ласковым взглядом. Потом сунул руку в карман плаща: "Мать просила передать тебе". И бросил мне пакет. Пока я разрывал бечевку, он закрыл за собой дверь. В пакете был маленький, обтянутый свиной кожей набор для курильщика - мать вспомнила, что я мечтал получить его в подарок ко дню рождения.

Он с улыбкой показал мне свою трубку, почерневшую за двадцать лет, что ею пользовались, - под нагаром еще угадывалась свиная кожа.

11

Как ни поучительна в том или ином смысле история чьей-то жизни, мой долгий опыт учит меня, что никогда не надо поглощать ее слишком большими порциями зараз. Надо предоставить смутным впечатлениям возможность обжиться в подсознании, и тогда они позже всплывут оттуда уже прояснившимися. Д. рассказывал мне, как Анри Пуанкаре, которому никак не давалась новая проблема из области высшей математики, на неделю перестал о ней думать, и вдруг у вокзала Сен-Лазар, когда он поставил ногу на подножку омнибуса, к нему мгновенно пришло решение - словно ответ выдала вычислительная машина. В моей профессии работа подсознания важна не меньше, чем в науке Пуанкаре.

Поэтому я прервала моего Фредерика Леграна в этом месте его исповеди и предложила продолжить ее в другой раз. Он не скрыл удивления и даже некоторого недовольства. Вот так всегда: сначала пациентов приходится уламывать, а уж когда они начнут, стоит прервать поток их излияний, они обижаются и чувствуют себя уязвленными.

Он явился точно в назначенное время и, по установившейся традиции полюбовавшись из окна на панораму Парижа, с места в карьер вошел в роль исповедующегося - не успев даже сесть, спросил меня, исповедника, на чем мы остановились.

- На том, что ваш кузен Реми явился к вам предложить помилование. Вы отказались. Он похвалил ваши стихи и...

- Вот-вот, с этого-то все и началось. Дело в том, что, как я ни был против него настроен, едва он ушел, я начал проникаться верой в его похвалы. И думать о них все чаще и чаще. Правда, в первую минуту я заявил: "Талант? Плевать я на него хотел". И, вероятно, это было искренне. Но теперь волей-неволей я должен был признаться, что мне на него совсем не плевать. Наоборот, мысль о том, что я талантлив, весьма меня радует. Я открыл тетради и стал перечитывать свои стихи свежими глазами. Как бы заново ощупывая, оценивая их. И они мне понравились. Очень понравились. Настолько, что мне захотелось прочесть отдельные строки еще кому-нибудь, например приятелям. Чтобы проверить на них впечатление Реми и мое собственное. Перечитывая их, я невольно стал вносить в них поправки, изменения. Опубликовать мои стихи? В самом деле - почему бы нет? Я начал привыкать к этой мысли. О, сначала только в мечтах - мечтают же люди об императорском троне. Но, как бы ни были невероятны и расплывчаты эти мечтания, мне все больше хотелось прочитать кому-нибудь мои стихи, а не таить их про себя.

В эту пору я свел знакомство с бывшим учеником Педагогического института, который бросил это заведение, так как не мог смириться с атмосферой, царившей на улице Ульм. "Питомник педантов!" - негодовал он. Обстановка в институте обрыдла ему настолько, что он пришел к отрицанию культуры во всех ее формах. Сочиняя, по его словам, многотомный сатирический роман "о выведении автоматизированных молодых умов в государственных инкубаторах", он, чтобы добыть средства к существованию, писал для авангардистских журналов "Коммерс", "Бифюр", а иногда для "Нувель ревю франсез" статьи о поэзии - кстати сказать, довольно толковые, но ниспровергавшие всех и вся. Теперь их мало кто помнит, а сам автор исчез во время войны, так и не закончив романа, если он вообще его начал. Звали его Пуанье. Марсель Пуанье. Вам что-нибудь говорит это имя?

- Нет. А может, я что-то слышала... Впрочем, навряд ли.

- Надо бы мне разыскать его статьи. Они на двадцать лет опередили свое время. Занятный тип. Старше меня на два-три года. У него был едва заметный горб с левой стороны. От этого казалось, что он все время подергивает плечом, насмехаясь над тобой. Впечатление усугублял длинный, острый нос с глубоко вырезанными ноздрями. Наверное, поэтому вначале он мне не понравился, вернее, я перед ним робел, даже побаивался его. Но постепенно общее чувство протеста сблизило нас. И на этой почве родилась одна из тех шатких дружб, которые столь свойственны монпарнасской фауне. Пуанье был охотник выпить. Иногда вечерами он взбирался ко мне на чердак и, пока я работал при свете лампы, методически накачивал себя спиртным. Потом он засыпал в кресле или сползал на коврик у кровати, а я прикрывал его пледом, и он отсыпался у меня до утра.

Бывали дни, когда на меня нападала тоска и я пил вместе с ним. Но он хмелел быстрее меня. И вот однажды в полночь, в кратковременном порыве пылкого оптимизма, который обычно предшествует опьянению, я вынул из ящика стола одну из моих тетрадей и начал читать стихи вслух. Читать с чувством. Краешком глаза я поглядывал на Пуанье, чтобы уловить, как он будет реагировать. Сначала его прыщеватое лицо ипохондрика, напоминавшее молодого Барреса, изображало только внимание и вежливую скуку. Потом он поднял бровь. Потом повернул голову и стал похож на изображенного в профиль петуха, который рассматривает тебя своим единственным глазом. Потом, втиснув руки между сжатыми коленями, он так сильно подался вперед, что едва не склонился до пола. А когда я приступил к четвертой песне, которая начинается словами:

Вонь в метро. Но сильнее всего смердят

Души, которые втиснуты в этот ад,

он вдруг вскочил и, почти выхватив у меня из рук тетрадь, крикнул: "А ну-ка дай сюда", сунул ее под мышку и, даже не простившись со мной и не допив бутылки, выскочил из моей каморки.

Само собой, я был в восторге. Подумать только: Марсель Пуанье! Свирепый критик! Не щадящий ни Бодлера, ни Верлена, ни даже Валери! По его реакции я понимал, что он был удивлен - во всяком случае, не меньше Реми. Стало быть, так или иначе я поэт! Я ожидал, что завтра же вечером он придет и потребует продолжения. Но он не пришел. На третий день тоже. Я отправился в кафе "Дом", надеясь его там встретить, - никого. Я начал удивляться, меня вновь одолели сомнения. На третий день к вечеру я решил, что он не осмеливается признаться мне в своем разочаровании. На четвертый я стал винить алкоголь, что он ввел в заблуждение и его, и меня. Проснулся я разбитый, в полном унынии. К вечеру пришел Пуанье - тетради с ним не было. Он уселся верхом на колченогий стул. "Знаешь Мортье?" - "Велогонщика?" Он стал хохотать так, что стул рухнул. Он взгромоздился на другой. "Нет, старина, издателя". Я был мало осведомлен в литературных делах. Ему пришлось разъяснить мне, что значит имя Мортье, особенно в сюрреалистических и революционных кругах. Он только что издал стихи Кревеля на оберточной бумаге с литографиями Макса Эрнста. "Я говорил с ним о тебе и твоих стихах". В ту первую памятную ночь до утра Пуанье читал и перечитывал мои стихи. Потом задумался. На другой день он прочел три или четыре отрывка Мортье, тот попросил принести ему тетрадь. "Теперь он требует все тетради. Хочет прочесть все. Но заранее согласен, и причем с восторгом". Под влиянием последних сомнений, из суеверия я пролепетал: "Согласен - на что?" - "Напечатать их, черт побери! И без промедления", ответил Пуанье. Нелепая у меня, верно, была физиономия, он снова закатился хохотом, на сей раз от удовольствия. И, двинув меня кулаком в живот, объявил: "Я напишу к ним предисловие".

Вынув трубку изо рта и вглядываясь в меня с какой-то, я бы сказала, пристальной настойчивостью, Легран заявил: "Само собой, я должен был благодарить Пуанье, расцеловать его и прыгать от радости - верно?" Странный вопрос; но в такие минуты надо соображать мгновенно. Я ответила: "Не думаю. Думаю, что вы прежде всего испугались". Он улыбнулся, слегка удивленный, но снова выразил мне свое почтение движением бровей и легким поклоном. Потом улыбка слегка исказилась, в ней появился налет досады.

- Испугался... слово слишком сильное. Чего мне было бояться?

- Вы сами знаете: порвать последние узы, связывающие вас с родными. И теперь уже бесповоротно.

- По-вашему, я боялся скандала? Но ведь я хотел этого скандала! И вот доказательство - книга вышла.

- Я говорю о вашей первой реакции.

- Какой реакции?

- Вы не отказались?

На этот раз он издал короткий, сухой смешок, словно показывая, что складывает оружие.

- Нет, отказаться я не отказался. Но вы угадали: я стал вилять, старался выиграть время. Вы же понимаете, я в одну секунду представил себе, что произойдет, когда мои семейные портреты, и прежде всего портрет деда Провена, человека известного, станут пищей людского злорадства. Знаменитый политический деятель разоблачен и публично заклеймен своим внуком. Согласитесь, что перейти такой Рубикон нелегко.

- Безусловно.

- Но, с другой стороны, отступить было тем более невозможно. Ни перед Пуанье, ни перед самим собой. Струсить теперь означало свести свой бунт к гневной вспышке капризного ребенка, в то время как, сделав его достоянием гласности, я нанес бы сокрушительный удар прогнившему обществу. Однако по охватившему меня смятению я понял, что семья, даже когда ее презираешь так, как я презирал свою, опутывает тебя множеством цепей, которые тем более трудно сбросить, что цепи эти невидимые, тайные и не поддаются контролю разума. А раз так, раз их невозможно сбросить, остается один выход: разрубить их топором. "Руби! Руби! - сказал я себе. - И покончи с этим раз и навсегда. Лишь бы только Пуанье не заметил твоих колебаний". Но мои колебания и длились-то всего несколько секунд. Пуанье мог подумать, что я слишком потрясен, чтобы сразу найти ответ. Я поспешно воскликнул: "Неужели это правда? Ты уверен в своих словах?" - "Я только что от Мортье, - ответил он. - Хочешь, поедем к нему?" - "Когда?" - "Да хоть сейчас, старик!" Я снова едва не отступил: так быстро, нет, я не могу... я должен хотя бы наловчиться держать топор. Но я понимал, что это малодушие. Пуанье смотрел на меня, я прошелся перед ним с ликующим воплем "Гип-гип, ура!", и мы вместе скатились по ступенькам. Он усадил меня на террасе кафе "Селект", заказал для меня кофе со сливками, а сам побежал к телефону. Я храбрился, но дрожал мелкой дрожью. Я отчетливо сознавал, что мне осталось считанные минуты играть роль блудного сына, которого при малейших признаках раскаяния готовы простить и принять в лоно семьи, заклав в его честь жирного тельца, - через несколько мгновений я своими собственными руками совершу непоправимую ампутацию, и уж ее мне никогда не забудут и не простят; я сознавал это так отчетливо, что испытывал физическую боль, острую и реальную, как под ножом хирурга.

Вернулся Пуанье - Мортье нас ждет. Я залпом допил кофе, и вот мы уже в такси - его оплачивает Мортье. Отныне каждый шаг все больше закрепощал меня.

Издательство "Декан" в ту пору еще ютилось в ветхом строении, расположенном в глубине заднего двора на улице Мазарини. Кабинет Мортье помещался в верхнем этаже. Из окон открывался великолепный вид: деревья, сады, купол Академии, конец моста Искусств, фасад Лувра. Пол угрожающе шел под уклон. Иногда стулья съезжали по нему куда-то вниз. В темном, заваленном брошюрами коридоре нам повстречался человек с кротким ангельским и при том исполненным величия лицом. "Поль Элюар", - шепнул мне Пуанье. Нам пришлось немного подождать.

Мортье, не вставая с места, указал нам на стулья медлительным движением тяжелой, негибкой руки, которую опускал на стол с такой осторожностью, точно раскручивал тугие пружины. И так же неспешно улыбнулся, устремив на нас странно пристальный взгляд светлых глаз. Я тогда не знал, что все это были первые симптомы болезни Паркинсона, которая свела его в могилу много лет спустя. Голос Мортье был тверд, но говорил он тоже с расстановкой, как бы тщательно взвешивая каждое слово. Непроизвольная вкрадчивость его повадки в ту минуту показалась мне признаком натуры сдержанной, но властной, умеющей мягко поставить на своем, он, безусловно, нагнал бы на меня страху, не будь я и без того перепуган.

Мортье похвалил мои стихи. Похвалы для меня хуже всякой пытки: что можно сказать в ответ, не становясь смешным? Потом он добавил, что его смущает одно обстоятельство: разумеется, по примеру Лабрюйера я дал своим персонажам имена Никез, Филарет, Клеандр, Оптат, Фульгенций. Но не слишком ли очевидны прототипы моих героев, и в первую очередь мой дед, бывший министр, общественный деятель, не слишком ли легко их узнать, поскольку я не взял себе псевдонима и подписываю стихи своим собственным именем? Я сказал, что вначале у меня было еще более дерзкое намерение - я хотел подписаться: Фредерик Провен, взяв фамилию матери, чтобы ни у кого не оставалось сомнений. "Пусть мои обвинения будут конкретными и личными. Иначе чего они стоят? Сладкий сироп, розовая водица".

Он медленно поскреб себе висок. Потом улыбнулся. Ладно, он не хочет уступать мне в смелости, не надо псевдонима. Но не надо и Провена - это будет слишком нарочито и нарушит замысел книги. Пусть на ней стоит мое настоящее имя. Кстати, звучит оно хорошо. Фредерик Легран. Легко запомнить. Как прусский король Фридрих Великий. И перекликается с именем героя Флобера. Постойте-ка, а что, если подписать: Фредерик Моро? Не стоит? Вы правы. Начнут искать тайный смысл и даже двусмыслицу. А как с названием? Вы подумали о нем?

Я еще в такси пытался придумать название. Как я набрел на него? Трудно сказать. Я шарил глазами, ища подсказки. Какого-нибудь знака, слова. В галерее Шарпантье была ретроспективная выставка Жерико. Может, я заметил на афише его имя? И оно вызвало ассоциации? Так или иначе, я вдруг подумал: "Плот "Медузы". Никакой другой вариант мне в голову не приходил. Поэтому я откашлялся и неуверенным голосом предложил его Мортье. Прежде чем дать ответ, он, казалось, попробовал название на вкус. "Что ж... недурно..." Он улыбнулся как бы про себя. Повторил: "Недурно...", а Пуанье закричал: "То есть как это - недурно! Изумительно! Эпоха - бушующий океан! Общество - плот, который сносит течением, а на нем те, кто пытается спастись! Они ненавидят друг друга! Пожирают друг друга! И над их головами свистят змеи! Лучше не придумаешь!" Мортье начал приводить в движение пружины своей шеи и обратил свою улыбку к Пуанье: "Вы по-прежнему хотите... написать... предисловие?" Пуанье побледнел: "Что означает ваш вопрос? Вы предпочитаете, чтобы это был академик?" Мортье ответил своим размеренным голосом: "Нет, но... Тцара. Или... Арагон. Или его друг... Бретон. На худой конец Кокто... Вы понимаете... мой замысел? Чтобы с первых страниц... стало ясно... направление... А вы как считаете?" спросил он меня, с трудом поворачивая голову, точно кабину подъемного крана. Но Пуанье стал горячо возражать: "Нет! Не лишайте меня этого права! Если хотите, можете мне не платить, но дайте высказать то, что у меня на сердце! - (Мортье дружелюбно посмотрел на него.) - Обещаю вам, это будет громовая статья", - с жаром продолжал Пуанье. Мортье прервал его, подняв три пальца вверх: "Ладно... ладно... Согласен, раз вам так хочется... И я вам даже заплачу... Конечно, немного... И вам тоже... - добавил он, обращаясь ко мне, - заплачу очень мало... По крайней мере поначалу... Мы для пробы отпечатаем тысячу экземпляров... Остальное зависит от того, как примет пресса. Может быть, нас ждет провал, а может, наоборот, успех... Людям нравится, когда их публично бьют кнутом, французской буржуазии свойствен мазохизм... Она ведь не глупа и знает свои беззакония, пороки и даже предчувствует свою судьбу... Но все-таки читатели могут шарахнуться от ваших поэм... Ведь вы норовите плеснуть купоросом прямо им в лицо... и никому не даете увернуться от брызг".

Я слушал, соглашался, отвечал как во сне. Эта зыбкая комната, пыльный пол, сам Мортье с его остроконечными ушами, лысиной, замедленными движениями и тяжеловесной речью - все казалось каким-то нереальным, как в старых фильмах немецких экспрессионистов. Помните - Носферату? Мабузе? Калигари? [персонажи кинофильмов "Носферату - симфония ужаса" Ф.Мурнау, "Доктор Мабузе - игрок" Ф.Ланга, "Кабинет доктора Калигари" П.Вине] Когда наконец вернулась секретарша с договором и протянула мне перо, чтобы я подписал, мне показалось, что я вдруг очнулся и она протягивает мне чашу с цикутой. Думаю, они не заметили, как я вздрогнул. Это был последний приступ дрожи, я опять смирил его криком "Руби!". И подписал.

Но чувство у меня было почти такое, как если бы я приставил себе к виску дуло пистолета и спустил курок.

12

Он поднес к виску трубку, словно показывая, как совершилось самоубийство. И хотя он говорил с иронией, в голосе его проскальзывало неподдельное волнение. В эту минуту он, безусловно, вновь мучительно пережил огромное насилие над собой, которое совершил в ту пору, когда произвел ("Руби!") эту окончательную ампутацию. Как противилось этому все его существо и как могуч должен был быть в нем дух непокорства, чтобы одержать победу в борьбе, ареной которой стали его воля и совесть! Победа осталась за бунтарством. Я почувствовала невольное уважение.

И вдруг довольно неожиданно для меня его лицо озарилось простодушной радостью и он потянулся всем телом, как бывает после сна. Может, он вспомнил, какая гора упала у него с плеч и какая разрядка наступила после того, как он принял трудное решение, а может, он просто почувствовал теперь облегчение оттого, что преодолел нелегкий момент в своей исповеди.

- После этого у вас сразу отлегло от сердца?

- Отлегло... сказано слишком сильно. Я вышел от Мортье разбитый, обессиленный, еле держась на ногах. Но в каком-то отупении чувств - если вы это имеете в виду.

- Приблизительно...

- Понимаете, когда отступать поздно, в мозгу образуется пустота, напоминающая успокоение. Но, впрочем, вы правы: насколько я помню, в период, который за этим последовал, радость, безусловно, взяла во мне верх над страхом. Радость, счастливое ожидание, предвкушение реванша, этакий фейерверк. Мне ведь не было двадцати, как тут не ошалеть? Моя семья этого так не оставит? Ну и пусть! Мне-то что? Тьфу! Отныне я порвал с семьей, порвал с обществом.

Но моя семья не стала ждать выхода книги из печати. Стихи должны были выйти в ноябре, но еще в октябре Мортье стал их рекламировать. Одно из первых сообщений появилось в "Вандреди", другое в "Марианне". Журналисты намекали, что молодой поэт, по материнской линии потомок многих поколений политических деятелей, готовит в этой книге поразительные разоблачения... В тот же самый вечер, когда я уже собирался на свою ночную работу в галерею на бульваре Эдгара Кине, в дверь постучали. Я подумал, что это Пуанье. Открываю. Передо мной моя мать.

- Признайтесь, вы отчасти этого ждали?

- Нет! Даже не предполагал! Правда, странно?

- Это довольно распространенная реакция самозащиты - вы старались подавить в себе все источники страха. Она явилась в качестве парламентера?

- Кто? Моя мать? В первую минуту, увидев ее, я именно это и заподозрил. И в каком-то смысле к счастью для меня: я сразу ожесточился, замкнулся в своей броне. Но теперь я думаю, даже почти уверен, что она пришла ко мне тайком, как она мне и клялась. Требуя, чтобы и я поклялся не выдавать ее: "Если твой отец узнает..." Она сказала, что нарушила обещание, которое дала ему после моего ухода, - бросить меня на произвол судьбы до тех пор, пока я сам, по доброй воле, не образумлюсь.

- Зачем же она пришла?

- По ее словам, спасти меня. Меня одного. От опрометчивого шага. Ей все еще хотелось уверить себя, что желание напечатать книгу - отголоски ребячества, детского гнева и я просто не в состоянии измерить несчастья, какие оно повлечет за собой. Несчастья для меня, для ее любимого сыночка, и она пыталась втолковать мне это убитым голосом, утирая покрасневшие глаза.

- Она сумела найти красноречивые доводы? Такие, которые убедили бы вас?

- Как вам сказать. И да, и нет. На что я рассчитываю, спрашивала она меня, чем я могу повредить Провенам, моему деду или дяде? Люди почешут языки, позубоскалят - они любят посмеяться, поглазеть, как маленький Полишинель порет толстяка полицейского. А что будет дальше? Провены останутся Провенами, они всюду нужны, они богаты и могущественны, они не рискуют ничем - ни положением, ни репутацией. "Мои отношения с твоим отцом - дело вообще чисто личное, кому они интересны? А вот ты, мой бедный малыш! Тебе будут аплодировать неделю, может быть, месяц, как молодому клоуну, как Гиньолю, поверь мне, а потом кончено - люди не любят детей, которые позорят своих родителей, и ты не замедлишь в этом убедиться. Все будут тебя избегать, обходить стороной, ты на веки вечные станешь неприкасаемым, парией!"

- Вы возражали ей?

- Еще бы! Вернее, при ее последних словах я вскочил с места. Ах вот как! Неприкасаемый! Пария! А что от этого изменится? Разве я не был им всегда и не останусь им навеки, что бы там ни случилось? Как бы я себя ни вел. Разве я не был с четырехлетнего возраста отмечен клеймом? Уж если суждено быть чужаком и парией, то по крайней мере не даром, а за то, что я выжгу клеймо на этом жестоком, свирепом, порочном обществе, которое все равно, что бы я ни делал, оттолкнет меня и пошлет к чертям! Не даром, а за то, что я нанесу этому миру джунглей, где властвуют когти и зубы - сам я их лишен, - удары, от которых хоть на некоторое время у него все-таки останутся синяки!

- И все это вы высказали ей напрямик?

- Нет, нет, это я говорю вам, чтобы вы поняли: довольно было двух слов, чтобы с новой силой пробудить во мне навязчивую идею моего изгнанничества. А ей, моей матери, я попытался объяснить, если угодно, то же самое, но только спокойно, не вкладывая в это такой страсти. Но она, конечно, ничего не могла понять. "Что ты болтаешь, - рыдала она. - Кто тебя обидел? Общество... джунгли... послать к чертям... Господи, откуда у тебя такие мысли? Ведь в тебе не чаяли души, ведь ты хорошо учился, несмотря на свои проделки с отметками. Реми уверяет, что ты и сейчас хорошо учишься, что ты наверняка окончишь Училище древних рукописей. Все пути тебе открыты, у дедушки большие связи, если ты захочешь, по окончании института он окажет тебе протекцию в Архивах или в Национальной библиотеке. Он хорошо знаком с Жюльеном Кэном [Жюльен Кэн - в 30-е годы главный администратор Национальной библиотеки, впоследствии ее почетный директор, член Академии], ты можешь сделать блестящую карьеру. Реми в этом убежден. Так почему же, почему? Зачем ты хочешь все погубить этой злосчастной книгой! Что за безумие, что за безумие нашло на тебя, мой бедный мальчик?"

- А ведь она была отчасти права?

Во взгляде, который он бросил на меня, была такая оторопь, сменившаяся таким глубоким разочарованием и обидой, что я почувствовала себя виноватой. Мое замечание было, как видно, чудовищной бестактностью.

- И это все, что вы вынесли из моего рассказа?

- Но...

- Весело, нечего сказать! Стоило мне усердствовать! Мы с вами тратим время зря, милый друг. Черт возьми! Я тут пространно излагаю вам историю моего детства, рассказываю все, ничего не утаив от глаз - пожалуй, несколько слишком проницательных. И к какому же выводу вы приходите в результате моих долгих и, согласитесь, весьма похвальных усилий? К тому, что я должен был послушаться матери, отказаться от моих мстительных стихов, вернуться в лоно семьи и смиренно и добродетельно прозябать под крылышком деда?

- Но я вовсе не то хотела сказать.

- Что же тогда? Объясните!

- С вашего разрешения, нет, я не буду объяснять. Пожалуй, я даже рада, что вывела вас из себя. Хотя вы просто неправильно истолковали мои слова. Но то, как вы их истолковали, само по себе интересно. Успокойтесь же. А кстати, не выпить ли нам чаю?

- Ну как, теперь лучше? Будем продолжать? Что же вы ответили матери?

- Понимаете, с тех пор прошло двадцать лет, я не могу воспроизвести разговор слово в слово, но, в общем, я сказал примерно так: "Милая мама, ты судишь со своей колокольни, а я со своей. Ничего не поделаешь. Деду, отцу, тебе - всем вам нравится мир, в котором вы существуете, а я его не приемлю. И это к лучшему, потому что я знаю и знал всегда, что он так же отвергает меня, как я его. Мы несовместимы. Не без душевной борьбы я решился обнародовать свою книгу, но все-таки я решился, и она уже готовится к печати. Я никогда в жизни не увижу больше ни отца, ни деда. Но тебя я очень люблю, в каком-то смысле ты все еще невиновна. Мать не может связать себя обещанием, направленным против сына. Приходи ко мне. Почаще. Так часто, как только сможешь. Если захочешь, хоть каждый день". Вот и все. Так это примерно звучало.

- А она?

- Мама?

- Как она отнеслась к этому... приглашению?

- Не слишком радостно. Она придет, сказала она, если моя книга не будет напечатана, в противном случае с ее стороны это было бы слишком вероломно. "По отношению к кому?" - воскликнул я. "К твоему отцу, само собой... к отцу, с которым ты так дурно поступаешь!" - "А он, как он поступает с тобой? Вероломно? Кто из нас вероломно поступает по отношению к другому? Ты и в самом деле слишком покладистая жертва!" Последние слова хорошо мне запомнились, потому что, к моему изумлению, она вдруг вскочила с места. Боюсь, что это была неуместная реплика. Как видно, я попал в больное место. "Жертва? Чья же это? Вовсе я не жертва! В моем присутствии ты оскорбляешь своего отца. Я этого не допущу!" Я хотел ее поцеловать, но она отшатнулась. Я уронил руки и сказал: "Вот видишь, еще минута, и мы поссоримся. Тебе лучше уйти. Через две недели появится моя книга. Я знаю, ты долго будешь на меня сердиться. Но я буду ждать. Буду ждать тебя каждый день". Она не ответила. Белая как полотно, с бескровными губами, она смотрела на меня. Потом выхватила носовой платок, уткнулась в него лицом и опрометью выбежала из комнаты.

А я, вместо того чтобы идти на работу в галерею, как был, не раздеваясь, бросился на кровать и пролежал до утра не смыкая глаз.

13

Он стал ощупывать карманы, точно вдруг спохватился, что что-то потерял. Но в конце концов извлек из кармана всего-навсего прочищалку для трубки. Однако трубка горела, прочищать ее было незачем. Это его носогрейка приходит ему на помощь в трудные минуты. С сигарой было бы иначе. Надо было запретить ему курить трубку. Теперь уже поздно - он решит, что я сознательно его притесняю. Досадно.

- Я полагаю, вам не спалось не потому, что вы думали о той мрачной картине вашего будущего, которую набросала ваша мать?

- Нет. Спасибо, что на этот раз вы меня поняли.

- Но и не потому, что причинили матери горе?

- Тоже нет. То есть, вернее, конечно, была тут и мысль о материнском горе, и мое собственное горе от сознания, что я, может быть, никогда ее не увижу, но было тут и кое-что другое. Куда более тягостное. Ее горе, мое горе, в какой-то мере одно уравновешивало другое. Сами понимаете, ссора матери и сына... это не то, что разрыв между любовниками, тут не может быть настоящей трагедии. Узы все равно нерасторжимы, и в глубине души обе стороны сознают, что разлука не навек.

- Конечно, но что же тогда?

- Что тогда? Простите, не понял?

- Вы сказали, было что-то другое...

- Не помню... Ах да, более тягостное... В самом деле. Полное смятение. Вызванное мыслью о моих побуждениях. Понимаете? Об их истинной сущности.

- О каких побуждениях?

- Ну как же... о тех, из-за которых я хотел опубликовать книгу. Понимаете, мать тремя беспощадными словами очень точно определила мои намерения: "Опозорить свою семью". В общем-то, не стоит себя обманывать к этому и сводился мой бунт. Во всяком случае, его непосредственные цели. Но в таком случае был ли это и в самом деле акт такого уж большого мужества? Теперь я чувствовал, что не уверен в этом, далеко не уверен. В конце концов, кто, кроме меня, страдал от низости семьи Провен, от ее дутой репутации? Я терзался не страданиями других людей, а своими собственными, а стало быть, я и тешил только самого себя. Так, может быть, подлинное мужество состоит в том, чтобы затаить свое страдание в душе, преодолеть его, а позже дать ему вылиться в более широкое, более значительное, воистину революционное действие? Уступить сиюминутной детской жажде мести - не значит ли это идти по пути наименьшего сопротивления, совершить еще один трусливый поступок?

- Что ж, ведь и в самом деле в этих мыслях была доля справедливости. Но, как видно, вы в конце концов пришли к другому выводу. Ведь книга все-таки появилась.

- Да, но... видите ли... все это не так просто. Начать с того, что мне пришлось бы проявить куда больше мужества, чтобы сказать, объяснить Пуанье и Мортье, что теперь я возражаю против появления моих поэм. Страх можно победить только другим, еще более сильным страхом. Это наглядно проявляется на войне. Я признаюсь вам в этом, просто чтобы быть искренним до конца, потому что, к моей чести, следует сказать, у меня были куда более благородные соображения. Ведь отменить публикацию книги во имя великого деяния в будущем означает просто отложить дело в долгий ящик. И отложить во имя чего-то неопределенного и расплывчатого. А мои поэмы уже написаны, они нечто реальное. И в них выражен протест. Опубликовать их означает действовать, бить стекла. А вот спрятать их в ящик под предлогом великого деяния в неопределенном будущем, что устроило бы всех, в том числе и меня, - не в этом ли путь наименьшего сопротивления, подлинно трусливый поступок? Всю ночь я перебирал все "за" и "против", так и не придя наутро ни к какому решению. По счастью, когда пробило восемь, в мою дверь снова раздался стук. Я вскочил, я подумал, что вернулась мама. Но это пришел дед.

Прямой, царственный, голова, напоминавшая грейпфрут, точно шарик от бильбоке, возвышалась над пристежным кремовым воротничком. Он не поздоровался со мной. Он даже не взглянул на меня, а опустился на стул и, повернувшись ко мне в профиль, стал постукивать по столу указательным пальцем, изуродованным подагрой. Я прислонился к двери и стал ждать.

Поднявшись на шестой этаж, он запыхался - ему надо было отдышаться. Наконец он откашлялся, поднял свою круглую, пожелтелую голову, вытянув шею, точно собирался заглянуть через забор, причем увядшая кожа его двойного подбородка была похожа на омлет, а кожа на затылке, валиком лежавшая на воротничке, напоминала спелый банан. Понимаете, я отметил все это из чувства самозащиты, я все-таки оробел: передо мной был знаменитый Провен, потомок знаменитой семьи, сам бывший министр, тот, кого весь парламент звал В.П., - он был передо мной, в моей каморке на чердаке; как хотите, в это все-таки было чертовски трудно поверить.

"Сколько ты хочешь, чтобы приостановить публикацию книги? - наконец заговорил он. - Я возмещу убытки твоего издателя. Заплачу столько, сколько он запросит". Его голос, сдавленный сдерживаемой яростью, выдавал, каких усилий стоило ему снизойти до подобного предложения, и поэтому первое, что я ощутил, было чувство гордости, торжества. Так это я, я, Фредерик Легран, заставил старика-разбойника пойти в Каноссу. И в то же время я не мог избавиться от другого, уже сентиментального чувства жалости и вины перед великим старцем, которому пришлось унизиться. Странная смесь, не правда ли? В таком смятении чувств попробуйте найти слова для ответа! Подыскивая их, я поневоле молчал.

Он метнул в меня быстрый взгляд из-под тяжелых век, колючий взгляд, в котором сквозили недоумение и досада, - должно быть, подумал, что я оказался более стойким и решительным, чем можно было ждать от такого молокососа. Он постучал по столу скрюченными пальцами и сказал срывающимся, клокочущим голосом: "Как хочешь. Тебе виднее. Мне семьдесят семь лет, одной ногой я стою в могиле, моя жизнь прожита, какое зло ты можешь мне причинить? Насколько мне известно, я тебе зла не делал, твои нападки на меня - преступление немотивированное, воля твоя, желаю успеха. Теперь о твоем отце. Ты бесчестишь его в семейной и в деловой жизни, но в результате твоих наветов он в худшем случае лишится уважения нескольких лицемеров, которые не преминут воспользоваться удобным случаем. Невелика потеря. Остальные, настоящие друзья, ему цену знают - они осудят не его, а тебя. Твоя мать - дело другое, по твоей милости она захворала от горя, до она поправится. Однако есть еще один человек, которому ты причинишь вред, который окажется твоей жертвой, и вот это уже всерьез. Ты знаешь, о ком я говорю? Хотя бы догадываешься?" - "Да, понимаю. Это я. Но я не боюсь". На одно мгновение его губы растянулись в презрительной усмешке:

"Ты? Ах да, само собой, но о тебе я не подумал. Это дело твое, дружок, меня это не касается. Нет. Тот, кого я имею в виду, твоя истинная жертва, тот, о ком я беспокоюсь, чья судьба меня действительно волнует, - это Реми, твой двоюродный брат. Мой внук. Последний из Провенов, на которого я возлагаю все мои надежды. Если твоя книга выйдет, ты на корню погубишь его карьеру. Ты подумал об этом?"

Я об этом не подумал, но обвинение было настолько глупым, что я вышел из себя. "Какой вздор! Во-первых, я его не назвал, он никому не известен кто может его узнать? Да хоть бы и узнали! Увидят в нем первого ученика, немножко подхалима - что тут особенного! Погублю его карьеру! Ерунда!"

Он выслушал меня, не спуская с меня своих раскосых глаз; я никогда прежде не замечал, какие они у него черные и пронзительные.

"Ах, ты вот о чем, - сказал он. - Дело не в этом. Реми, дружок, выше твоей грязной клеветы. Нет, я говорю о другом, о той цели, которую ты преследуешь, - то есть о скандале. О скандале, который будет называться нашим именем - именем Провенов. А на свете найдутся завистники, которые потехи ради захотят скандал раздуть. Тебе только это и нужно. Превосходно. Но через год Реми закончит Коммерческую школу и, судя по всему, будет одним из лучших учеников. Перед ним открыты все двери, для такого юноши, как он, трудность состоит лишь в том, что слишком велик выбор. Но есть такие должности, такие видные посты, от которых зависит дальнейшая карьера и на которые, естественно, больше всего охотников. Стоит разразиться скандалу, и, будь уверен - конкуренты позаботятся о том, чтобы Реми был закрыт доступ к этим постам. Ты с первых шагов подставляешь ему подножку. Вот. Теперь ты не сможешь отговориться тем, что ты ни о чем не подозревал".

Он сделал движение, чтобы встать. Неужели я дам ему уйти, ничего не возразив? Я был в одно и то же время смущен и взбешен - я снова почувствовал, что меня изгнали, отринули, презрели. "Внук, на которого я возлагаю все мои надежды!" А я, разве я не его внук? Разве он отрекся от своей дочери? Нет, но к чему себя обманывать, я всего только какой-то Легран, по отцу потомок скромного краснодеревщика, а не "последний Провен"! Последний из последних - вот кто я был, и грязный, дрянной старикан насмехался надо мной. Зато его любимчик... Я спросил: "Он что, пожаловался вам?"

Эти слова подействовали на него как пощечина. Дед встал и стукнул кулаком по столу, сморщив нос с видом величайшей брезгливости. "Подобная мысль, дружок, сразу выдает, кто ты такой: жалкий подлец. У тебя нет более горячего заступника, чем Реми. Он не винит тебя, не сердится, он говорит, что тебя понимает. И что самое печальное - ему нравятся твои стихи. Хватит. Я свое сказал. Решать тебе. До свиданья".

14

Я далеко не сразу обратила внимание на еле заметный, почти совсем незаметный тик, который при малейшем волнении подергивает его правую бровь. Стоит ему смутиться или даже замяться. Тик настолько мимолетен и едва уловим, что прошло много часов, прежде чем он бросился мне в глаза: мелко вздрагивая, правая бровь чуть-чуть оттягивается к виску. Но стоит заметить это подергивание, и ты уже ждешь и подстерегаешь его. Ведь известно: если хочешь обнаружить скрытые чувства сдержанного, хорошо владеющего своим лицом человека, посмотри на его руки. У Леграна - на правую бровь. Она почти всегда подергивается, когда речь заходит о Реми. Но еще никогда она не дергалась так сильно.

- И, однако, вы переступили через все.

- Не я, а он.

- Кто - он?

- Реми.

- Не понимаю.

- Еще бы. Как вы думаете, что я сделал, оставшись один?

- Написали ему.

- Нет, не сразу. Я долго метался по своей комнатушке, как зверь в клетке. В ярости, но раздираемый сомнениями. Шантажировать меня именем Реми, его карьерой! А мне-то какое дело, черт побери, до его карьеры? Но, с другой стороны, неужели я и вправду решусь погубить ее из зависти? Само собой, через полчаса я отправил ему письмо по пневматической почте. Он получил его в то же утро. А в полдень уже был у меня. В глазах усмешка. У меня руки чесались его отколотить. Но я сказал: "Пойдем позавтракаем". Мы спустились в кафе "Ортанс", вы, наверное, его знаете. Сели в углу. В этом кафе ничего не заказывают, здесь подают то, что есть. Он налил мне вина. "Ну, что скажешь?"

Я без обиняков повторил ему все, что мне высказал дед, и стал ждать, что он на это ответит. Все с той же усмешечкой в глазах он долго намазывал на хлеб печеночный паштет. Потом положил бутерброд на тарелку. "Да, старина, в хорошенький ты попал переплет". Начало мне не понравилось. Я возразил: "Не лезь не в свое дело. Речь не обо мне, а о тебе. Отвечай же, черт тебя возьми. Прав дед или нет - моя книга на самом деле тебе повредит?" - "Возможно, ну и что из того?" И в тоне все то же невероятное, несносное благодушие. Но он почувствовал, что перегнул палку. Он прикрыл мою руку своей. "Послушай, старина, давай условимся: в чем, как говорится, суть? Отвлечемся на минуту от нас обоих. Вспомним типа, которого ты любишь - я знаю, что любишь, это сразу чувствуется, - вспомним, к примеру, Рембо. У него тоже была семья. Что ты о ней думаешь?" Я сделал нетерпеливое движение, но он крепче стиснул мне руку и продолжал: "Я не шучу. Его семья сделала все от нее зависящее, чтобы его скандальные стихи не вышли. И конечно, опубликовав их, молодой Рембо нанес чувствительный урон репутации своих близких в жадном до сплетен родном Шарлевилле. Так должны ли мы осуждать Рембо и сокрушаться, что его семья не поставила на своем? - (Я не был уверен, что правильно понял смысл его слов. Он угадал это по моему выражению.) - Согласись, что все зависит от точки зрения. С точки зрения светской и семейной, несомненно, он заслуживает самого сурового осуждения. Ну а с высшей точки зрения - а? С точки зрения поэзии?" - "Не хочешь же ты сказать..." - "Хочу, старина, на мой взгляд, твои стихи не хуже стихов Рембо. Вот как обстоит дело, дружище. А посему, - закончил он в ту минуту, когда нам подали антрекоты, - не рассчитывай, что я присоединюсь к остальным членам семейства Провен, пытаясь заставить тебя отказаться от публикации". - "Даже если это тебе повредит?" - "Даже если это может мне повредить".

Но я покачал головой, откинулся на спинку стула, отложил в сторону вилку и нож и сказал: "Я не стану печатать книгу".

При этих словах он посмотрел на меня, и в глазах у него вспыхнул странный огонек, и веки прищурились не то заговорщически, не то вопросительно - не поймешь. Бровь вдруг перестала дергаться - тик словно бы переместился к маленькому сгустку плоти в уголке губ, к родинке, и теперь стала подергиваться она, точно именно под нею затаилась усмешка. А в глазах запрыгали уже откровенно смешливые огоньки.

- Занятная штуковина, а? - человек и спокойствие его совести! Просто поразительно, как легко и радостно стало у меня на душе после этих слов! Все - вопрос исчерпан. Злосчастная книга не увидит света! И я тут ни при чем, я ни от чего не отступился. И нечего мучить себя вопросом, на который я не знаю ответа: какое решение требует от меня большего мужества. Поскольку существует Реми, книгу опубликовать невозможно, и точка. Моя бунтарская душа должна запастись терпением до той минуты, когда она сможет проявить себя, выступив против загнивающего общества, олицетворяемого Провенами, в других областях - на поприще какой-нибудь активной деятельности, в политике. Мне стало так хорошо, что казалось, я готов хоть сейчас ввязаться в борьбу. Я чувствовал, что меня распирают силы. И в эту минуту я услышал: "Сдрейфил, старина!" Реми указывал в мою сторону столовым ножом, почти дотрагиваясь до моей груди кончиком обвинительного лезвия. Он откровенно потешался надо мной. Надо полагать, мое лицо выдало мою живейшую радость. Но представляете, каким ушатом холодной воды он меня окатил!

Он помахал рукой жестом озорного мальчишки. А глаза искрились мягкой усмешкой и юмором, которые, несомненно, и составляют очарование его улыбки.

- Какой ушат холодной воды он на меня вылил! Конечно, я сдрейфил и пошел на попятную. Едва представился удобный предлог. Вдобавок позволивший мне сыграть благородную роль. Должно быть, у меня вытянулось лицо. В продолжение нескольких секунд Реми смотрел на меня, все так же беззвучно смеясь, потом убрал свой нож и начал резать мясо. "Давай обсудим, - сказал он. - Самое главное - выяснить, ради кого и ради чего ты хочешь опубликовать свою книгу. Если только ради себя самого, ради собственной ничтожной душонки, во имя детской мстительности или из мелкого тщеславия и честолюбия, тогда и в самом деле стоп! Дед прав, потому что это маленькое свинство может обернуться большой гнусностью. Но ведь у тебя другие причины - так я по крайней мере надеюсь. Если ты чувствуешь, как я, в такой же мере, как я, если ты чувствуешь, что ты всего лишь рупор, не больше, рупор гнева и правды, которые выражаются через тебя, которые захлестывают твою душонку, как гнев юного Рембо захлестывал жалкого и, судя по всему, довольно нечистоплотного торгаша, каким он впоследствии стал и который уже сидел в нем, тогда, дорогой мой великий поэт, ты не имеешь права, ни-ка-ко-го права преграждать путь этому гневу и правде. Слишком поздно - они уже не твои, они принадлежат тебе не больше, чем деду или мне. Шапки долой! А теперь поговорим о нас обоих. Тут надо поставить точки над "i". В наши годы уже непозволительно делать глупости и идти по ложному пути. Сначала о тебе. Со мной дело проще. Общество, в котором я существую и которому, поверь, знаю цену - ты этого не поймешь, но тем не менее это факт, - мне оно не мешает. Я свободен, его вонючие дерьмовые цепи меня не стесняют, поэтому я не испытываю потребности их сокрушать. А вот ты, братец, дело другое, совсем другое. Если ты не разорвешь эти цепи, которые не без оснований оскорбили твое чувствительное обоняние, если ты их не разорвешь, что ж, я скажу тебе напрямик - тебе крышка. - Он больше не смеялся, даже не улыбался, он серьезно смотрел мне прямо в глаза. Если ты сейчас сдрейфишь и не опубликуешь книгу, говорю тебе: не успеет трижды пропеть петух, как ты вернешься с повинной в лоно семьи".

Это было уж слишком! "Но ведь ты сам, - закричал я, - ты сам еще два месяца назад приходил уговаривать меня, чтобы я явился с повинной. Что, разве не так?" - "Так, - ответил он. Несколько мгновений он разглядывал свою вилку, точно между ее зубцами надеялся найти объяснение этой перемене. - Так. И я считал, что поступаю правильно. Очевидно, потому, что еще не разобрался тогда во всей твоей истории. Но зато с тех пор я много думал о тебе. И решил, что ты прав. Да, правда была на твоей стороне, хотя, наверное, ты сам не вполне понимал и теперь не понимаешь, в чем тут дело. Но в одном я отныне полностью убежден: в семью тебе возвращаться ни в коем случае нельзя. Объясню почему: в тебе есть один изъян - ты боишься жизни". Мне хотелось ответить с иронией: "Скажи на милость, как ты до этого додумался!" Но я был настолько потрясен, что не решался поднять на него глаза, чтобы он не прочел в них, насколько он оказался проницательным. "К счастью, - сказал он, - да, к счастью, тебе стыдно, что ты боишься, и порой, когда ты уже готов отступить, этот стыд заставляет тебя держаться. Впрочем, это одна из форм мужества, и, может быть, вызывающая наибольшее уважение, а этого мужества тебе не занимать стать, ты это доказал, теперь на очереди - взрастить некоего Фредерика Леграна, который так и жаждет расцвести, но ему нужна для этого благоприятная почва, а для тебя эту почву составляют гнев, возмущение, нежелание примириться с существующим порядком вещей, а что порядок дрянной - это точно. Для меня, понимаешь ли, для меня наиболее благотворная почва - это, пожалуй, терпимость. Я извлекаю свои жизненные соки из чувства терпимости. Поэтому на меня семейная обстановка не оказывает губительного влияния. А на тебя оказывает и будет оказывать. Ты хочешь чего-то добиться в жизни? Тогда ты прав: надо перерубить якорные цепи, перерезать пуповину. Причем так, как ты начал: одним ударом сабли". Он взмахнул рукой, а у меня слегка сжалось сердце, и я невольно вспомнил о том "Руби!", которое мне уже так дорого обошлось, - неужели надо начинать все сначала? Мне стыдно, мне страшно, что я боюсь... да, он прав, во мне, как и во многих других, этот второй страх пересиливает первый. А он продолжал: "Со вчерашнего дня, с тех пор как объявлено о выходе твоей книги, я взвесил все, подумал о деде, о наших отцах, о тебе и обо мне. И о скандале. Разберемся. Старик В.П., твой отец и мой будут брызгать ядовитой слюной, пока скандал будет в центре внимания газет. Но дед сказал правильно: их будущее уже у них за плечами, стало быть, в их жизни ничего не изменится. Ну, переживут несколько неприятных минут, а потом шумиха кончится, начнется какая-нибудь другая - клин вышибают клином. Остаемся мы с тобой. Очень мило с твоей стороны, что ты беспокоишься о моей карьере, да и дед трогателен со своими заботами о "видных должностях". Но одного он не знает - только это между нами, потому что старики захворают с горя, если пронюхают о моих планах: их "видные должности" нужны мне как собаке пятая нога. По крайней мере в данное время. Прежде всего я хочу пошататься по свету. Послужить в колониальных конторах - в Маэ, Чандранагаре, в Ханое, на Мадагаскаре... Они мечтали бы, чтобы я завтра же стал управляющим Французского банка или, если без шуток, директором какого-нибудь банка поменьше. И навсегда окопался в Париже. А это совершенно не по мне. Пока я молод, хочу посмотреть мир. На первых порах поездить по колониям. Что будет, если меня опередят слухи о скандале? Но, во-первых, колонии далеко, а во-вторых, чем-чем, а скандалом в тропиках никого не удивишь... Об этом не стоит и говорить. К тому времени, когда я вернусь сюда, чтобы сделать, как говорят старики, достойную меня карьеру, утечет много воды, верно? Видишь, я говорю с тобой начистоту. С моей стороны тут нет и намека на жертву, нет даже намека на намек. Остаешься ты - только ты. А тебе, старина, я уже сказал: отступись ты, тебя простят, и ты вернешься в родительские объятья, тебя в них задушат в полном смысле этого слова, и ты станешь самым заурядным ничтожеством. Но если твоя книга выйдет, ты заживешь настоящей жизнью: с одной стороны, тебя будут восхвалять, с другой - травить. Тебе придется отбиваться, воевать, нападать, кусаться, а гнев и ярость - это именно то, что тебе необходимо, чтобы преодолеть слабинку и сделаться настоящим человеком. Вот, старина, каковы дела. Набей этим свою трубку и выкури ее, как говорят англичане, или по-нашему: намотай себе на ус".

15

Меня стал чертовски интересовать этот Реми! Сначала мне его представляют как зануду, педанта, конформиста, и вдруг бац! - нечто совершенно противоположное. Конечно, это человек весьма здравомыслящий, но при том с каким острым взглядом! Да, Марилиза права: если она признается мужу, что встречается с его двоюродным братом, он, вероятно, "почти обрадуется". Эта самая радость, потаенная, подавленная, отвергнутая, сочится из каждого его слова, каждое слово доказывает ее живучесть... У женщин зоркий глаз, в сердце любимого мужчины они способны разглядеть и загнанные внутрь привязанности, которых он стыдится, и уязвимые места кроме тех, на которые слишком мучительно смотреть в упор, от них-то женщины и отворачиваются столь упрямо, что способны захворать. Вот тогда мне и приходится вместо них вскрывать эти изъяны...

- Мне бы хотелось знать, какого вы все-таки мнения, какого вы были мнения о Реми до того, как поссорились с ним? Что он такое: сынок благополучных буржуа, невозмутимый и самодовольный, уже катящий по рельсам блистательной и ничем не нарушаемой карьеры, кого ничуть не удивляет мысль, что он может стать президентом Республики, или тот умный, проницательный, скептический и прозорливый юноша, способный на язвительную иронию, но при этом славный малый, портрет которого вы мне только что, может быть неосознанно, нарисовали?

- Гм, видите ли, в те годы Реми был и тем, и другим. Сам не знаю, как это могло уживаться, но факт остается фактом - он был и скептиком, и самодовольным юнцом. Я представлял собой как раз обратное: моя бунтарская натура все отвергала, но металась, натыкаясь на стены, как ночная бабочка. Я не отличался силой, и на финише он всегда брал надо мной верх. Так и на этот раз. Он не оставил мне ни единого предлога дрогнуть и отступить. Последним моим искушением было отказаться от книги во имя Реми и его будущего, но он сам разрушил аргументы в пользу такого решения. У меня не оставалось никакого выхода. Кроме как опубликовать "Плот "Медузы".

- Я забыла, в каком это было году?

- В тридцать седьмом. Год Всемирной выставки. И Народного фронта. Вернее, того, что от него оставалось. Первый экземпляр книги мне однажды утром принес Пуанье. Да! Вряд ли нужно описывать вам состояние восемнадцатилетнего мальчишки (несколько недель спустя мне исполнилось девятнадцать), впервые в жизни увидевшего свое имя на обложке. "Фредерик Легран". Было ужасно странно. Точно меня разыгрывали. В этом возрасте книги все еще кажутся реликвиями, а твое имя, напечатанное типографским способом, - чем-то вроде чуда. Потом все это быстро проходит, радость тускнеет, исчезает. Но в первый раз!..

Мортье свое дело знал: он организовал литературный коктейль у Липпа, как полагается, на втором этаже. Приглашенных было много, книгу они получили за два дня до коктейля, и статьи еще не успели появиться. Так что, поджидая такси, за которым отправился Марсель Пуанье, я совершенно не знал, к чему мне готовиться: к похвалам или к насмешкам и брани? Что ж, надо было держаться, Реми оказался прав: будь моя воля, я остался бы дома и зарылся головой в подушку, но, поскольку мы подъезжали к бульвару Сен-Жермен, страх обнаружить свой страх побуждал меня собрать все силы и приготовиться к схватке. И только когда я стал подниматься по узкой и крутой лесенке, которая вилась вдоль стены, выложенной керамическими плитками в характерном стиле начала века - это была работа отца Леона-Поля Фарга ("Поэт будет здесь", - восторженно предупредил меня Пуанье), - на меня снова напала робость, не страх, а на этот раз именно робость, при мысли, что мне предстоит оказаться среди стольких людей, которые гораздо умнее меня. Я уже не помню, как мы вошли. Как представил меня Пуанье. Помнится, кто-то зааплодировал, кто-то засмеялся, но в общем доброжелательно. Меня окружили, мне что-то говорили, я отвечал почти как автомат или, вернее, с каким-то чувством раздвоения, как бывает спьяну. Из этого хаоса память удержала только отдельные лица. Ну конечно, в первую очередь Фарг, пухлый, бледный, плохо выбритый, не рассеянный, а скорее высокомерный. Все расступаются. Мортье представляет меня, я собираюсь выразить ему свое восхищение, но он прерывает меня брюзгливым: "Знаю, знаю". В его тоне было столько чванства и наглости, что я вдруг пришел в себя. "Что вы знаете?" - переспросил я. Мне удалось-таки его удивить. Он покатился со смеху и сказал Мортье: "А мальчишка не из робких!" После чего он объявил мне, что, на его взгляд, мои стихи отвратительны, но это ничего не значит, я буду иметь огромный успех. Тут кто-то увлек его в сторону.

Вспоминается мне также помятое лицо маленького, почти совсем плешивого человечка в железных очках, который молча, но ласково смотрит на меня, точно мы с ним давно знакомы. Это Рене-Луи Дуайон - помните? - издатель. Сам пописывающий стихи. Недурной эссеист. Позже написавший диссертацию о моем "Плоте "Медузы", из которой я извлек много полезного. Но в тот день он ничего не сказал. В отличие от довольно уродливой, веснушчатой дамы с умными глазами и саркастической складкой губ. Она говорит без устали, и ее слушают, она восхищается моей молодостью, восторгается ее пылом, всеми этими "ненавижу семью", "подохни, общество", которые за последние полвека еще ни разу не звучали таким отчаянием в таких "юных устах". Возможно, она была не прочь поцеловать эти уста, но уж очень безобразна она была... Несколько позже Мортье подвел ко мне довольно высокого господина с бледным, перечеркнутым усиками лицом, причем его глаза, рот - все черты, казалось, выражали неизменное сдержанное недоумение: "Вот как? А я и не предполагал..." Он протянул мне руку, откинув назад верхнюю часть корпуса. Мягким, женским голосом с едва заметным провансальским акцентом он произнес, изящно поджимая губы: "Ярость, кощунство - все это прекрасно, не бойтесь дать коленкой под священный зад, но, ради бога, будьте осторожны, не трогайте жемчужные короны!" Я хотел было поинтересоваться, что он, собственно, имеет в виду, но он продолжал своим жеманным голосом: "Позвольте полюбопытствовать, кого вы предпочитаете: Сократа или Вагнера?" В эту минуту подошли еще какие-то люди, и я так и не успел задать свой вопрос. Потом мне вспоминается говорливое веселье у столов, безмолвная толкотня вокруг сандвичей и то, что я не заметил среди присутствующих ни одной по-настоящему хорошенькой женщины.

Я подумала: "И ты - будь осторожна! Но опасайся не жемчужных корон, а его таланта имитатора. Его портретные зарисовки (Фарга, Подана) живые и очень похожие. В своих воспоминаниях он, вероятно, искренен. Но впечатление может быть и обманчивым, и эта словоохотливость призвана скрыть самое главное. Он больше не спрашивает меня, не пора ли ему закругляться, но все ходит вокруг да около. В этой велеречивости кроется какая-то хитрость. По-моему, мы у цели. До сих пор он, по-видимому, не скрывал от меня ничего существенного. Но - внимание! - сейчас должны сработать защитные рефлексы. Может быть, даже подсознательно. Тем деликатней надо действовать.

- И долго вы там оставались?

- Где?

- На этом приеме в вашу честь.

- Уже не помню. Так или иначе, я ушел оттуда измученный. И физически. И морально.

- Но все-таки счастливый?

- Как вам сказать, и да и нет. Понимаете, я не знал, что думать. Я чувствовал вокруг себя атмосферу подъема, довольства, радостного возбуждения, не без примеси яда, но при этом не совсем улавливал, против кого направлено ядовитое жало: против моих жертв или против меня самого? Скандалом наслаждались, но оценили ли мои стихи? Сочувствовали ли моему негодованию? Или, наоборот, осуждали мою дерзость, возмущались неблагодарным сыном, издевались над иконоборцем? Что имел в виду Полан, говоря о "жемчужных коронах"? На следующей неделе в газетах появились первые рецензии. Я был слишком молод - я ни черта не уразумел.

- То есть в каком смысле?

- А в таком, что большинство статей меня резко критиковали. А моя книга разошлась в три дня. У меня не было отбоя от приглашений на обеды и в литературные салоны.

- Например?

- Не понял, простите?

- Что, например, говорилось в статьях?

- Что жаль большого таланта, потраченного ради столь ничтожной цели.

- И в левых газетах и журналах тоже?

- Вот именно, это-то меня и удивляло: если бы меня поливали грязью только "Фигаро" и "Эко де Пари", это было бы вполне естественно. Но Жан-Ришар Блок в "Се суар" назвал меня "жалким карапузом". Я был совершенно сбит с толку.

- А теперь вы понимаете, чем это было вызвано?

Он неопределенно махнул рукой и уклонился от ответа.

- Но больше всего поразил меня Анри Беро в "Гренгуаре".

- Он вас, конечно, разнес?

- Ничуть не бывало - он захлебывался от восторга! Доброжелательны были и "Канар", и Гюс Бофа в "Крапуйо". "Марианна" была "за", а "Вандреди" "против" - поди пойми! Но, несмотря на всю эту неразбериху, Мортье и Пуанье были на седьмом небе. Пока свирепое перо Пуанье почти весело парировало нападки недоброжелателей, Мортье печатал уже десятую тысячу экземпляров и распродал их за неделю.

- Я помню, вас тогда прозвали "гениальный постреленок".

- Ха, вы это помните? Это словечко пустил Кокто. Мне его припоминают до сих пор. И оно не доставляет мне большого удовольствия.

- Почему?

- "Гениальный постреленок" не имеет ничего общего с гениальностью. Но не стоит углубляться. Нас познакомила баронесса Дессу.

- С Кокто?

- Да, и с Андре Жидом. На этот раз Марселю Пуанье пришлось тащить меня буквально на аркане, потому что я трепетал перед этими знаменитостями. Но вообще-то мне пришлось разочароваться, не столько в Кокто, сколько в Андре Жиде. Могу рассказать вам анекдот. Вам не надоело?

- Говорите, говорите...

- Жид приглашает меня в ресторан. Прихожу туда, расфрантившись, как только мог, он угощает меня устрицами, лангустами, себе заказывает гусиную печенку, уж не помню, что еще, дорогие вина, много говорит, вызывает меня на разговор, время идет, в ресторане уже никого не остается, гасят свет, а он все не просит, чтобы подали счет. Что делать? В конце концов я сам попросил, чтобы принесли счет. Я еще не был богат, по счастью, того, что я имел при себе, хватило, чтобы расплатиться. Он преспокойно предоставил мне расплачиваться. Не сказав ни слова. Но когда мы выходили из ресторана, он взял меня под руку и шепнул: "Вы не находите, что я скуп?"

(Оба смеются.)

- Между нами говоря... тут можно было...

- Совершенно верно - строить разные предположения. Потом я много думал об этом. Может, это и в самом деле была, как он говорил, непреодолимая скупость. А может, он просто хотел меня эпатировать, и это была поза. А может, хотел отомстить злопыхателям, к которым причислял и меня. Не все ли равно! На этом наши отношения прервались. С Кокто дело другое. Он тоже был скуп, но при этом удивительно щедр. Эти качества могут уживаться в одном человеке. Он осыпал меня подарками. Мне пришлось положить этому конец, и не потому, что он требовал чего-то взамен, и не в том смысле, как вы предполагаете, а просто баронесса Дессу...

- Я как раз хотела вас спросить: кто она такая? Расскажите о ней.

- О баронессе Дессу?

- Ну да. Вам это неприятно?

Он помотал головой, вытянув губы трубочкой и равнодушно пожав плечами, но ответил не сразу. Потом с силой потер губы указательным пальцем и сказал, вернее, пробормотал: "Я не прочь, но это заведет нас бог весть куда". Я тихо спросила: "Вы были в нее влюблены?" Он от души рассмеялся.

- Помилуйте! Бедняжка баронесса! Ей в ту пору уже стукнуло шестьдесят!

- Тогда что же вас удерживает?

- Да нет, абсолютно ничего... Только... Понимаете, от моей семьи у меня не было никаких вестей... Ни слова. Гробовое молчание. Даже Реми не заходил ко мне, но на то были уважительные причины: он стажировался в Бухаресте в крупной нефтяной компании. Он присылал мне открытки с Черного моря и с Дуная - несколько дружеских, ни к чему не обязывающих слов. Моя книга, как говорят в театре, была гвоздем сезона - тиражи следовали один за другим и вскоре превысили пятьдесят тысяч экземпляров. Я никогда в жизни не зарабатывал столько денег.

- На что же вы их употребили?

- На первых порах просто раздавал. Понимаете, вокруг меня было столько нуждающихся, и потом, видите ли, заработанные такой ценой, они все-таки немножко жгли мне руки. Но зато в течение нескольких недель я был просто добрым ангелом Монпарнаса! И не столько из-за денег, сколько из-за самой книги. Понимаете, почти каждого из моих приятелей она вознаграждала за какую-нибудь скрытую рану, за тайное унижение. Она мстила за них тому социальному кругу, который они отвергли - а может, это он их отверг, никто этого в точности не знал, - но мы изо дня в день отрекались от него с глубоким омерзением. Моя книга давала им нравственную поддержку.

- А как же Училище древних рукописей?

- Училище древних рукописей?

Он посмотрел на меня с удивлением, которое само по себе было поистине удивительным: точно он никогда и не слышал о таком заведении. Потом, смущенно улыбаясь, повертел в руках свою трубку, рассыпая пепел.

- Нет, об училище я больше не вспоминал. Вы ведь знаете, в жизни бывают крутые повороты. После успеха "Медузы" будущее обрело для меня совершенно иной смысл. Древние рукописи были моей диогеновой бочкой, моим убежищем а теперь я больше не нуждался в убежище. Реми оказался прав: я нуждался в борьбе. Мне теперь было не до училища.

16

(Тут слово вновь приходится взять мне, потому что и в заметках Эстер Обань, и в магнитофонных лентах с записью рассказа Фредерика Леграна в этом месте довольно неожиданно началась такая путаница, что я вынужден был отказаться от мысли навести в них какой-либо порядок.

В этом смысле, на мой взгляд, примечательна одна из заметок Эстер, состоящая из шести слов: "Опять он бродит вокруг да около..." Запись показывает, что Эстер стало трудно направлять своего пациента по пути более или менее связного повествования и не давать ему, как говорится, темнить с помощью бесчисленных вводных предложений. Тем не менее посреди этого нагромождения незаконченных фраз, внезапных отступлений, невнятных ответов, умолчаний и переливания из пустого в порожнее, по-моему, можно и даже должно выделить маленькую, с виду незначительную фразу, почти что восклицание: "Господи, ну конечно же, я был влюблен, да и как могло быть иначе в моем возрасте?"

И в самом деле, в этом нет ничего удивительного, кроме разве того, что он признается в этом так неохотно, хотя до сих пор высказывался на эту тему с абсолютной легкостью и непринужденной искренностью, не испытывая ни малейшего смущения. Впрочем, он добавляет: "Неужели я должен рассказывать вам все свои любовные похождения? Право, я им счет потерял". - "Расскажите хотя бы об этом". Фредерик Легран все еще с колебанием отвечает: "Ну что ж, пожалуй...", и за этим следуют слова, вернее, даже фразы настолько неопределенные и невнятные, что просто трудно понять, к чему он клонит. Но вдруг, под конец, из них начинает вырисовываться нечто вроде портрета, и, естественно, предполагаешь, что это будет портрет некой юной Венеры. Но ничуть не бывало, лицо, которое проступает между строк, носит примеры розовощекой и седовласой старости - это добродушное лицо баронессы Дессу. Коротенькая заметка Эстер Обань (если только данная заметка относится именно к этой подтасовке) может служить объяснением, почему она его не перебила: "Терпение. Ничего не поделаешь. Я сама на это напросилась" - то есть, очевидно, на то, чтобы он описал баронессу. И он действительно описывает баронессу и маленький флигель на улице Варенн, где у баронессы был литературный салон и где она принимала писателей, художников и музыкантов. Из некоторых подробностей описания можно сделать вывод, что молодой Легран, побывав там однажды, чтобы познакомиться с Жидом и Кокто, зачастил туда. Эстер высказала удивление по поводу такого постоянства разве обстановка этого салона и его посетители не напоминали посетителей и обстановку улицы Мезьер? Разве Фредерик покинул свой дом ради того, чтобы обрести то же самое в другом месте? Разве для того, чтобы вернуться к этому, он напечатал свою "Медузу"?)

Он выслушал меня, - (записывает Эстер), - полунасмешливо-полусмущенно, причем его бровь и родинка подергивались одновременно. В голосе его зазвучало раздумье.

- Вы правы, да, вы правы. Но все это не так просто. В жизни все не так просто. Во-первых, как вы уже убедились, в салоне баронессы Дессу можно было встретить самых неожиданных людей. Сегодня вы там видели Анри Бордо, а завтра Седина или Антонена Арто. Здесь бывали Деснос и Ропс, Беро и Леон Блюм. Я был самым молодым в этой компании, но, кроме меня, тут были и другие дебютанты, как и я закусившие удила. И потом, положа руку на сердце, доброта и материнская забота старой баронессы привязали меня к ней, потому что, сами понимаете, я все-таки очень тосковал по матери... А отношение баронессы в какой-то мере возмещало мне утраченную материнскую любовь. И потом, нет - сказать, что атмосфера улицы Варенн напоминала атмосферу улицы Мезьер, было бы преувеличением. Квартира моих родителей была темная, холодная и невыносимо чопорная. Квартира баронессы, куда вы попадали, минуя сквер, через монументальную арку, помещалась в элегантном особняке времен Людовика XIV, обсаженном по бокам пирамидальными тополями, и хотя деревья были довольно чахлые и жиденькие, осенью это придавало ему своеобразную поэтическую прелесть. Внутри великолепные деревянные панели. Правда, мебель нелепая, напоминающая времена Феликса Фора: кресла со стеганой обивкой, пуфы с оборками, кадки с пальмами, вьющиеся растения, ширмы, козетки с обивкой в мелкий рисунок. В одном из флигелей - зимний сад, в другом нечто вроде глубокого алькова, огороженного кованой железной решеткой, убранство в довоенном баварском вкусе: диван, покрытый шкурами, если не ошибаюсь, белых медведей, свет, приглушенный оранжевым абажуром. Баронесса покоила на этом диване свои довольно пышные, хотя и увядшие прелести, меня она усаживала рядом с тобой. Я до сих пор восхищаюсь тем, как искусно она умела заставить меня разговориться. В этом было, несомненно, и любопытство, и желание выведать чужие секреты, но в то же время искренняя отзывчивость, готовность прийти на помощь. Я понимал, что в глубине души она надеется примирить меня с родителями. Так как это было безнадежно, я слушал и улыбался. К пяти часам подавали шоколад, полчаса спустя являлись приглашенные. Приходили, как правило, послушать какого-нибудь поэта или молодого музыканта. В большой комнате, служившей салоном, которая могла бы быть мастерской художника, на возвышении вроде эстрады стоял концертный рояль. Но никто не обязан был тут сидеть или хотя бы слушать. Начатую в салоне беседу можно было продолжать в курительной, в холле, в баре, в зимнем саду. Старый барон переходил от группы к группе, предлагая гостям напитки и сандвичи, - присутствие слуг нарушило бы духовную атмосферу салона. Барон с его лукавой детской улыбкой, розовой лысиной и моноклем мне очень нравился. На все происходящее в салоне ему было плевать. Если его спрашивали, как фамилия пианиста или какого-нибудь другого господина, вокруг которого теснились гости, он доверительно шептал: "Спросите у моей жены. Мое дело - лошади".

- Хорошо, но где же все-таки любовная история?

- Погодите, погодите, дойдем и до нее. Так вот представьте себе...

(Но с этой минуты запись снова становится не то что неразборчивой, но настолько сбивчивой, что ее трудно внятно передать; потом вдруг среди всех этих уклончивых фраз неожиданно, мимолетно то появляются, то вдруг исчезают чьи-то золотистые глаза. Неужели наконец удастся разглядеть лицо? Нет, не сразу. Вот снова Жид, и Кокто, и счастливый Фредерик, но потом тень в маленьких туфельках - девушка, а может быть, совсем молоденькая женщина, - она ходит взад и вперед с подносом в руках, помогая барону разносить шампанское, а иногда останавливается и прислушивается. Если говорят Жид или Кокто, она смотрит им в глаза, если Фредерик, она смотрит ему в рот. Она, что называется, впитывает каждое его слово, старается не пропустить ни малейшего оттенка интонации. И снова отступление на тему об отношениях двух великих писателей, настолько не имеющее касательства к предмету, что Эстер, не выдержав, восклицает):

- Ну довольно же, наконец. Как ее звали?

- Это я вам скажу позже. Позвольте мне излагать события так, как они приходят мне на память. Память ведь это не поезд, ей маршрута не задашь. Это была для меня неожиданная поддержка - я говорю о девушке. Когда тебя слушают с таким вниманием, с такой откровенной жадностью, это поднимает дух. Заставляет тебя стараться оправдать ожидания. И тогда в процессе разговора ты обнаруживаешь в себе такие запасы красноречия, а иногда такую наблюдательность и глубину суждений, что сам диву даешься. И тем не менее...

- Короче говоря - любовь с первого взгляда?

- Ничего подобного. Я как раз собирался вам рассказать, что я откланялся, так и не попросив, чтобы меня ей представили, отчасти по рассеянности, отчасти из застенчивости. Я не узнал ни имени, ни адреса девушки и потом целую неделю не вспоминал о ней.

- Но снова пришли туда?

- И что же?

- Ради баронессы или ради девушки?

Слегка поджав губы, он стал с преувеличенным вниманием разглядывать свои ногти.

- По правде говоря, не знаю. Понимаете, тут все перемешано. Помню, что в первый раз, уходя, я твердо решил больше не бывать в салоне у баронессы. Ладно, на этот раз баронесса заманила меня именем Жида. Да еще меня якобы хотел видеть Кокто - как тут было устоять, но одного раза хватит, на такого рода рауты я больше не ходок - вот какие у меня были мысли. И поверьте, я был искренен. И, однако, я пришел снова. Ради карих глаз? Не думаю. Ради баронессы? Это вернее: меня тронула ее доброта, ее материнская улыбка. Она так ласково спросила меня: "Мы увидим вас в следующий раз?" Я подумал "нет", а ответил "да". И потом... ну да, я хотел увидеть ее, поговорить с ней, это правда. А впрочем, какое это имеет значение? Одно я могу вам сказать с уверенностью - впервые я ощутил, понял свои чувства к девушке, только когда заметил ее отражение в зеркале. Ну вот, вы сейчас снова скажете мне, что я брожу вокруг да около, но я должен рассказать все или ничего, потому что я пока еще не могу понять, чего вы добиваетесь.

- Не тревожьтесь об этом. И не заставляйте меня без конца повторять вам одно и то же.

- Хорошо. Дело ваше. Ну так вот. Представьте себе огромное зеркало. Во всю заднюю стену эстрады. В нем отражаются и салон, и зрители. И рояль. И за роялем молодой человек, не помню кто. И певица. Не профессионалка, а приятельница баронессы, довольно тучная, вся в жемчугах. Она поет бургундскую песенку, очаровательный гавот, игривый и весьма рискованный, считая своим долгом подчеркивать каждое слово лукавым выражением лица, подпрыгивает, покачивается, подрагивает студенистыми бедрами и трясет грудями; все это так смешно, так непристойно и так противоречит обычной степенной повадке дамы, что вопреки ее намерениям производит неописуемый комический эффект. Я смотрю на нее сверху, стоя на своеобразных антресолях или, вернее, галерее, куда отослали мужчин и старых, и молодых, и все они давятся от смеха. А внизу в партере - дамы, мы видим их со спины, но зато лица их отражаются в зеркале. Представляете? И в первом ряду золотистые глаза, лучи которых направлены вверх на меня.

С этого все и началось. Потому что, само собой, мы сразу же узнали друг друга. Правда, не решились раскланяться, поскольку нас не представили друг другу. Но с этой минуты вопреки всем светским приличиям все мое внимание было отдано ей.

Да, ибо от начала и до конца этого гротескного представления я смеялся ради нее. То есть вместо нее. Там, где сидела она, смеяться было бы непристойно - ведь она была в двух шагах от эстрады, ей приходилось сдерживаться. А я, наверху, мог хохотать без всякого стеснения. Ее молящий взгляд был призывом о помощи. В нем было столько комического ужаса, такое отчаянное желание прыснуть, что его одного было бы довольно, чтобы я расхохотался. И вот я хохочу и посылаю ей мой смех точно спасательный круг. Я вижу, как она стискивает маленькие кулачки, точно хватаясь за него, и потом время от времени ее глаза обращаются ко мне, словно черпая в моем веселье поддержку своим усилиям, направленным на то, чтобы подавить свое. В течение добрых десяти минут зеркало служило нам надежным посредником: девушка сидела ко мне спиной, и никто не мог заподозрить, что мы переглядываемся, да и каждый из нас двоих мог усомниться, ему ли предназначаются эти взгляды. Эта неуверенность рассеивала нашу обоюдную застенчивость, наша смелость оставалась тайной, и неуловимая, прелестная, трогательная близость устанавливалась между нашими молодыми сердцами. Даже когда я перестал смеяться, потому что смеяться было уже не над чем, это не разрушило нашего душевного контакта, хотя я по-прежнему обращался к нежному девичьему затылку и отражению в зеркале, а она - к молодому человеку, который издали улыбался ей, опираясь о перила балкона. Сладостная близость не нарушалась до конца концерта, но теперь ей сопутствовало торжественное, трепетное настроение, когда мы вместе слушали "Ларго" Генделя и "Песню" Шумана. При каждом такте, при каждом взгляде между нами протягивалась новая нить. Так что, когда музыка умолкла и все встали, с шумом отодвигая стулья, в моей груди что-то оборвалось.

Загрузка...