ТОВАРИЩИ С ЗАПАДНОГО ФРОНТА

ВСТРЕЧА У КОСТРА

На войне даже мимолетное знакомство оставляет иногда в памяти глубокий след. При второй встрече люди ведут себя как старые знакомые, а если им доведется столкнуться на фронтовой дороге в третий раз, они как закадычные друзья, у которых есть что вспомнить, о чем поговорить.

Случай снова свел меня с Алексеем Захаровичем Кузовлевым у костра в октябрьский вечер.

В ненастье, когда тучи висят так низко, что, кажется, задевают за верхушку остроконечной кирхи, можно не бояться самолетов и жечь костер в свое удовольствие.

— Осторожничать тоже нужно с умом, — говорит Алексей Захарович. На лице его играют отсветы костра, и видно, как он ухмыляется и лукаво подмигивает. — Мы теперь ученые. Раз погода нелетная — нам в немецкой сырости сидеть ни к чему. Тем более дрова — бесплатные. Нет, не думал я, не надеялся сушить портянки в Восточной Пруссии. А вот — дошел. Подумать только, где встретились!

Рядом с Кузовлевым, протянув ноги к огню, тесно сидят и лежат солдаты. Иные дремлют, настигнутые усталостью. Кто-то встает, уходит в темноту и вскоре возвращается с охапкой чурок. То головешки от сожженного немецкого дома; им не суждено было сгореть дотла во время пожара, и они догорают теперь в солдатском костре.

Впервые я увидел Кузовлева, когда он явился в блиндаж к майору Шевцову. Дело было под Малоярославцем, Шевцов командовал полком, а ездовой Кузовлев пришел к нему проситься в разведчики.

— Почему именно в разведчики? — удивился Шевцов. — Человек в летах. Вон какие усы носите. А разведка — дело хлопотливое.

— Сын у меня, Петр Алексеевич, в разведке состоял. Скончался в бою под Москвой, — Кузовлев потупился. — Хочу на его место определиться. Хотя бы до родного дома довоевать. Там можно и обратно в обоз. А то вторую пару сапог на войне надел, а в германца стрельнуть не пришлось…

Хотелось поговорить тогда с Алексеем Захаровичем поподробнее, однако боевая тревога оборвала нашу беседу на полуслове. Но я знаю, Шевцов уважил просьбу Кузовлева, перевел его в разведчики, и он отличился в боях под Медынью.

Потом Кузовлев был ранен, и след его затерялся, казалось, навсегда.

Я встретил Кузовлева вторично на переправе через Березину.

Паром еще не успел причалить к берегу, когда я окликнул Алексея Захаровича.

Та же, наперекор возрасту, молодцеватая выправка, те же прямые плечи, те же усы, те же сросшиеся густые брови. Такие брови придают лицу хмурое выражение, даже когда человек в самом отличном расположении духа.

Оба мы не раз помянули добрым словом незабвенного Никона Федоровича Шевцова. Кузовлев рассказал мне о своих фронтовых скитаниях.

Без малого полвека он безвыездно прожил в деревне Устиново, близ Ельни. В прошлую мировую войну не воевал, а от гражданской войны отстал потому, что полтора года подряд болел всеми тифами, какие известны медицине. И только теперь вот впервые он прошел из края в край Россию. Страна оказалась на виду у красноармейца Кузовлева.

По-разному рубят в деревнях избы, и песни поют всяк на свой вкус, и печи кладут в тех местах не так, как у них на Смоленщине, и говорят на свой лад, а то и вовсе говорят на других языках, и сеют культуры, которых в Устинове никто из крестьян в глаза не видел, — а все одна страна, Советская, и нет такого места, где народ не воевал бы.

— Ну, а ваша-то деревня как, Алексей Захарович? Вы ведь хотели в разведке до своего дома довоевать, а потом опять в ездовые. Наверно, трудно поспевать за молодыми?

Последний мой вопрос Кузовлев пропустил мимо ушей.

— Что значит — до своей деревни? Я ведь не за одну деревню воюю, а за семью свою.

— А что с вашей семьей?

Я готов был услышать самые плохие новости и даже успел подумать, что такого вопроса задавать не следовало.

— Слава богу, убереглись. И жена, и сын, и дочери. Все пережили германцев. Даже дом в сохранности. А есть семьи, где полное разорение. Кое-кого из соседской молодежи германцы угнали.

Кузовлев тяжело вздохнул и только теперь нашел нужным ответить на другой вопрос.

— Конечно, достается в разведке. Все-таки годы подошли. На войне с первого начала, шестую пару сапог донашиваю. Другой раз и отстаю от молодежи, но все-таки с переднего края уходить еще рано. Вот прогоним германца с родной земли, совсем за границу, — тогда другое дело.

Мы расстались с Алексеем Захаровичем как друзья и, хотя сказали друг другу до свидания, вряд ли в будущее свидание верили…

Тем радостнее была эта встреча у костра, разложенного во дворе помещичьей усадьбы, западнее Ширвиндта.

Кузовлев подвинулся, освободив для меня место у огня. Я поздравил его с новым орденом и с медалью «За оборону Москвы» и расспросил, как он воевал, какими путями пришел от Березины на немецкую границу.

— Вышли мы к Германии как раз у пограничного знака номер пятьдесят четыре. Сперва хотели из автоматов салют устроить, потом решили повернуть салют в сторону противника, дали залп по Германии. Хоть и ночное время, а пусть летят наши пули и жужжат германцам в уши, может, кого-нибудь и достанут.

Турмайгенов наш на колени опустился, землю родную поцеловал, по обычаю своих дедов. Стеценко даже прослезился, когда мимо столба шагал. И у меня тоже что-то глаза зачесались, хотя дыму вокруг не было. Сынка своего, Петра Алексеевича, вспомнил: не достиг он чужой земли, пришлось за него родителю шагать. Так шел я — ничего, а на край земли пришел — сердце защемило от чувства. И когда я больше эту землю любил? То ли когда под самой Москвой воевали, когда сына схоронил, когда кругом меня были слезы и печаль народная, то ли сейчас, когда на границу пришел и вся земля родная за спиной осталась?

Мы ведь, разведчики, по этой земле самые первые прошли, видели первую радость наших людей после неволи. Нас угощали сразу за всю Красную Армию, обнимали и целовали, как первых родственников, и плакали счастливой слезой.

И на германской земле разведчик больше другого солдата видит. Вчера мы здесь в усадьбе рушники с украинской вышивкой нашли, а во дворе краденый трактор СТЗ. Где они его украли, трудно сказать, но, конечно, не в Сталинграде. Мы и надписи на стенах видели, вроде писем от наших — ратуйте, увозят дальше, а дом этот сожгите, хозяин-немец хуже собаки, бил нас, кормил помоями. Вот как раз головешки из этого дома и таскаем, пусть добром догорают. А машины сельскохозяйственные мы даже со двора в амбар завезли. И посевы озимые тоже нетронутые. Мы еще и картошку выкопаем, картошку, которую русские батраки тому хозяину-германцу посадили…

— А помните, Алексей Захарович, вы говорили — только бы до границы дойти, а там можно и обратно в обоз вернуться.

— В обоз? — переспросил Кузовлев и опять хитро прищурился. — Пока с германцем на вовсе не управимся, не придется из разведки уходить. Уйти — так прямо домой, в Устиново. Конечно, после войны заторопишься домой. А хотелось бы мне все-таки еще раз свою страну посмотреть.

Кузовлев мечтательно закрыл глаза, улыбнулся своим мыслям, помолчал, подложил в костер обгорелую доску.

— Пройти бы мне той самой дорогой, которой сюда шел, и посмотреть, где что делается. Работы всюду — пропасть! Сколько мин оставили мы своих и германских на полях, на огородах, на дорогах. Сколько окопов вырыли на пашне — всю эту землю надо обратно засыпать. Приходилось и дома жечь огнем, и крыши дырявить, и стены ломать для пушек, приходилось с пулеметом прямо по ржи разъезжать для секретности — а рожь та выше роста, колос тяжелый. Сердце болело, а свое, родное рушили, ломали.

Кузовлев помолчал, пристально вглядываясь в пламя, а потом сказал в раздумье, словно о ком-то постороннем:

— А далеко зашел Алексей Захарович от деревни Устиново. Пожалуй, из Германии домой пешком идти — сапог не хватит. А где его найдешь, интенданта или старшину после войны?

Кузовлев опять доверительно мне подмигнул и добавил:

— Я ведь одиннадцатую пару сапог за войну донашиваю. Правда, государство только на семь пар разорил, остальные — трофейные, самостоятельные. И в Берлин думаю в ихней обуви заявиться.

Кузовлев поднялся, подтянул свои трофейные сапоги с широкими голенищами, расправил онемевшие плечи, потянулся и начал собираться — пора в боевое охранение.

На прощание мы снова помянули добрым словом нашего общего друга, Никона Федоровича.

Едва Кузовлев отошел от костра, как внезапно исчез в ненастной темноте, подступившей вплотную к огню.

Восточная Пруссия, Ширвиндт

Октябрь, 1944

ОКОПНАЯ НОЧЬ

До пулеметчика Вохминцева мы добрались, когда стемнело. Связной, которого здесь называли «начальником штаба», пополз обратно, а я неловко спрыгнул в окоп и представился хозяину.

Можно было с трудом рассмотреть лица Вохминцева и его соседей. Поспешный вечер уже затушевал румянец на щеках, обожженных морозным ветром. Не видно губ, не различить цвета глаз, все кажутся черноволосыми.

Иван Михайлович Вохминцев — человек приветливый. Он держит себя в окопе как домовитый хозяин, к которому пришел гость. Впрочем, в этом нет ничего удивительного — окоп для Вохминцева на самом деле обжитой дом.

Он и двигается в окопе как-то по-хозяйски неторопливо, не суетится, знает, где что лежит, и на ощупь может найти в нишах, на дне окопа все, что нужно.

«Максим» расчехлен, и его сильное тело хорошо вычерчивается на фоне снега. Вечер успел окрасить снег в тот же серый цвет.

Вохминцев совмещает обязанности командира расчета и наводчика. Василь Лещенко — второй номер, а Мехтиханов и Егармин — подносчики патронов.

Лещенко больше всех заинтересован появлением в окопе нового человека, он общителен и даже не в меру словоохотлив. Поскольку пришел я из штаба батальона, Лещенко относится ко мне как к человеку из глубокого тыла и почти штатскому.

— Пулемет наш — кинжального действия, — солидно, стараясь говорить басом, объясняет Лещенко. — Конечно, если пятая рота попросит прикрыть ее огнем — какой разговор? Вот она, запасная площадочка. Почему не прикрыть? Но тогда мы уже получаем название — фланкирующий пулемет.

Даже в полутьме видно, как светятся его глаза. Лещенко упивается военными терминами, он жаждет прослыть завзятым пулеметчиком.

— А сколько вам лет, Лещенко?

Оживление собеседника сразу спадает.

— Девятнадцать скоро.

— Воюете давно?

— Третий месяц, — грустно говорит Лещенко, его ореол бывалого воина быстро тускнеет.

Он забыл, что для солидности пытался разговаривать басом, и теперь, даже когда Лещенко говорит вполголоса, угадывается его по-мальчишески звонкий голос.

— Уже третий месяц? Порядочно! — подбадриваю я. — Значит, не новичок…

Лещенко сразу веселеет.

Потом мы стоим на ступеньках, навалившись грудью на окопную стенку. Земля промерзла и совсем не осыпается.

Где-то впереди, на расстоянии двухсот метров, — немецкие окопы. Но сейчас ничего не видно, кроме вспышек, мерцания и сполохов — света переднего края.

Слева от окопа и впереди — поле, укороченное темнотой. Справа виден строгий профиль сосны, а подальше — столб высоковольтной линии электропередачи. Верхушка столба с изолятором в виде петли — заморского покроя, у нас таких нет. Сейчас верхушка не видна, но я знаю, как она выглядит, потому что такие же столбы-близнецы остались за спиной.

Рядом стоит и наблюдает Егармин, он самый низенький. Ступенька у него повыше, чем у других.

— Тебе, наверно, и в кино за соседями ничего не видно, — подшучивает Мехтиханов над Егарминым. — Тебе, душа моя, нужно в первый ряд с ребенками садиться. Во-первых — удобнее, во-вторых — дешевле.

На меня Егармин не обращает никакого внимания, он занят своим делом.

— Наш снайпер, — шепчет мне Лещенко, кивая на Егармина. — Свой личный счет содержит.

Справа от нас начинают перепалку наши и немецкие пулеметы, к ним присоединяются автоматы. На ступеньку подымается Вохминцев и тоже вглядывается в серую мглу, подступившую к самому брустверу. Ничего не видно, кроме всплесков огня. Почему-то сразу зябнет спина, хочется втянуть голову поглубже в плечи, а еще лучше — спрятаться на дне окопа. Но все стоят и наблюдают.

Перестрелка стихает так же внезапно, как и началась.

У пулемета остается дежурить Лещенко, а Иван Михайлович продолжает хлопотать по хозяйству. Он перетряхивает слежавшуюся солому в углу окопа, там, где окоп сверху перекрыт плащ-палаткой. Это довольно уютный закуток: парусиновая кровля, с трех сторон — земля, а с четвертой — полог из той же плащ-палатки. Два патронных ящика служат здесь мебелью. В глубокой нише, рядом с гранатами, котелки.

Мы усаживаемся на ящики и скручиваем цигарки. Вохминцев делает это ладно, со сноровкой, и можно поручиться, что он не просыпал в темноте ни крошки табаку.

Разговор завязывается не сразу. Вохминцев то и дело откидывает полог и настороженно прислушивается. Если он слышит что-нибудь подозрительное, то идет к пулемету, но быстро возвращается.

— Все в порядке! — кричит он.

А мне кажется, что где-то по соседству началось светопреставление.

Когда перестрелка затихает и снова можно говорить, а не кричать, я спрашиваю:

— А скажите, Иван Михайлович, сколько окопов сменили вы за войну? И где пришлось вам первый раз взяться за лопатку? Или забыли тот день?

Вохминцев долго сидит в раздумье, прежде чем ответить.

— Солдата, который забыл свой первый окоп, нету. Для пехотного человека первый окоп — все равно что для летчика первый раз самому в воздух уехать или саперу первую мину своими руками разоблачить. На всю жизнь зарубка в памяти… В первый день взялся я за лопатку и с непривычки руки попортил, а было это за деревней Скирманово, на Волоколамском шоссе. Деревня, можно сказать, подмосковная. Земля тогда мерзлая была, лопатка звенит, даже искры высекает. Все руки раскровенил… Кто их считал, окопы эти? Может, двести, может, триста раз сменил я квартиру. Копал окопы под Белгородом. Та земля особо каменистая, будто в нее кто цементу подмешал. На Орловщине земля повеселее. До седьмого пота работал лопаткой на Смоленщине, земли там у нас незавидные — супеси, суглинки. Встречались и болотистые почвы, это — в Белоруссии. Намаялись, когда к Неману подошли, одни пески. Ты окоп роешь, а он наподобие воронки, того и гляди, пулемет песком засыпет. Котелками, касками песок выгребали, а стенки отдельно мастерили — ивовые прутья вязали… Доводилось в одном окопе по два месяца жить — каждый камешек заучишь, каждую травинку на бруствере. А когда немцев через Белоруссию прогоняли, — поверите ли? — ни разу окопа полного профиля не отрыли. Все некогда было «максиму», катил и катил вперед. В Пруссии от Гумбиннена почти до моря Балтийского дошли, только три раза лопатки доставали. Больше в немецких траншеях сидели. Земля ледниковая, а морозы такие, будто мы их сюда из Сибири привезли…

Вохминцев умолк и прислушался: ничего подозрительного.

— Между прочим, знаете? — продолжал Иван Михайлович доверительно. — Человек с окопом по-разному прощается. Лещенко уходит из окопа — даже не оборачивается. Мехтиханов тоже вперед торопится, но всегда при этом огорчается, когда напоследок из окопа выходит. Труда своего жалко? Или быстро к жилью привыкает? Все-таки земля эта уберегла его от пули, от осколков, а дойдет ли он до нового окопа — еще неизвестно. Егармину — тому безразлично; если немцев из того окопа удобно было караулить — жалеет. Он у нас человек пристрастный к стрельбе. Скажу про себя. Прежде чем окоп покинуть, я его осмотрю, попрощаюсь с ним честь честью. Может, туда другие пехотные люди придут. Пусть живут в нашем окопе на всем готовом! Я даже, были случаи на Смоленщине, карточку стрелковую для пулеметчиков оставлял в окопе — ориентиры, расстояния обозначены… Ну, а восемнадцатое октября прожитого года — особый день. Первый раз в немецкой земле окоп вырыли. Земля как земля, обыкновенный суглинок. Это Мехтиханов у нас думал, что немецкая земля — особая, другого рецепта. Он ее, как границу переходили, даже в руках помял и понюхал.

Иван Михайлович снова свернул цигарку, достал огня. Лицо его показалось при свете спички сильно загорелым, бронзовым. Подымив вволю, он оживился.

— Сколько мы уже по этой чужой земле отшагали, сколько наших людей из каторги отвоевали! Недавно тут мужичок один смоленский прямо на батарею из рощи выехал, через фронт. От помещика на телеге ускакал, и дочери при нем. Тулупы на них все в латках, старые, домашние. Мужичок мимо войска едет и все шапку снимает, благодарит. Снег метет, пурга, а он без шапки, все благодарит. Невесты на телеге то плакать принимаются, то смеются. И ведь куда путь держит — в Дорогобуж-город! Чуть не с того света возвращаются… Несметная сила русского населения идет по дорогам. И все домой торопятся. Да и не одни наши русские. Разных наций люди шагают. Выходит, что самый-то первый освободитель Европы — наш брат, красноармеец. К примеру, моя дорога от Москвы пролегла, а Мехтиханов и вовсе от Кавказских гор сюда дошел. И может, каждый из нас сто раз мимо своей смерти прошел, может, локтем ее задел, а все-таки не отстал от дела. Ведь в чем вся суть? А в том, что мы торопились воевать, не мешкали, на привалах не засиживались больше, чем полагается, не хныкали, не симулировали и не искали чужой спины, которая пошире, чтобы за нее схорониться. Вот потому-то мы и поспели раньше всех союзничков. Освободили и девчат наших смоленских, и все европейские нации от колючей проволоки, от решетки, а кого и от веревки… Между прочим, у нас в расчете только Егармин в коммунистах находится и Лещенко на подмоге у него, комсомолец. А когда под Витебском на высотке 208,8 дело дошло до рукопашной и политрук наш кликнул клич: «Коммунисты, вперед!» — мы поднялись и побежали всем расчетом. Как раз после той высотки Егармин заявление в партию представил, а до того случая тоже в беспартийном звании воевал…

С тяжелым шелестом пролетает над окопом снаряд. Он разрывается с сухим треском. Земля промерзла, воронка будет мелкой, а разлет осколков — большим. Вохминцев подымается и идет по окопу посмотреть, что и как, я иду следом.

Мрак окутал окоп со всех сторон. Немцы жгут ракеты, пытаясь раздвинуть черную толщу ночи. Кажется сверхъестественным, что в такую ненастную ночь светится одинокая звезда. Она похожа на трассирующую пулю, замершую в своем полете.

Пулеметчики пятой роты ведут дуэль с немцами. Егармин бьет трассирующими пулями туда, где вспыхивает огневая точка немцев. Зеленые светлячки указывают цель.

Немцы, видимо, засекли Егармина, потому что пули начинают зло мяукать над нашими головами. Пули поют на два голоса: те, что идут рикошетом, — более низкого тона.

Благословенна земля, верная защитница солдата, благословен глубокий окоп, в котором можно укрыться с головой!

— Опять наш Григорий вызвал немцев на откровенность, — говорит Вохминцев. — А может, они наш пулемет подозревают…

— Точно! Мы ведь на самом главном направлении стоим, — вмешивается Лещенко. — Соседи только фланги прикрывают, а всей группировкой командует наш комбат.

Солдату всегда хочется думать, что он находится на самом главном направлении, что именно у его окопа решается судьба всего боя.

Немцы еще не успевают угомониться, когда за нашими спинами раздается в темноте шорох и какая-то подозрительная возня. Рука невольно тянется к гранате и быстро нащупывает ее в темноте. Прикосновение к холодной рубашке гранаты сразу успокаивает.

— Стой, кто идет? — окликает Мехтиханов возбужденно, почти испуганно.

— Кто идет, кто идет, — ворчит некто в темноте, совсем близко. — Говорков идет, вот кто!

— Значит, пообедаем! — весело говорит Вохминцев.

Мехтиханов принимает термос, поданный с тыльного бруствера, затем в окоп спрыгивает Говорков. Слышно, как бренчит фляга, привязанная к поясу, и этот звук сразу вносит оживление — сегодня к обеду водочка.

В темном закуте из плащ-палаток при свете убогой мигалки начинается ночная трапеза. Щи наваристые, в них плавают большие куски мяса. Вохминцев собирается делить водку, предназначенную для четверых, на пять равных порций и разливает ее. Колпачок от немецкой фляги — это мерка. В дело идут две кружки, гильза мелкокалиберного снаряда, крышка котелка.

Но Говорков выдает мне отдельную порцию. В соседнем окопе убит боец Иванов, и я, по законам солдатского наследства, получаю его долю.

Первыми получают свои порции Вохминцев, Лещенко и я, на правах гостя.

Вохминцев ест молча, с мужицкой обстоятельностью, а Лещенко торопится. Не от жадности, но потому, что ему не терпится поговорить. Сперва он спрашивает у Говоркова, который час, но тот не знает. Я смотрю на часы — двадцать минут третьего.

— А в Москве сейчас сколько будет? — любопытствует Лещенко.

— Столько же.

— Так. А в Сибири, например?

— Смотря где. Часа на три, четыре вперед. А то и на шесть. Кому плохо спится — уже встал.

— Ну, а Владивосток? — не унимается Лещенко. — Там уже развиднелось?

— А как же! Там на семь часов москвичей обгоняют. Добрые люди уже наработались сейчас.

— Вот действительно — широка страна моя родная…

Мы выползаем из укромного угла, а Мехтиханов и Егармин занимают наши места и достают свои ложки. Говорков с изрядно опустевшим термосом уползает, и в окопе становится тихо.

Потом Мехтиханов укладывается спать, а я устраиваюсь с ним рядом на соломе, под парусиновой крышей.

Куда-то через окоп с назойливым посвистом летят снаряды. Они летят далеко за наш передний край, в тыл. Приятно думать, что тебя они минуют, а о том, что где-то они все-таки разорвутся, думать не хочется.

Далекий свист снарядов мерещится и во сне. Я просыпаюсь, лежу с открытыми глазами и прислушиваюсь. Оказывается, это присвистывает, выдыхая воздух, спящий Мехтиханов.

После тревожного окопного сна я подымаюсь, а на теплую солому валится Лещенко, подкошенный бессонной ночью.

Остаток ночи мы проводим с Вохминцевым, сидя на корточках у пулемета. «Максим» хорошо виден в предрассветном сумраке. Я с уважением смотрю на заслуженный пулемет, который намотал на свои маленькие колесики несколько тысяч километров — от подмосковных деревень до немецкого хутора Альтенберг, близ побережья Балтийского моря, у автострады Кенигсберг — Берлин.

А Иван Михайлович похлопывает «максим» по кожуху и говорит:

— Воюем с этим «максимом» давненько. Семь благодарностей носим от командования.

Узнаю, что Вохминцев награжден орденом Красного Знамени, и поздравляю его.

— У нас Лещенко орден Славы имеет, — говорит Вохминцев. — Только не носит, в платочке держит. Боится ленточку о глину измазать.

Напоследок я спешу узнать, откуда родом мои новые друзья, соседи по окопному ночлегу. Лещенко жил и работал в колхозе под Винницей, Мехтиханов из какого-то аула, затерянного в каменной глуши Дагестана. Сам Вохминцев — смоленский, он работал в леспромхозе, близ станции Угра. Егармин — с горы Благодать на Урале, работал запальщиком на железном руднике.

— Ну вот, Егармин вас до батальона и проводит, — решает Вохминцев.

Я пожимаю на прощание его большую шершавую ладонь и неловко выбираюсь на бруствер. Нужно поторапливаться, пока огонь притих.

Ночь уже чувствует прикосновение утра. Такой длинной и зябкой бывает только ночь, проведенная в окопе.

Восточная Пруссия, Альтенберг

Февраль, 1945

РУКИ ЛЕТЧИКА

Он часто подходил к окну и смотрел на небо.

Небо было таким голубым и просторным, каким оно может казаться только летчику, глядящему из больничного окна.

Он любовался небом в безоблачные дни и не отходил от окна в пасмурные. Для него не существовало понятий: хорошая погода, плохая погода.

Молодой человек, по фамилии Заморин, стоящий у окна в халате и туфлях, всякую погоду делил только на летную и нелетную. Он определял на глаз высоту облачности и ее характер: многослойная ли? есть ли в облаках окна? направление ветра?

Ночами, удлиненными бессонницей, он лежал с открытыми глазами и мысленно вел заново свои воздушные бои.

Картина одного из недавних боев стояла перед его глазами во всех подробностях, во всей своей стремительной переменчивости. «Юнкерсы-87» на высоте тысяча с небольшим метров построились каруселью для бомбежки, так что каждый самолет делал неуязвимым «юнкерс», летевший впереди него. Истребители прикрытия «Мессершмитты-109ф» барражировали на высоте около четырех тысяч метров. Они набрали такую высоту, чтобы лучше видеть небо и чтобы «яки» не смогли приблизиться незамеченными; начиная воздушный бой, не мешает иметь перед противником превосходство в высоте.

Старший группы Голубов решил не ввязываться до поры до времени в бой с истребителями прикрытия, не набирать высоту, а, наоборот, снизиться, чтобы карусель «Юнкерсов-87» разобщила группы истребителей. Заморин со своим ведомым Качановым снизился до трехсот метров и снизу же ударил в цепочку «Юнкерсов-87» до того, как «мессершмитты» заметили эту хитрость и поспешили на выручку к своим бомбардировщикам. Вот здесь-то Заморин в полной мере и оценил остроумный маневр своего командира. Как умело Голубов воспользовался тем, что фашистские сторожа слишком удалились от своих подопечных!

Удачный маневр привел к тому, что строй «юнкерсов» был сломан. В воздухе началась беспорядочная кутерьма, она была на руку атакующим. «Юнкерсы» уже не могли вести организованного защитного огня, какой ведут, когда летят зловещей цепочкой.

И еще с удовлетворением вспоминал Заморин в тишине больничной палаты о том, как в последнем бою он ударил «юнкерсу» в хвост, когда тот выходил из пике, потеряв в какой-то степени скорость. В атаку Заморин пошел под таким углом, который делал неуязвимым его самого; немецкий стрелок был в тот момент беспомощен. Для верности Заморин дал прицельную очередь с дистанции не больше тридцати метров. «Юнкерс» так и не загорелся, но Заморин, поглядев через гаргрот, успел заметить, как «юнкерс» начал медленно падать.

Позже друзья, проведавшие Заморина в госпитале, сообщили, что его «крестник» плюхнулся в болото, неподалеку от наших позиций. Он избежал пожара и взрыва. Командиром «юнкерса» оказался матерый фашистский ас, обер-лейтенант, на нем был Железный крест с дубовыми листьями. Он сдался нашим в плен, но, перед тем как поднять руки, успел выстрелом в упор убить своего стрелка. Как объяснил фашист на допросе, он расправился со стрелком потому, что считал того виновником катастрофы. Русский летчик перехитрил стрелка, тот обязан был отразить нападение сбоку до того, как «як» стал неуязвим. Но в том-то и дело, что Заморин пошел в атаку на таких курсах, при которых немецкий стрелок не мог встретить его огнем. Фашисту потом доказали, что он не прав, что стрелок его не был виноват, но никакого раскаяния или сожаления убийца с Железным крестом не выказал. И Заморин с удовлетворением подумал: как хорошо, что он сбил именно этого обер-лейтенанта, отъявленного фашиста!..

О последнем, роковом полете Заморин приучил себя думать спокойно. Даже когда он выбрасывался с парашютом из горящего самолета, Заморин не считал себя побежденным, не потерял чувства превосходства над врагом, потому что успел в начале того боя поджечь «мессершмитт» и спасти ведомого Качанова, приняв на себя всю тяжесть неравного поединка.

Только вот как он не заметил, когда загорелся самолет? Впрочем, горючее было уже на исходе, а каждый опытный истребитель знает, что, чем меньше горючего в баке, чем больше испарений бензина, тем быстрее самолет воспламеняется.

Сперва он увидел языки огня на плоскостях, и тут же огонь внезапно вспыхнул перед самыми глазами — какое счастье, что был в очках. Затем он начал отвязываться мокрыми от бензина руками, на которых уже плясало пламя.

Он решил перевернуть машину вверх шасси, чтобы выпасть из кабины, — это проще всего. Но ручка не послушалась летчика: был перебит какой-то трос.

Тогда он высунулся из кабины по пояс и попытался вылезть на крыло. Куда там! Воздух так гнул и прижимал туловище к борту самолета, что казалось, вот-вот переломит позвоночник.

С огромным трудом ему удалось выброситься из самолета, когда рукава комбинезона начали тлеть.

К счастью, огонь еще не тронул парашюта. У Заморина хватило сил догадаться, что нельзя сразу открывать его, нужно подождать, пока пламя на комбинезоне не собьет воздухом.

Земля летела навстречу с сумасшедшей быстротой. Уже настало время рвануть за красное кольцо, но он почувствовал, что руки совсем ослабели. Очевидно, это было уже за границей человеческих возможностей, но он напряг последние силы и дернул обожженной рукой за спасительное кольцо. Его с силой встряхнуло на лямках, и белый шелк заплескался над головой.

Воздушный бой шел над самым передним краем, и он приземлился в трехстах метрах от линии фронта в расположении какой-то стрелковой роты. Ротная медсестра забинтовала ему кисти рук, отдававшие запахом горелого мяса. Наверно, когда он дернул за кольцо, с его руки до самых кончиков пальцев, словно перчатка, сползла черная, обуглившаяся кожа.

Заморин долгие, долгие недели не расставался с повязками.

В госпитале его кормили с ложечки, и он вначале не мог даже поправить себе подушку на койке.

В больничной палате царила медленная тишина. Гром далеких боев слышался только в шуме и потрескивании наушников, в словах диктора, читающего очередное сообщение Советского информбюро. Диктор сообщал о бомбовых ударах по Сталинграду, о воздушных боях над Волгой, о налетах немцев на Москву.

И Заморину в обрывках сна, перемежающегося с бессонницей, чудилось, что он снова ведет воздушный бой, преследует желтокрылого, похожего на осу «мессершмитта». Вот Заморин пристроился в хвост фашисту, с каждой секундой тот все ближе и ближе, уже отчетливо видна свастика на стабилизаторе. Заморин жмет на гашетки. Почему же «мессер» невредим? Промаха быть не может. Значит, Заморин расстрелял все патроны. Холодный липкий пот выступает на лбу. Лента пуста! Как же это он так погорячился и не рассчитал? А может, на его счастье, патроны еще есть? Заморин судорожно сжимает кисти рук и с такой силой прижимает большие пальцы к указательным, что не выдерживает, вскрикивает от боли и просыпается.

Прошел не один месяц госпитальной жизни, прежде чем были сняты повязки и бинты. Молодая кожа обтянула кисти рук. Но они казались чужими, никак не хотели повиноваться. Они потеряли остроту осязания, словно кто-то надел на них толстые варежки. Руки до того ослабели, что казалось, на каждой по пять мизинцев.

Дело шло к поправке, но тем острее становилась тревога.

По мнению врачей, о полетах больше и думать нечего. Но самое страшное — сам Заморин не был уверен в том, что они ошибаются.

Иногда он был близок к отчаянию и, может быть, беззвучно плакал в тишине больничной палаты, но, поскольку слез никто не видел, упоминать о них необязательно.

Заморин тянулся к тумбочке у койки и доставал силомер с пружиной или резиновую грушу — наподобие тех, которыми пользуются парикмахеры для опрыскивания клиентов одеколоном. Он подолгу, до боли и немоты в пальцах, сжимал и разжимал то левую, то правую руку; податливая резина дышала в кулаке.

Постепенно к коже на кончиках пальцев возвратилась острота осязания. Суставы обеих кистей окрепли настолько, что Заморин, пожалуй, рискнул бы уже подтянуться на турнике.

Пришло время выписываться из госпиталя.

— Починили мы вам, батенька, шую и десницу, — сказал на прощание начальник госпиталя. — А что касается полетов, то…

Он безнадежно развел руками.

— Только не увольняйте из авиации, — попросил Заморин. — Ну направят в тыл. А что мне там делать? Я ведь родом из Белоруссии. Самолет для меня, сами понимаете… И профессия, и дом, и вся семья моя…

— К сожалению, самолет вам противопоказан, — сказал начальник госпиталя как можно мягче, но категорическим тоном и опять развел руками.

— Мне бы только в свой полк, — настаивал Заморин. — Летчик из меня все равно не выйдет. А товарищи не оставят в беде. Подберут подходящую работенку на земле…

Простим эту бескорыстную хитрость молодому человеку, которому невмоготу было расстаться с полком и который не представлял себе жизни вдали от аэродрома.

Начальник госпиталя не был казенным человеком, а тут еще помогла сердобольная Анна Петровна Стеценко, хороший врач и большой души человек. Заморина не уволили из авиации.

И вот наконец настал этот долгожданный день расставания с госпиталем.

Сказаны все слова благодарности и прощания. Выслушаны все пожелания, трогательные советы. Последние дружеские напутствия — и человек со свертком в руке вышел из дверей госпиталя. Он торопился в свой полк.

Голубое небо над головой.

Летчик жадно глотает свежий воздух. Как он не похож на воздух больничной палаты! Палату можно проветривать бесконечно, но запахи йодоформа и эфира неистребимы.

Заморин еще стоял у дороги и ждал попутной машины, а уже мечтал о том, как он снова заберется на сиденье летчика, закроет прозрачный колпак над головой и вырулит на старт.

«На земле все равно сидеть не буду», — упрямо твердил он себе.

Он добрался до родного полка и прежде всего направился на взлетную дорожку и на линейку, где в березовых нишах стояли самолеты с белой молнией, прорезавшей фюзеляж от винта к хвосту.

Заморина встретили так, как встречают летчики своего собрата, вернувшегося чуть ли не с того света.

Рукопожатия. Радостные возгласы. Крики. Объятия. Поздравления. Поцелуи.

Заморину невероятно повезло. В то время как он лежал в госпитале, командиром полка был назначен Анатолий Емельянович Голубов.

— Не узнаете меня, Анатолий Емельянович?

Голубов вгляделся, смущенно пожал плечами:

— Что-то не припомню…

Да и как узнать парня, если даже Голубов и был когда-то с ним знаком? Заморин, наверное, забыл о том, что лицо у него в шрамах…

— Заморин я. Из Могилевского аэроклуба.

— Ваня Заморин? Вот это встреча! Ну, нашего полку прибыло!

Они обнялись. Голубов долго и тяжело хлопал ученика по плечам, но при этом был сильно озабочен. Неужели один из его лучших учеников потерян для полетов?

Ну а что касается работенки на земле, Голубов постарается подобрать на аэродроме что-нибудь подходящее; он знал, что такое для Заморина полк.

Давнее знакомство связывало Голубова и Заморина. Когда-то инструктор Борисоглебской школы Голубов приехал в Могилевский аэроклуб на выпускные экзамены и отобрал несколько юношей, желавших стать военными летчиками, в свою школу. Среди этих молодых учлетов был Иван Заморин.

Война разлучила Заморина с родными, они жили в деревне Костенке Могилевской области, южнее шоссе, ведущего из Могилева на Быхов. Можно было только гадать о том, что с родными. А пока следовало воевать так, чтобы с каждым днем сокращалась дорога отсюда, с аэродрома под Козельском, до родной Белоруссии, стонущей под кровавой пятой фашистов. Да, полк действительно стал для Заморина родным домом и семьей, и ему страшно было подумать, как он мог бы сейчас жить вдали от своих боевых друзей, не деля с ними тревог и волнений, не помогая им хоть чем-нибудь на земле…


Летчики шумной ватагой направились в столовую, время было завтракать. За столом вокруг Заморина расселись боевые друзья: Сибирин, Запаскин, Лобашев, Ляпунов, Пинчук, Баландин, Ходаковский. Не было конца шуткам и расспросам. Не успел Заморин позавтракать, как ему сообщили, что он зачислен на свою старую должность, взят на довольствие, ему выписан летный паек.

Летный паек ему был выписан, однако с ножом и вилкой Заморин управлялся с трудом и держал их в руках как-то неуверенно, словно прикосновение к ножу и вилке причиняло боль. Он очень боялся, что летчики заметят его неловкость. Кто знает, может, они и в самом деле ничего не заметили, а может, притворились, что не видят.

Заморин не забыл захватить с собой из госпиталя силомер с пружиной и резиновую грушу и теперь тайком продолжал упражнять руки.

Тренировка, повседневная и настойчивая, принесла свои плоды. Пальцы обеих рук становились все более цепкими, гибкими, сильными, и наконец — счастливый день! — он убедился, что руки его воскресли для летной работы.

Волнуясь как новичок, подошел Заморин к истребителю. Вот он, белый зигзаг на сильном теле истребителя, вот он, мгновенный росчерк молнии, — знак родного полка!

Впервые после шести месяцев и десяти дней Заморин занес ногу на крыло «яка» и влез в кабину. Он в лихорадочной спешке ощупал все ручки, рукоятки, тумблеры, краны, и все они беспрекословно, как бывало, подчинялись его пальцам. Заморин осмотрел все приборы, надел зачем-то кислородную маску, потом снял ее.

Старший техник эскадрильи Агавельян стоял на крыле и рассказывал о маленьких усовершенствованиях в машине: новый стопор у дутика, несколько изменен запуск мотора.

Этот кран запуска мотора Заморин, как ни силился, открыть не мог.

— Резьба подкачала. А точнее сказать — руки, — грустно заметил Заморин.

Он посмотрел на механика и покраснел от смущения и досады.

— Да, резьба тугая, — поспешно согласился механик Тулупов. — Этот кран я тоже, если лениво пообедаю, не сразу поверну.

Заморин видел, что Тулупов открыл кран без малейшего напряжения. Но тем не менее приятно было слушать ласковую ложь товарища, который хотел избавить его от смущения и неуверенности.

Голубов понимал, что не так просто подняться в воздух летчику, который не летал больше полугода. Хорошо бы, конечно, выпустить Заморина на двухместном истребителе, на спарке, но их в полку нет.

Голубов ничем не выдал своего беспокойства и лишь сказал Заморину мимоходом:

— Не забудь землю «понюхать».

Потом Заморин сознался мне, что не волновался так и перед первым самостоятельным полетом, когда на место инструктора в У-2 были погружены мешки с песком. Он, восемнадцатилетний паренек, учлет Могилевского аэроклуба, один-одинешенек сел в самолет, а его инструктор, Иван Николаевич Демченко, с которым он до того был неразлучен в воздухе, остался на земле около посадочного знака «Т».

Заморин привычно ступил на крыло машины, легко перемахнул в кабину и поднял правую руку. Голубов в ответ взмахнул белым флажком.

Заморин уселся поудобнее и закрыл прозрачный колпак над головой. Глаза его, защищенные очками, сразу стали строже, внимательнее, а руки, хранящие следы ожогов, надежно легли на ручку управления, оплетенную просмоленной бечевкой.

Он взлетел, убрал шасси и ревущим вихрем промчался над самым аэродромом. Заморин «нюхал» землю: человек, который долго не летал, отвыкает от скорости, отучается определять расстояние до земли. Бреющий полет помогает проверить глазомер.

Затем он устроил себе экзамен высшего пилотажа. Учитель его стоял, запрокинув голову в шлеме с ларингофоном, стараясь хоть к чему-нибудь придраться, не находя оснований для придирок и радуясь тому, что Заморин не утратил своего великолепного летного почерка, изящного и в то же время строгого, стремительного, не знающего описок и грязных каракуль, не признающего затейливых завитушек в небе и в то же время всегда таящего опасные неожиданности для противника.

Наконец Голубов подал Заморину команду идти на посадку, и тот с былой, нерастраченной точностью сел на дорожку, еще не просохшую после утреннего дождя.

Только что под прозрачным колпаком в шлеме с ларингофоном он был условно занумерованным «Ястребом» или «Арканом», а сейчас на земле он опять — Иван Заморин, бывший командир звена.

Когда Заморин вылез из кабины и снял шлем, щедрый на замечания и скупой на похвалы Голубов приказал:

— Старший лейтенант Заморин, принимайте под команду свое звено.

Заморин вздохнул со счастливым облегчением и сказал себе:

— Сегодня я вылечился.

Дер. Хатенки. Под Козельском

Июль, 1943

РЕКОМЕНДАЦИЯ

Сумерки успели перекрасить дальний сосновый бор в лиловый цвет, трава стала серой, щиток пулемета — черным, а на предвечернем небе обозначилась луна. Пулеметчик Лоскутов сидел на бруствере, свесив ноги в окоп. Он неторопливо достал кисет, скрутил цигарку, сделал несколько затяжек и повел рассказ дальше:

— Мартынов — это такой человек, что если о нем подробно напечатать в газете, то одной страницы никак не хватит, а скорей всего, придется уделить ему две страницы, а то и всю газету. В мирное время Мартынов Иван Климентьевич работал где-то по театральной части — освещал спектакли цветными лампами. Рассвет на сцене показать или заход солнца — это была его обязанность. И хотя Мартынов человек театральный, но пулеметчик из него получился стоящий. А если кто в этом сомневался, то лишь до тех боев, которые наш расчет принял у рощи «Огурец» и еще у рощи «Подкова». Иван Климентьевич с вечера перебрал весь пулемет, смазал, зарядил; он пулемет наш «Максим Максимычем» звал. Приготовили запасные позиции как полагается. Поселились на высотке — клевер, волшебный запах от него. Фашисты крестили из всех родов оружия. Но ночь — августовская, черная, и били они больше для психологии. Лежит Мартынов в окопе, на звезды смотрит и медленно так, со значением говорит: «Со мной парторг роты вчера беседовал. Заявление я уже написал. В кармане держу». Поздравляю, Иван Клементьевич, сердечным образом, говорю. Давно тебя наставлял. Тогда Мартынов и говорит: «А мог бы ты мне, Лоскутов, например, рекомендацию дать?» Какой же вопрос, говорю. Давно предлагал. Разве мы не за одним щитком лежим? Разве нам обоим не свистят одни и те же пули? Не воюем вместе согласно приказу? Мартынов приподнялся на локте, повернулся ко мне и со значением говорит: «Вот и я хочу, чтобы мне приказы давали по всем статьям: от командования и по партийной линии…» Спали мы в очередь. Когда развиднелось, я достал карандаш, бумагу и написал Мартынову рекомендацию. Но передать ту рекомендацию мне не пришлось, потому что бой взялся сразу — небу стало жарко и нам горячо. Мартынов наводил, я — на своей должности, вторым номером. Подносчиком хлопотал Микола Корж. Фашисты накапливались в роще «Подкова» для контратаки, но Иван Климентьевич никак не позволял им подняться с травы. Ведь это не только пулеметчик, а, можно сказать, заслуженный артист. Слева росло горбатое деревцо, ориентир «четыре». Возьмет Мартынов это деревцо на мушку, откроет огонь и плавно так, без рывков, не нажимая на ручку затыльника, проведет вправо. Рассеиванье давал во всю ширину рощи — фашистам было на что обижаться: валились, как трава под острой косой, и земля на том лугу намокла от крови. Эх, не видели вы мартыновской работы, — печально сказал Лоскутов, соболезнуя мне, как человеку, который пропустил в своей жизни что-то очень важное и который уже никогда не наверстает упущенного… — Окопались мы как полагается, надежно. Иван Климентьевич, помню, наш окоп называл суфлерской будкой. Ствол у «Максим Максимыча» раскалился, теплый воздух от него легким облачком подымается. Мартынов достал флягу с питьевой водой, отхлебнул глоток, дал пригубить нам обоим, а все остальное вылил в кожух. Осторожно лил, капли мимо отверстия не пронес. Но вот когда уже стал завинчивать пробку наливного отверстия, ударила Ивана Климентьевича пуля. Прижал он руку к груди — будто что-то рассказывал, ему не поверили, а он божиться стал. Постоял так на коленях и упал. Я занял место Мартынова, а Коржу — он парень рослый, ковалем работал на Украине — приказал оттащить первого номера поближе к санитарам. Перевязал его Корж, осторожно положил себе на плечи и собрался ползком в дорогу. Мартынов открывает глаза. Слышит — пулемет бьет, а меня не видит, повернуться ему никак нельзя. «Наш?» — спрашивает. Корж кивнул. «А лент набитых сколько в коробке?» — спрашивает. «Одна тількі». — «Что же ты раньше времени в санитары записался?» — медленно так спрашивает и руку к груди прижимает. «От другого номера приказ вышел», — оправдывается Корж и боится: а вдруг Мартынов подумает, что он по своей воле пулемет оставил? Что он, под предлогом эвакуации командира, хочет податься с высотки в тыл? «Эвакуацию отставить, — тихо говорит Мартынов. — Приказа отходить не было. Набить ленты». — «Слухаю», — говорит Корж и чуть не плачет. «Будем биться до последнего патрона, — говорит Мартынов. — Как подобает нам, партийным людям…» И закрыл глаза… Когда очередь кончалась, мне слышно было, как Иван Климентьевич бредил. Что-то говорил про сцену, кричал: «Давай занавес!» — потом подавал команду: «По роще — огонь!» — и опять на красный свет жаловался. Корж набил новую ленту, растянул ее после снаряжения, чтобы не перекашивалась, уложил ту ленту в коробке как полагается — «гармошкой», и «Максим Максимыч» снова запел свою строгую песню… — Лоскутов сделал последнюю затяжку, обжигая пальцы, губы, и вдавил окурок в окопную глину. Он помолчал, как бы собираясь с силами, и продолжал:

— Но Иван Климентьевич той песни уже не слышал… Похоронили его с почестями, как фронтовика и героя, на той самой неприступной высотке, а парторг сказал речь о непартийном большевике Мартынове. Хотел и я сказать речь, но тут у меня получилась осечка. Будто все слова перекосились и застряли в горле. Дыхания совсем не стало, и слезы, слезы потекли из глаз, хотя раньше я слез за собой не замечал. И, поняв, что речи у меня не получится, а слов моих ждут, я достал рекомендацию Ивану Климентьевичу Мартынову для вступления в кандидаты ВКП(б). Прочел я над могилой свою рекомендацию, вложил ее Мартынову в левый карман гимнастерки, где все мы партбилеты носим, и поцеловал товарища. А сказать от себя так ничего и не смог — сердце не позволило…

Погорелое Городище

Август, 1942

БУТЫЛКА ИЗ-ПОД ЛИМОНАДА

Все ушли, и человек остался в окопе наедине с ветреным апрельским вечером.

Не с кем перекинуться словом, некому дружески протянуть кисет с махоркой, нет никого, кому в случае нужды можно доверить свою последнюю просьбу.

Терехов сидит в сыром, глубоком окопе, на опушке березовой рощи, с юга вплотную подступающей к Можайскому шоссе. Стебли травинок колышутся на уровне глаз — пожухлая трава, зимовавшая под снегом.

Снег виднеется только на склоне холма, обращенного к северу. Снег давно потерял белизну, он лежит там, подточенный вешней водой, похожий на грязную пену.

Когда совсем стемнело и на небе обозначились первые звезды, в гости к Терехову наведался его сосед Ксюша. Так у них во взводе прозвали Ксенофонтова.

Ксюша молча уселся на бруствере тереховского окопа и свернул самокрутку.

Разведка предсказала атаку немецких танков на утро. И хотя Ксюша клялся и божился, что танки пойдут севернее рощи, на душе у Терехова было тревожно. Да и сам Ксюша был серьезнее обычного, не балагурил. Он выкурил самокрутку, не проронив ни слова, пряча огонек в рукав.

— Звезды-то сегодня какие, — сказал наконец Ксюша, вглядываясь в небо, и вздохнул.

И хотя звезды на небе были такие, как всегда, Терехову они показались, краше, чем обычно.

Ксюша, не прощаясь, направился к своему окопу у шоссе. Он не прошел и десяти шагов, а ночь уже затушевала его долговязую фигуру.

Терехов выгреб со дна окопа несколько касок воды, поправил подстилку из жердей, хвойных веток и встал, прислонившись к стенке.

«Неужели я никогда не увижу листьев на березах? — подумал вдруг Терехов со спокойным отчаянием. — А может, Ксюша прав? Что же тут невероятного? Танки пойдут севернее, с другой стороны шоссе, а я спокойненько просижу в окопе».

Было весело и необычайно приятно думать так.

Справа в земляной нише на хвойных ветках — тереховский арсенал.

Терехов протянул руку, нащупал в нише связку гранат.

Днем он сам накрепко перевязал их проводом.

Тяжела эта связка до невозможности. Далеко никак не забросить, а ведь ее полагается бросать из укрытия. Уж на что Ксюша черт длиннорукий, не хилого десятка, но и тот, когда первый раз примерился к связке, разочарованно прокряхтел:

— Да-a, Илье Муромцу или там Добрыне Никитичу заместо палицы она, может, и ничего, сойдет, а в нашем взводе такие богатыри на довольствии не состоят. Их бы кормить пришлось по тройной норме.

Забрел во взвод слушок, что скоро пришлют не то ружья какие-то особенные, крупного калибра, не то особые гранаты, которых танк боится. Где же они, эти ружья и гранаты? Что же наши оружейники моргают? Так и будем связывать ручные гранаты букетами? Надо было раньше думать-придумывать, как и чем броню сокрушать.

Еще когда Терехов учился в ФЗУ, он читал, как в Испании поджигали фашистские танки. Какой-то республиканец не то под Толедо, не то в другой местности с трудным названием вскарабкался на малом ходу на танк, поджег его горючей бутылкой и спрыгнул невредимый. Или газета постеснялась рассказать все, как было, и сочинила для читателей счастливую концовку?

А может, действовать из укрытия не придется и нужно будет взяться за бутылки с жидкостью КС? Они лежали рядом с гранатами, безобидные и какие-то очень мирные.

Терехов провел ладонью по стеклу. Днем, укладывая бутылки в нишу, он удивился, что эта дурно пахнущая зажигательная смесь — лимонного цвета. На стекле уцелели этикетки завода фруктовых вод. Сейчас пестрых этикеток не видно, но Терехов помнит, что на них изображен пенящийся бокал, а под ним написано: «Натуральный лимонный напиток».

Усталый Терехов закрывает глаза, уверенный в том, что сейчас заснет. Он не боялся заснуть, он всегда спал очень чутко, до первого шороха.

Но, как часто бывает в такие минуты, сон бежит прочь.

Наконец Терехов засыпает, но и во сне ему мерещатся бутылки из-под лимонада. Правда, эти бутылки не лежат на хвойных ветках, от них не воняет тухлыми яйцами.

Бутылки стоят на прилавке нарядного киоска, рядом горят на солнце красным и желтым цветом столбики с сиропом.

Перекресток аллей где-то на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке в Останкине. Жара. От нее не спасает и парусиновый тент над прилавком, у которого томятся жаждущие.

— С сиропом или без? — устало и безразлично, может быть в тысячный раз за день, спрашивает молоденькая продавщица в белоснежном халате, с белой наколкой на волосах.

— Мне бутылочку лимонада, — просит Терехов.

Девушка моет стакан, опрокинув его вверх дном на круглую подставку. Холодные капли попадают на лицо и приятно освежают. Терехов медленно один за другим выпивает два стакана лимонада. За это время девушка несколько раз повторяет свое «с сиропом или без?», и Терехову приходит на память анекдот о продавщице, которая спрашивает у покупателя: «Вам без какого сиропа: без вишневого или без клюквенного?»

Терехов выплескивает остатки лимонада на асфальт, сладкая лужица тотчас же испаряется. Асфальт размягчен зноем так, что на нем видны следы каблуков.

В конце аллеи гремит музыка. Терехов шагает ей навстречу, но, чем ближе подходит к оркестру, тем менее отчетливой становится мелодия. Барабан и литавры подавляют все остальные инструменты, им нет удержу, они заглушают все, лязг металла бьет в уши…

Терехов открывает глаза и прислушивается. Характерный металлический скрежет не оставляет сомнений — танки!

Терехов смотрит поверх бруствера, и серые травинки колышутся на уровне глаз.

Березовая роща впереди уже чувствует приближение рассвета, хотя стволы берез еще черны. Голые верхушки деревьев покачиваются в бледно-зеленом небе, колеблемые ветром. Терехов невольно втягивает голову в плечи, но продолжает вглядываться вперед. Танки идут, пока еще невидимые и потому особенно страшные.

Один танк, по всем признакам, направляется к опушке рощи. Очертания его смутно угадываются в предрассветный час, но сиреневые вспышки из выхлопной трубы указывают маршрут.

Внезапно вспышки гаснут. При выключенном моторе это было бы естественно. Но танк продолжает громыхать. Выхлопные трубы у него сзади, и если вспышек не стало видно, значит, танк изменил направление и движется к окопу…

«Сюда, — холодеет Терехов, и сердце его стучит так, что заглушает железную поступь танка. — А кто-то еще называл танк стальной черепахой. Тоже нашли черепаху! Посмотрели бы, как этот черт шпарит. Черепаха!..»

Танк быстро приближался, уже можно было различить его силуэт. С каждой секундой становилось очевидней, что танк к окопу Терехова не подойдет. Он шел севернее опушки, совсем близко от шоссе, и должен был, судя по всему, оказаться на пути соседней группы истребителей.

«Мимо, мимо, мимо, — шептал в радостном исступлении Терехов. — Мимо меня. Я могу остаться в окопе. Это не мой, это — соседский танк. Мимо!»

И в самом деле, то был не тереховский танк. Он вышел, подминая кусты и молоденькие березки метрах в шестидесяти от его окопа.

Танк остановился и открыл огонь вдоль шоссе.

«Прорвется, — всполошился Терехов. — Прорвется и наделает бед. А кто-то на него, сержанта Михаила Терехова, надеется. Надеется на него старший лейтенант Булахов, старший политрук Старостин, надеется командир полка, надеется командующий фронтом, а может быть, и сам Верховный главнокомандующий… Конечно, танк далеко, бутылки не добросить. Но ведь в кювете сидит Ксюша. Что же он молчит — ранен, убит? Значит, танк некому задержать!»

Терехов ужаснулся, когда увидел, что танк тронулся с места и осторожно пошел вперед. Черный приземистый профиль машины медленно плыл на бледно-зеленом фоне неба.

Где-то за рощей на юге послышались разрывы, там загоралось зарево. Оно перекрасило верхушки берез в оранжевый цвет.

«Танк горит. Честное слово, танк, — догадался Терехов, — ну да, так и есть. Почин дороже денег. Ай да наши!»

Если бы зарево разгорелось сейчас на востоке, а не на юге, его можно было бы принять за рассвет.

Но Терехов не думал сейчас о рассвете, не думал о том, что, возможно, никогда не увидит берез в зелени. Он не думал сейчас ни о чем, кроме танка, который безнаказанно гуляет по опушке рощи. Казалось, не было силы, которая может его остановить.

«Ну это мы еще посмотрим», — озлился Терехов.

Он быстро надел на плечо сумку и, как только решился на это, сразу стал удивительно спокоен.

Терехов вложил в сумку бутылки, поправил каску, расстегнул зачем-то ворот. Ему показалось жарко и тесно в окопчике.

Внезапная сила вытолкнула его из окопа и швырнула вдогонку за танком. Больше всего его злил сейчас почему-то белый крест, намалеванный на башне танка.

Терехов побежал, скользя по раскисшей земле, спотыкаясь о кочки и пеньки. Левой рукой он бережно придерживал на боку сумку.

В танке заметили бегущего, и воздух над его головой прошила зеленая трасса. Терехов мгновенно упал на землю правым боком, все так же бережно придерживая драгоценную сумку, затем отполз в сторону и снова вскочил на ноги.

Это было хорошим признаком: бросившись навстречу смертельной опасности, Терехов сохранил самообладание.

Он не бежал очертя голову и вел точный счет секундам.

Уловка удалась — башенный стрелок потерял его из виду.

Метрах в двенадцати от танка Терехов плюхнулся в лужу. Он пробежал совсем пустяк, а запыхался так, будто бежал черт знает откуда.

Он встал на колени, расстегнул сумку, нащупал бутылку, но решил почему-то бросить сперва другую бутылку, будто это имело какое-нибудь значение. А на память опять пришла прилипчивая, неуместная шутка: «Вам без какого сиропа: без вишневого или без клюквенного?»

Зажигательную бутылку КС опасно брать при метании за горлышко. Терехов взял бутылку в обхват, так что ладонь легла на этикетку с пенящимся бокалом. Он замахнулся, откинувшись всем телом назад, и швырнул бутылку в танк. Всю силу, всю меткость, всю свою злобу вложил он в этот бросок.

Терехов очень удивился, не услышав звона разбитого стекла. Он испугался: «Промах!»

Но тотчас же на броне показался огонь. Розовые языки зашевелились на ветру. Жидкое пламя растекалось все больше, и вскоре огонь охватил корму танка.

Позже над танком поднялся столб черного дыма, и до Терехова донесся запах горелой резины. Но башенный стрелок по-прежнему строчил зеленым свинцом, и Терехов припал за пеньком к земле.

Терехов знал, что позади танка, в нескольких метрах от него, есть мертвая зона обстрела, где пулемет бессилен. Он подполз еще ближе. Стало так жарко, что от мокрой шинели пошел пар.

Терехов нащупал в сумке вторую бутылку и разбил ее о башню.

Огонь взялся с новой силой, огненные кляксы показались на броне. Верхний люк открылся, и над ним показалась голова в шлеме.

Терехов едва успел вспомнить о пистолете, как услышал очередь из пулемета, и фашист провалился в люк. Этот пулемет был голосистее танкового, у которого звук отчасти поглощается машиной. И Терехову стало радостно от мысли, что во время его поединка за ним следили и вовремя пришли на помощь.

Чадный зной заставил его отползти в сторону, в темноту.

— Сюда, сюда, товарищ сержант, — зашептал кто-то совсем близко, прерывисто дыша.

Человек махал левой рукой. Голова его лежала на бруствере окопа. Терехов полз от света и потому не сразу узнал человека в лицо.

— Ксюша!

— Танк подожгли! — воскликнул в ответ Ксюша, будто сообщал товарищу свежую и поразительную новость.

Терехов услышал, что Ксюша тяжело дышит.

— В плечо, — сказал Ксюша, морщась от боли. — Только замахнулся — и вот…

Рядом на бруствере лежала связка гранат. Ее не смогла удержать простреленная рука — сильная раньше, беспомощная теперь.

Утро застало Терехова в чужом окопе за перевязкой.

В танке уже взорвалось все, что умело взрываться, а он еще исторгал в небо вонючую копоть, и непонятно было, откуда в танке взялось столько горючего материала.

Ветер сносил смрадный дым на белые стволы берез, которые сейчас, в утренний час, стали оранжевыми.

Вяземское направление

Апрель, 1942

ТАК НАЗЫВАЕМОЕ ОКРУЖЕНИЕ

В темную, беззвездную ночь на самом рубеже июня и июля 1941 года капитана Шевцова вызвали к большому начальству. В лесочке, подступавшем к шоссе Витебск — Лиозно, стоял одинокий дом. Вызванные командиры встали по команде «смирно», когда в тесную горницу, сильно пригнувшись в дверях, вошел очень высокий командир в плащ-палатке, а за ним командующий 20-й армией генерал Курочкин. Высокий снял плащ-палатку, но если бы Никон Шевцов и не увидел маршальских звезд на петлицах, он сразу признал бы в вошедшем Семена Константиновича Тимошенко. Штабной офицер доложил командующему Западным направлением маршалу С. К. Тимошенко, что вызванные командиры отступают с боями от границы и почти все — пограничники.

Маршал обратился к ним с кратким словом. Он напомнил о тяжелых условиях, в которых мы начали боевые действия, сказал о войсках, которые спешат из глубины России на подмогу, с горечью сказал о белорусской земле, которую мы оставляем врагу, напомнил о патриотических традициях нашего народа, о партизанской войне. Нескольким командирам, в том числе капитану Н. Ф. Шевцову, маршал приказал остаться на территории, которую мы временно оставляем, и наносить удары в спину оккупантам — рвать их коммуникации, устраивать диверсии на дорогах, по которым с арьергардными боями уже отступили наши части. Через два месяца отряды должны прорваться через линию фронта к своим. Маршал посоветовал не сколачивать громоздких отрядов, а действовать мелкими группами, которые потом неминуемо разрастутся.

Так в лесах западнее Сенно, Богушевска и Лиозно началась боевая деятельность отряда Шевцова. Поначалу в нем насчитывалось восемнадцать бойцов и офицеров, но отряд быстро набирал силу, к нему прибивались те, кто отстал от своих рот, батарей и жаждал сражаться с оружием в руках.

В те дни первые партизанские отряды только формировались, и группа Шевцова, напоминавшая о себе фашистам каждый день диверсиями и засадами, сильно беспокоила немецкое командование. Для борьбы с диверсантами вызвали полевую жандармерию.

Отряд Шевцова воевал тогда в окружении, про которое Никон Шевцов всегда говорил «так называемое окружение».

1

Капитан Шевцов часто уходил в разведку и подолгу не возвращался в отряд.

В такие часы у старшего политрука Николая Старостина не было отбоя от вопросов.

— Где капитан?

— Капитан вернулся?

— Капитан спит. Дайте, наконец, выспаться человеку. — Старостин прикидывался сердитым. — Уходите и не мешайте!

Бойцы, успокоенные ответом Старостина, осторожно и тихо отходили от командирской палатки.

Когда Старостин укорял шумливых, беспокойных бойцов и ворчал на них, он был внешне спокоен. Но сам готов был в эту минуту сорваться с места и броситься на поиски друга, чья палатка пустовала вторые сутки.

2

Шевцов хорошо знал сержанта Меньшенина. Спокойный и бесстрашный разведчик, из той породы людей, которых опасность делает еще более хладнокровными.

И вот этот самый Меньшенин стоял перед Шевцовым, запыхавшись от быстрого бега, сильно встревоженный.

Он стоял по команде «смирно», и было странно видеть эту выправку у усатого дядьки, одетого в крестьянское платье, обутого в лапти.

В минуту, когда прибежал сержант, Никон Федорович спал, подкошенный двумя бессонными ночами. Отряд отдыхал после сорокакилометрового марша. Впервые за последний месяц капитан позволил себе роскошь разуться, раздеться. Рядом на кусте орешника сушились портянки. Тут же на примятой траве была разостлана карта.

— Товарищ командир, — докладывал Меньшенин, не успев отдышаться. — Голубые мундиры. Батальон. Метров восемьсот, не больше. Окружают.

У Шевцова были основания для острой тревоги. Но на него в эту минуту испытующе смотрело много глаз, и капитан понимал, как важно остаться спокойным, не выдать волнения и хотя бы на минуту, пока он не примет решения, скрыть от бойцов всю меру опасности.

— Скатайте мою шинель, да поаккуратнее, — неторопливо приказал Шевцов своему адъютанту Пешеходову. — Чтобы без складок!

Шевцов поднялся на ноги, потер глаза, потянулся, приказал разбудить всех спящих, а сам начал обуваться, напевая вполголоса какую-то песенку.

Капитан не отличался музыкальным слухом и пел, перевирая мотив. Голоса у него тоже не было. Но в минуты большой опасности, желая придать бодрости своим подчиненным, он запевал песню. Всем своим видом Шевцов показывал, что ничего особенного не произошло и нет оснований теряться или опускать руки.

Старостин, Широкорад, Фалилеев, Митрюхин, Голубкин, ближайшие помощники командира, бросились в орешник, где, бренча оружием, строились бойцы. Вставляли в гранаты запалы, привинчивали штыки, доставали из подсумков запасные обоймы, чтобы были под рукой, надевали поверх пилоток каски, преимущественно немецкие.

Вдали, на зеленом фоне орешника, уже показались голубые мундиры жандармов.

Капитан Шевцов развернул обе роты к бою и ждал.

Несколько минут назад немцы были размером с голубых оловянных солдатиков. Они приблизились настолько, что можно рассмотреть коричневые нашивки на рукавах — череп, перекрещенные кости. В те дни фашисты часто ходили в психические атаки, все были вооружены автоматами. Шевцов перед боем отдал приказ захватывать трофейные автоматы и тут же пускать их в дело.

Наконец Шевцов поднял высоко над головой карабин, чтобы его видели укрывшиеся в орешнике бойцы, и во весь голос подал команду:

— За мной!

Никон Шевцов шел в штыковую атаку с карабином, который, как известно, не имеет штыка. Рядом с ним шли Старостин, Пешеходов, Голубкин и другие.

Старший лейтенант Голубкин так и не успел надеть сапоги. Они отсырели при переходе через болото и никак не налезали на ноги. Бросить сапоги? Жалко. И он шел в бой босиком, держа их в левой руке. Когда Голубкин заряжал гранату, он ставил сапоги на траву.

Немцы приблизились на три десятка метров. Прозвучала команда «Гранаты!», и прогремели, сотрясая все вокруг, двести гранатных разрывов — смертоносное вступление к рукопашному бою.

3

«Максим» умолк. Первый номер Неонилин упал, обняв на прощание рукой горячий ствол пулемета.

Некоторые бойцы отряда залегли, не рискуя двигаться без поддержки пулемета.

Это промедление не входило в расчеты Шевцова, атака могла захлебнуться. Он подумал: «Залегли? Ладно… Но пусть считают, что они сделали это по приказу».

И капитан закричал одобрительно:

— Правильно! Молодцы, вовремя залегли…

Важно было не выпустить из рук управление боем и подчинить себе волю каждого бойца.

Зато, когда через несколько минут Шевцов поднял отряд в новую атаку, отставших не было.

4

В момент наивысшего напряжения, когда исход боя был еще неясен, в его разноголосицу ворвалась песня. Это было так неожиданно, непонятно — что произошло?

Пел Меньшенин. Его гибкий голос, гортанный и чуть хрипловатый, узнали все. Меньшенин, цыган по национальности, часто запевал на привале вполголоса народные таборные песни.

Сержант пел боевую песню «Горя огнем, сверкая блеском стали». Далеко был слышен сильный, хотя и прерывающийся голос.

И голос человека волшебно перекрыл все шумы боя. Даже пулеметная очередь не могла заглушить мелодии, которая все крепчала, подчиняла своей власти бойцов, вела вперед и объединяла их чувства в одном страстном и сильном порыве.

Песня, прозвучавшая в ту минуту, произвела магическое действие. Она придала силы уставшим, приободрила отставших, а идущим впереди прибавила дерзости.

Бой начал склоняться в нашу сторону. Снова заговорил «максим» — лейтенант Фалилеев залег за его щитком. Голубые мундиры повернули назад, а как меня уверял Меньшенин, «в спину, когда тикают, легче попасть»…

После боя Шевцов спросил у Меньшенина:

— Кто вас надоумил запеть во время рукопашной?

— Вы, капитан, — ответил охрипший Меньшенин, улыбаясь. — Сами поете в палатке, когда тяжело. И мелодии не помните, а стараетесь. Разве не правда?

Шевцов расхохотался, довольный проницательностью сержанта, и сказал:

— Что верно, то верно. Мелодий я сроду не помнил. Пел «на глазок». Когда-то наш взводный предупреждал на строевых занятиях: «Шевцову вступать в хор, только когда весь взвод распоется»…

5

Умелая тактика Шевцова уберегла в том бою отряд от больших потерь. Отряд добыл богатые трофеи, в том числе тринадцать станковых пулеметов, а автоматами обзавелись две трети отряда.

В одном из последующих боев Шевцов основательно запасся динамитом, минами. Теперь он получил возможность минировать дороги, подстерегать немецкие транспорты — колонны автомашин и обозы.

Отряд Шевцова приближался к линии фронта. В деревнях стояли сильные немецкие гарнизоны. Нельзя было, как прежде, снарядить подводу за провиантом к крестьянам. А кроме того, до поры до времени не следовало себя обнаруживать.

Две недели бойцы не ели ничего, кроме похлебки из недозревших ржаных зерен, собранных в поле, кроме черники, грибов, голубицы, брусники, щавеля.

Все чаще командир отряда Никон Шевцов делал в лесу остановки.

— Ну, товарищи, давайте закурим, — приглашал Шевцов после сигнала на привал и устало опускался на траву.

Сам он не курил, но всегда говорил «давайте закурим».

Курильщики доставали курево. Табаку они не видели уже давным-давно. Одни вялили и крошили липовый цвет, другие отдавали предпочтение хмелю, третьи остановили свой выбор на крапиве, четвертые раскуривали доселе невиданную злую траву, растущую на болоте. Пришлые люди называли эту траву «дукат».

Шевцов подымался после привала первым, и вслед за ним собирались в путь все.

Когда отряд устраивался в лесу на долгожданный ночлег, Шевцов обычно уходил с кем-нибудь на разведку.

Очевидно, поэтому он совсем выбился из сил, и однажды во время трудного марша у капитана пошла кровь из носа, из ушей.

Он постоял минут пять, прислонясь к сосне, затем подал знак двигаться.

Не успел он пройти сотни метров, кто-то коснулся его плеча. Шевцов обернулся. Сержант Драчук протягивал сухарь.

— Для вас берег. На черный день, — Драчук покраснел от смущения.

Две недели изголодавшийся человек носил в кармане припрятанный для командира сухарь и не прикоснулся к нему. Шевцову не хотелось обидеть Драчука, и он взял сбереженный сухарь.

Позже пожилой фельдшер Сорокин пытался всучить Шевцову четыре кусочка рафинада.

— Аварийный запас командования отряда, — соврал Сорокин.

— Вот и прекрасно! — сказал Шевцов. — Отдайте аварийный запас командования раненым.

Повозочный Гурьянов, человек богатырского телосложения, никому не сказавшись, ушел ночью из лагеря в деревню, подполз к немецкому часовому — тот стоял на мельничной плотине, — бесшумно снял его и принес комбату пачку немецких галет.

Шевцов дал Гурьянову нахлобучку за самовольный уход из лагеря, а галеты отдал Федяеву, раненному в лоб осколком гранаты.

Все услышали свисток капитана — протяжный свисток, какой в обращении у спортивных судей, какой можно услышать на футбольном матче.

Шевцов подал сигнал к атаке.

Все знали, что в ночной бой нельзя идти с криком «ура». Зачем позволять врагу стрелять в темноте более точно и по шуму определять направление прорыва?

Но сейчас капитан, вопреки правилу, отдал приказ наступать, не боясь шума. Как еще, если не русским раскатистым «ура» можно дать знать по ту сторону фронта, что здесь — свои?

Жаркий ночной бой — и отряд прорвался сквозь немецкие окопы.

Шевцов двигался к своим налегке. Двенадцать станковых пулеметов и большой запас взрывчатки он передал накануне партизанскому отряду товарища М. Партизаны с лесной опушки, обращенной на восток, поддерживали пулеметным огнем ночную атаку.

Рассвет застал Шевцова и его соратников за околицей деревни Южное Устье. Немцы бежали из деревни, так и не поняв, каким образом в тылу у них оказался батальон красных.

Капитан поднес бинокль к глазам и вгляделся вдаль. По проселку к деревне мчался конный разъезд.

Свои!

Впервые за два месяца руки Шевцова задрожали, стекла запрыгали и подозрительно затуманились.

Шевцов долго не отнимал бинокль от глаз. Он не хотел, чтобы его друг Николай Старостин, стоявший рядом, увидел слезы, они скатывались по давно не бритым щекам.

Дер. Южное Устьв. Глинковский район

Сентябрь, 1941

В ВЕРХОВЬЯХ ДНЕПРА

1. ВАЛЕНКИ И САПОГИ

Снег сохранился только на склонах холмов, обращенных к северу, в заброшенных окопах, в глубоких воронках. Он лежит там раскисший, ноздреватый, разъеденный мартовской чернотой.

На голой земле, на обочинах дороги видны белые коробки. Немцы выкрасили мины под цвет снега, саперы называют их «подснежниками».

За ночь вода в колеях, в копытных следах, в лужицах покрывается хрустящим ледком, но утром снова оттаивает.

Вешней воды столько, что она выступила из кюветов. На шоссе лужи, промоины, озерца. Слышно журчание ручейков.

Шоссе — в бесконечных объездах. На них указывают шесты с пучками соломы. Шесты похожи на метлы, воткнутые палками в грязь, в воду, в черный снег. Объезды ждут шофера, возницу, всадника, пешехода всюду, где саперы еще не успели разминировать дорогу или навести новый мост.

Неужто по этой вот автостраде мчались некогда машины из Минска в Москву и обратно? И почти сверхъестественно, что на легковой машине сюда можно было доехать от Москвы за какие-нибудь четыре часа! Вязьма, которую мы отбили вчера, стоит на 226-м километре шоссе. Почти полтора года шли полки этим многотрудным путем от Кубинки.

Немцы уничтожили все мосты на шоссе, ведущем из Вязьмы в Сафоново и Ярцево. Пролеты вывернуты наизнанку страшной силой взрывов, видны железобетонные внутренности мостов.

И машинам, и лошадям, и людям — всем достается на подъемах, на временных переправах, на съездах с шоссе. Моторы автомашин ревут так, что кажется, вот-вот надорвутся. И лошади в мыле, и люди вымокли от пота.

Фронт не может ждать, а здесь, в верховьях Днепра, время особенно дорого. Нужно успеть перебраться на западный берег до половодья, нужно успеть там закрепиться и запастись всем необходимым, чтобы Днепр, когда он разольется, не стал преградой на пути наступающих полков.

И машины, лошади, люди делают невозможное. Вопреки бездорожью и вешнему половодью они движутся вперед.

Тягач приходит на помощь трехтонке. Лошади берут на буксир «эмочку». Артиллеристы спешат на помощь батарейным лошадям — упираются плечами в орудийный щит, хватаются руками за лафет, за ствол орудия, за спицы колес. Еще дружный толчок, еще усилие, еще одно вездесущее и обязательное «раз, два, взяли!» — и орудие выкарабкивается из липкого месива на твердый грунт. Все — и лошади, и люди — облегченно вздыхают.

Батарею то и дело обгоняют автомашины. На машинах ящики со снарядами, укрытые хвойными ветками, ящики с консервами, лопаты, мины, тюки новых шинелей, колючая проволока, понтоны, кухонные термосы и снова ящики со снарядами.

Вот машина, доверху нагруженная касками, выкрашенными в зеленый цвет. Скольких бойцов убережет от пуль и осколков этот груз!

Следом за касками на передний край спешат сапоги и ботинки. Их в машине столько, что, кажется, хватит обуть целый батальон. А навстречу трехтонке с обувью идет грузовик, поверх бортов, что называется «под завяз», груженный валенками; их везут с фронта на летний покой. Валенки истоптаны в маршах и переходах, иные порыжели у печей и костров.

Машина с валенками останавливается у обочины, уступает дорогу машине с кожаной обувью.

Два времени года встретились на фронтовой дороге!

— Ты что же, служивый, припозднился? — строгим тоном спрашивает старшина, восседающий на валенках. — Весна уже в полной форме.

— А мы ее догоняем! — весело отзывается белобрысый красноармеец, восседающий на машине с сапогами.

— Как бы с тобой, служивый, конфуз не приключился. Не догнал, зато согрелся!.. — голос старшины доносится уже издали, машины успели разминуться.

Боевые действия идут в трудную пору гололедицы, студеной слякоти, вешнего паводка — на стыке зимы и весны.

Фронт на ходу меняет валенки на сапоги, сани на подводы, лыжи на лодки, пулеметные волокуши на тележки, тулупы на шинели, «веретенку», которую любит оружие в морозы, на обычное ружейное масло.

2. ЗОНА ПУСТЫНИ

Леденящим рассветом мы добрались до Вязьмы.

Немцы взорвали город — квартал за кварталом, дом за домом. Разрушили мосты и мостики, спилили телеграфные столбы, прострелили бронебойными пулями на нефтебазе баки, цистерны и бочки, искорежили стрелки на железнодорожных путях, подорвали рельсы на стыках, заминировали улицы.

И радость победы омрачена тем, что у нас не хватило сил, а может быть, и умения раньше расправиться с палачами, которые сиднем сидели здесь полтора мучительно долгих года после разгрома под Москвой.

Двести двадцать шесть километров отделяют Вязьму от столицы — медленные, обугленные, кровопролитные километры.


Вязьма в каменном прахе. Центр города — сплошная каменоломня. С таким же адским прилежанием палачи разрушили в свое время Истру, Медынь, Юхнов, так же превратили их в каменные пустоши, тихие и печальные, как кладбища.

В центре Вязьмы немцы устроили кладбище, пожалуй, самое обширное из всех, какие мы до сих пор видели, еще более густонаселенное, чем в Малоярославце, у монастыря под Боровском, под Рузой, в Можайске, в деревне Петушки, у Зайцевой горы.

Фашисты сделали все возможное, чтобы «зона пустыни» распространилась на десятки километров вокруг Вязьмы. И если некоторые деревни все-таки остались в живых — это заслуга наших передовых рот, которые настигли минеров и факельщиков. А на многих участках немцам удалось оторваться и отойти без потерь.

По шоссе бредет девушка в зеленом платке и короткой шубейке. Она тащит за собой салазки с пожитками. На шоссейном гравии салазки сразу потяжелели. Сзади, утопая по щиколотку в дорожной грязи, плетется девочка лет семи. Силясь помочь, она подталкивает салазки.

На подъеме, когда девушка остановилась, чтобы отдышаться, ее догнал батарейный обоз.

— Куда путь держите, барышня? — спросил сивоусый, по-зимнему закутанный в тулуп.

— Домой. В Холмино.

— Издалека шагаете?

— Издалека. Из Егорьевского леса. — Девушка никак не могла отдышаться. — Туда много девчат сбежало из деревень. Больше месяца прятались.

— Ну что же, подвезем.

Ездовой остановил лошадей, соскочил с зарядного ящика.

Прежде всего он взял на буксир салазки, затем посадил на сиденье зарядного ящика девочку, уступил свое место старшей сестре, а сам зашагал по дороге.

Скоро весь батарейный обоз знал, что девочку зовут Светланой Шишмаревой, или, проще говоря, Веточкой, что ей семь лет, что папа ее танкист и живет на Ленинградском фронте, что едет она с сестрой Марусей.

Маруся Шишмарева назвала сожженные деревни, мимо которых сегодня прошагала. В Васильевке и Старом Жабине фашисты свезли в кучи весь колхозный инвентарь и устроили костры из сеялок, граблей, лопат, косилок, веялок, телег.

Мало того, что крестьяне голодали, жили под открытым небом или в хлевах, конюшнях, банях. Фашисты хотели, чтобы люди остались без крова, голодали и после их ухода…

К концу дня мы опередили армейские, дивизионные, полковые тылы и догнали передовую роту.

Саперы лейтенанта Сахарова шагали с миноискателями в руках.

Когда ровное гудение в наушниках сменилось прерывистыми звуками, сапер Высоцкий остановился, внимательно посмотрел под ноги и нагнулся. Так и есть — еще одна противотанковая мина. Через несколько минут она лежит обезвреженная на краю шоссе. Это сто пятьдесят шестая мина Высоцкого за дни наступления.

На коротком привале лейтенант Сахаров прочел саперам письмо девушек. Немцы угнали с собой девушек из деревни Полозово, письмо было прибито к двери крайней избы.

«Доброе утро, а возможно, темный вечер! Здравствуйте, дорогие наши братья, доблестная Красная Армия! Шлет Вам привет молодежь Смоленской области. Дорогие товарищи, не осудите нас — мы не в состоянии вырваться из рук фашистов. Такой строгий присмотр за нами, что жуть, а в руках у нас нет никакого горячего оружия. Товарищи, остерегайтесь мин, особенно на шоссе Москва — Минск, и догоняйте нас скорее».

К письму был приложен листок со схемой расположения мин на околице деревни Полозово.

В этом незамысловатом чертеже не было ничего насущно полезного для лейтенанта Сахарова, так как деревня Полозово уже осталась позади. Тем не менее он бережно спрятал письмо и чертеж в планшет.

Прослушав письмо, саперы поднялись с привала раньше времени.

Дорога стремится строго на запад, и закатное солнце ныряет под шоссе, до горизонта расцвеченное розовыми лужами.

3. СТАРИК С КРАСНЫМ ПЛАТКОМ

Терентий Иванович Бакашев вышел на дорогу в предутренний час, как только в деревне отгремел бой.

Старик живет у самой околицы, во второй избе с краю. Вчера он, в очередь с внучкой Маришей, наблюдал из окошка за немецкими минерами. И вот сегодня на рассвете старик поспешил к взорванному мосту. Он хотел предупредить бойцов о минном поле, которое тянулось слева от крайнего сарая до рощицы.

Терентий Иванович шагал по дороге, зажав в руке красный платок, мобилизованный у своей старухи «для военной надобности». Вдали гремели короткие очереди и одиночные выстрелы, они удалялись на запад.

Терентий Иванович долго стоял на пригорке и наконец увидел недалеко, у поворота дороги, наших бойцов. Рота была еще за полкилометра, а Терентий Иванович кричал: «Сыночки!» — и махал платком.

— Полтора года ждали, полтора года… — все, что сумел сказать старик подошедшим бойцам.

Впереди шагал старший лейтенант. Он был небрит, темен лицом и забрызган дорожной грязью до воротника шинели.

— Ты что же, отец, движение здесь регулируешь?

— Так точно, — ответил старик, вытягиваясь по-военному, и представился: — Житель деревни Полозово, Бакашев Терентий Иванович, отец краснофлотца Петра Бакашева. Сторожу вот минное поле. Чтобы кто-нибудь из своих не заблудился…

Терентий Иванович обстоятельно рассказал старшему лейтенанту, где заложены мины, а где можно ходить без опаски, не глядя под ноги.

— Вот досада, — сказал старший лейтенант. — Саперов не видно поблизости. Хорошо бы тут маяков поставить, чтобы…

— А ты не сомневайся, сыночек, — перебил старик. — Я здесь останусь за регулировщика. Если кто напрямик по полю пойдет — помашу старухиным платком и голос подам.

— Добре, — согласился старший лейтенант и пожал руку старику. — Бывай здоров, отец.

Терентию Ивановичу еще многое хотелось рассказать старшему лейтенанту, его бойцам и многое от них услышать.

Но рота торопилась вперед, и Терентий Иванович понял, что сейчас не время для подробного разговора.

Когда бойцы уже отошли метров полтораста, Терентий Иванович спохватился и закричал вдогонку:

— Петр-то мой… на Дальнем Востоке!.. Третий год в подводном плавании. Слышите?..

Но бойцы были далеко, а Терентий Иванович кричал против ветра, и никто его не услышал, не оглянулся.

Терентий Иванович печально махнул рукой и остался стоять на месте.

Зябко было старику в этот колючий мартовский утренник. Он выбежал из дому налегке, забыв надеть под кафтан пиджак, повязаться теплым шарфом, без варежек.

Внучка Мариша несколько раз прибегала к мосту: сперва принесла деду варежки, затем забытый им самосад, затем три вареных картофелины.

Терентий Иванович стоял на посту с гордым достоинством. Он дождался саперов и, пока те делали свое тяжелое и точное дело, указывал дорогу машинам, провожал мимо минного поля противотанковые пушки, давал какие-то советы повару полевой кухни — каша в ней варилась на ходу…

Вчера саперы отстроили мост, и он радует глаз белизной свежеобструганных перил, в то время как бревенчатый настил уже покрыт слоем дорожной грязи и раскисшего черного снега.

Сегодня на пригорке у моста стоит регулировщик с желтым флажком.

4. ВОЗВРАЩЕНИЕ К ЖИЗНИ

Со вчерашнего вечера над деревней стоит тяжелый смрад пожарища.

Немецкие факельщики не успели доделать свою зловещую работу, как в деревню ворвались разведчики лейтенанта Григоренко. В дымной духоте прозвучали гранатные разрывы, очереди ручного «дегтярева», выстрелы, крики, стоны. Факельщики убежали, но избы, подожженные их руками, пропахшими керосином, горели яркими кострами и не позволили поджигателям скрыться безнаказанно в ночной темноте. Трупы факельщиков лежали на снегу, на талой земле, освещенные заревом, которое и принесло им гибель.

Немцы успели поджечь одиннадцать изб. Остальные избы дождались хозяев, но во многих семьях не досчитываются теперь кого-нибудь из близких.

Пустошка прижалась к большаку, и, наверное, потому в избах особенно тесно. Дома битком набиты недолгими постояльцами.

Русская печь в избе Снетковых так завешана портянками, обмотками, так заставлена сапогами и ботинками, что и штукатурки не видать.

Еще не все избы обитаемы сегодня, иные заминированы фашистами. В одной избе уже подорвались несколько человек, из тех, кто искал ночлега.

На узлах, вытащенных из погреба, сидит под открытым небом семья колхозника Деянова. Ждут, когда саперы осмотрят их пустую избу. Высокий худощавый сапер, густо заросший черной щетиной, поднялся с миноискателем на крылечко. Он внимательно оглядел дверную щеколду, порог, притолоку, осторожно потянул на себя дверь и ступил в прихожую, приглядываясь к половицам.

Прошло минут пятнадцать, наверное, они показались вечностью Пелагее Ивановне Деяновой с ребятишками.

Наконец сапер появился на пороге. Наушники миноискателя он снял, а в каждой руке держал по черному металлическому диску. Сапер презрительно бросил диски на землю — кому страшны мины без взрывателей, обезвреженные и присмиревшие!

— Можно занимать квартиру, — сказал сапер весело и сдвинул каску на затылок.

На лбу его блестели капельки пота. Белозубая улыбка мгновенно омолодила давно не бритое лицо. Сапер зашагал к плетню, за которым сидели на узлах с домашним скарбом и терпеливо ждали ребятишки, и предложил Пелагее Ивановне:

— Помочь, что ли…

Деянова шла за сапером, и слезы текли по ее темному от печали и копоти лицу…

Когда семейство Деяновых обосновалось в избе, сапер закинул за плечо винтовку, взял свой миноискатель и сказал:

— Счастливо жить да поживать. И хозяина дождаться с войны. А мне пора. Как бы от своих не отстать…

Пелагея Ивановна не сказала ни слова, но достаточно было взглянуть на ее лицо, чтобы увидеть меру благодарности.

Сапер спешил к товарищам, которые разгуливали с миноискателями на другом краю деревни. Перед тем как попрощаться с Деяновыми, он взглянул на черные диски, которые валялись у крылечка на талой земле. То были сто пятьдесят седьмая и сто пятьдесят восьмая мины, обезвреженные сапером Высоцким за дни наступления.

Восточнее и западнее Вязьмы

5—14 марта 1943

СВИДАНИЕ С ЕЛЬНЕЙ

Я увидел Ельню после двухлетней разлуки. Все такой же стоячей казалась вода в мутной мелководной Десне, которая берет начало в окрестностях города. Десна в Ельне похожа не столько на могучий приток Днепра, сколько на ручеек, который под силу форсировать курице.

Ельня, разрушенная еще летом 1941 года, выглядела печальнее, чем прежде. К старым руинам прибавились новые.

Вряд ли в нашей стране есть второй такой многострадальный город. Трижды в Ельню входили немцы, и трижды мы выбивали их оттуда.

Вспомнился не по-сентябрьски душный вечер без малого два года назад, когда полки Некрасова, Батракова, Утвенко первыми ворвались в город после кровавых боев.

Безвестный политрук вскарабкался на крышу двухэтажного дома райкома ВКП (б) и под огнем водрузил красный флаг.

«Передаю привет трудящимся города Ельни, — значилось в записке, прибитой к входной двери райкома. — Город освобожден от фашистских банд сегодня, 5 сентября 1941 года, в 19 часов 30 минут вечера. На здании райкома водружен красный флаг. Политрук…»

Следовала неразборчивая подпись.

Может, потому так врезалась в память Ельня, что это был первый город, который нам, хотя и не надолго, удалось отбить в 1941 году у врага. Тогда немцы превратили Ельню в плацдарм, откуда готовили удар на Дорогобуж, Вязьму и дальше на Москву. И понятна та радость, с которой вся страна встретила наш мощный контрудар в то горькое лето, скудное победами.

Руины. Пепелища. Спиленные телеграфные столбы, косо висящие в проволочных тенетах. Памятник Ленину, расстрелянный из пулемета. Городской театр, превращенный в конюшню. Исколотый кинжалом портрет Пушкина в местном музее. Затоптанные грязными сапогами ноты, рукописи Глинки, уроженца этих мест. Все было исковеркано, загажено, разбито, изуродовано, разорвано, разрушено.

Единственное, что фашисты соорудили в городе, — кладбище. Дважды за месяц им пришлось прирезать к кладбищу землю, пристраивать ограду, уплотнять мертвецов. Вперемешку с касками на кладбище валялось множество глиняных горшков и мисок. Немцы издали приказ, по которому местные жители обязывались снести на кладбище для украшения могил горшки с геранью и другими комнатными цветами. Несколько жителей было расстреляно за нарушение приказа.

В середине сентября 1941 года линия фронта проходила под городом, и немцы методически били по нему из тяжелых орудий. Вечерами в подвале райкомовского дома собирались на ночлег партийные, советские, комсомольские работники. Здесь решались насущные вопросы жизни города, здесь возникали первые планы его восстановления. Уже тогда были озабочены тем, чтобы запечатлеть в памяти города героические даты и имена. Одну улицу решили назвать улицей Пятого сентября (день освобождения города), другой улице решили присвоить имя Павла Устинова, коммуниста, заведующего детским домом. Павел Устинов стал командиром истребительного отряда и пал от пули на Пролетарской улице.

Однако всем этим планам и проектам не суждено было исполниться. В начале октября 1941 года Ельня во второй раз увидела своих ненавистных постояльцев.

Весной 1942 года на подступах к Ельне бились партизаны. Но вскоре они должны были отступить в леса перед железной силой танков.

И вот наконец сегодня Ельня снова возвращена к жизни, на этот раз навсегда.

Я объехал весь город из конца в конец и вновь побывал на немецком кладбище. Перед уходом фашисты спилили березовые кресты. Они намеревались сровнять могилы с землей, но не успели этого сделать. Да и вряд ли в том был смысл, потому что на площадях, улицах, на вокзальных путях и берегах Десны — всюду сегодня возникли немецкие кладбища и погосты…

Валяется в дорожной пыли немецкая табличка «Поперечная улица», улица снова называется Первомайской. Сожжены на бирже труда списки юношей и девушек, которых ждала немецкая каторга. Со здания райкома ВКП(б) сорвана вывеска «Солдатский дом», над райкомом вновь развевается красное знамя.

И хочется думать, что тот безвестный политрук жив, здоров, воюет, что он снова пришел сюда в числе освободителей и повторил свой подвиг.

Ельня

31 августа 1943

ДЫМ В КАБИНЕ

Дым проник в кабину, дышать стало нечем, и захотелось сорвать с головы потяжелевший шлем, будто именно он затруднял дыхание.

Мартынов дернул за красную рукоять справа от сиденья и сорвал колпак. Когда летчик срывает колпак со своей кабины, то подает последний сигнал бедствия.

Морозный воздух, плотный, как лед, ворвался в кабину горящего самолета и ударил в лицо.

Мартынов и его штурман Армашев были очень близко от линии фронта, но летели еще над территорией, занятой врагом, и потому считали что парашюты им противопоказаны. Может, все-таки удастся дотянуть до своих? Ведь несколько минут лету, всего несколько минут — и машина перетянет через линию фронта.

Но огонь уже перекинулся по бензопроводке к правому мотору, и тот задымил багрово-черным дымом. Пламя заплясало на плоскости, знойный чад обжигал дыхание пилота и штурмана.

Мартынов и Армашев объяснялись при помощи рук: когда четыре «Фокке-Вульф-190» атаковали «Петляков-2», изрешетили его пулями, отказало переговорное устройство. Однако напоследок Мартынов услышал сообщение штурмана:

— Бомбы сбросил.

Семьсот килограммов взрывчатки были точно обрушены на скопление автомашин у моста, и машины разметало во все стороны, как игрушечные.

Сперва Мартынов изо всех сил тянулся за восьмеркой своих бомбардировщиков — они направлялись домой, на свой аэродром, — но потом передумал и отвернул в сторону. Сейчас лучше не пристраиваться к своим, чтобы не навести на их след противника. Мартынов представлял себе, какой шлейф черного дыма тянется за его искалеченной машиной.

Внизу виднелся бескрайний лес с редкими полянами и прогалинами. Ни одной подходящей посадочной площадки! Впрочем, они пока еще не собирались садиться.

Армашев то и дело с тревогой всматривался в карту, тыкал в нее пальцем, указывал пилоту точку, над которой они находятся.

Наконец Армашев поднял руку, растопырив пальцы, и Мартынов понял, что их отделяют от линии фронта пять километров, всего пять километров!

Но было уже поздно. Мартынов до отказа перекрутил штурвал влево — все равно машина валилась вправо. Затем правая плоскость, вся в огне, начала разламываться. Оба поняли, что это — конец.

Мартынов выключил моторы над самыми верхушками елей и начал планировать на заснеженную поляну, белевшую неподалеку. Шасси Мартынов не выпускал, он решил подставить под удар крыло и тем самым смягчить падение самолета.

Снег на поляне лежал глубокий, машина проскользила немного, зарылась в снег и остановилась.

Армашев, который сидел позади пилота, могучим плечом уперся в спинку переднего сиденья и крепко обхватил Мартынова за грудь, чтобы того не бросило о доску приборов или о прицел.

Даже в момент страшного удара о землю Мартынов не выскользнул из этих дружеских объятий.

Колпак был сорван, и потому кабину всю, до краев, забило снегом. Он засыпал летчиков с головой. Выкарабкались почти одновременно.

Их оглушила неслыханная лесная тишина.

— Жив?! — воскликнул Мартынов тоном вопроса и счастливого утверждения, когда Армашев вслед за ним выпрыгнул из кабины в глубокий снег.

— Кажется, не умер, — солидно пробасил Армашев.

Оба огляделись, торопливо отстегнули парашюты и заторопились к лесу, увязая по пояс в снегу.

Оба проклинали глубокий снег, тот самый снег, который спас их, потому что самортизировал удар о землю.

С минуты на минуту могли взорваться баки с горючим, а кроме того, нужно было как можно скорее спрятаться от назойливого немецкого истребителя. Он сопровождал смертельно раненный пикировщик, а сейчас кружился над горящим самолетом. Фашист, наверное, расстрелял бы их сверху, но у него кончились боеприпасы. Это стало ясно Мартынову и Армашеву еще в воздухе.

Они отползли от горящего самолета метров триста, укрылись за деревьями и, шумно дыша, стали наблюдать за машиной.

«Фоккер» еще кружил над местом посадки — фашист заметил, что экипаж спасся и скрылся в лесу. Может, хотел навести на их след погоню.

Впрочем, следы видны и без подсказки с воздуха. Прямо-таки траншею вырыли они в снегу, когда продирались к лесу!

Летчики поспешно углубились в лес.

Не успели они отползти-отшагать-отбежать и полукилометра, как раздался сильный взрыв — пламя дошло до центрального бака.

Как по команде, обернулись назад, увидели дым за хвойным частоколом. Оба горько вздохнули, а Мартынов вспомнил:

— И бортовой паек сгорел.

В зеленом ящике на борту самолета остался их неприкосновенный запас — мясные консервы, галеты, сахар, шесть плиток шоколада. Об этом сказочном богатстве не раз вспоминали летчики во время скитаний в прифронтовых лесах.

Мартынов не дотянул до линии фронта каких-нибудь три с половиной километра. Казалось бы, рукой подать! Но большим, бесконечно большим оказывается такое расстояние, когда земля изрыта вражескими окопами и траншеями.

Армашев не мог, прячась в лесу, видеть окопы и траншеи. Но он видел их сверху, он знал, что на этом участке фронта у немцев очень разветвленные линии траншей, что у них есть и вторая и третья линии обороны. Фронт западнее Думиничей уже несколько месяцев стоял без движения, и нетрудно представить себе, как обжились немцы в лесу, как окопались на опушках и в поле.

У летчиков были при себе лишь пистолеты, по восемь патронов, да еще по семь — в запасных обоймах. Хоть бы парочка гранат! Значит, нужно, не ввязываясь в драку, незаметно пробраться мимо немецких позиций, пройти через проволочные заграждения и минные поля к своим.

Выпрыгивая из самолета, Армашев успел засунуть за голенище своего унта пятикилометровку. На карте такого масштаба пять километров земной поверхности улеглось в один сантиметр. Скверный, прямо скажем, помощник при блуждании по лесу. Но без карты еще хуже.

Армашев привык сверяться с пятикилометровкой, глядя на землю сверху, через прозрачный пол кабины. А сейчас приходилось «прокладывать курс», ползая по глубокому снегу, ориентиром служили только заснеженные верхушки елей над головой.

Пусть бы еще ухудшилась видимость, пусть бы пошел густой снег! Снегом замело бы их следы.

Первую ночь отлеживались в снегу, под обрушенной елью. Видимо, снаряд срубил эту ель недавно: мохнатая хвоя еще не осыпалась. В поверженной на снег ели удалось неплохо замаскироваться.

Где-то на лесной опушке раздавались окрики немецких часовых, строчили автоматы и пулеметы, загорались и гасли ракеты, а на востоке тревожно вспыхивали зарницы и сполохи переднего края.

Утром поползли на восток, но несколько раз едва не столкнулись лицом к лицу с немцами — ими кишел лес.

Очевидно, дорогу к линии фронта следовало искать где-то в другом месте, а не здесь, где немецкая оборона распространялась на большую глубину.

Голод еще не давал себя знать, может, потому, что у Армашева оставалось несколько папирос, но обоих мучила жажда. Сколько ни ешь пресного, безвкусного снега — все пить хочется.

Как-то метрах в двадцати от летчиков, залегших в сугробе, прошел по тропке фашист с двумя ведрами воды. Мартынов уже готов был наброситься на фашиста и отнять у него воду, но благоразумие все-таки взяло верх.

На третьи сутки лесных блужданий летчики набрели на кустик калины, который рос у входа в немецкий блиндаж. Ягоды алели на оголенном от листьев кустике, как капли крови. Летчики завороженно смотрели на ягоды. Армашев несколько раз принимался пересчитывать ягоды, но каждый раз сбивался со счета.

Из блиндажа тянуло пахучим дымком. По тропинке туда и обратно прошел немец, но Мартынов все-таки пополз к кусту. Армашев поставил пистолет на боевой взвод и приготовился прикрыть вылазку друга.

Все обошлось благополучно, и через несколько минут Мартынов вернулся, зажав в руке ветку калины.

Странно: когда Армашев с вожделением глядел издали на калину, ему казалось, что ягод больше. Может, переспелые ягоды осыпались, когда Мартынов обламывал куст? Или у наблюдателя от голода двоилось в глазах?

Они насчитали восемнадцать ягод. Хорошо, что четное число — легче делить. Итак, по девять ягод на брата.

До сих пор Армашев не знает, действительно ли так сладка вымороженная калина, или ему это тогда показалось. Он тщательно разжевал мякоть каждой ягодки, разгрыз и заглотал косточки.

На пятые сутки, к вечеру, они, обходя немецкие укрепления, набрели на безлюдную траншею. В траншее стоял зачехленный пулемет, пулеметчиков поблизости не было видно. Может, это ложный передний край противника? А может, солдаты ушли греться, полагаясь на соседей?

Засиживаться в траншее опасно. Летчики шепотом посовещались и поползли вперед.

Вскоре они добрались до нейтральной полосы между нашими и немецкими окопами и зарылись в сухой валежник.

Огневые точки немцев остались за спиной. Теперь летчики лежали под перекрестным огнем. Когда начиналась перестрелка, пули свистели над головой. Наши пулеметы вели дуэль с немецкими и, очевидно, уже пристрелялись друг к другу. Ничейная земля не подвергалась обстрелу.

Не потому ли она так пустынна, что заминирована? Армашев высказал такое опасение, но Мартынов небрежно отмахнулся и возразил: противотанковая мина не сработает, ей нужно давление побольше. А от противопехотной убережет глубокий снег.

Армашев лежал и глядел назад. Он внимательно наблюдал за расположением огневых точек противника, потом подумал: «Свои огневые точки тоже следует знать. Ну хотя бы для того, чтобы не попасть под пули, когда поползем вперед».

Валежник был дубовый, и сухие листья еще держались на ветках. Армашев оторвал край карты, накрошил листьев и с наслаждением закурил, пряча цигарку в рукав. Сделал несколько затяжек и Мартынов.

Товарищи дождались темноты, разгребли гостеприимный валежник и двинулись вперед. Благополучно миновали пустынный перелесок. Время от времени немцы пускали ракеты, и тогда Мартынов и Армашев падали ничком в снег.

Они все дальше уходили от этих ракет. И вот ничейная земля осталась за их спинами. Они перелезли в темноте через колючую проволоку, сильно ободрав при этом руки.

— Ну, Михаил Иванович…

— Ну, Григорий Иванович…

— Кажется, пришли домой?

— Порядочек!

Товарищи повернули или, говоря штурманским языком, «довернули» вправо, туда, где в полутьме показались очертания каких-то домов.

Вышли на окраину пустой, будто вымершей деревни.

— Может, переночуем в снегу? — предложил Армашев. — Еще свои подстрелят, не ровен час.

— Ну нет. Я хочу сегодня чаю напиться, — сказал Мартынов.

Он попытался вслед за Армашевым перепрыгнуть через траншею, но не рассчитал сил и свалился в нее. Армашев принялся вытаскивать товарища. Возню услышали в нашем боевом охранении. Раздался сухой щелк затвора и строгий окрик:

— Стой, кто идет?

— Свои, свои идут, а вернее сказать, ползут! — заорал Мартынов, не помня себя от радости. — Такие свои, что дальше некуда. Что же ты, своих не узнал?

— Пароль?

— Тоже нашел что спрашивать! — Мартынов артистически выругался. — Да что мы, друг ситный, сегодня из дому, что ли?

И такая неуемная, заразительная веселость звучала в каждом слове Мартынова, что часовой уже более доверительно спросил:

— Да кто вы такие?

— Из разведки явились. — Мартынов снова выругался, так сказать, от полноты чувств.

— Ругаться по-русски ты, браток, не разучился. Сколько вас там?

— Двое.

— А нашумели на целый взвод!

— Попробовал бы ты пять суток шептаться да на цыпочках ходить — еще не так заорал бы на радостях!

Минуту спустя их под конвоем вели для «удостоверения личности» к какому-то капитану.

— Вовремя, однако, я растянулся там, возле траншеи, — усмехнулся Мартынов и подтолкнул своего спутника. — А то бы нас обязательно подстрелили. И жаловаться было бы некому…

Через четверть часа летчики сидели в землянке пехотного капитана в чужих полушубках, в чужих валенках и, обжигаясь, прихлебывали чай из кружек. Пехотный капитан не уставал сокрушаться, что фляжка у него пустая и гости не могут согреться чем-нибудь более существенным.

В углу около печки лежали в куче мокрые унты, комбинезон и реглан — от них густо подымался пар.

— Не понимаю только, как вы уцелели! — удивлялся капитан. — Два минных поля прошли. Немецкое и наше. Ничего не понимаю!

Дымящиеся кружки уже пошли по второму кругу, а капитан все еще всплескивал руками и от удивления не мог усидеть на месте.

— Снег глубокий выручил, — засмеялся Мартынов. — Русская зимушка-зима о нас позаботилась.

Если не считать той калины, товарищи не ели шесть суток, но голода не чувствовали. Волчий аппетит пришел позже, когда они обогрелись и выспались.

Расставаясь с гостеприимным комбатом, Армашев не забыл оставить ему карту, на которую нанес план немецких укреплений. Он указал огневые точки противника, обозначил ложный передний край его обороны.

В качестве наземного разведчика флаг-штурман полка бомбардировщиков Армашев выступал впервые. Однако, судя по лицу пехотного капитана, штурман со своей задачей справился.

Полотняный Завод

Апрель, 1943

ДВА ГОДА СПУСТЯ

Фронт за последние дни ушел вперед, и теперь можно, уже не секретничая, сказать, что 2 сентября 1943 года командный пункт 222-й дивизии находился в березовом леске, близ деревни Клин.

Пусть календарь не отметил этого дня красным цветом, пусть не было торжественного заседания с президиумом и речами — все-таки это был подлинный праздник, один из самых знаменательных дней в истории дивизии, дата, полная глубокого и сокровенного смысла.

В этот день саперы собрались было, как всегда на лесном новоселье, рубить деревья, копать трудную землю, оплетенную корнями, мастерить блиндажи, укладывать бревна в несколько накатов.

Но сапер Николаев обследовал опушку леса и доложил своему командиру Платонову, что в лесу обнаружены вполне пригодные добротные блиндажи.

— Еще бы! — сказал Платонов с гордостью, которой не хотел скрывать. — Мои саперы плохо строить не умеют…

Два года назад без малого в этом березовом леске, близ деревни Клин, располагался штаб 222-й дивизии!

Здесь, в верховьях Десны, дивизия приняла первые бои, здесь дивизия держала оборону в тяжелые дни августа и сентября 1941 года.

Немцы бросили против дивизии танки из группы Гудериана. В те дни наши бойцы еще не носили в сумках противотанковых гранат, не видели противотанковых ружей, и даже бутылка с самовоспламеняющейся жидкостью КС была тогда в диковинку. Истребители танков пользовались простыми бутылками с бензином. К горлышку бутылки привязывался фитилек. Нужно было чиркнуть спичкой и зажечь фитилек в самую страшную минуту боя, и сделать это руками, не знающими дрожи, а потом уже с силой швырнуть занявшуюся огнем бутылку и разбить ее о броню танка.

Непреклонного мужества у бойцов подчас было больше, чем умения воевать с танками, но и в то лето немецкие танки горели дымными кострами у истоков Десны.

Летом 1941 года немцы еще ходили в психические атаки. Но нервы у бойцов были крепкие, глаза — зоркие, руки, лежащие на спусковых рычагах, — сильные, так что «психов» встречали убийственным огнем и обращали в бегство. Бывало, артиллеристы дивизии били прямой наводкой из тяжелых орудий по колоннам немецкой пехоты.

У деревни Натальино, в том месте, где лощина поворачивает к югу, немцев, шедших в атаку во весь рост, встретили кинжальным огнем наши пулеметы. В тот памятный день, 28 сентября 1941 года, на поле сражения близ Натальино осталось больше тысячи убитых фашистов. Дорогой ценой заплатила 268-я немецкая пехотная дивизия за попытку смять нашу оборону.

В жестоких боях прославился полк майора Мещерякова, и тогда же пал смертью храбрых сам командир полка, общий любимец. В разгар боя Мещеряков помчался верхом в батальон. Он выскочил на своем сером коне из деревни Починок. А на крыше крайнего сарая спрятался немецкий автоматчик. Он срезал всадника очередью.

Мещерякова похоронили в деревне Петуховке второпях, без особых почестей, потому что кругом еще гремел бой, и лучшим венком на могилу командира была тогда победа в бою, который сам он не успел довести до конца.

Вскоре немцы заняли Петуховку. Но когда бойцы и офицеры узнали, что там похоронен командир, два батальона бросились в контратаку, и не было в этом бою меры их упорству и ярости. Петуховка была отбита. Из свежей могилы вырыли прах Мещерякова и перевезли его дальше на восток, в селение Буда-Завод, где и предали земле.

Поставить памятник на могиле Мещерякова не успели. В начале октября панцирные колонны немцев загрохотали на шоссе, большаках, проселках, прорываясь на восток. Дивизия отступала.

Поздняя осень застала ее на реке Наре, там шли кровопролитные бои. Не забыть радостных дней декабрьского наступления, побед, добытых под Наро-Фоминском, под Вереей. Об этих боях рассказывает Александр Васильевич Казначеев, взявший на себя обязанность дивизионного летописца.

Впереди дивизию ждало много невзгод, тяжелых боев, но путь ее неизменно лежал на запад. И вот путеводная звезда победы привела ее 2 сентября 1943 года снова на берега Десны, на старые позиции, к блиндажам, которые соорудили когда-то в этом березовом лесу работящие саперы.

Штабной лейтенант ходил из блиндажа в блиндаж и раздавал офицерам полка новые листы карты-полуверстки. В дни наступления картами запасаются впрок. На них значатся деревни, которые предстоит отвоевать, реки, которые предстоит форсировать, большаки, которые предстоит перерезать огнем или «оседлать».

Нет лучше карты, чем полуверстка — подробная, обстоятельная, словоохотливая! Масштаб самый что ни на есть пехотный. Два сантиметра на карте равны одному километру на местности.

Я посетовал вслух на свою карту, полученную в штабе армии. Она вчетверо мельче — в каждый сантиметр бумаги втиснуто два километра земли. Карты такого масштаба любят штурманы самолетов, а для прогулок в батальоны это не очень надежный спутник. Как же тут не позавидовать другим офицерам?

— Возьмите мою, — неожиданно предложил майор Семенихин.

Я вопросительно посмотрел на Семенихина — кто же отдает свою карту? Но Семенихин не спешил рассеять мое недоумение. И лишь после длинной паузы сказал, доверительно понизив голос, будто хотел сообщить нечто, не подлежащее широкой огласке:

— Я ведь еще ту, старую карту храню. Первый наш рубеж! Два года возил с собой. Будто чувствовал, что придется еще раз воевать в этих самых местах.

Семенихин достал из планшета и развернул старую, истрепанную на сгибах, испещренную отметками карту двухлетней давности.

— Ну вот, — сказал Семенихин, разглаживая карту ладонью. — На Десну вернулись. Государству свой долг отдали. Теперь наша дорога — на Смоленск!..

В сумерки лейтенант Королев шагал по деревне Клин, откуда немцы были выбиты накануне. Из старенькой избы выбежала женщина.

— Сынок!

Королев пристально вгляделся в ее лицо:

— Марфа Григорьевна!

Потом он посмотрел на избу и все вспомнил…

Два года назад Королев, тогда еще рядовой боец, стоял на постое у колхозницы Марфы Юрковой. Она вышла напоследок проводить Королева, его товарищей, перекрестила их на дорогу, долго стояла у завалинки и печально, без упрека глядела вслед отступающим.

— Да ты как будто в командиры определился? — удивилась Марфа Григорьевна.

Королев молча кивнул.

— Хорошее дело. Ты уж прости, не знаю, как тебя величать теперь. Мы, старухи, не обучены погоны разбирать — кто к кому относится.

Тут же, на пыльной деревенской улице, возле избы Юрковой, тесным кружком обступили Королева крестьяне.

— Давно в новой дивизии воюешь? — поинтересовался старик в прохудившемся пиджаке и в лаптях.

— Зачем в новой? Нам, папаша, и в старой хорошо.

Радость была еще больше оттого, что в Клин вернулись живыми и невредимыми бойцы, офицеры, знакомые жителям еще по лету 1941 года.

Несколько женщин плачут, но это слезы радости после долгой разлуки. Многие на Смоленщине уже успели оплакать своих сыновей, ушедших на войну два года назад, а сейчас в сердцах отцов и матерей вновь затеплилась надежда.

— Значит, можно мечтать, что мои сыночки тоже живы-здоровы и где-нибудь наподобие вас воюют? — вытерла слезы женщина в черном платке. — Мои оба — в артиллеристах…

Жители деревни узнали также сапера Николаева, майора Семенихина, капитана Сайгина, полковника Демченко и еще нескольких бойцов и командиров — своих старых постояльцев. Не было конца расспросам, причитаниям, слезам, горьким рассказам.

Возвращение дивизии в Клин вызвало также много воспоминаний у бойцов и офицеров. Как-то отчетливее весь путь дивизии и многие люди, вещи, события минувших месяцев предстали в новом свете.

Да, возмужала дивизия за два года. Бойцы и офицеры многому научились за это время.

В дивизии немало старожилов. Это прежде всего командиры полков майоры Устинов, Синякович и Семенихин.

Иван Устинов летом сорок первого года был старшиной роты, в звании старшего сержанта. Александр Синякович был старшим сержантом. Николай Семенихин был лейтенантом, командовал взводом связи. Сейчас он командует полком, который водил когда-то в бой Мещеряков.

Многие старожилы дивизии побывали в госпиталях, иные — не раз. За два года возвратились в свои полки из госпиталей свыше четырехсот человек.

Недавно дивизия отбила у противника селение Буда-Завод, где похоронен майор Мещеряков. На его могиле установили памятник, и командиру воздали все почести, которых он достоин.

У могилы выстроился взвод автоматчиков из полка Семенихина, и в скорбной тишине сентябрьского вечера прогремел трехкратный салют. Дула автоматов были обращены на запад, туда, где догорал закат. Салют прозвучал строго и торжественно, как присяга на верность, как клятва беречь доброе имя и честь дивизии…

Вновь я нашел наблюдательный пункт 222-й дивизии на высотке, заросшей рожью-падалицей, у деревни Колодези.

Генерал-майор Грызлов, в пятнистом комбинезоне, какой носят разведчики, и в сапогах со шпорами, смотрел в бинокль на дальний холм, по которому подымались черные точки — бойцы батальона Горбанева. Два горящих танка видны были и без бинокля.

Раздался писк зуммера, генерал грузно опустился на колени, низко склонил голову к земле, чтобы дотянуться до трубки, поданной ему телефонистом из окопа. Генерал стоял в такой позе, будто пил из ручья.

Майор Устинов сообщал по телефону, что переносит свой КП вперед, в крайнюю избу на восточной окраине деревни.

— Двинулись и мы, — коротко объявил Грызлов, подымаясь на ноги.

Связисты начинают возню с проводом. Шестов для провода не хватило, и их обязанности несут немецкие винтовки, воткнутые штыками в пересохшую землю.

Генерал на ходу показывает мне плановую таблицу атаки. Вся работа пехотинцев, артиллеристов, саперов, минометчиков сведена воедино и подчинена строгому и властному графику, здесь царит диктатура минут.

Идем напрямик по сорному полю. Впереди шагает с миноискателем сапер Шорохов, за ним генерал, начальник политотдела Демченко, телефонист, санитарка, переводчица Юлия Капусто, еще несколько офицеров. Не отставая ни на шаг, тянут провод связисты, на спинах у них катушки.

Навстречу идут легкораненые, еще без перевязок. Тут и там лежат убитые; стонут тяжелораненые, к ним спешат санитары. Мы шагаем мимо отбитых у немцев пушек, минометов, цуг-машин, повозок. Не все кони убиты. По полю бродит несколько неприкаянных лошадей с короткими хвостами и гривами, подстриженными на чужой манер.

Трофеи будут подсчитаны позже, но самый радостный итог дня — шесть деревень, родных смоленских деревень, отбитых сегодня у врага.

Клин — Колодези

Сентябрь, 1943

СЛУЖИЛИ ДВА ДРУГА

1. НОВОСЕЛЬЕ

Саперы ступают по голубым лужам, в них отражается просторное майское небо.

Снега не видно. Он сохранился только в воронках от бомб и в заброшенных окопах по сторонам дороги — подточенный вешней водой, черный снег.

Полы у обоих путников подоткнуты. Ноги чуть ли не по колено в дорожной грязи, злой и прилипчивой. За плечами — винтовки и вещевые мешки, за поясами — топоры.

Нелегко шагать по весенней грязи, когда распутица сделала дорогу непроезжей и непроходимой и будто еще дальше отодвинула верстовые столбы один от другого.

До деревни Высоково саперы добредают, когда солнце уже над головой.

Деревня сожжена дотла. Черные остовы печей указывают, где стояли дома. Изгородями огорожены квадраты голой земли. Во всей деревне сохранилось два дома и несколько бань.

У домов стоят полуторки и автофургон, забрызганный грязью до крыши шоферской кабины.

— Наверно, народу в оба дома набилось битком, — вздыхает Хлястик, так в саперной роте прозвали Петра Хлестова.

— Лучше на солнышке посушимся, — говорит в раздумье сапер, который ростом повыше, в звании сержанта.

Он сворачивает с дороги, открывает калитку и ступает дальше по пустырю к печи, стоящей под открытым небом.

Через несколько минут печь растоплена. Сизый дым поднимается вверх, в голубое вымытое небо.

Саперы сидят рядом на теплых камнях; разулись, сушат портянки, сапоги; кипятят в котелке воду.

— Весна, — неопределенно замечает низенький красноармеец, щурясь на солнце. — Весна, товарищ сержант, в полной форме.

Сержант Мохов ничего не отвечает и тоже щурится на солнце.

Воздух будто процежен, и столько в нем свежести, что вдыхаешь его с наслаждением.

Усердное, работящее солнце припекает. Теплый пар поднимается от земли.

Слышится щебет и гомон скворцов. Их нетрудно узнать по черному оперению с зеленоватым отливом, по клюву и прямому короткому хвосту. Сержант видит скворцов в луже. Они бьют крыльями по голубой воде, будто плавают в ней, будто не крылья у них — а плавники, не оперенье — а черная чешуя.

Скворцы сидят на перекладине пустых ворот, не ведущих никуда, на плетне, на дымоходе разрушенной печи, на обугленной березе.

Сейчас голы все деревья, и береза, опаленная огнем, ничем не выделяется на общем фоне. Но грустно будет смотреть на уродливые черные ветви летом, когда соседние деревья зашумят зеленой листвой.

Шумно махая крыльями, скворцы перелетают с места на место, приземляются на сухой бугорок. Птицы ходят по земле слегка пошатывающейся походкой, потом вновь взлетают. По всему видно — скворцы не могут найти себе места.

— И пташку нашу он обидел, не только человека, — печально замечает Хлястик.

— От него больше ничего ждать не приходится, — отзывается сержант Мохов.

Собеседники не называют фашистов иначе, как «он», и произносят это слово с брезгливой злобой.

— Пташка летела из дальней местности, надеялась на свою квартиру. А он все нарушил, все огнем сжег. Вот шест стоит — без последствий…

И Хлястик указывает на обугленный вверху шест. На нем, по-видимому, был скворечник.

Хлястик суетливо достает из мешка кусок хлеба и бросает крошки на подсохший пригорок. Скворцы шумно машут крыльями, ступают по теплой земле, клюют крошки сильными прямыми клювами.

— Сказывают, скворцы зимой в Африке проживают, — замечает Мохов неуверенно.

Нельзя понять, спрашивает он или утверждает.

— Подумать только, откуда прилетели! Из африканских мест! — удивляется Хлястик. — Прямо как по радио… Прилетели пташки домой, а дома нет. Уж он постарался! И птицы теперь вроде беженцев.

Неожиданно Хлястик вскакивает, вытягивается босой около печи — на ней сушатся сапоги и портянки — и говорит:

— Разрешите, товарищ сержант, сколотить скворешню! Пока амуниция сохнет.

— За счет положенного отдыха разрешаю, — говорит Мохов и после небольшой паузы добавляет, сразу меняя тон: — Пожалуй, я тоже поплотничаю.

Саперы достают топоры, находят полусгоревшие дощечки, которые зимовали в углях, в пепле, и принимаются за работу.

Топоры летают, как птицы, голубое небо отражается в полированных полосках лезвий, и по тому, как спорится работа в умелых руках, видно, что плотники очень соскучились по такой работе.

Все последние месяцы они рубили лес для завалов, укладывали в три бревна накаты для блиндажей, строгали колья для проволочных заграждений. А хочется построить что-нибудь на долгие годы, срубить, к примеру, новый дом, чтобы в деревне опять запахло дымом, да не горьким дымом пожарища, не смрадной гарью, а запахом очага, теплого человеческого жилья.

Найдены в золе обгоревшие гвозди. Вскоре оба ящичка готовы. Хлястик, не надевая сапог, карабкается на березу и пристраивает скворечник на ее верхушке. Мохов укрепляет свой скворечник на шесте. Скворечники установлены по всем правилам — обращены летками на юг.

И тотчас же поднимается гомон и щебет. Идет распределение жилплощади по каким-то таинственным птичьим законам. Пернатые старожилы здешних мест справляют новоселье и суетятся при этом, совсем как люди.

Мохов долго и внимательно смотрит на птичью возню.

— Ну вот, — говорит он, — пташек под крышу определили. Придет время — для народа дома срубим. Еще какие крылечки понаделаем, ставни, лавочки!.. Чтобы издали признавали гвардейскую работу. Здесь знаешь какой лес кругом? Строевой! Мачты можно для кораблей рубить! Древесина в смоленских лесах богатейшая!

Хлястик ничего не говорит, но по всему видно, что думает он о том же.

Саперы кладут топорища на плечи и отправляются в путь. Они ступают по голубым лужам, и майское солнце горит на лезвиях топоров.

2. ЕЩЕ ОДИН СЮРПРИЗ

Батальон ворвался в Черемшанку, когда пасмурный июньский день был на ущербе. Роты прошли вперед, и в деревне остались только саперы.

Тишина встретила их.

Петухи не поют. Бабы на речке не полощут белья. Из холодных печных труб не поднимаются пахучие дымки. Дома стоят без стекол, в них вечный сквозняк.

И только в доме с резными ставнями и нарядным крыльцом чудом уцелели оконные стекла. Дом подозрительно целехонек.

У саперов не принято входить в незнакомый дом через двери. Фашисты любят устанавливать мины на пороге. Человек взбежит по ступенькам крыльца, потянет дверь на себя — и конец.

Когда есть подозрение, что дом минирован, сапер привязывает за ручку двери бечевку и дергает ее издали. Иногда при этом следует взрыв.

Но для того чтобы дом уцелел, лучше всего проникнуть в него через окно.

Мохов приказывает низенькому веснушчатому бойцу в непомерно большой каске:

— А ну-ка, Хлястик, отопри окошко прикладом. Или, в крайнем случае, плечом потревожь.

В мирное время Петр Хлестов работал кровельщиком, стекольщиком. И до сих пор он зачем-то таскает с собой в кармане алмаз для резки стекла.

Хлястик виновато моргает, переминается с ноги на ногу. Он поправляет каску. Чтобы она не налезала на глаза, Хлястик носит ее, сдвинув на затылок.

— Уж вы лучше сами, товарищ сержант, в окошко постучитесь, — говорит он просительным тоном. — Не поднимается у меня рука против стекла. Хрупкое вещество. Вот если бы застеклить…

— Эх ты, хрупкое вещество! — посмеивается над ним Мохов.

Он навьючивает на Хлястика свою амуницию и подходит к окну.

Мохов вышиб окно, перемахнул через подоконник, осторожно ступил на половицы и присмотрелся: не отдирал ли их кто-нибудь, не прогибаются ли они, не соединены ли в подполье с капсюлем мины.

Мохов приблизился к двери и увидел черный шнурок, привязанный к дверной щеколде.

— На мякину ловят, — сказал он про себя и усмехнулся.

Мохов не стал резать шнурка, а проследил, куда он протянут. Оказалось — в низ печки, туда, где обычно хозяйки держат ухваты.

Как все саперы, Мохов носит на поясе гвоздь, привязанный на цепочке вроде брелока. Гвоздь вставляется на место чеки, которую минер выдергивает, когда заряжает мину.

Он взял в руку гвоздь, но не спешил дотронуться до диска, начиненного взрывчаткой. Одно неловкое движение — и конец. Острая вспышка пламени. Взрыв. Землетрясение. Пустота. Не успеешь зажмурить глаза, почувствовать боли, понять, что погиб.

Мохов поставил взрыватель на предохранитель. Затем осторожно отвинтил капсюль, но с места мину не трогал. Одну за другой он нашел две нитки. Одна, скрытая ковриком, была привязана к ножке кровати, другая — к низу печи.

Это была опаснейшая мина натяжного действия с двумя сюрпризами. Достаточно было неосторожно приподнять или потянуть в сторону обезвреженный, казалось бы, диск — и человек попадал в смертельный капкан.

Через несколько минут, которые показались ему часами, Мохов отложил мину в сторону: она лежала на полу присмиревшая, безобидная.

— Ишь, модничают, — скорей с любопытством, чем с озлоблением, сказал Мохов. — Сюрпризная игрушка, серьезная.

— Да уж, — подтвердил Хлястик, — с ней хаханьки плохие…

Он обшарил с миноискателем крыльцо, коридор, вошел через дверь и начал обыскивать дом.

В доме, где много всевозможных металлических предметов, миноискатель частенько врет. Нужно пересмотреть и перетрогать весь домашний скарб, всю мебель.

Прежде чем покинуть по-саперски обжитой дом, приятели сели на крыльцо и скрутили по цигарке.

Но покурить не пришлось. По деревне зачастили минометы. Проскакал связной. Где-то на задах деревни строчили из автоматов.

Командир саперной роты лейтенант Мокрый перебегал от дома к дому.

— Отходим! — крикнул он еще издали. — Задача выполнена. Утром придем на танках.

— Разрешите задержаться в деревне по личному делу, — попросил Мохов.

— По личному делу? — переспросил Мокрый. — Нашел время для личных дел! Противник рядом.

— Непорядок в этом доме, товарищ командир роты, — доложил Мохов. Он никак не хотел примириться с мыслью, что вся его работа пошла насмарку. — Приборочку надо сделать.

— Приборочку? — переспросил Мокрый. Он уже понял, о чем идет речь, и в глазах его, как у Мохова, зажегся веселый огонек. — А успеешь?

— Да пока из рук как будто ничего не выпадало.

— Тогда торопись, Мохов. А потом отползай за нами. Огородами, вон той лощинкой — до опушки.

На «приборочку» ушло минут десять. Посуда, мебель, самовар, мины — все было водворено на свои места. Когда Мохов перелез через подоконник и вставил обратно выбитую раму, к деревне подходили фашисты.

Они продержались в Черемшанке недолго. Утром саперы «пропололи» минное поле, и деревня снова перешла в наши руки.

Мохов и Хлястик прошли вперед по улице, но не нашли домика с крыльцом. На его месте были развалины. Около дома лежало шесть фашистов, лица их были обожжены черным минным порохом.

— Доигрались! — сказал Хлястик, презрительно сплюнув. — Забыли, где сами наследили. Что же они, своих мин не признали?

— Свои-то мины они, может, и признали, — сказал Мохов и лукаво улыбнулся. — Только я вчера в доме после приборочки еще и перестановочку сделал. Один секретный шнурок на них истратил. Ну и мину, конечно, тоже пришлось к тому шнурку привязать.

— Сюрпризная работа… С ней хаханьки плохие, — сказал Хлястик почтительно.

Он сдвинул на затылок свою непомерно большую каску и вытер платком задымленное лицо.

3. ПЕРЕД РАССВЕТОМ

В мирное время говорили: человека по-настоящему узнаешь только после того, как съешь с ним пуд соли. А на войне бывает достаточно и щепотки. Нигде люди не сходятся так быстро и не узнают друг друга так хорошо, как на войне.

Дружба здесь испытывается, как металл: на разрыв, на прочность, на сопротивление. Нигде дружба не бывает столь требовательной, бескорыстной, надежной.

Мохов и Хлестов делятся патронами в бою, держат махорку в одном кисете, и на двоих у них один пузырек с ружейным маслом. Им доводилось подрывать вдвоем мост, ходить по одному компасу, лежать под бомбами в одной воронке, тесно прижавшись друг к другу.

Хлестов в два раза старше Мохова. На людях он величает Мохова по всей форме: «товарищ сержант», а наедине называет его Николой. Мохов, как все в роте, кличет друга Хлястиком.

Беззвездной июньской ночью друзья ползли к проволоке, которая тянулась по гребню высоты.

Саперы дождались серого предрассветного часа и принялись за работу. Они должны были проделать в заграждении «калитку». Автоматчики ждали тут же, в лощинке.

Мохов уже подрезал у колышка последние витки, когда его настигли две пули: одна ударила в ногу, другая — в грудь.

Он упал, не выпуская ножниц, затем приподнялся, снова прихватил проволоку, но сжать ручки ножниц, перекусить проволоку сил уже не осталось, и Мохов упал, подавив стон.

Хлястик встал на колени. Он хотел броситься на помощь к товарищу, их разделял какой-нибудь десяток метров. Нужно разрезать гимнастерку и сапог, уже намокший от крови, перевязать раны, утащить Мохова из-под огня на восточный скат высоты.

«А как же автоматчики? — подумал Хлястик. — Им ждать нельзя». И он пополз мимо друга, который тихо стонал.

Хлястик разрезал последние витки проволоки, взял миноискатель, пролез с ним в «калитку» и осторожно двинулся вперед, приминая траву грудью, локтями и коленями.

Пули, как всегда, мешали слушать ровное гудение в наушниках миноискателя, но еще больше мешал тихий, подавленный стон. Он стоял в ушах Хлястика, хотя Мохов остался лежать далеко позади и, возможно, был уже мертв.

В наушниках то и дело возникал писк. Вскоре около десятка обезвреженных мин лежало на траве. Затем ровное гудение в наушниках долго не прерывалось: мин поблизости не было. И тогда сапер поднял шест миноискателя гордо, как древко знамени. Рассвело, и сигнал был виден отчетливо. Автоматчики прошмыгнули в «калитку» и двинулись по примятой траве. Мины лежали у тропинки, как вехи.

Автоматчики ползли гуськом, и запасные диски автоматов, привязанные к поясам, тяжело волочились по траве.

Хлястик остался один. Никто с ним не попрощался, никто его не поблагодарил, да он и не ждал этого.

В той стороне, куда поползли автоматчики, разгорался бой. Автоматные очереди опережали друг друга, вторили одна другой.

«Заговорили, голубчики! Значит, до настоящего дела дошли», — подумал Хлястик.

Но и трескотня автоматов не могла заглушить знакомого стона. Казалось, Мохов лежал где-то совсем рядом и звал на помощь. Хлястик кинулся назад, к высотке. Ветер бил в лицо, в ушах у него гудело, казалось, он бежал, не сняв наушников миноискателя.

Вот и «калитка», ножницы. Где же Мохов? Его нет. Значит, санитары не опоздали, им еще стоило торопиться. Мертвых обычно не тревожат до окончания боя — им не к спеху.

С высотки Хлястик сошел обессиленный, горе свело ему плечи. Но все-таки, когда по дороге ему повстречался командир роты Мокрый, Хлястик приосанился и доложил молодцевато:

— Так что сержант Мохов при поддержке красноармейца Хлестова, то есть меня, приказ выполнил! Все в аккурате, только…

— Знаю, знаю, — мягко перебил Мокрый и прибавил: — Сходи к санитарам, проведай. Пожалуй, еще застанешь… Да ты не отчаивайся. Я Мохова видел. Он быстро на поправку пойдет.

Хлястик побежал на полковой медпункт напрямик, не разбирая дороги. И опять ветер бил в лицо, а в ушах гудело.

Мохов лежал в углу избы на носилках. Хлястик приблизился и хотел погладить Мохова по голове, но отдернул руку, боясь его потревожить.

Мохов открыл глаза, сразу забеспокоился и приказал едва слышно:

— Докладывай…

— Так что, товарищ сержант, «калитка» открыта.

Мохов перевел дыхание и сказал:

— Спасибо, Петр Алексеевич, не подвел…

— Прости меня, Никола, если что не так, — тихо сказал Хлястик. — Бросил я тебя там на высотке. Надобность заставила…

На бледном лице Мохова проступила слабая улыбка:

— Отставить… Лучше, Петр Алексеевич, молчи, чтобы дружбу не потерять. Я знал, что на тебя можно облокотиться в серьезном деле…

Хлястик хотел сказать другу много теплых слов, но в смятении растерял их и стоял молча.

Вернулся Хлястик в свою землянку поздно. Он долго укладывался в темноте, кряхтел, вздыхал и ворочался с боку на бок на широкой хвойной лежанке, рассчитанной на двоих.

Смоленщина

Апрель — июнь, 1943

УТРО СМОЛЕНСКА

Еще не отгремели раскаты батарей, еще не засыпаны окопы, прорытые поперек тротуаров и мостовых, еще горят пожары и чадное, дымное облако стоит над городом, еще лужи и уличная грязь присыпаны кирпичной пылью, штукатуркой взорванных домов.

На рассвете город казался вымершим. Но по мере того как наступало утро, откуда-то из погребов, с чердаков, из подземелий выбегали люди, бросались навстречу разведчикам и в радостном смятении пожимали им руки, и обнимали, и плакали, и говорили какие-то бессвязные, ласковые слова, которые можно услышать в жизни только от близких людей после долгой, горькой разлуки.

На невзрачной улочке, которая носит название Первый Смоленский Ручей, у ворот дома № 11 стоит женщина, соседки зовут ее Тимофеевной. Перед нею — ведро, в руках кружка. Мимо шагают бойцы батальона капитана Крючкова — они первыми вошли в город с его северо-восточной окраины.

Тимофеевна, простоволосая, с платком, упавшим на плечи, угощает бойцов:

— Не побрезгуйте водицей. Простите меня, грешную, больше потчевать нечем. Водичка вот…

Бойцы с задымленными лицами, усталые, с наслаждением пьют, кружка за кружкой, ключевую воду. Ведро быстро пустеет. Бойцы вытирают губы ладонями, на ходу бросают: «Спасибо, хозяюшка!» — и догоняют взвод…

Свыше двух лет длилась наша разлука с древним русским городом. Мы помним горький день в середине июля, когда фашистские танки ворвались в Смоленск по Красненскому шоссе. Геббельс писал в тот день: «Смоленск — это взломанная дверь. Германская армия открыла путь в глубь России. Исход войны предрешен». Немцы называли город на свой манер — «Шмоленгс». Под городом обосновалась штаб-квартира Гитлера. Вспоминается фотография — Гитлер и Муссолини в Смоленске.

И вот спустя два года наши полки вернули Родине древний Смоленск, город русской славы, который когда-то каменной грудью своих стен встретил Наполеона, а два года назад оказал героическое сопротивление немцам.

Бойцы шагают мимо старинных церквей, мимо широких, заросших травой стен Смоленского кремля, мимо башен, сложенных из замшелого ноздреватого камня.

Здравствуй, Смоленск, старший брат в семье многострадальных городов и деревень Смоленщины! Мы ждали, мы давно ждали встречи с тобой. Мы мечтали об этой встрече, когда входили в смоленские деревни, в Гжатск и Вязьму, Дорогобуж и Ельню.

Битва за Смоленск началась задолго до сегодняшнего дня в глухих деревеньках, на безымянных высотках и в лощинах, в перелесках и болотах.

Первыми проникли в заречную часть города разведчики капитана Ушакова и минеры. Сегодня минеры — самые надежные проводники, самые осведомленные провожатые для путешествия по городу.

С рассвета приступили к работе минеры 72-го Ярцевского отдельного инженерного батальона майора Мосензона. Его штаб расположился в церквушке на Мало-Ленинградской улице, здесь открыт пункт «скорой саперной помощи».

Все утро и день саперы наводили переправы и очищали город от мин.

Отступая, немцы взорвали или сожгли много домов — среди них почти все здания, которые по праву считались украшением города: Дом Советов, дом штаба Белорусского военного округа, Дом печати, Дом Красной Армии.

Но некоторые большие здания были подозрительно целехоньки, и саперы капитана Савченко отправились на опаснейшую охоту за минами. Василий Петраков и Иван Кузнецов нашли в подвалах домов и в цехах льнокомбината больше двадцати авиационных бомб, каждая весом в четверть тонны. Фашисты не успели использовать эти бомбы по прямому назначению и снарядили их как мины натяжного действия. На перекрестке дорог, около Базарной площади, извлекли мину замедленного действия. Она должна была взорваться через 21 сутки, — может быть, в ту минуту на улице будут безмятежно играть дети.

На обочинах Большой Советской и Ленинской улиц, в тихих аллеях городского сада, на бульваре Блонье, там, где липы и клены роняют свой невесомый осенний лист, лежат обезвреженные мины. Саперы еще обыскивают здание бывшей гимназии, где учились Пржевальский и Глинка.

Памятник Глинке стоит на бульваре, обсыпанный опавшей листвой. В руке у Глинки — дирижерская палочка. Решетка вокруг памятника воспроизводит нотную строку из партитуры «Ивана Сусанина», бессмертная мелодия отлита в чугуне.

Вдоль тротуаров бесконечной лентой тянется кинопленка. Нет, это не след рассеянного кинооператора, который бежал вдоль улицы, не замечая, что у него раскручивается коробка с кинопленкой. Немцы использовали пленку как зажигательный шнур к минам, заложенным в домах.

Подымаемся в город по Большой Советской улице. Бородатый горожанин с веселым ожесточением сдирает с угла дома вывеску — улица никогда больше не будет называться «Хауптштрассе». Жители выбрасывают на свалку всевозможные немецкие указатели, вывески, таблички.

От Дома Красной Армии остались только стены в черных языках копоти, с оголенным от штукатурки кирпичом. Нет даже междуэтажных перекрытий.

Капитан-артиллерист остановился напротив дома, долго стоял, потом сказал, ни к кому не обращаясь:

— Кто бы мог подумать! Еще сержантом сюда, в библиотеку, ходил. На четвертый этаж. Почти каждый день ходил. Сколько хороших книг прочел — и вот…

Капитан запрокинул голову и долго вглядывался вверх, будто там, на высоте четвертого этажа, над развалинами, могла каким-то чудом уцелеть библиотека.

Через пролом в стене капитан поднялся на кучу щебня, поросшего чахлой травой. Когда-то здесь был вестибюль. Вот отсюда, из этого угла, легкой поступью уходила вверх широкая нарядная лестница. И сейчас над щебнем возвышалось несколько ступенек, но дальше — обрыв, пустота, лестница никуда не ведет. Небо над головой, небо в проломах стен, в окнах.

Теплый сентябрьский ветер разгуливает по дому и гремит обрывками карнизов. Будто какие-то невиданные птицы, силясь взлететь, топорщат там свои ржавые крылья.

Капитан внимательно посмотрел под ноги, ковырнул щебень носком порыжевшего сапога, — может, ему померещился знакомый корешок книги, чудом уцелевший от огня? Капитан горестно махнул рукой и торопливо зашагал вверх по улице.

Выше на перекрестке висит пустой обод больших уличных часов — ни циферблата, ни механизма. На Ленинской улице догорает дом, и все переходят на другую сторону, спасаясь от знойной гари.

Возле дома, где находилась немецкая биржа труда, сидит группа подростков. На днях они совершили побег из колонны молодежи, которую гнали в Германию. Сегодня они могут впервые без опаски сидеть у дома, откуда начиналась дорога на каторгу.

У Никольских ворот прохожих останавливает свисток. Старший лейтенант милиции Виктор Курицын час назад впервые встал на пост. Он предупреждает свистками прохожих — подальше держитесь от того дома, он еще не разминирован! Сегодня в Смоленске это называется — «регулировать уличное движение».

На стене дома висит наш почтовый ящик. Он пустует уже больше двух лет: в последний раз почтальон выбрал из него письма 15 июля 1941 года. Привет тебе, старый знакомый — синий, заржавевший почтовый ящик! На днях ты снова начнешь свою службу, как в былые годы.

С каждым часом на улицах Смоленска становится все оживленнее, многолюднее. Почти все пешеходы — с узлами, котомками, корзинками, сундучками. Некоторые катят ручные тележки с домашним скарбом. Дети помогают взрослым. Все с багажом, точно мы где-то на привокзальной площади после прибытия поезда.

Жители бредут усталые, измученные, но бредут, подняв головы, глаза сияют. Они приветливо здороваются о каждым встречным бойцом. Сегодня город населен только счастливцами и удачниками.

Ольга Васильевна Смеляева возвращается домой из деревни Сенное. Девятнадцатилетний сын ее Дмитрий тащит тележку со скарбом.

— Понимаете? — говорит Ольга Васильевна вполголоса, чтобы сын не услышал. — По дороге уже приставал к двум лейтенантам. В Красную Армию торопится. Три старших брата там воюют.

Десятки тысяч подростков, юношей и девушек отбиты у немцев под Смоленском и освобождены. Среди них особенно много жителей города Ярцево и окрестных деревень. Придет час, когда части Красной Армии где-нибудь в Орше или Минске догонят и отобьют угнанных в рабство смолян…

По соседству с немецкой биржей труда обосновалась редакция продавшейся немцам газеты «Новый путь». В кабинете главного редактора господина К. Долгоненкова, убежавшего с фашистами, я нашел последний номер газеты.

В передовой «Против нелепиц» напечатано дословно следующее: «Им (паникерам) уже видится стремительное приближение большевиков, слышится спешное распоряжение об эвакуации даже таких стоящих вне угрозы городов, как, например, Смоленск. Город, в котором мы сейчас обитаем, находится вне опасности большевистского нападения. Линия германской активной обороны для противника совершенно непроницаема».

На столе у предателя Долгоненкова лежало редакторское перо, и оно казалось липким от лжи. Нужно было преодолеть чувство гадливости, чтобы прикоснуться к этому перу.

Воздух редакционных комнат кажется затхлым. Хочется поскорей на улицу…

Наступает темный вечер, но возбужденные лица жителей отчетливо видны при свете пожаров.

В городе становится тише, и слышно, как гремят скрученные обрывки кровли на сгоревших домах — словно кто-то ходит по крыше или шевелит кровельные листы беспокойной рукой.

Центр города и его заднепровскую часть связывает только паром. Размером этот паром с широкие ворота, а водит паром, перебирая крепкими руками трос, сапер Александр Курочкин. Весь день он бродил с миноискателем, нашел больше десятка мин, а к ночи превратился в паромщика.

На пароме совсем светло. По соседству догорает подожженный немцами деревянный мост, а за ним виднеется рваный профиль взорванного каменного моста.

Отступая, фашисты подожгли деревянный мост у обоих берегов и взорвали его посередине.

Под стать днепровской воде окрашена в багровый свет и стена Смоленского кремля.

Смоленск

25 сентября 1943

Загрузка...