4

Эти детские страхи, искаженное представление о шкале ценностей, когда стыд ребенку перенести легче, чем сознание своей бездарности, а гнев отца предпочтительней его разочарования, что-то мне упорно напоминали.

— Вы и в самом деле стали плохо учиться?

— В том-то и дело, что нет. По некоторым предметам я, хоть и не блистал успехами, как раньше, все же достаточно успевал, чтобы в конце года оказаться в списке лучших.

— Так чего же вам не хватало?

— То-то и оно, что это меня не успокаивало. Вернее, нет, успокаивало на время летних каникул. На три месяца я освобождался от бремени жизни. Но я не забывал: стоит вернуться в город, и все начнется сначала. Последние недели отдыха были отравлены муками приговоренных к смерти, которые все усугублялись. А впереди в погребальном мраке маячил Париж. Стоило мне подумать об этом, и меня начинало мутить. Невеселая история, не правда ли?

Я улыбнулась. Подошла к книжной полке. Открыла том воспоминаний Кафки и прочла отрывок, посвященный годам его учения в лицее.[7]

Он выслушал меня с величайшим вниманием, потом покачал головой.

— Ну что ж, если угодно, какое-то сходство тут есть, но, пожалуй, в обратном смысле. Юный Кафка придумывал этот клубок кошмаров, чтобы найти оправдание своей несовместимости с бытием. Я же наоборот… (Усмехается.) Но я чувствую, что снова противоречу сам себе. Я собирался сказать, что я-то как раз бунтовал против приспособленцев, против лжеправедников, против самозванцев — да, да, — они удобно устроились на стульях, которые успели занять, хотя не превосходили меня ни умом, ни прилежанием, но они уже на школьном опыте уловили, как себя следует вести в жизни, овладели искусством втирать очки, разыгрывать ученость, когда ее нет, угодничать перед начальством, изучив его слабости, усвоили набор трюизмов, которые повышают твои акции, и научились губить конкурентов с помощью мнимо доброжелательных намеков… Но я имел в виду и другое — во мне говорило также чувство собственной неполноценности. Ведь я мог быть первым — и перестал им быть, а значит, я слишком ленив, рассеян, предпочитаю занятиям развлечения…

— Это было справедливо?

— Отчасти. Во всяком случае, при сравнении.

— С кем?

— С Реми. Мать вечно ставила его мне в пример.

— Бедняга! Было отчего его невзлюбить… А он так хорошо учился?

— Превосходно, и притом по всем предметам. Если я, кончив играть, вновь погружался в свои тревоги — удел строптивцев, — он преспокойно садился за стол, готовил уроки и без всяких усилий получал прекрасные отметки. Говорю вам, в двенадцать лет он уже установил очередность общественных ступеней, по которым ему надлежит подняться, и при этом разумность и незыблемость социального механизма не внушали ему ни малейших сомнений. Ему все было понятно, и все его устраивало.

— А вам не удавалось почерпнуть в его взглядах хоть капельку оптимизма?

— Наоборот. Его уверенность в будущем еще неумолимее подчеркивала мою собственную душевную неустойчивость. Мои вкусы, мысли, планы непрерывно менялись, вытесняя друг друга. Я собирался быть то хирургом, то парикмахером, то путешественником, то машинистом, то плантатором, то преподавателем химии… Но все эти стремления по очереди гибли, подорванные сомнениями и неверием в свои силы. Стать хирургом или парикмахером — но для этого нужна незаурядная ловкость. Машинистом… а вдруг случится крушение? На худой конец преподавателем химии — мне как-то удалось поставить два-три опыта… Ну а вдруг ученики меня освистают, как беднягу Фийу, которого мы прозвали Вонючкой? Стать плантатором, землепроходцем, а значит, оказаться одному в незнакомой стране — это мне-то, который и на родине чувствует себя чужим, неприкаянным, изгоем? Нет, никогда мне не найти своего места в мире взрослых, в социальной схватке, к которой на моих глазах безмятежно готовился Реми.

— Все это очень интересно. Ваши страхи, негодование, ложь по крайней мере в одном совпадают с ощущениями Кафки — и то и другое крайности. Я уже давно подозреваю, что наша система оценок, отметок, экзаменов пагубно действует на чувствительные и наивные, неокрепшие умы. Не будь этой системы, и Кафка, и вы легко излечились бы от нравственных мук, которые отравляли ваше детство. Ребенка с натурой менее прямой они вообще могли завести бог знает куда.

— Вы правы. Абсолютно правы. Тому свидетельство история с электрической железной дорогой. И с аттестатом.

— Что за история? Расскажите.

— Стоит ли? Не довольно ли разговоров о моем детстве? Не подумайте, что я уклоняюсь, но какое, черт возьми, это имеет отношение к здоровью моей жены? Я не вижу никакой связи.

— Ни вы, ни я не можем судить об этом, дорогой мсье. Любое воспоминание, которое вас тяготит, может нам что-то прояснить.

— Мне, однако, хотелось бы предстать наконец перед вами в более выгодном свете…

— Ну-ну, не надо кокетничать, расскажите все как есть.

— Хорошо. Теперь я сам над этим смеюсь, и вы тоже будете смеяться, потому что, как видите, я не так уж плохо кончил. В противном случае первый же мой промах мог бы послужить доказательством моих дурных наклонностей! Какое предосудительное прошлое! Как подумаешь — просто дрожь берет! Ну так вот. Мне было лет десять-одиннадцать, близилось Рождество, мой рыщущий взгляд обнаружил на шкафу краешек большой красной коробки, при виде которой сердце мое учащенно забилось: а что, если это предназначенный мне подарок? Я подставил скамеечку, проверил — о чудо, электрическая железная дорога! Целую неделю я был счастлив. И вот наступает последний день занятий. А в моем дневнике — «постыдные» отметки. Ясно, что я их должен стереть…

— Ради электрической железной дороги?

— Я считал, что да, но, конечно, я все равно стер бы их. Страх, что меня лишат подарка, был вызван чистейшей мнительностью — по совету директора лицея меня никогда не наказывали.

— Разумный человек. Продолжайте. Итак, вы решили стереть…

— Но в Люксембургском саду я вдруг вижу свою мать, она сидит в кресле с приятельницей. Делать нечего — мы возвращаемся домой вместе. Я бегу прямехонько в уборную и прячу дневник за канализационную трубу, а потом заявляю, что забыл дневник в лицее. «Сходи за ним». — «Завтра». — «Нет, сейчас». Четверть часа спустя возвращаюсь. «Классная комната заперта». Но мать говорит: «Попроси консьержку открыть тебе дверь». Что делать? Как быть? Старуха, владелица писчебумажной лавки на углу нашей улицы, моя старая знакомая, одалживает мне листок бумаги и конверт («Хочу разыграть приятеля»). Возвращаюсь с письмом от консьержки: директор увез ключи с собой.

— Ну, знаете, дорогой мой!

— А я о чем толкую! Мать просит: «А ну-ка напиши слово «сегодня». Старательным почерком вывожу «Сиводня» через «и» и «в». «Те же самые ошибки, — говорит мать. — Ты уличен. Пойдем вместе в школу». И мы идем в школу. Может, за это время она, на счастье, сгорела? Приближаемся к школе, ноги у меня подкашиваются, в глазах темно, еще немного, и я потеряю сознание. Мать увидела, как я побледнел, ей стало меня жалко. «Пойдем домой». Но ей пришлось поддерживать меня, вести под руку по ступенькам. Конечно, я во всем сознался. Но вы сами видите, до каких крайностей…

— Меня удивляет одно. В Америке, один раз поймав вас на лжи, вас немедля повели бы к психоаналитику и травмировали бы, может быть, на долгие годы. Но почему никто не подумал о том, что вас еще в семилетнем возрасте следовало показать психоневрологу?

— В ту пору это не было принято. По-моему, в двадцатые годы такая мысль просто никому не могла прийти в голову. Даже когда я перехватил табель за триместр, посланный моим родителям по почте, окунул его в хлорный раствор и, подделав подписи учителей, разными чернилами проставил в нем одни только хорошие отметки по всем предметам. Я проделал это так тщательно, что вначале вообще никто ничего не заподозрил.

— Час от часу не легче!

— И, однако, я, как всегда, понимал, что правда в конце концов обнаружится.

— И кто ее обнаружил?

— Мать. При первом же визите к директору лицея. Это случилось в моем присутствии.

— И что же вы сделали?

— Другой ребенок на моем месте и от меньшего пустяка попытался бы утопиться. Я же только бродил по улицам несколько часов подряд. Потом вернулся домой. Мать плакала, но не сказала мне ни слова.

— По совету директора, конечно?

— Конечно. Но директор высказал предположение, что я, мальчик от природы хороший, попал под влияние какой-нибудь «паршивой овцы». Пусть, мол, мать последит за моим поведением и моими знакомыми — она окажет услугу всем. Бедняжка мама! Вообразите, каково было этой стыдливейшей в мире женщине пытаться выведать у сына, нет ли у него «дурных товарищей». Я в своей невинности считал плохим товарищем того, кто ябедничает или не подсказывает на уроках. Конечно, у меня такие были. «Фреди, не дружи с ними больше! Поклянись, что не будешь с ними дружить!» Представляете себе мое удивление! «Если ты будешь с ними дружить, ты весь пожелтеешь, уши у тебя оттопырятся, и все будут про это знать, и дядя запретит тебе играть с Реми!» Я был слишком потрясен, чтобы возражать или задавать вопросы. Я пожелтею и уши оттопырятся только из-за того, что такой-то и такой-то гадкий мальчишка? Еще одна загадка. Мне понадобились годы, чтобы наконец постичь непостижимое.

— Это делает честь вам и вашим товарищам. Да и Реми, наверное, тоже?

— О, в этом отношении он был натура совершенно здоровая.

— Только в этом отношении?

— Нет-нет, во всех отношениях. Я это прекрасно понимал. Он был образцом, который и подстегивал меня, и приводил в отчаяние, потому что постоянно напоминал о моем собственном ничтожестве. Так, однажды… Но вы знаете, который теперь час? Вот уже больше часа вы заставляете меня молоть языком! Не хватит ли на сегодня?

На первый раз было, пожалуй, даже слишком много. Тут нельзя перегибать палку: тише едешь — дальше будешь. Он подошел к окну полюбоваться Парижем, с моего этажа город виден от Монпарнаса до Монмартра. Мы еще потолковали о том о сем и договорились встретиться на будущей неделе. На прощанье он улыбнулся мне доверчивой улыбкой, обаяние которой для него отнюдь не секрет.

Загрузка...