Уже в течение нескольких минут Фредерик Легран обращался не ко мне. Душой и сердцем он погрузился в незамутненную отраду воспоминания. Он сам почувствовал это." Вдруг замолчал. Вынул кисет, подбросил его на ладони. "Да-а, все это поросло быльем!" Я дала ему время овладеть собой, он справился с волнением и взглянул на меня, улыбаясь совершенно спокойно.

17

Улыбаясь совершенно спокойно. Однако улыбка его, казалось, говорила: "Ну как, теперь вы довольны?" Будто он надеялся, что уж теперь-то я от него отвяжусь...

- И тут-то вы с ней все-таки познакомились?

- Да, но не сразу. И не так, как было принято в этой среде. Во-первых, при таком стечении народа добиться, чтобы тебя представили... Потом, я был наверху, она внизу, я и сейчас вижу: она стоит в толпе, а я спускаюсь с галереи, на винтовой лестнице толчея, я еле переступаю со ступеньки на ступеньку, а она не хочет слишком явно показать, что поджидает меня, но не хочет и скрыть это, и поэтому лучи ее ускользающих глаз лишь изредка падают на меня, точно свет мигающей фары. А когда я оказался внизу, я не нашел ее в толпе, наверное, ее кто-нибудь увел. Между тем вечер близился к концу, и я уже начал терять надежду на удачу, на счастливый случай, который мог бы нас свести, но которому ни я, ни она не решались помочь. И вдруг я увидел, она разносит прохладительные напитки; я тотчас пустил в ход локти, пробился к ней, взял с подноса стакан: "Разрешите?" - и мы оба рассмеялись, как два сообщника. Она сказала: "Я сейчас вернусь". Я возразил: "Нет, не сюда, не в эту толчею". Она: "Тогда в зимний сад". Я пошел в зимний сад. Долго ждал. Наконец она пришла, уже без подноса. Мы сели рядом под рододендронами. "Меня зовут Бала". - "А меня Фредерик". "О, я знаю, кто вы!" Она была дочерью Корнинского, помните, знаменитые угольные копи. В те годы одно из богатейших семейств Франции после Ванделей. Ее настоящее имя было Бальбина, но все звали ее Бала. Бала Корнинская - мне показалось, что мне давным-давно знакомо это имя. Пока мы обсуждали с ней концерт, прыская при воспоминании о почтенной матроне, непристойно трясущей грудями, я ломал себе голову: кто мне о ней рассказывал? Или просто при первом звуке ее имени мне стало казаться, что оно мне давно знакомо? В тот раз нам не удалось поговорить подольше. Уже в течение нескольких минут в проеме двери, ведущей в салон, стоял седовласый, очень высокий, очень "породистый" господин, одетый с изысканной простотой. Продолжая начатую с кем-то беседу, он то и дело поглядывал через плечо в нашу сторону. Наконец, покинув своих собеседников, он подошел к нам. Бала шепнула: "Мой отец". Он еле заметно поклонился: "Корнинский. Извините, что я похищаю у вас мою дочь. Мы уезжаем". Это было сказано вежливым, но не допускающим возражений тоном. Девушка встала, бросила на меня огорченный взгляд. Я тоже встал, немного обозлившись, но меня сковывала моя молодость, да и не мог же я затевать скандал в присутствии Балы - нет, это было невозможно. Я промолчал и холодно поклонился. Она протянула мне руку, я задержал ее в своей на две секунды дольше, чем это допускали приличия, и почувствовал, что рука слегка дрожит. Ее отец поклонился мне с ледяной улыбкой, она повернулась, и хрупкая шея, головка в кудрях греческого мальчика исчезли в толпе гостей. (Тут наступает молчание, потом сухой отрывистый смешок.) Ну, теперь вы не станете говорить, что я брожу вокруг да около?

- Ах, вы об этом, мой друг... Все, что вы мне сейчас рассказываете, очень мило. Важно ли это? Как знать. Поживем - увидим. Итак, на сей раз вы влюбились не на шутку.

- Не на шутку? Не торопитесь. Теперь и я скажу - как знать. Само собой, прошла неделя, две, а я все мечтал о карих глазах, о нежном рте - мелкие трещинки на губах еще больше подчеркивали хрупкость ее облика, - вспоминал о нескромном зеркале, о маленькой ручке, которая задержалась в моей и выскользнула из нее робко, с сожалением. Я явился на ближайший прием к баронессе Дессу. Но Балы там не было.

Я умирал от скуки, еле сдерживал свое нетерпение и на чем свет стоит клял Корнинского и его угольные копи. Все меня злило, все раздражало, вплоть до витиеватых комплиментов восторженных дам, которые обычно ободряли меня и в которых по-прежнему не было недостатка. Моя книга, ее бунтарский дух, нарисованные в ней портреты продолжали обсуждаться на страницах газет, моя особа все еще была в центре внимания. Только не подумайте, что я переоценивал значение светского успеха и своей собственной персоны. Если бы у меня и появилось такое искушение, Пуанье живо отрезвил бы меня. Но все-таки общее признание начало придавать мне смелости. Вот почему, уходя, я шепнул на ухо добрейшей баронессе: "Пригласите меня как-нибудь на чай вместе с Балой Корнинской". Она вздернула брови, чуть заметно усмехнулась, я добавил: "Без ее отца" - и вышел, не дав ей времени ответить.

Само собой, я не был уверен, что она исполнит мою просьбу, но нетерпение только подогревало мои чувства. Прошла неделя, две, три ничего. Я не решался позвонить и начал отчаиваться. И вдруг обычная карточка с приглашением на ближайший вечер, шесть гравированных и отпечатанных официальных строк. Но баронесса приписала от руки: "_Приходите пораньше_". Явиться раньше четырех часов, не нарушая приличий, было невозможно... Выйдя из метро, я добрых полчаса прохаживался по улицам. Наконец осмелился позвонить - вошел, девушка была там.

Когда она увидела меня, ее лицо озарилось лучезарной улыбкой. Я проявил неслыханную дерзость - поцеловал ей запястье. Баронесса, как всегда, возлежала на своем покрытом шкурами диване, нас она усадила рядом с собой - каждого на пуф. Как опытная женщина, она стала ловко расспрашивать нас о нашей жизни, о детстве, так чтобы мы могли побольше узнать друг о друге, не проявляя нескромности. Подали шоколад. Бала облизывала губы розовым, остроконечным кошачьим языком, улыбаясь мне из-за своей чашки ампирного фарфора. Где-то в отдалении пробили часы - половина пятого. Вот-вот должны были появиться гости. Я встал и заявил: "У меня онемели ноги. Что, если мы прогуляемся?" Бала радостно вскочила: "Я как раз хотела это предложить!" Но баронессе это, как видно, не понравилось. "Нет, дети мои, нет! Вы достаточно взрослые, чтобы поступать как вам заблагорассудится, я не могу вам это запретить. Но не заставляйте меня играть слишком неблаговидную роль! Бала, я сказала вашему отцу..." Но девушка закрыла ей рот поцелуем, засмеявшись ласковым смехом, который означал: не бойтесь. Я тоже сказал: "Даю вам слово". Бала вырвалась от нее, сделав пируэт, схватила брошенное на стул клетчатое пальто, и мы вышли. Мы сбежали с лестницы, перепрыгивая через две ступеньки, точно школьники. Бала бежала впереди. Внизу темный вестибюль упирался в тяжелую застекленную дверь. Бала потянула ее к себе, поколебалась секунду, потом отпустила, и дверь захлопнулась. Девушка прислонилась к ней спиной. Она смотрела на меня с трепещущей улыбкой, ее зов был так бесхитростен и недвумыслен, меня охватило чувство такого простого и легкого счастья, что я подошел и так же просто обнял ее. Ее рот приоткрылся, она подставила мне губы. Я с упоением приник к ним.

Она сжала мою голову ладонями. Потом ласково оттолкнула меня. Ее улыбающиеся губы задрожали еще сильнее, и мне почудилось, что в ее глазах стоят слезы. Ни слова не говоря, она открыла дверь, и мы очутились на улице, где с наступлением сумерек сгущался зимний туман.

На сей раз он снова забыл о моем присутствии и обращался не ко мне. И вдруг его удивленные, полные недоумения глаза встретились с моими. Казалось, он хотел понять, кто я такая и что мне здесь понадобилось. Или будто я задала ему какой-то неуместный вопрос. Он прошептал: "Странно, с чего вдруг я стал вам рассказывать эту историю".

Сначала я не ответила. Я выжидала, чтобы удостовериться, вернее, почувствовать, дошел ли он до нужного состояния, не пора ли ускорить события, или надо выждать еще. И тут произошло нечто странное, его губы задрожали, их уголки опустились книзу, и все лицо вдруг пошло мелкими морщинками - как у собирающегося заплакать ребенка. Это длилось всего лишь мгновение, какую-нибудь секунду, но было так явственно, что ошибиться было нельзя. Я решила, что он "созрел", и сказала: "С чего? Да с того, дорогой мсье, что отныне вы испытываете неодолимую потребность рассказать мне эту историю. Воскресить тщательно погребенные воспоминания. Разве я не права? Как давно вы об этом не вспоминали?" Он потупил взгляд, медленно, неуверенно провел рукой у виска, по волосам, по непокорной пряди, потом рука сделала неопределенный, быстрый жест, точно собираясь встряхнуть кастаньеты. Наконец он поднял голову, и в глазах его был пугливый вопрос. "Вы правы, довольно давно". Я подалась вперед: "Так вот, дорогой мэтр, настало время взглянуть на эту историю в упор. Готова спорить, что именно то, что вы сейчас воскрешаете из забвения, отравляет воздух, которым вы дышите, а вместе с вами его вдыхает мадам Легран. Это и оказывает на нее губительное влияние, тем более сильное, что это нечто неощутимое и почти невыразимое. Если я вас правильно поняла, до сих пор рассказывать было легко. Трудности, испытания начнутся только теперь - не так ли?"

"Может быть", - сказал, вернее, шепнул он. Он смотрел куда-то вдаль. Точно пытаясь разглядеть в туманной дали какие-то очертания. Его лицо было неподвижно. Даже бровь не двигалась. Он только близоруко прищурил глаза. Потом добавил: "Вероятно" - и встал. "Пожалуй, - сказал он, повернувшись ко мне спиной, чтобы взять пальто, - пожалуй, мне не повредит, если я соберусь с мыслями". "Ой!" - про себя воскликнула я, но было уже поздно удерживать его я, конечно, не могла. Он откланялся, улыбнувшись самой что ни на есть светской улыбкой, сказал: "До вторника". Но я уже знала тогда, как знаю теперь, что он не придет: я нанесла ему удар слишком рано.

Вот уже месяц, как он не является. Так же, как и его жена, Марилиза, а это меня беспокоит. Неужели это он не пускает ее?

16 марта.

Прошел еще месяц. Боюсь, что дело сорвалось. Решительно, мне еще многому надо учиться. Бедная девочка! Я беспокоюсь, чем все это кончится для нее?

Прослушала записи их признаний - и мужа и жены. Что-то смутно вырисовывается. Почти убеждена, что она не имеет оснований упрекать его в каком-либо конкретном поступке. Жаль - было бы гораздо лучше, если бы он ее обманывал или если бы тут был еще какой-нибудь вздор. А тут что-то более глубокое. И неуловимое. Ах, черт возьми!

12 июня.

После трех месяцев молчания - первый телефонный звонок. Звонит Марилиза. "Мы путешествовали. Когда мой муж может к вам прийти?" Я узнала ее голос, но в нем появился - как бы это сказать - какой-то надлом. Безмерная усталость. Я ответила: "Когда угодно. Хотя бы во вторник. А когда придете вы сами?" Помолчала, вздохнула. "Нет, спасибо, в этом нет нужды. Я в полном порядке".

Я навела справки. Они действительно путешествовали - около двух недель. Таким образом, со дня его последнего визита до их отъезда прошло два с половиной месяца - за это время они не являлись ко мне, ни он, ни она.

18

Он прошел прямо к окну полюбоваться панорамой города. Сказал с улыбкой: "Я соскучился по этому виду". Я от души рассмеялась: "Очень любезно по отношению ко мне". Он тоже рассмеялся (но довольно сдержанно), подошел к креслу и вынул трубку.

- Вы ведь знаете, я не любитель лгать. Я так мало соскучился о вас, что рад бы - с какой стати сочинять небылицы? - рад бы сбежать от вас на край света. Доктор, я вас очень люблю. Очень уважаю. Восхищаюсь вами. Но вы чудовище. Нет, нет! Пожалуйста, не возражайте. Мне и так нелегко. Не понимаю, как это у вас получается. Вы почти все время молчите, изредка, когда начинаешь топтаться на месте, зададите вопрос-другой, и ты разматываешься, точно какой-то электровоз тянет за кончик нитки.

- Как видите, я оборвала эту нить.

- Да. А может, это я оборвал. Впрочем, не в этом дело. Марилиза сказала вам, что ей лучше, - не правда ли?

- Да, но голос у нее был измученный.

- Она пыталась отравиться. Таблетками веронала. К счастью, я слежу за ней. Я успел дать ей рвотное.

- Она не хочет повидаться со мной?

- Нет.

Он долго колебался. Я услышала, как он дышит. На меня он не смотрел.

- Послушайте. Я в самом деле не понимаю, что происходит. Но в том, что причина во мне, у меня больше нет сомнения.

- Жена сказала вам что-нибудь? Что-нибудь случилось?

- Нет, ничего такого не было. Дело не в том. Вы, наверное, думаете, что это я не пускаю ее к вам после моего последнего визита.

- Я этого не исключала.

- Я не чинил ей никаких препятствий. И ничего ей не сказал. Не знаю, что она поняла. Что угадала. Но с этого дня она стала притворяться, будто она весела и счастлива. Словом, будто она здорова. Но я не слепой.

- У вас чудесная жена. Она, вероятно, стремилась...

- О! Мне не надо объяснять. Я ведь тоже не лишен чуткости. Она предпочитает болеть, выносить все что угодно, лишь бы не заставлять меня... быть вынужденным... подвергаться...

Ему не удалось закончить фразу, найти нужные слова. Я сделала вид, что ничего не замечаю. Впрочем, он не стал настаивать. Его голос обрел вдруг привычную уверенность и силу.

- Вы сказали мне, доктор: поглядите на себя в упор. Я так и поступал или думал, что поступаю, всю свою жизнь. Согласитесь, что ваш совет должен был меня удивить.

- И встревожить.

- И встревожить. Тем более что... ну да, у меня не было охоты смотреть в глаза воспоминаниям. По крайней мере тем, которые начал вытягивать из меня ваш электровоз.

- Не мой, а ваш.

- Простите, не понял?

- Ваш электровоз. Мое дело - следить за стрелками и светофорами.

- Тогда объясните мне, почему этот электровоз не способен ничего извлечь, когда я остаюсь один? Когда вас нет поблизости?

- А вот это, друг мой, пока еще загадка, даже и для нас, медиков. Тут, очевидно, замешан целый комплекс причин - тут и престиж врача, и доверие к нему, и даже - почему бы нет? - какие-то флюиды... Но только не гипноз, нет, нет, пожалуйста, не думайте - ни в коем случае... Скорее тут нечто напоминающее катализ, условный рефлекс... Для того, чтобы ожили погребенные воспоминания, вам, вероятно, нужны стены этой комнаты, это окно, Париж у ваших ног... И конечно, мой взгляд, мое присутствие... Ведь вы пытались, не правда ли?

- Что пытался?

- Наедине с собой оживить ваши омертвевшие воспоминания. Пытались целых три месяца. Но они не ожили.

- Вовсе нет. Некоторые ожили. Даже многие. Но только...

- Что - только?

- Те, которые ожили, ничего для меня не прояснили.

- И вы вернулись ко мне?

- Вернулся.

Это было сказано спокойным тоном, хотя и не без горечи. Он удобно расположился в кресле, выжидательно глядя на меня и как бы полностью отдаваясь в мои руки. В этом было даже что-то трогательное. Со вчерашнего дня я многое обдумала.

- Вот что мы сделаем. Вообще это не мой метод, я ведь не психоаналитик, но иногда это помогает. Вы ляжете на этот диван. Я приглушу свет. И вы будете говорить то, что вам захочется. Так. Хорошо. Лягте поудобнее, расслабьтесь. Хотите еще подушку? Не надо?

- Так мне удобнее.

- Хотите прослушать запись нашей последней беседы?

- Незачем. Я все отлично помню.

- Мы остановились с вами на очаровательном образе Балы Корнинской...

- ...которая, трепеща, выскользнула из моих объятий, да...

После этих слов мне снова пришлось ждать довольно долго - главное, не спугнуть его. На его губах было какое-то ускользающее выражение - что это: смущение? ирония? Пожалуй, и нежность. Мне почудилось, что именно нежность пронизывает его чуть сдавленный голос:

- ...И мы очутились в сыром мраке улицы Варенн... Я хотел было повести ее к эспланаде Дворца Инвалидов, где нам было бы спокойнее, чем здесь, среди снующих взад и вперед прохожих. Но она...

И опять пауза.

- ...она берет меня за руку, ласково, но решительно говорит: "Нет!" - и тянет за собой в другом направлении, приказывает: "Сюда!" И в ее облике вдруг появляется что-то - ну да, почти трагическое. Что это значит? Я не ждал, понимаете, никак не ждал того, что произошло потом.

- И о чем вам не хотелось мне рассказывать?

- Не знаю. Не знаю, в чем причина. Да и что мне мешало вам рассказать? Впрочем, если бы я знал, я бы не нуждался в вас.

- Вы правы. Что ж. Продолжайте.

- Она бежала так быстро, что вначале я с трудом поспевал за ней. "Куда вы ведете меня?" - "Увидите". И все. По ее лицу я понял, что настаивать бесполезно, что она заранее все обдумала, все решила в течение этого бесконечного месяца. Мы молча шли вдоль старых, потемневших от времени каменных стен. Она не выпускала моей руки. Мы свернули на улицу Вано, потом на улицу Шаналей. Хотя я никогда не бывал в Британской библиотеке, я сразу ее узнал. Теперь ее там уже нет, она переехала на улицу Дез Эколь. Бала подтолкнула меня вперед, в холл, потом в какой-то кабинет, поцеловала молоденькую секретаршу, та смотрела на меня во все глаза, как видно, она была предупреждена - в самом деле, она вынула из ящика стола книгу и застенчиво протянула ее мне - это был "Плот "Медузы". Я быстро надписал книгу, и нас провели в узкую, пустую, неуютную комнату, где стояло только маленькое клеенчатое кресло. Девушка принесла второе из соседнего кабинета и, дружелюбно улыбнувшись, оставила нас одних.

Бала заставила меня сесть, придвинуть мое кресло к своему, взяла меня под руку и прижала мой локоть к себе. Я чувствовал округлость ее груди, меня охватило волнение. Она заговорила не сразу, ее взгляд упирался в стену, я понимал, что она старается собрать все свое мужество, что я должен молчать и ждать. Наконец ей удалось выговорить: "Мой отец плохо относится к вам".

Я подавил в себе искушение ответить, что меня это ничуть не удивляет, ведь в "Медузе" я не пощадил людей его сорта. Но она с силой стиснула мой локоть, словно призывая меня к молчанию. "Он будет мешать мне встречаться с вами". Она все еще смотрела на стену, но вдруг перевела напряженный взгляд на меня, спросила: "Вы меня любите? - И тотчас зажала мне рот ладонью, как кляпом, грустно покачав головой: - Вы меня совсем не знаете".

Я схватил свободной рукой ее запястье, пытаясь отстранить ее руку, но она все сильнее прижимала ее к моим губам, шепча (мне показалось, что она еле удерживается от рыданий): "Вы меня не знаете, а я... о! я... - Наконец она отняла руку, приблизила свое лицо к моему так, словно хотела, чтобы мои губы считывали слова с ее губ, и шепнула на одном дыхании. - Я влюбилась в вас давным-давным-давно". (Молчание, слышно только, как скрипит не то деревянный каркас, не то пружины дивана.) Я молчал. Что я мог сказать? Любое объяснение в любви казалось мне банальным, почти пошлым. Наверное, я бы обнял ее, но в это мгновение в ее глазах, в упор глядящих на меня, мелькнуло что-то вроде вызова. Она стиснула зубы: "Я ненавижу нашу среду, ненавижу богатство, роскошь, состояния, нажитые бесчестным путем, построенные на несчастьях бедняков.

О усилья и муки. Это река океан

Который вздымается валом кровавым

Кровью отсвечивают украшения ваших любовниц...

В подножия ваших дворцов ее волны плещут...

Я десять раз перечитала ваши поэмы! - На ее губах мелькнула пугливая улыбка. - Я плакала от ярости и счастья! Так, значит, я не одинока! Не одинока в моем презрении и ненависти к людям, которых люблю, - ведь я люблю моего отца и не могу иначе. Ах, наконец-то у меня есть товарищ по несчастью! Мне казалось, будто каждая песнь, каждая строфа, каждое слово ваших поэм обращены ко мне..." Я стиснул ее руки: "Но они и в самом деле обращены к вам, Бала!" Этот крик вырвался у меня из глубины сердца. Ее восторженность передавалась мне, я был счастлив оттого, что между нами обнаружилась такая прекрасная духовная общность.

И снова довольно долгая пауза. Он лежал с закрытыми глазами. Губы его шевельнулись, точно он дегустировал вино или какое-то лакомство.

- Да. Она посмотрела на меня не то с тревогой, не то с безумной надеждой, можно было подумать, что она ищет в моих чертах какого-то ответа, обещания. Но ответа на что? На какой вопрос? На какую мольбу? И тогда вдруг внезапно она произнесла два слова, но так тихо - может быть, потому, что сама испугалась их, - так невнятно, что вначале я ничего не разобрал. Теперь уже она взяла меня за руки, заглянула мне в глаза, и тут я наконец расслышал - она сказала: "Уведите меня".

Да, я услышал, но все еще не понял, чего она хочет. Увести ее отсюда но куда? И зачем тогда она меня сюда привела? А она добавила - и тут я уже совсем перестал ее понимать: "Мне не хватает мужества". И совсем упавшим голосом: "Мужества у меня ни капли".

Она поникла головой и казалась олицетворением отчаяния. Так как я молчал, она наконец догадалась, что я озадачен и растерян, она подняла голову, удивленная в свою очередь тем, что я не понимаю таких очевидных вещей: "Мне не хватает мужества, чтобы поступить так, как поступили вы! Чтобы уйти из дому, хлопнув дверью! Чтобы жить в маленькой, холодной комнате без отопления и воды, чтобы согласиться на все - даже на нищету! У меня нет мужества, чтобы сделать это самой, без чьей-либо помощи. Мне надо, надо, чтобы кто-нибудь толкнул меня на этот шаг". Она до боли стискивала мне руки - волей-неволей я начал понимать смысл ее слов, но я был застигнут врасплох настолько, что не мог произнести ни звука. Теперь она сжимала в ладонях мою голову: "Я не смею, не смею поверить моему счастью. Это вы! Я дотрагиваюсь до вашего лица, ваше лицо я ласкаю! Это ваши горящие глаза! Ваша непокорная прядь! Автор "Медузы"! Недосягаемый герой, которым я восхищалась, которого любила издали!.. И не только за его грозные поэмы, но еще и за мужество, за мужество, которого недостает мне самой... За то, что он порвал со своей семьей, с грязной роскошью и служит для меня примером и образцом... О Фредерик, любимый мой! Если и вы любите меня, заставьте меня пойти по вашим стопам, толкните меня на этот шаг!" А я слушал ее, и каждое ее слово обжигало меня как удар хлыста, мне казалось, что я размякаю, разваливаюсь на кусочки, точно перезревший гранат. Потому что... (слышно, как он переводит дух, потом продолжает)... потому что вы-то ведь знаете... (снова пауза)... вы знаете, что это была неправда.

Я не шевельнулась, даже затаила дыхание - одно неосторожное слово, и можно все испортить. Но иногда я задаю себе вопрос, не обязывает ли меня порой мое ремесло к жестокости хирурга-дантиста. Удаление гнилого зуба подспудно разъедающих душу воспоминаний - всегда причиняет боль.

Он молчал, потом вдруг заговорил неожиданно резко:

- Я должен был, должен был сказать ей правду, не так ли? Я пробормотал: "Разве я этого хотел?" Она почти выкрикнула: "Чего?" Я в ответ: "Хлопнуть дверью. Избрать нищету". Верите ли, мне показалось, что ее ладони, сжимавшие мои щеки, стали ледяными. Как и ее взгляд. Она прошептала, выговаривая почти по слогам: "Что-вы-хо-ти-те-ска-зать?"

Голос, которым он передал ее слова, стал безжизненным, точно лицо, от которого отхлынула кровь.

- Я взял ее за тонкие запястья, стиснул их в своих ладонях и прижался щекой к переплетению пальцев - ее и моих. "Выслушайте меня! - О, каких мне это стоило усилий! - Мне кажется, я люблю вас. Слишком люблю для того, чтобы солгать. Или предоставить вам верить в лестные для меня легенды. Вы сказали, что любите меня потому, что... потому что я хлопнул дверью. Это и правда, и неправда. Если бы старая Армандина не нашла мои тетрадки, кто знает, где бы я был сейчас? Наверное, учился бы в Училище древних рукописей, жил бы в отчем доме. Ел бы за родительским столом. Вот как выглядит правда".

Из его горла вырвался какой-то странный звук, я подумала, что он откашлялся. Оказывается, усмехнулся, я не сразу это поняла.

- Хотите верьте, хотите нет, но она засмеялась. И расцеловала меня в обе щеки. Я ожидал всего, только не этой реакции. "Вы не открыли мне ничего нового". Она смотрела на меня, как старшая сестра, нежным и снисходительным взглядом. "Мне рассказывали о вас все". Все? Что же именно? И кто рассказал? Может быть, баронесса? "Ваш кузен Реми". Представляете, как я был поражен?

- Каким образом он с ней познакомился?

- Через ее брата, который учился с ним в Коммерческой школе. "Он немножко ухаживал за мной. Он вам не рассказывал?"

Она улыбнулась, чуть приподняв брови, я не мог вспомнить - и вдруг в памяти всплыла наша первая встреча: "Бала Корнинская, где-то я слышал это имя, оно мне знакомо"... Но Реми никогда не рассказывал мне, что ухаживал за ней. Во мне закипел гнев. "Бедняжка! - продолжала Бала. - Знаете, в чем выражалось его ухаживание? Он мне рассказывал о вас! Это он заставил меня прочитать "Плот "Медузы". Ну это уж было слишком! Воспользоваться мной как приманкой... "Он так вами восхищается!" - сказала она. "А вы сами?.." спросил я с беспокойством. "Что сама?" Она улыбалась. "...Вы в него не были... Реми блестящий молодой человек!" - сказал я. Она рассмеялась: "Но он такой конформист! - Меня это утешило, хотя отчасти и огорчило - я был задет из-за Реми. Она настаивала на своем: - Он даже не может оправдаться тем, что он слеп. Ведь он понимает, что мир гнусен, но принимает его таким, какой он есть. По его мнению, в этом состоит терпимость. А я бы сказала: так гораздо удобнее. Зато вы!.." Она стиснула мне руку с такой доверчивой нежностью, что во мне снова всколыхнулся страх, впрочем, отчасти, наверное, и чувство справедливости. "Однако я всем обязан Реми. Это он подтолкнул меня. Толкнул на то, чтобы опубликовать "Медузу". Не будь его, я бы, наверное, и сейчас еще колебался". - "Ну и что? возразила она. - Разве самые важные жизненные решения принимают с такой же легкостью, как по утрам пьют шоколад? Чем сильнее сомнения, тем больше нужно мужества! - И вдруг добавила с горечью: - Я знаю, что говорю. Ведь мне это до сих пор не удалось... И конечно же, я люблю эту жизнь, заговорила она вдруг с каким-то пылким ожесточением. - Да и вы, вы тоже, пожалуйста, не отрицайте! Мы любим ее комфорт и удовольствия! Да и кто их не любит? Я люблю концерты, выставки, театры, путешествия, люблю беседовать с умными людьми - а их не так уж мало. Я люблю хорошо одеваться, водить мой "бугатти", ездить в Ниццу, а на зиму в горы, да, я все это люблю, но в то же время я слишком хорошо знаю, какой ценой мой отец получил возможность доставлять мне все эти удовольствия, сколько пота и крови это стоило беднякам. И моя жизнь становится мне ненавистна. - Она повторила: - Ненавистна! - и снова подавила рыдание. - И все-таки мне не хватает решимости все поломать, все бросить и уехать, а у вас, у вас ее хватило. А мужество не в том, чтобы делать то, что легко, а в том, чтобы делать то, что дается с трудом. Вам было трудно все поломать, потому-то я вами восхищаюсь. Но теперь вы должны помочь мне. О Фредерик! Помогите мне, помогите! Сделайте для меня то, что Реми сделал для вас. Вырвите меня из этой трясины. Умоляю вас. Уведите, уведите меня!"

Ее голос дрожал от волнения, руки были влажны, а я пылко и нежно целовал ее - но отчасти потому...

Он осекся, точно под ударом ножа. И потом некоторое время лежал молча, не двигаясь. Если бы не прерывистое дыхание, медленная череда маленьких коротких вдохов и выдохов, я бы подумала, что он уснул.

- ...отчасти потому, что я был в полном смятении. Увести ее? Меня раздирали сомнения. Достаточно ли сильно я ее люблю? Дрожь желания отвечала мне на этот вопрос - а Бала предлагала мне себя! Скандал? Но как раз именно этого мне недоставало для полноты картины, для полного апофеоза! Фредерик Легран похищает Балу Корнинскую! Ха-ха! Юный проклятый поэт попирает угольных магнатов! Поделом этим старым скорпионам! В вихре радостного смятения я душил ее в объятиях, целовал, и она отвечала на мои поцелуи в порыве радости, счастья, страсти и благодарности...

Он вдруг перевернулся на живот и зарылся лицом в подушки. Так он пролежал несколько минут, потом сел. Его бровь лихорадочно подергивалась. Он резко обернулся ко мне, метнул в меня разъяренный взгляд. Да, другого слова не подберешь - именно разъяренный. Словно я нанесла ему оскорбление. Это длилось всего секунду. И все-таки это могло бы смутить меня, если бы я уже не догадывалась, что он собирается сказать, - и в самом деле, он сказал удивительно тусклым голосом:

- Между тем я уже твердо знал, что никогда и никуда ее не уведу.

19

Он долго не произносил ни слова, и я предложила, посоветовала ему снова лечь на подушки. Но он встал, сухо отрезал: "Нет", подошел к окну и остановился возле него, любуясь Парижем. "Может быть, на сегодня хватит?" - спросила я. Он обернулся. На его лице вновь появилась очаровательная улыбка.

- О, хватит, и даже с лихвой! Но я остаюсь. Вы располагаете временем?

- Что означает ваш вопрос? Вы же знаете, что нет.

- Я имею в виду - сегодня, сейчас. Уже пора ужинать. Прием больных вы, наверное, на сегодня закончили?

- Да, ну так что же?

- Какие у вас были планы на сегодняшний вечер?

- Собиралась кое-что дочитать.

- Дочитаете в другой раз. Есть у вас в холодильнике яйца, ветчина, сыр?

- Вы предлагаете мне соорудить изысканный ужин?

- Я предлагаю вам продолжить, пока я не выговорюсь до конца. Даже если мне придется уйти от вас в три часа ночи.

Я колебалась недолго. Этот человек понял, что для него пробил час взглянуть в глаза правде. Он не лишен отваги, он из тех, кто на вопрос: "Когда вы предпочитаете лечь на операцию?" - отвечает: "Сейчас". Однако, если он воображает, что мы закончим к трем часам, он ошибается.

Тем не менее я приготовила, как он просил, яичницу с ветчиной. Когда я вернулась с подносом, мне показалось, что он задремал в кресле. При звуке моих шагов он выпрямился. Он был немного бледен. Поставил тарелку себе на колени. "Продолжим?" - спросила я. Он молча кивнул головой. Я заговорила первая.

- А вашу девушку, Балу... Вам удалось ввести ее в заблуждение?

- Насчет чего? Насчет пылкости моих чувств?

- Да.

- Не знаю. Думаю... видите ли... должно быть, я слишком рьяно ее целовал. То есть вкладывал в это слишком много усердия. Под конец она вдруг как-то сжалась и осторожно высвободилась из моих объятий. "Пора возвращаться на улицу Варенн, а не то мы поставим в неловкое положение нашу добрую баронессу". Она сказала это самым милым тоном, но в ее голосе - да, без сомнения, что-то в нем изменилось. Она встала. Я тоже. "Там будет ваш отец?" Она надела пальто, натянула перчатки. "Надеюсь, что нет. Но как всегда, найдутся добрые души, которые заметят наше отсутствие, пойдут разговоры. А это нехорошо по отношению к милой старой даме".

Мы простились с молодой секретаршей, которая смотрела мне вслед таким взглядом, будто я ей пригрезился, мы снова вышли на улицу и пустились в обратный путь. Зимний сумрак стал почти совсем непроглядным. На углу улицы Варенн мы наткнулись на какого-то дежурного шпика, черного на черном фоне, невидимого в темноте. Бала громко рассмеялась. Я тоже, но довольно принужденно. Мы почти все время молчали, и вдруг она сказала: "Вы считаете меня ребенком, правда?"

У меня и в мыслях не было ничего подобного, я начал было: "Господи...", но она не дала мне кончить: "Да, да, я все прекрасно вижу. - Она закрыла мне рот затянутой в перчатку рукой. - Я знаю, что у вас в мыслях: вы говорите себе, что я слишком молода. Что вы не имеете права". Я этого вовсе не говорил, но меня успокоило то, что она так думает. "Но я вам еще докажу!" - сказала она и по-приятельски ткнула меня кулачком в бок. В свете фонаря я увидел ее лицо, одновременно насмешливое и сердитое. Точно она сердито грозила сыграть со мной хорошую шутку. В мгновение ока я представил себе, как она приходит в мою каморку на чердаке с маленьким чемоданчиком. Что я буду делать? Меня прошиб холодный пот. Тем временем мы оказались у особняка баронессы. Я пропустил ее вперед, чтобы она вошла одна. Она не стала возражать, это меня утешило. Когда я в свою очередь появился в гостиной, я увидел, что баронесса уводит ее в холл, несомненно, чтобы все гости ее видели. Меня окружили, как и на прежних приемах. Преувеличенные похвалы, наигранная светская любезность и раздражали, и утомляли меня. Когда лесть становилась чересчур уж глупой, я отвечал какой-нибудь резкостью и, сам того не желая, укреплял свою бунтарскую репутацию.

"Ах, какая изысканная грубость!" - заявила мне какая-то женщина. У меня сорвалось в ответ: "Вам что, нравится, когда вас секут?" Я тут же прикусил себе язык - в эту минуту кто-то ласково взял меня за локоть. Можно мне еще сыру?

Он смакует камамбер с таким чувственным наслаждением, что сердце хозяйки дома не может не порадоваться. Он осведомился, где я покупаю сыр. "В других магазинах камамбер слишком соленый. Хороший камамбер теперь такая же редкость, как хорошая театральная пьеса". Он намазал ломтик хлеба вязкой маслянистой массой.

- Кто-то взял меня за локоть. Это был ее отец. Господин Корнинский. Он улыбался. "Мне нужно сказать вам два слова... Не окажете ли вы мне честь?.." Ей-богу, он улыбался мне по-настоящему любезно - от прежней ледяной сухости не осталось и следа. Он взял меня под руку, и так мы пошли сквозь толпу гостей. Нас провожали взгляды, полные ревнивого восхищения. Демонстративное дружелюбие угольного короля - это была удача, о которой мечтали многие. Она и смущала меня, и приводила в бешенство, но подсознательно я волей-неволей был польщен. Мысленно я весь подобрался и оделся в броню, ведь было совершенно очевидно, что мне предстоит выдержать бой.

Он провел меня в курительную. Там никого не было. Пока он без церемоний открывал бар красного дерева, окованный медью, я, не дожидаясь его приглашения, уселся в обитое кожей кресло, широкое и глубокое, небрежно закинув ногу на ногу. Он, все так же улыбаясь, стал готовить два виски on the rocks [со льдом (англ.)]. Я спокойно ждал, чтобы он первым открыл огонь.

Он сел в кресло рядом со мной. "Я полагаю, вы уже не в том положении, когда приходится вымаливать аплодисменты. А стало быть, вы обойдетесь без моих. Не подумайте, что я не ценю вашего таланта. Но если я признаюсь вам, что ваша "Медуза" мне не нравится, вряд ли это вас удивит". - "Если бы дело обстояло по-другому, я бы насторожился", - съязвил я. "И напрасно, возразил он. - Я мог бы не одобрять вашу книгу, но оценить ее свежесть и силу: в людях вашего возраста бунтарство всегда обаятельно. К тому же я не люблю слишком здравомыслящих молодых людей". Я отхлебнул глоток виски: "Но вы пользуетесь их услугами". Он не захотел поднять перчатку и продолжал прежним тоном: "Мои чувства к вам представляют странную смесь: вы внушаете мне тревогу и интерес. Когда я говорю "тревогу" - я имею в виду себя лично. Вы сейчас в том состоянии духа, когда можно наделать глупостей. И толкнуть на них других. Например, молоденькую, несколько экзальтированную девушку". Я пожал плечами: "Вы ее отец. Следите за ней". Он с минуту глядел на меня, беззвучно смеясь моей наглости. "Зачем вы разыгрываете грубияна?" - "А зачем вы разыгрываете смиренника?" Он перестал смеяться, хотя на губах его еще держалась улыбка. "Потому что в данный момент сила не на моей стороне. Когда у вас будет дочь, вы поймете, как легко ей надувать отца. Я не могу ни сопровождать ее, ни установить за ней слежку, ни посадить ее под замок - так ведь? Да и вообще мне претит стеснять чью бы то ни было свободу". Я звякнул льдинкой о край стакана. "Если не считать углекопов в ваших копях". На этот раз он отставил свой стакан. Хотя он не рассердился, в его улыбке появилась холодная настороженность. "Это вопрос серьезный. Хотите, я организую вам поездку в Вотрэ? Вы побеседуете с моими шахтерами. И спросите у них, стесняю ли я их свободу". - "Как будто они смогут отвечать то, что думают!" - возразил я. В его взгляде мелькнуло удивление. "Вас проведет профсоюзный делегат. Они будут высказываться начистоту". - "Возможно. А как насчет безработицы?" - "То есть?" - "На шахтах нет безработных? Никто не боится оказаться в их числе?" Он больше не улыбался. Выражение его лица стало серьезным, заинтересованным. "Какое-то количество безработных есть всегда. Но я..." "Значит, вы сами понимаете, что ни о какой свободе не может быть и речи".

Несколько мгновений он в задумчивости смотрел на меня. "Гм, - произнес он наконец. - Я не думал, что молодой поэт вроде вас..." - "...может интересоваться социальными вопросами. Успокойтесь. Я не собираюсь встревать в эти дела. Но я ненавижу лицедейство". Он пропустил дерзость мимо ушей. "А политикой интересуетесь?" - "Еще того меньше". Он медленно повертел в руках стакан, потом коснулся его донышком моего колена. "Но она интересуется вами, мой друг. И вы от нее никуда не денетесь". Он прочел в моем взгляде: "Зачем он мне это говорит?" На его губах снова появилась улыбка. "Война начнется в этому году, мой милый".

Шел тридцать девятый год. Война? Я не верил, что она может начаться. Он угадал это по моей гримасе. Он похлопал меня по коленке. "Не сомневайтесь, мой мальчик. Полагаю, вы все-таки кое-что слышали о некоем Гитлере? - Он, кажется, принимал меня за круглого идиота. - Ага, значит, все-таки слышали, - сказал он, обнажив в насмешливой улыбке клык. - Не подумайте, что я нахожу его таким уж опасным. Он способен навести порядок в европейском бараке. Но он слишком нетерпелив. - Он говорил о Гитлере так, как говорят о расшалившемся ребенке. - Никто не собирается вступать с ним врукопашную, но все же, если он будет слишком торопиться... Без драчки не обойтись, и на этом спектакле вы можете оказаться в первых рядах". Протянув ему пустой стакан, я небрежно сказал: "Все это касается только вас". Он взял у меня стакан, чтобы его наполнить. "Что именно?" Я: "Драчка. Это война ваша, а не моя". Он обернулся ко мне: "И не моя. Покачал головой. - Отнюдь не моя. Но я не могу ей помешать, так же как и вы".

Мои приятели с Монпарнаса и я, как все вокруг, рассуждали о Сталине, Гитлере, Судетах, Австрии, Чемберлене и Муссолини, но наши анархистские или, вернее, даже нигилистические убеждения мешали нам вкладывать в свое отношение к этому, как мы его называли, грязному делячеству хоть крупицу страсти. Бенеш, полковник Бек, Риббентроп, Даладье - мы всех валили в одну кучу. И многие из нас готовились дезертировать, если придется взять в руки оружие. Я все еще пользовался отсрочкой, как студент Училища древних рукописей, так что в случае чего у меня было бы в запасе несколько недель на размышление. В эту минуту я услышал голос Корнинского: "Бедный буржуазный мир в полном смятении. Он перестал понимать, кто может его спасти". Но мое терпение лопнуло. "Куда вы клоните?" - дерзко выпалил я. "К моей дочери, - ответил он. - Я боюсь, что она похожа на вас. Если вы воспользуетесь этим, чтобы заставить ее наделать глупостей, а потом разразится война и вы исчезнете, что будет с ней?"

По правде говоря, его слова только подкрепили мои собственные сомнения, но в то же время он подстегивал мою наглость. "Она станет вдовой солдата. Вас утешит, если я на ней женюсь?" Он начал со смехом: "О нет, у меня нет ни малейшего желания заполучить вас в зятья... - И вдруг добавил с неожиданным ударением: - В настоящее время. - Я приподнял брови, но он сразу же переменил тему: - Что вы намерены делать в жизни?"

Он напрямик давал мне понять, что не считает меня гением. Это пробудило мои старые опасения, однако во мне заговорила гордость: "Писать, с вашего разрешения!" Он наморщил нос: "Опять стихи?" Вот скотина! "Нет, роман. Но он придется вам не по вкусу так же, как "Медуза".

- Роман? Вы сказали ему правду?

- Отчасти да. Но главное, отвечая ему так, я как бы и отступал, и одновременно атаковал - "гибкая оборона", как говаривали во время войны. Его вопрос: "Опять стихи?", оживив мои сомнения, ударил меня по больному месту. Мне было трудно продолжать играть роль фанфарона и выступать с позиции силы. А несуществующий роман позволил мне встать в позицию активной обороны.

- Как это несуществующий? Вы же только что сказали...

- ...что я в самом деле начал его писать. По настоянию издателя, а также Пуанье. "Надо ковать железо, пока горячо". На этот раз лучше писать прозу, чтобы расширить тему, советовали они. Перейти от яростного лирического пафоса к целенаправленным разоблачениям, к персонажам, в большей мере одетым плотью. Я засел за работу. Дошел до третьей главы и бросил. Что-то не клеилось. Перо утратило беглость, чернила не были прежним едким купоросом. Перенесенные в прозу, портреты моих героев становились более карикатурными, чем в жизни, я чувствовал, что "пересаливаю". А может, все дело было в том, что я истощил свой порох в "Медузе". Но, само собой, я не заикнулся об этом Корнинскому.

- Однако роман ваш вышел?

Выражение укора, кисло-сладкой иронии собрало морщинки вокруг его глаз и губ.

- Вы же знаете, что нет.

Я составила посуду на поднос и унесла в кухню, чтобы дать Фредерику Леграну возможность перевести дух, собраться с силами. В моем мозгу многое стало уже проясняться. Когда я возвратилась, он не шевельнулся.

- Скажите, это тот Корнинский, что недавно погиб в авиационной катастрофе?

- Нет, вы его путаете с племянником, владельцем домен. Он много моложе дяди, ему было под пятьдесят. А тому сейчас лет семьдесят восемь. Не люблю с ним встречаться: при каждой встрече он липнет ко мне, с тех пор... с тех пор, как умерла его дочь.

На этот раз я была поражена: "Кто умер? - воскликнула я. - Бала?" Он в ответ: "Я тут ни при чем, совершенно ни при чем!" Как поспешно он это сказал!

- Больше того, пожалуй, если бы ее отец... если бы он не наговорил мне тогда... всех этих глупостей о своей дочери, я сам...

- Но ведь, по-моему...

- Дайте же мне сказать! Если бы он оставил нас в покое, мы в конце концов, наверное, поженились бы. И уж в этом случае, можете мне поверить, никогда в жизни... ни Реми, ни кто другой не смог бы... я никогда не позволил бы Бале... ну вот, мы перескакиваем с пятого на десятое, не перебивайте меня на каждом слове, если хотите, чтобы я рассказывал по порядку.

- Прошу прощения. Продолжайте.

- Я не помню, на чем я остановился.

- Корнинский вас расспрашивал.

- Ах да. О моих планах на будущее. Ни за что не угадаете...

Он никак не мог сладить с трубкой. Как видно, набил ее слишком плотно, ему никак не удавалось ее раскурить.

- ...что у него было на уме. Он хотел... пф-ф... внушить мне... пф-ф... ни больше ни меньше... пф-ф... что я заблуждаюсь на свой собственный счет... Очевидно, он...

Из трубки пошел дымок. В конце концов он своего добился.

- ...разработал далеко идущий план: поскольку его дочь любит меня и он, как видно, угадывал ее намерения, а помешать им был не в силах - что ж, он ее поддержит, отдаст мне ее руку, но не раньше, чем вернет меня "на путь истинный". Понимаете? Таким образом, спасая меня, он спасет ее. "Вы талантливы, - заявил он мне. - Видите, я это признаю. И даже охотно. Перед вами может открыться блестящее будущее. Вопрос лишь в том - такое ли оно, каким вы его себе рисуете?" Рассуждая так, он задумчиво потягивал виски. "Ну что ж, возьмите меня к себе компаньоном", - съязвил я. Моя насмешка ничуть его не смутила. "Не разыгрывайте фата. Вы давно могли послать меня к черту, однако вы этого не сделали. Значит, поняли, что интересуете меня. Само собой, из-за моей дочери. И потому, что сила не на моей стороне. В противном случае вам бы не видать ее как своих ушей. Я сказал, что вы меня интересуете, я не сказал, что вызываете симпатию... - Он снова подошел к бару, налил себе еще виски. - Во всяком случае, пока еще нет. - Он взгромоздился на один из высоких табуретов перед стойкой и, опершись локтями на медную перекладину, уставился на меня как коршун. - _Теперь-то_ чего вы боитесь? - вдруг неожиданно спросил он. Он заметил мое удивление. - Я внимательно прочел вашу книгу. Куда более внимательно, чем большинство ваших поклонников. И я понял одну занятную штуку. Занятную настолько, что, если я скажу вам, в чем дело, вы рассердитесь". - "Если я не рассердился до сих пор..." - парировал я. "...Знаю, знаю, потому лишь, что я отец моей дочери. Да поглядите же на себя в зеркало, мой мальчик. Чем вы так гордитесь? Что хлопнули дверью? И сожгли за собой корабли, рискуя нищетой? Дурачок из сказки тоже бросился в воду, чтобы не промокнуть под дождем. Но _теперь-то_, - повторил он, - теперь-то, черт возьми, бояться нечего. Успокойтесь же наконец, черт подери!" Я ответил сухо - что еще мне оставалось: "Не понимаю, чего я должен перестать бояться? Объясните". "Объяснять нечего. Но выслушайте меня внимательно. Ставки сделаны, молодой человек, и вы выиграли. Ваша "Медуза" по меньшей мере отвратительна - это еще самое мягкое, что о ней можно сказать. Но я не слепой, стихи хороши, находок хоть отбавляй. Ваш талант очевиден, Париж его превозносит, вас называют "гениальным ребенком". С первых шагов вы приняты в круг избранных. Приняты, признаны, обласканы. Даже я, старый крокодил, даже я, хоть и не люблю вас, вынужден снять перед вами шляпу. Чего же вам еще нужно и чего вы все-таки боитесь, черт возьми?

20

- И вы выслушали все это? Даже не пытались его прервать?

- Поставьте себя на мое место. И не забудьте о двух вещах. Во-первых, это был отец Балы, во-вторых - Корнинский, угольный магнат. Трудно требовать, чтобы двадцатилетний мальчишка, и вообще-то лишенный самоуверенности, проявил ее по отношению к человеку, перед которым робел вдвойне. Быть дерзким легко, трудно быть стойким. К тому же припомните все, что я вам рассказывал, - то самое, что он угадал, уловил, читая "Медузу". Конечно, в главном он ошибался, он недооценивал силу моего гнева, глубокую искренность моего бунтарства. Но насчет моего давнего страха он не ошибся. Страха не быть "принятым", как он выражался. Страха, мании, которая преследовала меня с четырехлетнего возраста. Пусть даже он заблуждался насчет моей ненависти к разбойникам вроде него самого, ко всему обществу ему подобных, пусть все его рассуждения на эту тему были вздором, тем не менее помимо своей или моей воли он произнес магическое заклинание - своего рода "Сезам, откройся!". Принят, принят, принят! Правда, я уже давно не стремился быть принятым, больше того, меня возмущала даже мысль о возможности подобного соглашательства. Но ведь до сих пор это зависело не от меня, а от общества, чудовищного, зловещего, которое на всех этапах моего детства и юности показывало мне, что презирает, отталкивает меня. И вдруг оно объявляло мне через своего посла - и какого посла! - что вручает мне ключи от побежденного города! Теперь от меня, от меня одного зависит войти туда на каких угодно условиях и когда захочу, да еще с воинскими почестями! Само собой, я не собирался этим воспользоваться. Но вы представляете, как у меня закружилась голова, каким победителем я себя чувствовал: наконец-то я взял реванш!

- Я удивляюсь, почему вы не почувствовали себя победителем раньше?

- А почему я должен был чувствовать себя победителем? Потому, что бывал у баронессы Дессу? И встречал там знаменитых людей? И меня засыпали назойливыми комплиментами? Дорогая моя, в моих глазах это ровным счетом ничего не стоило.

- О, не скажите!

- Почему?

- Слава должна была иметь некоторую цену в ваших глазах.

- А в ваших?

- Друг мой, вы отвечаете мне как пресловутый отец иезуит. Его спрашивают: "Почему?" Он отвечает: "А почему бы нет?"

- Но и вы тоже мне не ответили.

- Потому что я не знаю, что такое слава. У меня есть некоторая известность. Только и всего. Какое тут может быть сравнение.

- Я бы охотно променял свою на вашу.

- И совершили бы невыгодную сделку. Вы считаете меня счастливой?

- У вас есть все, чтобы ею быть.

- Потому что я деятельна, смешлива, жизнерадостна? Но за внешней видимостью... Анатоль Франс признался как-то своему молодому секретарю, обратив к нему свое печальное, увенчанное лаврами чело: "Вот уже тридцать лет я не был счастлив ни единого часа, ни единой минуты". Это потому, что он измерил всю глубину человеческих страданий, а никакая слава не может примирить с этим такое сердце, как у него. Люди несчастливы, но они боятся умереть. Поэтому единственное лекарство от их бед беды еще большие. Что может быть печальнее? Но если слишком много об этом думать, большую часть жизни надо проливать слезы. Вот как рассуждаю я. Но довольно философствовать. Итак, комплименты отнюдь вас не успокаивали.

- А как они могли меня успокоить? Они входили в правила светской игры, которая маскирует жестокие нравы этого сборища скорпионов и пожирателей падали. Меня осыпают льстивыми похвалами, но стоит мне оплошать, и меня сожрут живьем - вот на чем выросли мои детские страхи. Согласен, на сегодняшний день мне удалось занять хороший стул, даже один из лучших, но надолго ли? Зато совсем иное дело - слова, которые в качестве посла мне передал Корнинский! Это было приглашение, чтобы не сказать - призыв или даже мольба. Меня ждали, во мне нуждались! Он даже добавил, что, пожалуй, ему повезло, что выбор его дочери пал на меня. Вот уже год или два она была в таком настроении, что ее стоило только поманить... а этим мог воспользоваться кое-кто похуже. "Даже если вы у меня ее отнимете, - сказал он, - в один прекрасный день вы мне ее возвратите. Сейчас - это видно невооруженным глазом - вы готовы меня задушить. Но завтра вы остынете. Словом, запомните мои слова: когда придет время, отбросьте ложный стыд и, милости прошу, приходите, мы поговорим по душам. Нам нужны таланты вроде вашего. Стоит вам только захотеть - и вам обеспечено великолепное будущее. Не корчите же из себя дурака и не губите это будущее во имя невразумительных планов".

Он вдруг как-то неожиданно сник от усталости. Было еще не слишком поздно, и все-таки я предложила ему отложить разговор до завтра. Но он покачал головой, точно бегун, которому предлагают отдохнуть, а он во что бы то ни стало решил выиграть забег.

- Если я выйду из этой комнаты, больше вы меня не увидите. Неужели вы думаете, что мне доставляет удовольствие рассказывать вам о своей жизни? Что я предаюсь душевному стриптизу? Эксгибиционизму?

- Конечно, нет. Я знаю, вам очень тяжело, и вы делаете это ради здоровья жены. Но зато вы прекрасно знаете другое: если вы не расскажете мне всего, если вы хоть что-нибудь утаите, все наши разговоры - потерянное даром время.

- Вам кажется, что я что-то от вас скрыл?

- Пока еще нет.

- Но вы боитесь, что скрою.

- Не от меня. От себя.

- Послушайте. Вот уже десять лет я об этом не думал. Что я говорю! Я это забыл. Похоронил. Вытравил из памяти. Прошла война. Я пять лет провел в плену в Германии. Мне было двадцать лет. Теперь мне сорок. И, однако, все восстановилось в памяти, вернулось, ожило, точно это случилось вчера. Невозможно поверить. И я вам мало-помалу все выкладываю. Со всеми подробностями. Так пространно, что навожу на вас скуку. Почему же вы предполагаете, что я не буду столь же искренен до конца?

- Увидим. Что вы ему ответили?

- Кому?

- Корнинскому.

- Он не дал мне времени для ответа. О! Вероятно, я приготовил колкую фразу, может быть, даже открыл рот, чтобы ее выпалить, но он не стал слушать, соскользнул с высокого табурета, на ходу ободряюще стиснул мое плечо и тут же исчез.

- И что же вы сделали?

- Когда?

- Тут же. После его ухода.

- Не помню, ничего не помню.

- Вы не пошли к Бале?

- Нет.

Я выждала. Он не прибавил ни слова. Я начала терять терпение.

- Не может быть, чтобы вы совсем ничего не помнили! Что было на другой день или в последующие дни?"

Он кивнул как бы в знак согласия. Откашлялся.

- Я сел в поезд на Марсель, а оттуда отплыл в Грецию.

Итак, он сбежал. Но от кого? От Балы? От Корнинского? От самого себя? От других? От своего успеха? Или от всего, вместе взятого?

В такие минуты я люблю свою профессию. В тебе должно быть что-то от ищейки или от золотоискателя - ты должна угадать приближение открытия. Уже в течение некоторого времени суть мне была ясна. Может, и ему самому тоже. Он знает, куда он идет, к какому разоблачению, но уже слишком поздно, слишком поздно уклониться, и так как он уклониться не может, он больше уже и не хочет, он рвется вперед очертя голову. В этом беге к признанию есть что-то головокружительное. Думает ли он в эту минуту о своей жене? Безусловно, эта мысль его поддерживает - но главное не в ней.

- Всю ночь я не мог уснуть, перебирая в уме, что я должен был ему сказать, как возразить. Странная ночь! потому что... Наутро вообразить мою встречу с Балой, вообще увидеться с кем бы то ни было: с приятелями из кафе "Селект", с баронессой, с Пуанье - было для меня так же невозможно, как пройтись нагишом по Елисейским полям. Первым делом, первым делом я должен во всем разобраться!

- Вам не пришло в голову посоветоваться с Реми? Вы уже давно не упоминали о нем.

Решительно, это имя подействовало на него как электрический разряд. Рот слегка скривился, - не знаю, что он собирался сказать, - но вдруг он овладел собой, и на губах даже появилось какое-то подобие спокойной улыбки.

- Нет, я не советовался с ним. По той простой причине, что он - как вы, может быть, помните - заканчивал стажировку в Бухаресте. Но если бы он и был в Париже, я постарался бы сбежать от него, как и от всех остальных, сбежать на край света, ну хотя бы в Индию, если бы я мог. Но у меня было мало денег - я слишком щедро раздавал их друзьям. Впрочем, до войны и Греция находилась за тридевять земель. В ту пору ведь не было бесчисленных авиалиний. Путешествие, пароход, вынужденная праздность, морские дали когда я сошел на берег, я уже немного успокоился. Я люблю порты, оживленные доки, корабли - я решил снять комнату в Пирее. Пирей тоже сильно изменился за эти годы. Для торговых судов из трех рейдов служит теперь только один, самый большой, там царит невообразимая кутерьма. Второй вообще не используется. А третий, меньший из всех, приспособили для курортников. Поэтому там вдоль всего берега протянулась цепочка кабачков для туристов, кабачки торгуют от ресторанов, расположенных по другую сторону улицы. Это очень мило, ты сам идешь в кухню, выбираешь по своему вкусу омара или барабульку, и тебе ее тут же поджарят - пальчики оближешь, а хочешь, приготовят подливку из густого и терпкого вина. Все это мило, но если ты вздумаешь не пообедать, а просто прогуляться, тебе ступить некуда. А в ту пору на берегу был один-единственный ресторанчик в самом конце пляжа, а вокруг все пусто, берег служил только для причала, да и приставали к нему одни рыбачьи лодки. Я снял маленький, но удобный номер с оштукатуренными стенами, из его окна видна была целая роща мачт, парусов, рыболовных сетей. Волшебное зрелище...

Я перебила: "Хорошо. Но как же Бала?" Бровь стала подергиваться. Губы сжались.

- Само собой, как только я распаковал свой чемодан, я тут же ей написал.

- Понятно. Но что вы ей написали?

- Выдумал, будто меня вызвали телеграммой, чтобы я прочел цикл лекций, который давно обещал прочесть. Мне, мол, не удалось ее предупредить, но я буду ежедневно ей писать. Пусть отвечает мне до востребования.

- И она вам поверила?

- Жизнь иногда подстраивает забавные совпадения: представьте себе, через три дня после моего приезда выдуманный предлог перестал быть выдумкой.

- Вы в самом деле стали читать лекции?

- Да, по приглашению "Альянс франсез". Мне не пришло в голову путешествовать инкогнито. Как видно, какой-то старый журналист, которому позарез нужны были сенсационные новости, каждый день просматривал списки приезжих. На второй день он свалился как снег на голову: "Зачем вы приехали в Грецию? Может быть, намерены прочитать цикл лекций?" Простота, забавность, логичность такого ответа - все подстрекало меня ответить утвердительно. Интервью было напечатано на другое же утро в афинской ежедневной газете. В тот же вечер меня вызвали к телефону - звонили из "Альянс франсез". Не могу ли я во время своего турне провести несколько бесед в рамках их общества? Я, конечно, согласился: во-первых, это успокаивало мою совесть, и к тому же, заработав немного денег, я мог подольше оставаться в Греции.

- То есть?

- Что "то есть"?

- Что значит "подольше"?

Он ответил не сразу. Тяжело вздохнул, потом: "Все это не так просто, как кажется". Я терпеливо ждала.

- Прежде всего мне ведь надо было подготовить лекцию. Я был молод, неопытен, мне показалось, что я нашел свежую тему: "Писатель и его персонажи". Я думал, что за неделю ее одолею. И ухлопал на подготовку целых три.

- Что же у вас не клеилось?

- Персонажи. С писателем особых трудностей не возникало, а вот с персонажами - ну просто беда. Понимаете, происходило почти то же, что с моим неоконченным романом: когда я пытался очертить их точнее, они становились гротескными, карикатурными. Короче, при малейшей попытке приблизиться к ним - они от меня ускользали. Это приводило меня в ярость, я швырял в корзину скомканные листки бумаги, садился в трамвай, идущий в Афины, и искал убежища в Акрополе.

- И это вас успокаивало?

- Понимаете, там, наверху, как бы вновь начинаешь ощущать истинную меру вещей: скала, отшлифованная миллионами ног, которые прошли по ней в течение веков, развалины древнего мрамора, величавые колонны на фоне синего неба, благородные очертания Эрехтейона [Эрехтейон - созданный в 421-406 гг. до н.э. храм Афины, Посейдона и других богов на Акрополе] все это на какое-то время успокаивало мою тревогу. (Усмехается.) Но не тревогу "Альянс франсез".

- Почему?

- Они ведь сняли помещение, а лектор не дает о себе знать, секретарша поминутно звонила мне по телефону, я велел отвечать, что меня нет; наконец однажды вечером портье предупредил, что в "гостиной" - маленьком закутке, где с трудом умещались узенькая конторка, низкий столик и два кресла, меня ждет дама. Первым моим побуждением было удрать из отеля - отступить, чтобы, как я себя уверял, разбежаться и так далее... а, впрочем, ладно, будь что будет! Я вошел. Дама сидела ко мне спиной. Она склонилась над каким-то журналом. Я сразу увидел хрупкую белую шею и приподнятую над ней копну локонов, отливающих медью. Когда дверь скрипнула, дама обернулась. Меня обуял страх - я узнал Балу.

- Ха-ха! Представляю себе ваше лицо!

- Она тоже рассмеялась, как вы: "Я вижу, вы вне себя от радости!"

- Что же вы сделали?

- Что я мог сделать? Вначале я был не в силах выговорить ни слова, она указала мне на свободное кресло, и я рухнул в него, как тряпичная кукла. Ноги меня не держали.

- Нечего сказать, любезно вы ее встретили. А она?

- О, она держалась так спокойно, так непринужденно, точно мы находились в салоне баронессы Дессу.

- Но в конце концов вы ей все-таки что-то сказали?

- Да разве я помню, что именно...

"Ой ли?" - спросила я только. Он слегка покраснел, но возразил: "Столько воды утекло... прошло двадцать лет..." Понятно, голубчик, значит, тебя надо растормошить.

- Хорошо. Вы можете представить себе сейчас, как она сидит в кресле?

- О да, это я вижу. Она отбросила журнал на столик и, скрестив руки на затылке, откинулась, почти легла на спинку глубокого кресла, вызывающе выпятив грудь и насмешливо поглядывая на меня из-под полуопущенных ресниц. Она как бы подначивала меня - другого слова не подберу.

- Понимаю. Хотела вывести вас из себя.

- Да, вы правы - а! вспомнил, я закричал: "Что вы здесь делаете? Как вы меня нашли? С кем вы приехали?" Она невозмутимо ответила: "Одна. Я приехала к вам. Мне дали ваш адрес в "Альянсе". Это было последней каплей.

- Почему?

- Как почему? Ведь это означало, что "Альянс", а значит, все вокруг будут знать, что приехала Бала Корнинская! Совсем одна! При том, что ей восемнадцать лет! Она пустилась в плавание на пароходе и теперь явилась в Грецию! Для того, чтобы увидеть меня! Я воскликнул: "Вы соображаете, что делаете, или нет?" Она безмятежно улыбалась: "Я вас предупреждала". (Молчание.) Сначала я не понял. Предупреждала о чем? О своем приезде? "Но вы мне ничего не писали!" Она пояснила: "Я предупреждала вас, что вы напрасно считаете меня ребенком". Ее улыбка была полна самодовольной иронии, меня так и подмывало схватить ее за руки и трясти до тех пор, пока она не запросит пощады. Нет, вы только подумайте! Какая дерзкая выходка!

- Так вы и сделали?

- Что - встряхнул ее? Нет. Я даже вскочил - но стал расхаживать... (усмехается), вернее, попытался расхаживать взад и вперед, потому что закуток был так мал, что я на каждом шагу натыкался на мебель и в конце концов мне пришлось сесть. Вид у меня, наверное, был совершенно дурацкий.

- Без сомнения. А дальше?

Иногда я почти восхищаюсь собой. Восхищаюсь своей терпеливостью - она нужна, и я ее проявляю, когда, несмотря на добрую волю пациента, его внутреннее сопротивление так велико, что приходится буквально клещами тянуть из него каждое слово, а в результате извлекать какие-то совершенно несущественные детали. Бедняга, он тут ни при чем: в такие минуты мой метод напоминает детскую игру, когда удочкой с магнитом на конце ребенок наудачу выуживает металлических рыбешек. Улов бывает самый разный (карп, омар, а то и старый башмак), но подсознание начеку - оно удерживает самое главное. Впрочем, в конце концов придет черед и этому главному.

Казалось, он ищет в памяти.

- Дальше? Ага! Естественно, у меня вырвался вопрос: "Где вы остановились?" Ее улыбка стала еще более вызывающей, если только это было возможно. "Здесь, само собой". - "В этой гостинице?" - "Мои чемоданы стоят в комнате по соседству с вашей".

Довольно неожиданно он рассмеялся.

- Вы помните "Пайзу"?

- "Пайзу"?

- Фильм Росселлини. О войне в Италии. О Сопротивлении.

- Помню. Но при чем здесь этот старый фильм?

Он сделал странный жест - развел руки в стороны, потом быстро сблизил их, хлопнул одной ладонью о другую и стиснул пальцы, как бы безмолвно произнося: "О ужас! Сжальтесь надо мной!"

- Припоминаете?

- Что именно?

- Этот жест? Жест маленького монашка. Самое забавное место в фильме. Когда три союзнических офицера, - католический священник, пастор и раввин, - являются на постой в монастырь капуцинов, расположенный в самом сердце Абруцких гор. Они представляются монашку, и он вдруг понимает, что третий из них еврей... Как он задохнулся, с каким ужасом и негодованием посмотрел и как стиснул руки, а потом как поспешно зашагал, путаясь в рясе, чтобы оповестить обитателей монастыря о чудовищной новости... Когда я вспоминаю эти стиснутые руки и расширенный от ужаса взгляд, я покатываюсь от хохота.

- Теперь и я вспомнила, но зачем вы мне все это рассказываете?

- Потому что именно так расхохоталась Бала, когда я не удержался от такого взгляда и такого жеста. Я подумал о ее дерзкой выходке и о скандале, который это повлечет за собой. Здесь! В той же гостинице, что и я. В соседней комнате!

- Что же вы сделали?

- Больше ничего. Просто стиснул руки. Но она, очевидно, заметила, что я побелел как полотно, потому что она встала, взяла меня за руки и потянула к себе, принуждая подняться: "Пойдемте, прогуляемся в порту. Там мы поговорим и разберемся во всем, что произошло".

- А дальше?

- Вот и все.

- То есть как это все?

- Я имею в виду, что дальше не произошло ничего существенного, и только когда ее отец...

- Погодите, погодите. Существенное или нет, мы это увидим. Итак, она заставила вас встать. Прекрасно. Очевидно, вы вышли из гостиницы. Ну же, припомните. Час был уже поздний?

- Было самое прекрасное время дня. Солнце только-только скрылось за горизонтом. Темный лес мачт вырисовывался на небе, окрашенном в тот цвет, какой бывает лишь на Востоке и больше нигде, разве что изредка в Венеции: полыхание золота, видимое как бы сквозь хрусталь...

- Довольно описаний!

- Вы сами просили меня...

- Вы правы. Извините. Это от нетерпения. Продолжайте.

- Вы сами затыкаете мне рот.

- Прошу прощения. Было прохладно?

- Нет, нет. Ветер с моря был еще теплый, он приносил с собой запах рыбы, йода и соли... (Молчание.) Бала взяла меня под руку... Она прижала мой локоть своим локтем... ее бедро касалось моего бедра... от нее тоже веяло терпким запахом соли, и мне до смерти хотелось вдохнуть этот аромат, и в то же время я этого не хотел, и сердце мое металось в счастье и муке... (Молчание.)

- Куда вы пошли?

На этот раз молчание длилось долго. Он не двигался. Только нервно скривил губы, как это бывает, когда силишься вспомнить, но что-то мешает. Мне казалось, я вижу, как он старается разглядеть в гаснущем свете дня юную пару, ее видно со спины - пара застыла, но в то же время удаляется куда?

- Куда мы пошли - кажется, да, верно, в сторону мола. Да, да, в конце мола маленький невысокий маяк... с зеленым и красным огнем, а подальше первая звезда... Бала прижимается щекой к моей щеке... и говорит: "Почему вы сбежали?"

Я хотел возразить... хотел опять сослаться на мнимое приглашение "Альянс франсез"... но она шутливо ткнула меня носком туфли в щиколотку: "Я только что из "Альянс франсез", мой мальчик. Сочинять бесполезно. А ну, говорите правду. Чего вы боитесь?" (Молчание.) Она повторила слова своего отца. Я вырвался от нее, и мы...

Долгий близорукий взгляд, маленькая морщинка между бровями - словно он пытается разглядеть время на далеких башенных часах.

- ...мы оказались лицом к лицу... Она опиралась о поручни... а мне, как сейчас помню, в спину врезался край лебедки. "Уж не воображаете ли вы, что я боюсь за себя?" - "Вот именно, не знаю, что и думать". Она озабоченно смотрела на меня, как смотрят на больного ребенка... Я сказал с раздражением: "Я хочу, чтобы вы знали одно. Бала: я не соблазнитель. И тем более не охотник за приданым!" (Молчание.) Поверьте, я говорил искренне. (Молчание.)

По ее лицу... по ее лицу... я видел, что она не знает, смеяться ей или плакать. Желание смеяться взяло верх. "Приданое! Хорошенькое теперь у меня будет приданое! А насчет того, чтобы меня соблазнить... Скажите, дорогой мой донжуан, кто кого, по-вашему, пытается соблазнить в эту минуту?" Я пожал плечами: "Я говорю о том, что подумают люди". Что-то... жесткое появилось в ее взгляде, в выражении опущенных губ: "Значит, отныне вы стали с этим считаться?" (Молчание.)

- Вы ей возразили?

- Возразил. "Не переворачивайте все вверх ногами - еще раз повторяю, я думаю только о вас". Она: "А по какому праву? - Она по-петушиному вытянула шею, вздернула голову. - Явившись сюда без провожатых, я, по-моему, доказала, что уже достаточно взрослая, чтобы поступать как мне заблагорассудится". Я сделал над собой усилие. И ответил, не повышая голоса: "Вы никогда не слышали о совращении малолетних?" Она медленно покачала головой: "И вы еще смеете утверждать, что беспокоитесь только обо мне!" - "Смею! - Я говорил правду. - Я... я так или иначе выкручусь. Даже если ваш отец... Билеты, регистрационные листки в гостинице - словом, доказательства у меня найдутся. Доказательства того, что я вас не похищал и вы приехали ко мне против моей воли. Но вы сами, Бала, вы сами! - Я сделал шаг к ней. - Вы сами, Бала, ваша честь, ваша репутация..." Она закричала: "Shut up!" [Замолчите! (англ.)] - так громко, так резко, что пригвоздила меня к месту и точно кляпом заткнула мне рот. Она закричала: "Вы что, нарочно? Хотите, чтобы я повторила все сначала? А может... может, вы просто... _отказываетесь_ меня понять?" (Молчание.) Я вовсе не отказывался: я не понимал, клянусь вам, я был в полнейшей растерянности. Вот как сегодня.

- Теперь уже недолго. Ну же, наберитесь храбрости. Минутная боль, а потом...

- Боль? Пожалуй, да... Но... Но это отрадно тоже. Мучительная отрада... Как она была хороша! Взволнованная, разгоряченная. Ее лицо розовело в последних лучах солнца - представляете, последние лучи уже закатившегося солнца, похожие на гаснущее воспоминание... Она сказала: "Как вы думаете, почему я вас люблю?" Я пролепетал: "Но, Бала, я думаю, мне кажется, я считал..." В два прыжка, с какой-то стремительной грацией она оказалась передо мной, схватила меня за уши и стала встряхивать мою голову, не причиняя мне боли и приговаривая сквозь зубы: "Разве вы еще не поняли, я люблю вас за то, что вы написали "Медузу". И за то, что я похожа на вас. И, как вы, хочу громко крикнуть об этом всему этому прогнившему обществу, в котором мой отец принуждает меня жить. Именно потому, что я дочь Корнинского. Потому что я люблю отца и презираю себя за то, что его люблю. По всем этим причинам мне нужен скандал, от которого вы хотите меня избавить... - Она наступала на меня грудью, край лебедки впивался мне в поясницу, мне было больно, и я старался вновь и вновь вызвать эту боль, чтобы отогнать другие мысли... - Фредерик, Фредо, умоляю вас, не защищайтесь больше! Вы сбежали, может быть, вы должны были так поступить, может, в этом был ваш долг, я верю, знаю, что вы думали только обо мне. Но теперь я здесь, нас двое лицом к лицу со всем миром, и мы не какие-нибудь первые встречные - "гениальный ребенок" и дочь Корнинского, мы вдвоем со всей яростью и силой выступим против подлости этого мира. Больше вы не убежите от меня, Фредерик, я здесь, я приехала и останусь, я так горжусь, что у меня хватило мужества! Как и у вас, Фредерик, как и у вас!"

Он вдруг обхватил себя руками, точно зябкая старуха. И сидел так довольно долго, глядя в прошлое. Мне уже, собственно, незачем было добиваться от него правды во всей ее наготе, но ему было необходимо все высказать - высказать здесь и вслух.

- Я вырвался от нее, не выпуская из рук ее пальцев, и встал так, чтобы между нами оказалась лебедка. От металла веяло прохладой. Я прижался к нему лбом. "Бала, вы ведь верите мне? - сказал, вернее, пролепетал я. - Я вас люблю. Люблю всем сердцем. Так же, как вы меня любите. - Я поднял на нее глаза: - Скажите, ведь вы мне верите? - Она ласково кивнула, но больше не улыбалась. Я снова прижался лбом к лебедке. - Вы правы, я сбежал, признался я. Однако это были еще цветочки. Мне пришлось перевести дух, чтобы продолжать: - Но я сказал вам неправду: я сбежал не от вас. Я сбежал от себя. Понимаете? От самого себя".

21

Эти последние слова он и сейчас произнес с видимым усилием, поникнув головой. Возможно, он снова забыл о моем присутствии, снова видел перед собой Балу. А я воображала, я слышала то патетическое молчание, которое в наступивших сумерках воцарилось между молодыми людьми. Такое же молчание царило теперь в полутемной комнате, освещенной только приглушенным, ненавязчивым светом моей настольной лампы. Наконец он вдруг поднял глаза, уставился на меня долгим взглядом в упор, словно я только что высказала какое-то странное соображение и он пытается в него вникнуть. Когда он улыбается, в его лице по-прежнему появляется трогательное очарование, но на этот раз улыбка была такой натужной, такой вымученной, что походила на гримасу. Он произнес: "Я рассказал вам то, чего не рассказывал никому на свете". Я ответила тихо: "Все сказанное вами не выйдет за пределы этой комнаты". Он пожал плечами: "О! не в том дело... Разве... Не все ли мне равно... не все ли равно, когда я... после того что я..." Казалось, он не находит слов, я пришла ему на выручку: "Вы, конечно, никогда не рассказывали об этом вашей жене". Он отозвался сразу: "Нет, но не потому, что хотел скрыть! Я рассказал бы, если бы вспомнил. Но я сказал вам правду: я забыл эту сцену с Балой. Вычеркнул из памяти. Похоронил. Мне казалось, что я помню только..." Он осекся. Я не дала ему уклониться: "Что вы помните?" И услышала в ответ: "Другую сцену. С ее отцом. - И поспешно добавил: - Но теперь она приобретает совсем иной смысл. - Он почувствовал, что я не поняла. - Не тот, что прежде. Если бы я рассказал вам о ней, не признавшись... - И вдруг: - А ей надо рассказать?" - "Кому?" - "Марилизе. О Бале и обо всем, что с этим связано? Я не очень ясно себе представляю, каким образом это... но если вы считаете нужным..." Я жестом прервала поток невнятных фраз: "Как вам сказать? Для вас это может стать новой попыткой уйти. Уйти от самого себя. Новой попыткой взвалить на ее плечи то, что вам пора наконец возложить на свои. Будьте искренни: вы и в самом деле думали сейчас о ней, о ее здоровье?" Он заерзал в кресле, признался: "Нет". Я улыбнулась и движением век одобрила его чистосердечие. "Вы думали о себе, не так ли? Только о себе. Потому что вы наконец-то увидели себя таким, какой вы есть. Без прикрас. - Он слушал молча. Я добавила: - Забыл, похоронил, вычеркнул из памяти - сказать легко. Но так ли это?" Он искренне удивился: "Клянусь вам..." - а я: "Верю, верю. Но каким образом? - Я неудачно выразилась, он смотрел на меня, не понимая. - Я хочу сказать: как вам удалось вычеркнуть это из памяти? При каких обстоятельствах это произошло? Какие события позволили вам "похоронить" эти тяжелые воспоминания?"

Он выдавил из себя что-то вроде усмешки - горькую усмешку человека, у которого открылись глаза на печальную правду.

- Это случилось после того, как я в последний раз увидел Реми.

- Вашего двоюродного брата?

- Да. Когда я наконец узнал, когда он наконец мне сказал, каким образом погибла его жена.

- Его жена?

- Бала Корнинская".

Конечно, я не ждала этого брака, не ждала, что узнаю о нем ex abrupto. И однако я не так уж удивилась. Точно подсознательно я уже построила сходную гипотезу. Может быть, и сам Фредерик Легран в какой-то мере заподозрил, что, сообщив мне это, он меня почти не удивил. Во всяком случае, он не добавил больше ни слова, и мы просто долго смотрели друг на друга как два сообщника. В глубине души мы ведь оба сознавали, что все уже сказано, и он знал, что я это знаю. Несколько фрагментов, которых еще не хватает для решения моей головоломки, ничего в ней не изменят. Мне любопытно их узнать, но я могла бы теперь его отпустить - и отпустила бы, если бы он захотел. Но он не вставал со своего кресла, точно решил остаться в нем навсегда. Мне уже не в первый раз приходится видеть пациентов, которые не могут прервать свою исповедь: с той минуты, как самое трудное сказано, они испытывают неодолимую потребность избавиться от вытесненных воспоминаний, которые гниют где-то под спудом. Тайна в душе все равно что камень в почках - извергнуть его мучительно, но зато какое блаженство, какое облегчение наступает потом...

Он сидел в своем кресле, а я думала о его жене: как воспримет она правду, которой так страшится? Поможет ли это ей справиться с болезнью или, наоборот, ухудшит ее состояние? А ведь в глазах многих вся эта правда не стоит выеденного яйца! Подумаешь, черточка характера... Но когда вся жизнь, все взаимопонимание и счастье зиждутся на иллюзии... В любом браке - весь мой опыт это подтверждает - каждый из супругов ежедневно _творит образ_ другого, в особенности жены живут своим воображением. Бедная, упорствующая Марилиза - она чует, она знает уже давно то, чего не может допустить. Ей легче чувствовать, признавать виноватой себя, скверную женщину, чем увидеть в истинном свете своего знаменитого мужа-"бунтаря". Ей кажется, что таким образом она защищает его (вернее, защищает тот обманчивый образ, которым она живет), но эта защита изобличает его, и этого-то он ей не прощает - вот он, заколдованный круг. Кому надлежит его разомкнуть? Ему самому или мне? Это требует серьезного размышления. Только бы не сделать ложного шага. Это чревато опасностью. Может быть, даже смертельной - недаром она уже пыталась отравиться.

Не знаю, дожидался ли он поощрения с моей стороны. Мы долго смотрели друг на друга с вызовом, потом он спросил: "Ну как - продолжать?" Я развела руками: "Смотря ради кого. Что касается вашей жены, Марилизы, ею займусь я. Прежде чем ею займетесь вы сами - если это окажется возможным. Само собой, мне интересно узнать то, чего я еще не знаю о вас, но это как если бы я читала роман и остановилась на самом интересном месте, а "продолжение следует". Самое важное я уже знаю. И вы тоже. Остальное только послужит подтверждением. Значит, в нем нет необходимости". Он покачал головой, медленно водя пальцем по одной из довольно уже глубоких борозд, которые годы проложили на его щеках. Потом нерешительно сказал: "Но это нужно мне". Я улыбнулась: "Ну что ж, тогда рассказывайте".

Он раскрыл ладони рук, лежавших на коленях, и его растерянный вид как бы говорил: "Помогите же мне немного..."

- Что вам ответила Бала?

- На что? На мое признание? Что я сбежал от самого себя? Ничего. Насколько я помню, ничего не ответила. Да и что можно было ответить? И потом, мне кажется, она не сразу поняла истинный смысл моих слов. Она подошла ко мне, обойдя лебедку, материнским движением привлекла меня к себе, на короткое мгновение - ровно настолько, сколько нужно, чтобы нежно, мягко приласкать, - прижала мою голову к ямке у плеча... (Вдруг страстным, страдальческим голосом.) О, если бы я не оказался... если бы я не повел себя как круглый, безнадежный идиот... может быть, с нею... может быть, мы смогли бы... я мог бы еще и сейчас... (Голос сорвался. Молчание.) А потом, потом мы пошли обратно, прижавшись друг к другу, не разговаривая. Набережные начинали по-вечернему оживать. Пора была еще ранняя, зима, но теплый воздух, точно пар, продолжал струиться от разогретых солнцем камней. На каждом шагу импровизированные лотки из старых ящиков и корзин предлагали нам плоды моря, которыми торговали смуглые черноволосые женщины в черных бумажных платьях. Помню, мы купили огромные горьковатые мидии, которые водятся в Средиземном море. Сидя на краю набережной и свесив ноги почти до самой воды, мы лакомились нашими мидиями, изредка перебрасываясь двумя-тремя словами только о том, что было у нас перед глазами, - о неугомонной и неутомимой жизни порта. А рядом я вижу рыбачью лодку, которую покачивает ласковая волна... каждый раз она с приглушенным треском ударяется о гранит... И колеблются зеленые волосы подводных скал, точно кто-то машет платком, повторяя нам снова и снова: "Прощайте!"... а там дальше, мимо мола, сонно проплывает шлюпка, и ее треугольный парус светится на фоне уже почерневшего камня... Позади нас галдят и смеются дети, шаркают чьи-то босые ноги, перекрикиваются матросы, кто-то поет, кто-то бранится, и все это тонет в грохоте скрипящих колес и катящихся бочек... А над нами летают чайки, они с пронзительным воплем опускаются на воду, но я, я словно оглох и слышу только одно: как глухо бьется у моего плеча девичье сердце - сердце девушки, которая меня любит, которую я хочу и которую я предаю.

Я слушал биение этого сердца до тех пор, пока не стало совсем темно, небо усеяли сверкающие звезды, и мы вернулись в гостиницу.

Я терпеливо предоставила ему договорить до конца этот монолог, описать этот сон наяву. Потом стала ждать.

- Вы не спрашиваете меня, что произошло в гостинице?

- Я больше ни о чем не спрашиваю. Теперь вы говорите для себя. Для того, чтобы внутренне освободиться. Я могу вас заверить лишь в одном: меня интересует все, что касается вашей жизни. Все, что касается симпатичного человека, сидящего передо мной в кресле, спутника Марилизы, и проклятого, но знаменитого поэта Фредерика Леграна.

Несколько секунд он мрачно смотрел на меня, бровь его резко подергивалась.

- Вы надо мной смеетесь.

- Смеюсь? С чего вы взяли?

- Проклятый поэт, проклятый поэт... я сам, да, я сам так думал, сам верил, что я проклятый поэт... но во что, во что он превратился, проклятый поэт?

- На этот вопрос мы оба ищем ответа.

- Вы сказали, что больше не ищете.

- Потому что мы оба его уже нашли. Успокойтесь же, друг мой. Если хотите, уходите, а хотите, продолжайте поиски, и тогда, - правда ведь? тогда уже стоит доискаться до самых глубин. Мои вопросы вам больше не нужны, вы сами спокойно расскажете мне, что произошло этой ночью.

- В том-то и дело: ничего не произошло.

Мой осторожный выпад несколько встряхнул его. Он встал и начал расхаживать взад и вперед, и каждый раз, поравнявшись с окном, останавливался, чтобы полюбоваться городом, не прерывая рассказа.

- Ничего не произошло. Ровным счетом ничего. И, однако, пока мы поднимались по лестнице, устланной потертым ковром, как я желал ее, в каком был смятении! У дверей моей комнаты между нами произошла молчаливая борьба. Я в последний раз пылко поцеловал Балу, она стояла неподвижно, уронив руки. Когда я открыл дверь, она не шевельнулась, не ушла, она откровенно ждала, чтобы я снова взял ее за руку, обнял за талию и увел к себе. (Молчание.) Ее золотистые глаза смотрели на меня спокойно, прямо, настойчиво, безмятежно. Я понимал, что она даже не отстранится, и я страстно желал ее. Но я не мог, не мог шевельнуть рукой. Я дважды беззвучно произнес ее имя: "Бала... Бала...", она прочла его по моим губам - одарила меня лучистой улыбкой, кончиками пальцев послала мне воздушный поцелуй, тенью скользнула в темный коридор к своей комнате. Я слышал, как открылась и потом захлопнулась дверь.

Я раздевался в своей комнате, я был словно автомат - только не думать ни о чем, ни о чем не думать! Я забился в постель с таким чувством, какое, наверное, бывает у зайца, прячущегося в нору от своих преследователей: только бы исчезнуть, перестать существовать. Но как заяц не может не вслушиваться в каждый звук, в каждый шорох, так и я вслушивался, не раздастся ли за тонкой перегородкой вздох, рыдание. Но нет, я услышал совсем другое, я услышал приглушенный голос, напевающий песенку-считалочку, это был как бы привет, - считалочку, положенную на музыку Эриком Сати:

Что делают утром ясным

Кони и солнце красное?

На берег реки выбегают

И гривы в воде омывают.

Какое-то мгновение я не мог понять - то ли это мой внутренний голос напевает, бормочет эту песенку, то ли это Бала голосом сирены обращает ко мне через перегородку приглушенную жалобу. Я натянул на голову подушку, но все равно не мог не слышать:

Что делают ночью ясной

Дети луны прекрасной?

Всю ночь хороводы водят

И гибнут, как утро приходит.

Не помню уж, как и когда мне удалось заснуть.

Я тоже стала неумело напевать:

На звезды смотрят гиены,

И гаснут они постепенно.

Волк неслышно крадется,

И стук молотка раздается.

Он слушал меня, приподняв брови.

- Я думал, вы не читали моих стихов.

- И правда, не читала, но время от времени я слушаю радио. Я и не знала, что это ваши слова.

- Мои, я написал их экспромтом, по просьбе старого композитора. Радио как странно! После войны Сати совсем забыт. А с ним и мои считалочки. Но в ту пору их распевали повсюду, и Бала знала их наизусть, как, впрочем, и другие мои стихи. Я зарылся головой в подушку, но все равно слышал слова песенки. И Бала была рядом со мной, отделенная от меня только тонкой перегородкой, наверное, она лежала в постели раздетая и ждала меня. Все-таки я наконец забылся сном, но утром с первыми лучами рассвета я проснулся, твердо зная, что сделаю.

- Неправда. Вы знали это с первой минуты.

(Молчание.)

- Может быть, да... (Молчание.) С той минуты, как я увидел, что это она дожидается меня в маленьком закутке... Да, безусловно, но только - вы должны понимать это состояние - я знал и в то же время по-настоящему не знал, не решался всерьез это сформулировать. И только утром, на рассвете... в порту было еще безлюдно и тихо, в сероватом свете покачивались мачты, изредка раздавался какой-то звук, скрежетали цепи, всплескивал веслом какой-нибудь ранний рыбак, вытаскивавший свои верши... Небо медленно светлело, я встал, подошел к самой ее двери удостовериться, что она спит. Ни звука. Я вернулся к себе. Сел к столу. И составил телеграмму Корнинскому.

Вы вздрогнули - это превзошло ваши предположения, не так ли? И мои тоже. В ту минуту, когда действуешь, непросто оценить свой поступок... Но по истечении времени... Сегодня мне трудно представить себе, как я мог пойти на... Видимо, страх затуманил мой рассудок. А может, моя врожденная честность, будем справедливы, не стоит сгущать краски, картина и так достаточно неприглядна. "Обещаю не тронуть ее пальцем". Чтобы связать себя обещанием, надо его кому-нибудь дать, не так ли? И как только я его дал, как только связал себя, я успокоился. Я понес телеграмму на почту к открытию. Если бог хочет погубить человека, он отнимает у него разум; я вернулся к себе в номер с легким сердцем и даже в хорошем настроении. Точно я вдруг разрешил все сложности своих отношений с Балой. Может, она слышала, как я выходил? Так или иначе, когда я постучал к ней в дверь: "Вставайте! Пойдемте в порт пить турецкий кофе!" - оказалось, что она уже одета и даже ждет меня. Мое хорошее настроение ее явно удивило, но она сразу настроилась на тот же лад. Кофе был сладкий и крепкий. Ласково грело белое мартовское солнце. Даже камни казались счастливыми. Торопясь встретиться со мной. Бала успела побывать только в "Альянс франсез" и совсем не видела Афин. В трамвае мы напевали разные считалочки, старинные народные песенки, люди нам улыбались. Мне не хотелось сразу вести ее в Парфенон, мы сначала побродили вокруг, по старым улицам, по античной Агоре, но храм был виден отовсюду. Была пора полнолуния, я знал, что три вечера подряд он будет открыт до полуночи. На крохотной площади под единственным платаном мы отлично поужинали рисом, оливками и шиш-кебабом и наконец поднялись на священный холм. Вдвоем с любимой женщиной ходить ночью по Пропилеям, которые кажутся огромными! И вдруг выйти на залитую лунным светом старую скалу, на широкую монолитную площадку, израненную турецкими ядрами, истертую миллионами ног, и увидеть равнодушный к призрачным теням безмолвных ночных посетителей волшебный, далекий, молчаливый и таинственный в молочном свете храм с его колоннадой, еще более огромный, недосягаемый, удаленный во времени, вознесенный над временем, над всем! На фоне черного, усеянного звездной пылью неба любоваться самым прекрасным, самым совершенным в мире памятником! Какое волнение, какой восторг, какое блаженство охватывает тебя! Мы допьяна упивались этим восторгом, прижимаясь друг к другу, и Бала до боли стискивала мою руку.

Когда мы вернулись в гостиницу, ночной швейцар на ломаном французском языке сообщил нам, что немецкая армия вошла в Прагу.

22

- Что с вами?

Очевидно, я так и подпрыгнула.

- Вы умеете преподносить неожиданности... без всякой подготовки... Шутка сказать - Прага! Вы что же, совсем не интересовались международным положением?

- Нет, не интересовался. Я ведь вам рассказывал, что монпарнасцы подчеркнуто держались в стороне от всякой политики.

Но Бала побледнела, у нее вырвался какой-то судорожный вздох, она была растерянна, потрясена. Я сказал: "Пусть эти зловещие барышники перебьют друг друга. Это не касается ни Афин, ни нас". Она посмотрела на меня каким-то странным взглядом, точно сомневаясь, правильно ли меня поняла, потом покачала головой, озабоченно покусывая нежные, в мелких трещинках губы, которые я так любил. Она медленно стала подниматься по лестнице, то и дело останавливаясь в секундном раздумье, точно каждая ступенька ставила перед ней новый вопрос, а у меня перед глазами был пленительный, трогательный сгиб ее коленей, и я ни о чем больше не думал. У дверей моей комнаты она рассеянно поцеловала меня, почти не касаясь моих губ. Готовясь ко сну, я чувствовал себя немного задетым, но главное - успокоенным: после такого упоительного дня и вечера я немного побаивался ее настойчивости, искушения, собственной слабости. На этот раз я не услышал пения. Я уже засыпал, когда дверь отворилась. Я хотел зажечь свет, но Бала не дала мне шевельнуться. Она скользнула ко мне в постель. Ночью, раздетый, в ее объятьях, как я сумел сдержать свое обещание? К счастью, слишком страстное желание, слишком целомудренные объятия, пьянящее прикосновение пленительного тела исторгли у меня наслаждение до того, как я окончательно потерял голову. Впрочем, я почти уверен, что сумел скрыть от нее силу своего волнения. Она же не таила своего - оно было глубоким, страстным. Мы заснули в объятиях друг друга - в этой позе нас застиг рассвет.

Рассвет неописуемой чистоты - свежий, розовый, прозрачный. Прелюдия теплого, солнечного, нежаркого дня. Силуэт Балы в рамке окна, ее хрупкая, беззащитная нагота, обведенная перламутром... Она радостно кружит в танце, посылая мне воздушные поцелуи, перед тем как убежать к себе, чтобы одеться... И моя собственная радость, огромная, забывчивая, беззаботная... В порту мы лакомились морскими ежами и гребешками. Потом, смеясь как дети, объедались пончиками на меду в какой-то турецкой кондитерской. Потом сели в трамвай, чтобы подняться на Акрополь и на этот раз увидеть его днем. Это было, может быть, менее волнующее, но не менее прекрасное зрелище: синее небо, светлый камень, безмятежные колонны, так гармонирующие с нашим счастьем...

Американцы из Техаса, приехавшие на автобусе, одетые ковбоями, вооруженные фотоаппаратами, ребячливые и невыносимые, в конце концов добились того, что мы убрались из Акрополя, задыхаясь от смеха. Завтракали мы в Пирее; я нанял на вечер моторную лодку, чтобы поехать в храм на мысе Сунион, который лучше осматривать при заходе солнца. Пока же мы возвратились в гостиницу, усталые, счастливые, рука в руке. Дверь в маленький закуток была открыта, чья-то фигура поднялась нам навстречу с того самого кресла, где три дня назад меня дожидалась Бала, - это был Корнинский.

Я почувствовал, как окаменела Бала: ее ногти вонзились в мое запястье. Ее отец с улыбкой подошел к нам. Протянул мне руку: "Спасибо за вашу телеграмму".

Была ли это в самом деле искренняя благодарность или он сказал это, чтобы погубить меня? Не знаю по сей день. Резким движением Бала отстранилась от меня. А взгляд, который она на меня бросила...

Молчание оборвало фразу так, словно какой-то призрак зажал ему рот рукой. Он стоял у окна, спиной ко мне, прямой как жердь. Потом, точно по команде, сделал поворот кругом, мне даже почудилось, что он приложил палец к козырьку, но нет, это он тщетно старался пригладить непокорную прядь, а губы тщились что-то выговорить, но слова можно было только угадать по выражению его опрокинутого лица: "...не забыть до смерти". Я не сразу связала этот обрывок фразы с предыдущей фразой о взгляде Балы. Он хлопнул себя ладонью по лбу, беззвучно смеясь и скривив лицо.

- Гм, странно: все это сидело здесь, запертое на ключ, под замком, но все - здесь.

- Что именно?

- Ее взгляд. Забытый. Незабываемый. Горестный взгляд. Полный бесконечного изумления. Взгляд животного, раненного хозяином. Взгляд, полный отчаяния, ненависти, отвращения. Она поднесла руку к губам, я услышал какой-то гортанный, мучительный, хриплый звук, мелкие зубы вонзились в нежную кожу... Потом... потом она повернулась и бросилась к лестнице. Мы с ее отцом видели, как она пошатнулась, с трудом ухватилась за перила, точно слепая, стала подниматься по ступенькам, еле удержалась на ногах на площадке, снова стала подниматься по ступенькам вверх и исчезла. Корнинский стиснул мое плечо: "Не беда, не обращайте внимания. Экзальтированная девочка. Это у нее пройдет. И обещаю вам..." Но, не дав ему окончить, я вырвался от него и выбежал из отеля на улицу... Моя чудовищная глупость вдруг предстала передо мной во всей своей красе: я понял, что потерял все. Я бежал, пока не выбился из сил. Люди оглядывались на меня с любопытством, сам того не замечая, я заливался слезами. Но мне было все равно. Наконец я очутился у края мола, в самом его конце, между небом и морем. Раз уж я здесь у вас, не к чему говорить, что и на этот раз, как в детстве после вранья, я утопился бы, не будь я слишком труслив. Но я только обвил руками ржавую лебедку и рыдал, пока не задохнулся от рыданий. Кого, что оплакивал я в глубине души? Не знаю. Балу, себя самого, загубленную любовь? Не знаю. Наверное, в первую очередь чудовищную бессмыслицу. В самом деле, жизнь была слишком сложна. Никакие правила игры для нее не годились - ни те, что предлагали одни, ни те, что предлагали другие. Что бы ты ни делал - все равно тебя ждет проигрыш. А другой голос обвинял меня в том, что я хитрю, что я знал, что делаю. Но от этого мои слезы становились лишь горше.

- Хитрите - с кем?

- С самим собой. С Балой. С любовью. С ее бунтарством и с моим собственным. Я слишком мало любил Балу, слишком мало, чтобы преодолевать, преодолеть... Ну да, робость, страх перед новым скандалом. Да, это была правда, я боялся скандала. Первый скандал выдвинул, прославил меня, заставил общество меня "принять", конец моим былым, детским страхам - но второй скандал? Да еще почище первого, потому что это скандал не на бумаге, а на деле. На этом моя удача кончится. Похищение, да еще несовершеннолетней, да еще дочери угольного магната... Нет, невозможно. Я не мог. И я плакал. Оплакивал Балу. Себя. Свою трусость. Разбитую любовь. Вот и все.

- Когда вы возвратились, отец с дочерью все еще были в гостинице?

- Нет, они уехали. Очевидно, перебрались в другую гостиницу. У меня хватило сил вернуться только с наступлением ночи.

- Но потом вы еще увиделись с нею?

- С Балой? Нет, никогда.

Он сказал это печально, но на сей раз уже без волнения: он вновь обрел хладнокровие, контроль над своими нервами. Этот человек выкрутится. За его жену я далеко не так спокойна.

- Я узнал, что на другой же день они сели на пароход. Несомненно, по настоянию Балы. Думаю, что ее отец предпочел бы остаться. Хуже всего было то, что я не мог уехать за ними следом: меня связывали обязательства перед "Альянс франсез". О, я, конечно, мог придумать какой-нибудь уважительный предлог, но я не посмел, вернее, не захотел: я не люблю нарушать данное мною слово. Чтобы дописать текст лекции, в том состоянии, в каком я находился, я не придумал ничего лучшего, как напиться. Это принесло своеобразные плоды: лекция получилась донельзя пылкой, страстной, полной противоречий, которые набегали, наскакивали друг на друга, точно морские валы на песчаный берег, и никто из моих слушателей не мог потом объяснить, что же я, собственно, хотел сказать. Но так как я и сам этого не знал, я произвел на редкость искреннее впечатление. Кстати, в связи с этим я оценил преимущество двусмысленности: спустя недели, месяцы в печати, в салонах еще спорили о том, что означает моя речь. "Нувель ревю франсез", уведомленное молодым профессором из Французского института в Афинах, попросило меня передать им этот туманный текст и опубликовало его на почетном месте между туманными заметками Жуандо и туманной поэмой Фарга.

Ну, а дальше - вы сами знаете, как часто случай устраивает все к лучшему, а порой к худшему.

- Вернее, то, что вы называете случаем.

- То есть?

- На этот пресловутый "случай" удобно сваливать что угодно. Слишком часто, когда не хочешь смотреть правде в глаза, ему приписываешь дела, к которым он не имеет ни малейшего отношения. Обвиняешь его в опозданиях, встречах, ошибках, а их подлинный источник - в каком-нибудь страхе или желании, в которых себе не признаешься.

- Тогда как вы объясните, почему я всеми силами старался сократить цикл моих лекций? Он должен был продолжаться три недели, я сел на пароход по истечении двух. Между Афинами и Парижем в те годы самолеты летали редко, а может, их и вообще не было, в противном случае я выгадал бы еще три дня, и как знать, быть может, все сложилось бы по-другому. Но когда по приезде в Париж я бросился к баронессе Дессу, чтобы исповедаться ей, как сейчас вам, и умолять ее устроить мне встречу с Балой, было уже поздно: Бала только что уехала со своим отцом, он увез ее в Питтсбург, в Соединенные Штаты. Корнинский должен был посетить тамошние угольные шахты, чтобы изучить стратегию борьбы предпринимателей против могущественного профсоюза шахтеров. Они собирались вернуться не раньше мая. Как я мог нагнать их там? К тому же я потратил слишком много денег и оказался почти на мели.

- Вы могли попросить аванс.

- Мортье уехал лечиться на воды.

- Существуют телеграф, телефон.

- Я ненавижу брать взаймы. И если уж говорить начистоту, меня охватило неистовое желание писать. Немедленно, да, сию минуту. Роман о трагической любви. Почему вы смеетесь?

- Просто так.

- В эти годы еще легко было найти квартиру, если ты располагал деньгами. Мне удалось снять благоустроенную однокомнатную квартиру с видом на лес Сен-Клу - плата была мне по карману. Там я мог спокойно работать. Само собой, я каждый день писал Бале, но то ли ей не пересылали моих писем, отправленных на парижский адрес, то ли она не хотела их читать или на них отвечать, я не получил в ответ ни строчки. Когда в июне она вернулась, я об этом тоже узнал с запозданием. Баронесса Дессу сообщила мне только, что она уехала на своем "бугатти" в Тироль, на озера, в Альпы: разыскивать ее там бесполезно - она все время будет переезжать с места на место. К тому же она уехала вдвоем с подругой. Я несколько раз пытался дозвониться по телефону ее отцу, но он отправился в Швецию. Я ни с кем не встречался, даже с Пуанье и моими приятелями, я не бывал на Монпарнасе, только сидел и писал. Я вооружился терпением и два-три раза в неделю звонил Корнинскому, мне отвечали, что его нет, но когда-нибудь он должен же был вернуться. И в самом деле, однажды утром в начале августа я услышал наконец его голос. Когда я назвал себя, мне показалось, что он обрадовался. Он веселым тоном назначил мне встречу в тот же день вечером, у себя дома...

Но, придя к нему, я застал его в совершенно ином настроении. Он расхаживал взад и вперед по своему кабинету и, увидев меня, даже как будто удивился. Было ясно, что он забыл о назначенной встрече. Он удивился, а может быть, даже был раздосадован, я понял это по нетерпеливому жесту, который мог означать в такой же мере "Чего ради вас сюда принесло", как и "Садитесь". Я замешкался, не зная, как поступить, он остановился, схватил валявшийся на кресле развернутый номер "Тан" и сунул мне в лицо: "Ну вот, на этот раз мы влипли, мой мальчик!" Я читал заголовки, но смысл их до меня не доходил. Он нервно и в то же время ловко щелкнул пальцами: "Вы что, не видите? Нас надули, мой друг. Сталин и Гитлер. Негодяи! Сговорились за нашей спиной!" - "Ну и что же?" - "Как что, милейший? Да это значит, что через неделю начнется война!" Я сразу подумал, крикнул: "А Бала?" Он махнул рукой: успокойтесь. "Она в Италии, в Вероне. Я дал ей телеграмму. Послезавтра утром она вернется". И, очевидно, увидев, как просияло мое лицо, добавил: "Но я сразу же отправлю ее к бабушке в Ардеш. Не к чему понапрасну рисковать". Мы по-прежнему стояли. Он уже не предлагал мне сесть. Он явно хотел сократить беседу. "Вы разрешите мне повидаться с ней хоть на часок?" - с мольбой сказал я. Он улыбнулся, покачал головой: "Нет, малыш. Она не захочет. В настоящее время ее невозможно урезонить. Но доверьтесь мне: со временем все уладится. Особенно если начнется война. Кстати, как ваши родителя?" - "Мои родители?" - "Есть от них какие-нибудь известия?" - "Я с ними не встречаюсь". Все мои мысли были о Бале. "Вы уверены, что войны не избежать?" Он опять стал расхаживать по кабинету. "Это сплошное идиотство. У нас никто не хочет воевать. Все только будут делать вид, что воюют. В глубине души все ждут прихода Гитлера. В нем нуждаются, иначе... Так к чему все это притворство? Тысячи бедных парней сложат голову зазря. - Он обернулся ко мне: - У вас есть отсрочка?" Я покачал головой - она у меня скоро истекала, я ведь бросил Училище древних рукописей. Он снова щелкнул пальцами, переспросил: "Но все-таки до каких пор она действительна?" Я ответил наугад: "Кажется, до середины ноября". Он отозвался: "Не густо. Остается три месяца. Ну ладно, попробую что-нибудь сделать. А насчет ваших родителей - с этим надо кончать. Это ребячество. Что вы сейчас делаете?" Я улыбнулся: "Пишу роман о любви". Он в свою очередь рассмеялся: "Браво. Отлично. Остальное после войны забудется. И вам и вашим родителям пора перестать упрямиться. Ваша мать - прелестная женщина. Я устрою вам встречу. - Он в последний раз стиснул мне плечо: - Ждите моего звонка".

23

- Вы увиделись с вашими родителями?

- Только с матерью. У баронессы Дессу. Когда меня мобилизовали, сами понимаете... Уже шла "странная война", но мои отец и дед были по-прежнему непреклонны, они требовали публичных извинений. Влияние Корнинского тоже имело свои пределы, он вынужден был признать, что поторопился, - ведь моей жизни еще не угрожала опасность. Тем более что весь этот период я проработал у Жироду. Мортье был с ним знаком, он однажды издал его книжицу, Корнинский когда-то финансировал его фильм (съемки были прерваны войной), прибавьте к этому мою юную литературную славу - им не составило труда представить Жироду мою особу в самом выгодном свете. Я был баловнем судьбы, был знаменит, и, хотя слава моя носила несколько скандальный характер, я пользовался покровительством влиятельных лиц - поэтому все то время, что я состоял при нем в "Континентале", Жироду обращался со мной как с балованным ребенком. Я принимал это как должное, и удовлетворенное тщеславие уживалось в моей душе с мучительной болью от затаенной раны.

Я вам уже сказал, что в моих отношениях с Балой не произошло никаких перемен к лучшему. Наоборот, за пять с половиной месяцев, проведенных мною на улице Риволи, мне так и не удалось ни разу ее увидеть, хотя бы на полчаса. А ведь я знал, что она не захотела остаться в Ардеше - пробыв там месяц, она вернулась в Париж. Я много раз умолял баронессу дать мне возможность ее увидеть, пусть даже застигнув ее врасплох. По-моему, баронесса пыталась или делала вид, что пытается исполнить мою просьбу, но, как видно, без особой убежденности, потому что у нее ничего не вышло. Я уже подумывал о какой-нибудь отчаянной выходке, например, дождаться Балы в такси у ее дверей и похитить ее - не об этом ли она меня когда-то молила? Но такого рода мечты обычно остаются мечтами. К тому же она отказалась бы уехать со мной, и я загубил бы свою последнюю надежду.

- Вы в этом уверены?

Если бы его глаза могли в буквальном смысле слова метать молнии, он испепелил бы меня и я бы уже не писала сегодня этих заметок. Но чувство юмора погасило его вспышку.

- Вы чудовище. Вы самая жестокая женщина, какую я когда-либо встречал.

- Благодарю вас, вы очень любезны.

- Неужели вы искренне верите, что помогаете мне?

- Это не входит в мою задачу. Вас никто уже не просит продолжать свой рассказ. То, что я вас выслушиваю, с моей стороны простая любезность.

- Вы любезны, но жестоки. Как были жестоки события тех лет: вторжение немцев, разгром, паника, всеобщее бегство...

- Вы ушли с Жироду?

- Нет, с молодыми новобранцами. Я и сам был зеленый юнец, а мои покровители были теперь далеко, через неделю после вторжения меня отправили на военную учебу в Антибы. В июне Италия объявила войну, нас эвакуировали в Жиронду, по соседству с поселком, где разводили осетров. В армейской лавке нам по дешевке продавали икру, которую уже не могли вывозить в Париж. Мы намазывали ее на ломти хлеба величиной с тарелку. Но, как вы понимаете, счастливое время длилось недолго. У нас не было оружия, явились боши и захватили нас без всякого сопротивления - так я очутился в Германии.

В Германии я провел пять лет. Даже для юного преступника пять лет чудовищно долгий срок. Целая жизнь. Но преступник по крайней мере знает, что заключению придет конец... А военнопленный... Он знает только, когда все началось, а дальше... конца не видно. Вроде пожизненного заключения. Нет ничего страшнее... Чувствуешь себя мертвецом. И в какой-то мере ты и есть мертвец: то, чего ты не видишь, чего не знаешь, перестает существовать. Ты погружен в небытие. Время похоже на пустыню. Я думаю, этим объясняется все: и то, что я выздоровел, и то, что забыл. Воспоминание о Бале медленно выветривалось из моей памяти, - да что я, медленно - оно выветрилось очень быстро. А между тем после нескольких недель прострации, растерянности, пытки скукой и бездельем я вновь принялся за свой роман, причем начал его сначала, с первых строк, потому что, само собой, я потерял все свои бумаги. Я сказал "между тем", потому что этот роман каждой своей строчкой должен был напоминать мне Балу. На деле же он помог мне вытеснить ее из памяти, она все больше и больше исчезала из моей книги. К тому же плен - нечто вроде затянувшихся каникул: ты в отпуске у самого себя и вообще у всего окружающего. В часы, свободные от бессмысленной работы, ты должен организовать свой досуг, и, даже изнывая от скуки, находишь в ней самой своеобразную прелесть. Но разрыв с привычной жизнью так велик, что она уходит в какую-то смутную даль. А ты как бы возвращаешься в детство. Жирный, как монах, сержант с клоунской физиономией - этакий розовый поросенок, подрядившийся на роль водевильного комика в мюзик-холле, - развлекал нас разными шуточками, но репертуар его вскоре истощился. Он без труда уговорил меня сочинять для него маленькие сценки и монологи, которые поднимали бы дух солдат. Позже на меня возложили также заботу о библиотеке. Моим помощником был молодой преподаватель литературы из Монтобана. Ему не слишком нравился мой "Плот "Медузы", но зато моя проза пришлась ему по душе. Мы добились у начальства разрешения раз в неделю ходить к букинистам, чтобы пополнять нашу библиотеку, и откапывали в их лавках старые французские книги. Мы развлекались тем, что состязались в эрудиции: он - опираясь на свою диссертацию, я - на мое Училище древних рукописей...

- А вам не приходила в голову мысль о побеге?

- Нет. Бежать было слишком далеко. В лучшем случае мы добрались бы до России. Но не стану пересказывать вам тысячу семьсот восемьдесят дней моего пребывания в плену. Я делал зарубки на своей койке - шесть месяцев ушло на то, чтобы заполнить один ряд, на два ряда ушла целая вечность, а таких рядов оказалось десять!.. Не знаю, представляете ли вы себе однообразие жизни пленного. Не замечаешь, как стареешь, как из юноши превращаешься во взрослого мужчину, - короче, когда война наконец окончилась и я вернулся, я думал, что совершенно излечился от чувств к Бале. Вернее сказать, я вспоминал о ней так редко, что можно считать почти никогда. И без всякого волнения.

О том, что происходило во Франции в мое отсутствие, я ничего не знал и теперь ничего не мог понять. Я потратил немало времени и усилий, прежде чем уловил суть происшедшего. Отношения между людьми совершенно сбивали меня с толку. Почему старые друзья избегали друг друга, а те, кто когда-то враждовал между собой, стали добрыми друзьями? Сразу по приезде я увидел мать - похудевшую, озабоченную. Отец был в Швейцарии. В годы войны, не оставляя своих прежних занятий, он основал предприятие по производству извести и цемента, которое очень быстро расширилось. Теперь ему удалось доказать, что если даже немцы и покупали у него материал для строительства Атлантического вала, то только через посредников и совершенно без его ведома. Впрочем, после десяти лет изгнания с него вообще были сняты обвинения, теперь он член департаментского совета Соммы, весьма влиятельный в своем департаменте, и вот-вот станет сенатором.

- Вы встречаетесь с ним?

- Конечно. Как может быть иначе - ведь прошло семнадцать лет! Мы видимся, и даже довольно часто: бедный папа, он уже не молод, что и говорить.

- А дед Провен?

- Скончался в сорок третьем, от рака.

- Верно. Я забыла.

- О нем ходили разные слухи. Будто бы он издал антисемитские указы для ведомства морского флота. А на самом деле, понижая евреев в должности, назначая их на должности, которые менее на виду, он ведь их оберегал.

- А Реми?

Он не удивился, не смутился, впрочем, этот вопрос напрашивался сам собой, он, несомненно, его ждал, однако ответил не сразу. Он уже снова удобно устроился в глубоком кресле, непринужденно закинув ногу на ногу. Соединив растопыренные пальцы обеих рук, он разглядывал потолок.

- Надо вам прежде всего сказать, что я узнал две ошеломившие меня новости. От баронессы Дессу. Она первая сообщила мне печальное известие. На мой вопрос: "А как Бала?" - она ответила коротко: "Умерла". Таким отчужденным, странным, я бы даже сказал грубым тоном, что у меня в тот миг не хватило мужества обнаружить, как я потрясен. Умерла - и ни одной слезинки? Ни единого вздоха? А ведь эта старая женщина была для Балы не просто другом - матерью! Но еще больше меня поразили мои собственные чувства. С одной стороны, это известие сразило меня сильнее, чем можно было ждать после пяти лет забвения. И в то же время - да, оно утешило меня. Я вздохнул свободнее. На сердце легло бремя невыплаканных слез, но душа стряхнула с себя мучительное бремя воспоминания. Чем было вызвано это горе и это чувство облегчения, я не мог объяснить, правда, я редко над этим задумывался. Но ведь, если бы Бала была жива и находилась бы где-нибудь поблизости, я не стал бы искать с ней встречи. Выходит, живая ли, мертвая ли - не все ли мне равно? И однако... однако... Еще труднее объяснить, почему для меня был так чувствителен второй удар, нанесенный баронессой Дессу, почему жгучая ревность, досада, гнев охватили меня, когда престарелая дама добавила, что за два года до смерти Бала вышла замуж за Реми.

И точно его только сию минуту ошеломили этой новостью, он и в самом деле побледнел, да, да, просто посерел. Бровь задергалась. На губах, в ямочках заиграла насмешливая улыбка - этой насмешкой над самим собой он пытался замаскировать бросающееся в глаза смятение. Казалось, его улыбка призывала меня посмеяться над этим нелепым гневом. Потом он вытащил трубку и стал ее набивать. Э, нет, шалишь! Я резко нарушила молчание:

- Оставьте трубку в покое. Когда вы встретились?

- С моей трубкой?

- Не валяйте дурака.

- А-а!.. С Реми. Д-да. Гораздо позже. Спустя несколько лет. Вернувшись из Германии, я узнал о нем только то, что мне рассказала моя мать. Она была не более словоохотлива, чем баронесса, так же замкнута, суха, почти груба: "Мы с ним не встречаемся". Я удивился. Поинтересовался почему. "Увидишь своего дядю, спроси у него. Я не знаю. Твой дядя не хочет говорить на эту тему. Знаю только, что он вел себя совершенно недопустимо". - "По отношению к кому? Ведь не к тебе же?" - "По отношению к твоему отцу. И к своему. Они выгнали его из дому". - "Что у них за мания такая! Когда это случилось?" - "В сорок втором. Когда он вернулся из Виши". - "А что он там делал?" - "Твой дед устроил его после его побега в министерство морского флота". - "После какого побега?" - "Он спрыгнул с поезда, который увозил его в Германию, как раз накануне перемирия. Он мог поехать работать на Мадагаскар, но заявил, что хочет остаться во Франции. Не понимаю зачем. Ты немало выстрадал в Германии, мой мальчик, но поверь, и во Франции было невесело. Холодно, голодно. Чего ради оставаться, когда была возможность уехать!"

Само собой, я пытался получить более подробные сведения, но в ответ на все мои вопросы ("Кем он работал в Виши?" - "Не знаю точно, кажется, по финансовой части". - "Почему ушел оттуда?" - "Не знаю, спроси у отца".) она отсылала меня к другим. Легко сказать! Отец был в Швейцарии, дед в могиле, расспрашивать дядю Поля об опальном сыне было неудобно. Оставался один выход, не так ли? - повидать самого Реми. О, меня не слишком интересовала его судьба. Мы не виделись почти семь лет - для молодых людей срок огромный, связи ослабевают, ведь дружба питается общим жизненным опытом, наш житейский опыт развел нас в разные стороны. Но его брак с Балой стоял у меня поперек горла. Я должен был, должен был выяснить, как это произошло, по каким причинам и прочее. И услышать от него, как умерла Бала.

- С Корнинским вы больше не встречались?

- Нет. (Легкое покашливание.) В ту пору он был в Испании.

- Скажите на милость! Вы были окружены одними эмигрантами!

Он вынул изо рта трубку и потер подбородок тыльной стороной ладони.

- Мне всегда - и до войны, и после - претило вмешиваться в политику. И тем более заниматься сведением счетов. Взять чью-нибудь сторону - это неминуемо совершить несправедливость, ведь нам всегда не хватает слишком многих данных, чтобы верно судить о мотивах тех или иных человеческих поступков. Высказаться категорически всегда означает кого-то обидеть. А стать на позицию "око за око"...

- Тем не менее существуют некоторые бесспорные критерии.

- Например?

- Например, убийство миллиона еврейских детей.

- Не обвиняете же вы в этом французов?

- Смотря каких. Есть закон, который карает за неоказание помощи.

- Мы отвлеклись. Очень мило с вашей стороны, что вы меня слушаете, но, если мы все время будем перескакивать с одного на другое, мы никогда не кончим.

- Извините. Я слушаю. И больше не пророню ни слова.

- Не помню, на чем я остановился.

Загрузка...