ДАВНО МЫ ДОМА НЕ БЫЛИ

НЕТ НИЧЕГО ДОРОЖЕ Повесть

1

Столь маленькой станции больше подошло бы название разъезда или полустанка. Курьерский поезд высокомерно пролетал мимо, почти не снижая хода на стрелках, не снисходя к этой глуши. И даже неторопливый почтовый поезд задерживался здесь минуты на две, не больше.

Левашов не успел хорошенько осмотреться, надеть кожанку, закурить, как с ним уже поравнялся хвост поезда.

На ступеньке последнего вагона стоял скучающий кондуктор. Он держал в руке такой обтрепанный флажок, что нельзя было понять, какого же он цвета — желтого или красного.

В лицо ударили крошки шлака и песчинки. Следом за поездом, не отставая от него, кружилась своя маленькая метель, пахнущая перегретыми буксами и каменноугольной смолой.

Вокзалом служил пассажирский вагон, снятый с колес. Двери были на уровне земли, без ступенек.

Холмы, заросшие крапивой и бурьяном, указывали место бывшей станционной постройки.

С севера, вплотную к станции, подступал лес, и по кромке его, по соседству с железнодорожным полотном, шел большак. Левее, за лесом, лежала деревня, названия которой Левашов не помнил.

Несколько женщин в платках, военный с зеленым сундучком, старик в несвоевременном ватнике и барышня с гитарой торопливо, держась вместе, зашагали по большаку налево.

Левашов ушел по шпалам в противоположную сторону. Насколько он помнил, ему следовало дойти до семафора, перейти через рельсы и свернуть на проселок, идущий полем. Он несколько раз оглядывался на группу удаляющихся пассажиров. У него попутчиков не нашлось…

Перед отъездом из Москвы все было ясно и просто. Давно, еще во время войны, он клятвенно обещал себе, если останется жив, проведать Большие Нитяжи, поклониться Алексею Скорнякову.

«Заодно отдохну как следует, — подбадривал он себя, стоя на перроне Белорусского вокзала. — Не то что в городе. Даже в Петровском парке пыль. На водной станции „Динамо“ к воде не протолкаться. А там, в Нитяжах, — луга, леса, Днепр — рукой подать. Лучше всякой дачи».

Он сел в поезд с сознанием, что выполняет давнишний долг, и ему было лестно думать, что он умеет держать слово, даже если оно дано самому себе.

Но сейчас собственная решимость, которая еще недавно его умиляла, представлялась ребячеством.

Безлюдный проселок то нырял в лес, где уже чувствовалось приближение вечера, то вновь стремился в поле. Нужно отшагать еще не меньше семи километров, прежде чем он доберется до этих Нитяжей.

Им овладело беспокойство, знакомое одинокому путнику, который на исходе дня не знает, под какой крышей доведется ему ночевать.

Проселочная дорога, по которой он шел сейчас, была хорошо памятна. Почему же она кажется незнакомой? И Левашов понял, откуда ощущение новизны, — от тишины вокруг, которая в те дни здесь, на переднем крае, если и наступала, то была непрочной.

За лесом показались Малые Нитяжи, но Левашов прошел мимо не останавливаясь: нетерпение подгоняло его.

Наверно, и имени Алексея Скорнякова никто не слышал в этих местах. Но кого же винить? Все, что он, Левашов, успел тогда сделать, — это написать чернильным карандашом на бумажке имя, фамилию, звание и еще несколько слов, которые пишут в таких случаях. Бумажку положили под каску, второпях произвели салют, подняв автоматы к пасмурному небу, и бросились догонять ушедших вперед товарищей. Атака уже началась, и траурный салют прозвучал в разноголосице боя как деловитый залп по врагу. Потом принялся дождь, и Левашову еще тогда отчетливо представилась размокшая бумажка в чернильных подтеках, расплывшихся настолько, что и разобрать ничего нельзя…

Вот и речонка Нитяжка. Перед мостом, на обочине дороги, стоит шест с синей табличкой «Большие Нитяжи», оставленный армейскими дорожниками. Левашов помнил на этом месте желтую немецкую табличку, на которой название деревни было выписано витиеватыми готическими буквами.

Он перешел через мостик, который сейчас, в августе, был чересчур солидным для худосочной речонки, лениво текущей в пологих берегах. Сумерки перекрасили траву в серый цвет. Женщина, полоскавшая серое белье, с усилием распрямила спину и проводила Левашова долгим взглядом.

Придорожные ветлы, знакомый поворот дороги, и за ним, на бугре, должна быть могила Алексея Скорнякова. Найдет ли он это место? Не сровнялся ли безвестный холмик с землей?

Он увидел ограду, за ней обелиск со звездочкой на точеном шпиле и холмик, лиловый от колокольчиков.

Он подбежал ближе и прочел на дощечке: «Гвардии старшина Алексей Скорняков. Пал смертью храбрых в боях за Родину 26 июня 1944 года». Все, что Левашов второпях написал на бумажке, лаконичная фраза, в нее нужно было вместить всю скорбь.

Левашов постоял, обнажив голову, затем опустился на траву. Наверно, он просидел долго, — не могло же так быстро стемнеть.

Председателя колхоза он нашел на краю деревни, в блиндаже, уцелевшем со времени войны. Шаткий огонек каганца в снарядном колпачке выхватывал из темноты человека, сидящего за столиком, кусок бревенчатой стены и карту на ней.

— Мне председателя правления колхоза.

— А вам по какому делу? — спросил человек за столиком, оторвавшись от бумаг. — Ну я председатель. А вы небось уполномоченный? От какой организации?

— От самого себя.

Председатель сдвинул брови, стараясь в темноте рассмотреть прибывшего.

— Приехал погостить. Воевал в этих местах. Товарищ тут похоронен. — Левашов показал рукой в сторону, откуда пришел.

— Гвардии старшина Алексей Скорняков?

— Он самый.

— Уважаем твоего товарища как героя. А что за человек, в подробностях никто не знает. Будем знакомы. Иван Лукьянович.

— Левашов.

— Та-ак… Значит, не уполномоченный? Чего же ты, друг, там у входа хоронишься? Шагай смелее к свету, садись. А я, признаться, думал, опять меня по какой-нибудь статье обследовать собрались.

И в полутьме видна была его улыбка. Когда Иван Лукьянович убедился, что перед ним не официальное лицо, он сразу повеселел и перешел на «ты».

— Та-ак… А ты из каких же мест будешь? Из самой Москвы? Газетки свежей не прихватил?

— Не догадался.

— Жаль, жаль. Я от международного положения на три дня отстал. Известное дело — деревня. Как там, короля-то из Италии уже выселили?

— Не в курсе.

Иван Лукьянович укоризненно посмотрел на Левашова: «Что же ты, братец, так оплошал?»

Длинные, прямые, чуть сросшиеся брови и такие же прямые усы перечеркивали лицо Ивана Лукьяновича двумя черными линиями. Когда он улыбался, то сразу молодел, как все люди с хорошими зубами. Под латаной гимнастеркой угадывались мощные плечи и грудь. Еще когда Левашов поздоровался, он почувствовал, что эти большие руки налиты железной силой, как у лесоруба или кузнеца.

Широкоплечая тень ложилась на стену рядом с картой. Теперь можно было разглядеть, что это карта Южной Америки. Где-то в окрестностях Рио-де-Жанейро торчал гвоздь, и на нем висела армейская фляга.

На лежанке у противоположной стены спала или притворялась спящей женщина, а в изголовье, поперек лежанки, спали в обнимку двое детей.

Иван Лукьянович был огорчен тем, что негде устроить гостя и придется отправить его на жительство в школу. От ужина Левашов отказался. Иван Лукьянович вызвался проводить гостя и вышел, хромая, из-за столика. В руке у него оказалась палка.

— Зачем же беспокоиться? Доберусь как-нибудь.

— Думаешь, калека? — обиделся Иван Лукьянович. — Да я со своим посохом бегом бегаю. Не всюду на таратайке проедешь.

— Когда думаете отсюда выселяться? — спросил Левашов, на ощупь подымаясь из блиндажа по осыпающимся ступеням.

— Строят мужички себе дома, строят. Каждый день лес возим. Целый обоз отрядили. Завтра услышите. Как дятлы, топорами стучат.

— А сами когда переезжаете?

— Пусть сперва народ отстроится. Раз начальство, значит, должен очередь уступать. Примеряюсь самым последним переехать. Я ведь хитрый! Самое-то большое новоселье будет напоследок. Праздник какой!..

«А ведь и в самом деле праздник, — подумал Левашов, шагая в темноте за Иваном Лукьяновичем, — боюсь только, что забудет председатель этот день отпраздновать».

Стемнело так, что избы смутно угадывались и не видно было верхушки колодезного журавля, хотя прошли мимо самого колодца.

Заспанная сторожиха встретила постояльца не особенно приветливо.

— Может, Никитична, устроишь гостя в комнату Елены Климентьевны? — спросил Иван Лукьянович. — Вернется она только к занятиям…

— Лучше я где-нибудь в классе переночую.

— Конечно, в классе, — поспешно сказала Никитична. Ей не хотелось пускать чужого человека в комнату Елены Климентьевны, а потому понравилась непритязательность приезжего. — А чем плохо в классе? Полы у нас мытые, крашеные. Постелю молодцу плащ-палатку, подушку найду, матрац свежим сеном набью.

— Совсем хорошо!

— Уполномоченный? — спросила Никитична, разжигая лампу, когда Иван Лукьянович ушел. — У нас тут даже целыми комиссиями ночуют. Только окурками не разбрасывайся, а то еще пожару наделаешь. Уполномоченные всегда так дымят, будто у них и дел других нету… Ах, сам от себя? Ну тогда тем более отсыпайся.

2

Проснулся Левашов от скрипа открываемой двери. На пороге, опершись на палку, стоял Иван Лукьянович.

— Извиняюсь за раннюю побудку. Известно, с петухами встаем, с курами спать ложимся. Деревня! А Никитична уже самовар сочинила. Молоко там, оладьи, яички и прочие припасы питания.

Левашов торопливо вскочил, оделся, побрился. Теперь, после бритья, он выглядел лет на двадцать шесть. Румянец во всю щеку, и в то же время у глаз, у рта ясно обозначались морщины и на висках белела седина, будто несмытая мыльная пена, засохшая после бритья.

Левашов чаевничал, а Иван Лукьянович потчевал его так, словно хозяйничал у себя дома.

Иван Лукьянович, видимо, соскучился по собеседнику. Сперва он повел речь о подкормке льна-долгунца минеральными удобрениями, затем подробно рассказал о том, как его эвакуировали после ранения с поля боя («перед самой границей, не пришлось на фашистское логово посмотреть»), затем помянул недобрым словом тракториста Жилкина за огрехи и, как бы подводя итог всему сказанному, с силой ударил ребром мощной ладони по столу:

— Что ни говори, но этот Франко досидится там у себя в Испании. Он бы нам тут попался где-нибудь в лесу! Вспомнили бы ему «голубую дивизию». Быстро бы его партизаны причесали. До первой березы и довели бы только. Как предателя! С конфискацией всего имущества…

После завтрака Левашов вышел на крыльцо и увидел на ступеньках двух мальчиков.

Белоголовый, голубоглазый, плечистый мальчик уставился на Левашова, открыв рот. Он был в домотканой рубахе, не знающей пуговиц, так что виднелись грудь и коричневый живот. Одна штанина спускалась почти до щиколотки, другая, с бахромой внизу, едва закрывала колено. Он с нетерпением ждал появления Левашова и сейчас вперил в него восхищенный взгляд.

Второй был чуть повыше ростом, худощав. Из-под пилотки торчал темный чуб. Все на нем было не по размеру: пилотка лежала на оттопыренных ушах, рукава у гимнастерки пришлось закатать, раструбы галифе приходились ниже колен. Он смотрел на Левашова со сдержанным любопытством, к которому было примешано недоверие. «Нужно еще поглядеть, что за человек», — как бы говорили его настороженные совсем взрослые глаза.

— Здорово, герои!

— Здравствуйте, дяденька, — торопливо ответил белоголовый.

— Ну здорово, — не спеша и будто нехотя отозвался мальчик в пилотке.

— Кто же из вас старше?

— А мы одногодки.

— Сколько же годков приходится на двоих? Если оптом считать?

— С тридцать пятого года… — сообщил белоголовый.

— Таблицу умножения проходили? Двенадцать на два — вот и выйдет оптом, — сказал мальчик в пилотке.

Он не любил, когда с ним шутили.

— А звать вас как?

— Санькой.

— Павел Ильич, — отрекомендовался мальчик в пилотке.

И тут же деловито осведомился, указав подбородком на ордена:

— Тот, который с краю, — Отечественной войны орден?

— Так точно.

— Какой же степени?

— Второй.

— Лучше бы первой. Первая степень старше.

— Что же теперь делать, Павел Ильич? Не заслужил больше.

— Надо было лучше стараться, — наставительно сказал Павел Ильич.

— В другой раз буду знать, — ответил Левашов серьезно. — Ты, Павел Ильич, не очень меня ругай, а лучше скажи, где у вас тут самое знаменитое место для купанья?

— Мы вам, дяденька, покажем, — вызвался Санька.

— Ради компании так и быть сходим, — сказал Павел Ильич. — Заодно черники наберу.

Резким движением локтей он поправил сползающие галифе и пошел вперед.

Теперь, при свете дня, Левашов увидел всю деревню из края в край.

Избы поредели и стояли, отделенные друг от друга большими пустырями. Между старыми избами поднимались вновь выстроенные; свежие бревна еще не всюду утратили свою белизну. Некоторые избы были подведены под крышу, на других усадьбах стояли срубы, — повыше, пониже.

Печи сгоревших домов были разобраны, кирпич вновь пошел в дело. Только у одной закопченной печи, стоящей под открытым небом, стряпала хозяйка. И так она привычно орудовала ухватом и переставляла горшки на загнетке, словно стряпала в избе. Недалеко от печи, под конвоем обугленных яблонь, ржавел немецкий танк.

Павел Ильич торопливо спустился тут же, по соседству, в подвал сгоревшего дома. Пепелище было огорожено плетнем, на котором сохли цветастое белье и глиняные горшки, насаженные на прутья. Как ни в чем не бывало на пустырь вела калитка.

Павел Ильич появился такой же степенный, с краюшкой хлеба и с небольшим латунным ведерком, сделанным из снарядного стакана.

«Калибр сто пять, немецкий», — отметил про себя Левашов.

— Пашутка! — закричала вдогонку простоволосая женщина.

Ее голова показалась над землей из подвальной двери.

Павел Ильич сделал вид, что не слышит.

— Пашутка-а-а! Может, сперва поснедаешь?

— Успею. Не грудной!..

Он был явно недоволен этим Пашуткой, прозвучавшим так некстати в присутствии приезжего…

Война напоминала о себе на каждом шагу.

Перед высокими порогами изб в качестве приступок лежали снарядные ящики. На санитарной повозке с высокими колесами немецкого происхождения провезли в кузницу плуг. Прошла баба с ведрами на коромысле — под ведра были приспособлены медные снарядные стаканы.

«Калибр сто пятьдесят два. Наш», — определил Левашов.

Впервые он шел днем по этой деревне, ничего не опасаясь, и счастливое ощущение безопасности овладело всем его существом с такой силой, какой он не знал со дня победы.

Ныне Большие Нитяжи вытянулись дальше прежней своей околицы, туда, где на восточном скате холма находился когда-то командный пункт дивизии. Разве думали саперы, мастерившие блиндажи в пять накатов, что после войны в них будут жить погорельцы?

Еще с холма показался за перелеском Днепр. Близость его заставила ускорить шаг. Скоро их отделял от реки только просторный луг, но босоногие проводники Левашова пошли не напрямик, а в обход.

По краю луга тянулась колючая проволока. Дорога заросла настолько, что едва угадывалась. Когда-то дорога шла лугом к мосту. Теперь из воды торчали только сваи, похожие на черные огарки.

Днепр в этих местах неширок, он капризно петляет в верховьях.

И Левашов смотрел и никак не мог припомнить, сколько же раз ему пришлось форсировать этот молодой Днепр — четыре или пять?

— Земляники там летом было! — сокрушенно сказал Санька, кивнув на луг. — Страсть!

— И вкусная?

— Кто знает? Туда никто не ходит. Мин там немецких…

— Насажали мины, как картошку, — сказал Павел Ильич, явно с чужих слов. — Позапрошлым летом туда стадо ушло — двух коров на куски разорвало. А пастуха деда Анисима так тряхнуло, что на все лето оглох.

Левашов замедлил шаг, приглядываясь к лугу, заросшему рослой увядшей травой.

— Ох и трава высокая! — сказал Санька с восхищением.

— Скажешь тоже! — возмутился Павел Ильич. — А толку от нее? Здесь бы косарям пройтись по второму, а то и по третьему разу…

Ну конечно же тот самый луг! Тогда трава подымалась человеку по пояс. Росистая трава хлестала по мокрым коленям, цеплялась, хватала за ноги. Каких трудов стоило проделать в этом минном поле калитку для пехоты, когда готовились форсировать Днепр!

Левашов стоял, отдавшись воспоминаниям. Санька стоял с ним рядом молча и недвижимо. Но Павел Ильич сказал, недовольный:

— Чего тут стоять, глаза пялить? Идти так идти…

Санька еще не успел добежать до берега, как уже на ходу начал стаскивать с себя рубаху. Он бултыхнулся в воду, когда Павел Ильич по-хозяйски складывал на берегу свои исполинские галифе. Санька купался вблизи берега; несколько раз он вылезал из воды, но не успевал обсохнуть и нырял снова. Павел же Ильич вошел в воду не торопясь, но заплыл далеко, к черным сваям моста. С криком: «Вертун здесь, да глубокий!» — он нырнул и надолго исчез под водой.

Лязгая зубами, посиневший Павел Ильич натянул гимнастерку на мокрое тело и сказал:

— Раньше того омута не было.

— Ох и воронка здоровая! — вмешался Санька.

— Какая бомба, такая и воронка, — солидно пояснил Павел Ильич. — Этой бомбой немцы мост примерялись разрушить.

После купания Павел Ильич отправился по ягоды, а Левашов и Санька расположились на берегу, в ивняке. Санька не мог усидеть на месте. Он то вскакивал с воинственным криком: «Чирки!», то его внимание привлекал всплеск рыбы на середине реки.

В обратный путь купальщики двинулись, когда солнце было на обеде. Павел Ильич нес ведерко, полное черники. Пальцы и губы у него были под цвет ягоды.

Деревенские ребятишки издали с завистью смотрели на Саньку и Павла Ильича, сопровождавших приезжего дяденьку при орденах. Санька посматривал по сторонам с откровенным торжеством, Павел Ильич делал вид, что ребят не замечает, — он то и дело косился на свое ведерко.

Верхом на стене сруба, белевшего впереди, сидел мужичок с топором. Едва Левашов поравнялся с ним, он перегнулся вниз и крикнул:

— С гвардейским почтением!

После этого было уже неудобно пройти мимо, не угостив мужичка папиросой.

И космы на его голове, и бороденка очень походили на мох, которым он заделывал пазы между бревнами.

— Не из Одиннадцатой армии случайно? — спросил мужичок, прикуривая.

— Нет.

— И до каких чинов дослужился?

— Старший лейтенант.

— Не из артиллеристов случайно?

— Сапер.

— Нашего племени! — крикнул мужичок неожиданно громко и с еще более неожиданным проворством спрыгнул на землю. Он стал навытяжку, выпятил грудь и отрапортовал: — Гвардии рядовой Страчун Петр Антонович. Саперного батальона Тридцать первой гвардейской дивизии генерала Щербины Ивана Кузьмича.

— Часто упоминался в приказах Верховного Главнокомандования, — сказал Левашов, желая польстить Страчуну.

— А как же! — просиял Страчун. — Я семь благодарностей ношу от командования. На всю жизнь навоевался. Теперь хочу семейство под крышу определить. А то пойдут дожди, — Страчун опасливо взглянул на облако, одиноко странствующее в голубом небе, — утонем в землянке всем семейством, и поминай как звали. Помощники вот у меня не шибкие — сосед-инвалид, баба и дочки. Сына бы сейчас сюда, Петра Петровича, который в Кенигсберге-городе голову сложил! Мы бы с ним вдвоем быстро управились. Сын тоже по саперной части воевал.

Страчун горестно махнул рукой и, как бы спохватившись, что дельного помощника нет и не будет, а работа стоит, опять вскарабкался на сруб. Уже сидя верхом на бревне, Страчун крикнул уходящему Левашову:

— А товарищ, который в нашей земле покоится, в каких войсках, случайно, служил?

— Сапер! — ответил Левашов уже издали.

3

После обеда Левашов отправился к деду Анисиму, бывшему пастуху. Он нашел его в избе, которая показалась Левашову знакомой. Ну конечно же! В этой избе располагался комендантский взвод. Печь была всегда заставлена сапогами, ботинками, завешана портянками, от которых подымался удушливый запах.

И сейчас в избе было очень тесно, — очевидно, здесь ютились две, а то и три семьи. В сенях шумела ручная мельница, две девицы мололи зерно нового урожая и перешептывались.

Дед Анисим сидел на печи, опершись руками о край ее, пригнув голову, свесив ноги в лаптях. Он часами сидел в такой позе, словно вот-вот спрыгнет. Внимательно и дружелюбно смотрел он на Левашова выцветшими глазами, которые когда-то были голубыми.

— Значит, на обочине брошенной дороги? — допытывался Левашов. — И далеко от колючей проволоки?

— Саженях в десяти она и лежала. Беспощадно минировал, ирод. Как шибанет! Двух коров — и прямо на куски. Особенно Манька хороша была, редкого удоя корова. Две недели всем колхозом мясо ели. Как после великого поста…

— Больше жертв не было?

— В другой раз заяц забежал на луг и тоже угодил на мину. Та хоронилась подальше от дороги. А все проделки этих иродов! И я тоже, внучек, чуть-чуть на смерть свою не наступил, хотя умирать никак не согласен. При неприятелях звал смерть, не раз звал ее, косую. А потом захотелось до победы дожить. И что же? Дожил! Ведь дожил! Теперь соображаю до полного расцвета жизни дожить. Ведь сейчас, — дед Анисим перешел на шепот, — только рассвет настоящему дню наступает. Жизнь только начинает развидняться. Хочу, чтобы избы новые, а в них — ни соринки, ни грязинки. Чтобы было чем хороших людей угощать. Мне теперь до полной жизни дожить требуется.

— Обязательно доживешь, дедушка.

Дед Анисим сердито посмотрел в угол, где возились ребятишки и заливисто ревел голый карапуз. Девочка лет семи, по-бабьи повязанная платком, твердила испуганным шепотом:

— Молчи, Ленька, молчи, пострел! А то «рама» прилетит.

— Бабы, — пояснил дед Анисим, — до сих пор ребятишек фашистским аэропланом пугают. Правнучек когда родился, стали дети любопытничать: «Дедушка, а дедушка, откуда это вдруг Ленька взялся?» — «Как откуда? — объясняю. — С неба. Ленька-то у нас парашютист. Помните, тот летчик на парашюте летел? Чуть не сел на крышу на соседскую… Ну, вот и Леньку бог на парашюте сбросил». Так что ты, внучек, думаешь? Насчет бога не поверили, огольцы, а только насчет парашюта…

Дед Анисим еще больше свесился с печи к лавке, на которой сидел Левашов, хитро сощурил зоркие глаза и сказал, снова понизив голос:

— Я еще и в школу этого Леньку провожу. Мало бы что восьмой десяток! До настоящей жизни дожить — и сразу на погост? Мне умирать не к спеху…

Дед Анисим спустился с печи и сам проводил гостя до ворот. Старик оказался высокого роста и держался не по-стариковски прямо.

4

Наутро Левашов вновь отправился с мальчиками к реке. На этот раз он прихватил с собой учебник, однако «Сопротивление материалов» поддавалось с трудом. Никак не идут в голову формулы, расчеты, когда рядом лениво плещет вода, в осоке крякают утки и такая вокруг благодать, что хочется лежать и лежать на траве, запрокинув голову к небу, не шевелясь, ни о чем не думая.

Но смутная тревога все-таки не оставляла Левашова, и касалась она вовсе не предстоящего зачета и не каких-нибудь других дел, а почему-то соседнего луга. Эта навязчивая мысль стала его раздражать.

Левашов встал, обошел луг кругом, вдоль колючей изгороди, нашел на стежке черную табличку: «Ахтунг, минен!», забытую немцами, затем подобрал штык. Он взял в руку этот ржавый штык, шагнул за проволоку и, раздвигая траву руками, осторожно пошел по лугу. Иногда он подолгу стоял на одной ноге, вглядываясь вниз, затем, крадучись, делал еще шаг. Тыкал в землю штыком, как щупом, и делал это как опытный сапер: щупая землю, держал штык наклонно.

Роса в августе не высыхала до полудня и блестела на солнце, а потому трава, примятая сапогами, матовая от сбитой росы, отмечала путь Левашова.

Мальчики остались ждать на стежке, за изгородью. Санька стоял с круглыми от испуга глазами. Павел Ильич строго смотрел вслед Левашову, ступающему по лугу: «Взрослый человек, а озорует. Ну зачем со смертью в жмурки играть? Как дитя малое!»

Обратно к стежке Левашов пробрался по примятой траве, хранившей его следы. Он молча, одну за другой, выкурил две папиросы, а затем сказал:

— Ты мне, Павел Ильич, в лесу удилище срежь.

— Можно, — вздохнул Павел Ильич. — Только зря время проведете. Куда ее, плотву? Баловство одно. Наживка дороже.

— А мы и без наживки обойдемся. И без лески. И без крючка.

Санька был явно заинтригован, но ничего не решился спросить, а Павел Ильич держался так, будто все понимает, но не хочет попусту трепать языком.

— И тебе есть задание, Санька, — сказал Левашов. — Заготовь хорошую вязанку прутьев…

Левашов возвращался в школу, занятый своими мыслями, и даже на «гвардейское почтение» Страчуна ответил небрежным кивком. Тот ждал, что его угостят папироской, и посмотрел Левашову вслед с печальным недоумением.

Страчун сидел верхом на выросшей стене сруба, будто не слезал оттуда со вчерашнего дня, а кто-то подложил под него несколько новых венцов. Уже белели свежеотесанные стропила — скелет завтрашней крыши…

К вечеру в школу, по обыкновению, явился Иван Лукьянович, ему не терпелось посудачить на международные темы.

Левашов встретил его вопросом:

— Что решили делать с лугом?

— На военном положении земля. Про случай со стадом и с дедом Анисимом слышал? Так это — маленькое происшествие. У нас весной потяжелее случай был. Двух пахарей убило. Задели лемехом за мину. Приехали минеры из Смоленска, всю пашню обыскали. Полную коллекцию мин и снарядов собрали, на все фасоны. Ты, может, думаешь, немец только деревню разрушил? Он и землю нашу разрушил. Сколько земли засыпать нужно, сколько мин разоблачить, сколько снарядов и бомб собрать, которые еще заряд держат!

— Ну а как с лугом?

— Сказали — огородите, ждите очереди. Сперва все пашни обыщут, потом за луга примутся. А пастух с подпасками совсем с ног сбились. Гоняют стадо по лесу, с поляны на поляну. А траву как косим? Раз замахнешься косой — трава, второй раз замахнешься — пенек или кочка. Что же делать? Сразу всей земли не освободить. Средств не хватит.

— Вот я и хочу, Иван Лукьянович, этот луг прибрать. Только голыми руками до мин не доберешься. Придется в Смоленск съездить, в штаб разминирования.

Иван Лукьянович сперва пытливо, а потом с нежностью посмотрел на Левашова.

— Я тебя до шоссе на таратайке подвезу. Правда, машины теперь редко ходят. Но тебя шоферы примут.

Утром Левашов распрощался на шоссе с Иваном Лукьяновичем и остался сидеть у столба «461», поджидая попутную машину.

«Да ведь это четыреста шестьдесят один километр от Москвы!» — догадался вдруг Левашов, глядя на столб, и тотчас же повернулся лицом на восток, где обрывалась серая линия гравия.

Он помнил это шоссе, когда на нем было оживленнее, чем на улице Горького. Сейчас шоссе было пустынно, и он собрался идти пешком. Но тут же его догнала полуторка, и шофер, увидев, что пешеход из своих, из фронтовиков, не обидел его отказом и остановил машину.

Левашов вернулся в Нитяжи на третий день к вечеру. Он нес под мышкой небольшой ящик.

С ночи зарядил дождь. Утром Левашов несколько раз выходил на крыльцо и хмуро поглядывал на небо, плотно затянутое тучами.

Тучи толпились в несколько ярусов. В разрывах черных туч виднелись грязно-серые, цвета разбавленной туши, за ними чуть посветлее — и ни единого голубого окна!

Здесь, в Нитяжах, раскаты грозы, казалось, принесли с собой отзвуки былой канонады.

Дожди не унимались несколько дней, и все эти дни Левашов занимался, с трудом усевшись на парте, уперев колени в откидную доску: сам себе казался страшным верзилой. Он часто отрывался от сопромата, чтобы повозиться у привезенного ящичка.

Дважды в день Левашов, натянув на себя кожанку, шлепал по лужам, по липкой грязи к Днепру. Шел, с усилием вытаскивая ноги из глины.

За шиворот затекала вода, кепка насквозь промокла, а он прогуливался по стежке и посматривал на мокрую траву за колючей проволокой, будто примеряясь к чему-то. Потом так же неторопливо шел обратно в школу.

Страчун, несмотря на дождь, сидел на крыше и обтесывал стропильную ногу. И Левашов подумал: «Велико же нетерпение бездомного человека, горяча его мечта о крыше, если он работает в такую непогоду».

Весь следующий день Левашов продолжал зубрить сопромат, втиснувшись в парту так, что колени у него были выше подбородка.

К полудню лужи обмелели, к вечеру высохли, но Левашов по-прежнему сидел в классе. Иван Лукьянович, который приковылял вечером, чтобы послушать последние известия, решил уже, что Левашов бросил думать о луге, и потому ни о чем не расспрашивал. Левашов производил впечатление человека нерешительного, который не смог накопить достаточно смелости для этого отчаянного предприятия и не собрался с духом, чтобы от него окончательно отказаться.

5

На самом же деле Левашов не торопился, так как считал, что в сырую погоду элемент у миноискателя иссякнет быстрее. Он очень боялся за эти старые элементы, потому что работа предстояла огромная. Шутка сказать — лужок! Метров шестьсот, не меньше, если считать по берегу, и километра полтора в обход, если шагать вдоль колючей проволоки.

Левашов разрезал на кусочки старую простыню, а Санька прикреплял полотняные треугольнички к прутьям, расщепленным на конце. Павел Ильич тем временем наращивал из кусков проволоки трос.

Левашов долго и сосредоточенно курил, прохаживаясь по стежке, потом заложил за пояс серп, засунул за одно голенище саперную лопатку, за другое — прутья, надел наушники, взял в руки шест миноискателя и перешагнул через колючую изгородь.

— А мы пойдем по вашим следам и понесем все, что нужно, — предложил Павел Ильич.

— Ни шагу! — погрозил Левашов. — Пока вам на лугу делать нечего.

«Как легко отвыкаем мы от опасности. И как трудно сживаемся с ней!» — подумал Левашов.

Левашов ступал, держа в руках удилище Павла Ильича. Он шарил миноискателем перед собой, обруч ударял по стеблям трав и по цветам, сбивая созревшие семена.

Сначала в наушниках было тихо, но вот возник прерывистый писк, почти такой же, как в телефонной трубке, когда номер занят.

Мальчики увидели, что Левашов остановился, отложил удилище, достал серп, нагнулся, отбросил пучки срезанной травы, достал из-за голенища прут с белым флажком, воткнул в дерн и двинулся дальше.

Вскоре с десяток флажков белело позади Левашова. «Странно, что одни противотанковые мины! — удивлялся Левашов. — На чем же подорвался заяц?»

Противотанковая мина может оставить в живых даже наступившего на нее человека, такая мина требует давления килограммов в сто — сто пятьдесят.

Левашов знал, что немцы имели обыкновение ставить противотанковые мины вперемежку с противопехотными. Неужто на этот раз они себе изменили?

Вновь слышится писк в наушниках, Левашов становится еще осторожнее, срезает пучок травы, другой. Капли пота блестят на его лбу.

Так и есть — немецкая противопехотная мина «эс» с тремя ядовитыми усиками. Один, второй, третий. Они только ждут прикосновения к себе. Им нет дела, что война давно кончилась, что фашистов давно прогнали со смоленской земли и со всех других русских земель. Все эти три года усики мины терпеливо и хищно подстерегали свою жертву.

Секунды три-четыре такая мина шипит, затем взрывается капсюль-детонатор, мина выпрыгивает из земли и засевает все вокруг шрапнелью. Свинцовых шариков не то двести, не то триста, и каждый из этих шариков может намертво ударить в голову, в грудь, в живот.

Прут с белой тряпочкой остался сторожить мину. Луг уже перешел в займище, появились сочные пятна осоки и обломки сухого камыша под ногами, отметившие весной границу половодья.

Еще несколько раз возвращался Левашов за флажками, менял элемент.

Но пришло наконец время, когда Левашов закинул миноискатель за плечо беззаботно, как удочку или сачок для ловли бабочек. Он исшагал луг за три дня вдоль и поперек, не осталось клочка земли, над которым он не пронес обруча с чуткой коробочкой.

Мальчики приносили обед от Никитичны. Котелок с супом нес Павел Ильич. Он не доверял Саньке, который мог побежать и расплескать весь навар.

Левашов ощущал вечерами такую крайнюю усталость, будто сделал переход в полсотни километров без привала…

Перестуком топоров и натужным пением пилы встречала деревня Левашова, когда он, бесконечно усталый, медленно брел в школу.

У срубов возились люди. Дети подтаскивали горбыли, подростки — бревна. Плотничали и женщины и старики.

Крыша у Страчуна была готова, он подтесывал балки перекрытия.

— Дела, однако, у тебя идут! — сказал Левашов, войдя в избу и глядя на Страчуна снизу вверх. — Домишко-то растет…

— Лениться некогда. По-саперному, товарищ гвардии старший лейтенант, — весело сказал Страчун и спрыгнул вниз, в надежде закурить. — С топором и спать ложусь. Вместо жены законной.

— И с минами приходилось дело иметь?

— А ты думаешь! Как же! — Страчун уже собрался прихвастнуть, но понял, что попал впросак, и добавил неуверенно: — Хотя как сказать… Смотря в каком смысле…

— Возьмешься мне помочь? Хочу ваш луг разрядить, Миноискатели есть. План минного поля снял.

— Не-е-ет, — раздалось после долгого кряхтения и вздохов. — От этого вы меня, товарищ, увольте. Ищите себе другого помощника. Я ведь на фронте больше при лошадях состоял. Потом избу нужно до дела довести. Семейство совсем в землянке затопило, заодно с мышами. Так что вы не обижайтесь, товарищ, но я к вам в компанию не гожусь.

Страчун в испуге даже отступил к стене.

— Меня-то чего пугаться? — сказал Левашов сухо и протянул портсигар.

Страчун какое-то мгновение оставался в нерешительности, но затем протянул руку и взял папироску так неловко, будто она была зажжена уже в портсигаре и можно обжечь о нее пальцы.

— Зря ему папироски дарите, — заметил Павел Ильич, когда они отошли от избы. — Он бы у меня зимой снегу не допросился.

Павел Ильич презрительно сплюнул и локтями водворил на место сползающие галифе…

Вечером в школу, по обыкновению, пришел послушать радио Иван Лукьянович. Он редко пропускал последние известия и все старался поймать международный обзор.

Левашов показал Ивану Лукьяновичу границы минного поля и между прочим рассказал о беседе со Страчуном.

Иван Лукьянович вскочил с табуретки и заковылял по классу.

— Насчет обоза — это он правду сказал. Всю жизнь в обозе прожил. И на фронте то же самое. Даже до ефрейтора не дослужился. Без единой медали домой явился. За сына и за того, наверно, не рассчитался. Есть у нас бабы в колхозе, которые больше пользы принесли. По крайней мере, в лес партизанам продукты носили за тридцать километров. А почему так получается со Страчуном? Самолюбивый человек. Сам себя слишком любит. И всю жизнь мимо рубля за пятаком ходит. Еще уборку не закончили — лошадей стал требовать, лес возить. Конечно, в землянке живет. А чем другие хуже? Разве другие под крышу не торопятся?

Иван Лукьянович долго ходил из угла в угол, нахмурившись, сердито стуча палкой. Потом сел и тяжело ударил рукой по парте.

— Ты на посох мой не смотри. Это я только притворяюсь хромым. Я ведь хитрый! Можешь на меня в своем деле облокотиться. Могу еще помощников представить. Правда, штатские будут люди или из женского сословия. Может, нам кузнец Зеркалов поможет, тоже человек фронтовой, партийный…

— Обойдемся вдвоем, Иван Лукьянович. Тем более связные у меня — орлы. Такие не подведут!

Левашов подмигнул в сторону Саньки и Павла Ильича. Они тесно, касаясь друг друга висками, сидели на одной парте, как на уроке, и, пришептывая, читали затрепанную, выползающую из переплета книжку.

Санька, услышав похвалу, приподнял было голову, но, очевидно, получил тумака в бок, потому что порывисто и еще ниже, чем прежде, склонился над книжкой. Павел Ильич притворялся, что ничего не слышит и всецело занят чтением.

Глаза Левашова весело заблестели, а Иван Лукьянович улыбнулся, показав жемчужные зубы, но тотчас же прикрыл рот рукой и спросил деловито:

— Лошадь нам не потребуется?

— Попозже.

— Та-ак. Утречком заеду. Сейчас по хозяйству отправлюсь.

Уже в дверях Иван Лукьянович попросил:

— Если до последних известий досидишь — расскажешь.

По радио передавали лекцию, причем лектор говорил таким скучным голосом, будто и сам себе надоел до смерти. Затем начался радиорепортаж о футбольном матче со стадиона «Динамо». Оказывается, в Москве дождь. Левашов отчетливо представил себе лужи на поле стадиона, тяжелый, скользкий мяч, потемневшие майки футболистов. В такие дни тысячи тесно раскрытых зонтов делают трибуны похожими на черные соты. Пестрят голубые, зеленые, оранжевые, красные, синие дождевики, недавно вошедшие в моду. В дождливый августовский вечер темнеет раньше, и к концу матча видны огоньки папирос — они светлячками мигают на трибунах.

Рев стадиона отдавался в радиоприемнике каким-то хрипом, шипением, треском. Левашов невольно поддался азарту, он напряженно вслушивался в пересыпанную междометиями, рваную речь комментатора.

Мальчики тоже подошли к радиоприемнику, но сидели равнодушные; они никогда не гоняли мяча, не видели, как играют в футбол.

— Театр интереснее слушать, — сказал Санька, подавляя зевок. — Особенно если театр для детей и там…

— Для взрослых интереснее, — перебил Павел Ильич. — В детском театре тетеньки пищат, будто мы маленькие и не понимаем!..

Когда мальчики ушли, Левашов прибавил огонь в лампе и взялся за учебник.

6

Левашов сидел на парте, задумчиво обхватив колени, когда вошла девушка. От неожиданности он со стуком вскочил с парты, совсем как шалун-школьник, захваченный врасплох учительницей.

— Сидите, сидите, пожалуйста, — остановила она его тоном учительницы, которая оторвала ученика от приготовления уроков.

— Глеб Левашов.

— Очень приятно познакомиться. — Девушка протянула руку и улыбнулась. — Елена Климентьевна. Простите, школьная привычка. Зовите просто Леной. Ну как устроились? Почему от моего угла отказались?

— Спасибо, и здесь хорошо. А потом, — Левашов показал глазами на учебник, лежащий на парте, — обстановка больше к занятиям располагает.

Оба засмеялись, вспомнив, в какой нелепой позе сидел он на парте, как вскочил, приподняв ее с собой, с каким трудом высвободился из парты. Левашов смеялся громко, а Елена Климентьевна беззвучно, про себя.

Ужин свел обоих в комнатке Елены Климентьевны.

Светлые волосы, добела, как у Саньки, выгоревшие на солнце, схвачены в узел на затылке, загорелая шея открыта. Чуть выгоревшие брови выделялись на смуглом глянцевитом лбу, не знающем ни веснушек, ни морщинок. Нос слегка вздернут, еще чуть-чуть — и ее можно было бы назвать курносой. Глаза то светлели — и тогда были голубые, как у Саньки, то темнели — и становились синевато-серыми.

Переговорили уже о цветной кинематографии, о приготовлении ухи, о пенициллине, о сопротивлении материалов, о светящихся часах, о хоре Пятницкого, еще о чем-то и, наконец, о разведении помидоров на Смоленщине.

— Пусть хоть по самой земле расстелются, а все-таки будут у нас помидоры! Правда, в этом году рассада померзла. Что же, подождем еще годик. Люди на своих ошибках учатся.

— Не всегда. Наш брат сапер, например, на своих ошибках никогда не учится. Опаздывает.

Левашов взглянул на часы, резко встал из-за стола, поблагодарил и торопливо стал прощаться.

Елена Климентьевна удивленно посмотрела на него и заметила, что он чем-то встревожен.

— Доброй ночи, — сказал Левашов уже в дверях.

— И вам также.

— А мне бы вы лучше доброго дня пожелали.

И он осторожно закрыл за собой дверь, притворившись, что не заметил вызванного им недоумения…

Левашов проснулся чуть свет от неясного беспокойства. Вначале он не мог сообразить, откуда взялось это противное ощущение тревоги, но тут же вспомнил, что пришло время отправляться на луг.

«А почему надо идти сейчас? Почему бы не выспаться хорошенько и не отправиться попозже? И почему это обязательно нужно сделать сегодня, а не завтра, послезавтра? В конце концов это мое дело. Хочу — пойду, не хочу — не пойду. Я никому ничего не обещал, ни перед кем не обязан отчитываться…»

Чтобы не поддаться сомнениям, Левашов быстро оделся. Он подошел к классной доске, взял мелок и написал: «С добрым утром!», затем вышел на цыпочках, напуганный скрипом половиц и двери.

«Нашел чего пугаться! — рассердился он на себя. — Будто мне сегодня нечего больше бояться, кроме скрипа половиц».

Он походил на заправского рыболова, только к удилищу был пристроен обруч с коробочкой посредине.

Нитяжи спали в предутренней тишине. Но то была не гнетущая тишина фронтовой деревни, забывшей лай собак, пение петухов, скрип колодезного журавля. Кое-где над избами и блиндажами уже подымались дымки, а голосистые петухи кричали свое «кукареку» так раздраженно, словно люди просили разбудить всех пораньше, а теперь почему-то ленятся вставать и заставляют их, петухов, надрываться от крика.

Левашов боялся замедлить шаг, чтобы не было времени передумать.

«Неужели и дед Анисим переживет меня?» — мелькнула мысль, когда проходил мимо знакомого дома.

Страчуна еще не видно было на крыше избы или где-нибудь около нее.

«И правильно сделал, что отказался, — без малейшего раздражения подумал Левашов. — По крайней мере, будет жив-здоров».

За дальним лесом вставало солнце. Верхушки берез были розовыми, розовые отсветы ложились на светло-зеленое небо.

Чем ближе он был к реке, тем сильнее пахло влажной прохладой, густым настоем трав и запахами сырой земли, остывшей за ночь.

7

У флажка Левашов опускается на колени. Отброшены в сторону пучки срезанной травы. Где же мина? Левашов шарит рукой по дерну, осторожно разгребает влажную землю и натыкается на что-то твердое. Угадывается выпуклая крышка противотанковой мины. Пальцы нащупывают взрыватель, чеки нет.

Левашов вытирает пальцы и ладонь о гимнастерку и достает из кармана гвоздь. Лишь бы не задрожали руки — сапер касается сейчас кончиками пальцев самой своей жизни.

Он пытается вставить гвоздь в отверстие, но оно забито землей. Левашов выдавливает землю гвоздем, наконец-то гвоздь входит в отверстие.

Капли пота стекают по спине, между лопатками. Он не слышит ничего, кроме сердца, не слышит кузнечиков, которые еще недавно стрекотали так громко, что заглушали птиц.

Пальцы вновь осторожно касаются взрывателя. Головка его очищена от комочков земли, и теперь видно, что красная точка стоит против красной полоски — мина на боевом взводе. «Однако сурик у немцев хороший. Три года в земле, а держится». Кроме красной черты, ничего не видно, все съела ржавчина, но Левашов знает: над чертой есть надпись «шарф», что значит — опасно. Минер не забудет этого слова до конца дней своих.

Левашов достает гривенник и, пользуясь им, как отверткой, осторожно поворачивает головку предохранителя так, чтобы красная точка стала против белой полоски. «Белила тоже подходящие, вытерпели». Он знает, что над белой чертой написано «зихер», что значит — безопасно.

Левашов облегченно вздыхает.

Осталось только вывинтить взрыватель, но ржавчина попортила резьбу, взрыватель не поддается. Левой рукой Левашов придерживает мину, чтобы не стронуть ее с места, — может быть, ввинчен и боковой взрыватель. Сильно прижимать мину к земле тоже опасно — может оказаться на месте донный взрыватель.

Ладони у него в испарине, он вытирает их о гимнастерку. Осторожно касаясь мины, Левашов в конце концов вывинчивает верхний взрыватель.

Он подкапывает мину сбоку. Так и есть, от нее тянется в землю ржавая проволочка. Он ставит чеку в боковой взрыватель. Теперь нужно перерезать проволочку.

Левашов достает из кармана кусачки и уже подносит их к проволочке, но в последний момент останавливается. Черт ее знает, странная она какая-то, эта проволочка. Не поймешь — натянута она или не натянута. Чаще всего проволочка провисает свободно, и мина взрывается тогда, когда эта заземленная проволочка натягивается. Значит, ее можно перерезать. Но, может быть, проволочка все-таки была натянута и держит на пружине ударник? Перерезать такую проволочку — взрыв.

Долго смотрит он на проволочку и не может понять — натянул ее немецкий минер или нет, резать ее или не резать. Проклятый ржавый змееныш!

Пот больно ест глаза, и, чтобы сосредоточиться, Левашов зажмуривается. Сейчас он еще раз попытается представить себе схему мины. Но вместо этой схемы перед глазами упрямо возникает Скорняков.

Он лежит навзничь на опаленной земле, у края свежей воронки. В левой руке, откинутой в сторону, он судорожно сжал пучок травы. И лицо его и волосы запорошены землей. Поодаль, на траве, лежит пилотка, ее сорвало, отшвырнуло взрывной волной. Непомутневшие глаза слегка прищурены, будто Скорняков вглядывается в пасмурное небо и хочет определить, пойдет дождь или не пойдет. Лицо невредимо, но вся гимнастерка в кровавых прорехах. Один осколок продырявил левый нагрудный карман. Наверно, этот осколок и оказался смертельным, а всех остальных осколков Скорняков и не почувствовал…

«Все-таки очень глупо приехать на отдых — и ввязаться в такую историю». В сущности, Левашов мог бы и сейчас бросить эту затею. Но как он посмотрит в глаза Ивану Лукьяновичу? Как объяснит все Павлу Ильичу с Санькой? Что о нем подумает Страчун? В конце концов пусть думают о нем что угодно. Все равно забудут, едва он уедет. Забудут — и правильно сделают. А вот Скорнякова не забыли.

Ведь, по сути дела, Скорняков не должен был погибнуть, потому что на задание следовало идти ему, Левашову. Скорняков сам вызвался заменить Левашова, чтобы дать ему возможность отдохнуть после ночного поиска.

Скорняков вновь возникает перед глазами Левашова. Он лежит, все так же прищурившись, и смотрит на Левашова, будто ожидая его ответа.

Левашов отирает пот со лба, резко встряхивает головой, открывает глаза и всматривается в землю, откуда тянется ржавая проволочка. Продолжая стоять на коленях, Левашов выпрямляет спину и оглядывается вокруг.

Вдали виднеется фигура Ивана Лукьяновича, срезанная плоскостью земли по пояс. Поблескивает лопата, взлетающая выше головы. Левее Ивана Лукьяновича копает землю Зеркалов. Он только приступил к работе и весь на виду.

Левашов еще раз ощупывает проволочку. Теперь он отчетливо, как на чертеже, видит схему мины. Он твердо уверен, что проволочка эта не была натянута, подвоха нет. Левашов сжимает кусачки, проволочка безжизненно повисает.

Левашов снова отирает рукавом пот, заливающий глаза. Гимнастерка мокрая, словно он только что выскочил из бани и оделся, не вытираясь.

Боковой взрыватель вывертывается на редкость легко, не верится, что он проторчал в земле три года.

Остается узнать, нет ли взрывателя на дне мины. Левашов подкапывает под миной землю и делает это осторожно, чтобы лопаткой или рукой не задеть за вероятную проволочку. Он пригибается и смотрит в щель между дном мины и землей. Проволочки нет.

Значит, мина была с одним сюрпризом, с одним элементом неизвлекаемости.

Снова вздох облегчения. Он уже вымок весь, от затылка до пяток. У него такое ощущение, будто и в карманах у него вода, и в сапогах, а если он пойдет, вода будет хлюпать и выплескиваться из голенищ.

Левашов поднимается с колен, берется за ручку мины и оттаскивает ее в сторону с той подчеркнутой небрежностью, которую саперы берегут для обезвреженных мин; эта небрежность тем больше, чем опаснее была мина. Теперь это уже не противотанковая мина, способная перевернуть вверх тормашками танк. Это всего-навсего безобидная железная коробка с толом.

Левашов машет мальчикам рукой и кричит:

— Шагайте по моим следам! К флажкам не подходить!

Павел Ильич шагает первым, за ним Санька. Они оттаскивают мину к изгороди, гордые оказанным доверием, серьезные, молчаливые. Они и не подозревают, насколько вся их прогулка по лугу безобидна и безопасна.

Левашов бросает окурок, подходит ко второму белому флажку и снова принимается за работу. Несколько мин без сюрпризов, затем попадается противопехотная мина «эс», противотанковая с донным взрывателем и еще несколько мин без сюрпризов.

8

Солнце стояло в зените, когда Левашов вернулся на стежку. Иван Лукьянович успел отрыть на лугу четыре глубоких окопа. Но не было заметно, чтобы он устал. Зеркалов отрыл два окопа и в мокрой от пота рубахе ушел в кузницу.

Левашов решил без нужды не рисковать, если отверстие для чеки забито землей или головка взрывателя не вывинчивается. В этом случае он спрячется в окопе и с силой дернет оттуда за трос, привязанный к ручке мины.

Первую мину он выдернул бесшумно, она была без сюрпризов, вторую — так же, а в третий раз раздался взрыв, неожиданно сильный.

Земля опала, кислый дым минного пороха разошелся, коричневая пыль осела на влажной траве, но Иван Лукьянович и мальчики, наблюдавшие издали, не увидели Левашова.

— Дяденьку убило! — не выдержал Санька и заревел.

Иван Лукьянович стоял молча, нахмурив брови, могучие руки его бессильно лежали на ручке лопаты.

— Чего ревешь, как девчонка? — прикрикнул Павел Ильич. Губы у него дрожали. — А может…

— Живой! Живой наш сапер! — крикнул Иван Лукьянович и замахал в воздухе лопатой, легко, как палкой. — Все в порядке!

Высокий Иван Лукьянович разглядел Левашова раньше ребят. Левашов поднялся в окопе и принялся трясти головой, склоняя ее то на одно плечо, то на другое, — так делают, когда в уши налилась вода. Левашов не успел как следует пригнуться в окопе, и его порядком оглушило.

Трос разметало взрывом, и его снова пришлось наращивать.

Взрыв следовал за взрывом, потрясенная земля и все живое испуганно внимали им.

Трава отшатнулась от свежих воронок, припала к земле, легла плашмя, не в силах выпрямить стебли.

Сквозь щели в бревенчатых потолках землянок и блиндажей осыпался песок.

Дед Анисим то и дело крестился, сидя в своей привычной позе — свесив ноги, опершись жилистыми руками о край печи, будто собираясь спрыгнуть.

Дребезжали в избах вновь вставленные стекла. На тонкой ножке подпрыгивал глобус, стоящий в школе на шкафу.

Взрывной волной выплеснуло дождевые капли, блестевшие в лиловых чашечках цветов на могиле Скорнякова, и стебли их облегченно выпрямились, избавленные от непосильной тяжести.

Коровы на дальней лесной поляне в удивлении переставали жевать и подымали головы, прислушиваясь.

Деревенские псы, поджав хвосты, попрятались кто куда, и только щенки тявкали на улице с безмятежным любопытством: «Откуда такой гром?»

Сторожиха, дремавшая у амбара с зерном, всполошилась и, как она потом рассказывала, «заняла оборону» — взяла в руки древнюю берданку, которую за негодностью бросили еще партизаны.

В тот час для людей, для животных, для растений этих мест прогрохотало и отгремело последнее и оглушительное эхо войны.

— Шабаш! — сказал Иван Лукьянович, опершись на ручку лопаты, как на посох. — Теперь и земля наша отвоевалась. Полная демобилизация!

Встревоженные или подгоняемые любопытством, люди спешили из деревни на луг. Прискакал верховой из Малых Нитяжей. Шумной ватагой бежали наперегонки ребятишки. Какие-то сорванцы собрались перешагнуть через колючую изгородь, но Павел Ильич строго на них прикрикнул. Он держался так, будто он один, и даже лучше Левашова, знал, какая мина взорвется, если ее потянуть тросом, а какая — нет. Обезвреженные мины Левашов уложил на дне углубленной воронки.

— Зарыли глубже всякого клада, — сказал Иван Лукьянович, разравнивая землю. — Боюсь только, не пришлось бы эти мины обратно выкапывать.

Левашов вопросительно поднял брови.

— А как же! — широко улыбнулся Иван Лукьянович. — Приедет какая-нибудь комиссия и прикажет взять мины на переучет. Вот и придется опять лопату доставать. Только я ведь хитрый! Возьму и забуду, где этот клад спрятал…

Левашов громко и долго смеялся. Шутка Ивана Лукьяновича казалась ему сейчас остроумнейшей, и небо — невиданно голубым, и стрекотанье кузнечиков — волшебной музыкой, и запах трав — лучшим ароматом из всех когда-либо слышанных. Весело и легко перепрыгнул Левашов через ненужную теперь колючую изгородь.

Он увидел на стежке Елену Климентьевну. Она была в голубой косынке, в белом платье, плотно облегавшем фигуру, в голубых носках, оттенявших загорелые ноги, и в белых спортивных тапочках.

Елена Климентьевна подбежала и порывисто схватила Левашова за руки.

— Если бы вы только знали, как я…

Он стоял перед ней, пропахший минным порохом и сырой землей, с опущенными руками, устало лежащими по швам, с задымленным лицом, которое освещали улыбающиеся глаза.

Елена Климентьевна протянула ему смятый платочек, который теребила в руках. Левашов вытер копоть со лба и потемневших висков, стал развертывать платочек, желая вытереть шею, и увидел, что платочек разорван.

Елена Климентьевна нагнулась и сорвала травинку.

— Что это за трава?

— Мятлик, — ответила она, покусывая травинку. — А вот лисий хвост. Вот мурава. А вот та коричневая метелка — конский щавель.

— Придется здесь и ботаникой заняться…

— Я же вам говорила, что Нитяжи плохой курорт… А утром ушли, не сказавшись, — она погрозила пальцем.

— Больше не буду, — сказал он тоном провинившегося ученика.

— Мне пожелали доброго утра, а сами тайком сюда. И почему-то спали без простыни.

— Они простыню свою на флажки разорвали, — не вытерпел Санька, стоявший в стороне.

Павел Ильич дернул его за штанину, и тот замолк.

Левашов стоял, зажав в руке изорванный платочек, и смотрел на луг, весь в свежих воронках.

Вскоре появился и дед Анисим. Прекрестившись, он тоже перелез, цепляясь штанами, через колючую изгородь и пошел по лугу, пугливо обходя свежие воронки.

— Смелей шагай, дедушка, не бойся! — крикнул ему Левашов.

— А вдруг она во второй раз взорвется?

— Это ей не полагается.

— Дело-то давнее! А вдруг она забыла, сколько раз ей полагается взрываться? Понадеешься на нее — и как раз на смерть свою наступишь.

— Неохота умирать-то?

— Неохота, внучек. Если за мной смерть не придет, сам вовек не умру, а тем более сегодня, в праздник.

— Праздник?

— А как же! Третий спас сегодня. Первый спас медовый, второй — яблочный, а сегодня — хлебный. Пришла пора свежего хлебушка попробовать… Но праздник праздником, а если общество нуждается, могу и поработать.

— Вот и хорошо, — сказал подошедший Иван Лукьянович; он и хмурился и улыбался. — Нам твоя помощь, дед Анисим, даже очень требуется. Назначаю тебя старшим по уборке колючей проволоки. В заместители даю Павла Ильича. Не хочу сюда баб впутывать, дело мужское.

Павел Ильич весьма снисходительно посмотрел на Саньку, потом скользнул небрежным взглядом по ораве ребятишек, стоявших поодаль, и подтянул локтями галифе.

— Ну как, дед с внуком? Сработаетесь? Подводы скоро придут. Помощников — хоть отбавляй. — Иван Лукьянович указал на ребятишек. — Колья выдернуть, проволоку свернуть в мотки и везти к старому амбару, как утиль. Чтобы завтра на этом лугу стадо паслось.

В толпе любопытных Левашов заметил и Страчуна. Он стоял поодаль и не решался подойти поближе.

Когда, возвращаясь с луга, Левашов проходил мимо избы Страчуна, тот стоял в дверях. Он теребил бородку, похожую на мох, и по всему было видно, что специально поджидал Левашова. Страчун даже снял шапку, но поздороваться первым не решился.

— С гвардейским почтением! — весело сказал Левашов и достал портсигар.

Страчун тяжело вздохнул, но папироску взял.

— Вы на меня, товарищ гвардии старший лейтенант, не обижайтесь. Неустойка у меня получилась.

Он перешел с Левашовым на «вы», почувствовав, что утратил право на товарищество.

— Ну что же, Петр Антонович! Только зачем себя сапером называть? Теперь человек на виду не меньше, чем в военное время. Ведь, что греха таить, бывало на фронте и так: стала дивизия гвардейской — и все проснулись на другое утро гвардейцами, и герои и трусы…

Страчун молчал, по-прежнему виновато теребя замшелую бородку.

— Ты там хвалился… Сколько благодарностей имеешь от командования?

— Семь благодарностей, товарищ гвардии старший лейтенант, — отрапортовал Страчун, становясь навытяжку.

— Ну а дальше? Что же ты, не хочешь восьмую благодарность заработать? Например, за восстановление Смоленщины?

— Был бы сын жив, — вздохнул Страчун, — я бы куда угодно пошел. И смелости бы сразу прибавилось. А так — один я остался работник. Понимаете? Один! Кругом бабы и дети, не с кем за бревно взяться. Вдвоем с Петром Петровичем мы бы избу быстро подняли.

— Был бы твой Петр жив, да мой дружок Алексей, да еще товарищи, я бы тебя и просить не стал. Хоть на печи сиди. Мы бы сами управились.

У Страчуна был такой грустный вид и он так виновато теребил бородку, отливающую зеленым, что Левашову стало жаль его.

— Когда новоселье справлять будем?

— Думаю к Натальиному дню управиться. Двадцать шестого августа по старинному исчислению. А по нынешнему восьмого сентября получается. Как раз средняя дочка именинница.

— Жаль не придется окропить твой дом святой водой.

Левашов подмигнул и выразительно щелкнул себя пальцем по горлу.

Страчун сразу повеселел. На прощание он с прежней непринужденностью взял папиросу, закурил и принялся вставлять стекло в оконную раму.

9

Собрание предполагали провести в классе, но скоро выяснилось, что класс не вместит всех желающих. И тогда Елена Климентьевна предложила перенести собрание на лужайку за школой. Расселись на траве.

Парторг Зеркалов, пришедший прямо из кузницы, в грязном комбинезоне, с закопченным лицом, предоставил слово для доклада Левашову.

Левашов, сам взволнованный воспоминаниями, подробно рассказал о боях за Большие Нитяжи. После того как деревню отвоевали, ей суждено было надолго остаться во фронтовой полосе. Колхозников переселили тогда подальше от огня, в тыл. На холме, за восточной околицей, в тех самых блиндажах, находился командный пункт дивизии. Противник удерживал плацдарм на левом берегу Днепра, так что наш передний край проходил в трех километрах северо-западнее деревни. Дивизия получила приказ сбросить противника с плацдарма на левом берегу, форсировать Днепр и, развивая успех, ворваться на плечах противника в глубину его обороны. При этом следовало иметь в виду, что по берегу у немцев идет ложный передний край, а опорные пункты их долговременной обороны расположены в нескольких километрах западнее.

Несмотря на сильный огонь противника, гвардии старшина Скорняков сумел со своими саперами проделать калитку в минном поле. Скорняков уже собрался отползти назад, когда поблизости ударил снаряд. Беда, возможно, и миновала бы Скорнякова, но осколок снаряда случайно ударил в мину. Скорнякова нашли на опаленной земле уже бездыханным.

В этом месте доклада все, кто сидел, как бы сговорившись, встали, многие обнажили головы.

После доклада стали задавать вопросы.

— Откуда Скорняков родом?

— С Урала.

— Может, у него жена или дети дробненькие остались? — осведомилась моложавая седая женщина в солдатской гимнастерке. — Тогда пусть приезжают в колхоз на поправку. Могут даже не сомневаться.

— Нет, Скорняков не был женат. Он погиб двадцати двух лет от роду. Старушка мать у него осталась. Живет где-то на Урале, в Уфалее, не то в Верхнем, не то в Нижнем.

— И мать примем со всем сердцем. Сами сынов лишились. Поплачем вместе.

Седоволосая женщина держалась как хозяйка, которая вправе приглашать в колхоз гостей по своему усмотрению.

— Ты как же, по своей воле в Нитяжи приехал? — спросил дед Анисим. — Или, может, тебя, внучек, прислал тот генерал с черными усами, который всегда в машине ночевал? Тот генерал обещался: как война кончится, говорил, обязательно вам саперов пришлю, чтобы разоблачить все мины в окружности.

— По своей воле, дедушка. Я того генерала не встречал.

— А правда, что генерал Черняховский был молодой и красивый? — спросила девушка, которая крутила в сенях у деда Анисима мельницу.

Задав вопрос, она застеснялась и закрыла лицо пестрым платком.

— Правда. Между прочим, генерал Черняховский несколько раз приезжал в эту деревню. Рядом с блиндажом, где живет Иван Лукьянович, командир нашей дивизии находился. Вот генерал Черняховский и приезжал к нему перед наступлением.

— Может, у тебя у самого дочка или сынок маленький дома живет в неудобстве? — спросил долговязый дядька, закопченный от кепки до сапог, по всем признакам подручный Зеркалова. — Привози сюда, как на дачу. Харчами не обидим. Присмотрим не хуже, чем за своими.

— Спасибо за приглашение. Но я тоже одинокий.

— А не можете вы, товарищ, посодействовать насчет молотилки с приводом? — спросила девушка, подстриженная по-мальчишески, с партизанской медалью на кофточке.

— Чтобы цепами на будущий год нам не махать, — поддержал ее звонкий девичий голос.

— Этого товарищ не касается. Молотилку с приводом нам, Дуняшка, скоро представят. Уже отгрузили, — поспешил на выручку Зеркалов.

— Каких же, случайно, систем мины обнаружили, товарищ гвардии старший лейтенант? С сюрпризом тоже находили?

— А ты бы сходил сам и посмотрел. У самого-то душа струсила!

— Что вымудрил!

— Еще вопросы задает. Тоже, нашелся член английского парламента, — не удержался Иван Лукьянович.

— Своя рубаха слишком близко к телу прилипла, никак не отдерет.

— А еще фронтовиком числится!

И дернула же Страчуна нелегкая задать этот вопрос! Сидел бы себе и помалкивал. Вот ведь суматошный мужик!

Зеркалов унял страсти, и Левашов ответил:

— Всех мин оказалось шестьдесят семь, из них восемнадцать с сюрпризами. Пятьдесят четыре противотанковые, остальные — противопехотные.

После Страчуна вопросы задавать не решались, и собрание закрылось на том, что постановили назвать школу именем Алексея Скорнякова и послать об этом бумагу в райисполком.

— И пусть каждую осень, — предложил дед Анисим, — как только внучата в школу соберутся, придет в класс Иван Лукьянович, Зеркалов Андрюша или другой стоящий человек из фронтового сословия и пусть вместо первого урока расскажет внучатам про Великую Отечественную войну и про божьего раба Алексея, который покоится в нашей земле. И пусть внучата наши и правнуки, стоя, прослушают рассказ про нашего героя, царство ему небесное.

Дед Анисим троекратно широко перекрестился.

10

Весь следующий день Левашов вместе с Иваном Лукьяновичем объезжал колхозные владения. Они осмотрели вновь отстроенную МТФ, заехали на лесную дачу, где заготовляли строевой лес, побывали на току. Женщины отдыхали, но тут же снова принялись за работу, взяв в руки еще не остывшие цепы.

Наблюдая согласное мелькание цепов, Левашов вспомнил сапера Гордиенко, бойца своего взвода.

Гордиенко был родом с Полтавщины, любил рассказывать о тополях, белых мазанках, вишнях и на Смоленщине чувствовал себя неуютно, сиротливо. Как-то, лежа рядом с Левашовым в воронке, Гордиенко взял щепоть смоленской земли, растер ее между пальцами и печально сказал:

— Дюже бедная земля, дюже бедная. Но поскольку она — радянська, надо ее швидче отвоевывать.

Воскресить бы этого Миколу Гордиенко и привести сюда, на колхозный ток!

«Конечно, — думал Левашов, шагая вслед за Иваном Лукьяновичем к таратайке, — колхоз не может похвалиться какими-нибудь рекордными урожаями, о которых пишут в центральных газетах. Земли здесь и в самом деле незавидные, тощие, все больше суглинок и супесь. Но говорят, что лен и картошка их любят и рожь тоже мирится. Вот ведь и эта земля щедро отплачивает человеку за его труд!»

Иван Лукьянович поехал прямо по стерне. Он держал путь на дальние поля, которые пустовали с лета 1941 года.

Лицо земли обезображено страшными шрамами, отметинами. Траншеи, окопы, воронки, противотанковый ров сделали непригодной эту пашню, и она попала под злое владычество сорняков.

Иван Лукьянович встал на таратайке во весь рост, из-под ладони оглядывая брошенную пашню.

«Еще не раз, — подумал Левашов, — лемех плуга наткнется здесь на осколок, не раз жатка заденет о стреляную гильзу».

Как бы угадав его мысль, Иван Лукьянович сказал:

— Сколько эту землю копали и перекапывали саперными лопатками! Сколько она в себя пуль и осколков приняла! Я так думаю, что навряд ли найдется за границей такая земля. Ни в одной стране столько народу от фашистов не пострадало, сколько на Смоленщине совместно с Белоруссией. Но зато и удобрили мы свою землю фашистами, как нигде.

Иван Лукьянович замолк, и видно было, что мыслями он далеко от этого поля.

— А вот такой вопрос, — оживился он. — Предположим, фашисты напустили бы тогда туману, высадились десантом на берегах Англии и начали там воевать. Пошли бы английские джентльмены со своими леди в партизаны, как наши мужики и бабы, или не пошли бы? То-то же!

Он с размаху плюхнулся на сиденье так, что таратайка под ним жалобно заскрипела, и дернул вожжи.

Они вернулись в деревню поздно вечером, и Левашов лег спать, не зажигая лампы.

Когда Левашов утром проснулся, то увидел на классной доске пожелание: «Спокойной ночи», — и ему сразу показалось, что выспался он сегодня, как никогда…

Во всех избах и землянках шли после уборки праздничные обеды, и каждый день в школу за Глебом Борисовичем засылали послов. Его зазывали то на помолвку, то на новоселье, то просто так, на пирушку.

«Свадебный генерал в звании старшего лейтенанта запаса», — трунил Левашов над собой.

В новые избы, остро пахнущие смолой, опилками, замазкой, олифой, люди по привычке входили, как в блиндаж, пригнувшись, но тут же со спокойной уверенностью выпрямлялись.

— Вот вы заметьте, — говорил Зеркалов, сидя за столом в кругу семьи и потчуя гостя, — солнце идет на ущерб, дело к сентябрю. А для нас, новоселов, — наоборот, будто дни стали длиннее. Встречаем солнышко пораньше и провожаем попозже, чем в землянке.

Зеркалов оказался совсем молодым парнем, белолицым и опрятным. Гимнастерку, по армейской привычке, он носил с белым подворотничком. И только темные веки, с въевшейся угольной пылью, и руки, которые, видимо, нельзя было отмыть добела, выдавали в нем кузнеца.

Но что бы ни говорил Зеркалов, каждый день приносил все новые и новые приметы осени.

Солнце уже допоздна не высушивало росы. Трава на лугу, усталая трава, не дождавшаяся косарей, начала вянуть. Первая желтизна внезапно появилась на зябких березах-неженках. Только самые ретивые купальщики, и среди них Павел Ильич, продолжали заплывы к омуту. Костяника прогоркла и опала. На могиле Алексея Скорнякова начали осыпаться цветы. В рощах и перелесках запахло грибами и подгнившими листьями.

Елена Климентьевна готовилась к началу занятий, а Левашов, скорчившись на парте, прилежно зубрил все тот же сопромат.

Павел Ильич и Санька не слишком надоедали, но все-таки частенько появлялись в скрипучих дверях класса.

Санька то звал на рыбную ловлю («Ох и клюет здорово!»), то приглашал купаться («Ох и вертит вода у того вертуна!»), то зазывал в лес по грибы («Ох и грибов на той опушке!»).

— А почему бы нам в самом деле не отправиться сегодня по грибы? — предложила Елена Климентьевна.

— Я вам покажу опушку, где одни белые растут. Страсть! — выпалил Санька.

— Без тебя найдут, — сказал Павел Ильич и выразительно посмотрел на Саньку. — Мы бы пошли, Глеб Борисович, да хлопот много на огороде.

Санька посмотрел на приятеля круглыми от удивления глазами, но промолчал…

Елена Климентьевна и Левашов набрели в конце концов на грибное место. Подосиновики в красных, ярко-желтых, оранжевых, малиновых, светло-коричневых картузах тут и там виднелись из травы. Мух уже не стало, но мухоморы в своем крикливом ядовитом наряде в крапинку торчали повсеместно.

Грибы Левашов собирать не умел — то срывал поганки, то растаптывал семейства лисичек, считая их несъедобными. Елена Климентьевна потешалась над ним. Косынка упала ей на плечи, волосы слегка растрепались. Она то и дело поправляла прическу.

— А что смешного? Где я мог эти грибы искать? Во дворе на Красной Пресне? В пионерском лагере? Так я там от футбольного поля не отходил. Да и грибы там просто боятся расти…

Елена Климентьевна слушала его плохо.

— И зачем я только ездила на спартакиаду? Будто и бегать, кроме меня, никто не умеет! Сколько бы мы с вами за это время погуляли, переговорили, а может быть, помечтали…

— Знаете что? Приезжайте-ка вы ко мне в Москву. У нас, говорят, в Сокольниках тоже грибы растут.

Елена Климентьевна даже не улыбнулась.

— Приезжайте лучше вы сюда на зимние каникулы. На лыжах походим.

— Согласен! А еще лучше… Знаете что? Приезжайте в Москву зимой. Школьные каникулы все-таки раньше студенческих. Хоть на несколько недель, а раньше. С матерью вас познакомлю, с сестрой. По театрам походим.

Елена Климентьевна посмотрела Левашову в глаза и сказала:

— Я согласна.

Иван Лукьянович вызвался сам отвезти гостя на станцию.

Он уже сидел в таратайке, поджидая Левашова, и размышлял: «Удобно ли попросить его прислать карту Балканского полуострова? От денег он, конечно, откажется. А вдруг карта дорого стоит? Все-таки человек на стипендии».

Левашов вышел на школьное крыльцо, забросил чемоданчик в таратайку, с испугом взглянул на солидную корзину с маслом и медом — это на дорогу-то? — и стал прощаться со всеми по очереди. Тут были Никитична, седоволосая женщина, которая интересовалась семьей Скорнякова, Зеркалов, весь черный, только что из кузницы, Павел Ильич с Санькой, еще несколько ребятишек и Елена Климентьевна.

Санька стоял грустный, а Павел Ильич старался выглядеть безразличным. Он чаще, чем обычно, подтягивал локтями своенравные галифе и поправлял вылинявшую пилотку.

— Значит, тебе, Санька, что прислать?

— Книжку.

— Какую же?

— Хорошо бы, дяденька, про птиц, про зверей, про растения. И чтобы картинок побольше.

— Найдем и с картинками. А тебе, Павел Ильич, игрушку, что ли, прислать? Например, заводной мотоцикл?

Павел Ильич пропустил шутку мимо ушей, считая ее неуместной.

— Мне, Глеб Борисович, про партизан книжку. Картинки — это необязательно. Только чтобы потолще…

— Буду искать потолще.

Последней, с кем распрощался Левашов, была Елена Климентьевна.

Левашов держал в своих ладонях горячую руку Елены Климентьевны, а она не торопила его ни взглядом, ни жестом.

Он сбежал с крыльца и впрыгнул в таратайку, тяжело скрипнувшую рессорами и плетеным кузовом.

Иван Лукьянович натянул вожжи своей огромной ручищей, — казалось, ему ничего не стоит порвать их.

— Там, за околицей, на минутку сойду. Попрощаться с товарищем.

Иван Лукьянович понимающе кивнул головой, нахмурился и сильно дернул вожжи, так что лошадь с места пошла крупной рысью.

Провожающие стояли на крыльце и махали: кто — рукой, кто — пилоткой, кто — голубой косынкой. И только Санька не вытерпел и, сверкая пятками, более черными, чем земля, бросился вдогонку за таратайкой по ее быстрому пыльному следу.

1947

СЕНТИМЕНТАЛЬНЫЙ ВАЛЬС

Конферансье поставил на середину сцены стул, сварливым голосом объявил следующий номер программы, и в боковой дверце показался баянист. Он сел на стул, положил баян на колени, поправил на плече ремень.

Мокшанов заерзал на скамейке, затем подался ко мне и, горячо дыша в ухо, зашептал:

— Ну кто бы мог подумать? Ей-богу, он! Петр Матвеич, он самый. Нет, вы только подумайте!

И так как лицо мое не выражало, очевидно, ничего, кроме крайнего недоумения, Мокшанов стал теребить меня за рукав.

— Он, ей-богу, он! Петр Матвеич, собственной персоной. Вот так встреча!

Мокшанов говорил таким тоном, будто я упрямо отказывался признать в этом неизвестном мне человеке Петра Матвеевича.

За все дни нашего знакомства я не видел Мокшанова таким возбужденным.

— Вот видите, — сказал он укоризненно, — а вы не хотели идти на концерт…

Дело в том, что концерт этот шел в соседнем санатории, куда нас никто не приглашал. Но Мокшанова это смутить не могло.

— Мало ли что не приглашали, — сказал он. — А мы с черного хода пойдем. Я знаю лазейку в заборе. Удобнее, чем ворота. А то еще кругом обходить…

В Мокшанове была веселая житейская удаль, слишком безобидная, чтобы быть названной бесцеремонностью, удаль, которая хороша уже тем, что не знает излишней застенчивости.

Сад тянулся берегом, полого спускающимся к морю. Скамейки стояли амфитеатром: была удачно использована естественная покатость площадки. Зрители сидели, обратив лица к невидимому морю. В штормы море шумело за сценой-раковиной так, будто было совсем близко.

Здесь же, под черным небом, устраивались и киносеансы. Сегодня экран был свернут в белую трубку и висел выше ламп, под белым куполом раковины. Мошки, бабочки, жуки, диковинные ночные стрекозы вели вокруг ламп свой неутомимый опасный хоровод. На полу, под лампами, чернела мошкара с обожженными крылышками.

Конферансье объявил, что будет исполнена фантазия «Штраусиана», причем объявил это таким самодовольным тоном, будто своей популярностью Штраус обязан именно ему, этому конферансье.

Петр Матвеевич пододвинул стул поближе к рампе, уселся поудобнее и положил пальцы на лады.

Он несколько старомодно причесывался на прямой пробор. На нем был светло-серый короткий пиджачок, какие теперь не в моде, узкие брюки и парусиновые туфли, тщательно набеленные.

Играл он, склонив голову набок, внимательно вслушиваясь в каждый звук.

Он играл, пренебрегая эффектами, рассчитанными на публику, и в игре его не было того таперского молодечества, которое тщится заменить утраченную искренность и подлинное волнение.

Петру Матвеевичу горячо хлопали, а Мокшанов бил в ладоши прямо-таки с исступлением. Петр Матвеевич как-то по-старомодному, излишне низко раскланялся и, уступив настойчивости слушателей, снова сел на стул.

Конферансье все тем же тоном, словно хотел накричать на публику, объявил «Краснофлотскую рапсодию», попурри из матросских песен с обязательным «Яблочком», сыгранным действительно виртуозно.

Когда Петр Матвеевич откланялся и собрался уходить, неловко пятясь к белой вогнутой дощатой стене, Мокшанов привстал, сложил руки рупором и прокричал:

— Петр Матвеич, это я! «Сентиментальный вальс»! Сделай одолжение!..

Слушатели повернули назад головы все до одного, как по команде. Конферансье сердито и в то же время растерянно посмотрел в нашу сторону.

Мокшанов продолжал стоять, ухватившись руками за спинку скамейки впереди. Я дернул его за рукав, он послушно сел, не обратив на меня внимания.

Петр Матвеевич обвел ищущим взглядом последние ряды и — то ли увидел Мокшанова, то ли еще раньше узнал его по голосу — с готовностью кивнул.

Лицо его стало строгим, он подошел к самому краю эстрады и, забыв о существовании конферансье или боясь ему довериться, сам объявил:

— Чайковский, «Сентиментальный вальс».

Петр Матвеевич вновь склонил голову к баяну. Все притихли, так что стало слышно легкое монотонное жужжание мошкары вокруг ламп.

Прозвучали первые звуки трогательной, задушевной мелодии.

Я опасался, что баян не передаст всей ее проникновенной печали. Но мелодия властно подчинила себе слушателей…

Звучит чья-то страстная мольба, она становится все настойчивее.

И в это страстное объяснение издали, будто приглушенный тяжелой портьерой или анфиладой комнат, врывается бравурный вальс, легкий и бездумный. В нем слышится и звон шпор лихого кавалера, и шелковый шелест платья, и легкое поскрипывание туфелек, едва касающихся паркета.

Но бравурный вальс исчезает так же внезапно, как возник, и тот же молящий голос взывает о любви. Ему уже не на что надеяться, но где найти силы, чтобы отказаться от надежды вовсе?

Мольба, многократно повторенная и не услышанная, звучит в ушах и после того, как Петр Матвеевич покидает сцену, после того, как стихают аплодисменты…

Мокшанов торопливо поднялся с места и сказал, не отрывая глаз от дверцы, за которой исчез Петр Матвеевич:

— Ну, я побежал. Сами понимаете.

Он начал пробираться между скамейками, и конферансье, собравшийся объявить следующий помер, вновь сердито посмотрел в нашу сторону…

На следующий день Мокшанов, как обычно, поджидал меня на пляже у перевернутой лодки с просмоленным днищем. Мокшанов приходил на пляж раньше меня, сразу после завтрака. Он лежал на солнце, частенько повертываясь с боку на бок, со спины на живот, так как боялся, по его выражению, «пригореть».

При этом он не расставался с объемистым томом, в котором шла речь о металлографии, о микроструктуре сталей, об усталости металла и прочих мудреных вещах. Когда Мокшанов не читал, то подкладывал том себе под голову. Иные страницы пожелтели от солнца, в корешке книги и между страницами хрустели белые песчинки.

На вид Мокшанову было лет двадцать девять — тридцать. Слегка раскосые темные глаза его уживались с белесыми волосами. Нос с горбинкой — и в то же время чуть-чуть вздернут. По-детски припухлые губы — и волевой подбородок. Он был атлетически сложен, но к его сильному телу плохо приставал загар; приехал он недели две назад, а кожа его даже не стала смуглой.

— Не поддается моя шкура термической обработке, — жаловался Мокшанов. — Добрые люди в Туле на берегу Упы лучше моего загорают. Вы когда в последний раз в Туле были?

— Признаться, вовсе не приходилось.

— Как же это так?

Он посмотрел на меня с жалостливым удивлением, почти с состраданием:

«Что же это ты, приятель, так оскандалился? Теперь пеняй на себя. А я помочь ничем не могу. Сам виноват».

— Проезжал мимо раз сто, не меньше, а заехать не пришлось.

— Ай-яй-яй! Никуда не годится. Такой город! Чем только не славится! Самоварами, винтовками, пряниками, пулеметами, гармошками, велосипедами… Тула козырем пошла!..

Мокшанов был человеком словоохотливым, веселым и приятно уверенным в себе. Всюду чувствовал себя хозяином, держался свободно и непринужденно, однако не было в его поведении ни назойливости, ни самодовольства, ни стремления выделиться и щегольнуть своей удалью. Когда он купался в семибалльный шторм, не обращая внимания на красный сигнал, он делал это не для того, чтобы удивить нас, стоящих на берегу, а просто потому, что ему хотелось выкупаться. Когда он начинал распоряжаться — составлял волейбольную команду или рассаживал курортников перед групповым снимком, — все подчинялись ему охотно и легко. Даже в погребке, куда мы заходили компанией, считалось естественным, что именно он отправлялся к повару выбирать мясо для шашлыка и выяснять, какой номер кахетинского в буфете. Казалось бы, весь на виду, а знали мы о нем очень немного, потому что при всей своей общительности был скромен и о себе не распространялся.

Но если о нем было известно только, что он холост и работает сменным инженером термического цеха крупного завода, то о самом цехе, который, видимо, занимал очень большое место в жизни Мокшанова, мы знали многое.

Чуть ли не ежедневно приходили письма от какого-то Цыганкова, который регулярно и обстоятельно сообщал все цеховые новости. Почту раздавали перед обедом в столовой. Мокшанов тут же вскрывал письма и обычно читал их за нашим столиком вслух. Может быть, при чтении первого письма кто-нибудь из нас, соседей по столику, из вежливости только притворялся внимательным и любопытным. Но затем на самом деле появился всеобщий интерес к далекому, никогда не виданному цеху. Так мы узнали, что Мокшанова во время отпуска замещает Иван Иванович; что Лидочку назначили сменным мастером и что она хорошо справляется с работой; что цех крепко держит переходящее знамя; что знаменитый мастер приезжал в цех и хвалил сталь для опытных образцов. Вскоре мы уже вместе с Мокшановым ждали новостей про Ивана Ивановича, про Лидочку, про ремонт третьей печи и тревожились за августовскую программу. А однажды мы всем столом пытались сократить телеграмму из ста с лишним слов, в которой Мокшанов давал Цыганкову какие-то, видимо, очень необходимые, но не очень понятные нам советы…

— Опять прогул? — спросил Мокшанов как можно строже, обернувшись на мои шаги. — Последнее предупреждение! Ваше счастье, что я не начальник пляжа, а то бы давно уволил без права купаться и загорать в другом месте! А еще называется сосед, сопляжник…

Мокшанову, видимо, наскучило лежать в одиночестве. Знакомый том с вылинявшим на солнцепеке корешком покоился под его головой.

— Ну как вчера концерт? — спросил он, повертываясь на бок.

— Концерт как концерт. В общем — весьма неплохо.

— Вы уж извините меня за вчерашнее. А мы с Петром Матвеичем весь вечер проговорили. Пока всех не вспомнили.

Мокшанов принялся насвистывать «Сентиментальный вальс», а затем сказал, поправляя книгу-подушечку:

— Думал позаниматься — ни одна формула сегодня в голову не попала. Пытался установить поголовье дельфинов в Черном море — со счета сбился.

Ему, видимо, самому не терпелось рассказать о Петре Матвеевиче, и, как только я попросил его об этом, Мокшанов даже с облегчением вздохнул. Он нахлобучил на самые глаза широкополую соломенную шляпу, улегся на спину, но потом еще долго лежал задумавшись, прежде чем начал свой рассказ.

— В октябре сорок первого года, когда бродил по Демидовским лесам на Смоленщине…

— Разве вы, Дмитрий Иванович, воевали? А завод?

— Что же, я на заводе, по-вашему, с пеленок? — спросил Мокшанов с деланным раздражением. — Завод — это потом, когда меня из армии по чистой уволили. Вот он, увольнительный билет.

Он показал мне на малозаметный шрам, который тянулся от бицепса левой руки под мышку и выходил к лопатке. Мокшанов сделал несколько резких движений, рука двигалась плохо.

— Так вот… В отряде нашем оказался и Петр Матвеич. Он выступал с концертной бригадой на передовых позициях. А тут немцы прорвали нашу оборону на Днепре и отрезали дивизию. Мы очутились в тылу у врага и начали партизанить.

Петр Матвеич никак не соглашался бросить баян, хотя футляр его в двух местах уже пробило пулями. Сержант-артиллерист, не помню фамилии, но помню, что он, чудак, водки не пил, сказал, подымаясь после привала: «Ну куда его, этот баян? Сам немного музыкой балуюсь, но всему свое время. Немцам, что ли, барыню играть?» — «Зачем немцам? — вступилась медсестра Васюта. — Придет время, сами споем-станцуем». Василиса, или Васюта, как все звали ее в отряде, подошла однажды к Петру Матвеичу — тот совсем из сил выбился, — молча взялась за широкий ремень баяна, забросила его за спину и потащила на себе. А здоровья она была негромкого. Где ж ей — гранаты, автомат, санитарная сумка да еще баян? Ну конечно, ребята сразу у нее баян отобрали. После этого случая все наперебой помогали Петру Матвеичу. А когда зарядили дожди, тот самый непьющий сержант-артиллерист снял с себя трофейную плащ-палатку — знаете, такую пятнистую, треугольником? — и обернул ею баян. «Чтобы инструмент не простудился, — пояснил он. — А то охрипнет на все лады».

Зиму и весну мы провоевали в верховьях Днепра в составе партизанского отряда «Народные мстители». Петр Матвеич показал себя в боях с неплохой стороны. Еще в ту мировую войну он был младшим унтер-офицером, имел двух «Георгиев» и даже побывал с корпусом Самсонова в Восточной Пруссии. Только вот боялся иметь дело с минами и совсем не знал взрывного дела.

Частенько он доставал свой баян, бережно вытирал его, но играл редко. А когда играл, то самыми первыми слушателями были Васюта и тот сержант-артиллерист. Особенно любила Васюта «Сентиментальный вальс» Чайковского. Она, бывало, так и говорила: «Сыграйте, пожалуйста, Петр Матвеич, мой вальс».

Васюта вошла у нас в группу подрывников. До сих пор не понимаю, каким образом постигла она это искусство. Всегда Васюте было некогда, всегда она возилась с какими-то запалами, с бикфордовым шнуром, с капсюлями. У нас все это называли «ремонт мин в отсутствие заказчика».

А начальником Васюты был один парень, по прозвищу Левша. Не было такого рискового дела, на которое не пошел бы этот самый Левша, чтобы заслужить похвалу Васюты, пусть даже невысказанную. А Васюта ох как была скупа на похвалы! Дело доходило до того, что Левша этот добывал взрывчатку из немецких авиабомб, воровал мины у немцев с минных полей.

Можете мне поверить, это была необыкновенная девушка. Дело не в ее внешности, хотя Васюта хороша собой. Было в ней, знаете ли, что-то такое, что заставляло раненых сдерживать стоны, делало всех храбрее и лучше. Тот самый непьющий сержант-артиллерист неисправимый был ругатель — так и сыпал, так и сыпал. Но и он никогда при Васюте скверного слова не сказал.

Здоровьем Васюта у нас не отличалась, лишения переносила с трудом, но не жаловалась. Одно время мы очень бедовали. Питались лепешками из отрубей, смешанных с толченой корой. Шашлык из мороженой конины был лакомством. Васюта осунулась, румянец исчез, глаза запали глубже, но не берусь сказать, когда она была красивее — раньше или тогда вот.

Перед весной наша группа — можно сказать, натощак, потому что не ели ни постного, ни скоромного, — отправилась подрывать железнодорожный мост на перегоне Гусино — Разъезд 478.

На операцию очень просилась Васюта, хотя бы в качестве санитарки. Командир группы, этот самый Левша, отказался взять ее с собой, хотя было трудно отказать ей в любой просьбе. Каждый участник операции должен был тащить, помимо всего прочего, по полпуда тола. А Васюте это было не под силу. Левша говорил с ней подчеркнуто официальным тоном, даже грубовато: «Тебе там делать нечего. Мины снаряжены. Лазарет мы, что ли, по дороге откроем?» Но Васюта так просила его, что он в конце концов согласился. А лучше бы не соглашаться…

Операция прошла успешно, но на обратном пути у домика лесника группа едва не попалась в западню к полицаям. Двое партизан в перестрелке были убиты, а Васюта ранена в живот. Нехорошее ранение, что и говорить… Четверо партизан, те, что уцелели, с трудом оттащили Васюту в лес и с еще большим трудом донесли до лагеря.

«Потерпи, Васюта, — утешал ее по дороге Петр Матвеич. — Скоро доберемся до лагеря. На самолет тебя санитарный — и на Большую землю». Васюта ничего не отвечала. Она лежала на носилках, закрыв глаза, сжав губы.

Группа наша вернулась в лагерь в начале апреля, а в тот год, нужно вам сказать, весна была ранняя, дружная. За несколько дней снег на нашем аэродроме стаял. Даже самый отчаянный «огородник» не смог бы приземлиться на лыжах. А для колес время еще не пришло.

Очень хорошо помню, как Васюта лежала мертвенно-бледная, с серыми губами. А глаза ее, синие-синие, потемнели и стали еще больше. Поверите? Ни жалобы, ни стона не услышали мы от нее.

Трое суток не отходил от Васюты этот самый Левша и сном не забылся. Командир отряда три дня не посылал его на дежурства, на задания.

Петр Матвеич часто заходил в санитарную землянку, и однажды Васюта попросила сыграть на баяне. Петр Матвеич сыграл романс «Письмо в Москву», фронтовую песенку «Бьется в тесной печурке огонь» — она тогда только стала в моду входить, — а напоследок ее любимый «Сентиментальный вальс».

Васюта поманила рукой Петра Матвеича и едва слышно прошептала — сил уже не было: «Спасибо. Теперь мне легче…»

Похоронили мы Васюту в погожий день, он по ошибке забрел из лета в череду апрельских. Даже странно было — такая теплынь, а березы совсем голые, будто это они, березы, опоздали зазеленеть.

Командир отряда вызвал Петра Матвеича и сказал ему: «Салюта устраивать не придется, обстановка не позволяет. Сделай Васюте одолжение, сыграй. Пусть хоть музыка. Чтобы не втихомолку».

И тут наш Петр Матвеич вспомнил, что не играет похоронного марша. Конечно, марш можно было бы подобрать, но разучивать его сейчас на людях было бы кощунством.

Партизаны несли гроб глухим лесом, без дороги, спотыкаясь о корни, пеньки. Ну а Левша — тот, наверное, спотыкался чаще всех. Васюта лежала в гробу из неотесанных досок. Легкая улыбка застыла на губах. Нашла в себе силы улыбнуться в самое последнее мгновение.

Петр Матвеич, не оборачиваясь, сгорбившись, шел впереди и играл «Сентиментальный вальс».

Мокшанов резко отвернулся от меня, приподнялся на локтях, вскочил и посмотрел из-под широкополой шляпы на море.

Вдали голубой цвет сгущался, приближаясь к цвету неба.

Мокшанов снял шляпу и направился к воде, боязливо ступая по раскаленному песку. Он не заставил себя долго ждать — в тихую погоду не заплывал далеко. Пока он сделал несколько десятков шагов от воды до своей махровой простыни, солнце высушило его покрасневшую кожу, и только с белесых волос стекали по лбу капли. Он нахлобучил шляпу на мокрую голову, лег на живот и снова вздохнул.

— Так на чем же я остановился? Ах, да… Петр Матвеич потом частенько играл этот «Сентиментальный вальс». Помню, в начале лета комаров было!.. Тьма-тьмущая. Так Петр Матвеич сядет, баян на коленях, а кто-нибудь веточкой от него комаров отгоняет.

В летних боях Петра Матвеича ранило в руку, его отправили на Большую землю. Перед отлетом он подарил баян тому самому непьющему сержанту-артиллеристу, забыл его фамилию. Сержант стал отказываться. «Тем более, — вспомнил он, — что я предлагал тогда баян этот бросить в лесу». Но Петр Матвеич сказал: «Баян — партизанское имущество. Может, я все песни отыграл. Поправится рука — достану другой инструмент. А ты народ тут развлекай по силе возможности».

Вскоре после отлета Петра Матвеича сидим мы как-то в землянке у радиста, передают концерт из Колонного зада, и вдруг слышим: «Сентиментальный вальс». Левша даже из землянки выбежал.

Те, что раньше бывали в Москве, слушали концерт с особенным удовольствием. Стоит закрыть глаза — и представляешь себе Колонный зал Дома союзов. «Внимание, говорит Москва, — объявляет диктор, и сразу видишь черную коробочку микрофона. — Начинаем трансляцию концерта…» И зал почтительно, из уважения к нам, заочным слушателям, затихает. Если аплодисменты спадают постепенно, — значит, певец раскланивается, ушел со сцены. Аплодисменты обрываются сразу — значит, будет петь на бис. Представляешь себе и белый блеск колонн, певца во фраке, облокотившегося о рояль. Если смотреть с балкона, кажется, что в этом черном зеркале отражаются все люстры до одной, сколько их ни висит в зале.

Мы знали, что Москва еще затемнена, но там — пусть за плотными шторами! — все-таки горели настоящие люстры.

И такими далекими, почти фантастическими представлялись и люстры эти, и фрак, когда ты сидишь при свете мигалки у дымной печки, а от шинели твоей, закопченной у сотен костров и времянок, поднимается кислый пар…

Самолет привез письмо от Петра Матвеича. Выйдя из госпиталя, он весь день бегал по комиссионным и музыкальным магазинам и все пробовал баяны. Уж очень ему хотелось проверить, как теперь левая рука, не терпелось купить инструмент. Стоило ему положить пальцы на лады — и у прилавка собирались слушатели. Прибегали даже покупатели из соседних отделов, те, что разглядывали картины или ковры, — все понимали, у кого в руках баян. А Петр Матвеич вздыхал, говорил продавцу: «Не подойдет» — и отправлялся в другой магазин. После старого баяна все другие были ему не с руки. Но потом он все-таки нашел инструмент и повеселел.

Петр Матвеич опять стал выступать в концертах, играл по радио. Но нам ни разу не пришлось его услышать. Сперва иссякли аккумуляторы, затем отряд принял тяжелые бои, было не до музыки.

Между прочим, Петр Матвеич выступает сегодня в курортном парке, в курзале. Хотите составить компанию? Познакомлю…

Вечером мы отправились в курзал на эстрадный концерт. Мокшанов зашел за мной принаряженный. Впервые я увидел у него орденские планки. Между красными ленточками орденов Отечественной войны обеих степеней и Красной Звезды отчетливо синела планка ордена Трудового Красного Знамени.

Мокшанов не хотел ждать автобуса, и мы торопливо зашагали по шоссе, обгоняя парочки, шумливые компании.

Ноги слегка увязали в размягченном от жары гудроне, оставляя отпечатки подошв и каблуков. Перегретый воздух дрожал, как над стреляющей батареей в жаркий день. Вечерние краски потеряли яркость, а дали уже не были такими прозрачными. Ни дуновения ветерка. Камни не остыли, они не успевали отдать тепло, накопленное за день, как их с новой силой начинало утром пригревать неуемное солнце…

На этот раз «Сентиментальный вальс» объявлял уже не Петр Матвеевич, а тот самый конферансье. Он говорил все тем же жестяным голосом и опасливо посматривал в зрительный зал, словно уже узнал Мокшанова и ждал от него новой выходки…

Снова звучит сокровенная мелодия вальса. На этот раз она кажется еще более грустной, в ней вылилось все горе осиротевшего Левши. Он бредет за гробом, спотыкаясь о корни деревьев, о пеньки, спотыкаясь и на ровном месте, глядя сухими, широко раскрытыми, невидящими глазами.

И вдруг издали, откуда-то из-за скорбно притихшего леса, доносится легкая и бездумная мелодия — не то отзвук безмятежной юности, не то обещание беспечного будущего, в котором не будет места для печального воспоминания.

Но нет, этот далекий и чужой голос не может утешить, он лишь с новой силой напоминает об утрате. И вновь слышится запоздавшая клятва в верности, клятва, которой не суждено быть услышанной…

После концерта Мокшанов познакомил меня с Петром Матвеевичем, я был рад пожать его руку.

Петр Матвеевич был весьма немногословен, но слушать собеседника умел хорошо, склоняя голову набок, как при игре на баяне. Он был без пиджака, в чесучевой рубашке, подпоясанной шнуром с кистями.

Я поделился о ним впечатлениями от концерта.

— И знаете что еще, Петр Матвеевич? После рассказа Дмитрия Ивановича я слушал «Сентиментальный вальс» по-новому.

— Ничего удивительного! Я и сам его теперь по-новому слышу…

— Вот мы часто говорим: «угол зрения», «точка зрения», — вмешался Мокшанов. — А почему нельзя сказать: «точка слуха»? Все зависит от душевной акустики, если так можно выразиться…

Мы заняли столик на открытой веранде ресторана. Мокшанов долго совещался с официантом, тот ушел озабоченный, даже походкой подчеркивая свою расторопность и важность поручений, данных ему.

— А помните, Петр Матвеич, наше «смоленское шампанское»? — спросил Мокшанов.

— Так у нас в отряде самогон называли, — объяснил мне Петр Матвеевич, мягко улыбнувшись. — А неочищенный самогон называли у нас «О, не буди меня…».

Весь вечер Мокшанов был радостно возбужден и шумлив. Он по-настоящему обрадовался встрече с фронтовым другом. То не было небрежное любопытство, мимолетный восторг, которым при подобных свиданиях подменяют подчас глубокое чувство. Мокшанов ерошил волосы, не сводил с Петра Матвеевича влюбленных глаз, хлопал его по колену, то и дело спрашивал:

— А помнишь?..

Мы выпили за здоровье Петра Матвеевича.

Он встал, церемонно раскланялся, поблагодарил и, не желая остаться в долгу, сказал Мокшанову:

— Человек ты неженатый. Но, может, за невесту выпить пора?

— К сожалению, за невесту пить еще рано, — сказал Мокшанов, глядя куда-то в одну точку. — А точнее сказать — поздно.

— Ну, тогда давай, Левша, за твою диссертацию. Или за твой новый, трудовой орден.

Мокшанов, смущенный, взъерошил волосы и торопливо чокнулся, пристально всматриваясь в рюмку.

— Какой же вы, Дмитрий Иванович, левша? Нож у вас, насколько я вижу, в правой руке. Спички зажигаете тоже правой…

— Да я сроду левшой не был, — объяснил мне Мокшанов. — Это мне партизаны звание присвоили за тонкую работу с взрывателями. Все-таки мы с тем кузнецом Левшой земляки. Это ведь наш туляк блоху подковал…

За разговором мы и не заметили, как ресторан опустел, официанты уже снимали со столиков скатерти и составляли стулья.

Прощаясь, Петр Матвеевич вежливо, как шляпу, приподнял старомодный белый картуз с квадратным козырьком.

Мы расстались у ворот курортного парка, когда стало совсем темно и не было видно верхушек кипарисов. С моря тянуло долгожданным холодком. К ночи ветерок подул сильнее, — ему теперь было под силу шевелить большие листья веерных пальм, похожие на опахала.

1947

В ТЯЖКИЙ ЧАС ЗЕМЛИ РОДНОЙ Из воспоминаний об А. Т. Твардовском

В мае сорок второго года Политуправление Западного фронта обосновалось вблизи станции Обнинская, заняв несколько благоустроенных зданий. Некогда здесь был интернат для испанских детей. Но война докатилась до этих мест, Обнинская оказалась в тылу у немцев, и они разместили здесь свой лазарет. Поблизости от усадьбы возникло просторное кладбище — хоронили умерших от ран. Говорили, это обстоятельство тоже сыграло роль в выборе места для Политуправления — фашисты не станут бомбить свое кладбище. До сих пор не знаю: имели эти разговоры под собой почву или нет.

Поезд-типография «Красноармейской правды» нашел себе приют на железнодорожной ветке, уходившей в глубь ближнего леса. В мае, когда листва была жидковата и лесочки, рощицы просматривались, на крыши вагонов набрасывали для маскировки свежесрубленные березки. В середине лета в этом уже не было нужды — поезд оказался под зеленым шатром ветвей, сходящихся над узкой просекой, по которой тянулись рельсы.

Я встретил Александра Трифоновича Твардовского возле бревенчатого дома, занятого отделом кадров Политуправления. Он прибыл с Юго-Западного фронта в «Красноармейскую правду» несколько дней назад и еще плохо знал дорогу; я провел его к поезду кратчайшим путем…

Вот в этом поезде посчастливилось мне слушать первые главы «Василия Теркина». Меня ошеломила сила поэмы, я смотрел на лица товарищей — они испытывали такое же потрясение. Нас объединяла счастливая причастность к поэзии. А читал Твардовский вдохновенно и с плохо скрытым волнением — как примут «Василия Теркина» малознакомые фронтовые журналисты?

С первых месяцев войны «Красноармейская правда» печатала раешник о похождениях смекалистого, смелого и умелого бойца Гриши Танкина. Наверно (думал я, до того как началось чтение), этот Вася Теркин пришел на Отечественную войну с обновленным багажом солдатских придумок и прибауток, наверно, Вася Теркин — литературный брат нашего Гриши Танкина. Я знал, что еще на финской войне Твардовский сочинял стихотворные фельетоны о бравом пареньке Василии Теркине.

Тем больше обрадовало знакомство с главами новой поэмы «Василий Теркин». Поэт счастливо обманул мои ожидания, он познакомил с человеком, который стал моим надежным фронтовым другом «с первых дней годины горькой, в тяжкий час земли родной…».

Обаяние авторского чтения рождалось в глубине его поэтической натуры. Когда он читал печальные строки, то сам был подвластен их сдержанному трагизму; когда Василий Теркин шутил — интонация, улыбка, жест чтеца были пронизаны юмором.

Первые главы поэмы появились в «Красноармейской правде» в дни, когда фашисты вышли к Сталинграду. Твардовский ходил мрачный. Мы редко видели его улыбающимся, а тем более смеющимся. К слову сказать, к шуткам, остротам он был очень требователен. Но добротный юмор ценил высоко.

Впятером спали мы в брезентовой палатке. Прежде этим брезентом накрывали бочки с мазутом, и жирный запах асфальта начисто забивал ароматы трав и полевых цветов, подступавших к пологу палатки. После одного особенно знойного дня спать было совершенно невмоготу; лежали голые, обливаясь потом. Твардовский вылез из палатки — размяться на поляне. Следом за ним выползли и остальные.

А нужно сказать, что в штабе фронта, а значит, и редакции, соблюдались строгие правила маскировки. В небе частенько висела немецкая «рама»; уже тогда этот самолет-разведчик солдаты называли «ябедник», «стукач», «табельщик». «Рама» интересовалась Варшавским шоссе, ведущим к линии фронта, железной дорогой на перегоне Малоярославец — Балабаново, но и в штабе нужно было держать ухо востро. Нас обязали ходить лесом, не протаптывая дорожек через лужайки.

На полянке дышалось легче. Но не успели мы насладиться прохладой, как с опушки леса раздался грозный окрик:

— Кто там разгуливает по поляне? Кто нарушает приказ?

Это шел от поезда полковник М., добрейшая, но уставная душа.

Полковник подошел ближе, посмотрел на нас при бледном свете луны и растерянно спросил:

— Кто такие?..

— Это мы, товарищ полковник, — отважно признался Твардовский.

— А почему голые? — спросил полковник М., запинаясь от неожиданности.

— Мы не голые, — возразил Слободской. — Это у нас форма такая, товарищ полковник. Мы лунатики…

Первым не удержался от смеха Твардовский. До чего он заразительно смеялся!

— А-а-а… — неуверенно протянул полковник М. — Тогда гуляйте…

Сам он обошел поляну по кромке и скрылся в березняке, подсвеченном молодой луной. Всегда и везде он помнил о приказе и не нарушал маскировки.

Наутро, когда я проснулся, Твардовского в палатке уже не было. Он ушел в ближний березняк, уселся там на поваленное дерево, положил на колени планшет и усердно работал.

В вагон-столовую, к порции пшенного концентрата и к кружке жидкого кофе, пахнущего дымком, Твардовский явился последним. Ел он обычно с крестьянской обстоятельностью, участвуя в застольной беседе. А в то утро он не слышал веселой болтовни вокруг, сидел отрешенный, не выключился из внутреннего уединения.

Позже я часто видел его по утрам гуляющим в одиночестве или сидящим в зеленом закутке на опушке леса — так бывало и на Смоленщине, и в Белоруссии, и в Литве.

Не помню, ему принадлежали эти строчки или остались нам в наследство от Алексея Суркова, переведенного от нас в «Красную звезду», но строчки имели хождение в редакции, и Твардовский тоже их не раз повторял!

Такова моя традиция —

По утрам привык трудиться я.

Я не был посвящен в литературные интересы и планы Твардовского. Но, помню, однажды он заинтересовался рассказом о моей поездке в семидневный дом отдыха, устроенный для старожилов переднего края, для разведчиков.

Воспользовавшись затишьем на фронте, такой дом отдыха открыли в дивизии, где комиссаром был Балашов. Под дом отдыха отвели избу-пятистенку на околице деревни, в нескольких километрах от передовой. Боец мог после бани отоспаться в тепле, на чистой койке, питаться не всухомятку и не когда случится, а согласно распорядку дня, досыта, курить, не пряча цигарки в рукав, гулять в полный рост по деревне, которая не просматривается и не простреливается противником. По просьбе Твардовского я дал ему координаты — номер дивизии и название деревеньки, утонувшей в снежных сугробах. По возвращении Твардовского в редакцию (в те дни стояли лютые морозы) я спросил, доволен ли он поездкой, понравилась ли ему эта затея с домом отдыха для бойцов.

Он ответил:

— Хорошо. Немножко б хуже, верно, было б в самый раз…

Может, именно потому, что я имел косвенное отношение к главе «Отдых Теркина», он первому прочел ее мне.

В той избе-пятистенке стояли семь коек, об отдыхающих бойцах заботилась очень милая, но откровенно некрасивая санитарка из полкового медпункта. Какой, однако, эта санитарка была приветливой и ласковой хозяйкой! Она отчетливо возникла перед глазами, когда я услышал строки:

Теркин смотрит сквозь ресницы:

О какой там речь красе.

Хороша, как говорится,

В прифронтовой полосе.

Хороша при смутном свете,

Дорога, как нет другой…

Твардовский дочитал главу и, вопреки своему обыкновению, спросил:

— Ну как?

Я ответил рефреном из главы:

— Ничего. Немножко б хуже,

То и было б в самый раз.

В «Красноармейской правде» глава «Отдых Теркина» была опубликована 13 апреля 1943 года.

С каждой новой главой росла популярность поэта в войсках фронта.

13 марта 1943 года, в день освобождения Вязьмы, мы долго колесили по городу. В первые часы Вязьма была безлюдна, мертва. Бродили саперы с миноискателями. В центре города мы увидели немецкое кладбище. Мертвецы там лежали по тридцать два в ряд, аккуратными шеренгами, один в затылок другому, и каждый держал равнение на соседа, будто кто-то муштровал их и после смерти. Немецкое кладбище — единственное место в городе, где можно было разгуливать, не опасаясь мин. Вот почему бойцы 222-й дивизии расположились здесь на привал, грелись, сушили сапоги, валенки, портянки.

Твардовский долго, сосредоточенно смотрел, как, потрескивая, горят в солдатском костре березовые колья, жерди, дощечки… Потом он всю дорогу ехал молча.

Была оттепель, наша «эмочка» не раз застревала на разбитом шоссе, и, вытаскивая ее, мы чуть не по пояс вымокли в кюветах, выбоинах. Машина часто буксовала, мотор надрывался изо всех сил, и стало ясно, что не хватит горючего на обратный путь. Долго плутали по окраинам Вязьмы — где бы разжиться бензином? Заехали на пустующую нефтебазу; все бочки до одной были прострелены бронебойными пулями.

С трудом на задворках каких-то кирпичных амбаров нашли бензоцистерну авиационного полка. Твардовский остался в «эмке», а мы с подполковником Николаем Александровичем Бакановым отправились на промысел.

Лейтенант в летном шлеме, с голубыми петлицами на шинели, невежливо отказал — он не имеет права отпускать бензин всякому, кому не лень его просить. Не помогли ни мой просительный тон, ни угроза Баканова, что из-за формализма лейтенанта «Красноармейская правда» выйдет завтра без корреспонденции из освобожденной Вязьмы.

Очевидно, Твардовский услышал разговор. Он раздраженно открыл дверцу «эмки» и поторопил нас:

— Поехали! Еще унижаться…

Баканов направился к машине, а я не отказал себе в удовольствии упрекнуть напоследок лейтенанта:

— Эх, формалист… Да знаете, кому вы пожалели бензин? Василию Теркину! Это ведь он в машине сидит. — Я заспешил к своим товарищам.

— Твардовский?! — встрепенулся лейтенант. — Почему же вы, товарищ капитан, сразу не сказали?..

Я торопливо сел в «эмку», мы тронулись.

— Стойте! — донеслось вдогонку.

Лейтенант, сняв шлем, бежал за машиной, скользя по раскисшей дороге, отчаянно размахивая руками, чтобы не упасть в слякотную грязь.

— Остановитесь! Я найду бензин! Стойте!

— Что этот мордастый хочет? — спросил Твардовский.

В двух словах я пересказал разговор с лейтенантом, уверенный, что Твардовский с удовольствием и, может быть, чуть-чуть снисходительно посмеется, мы остановимся и зальем бак. Но Твардовский жестко приказал шоферу Пронину:

— Не останавливайся, Василий Иванович! Пусть подавится своим бензином. Казенная душа…

Лейтенант еще метров сто бежал за машиной, ноги его разъезжались, он лавировал между выбоинами, залитыми водой, брызги летели фонтаном. Он был убежден, что сидящие в машине его не слышат — кто же уедет от бензина, который только что выпрашивал?..

Нам повезло, и при выезде из Вязьмы на Минское шоссе мы запаслись горючим в артиллерийском полку.

Я был уверен, что Твардовский, молча сидевший впереди, уже позабыл о неприветливом лейтенанте, как вдруг услышал:

— По лицу видно, что лейтенант этот сроду не летал. А небось получает летный паек номер пять…

Когда Твардовский сталкивался с неуважительным отношением к себе или к своим товарищам, с бездушием, формализмом, хамством, он отвечал молчаливым презрением, сдержанным негодованием. За три года не припомню случая, чтобы он невежливо разговаривал с подчиненными, с теми, кто был ниже его по званию.

Но вот в разговорах с начальством, когда имели место несправедливость, бестактность или чье-то недомыслие, он своего недовольства не скрывал. В таких случаях бывал резок, подчас очень резок, мог нагрубить и не стеснялся на людях проучить высокомерного глупца, заносчивого невежду, не в меру ретивого солдафона, упивающегося властью, из разряда тех, про кого он однажды сказал: «Заведующий своим телом».

Помню, как резок был Твардовский с одним подполковником, который обследовал «Красноармейскую правду» и заодно решил «обследовать» работу Твардовского, хотя ему абсолютно чужды были понятия «поэзия», «творчество», «вдохновение». А Твардовский вовсе не собирался пускать его в свою «творческую лабораторию», делиться самым для себя сокровенным. Кончилось тем, что подполковник вынужден был покинуть землянку Твардовского в самом скоростном порядке; хозяин к тому моменту уже не стеснялся в выражениях, перестал придерживаться правил гостеприимства и вежливости.

Но все эти обследования имели место в дни, когда войска стояли в обороне или шли бои местного значения. А как только фронт приходил в движение и всех гнал на запад свежий ветер наступления, ох, как далеко позади оставались все недоразумения, игра самолюбия — далеко и в пространстве, и во времени.

Незадолго до освобождения Смоленска «Красноармейская правда» напечатала очерк «Два года спустя». Речь шла об освобождении деревень в верховьях Десны. Счастливый случай привел полки на те позиции и в те места, где они бились первой фронтовой осенью.

В жестоком бою 28 сентября 1941 года пал смертью храбрых командир полка Мещеряков, общий любимец. Похоронили его тогда второпях: кругом гремел бой. Поставить памятник не успели, да это было бы и неосторожно — немцы могли осквернить могилу.

В тот день я подробно рассказал Твардовскому о траурном митинге в Буда-Заводе — не откликнется ли он на это событие? Материал в «Красноармейской правде» вдохновил поэта. Через несколько дней газета напечатала стихотворение «У славной могилы», оно заканчивалось такими строками:

Торжествен, но краток и строг

Салют наш и воинский рапорт,

Тогда мы ушли на восток,

Теперь мы уходим на запад.

А речь в стихотворении идет о прославленной на Западном фронте 222-й стрелковой дивизии, так много сделавшей для освобождения Смоленщины. Приказом Верховного главнокомандующего 25 сентября 1943 года дивизии было присвоено наименование «Смоленская».

Путь Александра Трифоновича к Смоленску прошел через его родное Загорье. Он заехал туда после встречи с летчиками на аэродроме в Починках; оказался в двенадцати — пятнадцати километрах от отчего дома. В очерке «По пути к Смоленску» («Красноармейская правда», 28 сентября 1943 г.) он писал:

«В Загорье я не застал в живых никого. Кто уцелел — подался в леса, скрывается у дальней родни, знакомых. Остальные — на каторге у немцев или в больших общих могилах, которые были мне указаны жителями других деревень. Из прежних соседей моей семьи я нашел только Кузьму Ивановича Иванова, который последние годы жил в Смоленске, и только нашествие немцев вновь заставило его искать прибежище в родных деревенских местах. Грамотный, памятливый и толковый человек, он рассказал мне при нашей короткой встрече все, что знал о наших общих знакомых, родных, близких, о горькой и ужасной судьбе многих из них».

Автор не включил этого отрывка в свою фронтовую прозу, видимо, посчитал чересчур личным. В Загорье с ним заезжал фотокорреспондент «Красноармейской правды» Василий Аркашев. Он сделал в тот день драгоценный снимок: поэт стоит понуро, обнажив голову, у дерева, изувеченного снарядом.

Под Смоленском мы жили на Вороньей горе рядом, в землянках. Когда я, вернувшись с передовой, сидел в редакции и отписывался, у меня иногда по нескольку раз на дню возникала надобность в консультациях языкового свойства. Вообще говоря, Твардовский не любил, когда его беспокоили, однако помогал без раздражения, поощрял бережное отношение к языку, к стилю.

Сам он радовал слух удивительно точным отбором слов, построением фраз, был воинствующе нетерпим ко всякого рода пустословию, косноязычию, бюрократическим оборотам речи. Он мог в разговоре насупиться, помрачнеть не от того, что услышал плохие новости, а лишь потому, что собеседник говорит клишированными канцелярскими фразами. В нашем редакционном коллективе, где служили опытнейшие журналисты, Твардовский был грамотней всех.

По вольному найму в редакции работал пожилой человек, в прошлом корректор одной из московских типографий, Владимир Александрович Соколов. Нужно было видеть страдальческое лицо Соколова, когда он правил гранки фронтового, кстати сказать, известного писателя.

— Что случилось? — спросил однажды Твардовский расстроенного Соколова.

— О боже! Герой рассказа «облокотился спиной». А редакция и автор считают подобное телодвижение естественным…

Твардовский и Соколов очень оживленно и подолгу рассуждали о тонкостях русского языка, им всегда было интересно друг с другом…

Однажды Твардовский зашел за мной в землянку, чтобы вместе идти в поезд-типографию, который стоял под горой, в полукилометре от нас, на запасных путях станции Колодня. Я попросил Твардовского подождать несколько минут. По моему разумению, этих минут должно было хватить, чтобы дописать главу рассказа.

— Это же хорошо, что ты прерываешь работу, не поставив точки! — оживился Твардовский. — Хочу дать совет. Но только при одном условии: не подумай, что совет продиктован нежеланием тебя подождать. Мой совет — прерывай работу на полуслове! Пусть строфа или глава останется недописанной! Тем охотнее берешься потом за продолжение работы, тем сильнее тянет к бумаге. Усядусь, допишу строфу, и легче пишется новая. Всегда труднее начинать, чем дописывать уже найденное. Важно вовремя набрать скорость, тогда легче подниматься в гору…

Как-то Твардовский поделился со мной стопкой бумаги трофейного происхождения — огромное богатство! — и показал свой заветный клад. На дне деревянного ларца хранилась бумага разных сортов, нарезанная по-разному. Листочки пошире, совсем узкие… Он доверительно, что было совершенно не в его характере, пояснил, что, меняя размер стиха, он ощущает потребность сменить формат бумаги. Ему легче перейти на другой размер стиха, если перед ним бумага другого формата.

Мне показалось, он был раздосадован своей внезапной откровенностью, потому что добавил грубовато:

— Впрочем, тебе это знать совершенно необязательно. Мало ли чудачеств у нашего брата! «Пресволочнейшая штуковина» все еще существует. Это только подполковник Д. думает, что стихи пишутся по плану, заранее утвержденному…

Ларец, из которого Твардовский извлек стопку писчей бумаги с водяными знаками, уже дважды хранился у меня. Когда Твардовского вызывали в Москву, он заносил деревянный ларец ко мне. В нем лежали записные книжки, черновики, разнокалиберная бумага и там же — маленький чайник для заварки, пачка чаю, а то и две, кисет с сахаром. Чай он заваривал, придерживаясь строгих рецептов — ну прямо священнодействовал… Однажды кто-то накрыл заварной чайник шапкой-ушанкой. Твардовский снял ее с раздражением: «Тебе только мочалу вываривать» и прикрыл варежкой лишь носик чайника, чтобы не выходил духовитый пар.

В первый раз, когда Твардовский просил меня присмотреть за его имуществом, он протянул ключик от ларца. Я отказался взять ключик, к чему он мне? Запертый ларец я прятал в вещевом мешке вместе со своим маленьким архивом. Думаю, Твардовский оставлял мне ларец потому, что я жил не в редакции на колесах, а ютился обычно по соседству с поездом. Сотрудники редакции и рабочие типографии, обитавшие в вагонах, были более беззащитны при бомбежках. Наш салон-вагон уже пострадал на станции Смоленск-Сортировочная, двое тогда были ранены.

С осени 1943 года Западный фронт семь с лишним месяцев стоял на рубеже восточнее линии Витебск — Орша. Зимой 1943/44 года провели шесть наступательных операций, но без успеха.

Весной 1944 года началось затяжное затишье. Весенняя распутица всегда длительнее и злее, если линия фронта проходит по лесисто-болотистой местности, а таких труднопроходимых участков было немало под Витебском, под Богушевском, по берегам Лучесы и в районе Осиновской ГЭС, окруженной безбрежными торфяниками.

Редакция в те дни располагалась на отшибе у деревни Маклино. Поблизости проходила железная дорога, и в тупике, возле станции Тишино, нашел пристанище наш поезд-типография.

Особняком стояли дом и несколько бараков. Прежде там квартировали немецкие зенитчики. Немцы обнесли барак березовой изгородью. Об этой сентиментальной причуде оккупантов можно прочесть в очерке поэта, напечатанном в «Красноармейской правде». Он с раздражением писал о пристрастии немцев к русской березе, «из которой они, не снимая белой коры, городили на нашей земле свои заведомо недолговечные, уныло затейливые беседки, палисаднички, скамеечки и ставили кресты на обширных кладбищах».

Длительная передышка была вызвана не только вселенской распутицей на стыке зимы и весны, но и последними неудачными операциями.

А в перерыве между боями начальство вспоминает обо всем, о чем ему недосуг подумать в дни боев. Вспомнили, что давно не проводили строевых занятий, выправка у многих политработников оставляет желать лучшего. В штабе фронта были замечены фронтовики, позабывшие устав; кому-то не козырнули вовремя, не соблюли правил «подхода» к генералу…

В редакции тоже приступили к строевым занятиям. Командиром отделения, куда вошли писатели газеты, художники О. Верейский и В. Горяев, несколько военных журналистов, был назначен А. Твардовский. Отнесся он к этому назначению с юмором:

— Где это видано, чтобы подполковник командовал отделением? Согласен, но при одном условии — если меня будут величать «командующий отделением».

Он назначил себе двух заместителей. Майор М. Слободской стал заместителем по политической части, интендант второго ранга О. Верейский отныне именовался: «Заместитель командующего отделением по хозяйственным вопросам и по связи с военторгом». Командующий отделением с большой выдумкой злоупотреблял высоким положением в нашем крошечном гарнизоне. Например, О. Верейскому не всегда хватало пайка, и ему разрешалось снимать пробу с кухонного котла, но лишь при шуточном условии, что он утром вычистит сапоги командующего отделением.

Ну, а меня Твардовский назначил запевалой отделения. Забегая вперед, скажу, что до конца войны строевые занятия не возобновлялись, но от обязанности запевалы отделения Твардовский меня не освободил. Зимой 1944/45 года в бытность редакции в Каунасе я сочинил песню о шинели на стихи из «Василия Теркина». Когда мы с автором впервые пели дуэтом: «Эх, суконная, казенная, военная шинель», нам аккомпанировал на гитаре фотокорреспондент «Красноармейской правды» Михаил Савин.

Перед первым строевым занятием к нам обратился с вступительным словом старый знакомый, полковник из штаба М., незлобивый, добродушный человек. В то раннее утро на лице полковника отражались два желания: жажда опохмелиться и желание скрыть это от нас. Отделение уже построилось, Твардовский гаркнул луженым, старшинским голосом: «Подравняйсь!», «На первый-второй рассчитайсь!» и, наконец, «Смирна-а-а!». Выражение лица у нашего командующего делалось надменное, но ему мешала с трудом скрываемая улыбка.

Полковник М. напомнил нам о важности изучения воинских уставов. Он внушал, что день, когда мы не заглянули в Устав строевой службы, должен расцениваться как пропавший в нашей жизни. Окружающая действительность представлялась полковнику М. тьмой, и единственным источником света в этой тьме был вышеупомянутый устав.

Строевое занятие прошло более чем оживленно. С плаца перед немецким бараком то и дело разносился раскатистый смех. Слышалось грозное «Разговорчики!!!» нашего командующего. По его убеждению, успехи отделения были бы еще больше при наличии своего строевого марша. Вечером того же дня Твардовский со своим замполитом сочинил и текст марша.

— Вот тебе три куплета, — сказал мне командующий отделением, — а подобрать мелодию — твоя забота.

Назавтра строевые занятия шли под аккомпанемент собственного марша:

Полковник нам пример дает,

Он рано поутру встает.

Он поздно на ночь стопку пьет,

А не наоборот. (2 раза.)

Полковник нам пример дает,

Он на зарядку нас зовет,

Он к свету нас из тьмы ведет,

А не наоборот. (2 раза.)

Полковник нам пример дает,

Он нам командует «вперед!».

И мы должны идти вперед,

А не наоборот. (2 раза.)

После строевых занятий успевали поиграть в городки — нет лучше упражнения, если учишься далеко и метко бросать гранату. Твардовский стал чемпионом по городкам в нашем маленьком гарнизоне.

— Сила личного примера, — подшучивал наш командующий отделением, опустошая би́той городошную фигуру «пулеметное гнездо»; довоенное название этой фигуры — «бабушка в окошке».

Нельзя сказать, чтобы выправка фронтовых журналистов стала совершенной, однако и строевые занятия, и метание гранаты, и стрельба по консервным банкам, служившим нам мишенями, прекратились. Редакционные работники срочно выехали в полки по оперативным заданиям.

Сменилось фронтовое командование, был назначен новый командующий генерал-полковник Иван Данилович Черняховский, а 24 апреля 1944 года наш Западный фронт переименовали в 3-й Белорусский.

Мне посчастливилось слышать выступление Черняховского на слете разведчиков. Кое-что я записывал, в частности дословно записал фразу, сказанную Черняховским:

— Все мы — от генерала до командира взвода — должны научиться командовать возвышенным духом наших солдат…

Началась скрытная, деятельная подготовка к летнему наступлению, к операции, которая позже стала известна под названием «Багратион».

На прифронтовых шоссе, проселках, полевых и лесных дорогах установили строгий контроль. Передислокация войск шла под покровом ночи. В прифронтовых лесах сосредоточивались танковые, артиллерийские корпуса и бригады, инженерные батальоны с громоздкими понтонами и другие войсковые части, и все это с соблюдением строгих правил маскировки.

Может, потому так запомнилось прифронтовое шоссе тех дней, что дорожники задержали машину, в которой возвращались с фронта в редакцию Твардовский, капитан Александр Шестак и я? Может, потому, что над шоссе маячил немецкий воздушный разведчик по прозвищу «костыль»? Старший на контрольно-пропускном пункте загнал наш «виллис» на опушку леса.

— Днем — ни одной машины на шоссе! — кричал дежурный КПП.

Выяснилось, что, пока мы находились в полку, на дорогах ввели новые строгости. Мы ждали, когда проедет дорожный начальник, чтобы попросить амнистии.

Твардовский доложил ему о происшествии, но при этом выразил сомнение в разумности поведения ретивого дежурного КПП: новые пропуска только что введены, не все успели их получить. Если сегодня прекратится всякое движение, немцы заподозрят неладное. Разумнее, чтобы машины на шоссе изредка появлялись — не чаще и не реже чем прежде.

Полковник из дорожного управления подумал-подумал и сказал Твардовскому:

— Вы правы, товарищ подполковник. Доложу своему начальнику.

И приказал пропустить наш «виллис».

«Красноармейская правда» намеренно печатала материалы об оборонительных боях, давала советы саперам, как минировать передний край обороны, устраивать лесные завалы, отражать ночные вылазки противника и т. п. То был посильный вклад газет в программу дезинформации, которую разработали наши разведчики и которая проводилась в жизнь в напряженные дни мая — июня, предшествовавшие операции «Багратион».

В те дни «Красноармейская правда» начала печатать очередные главы поэмы «Василий Теркин». Я пришел к редактору Якову Михайловичу Фоменко с предложением написать передовую статью под заголовком «Василий Теркин». Перед тем я успел заручиться поддержкой майора Льва Александровича Хахалина, ответственного секретаря редакции.

В какой бы спешке и напряженной сутолоке ни рождался завтрашний номер газеты, в работе редактора случались «окошки», и он ухитрялся сыграть в шахматы. Шахматист он был закоренелый. Жизненный опыт научил нас, что к редактору рискованно обращаться с просьбой, когда он партию проигрывает или уже сдался. Больше шансов на успех имели те, кто просил о чем-то после редакторского выигрыша. Я терпеливо выждал подходящий момент и обратился к редактору.

Поначалу Яков Михайлович отнесся к моему предложению скептически:

— Где это видано, чтобы фронтовая газета напечатала передовую статью, посвященную литературному герою?

И здесь мне неожиданно помогла запись речи нового командующего фронтом Черняховского на его встрече с разведчиками, где он говорил о возвышенном духе солдат-освободителей.

— Твардовский в своем «Теркине» как раз и выразил возвышенный дух советского солдата!

— Согласен, — сказал Фоменко, человек творческий, смелый и любящий литературу. — Но как говорить об освободительной миссии нашего солдата, если мы не имеем права напечатать самого слова «наступление»?

— Слова «наступление» в статье не будет. И знаете, кто мне поможет? Сам Теркин. Помните то место, где он призывает освободить родную землю?

Проигравший партнер уже нетерпеливо расставлял фигуры, надеясь взять у Фоменко реванш. Я решил не испытывать судьбу и закрыл за собой дверь редакторского купе.

Передовая статья попала в бережные руки сотрудника редакции Инны Ивановны Кротовой и под заголовком «Василий Теркин» появилась 23 мая 1944 года…

«4 сентября 1942 года, когда в „Красноармейской правде“ была напечатана первая глава поэмы Александра Твардовского „Василий Теркин“, Советское информбюро сообщало, что немцы рвутся к Сталинграду.

В тяжкий для Родины час появился Василий Теркин, труженик-солдат, с горячим сердцем, с народной сметкой и хитрецой, мастер на все руки и мечтатель, влюбленный в свою родную землю, святой и грешный русский чудо-человек.

В его непреклонной вере в победу, неиссякаемом юморе и неистощимой бодрости отразился характер русского солдата, дух народа-воина, ведущего святой и правый бой ради жизни на земле.

Таким полюбили Теркина бойцы-читатели, такой Теркин живет в землянках, пылит по фронтовым дорогам с матушкой пехотой, балагурит у походной кухни, греется у костров на привалах, мокнет под дождями, мерзнет в сугробах, зло и яростно бьет немцев и день ото дня учится бить их еще лучше.

Кто же он, наш друг, наш сослуживец, наш земляк смоленский, наш старый знакомец Василий Теркин? Где найти его? В какой роте он воюет? На какую полевую почту ему писать? Да и есть ли такой на самом деле?

Может быть, в Красной Армии и нет солдата по имени Василий Теркин. Но многие тысячи таких, как он, русских солдат, носящих другие имена, живут и воюют. Их характерные черты собрал в образе своего героя автор поэмы „Василий Теркин“ поэт Александр Твардовский.

Василий Теркин — литературный герой. Его создал поэт. Но такова сила настоящего искусства, что он стал для нас, для всех читателей живым и подлинным человеком, у которого учатся, слова которого повторяют, которому хотят подражать. Герой поэмы вошел в наш боевой быт как постоянный спутник, как друг и умелый советчик.

Сегодня мы начинаем печатать третью часть поэмы. Читатель вновь встречается со своим любимым героем. Вместе с читателем прошел Теркин большой и многотрудный путь войны. Он пережил горечь отступления, он сумел выстоять в самые трудные дни, он накапливал в боях мастерство, и настал день, когда он пошел на Запад. Теркин первым входил в деревни родной освобожденной Смоленщины, из которых когда-то он уходил последним.

Третья часть поэмы рассказывает о новом этапе войны, когда завершается освобождение родной земли, когда

…от Подмосковья

И от Волжского верховья —

До Днепра и Заднепровья

Вдаль на Запад сторона —

Прежде отданная с кровью,

Кровью вновь возвращена.

Вместе со всей армией вырос Василий Теркин, вместе со всей армией стремится он на Запад, ощущая дыхание близкой победы. Вместе со своим читателем-воином он будет праздновать эту победу».

В то время я наивно полагал, что дезинформация противника перед наступлением сводилась к запрету ездить днем по прифронтовым дорогам. А армейская печать усердно публиковала материалы, связанные с обороной своих позиций. Лишь спустя четверть века мне стал известен истинный масштаб секретной подготовки Белорусских фронтов к операции «Багратион».

Мы еще успели в том немецком бараке на отшибе у деревни Маклино отметить 20 июня день рождения Александра Трифоновича. Скромное застолье, регламентированное офицерским пайком, было щедро приправлено песнями. Наш фотокорреспондент Михаил Савин допоздна не выпускал из рук гитару: Твардовский любил петь под его аккомпанемент.

В тот вечер с особенной, пронзительной печалью спел он любимую «Перепелочку» и другие белорусские песни. Все мы жили предчувствием, что вскоре вступим на белорусскую землю после трехлетней разлуки с нею.

Спустя два дня, ровно через месяц после памятного номера «Красноармейской правды», на рассвете 23 июня над нашими позициями взвились две зеленые ракеты. Началось наступление, какого еще не знал наш фронт, а многострадальная белорусская земля еще не слышала такого артиллерийского грома, не знала такого землетрясения.

Это был сигнал и для редакционных бригад, которые тоже двинулись на Запад, «Красноармейская правда» должна была без опозданий широко и своевременно освещать наступательную операцию. В дни освобождения Белоруссии фронтовые пути и перепутья разлучили меня с А. Твардовским. Ему можно было только позавидовать — он все время находился на направлении главных ударов. Днем 26 июня он вошел в искалеченный, обезлюдевший, еще дымящийся Витебск. В освобожденном Витебске насчитали всего 118 жителей.

В те дни А. Твардовский действительно жил «без отлучки от колес». Ранним утром 3 июля был с передовыми танковыми частями в Минске, за двести километров от той деревеньки Маклино, в которой «командующий отделением» проводил строевые занятия.

Поздней осенью я попал в сортировочно-эвакуационный госпиталь № 290 в Каунасе. Спустя неделю меня проведали А. Твардовский, О. Верейский и начальник отдела партийной жизни редакции подполковник Александр Григорьевич Григоренко.

Весть о том, что в госпиталь приехал автор «Василия Теркина», быстро распространилась среди раненых. Начальник нейрохирургического отделения майор Александр Архипович Шлыков пригласил гостей отобедать.

А нужно сказать, что в нашей редакции в ту пору орудовал вороватый старшина, у которого из общего котла вытекал навар, исчезало мясо, равно превращая и борщ, и щи, и суп в водянистое варево.

В нейрохирургическом отделении гостей потчевали на славу. Две тумбочки, составленные вместе и покрытые простыней, образовали стол, его украшением была фляжка с водкой. Щи принесли наваристые, густые, и Твардовский, прихлебывая их, с удовольствием процитировал самого себя:

Чтоб в котле стоял черпак

По команде «смирно»…

Когда гости отобедали, замполит нейрохирургического отделения обратился к Твардовскому с просьбой выступить на следующий день в госпитале. На третьем этаже пустует просторный лекционный зал мест на 250–300. А сколько еще можно поставить там стульев и коек! Зал светлый, окна большущие, и стекла не выбиты.

Твардовский дал согласие и позже спросил у меня:

— Как ты думаешь, стоит прочесть главу «Смерть и воин»? Еще не читал ее бойцам.

— Обязательно прочти, — сказал я; недавно мне посчастливилось первым услышать от автора эту главу.

— А уместно ли ее читать раненым? Все время упоминается смерть. Не слишком ли мрачно?

— Самое важное, — возразил я, — в том, что санитары спасли бойца, который был на пороге смерти. До раненого быстрее, чем до кого-нибудь другого, дойдут слова: «До чего ж они, живые, меж собой свои — дружны…»

Твардовский задумался…

— Допускаю, что ты прав…

— А вы скажете вступительное слово, — обратился ко мне замполит.

— Нужно ли? — спросил Твардовский кисло.

— Уверен, что на встрече не будет никого, кто не знаком с вашим Теркиным, — сказал замполит. — Но хотелось бы услышать и несколько слов о его крестном отце.

Твардовский поморщился:

— Только поскромнее и покороче.

— Буду краток, — обещал я.

— Еще прошу — без преувеличений и без комплиментов, на которые ты бываешь необдуманно щедр…

Огромный СЭГ № 290 занимал корпуса литовского медицинского института. До нашего прихода в Каунас немцы разместили в институте лазарет и на черепичных крышах намалевали огромные белые кресты — это фашисты предостерегали наших летчиков.

Перед встречей с Твардовским на третьем и четвертом этажах царило оживление. Легкораненые, врачи, медсестры и санитарки, свободные от дежурств, задолго до начала заполнили большую аудиторию. Иные раненые приковыляли с трудом, а в отделении грудной хирургии тяжелораненые возбужденно просили, умоляли, требовали, чтобы их перенесли в зал — они тоже хотят увидеть, услышать Твардовского.

Начальник СЭГ № 290 полковник Вильям Ефимович Гиллер распорядился, чтобы раненым помогли. По коридорам сновали санитары с носилками. Но санитаров не хватало, и в носилки впрягались легкораненые — те, у кого целы руки и кто без костылей. Я уже поправлялся, расхаживал по госпиталю с забинтованной головой и тоже помогал санитарам.

Главная аудитория напоминала зал Политехнического музея в Москве. Скамейки светлого дерева расположены амфитеатром в восемь рядов, а над последним рядом полукругом тянется большой балкон; оттуда выход на четвертый этаж. Помнится, пол в аудитории настлан пробковый.

Когда мы вышли к столу на помосте, зал был переполнен — сидели, стояли, лежали. Слушателей 450–500, не меньше.

Белые халаты вперемежку с серыми и пестрыми халатами раненых. Проход в центре зала, ведущий в коридор третьего этажа, заставлен носилками с тяжелоранеными. Несколько десятков коек с лежащими на них ранеными установили возле полукруглого помоста.

После моего вступительного слова (которым Твардовский, судя по нетерпеливым жестам, был не совсем доволен) он вышел к рампе и без всякого предисловия начал читать главу поэмы «От автора». Отчетливо помню интонации, полные затаенного юмора. И только в конце авторского вступления зазвучали суровые, металлические ноты, поэт говорил о правде «прямо в душу бьющей, да была б она погуще, как бы ни была горька».

Главу «Переправа» Твардовский читал в чуткой тишине, но после слов «Густо было там народу — наших стриженых ребят…», в зале начали подозрительно покашливать, хлюпать носом.

И увиделось впервые,

Не забудется оно:

Люди теплые, живые

Шли на дно, на дно, на дно…

Едва прозвучали эти строки, в зале послышались всхлипывание, плач и чье-то сдержанное рыданье.

Твардовский замолк. И, как мне тогда показалось, замолк потому, что сам не сразу совладал с волнением.

После «Переправы» прозвучали главы «Два солдата», «Гармонь», «Смерть и воин» и в заключение «О любви».

Читая «Смерть и воин», он снова разволновался. Не был уверен в своем выборе? Читал главу впервые в такой аудитории? Слушали в напряженной тишине, к нам доносилось сердцебиение зала, а по тому, как зал затаил дыхание, когда прозвучала последняя строка — «и вздохнув, отстала смерть», можно было судить о силе впечатления. Прочитав «до чего они, живые, меж собой свои — дружны», Твардовский мельком глянул на меня.

В то утро до меня впервые дошла могучая сила пушкинских слов «глаголом жги сердца людей». А еще подумалось, что, может быть, за все время существования этого зала в его стенах не плакали так, облегчая сердца, и не смеялись так, как при чтении глав «Два солдата» и «О любви».

Назавтра гости в предобеденный час появились снова в палате. Я вовсе не склонен был объяснять их приход острой тоской по товарищу, временно и вовсе не по героическому поводу выбывшему из строя. Безусловно, сыграло свою роль гостеприимство майора медицинской службы А. А. Шлыкова и его медперсонала.

Прощаясь после сытного обеда, Твардовский сказал с улыбкой:

— Ты не торопись выписываться. Мы тебя еще разок-другой проведаем…

Вскоре после встреч в СЭГ № 290 Твардовский написал главу «По дороге на Берлин». Мне довелось вместе с ним в первые часы пересечь границу Восточной Пруссии перед городом Ширвиндтом. Речка Шешупа с неподвижной пепельной водой. В низком задымленном небе над Ширвиндтом смутно виднелся далекий шпиль — то ли кирка, то ли городская ратуша. Свежеотесанный черно-белый столб с надписью «Германия» в первые же часы был испещрен автографами. В дело пошел и уголек, и кинжал, и штык, и чернильный карандаш. Все торопились проехать через границу, воочию увидеть фашистское логово. А Твардовскому хотелось подольше постоять у пограничного столба, поглядеть, как бойцы переходят, переезжают через границу. Одни настороженно вглядывались вперед — какая она из себя, эта Германия? Другие долго смотрели на восток — доведется ли вернуться на родину?

Во время зимней передышки, когда армии накапливали силы для нового удара, Политуправление фронта собрало писателей — сотрудников дивизионных, армейских и фронтовой газеты «Красноармейская правда» на совещание. В центральной печати промелькнула заметка:

«ДЕЙСТВУЮЩАЯ АРМИЯ. 16 января (спецкорр. ТАСС).

Политуправление 3-го Белорусского фронта провело совещание писателей-фронтовиков.

С большим вниманием собравшиеся выслушали доклады о прозе — майора Кушелева, о поэзии — подполковника Твардовского, о красноармейском творчестве — капитана Воробьева».

Стихотворение, даже весьма несовершенное по форме, с шероховатостями, языковыми огрехами могло вызвать симпатию Твардовского, если он обнаруживал в нем одну-две подлинно поэтические строки. В таких случаях он относился к поэту со строгим дружелюбием. Но он не давал поблажки набившим руку рифмоплетам, авторам аккуратно причесанных, отутюженных или выспренних, крикливых стихов. Твардовский ненавидел зарифмованную гладкопись.

Сотрудник армейской газеты, поэт, пожаловался, что редактор разлучает его с любимой музой и перегружает журналистскими заданиями: две недели назад ему поручили написать очерк о снайпере, а на минувшей неделе — передовую статью. Этим он объяснял свое поэтическое бесплодие.

— Хочу напомнить обиженному товарищу мудрое еврейское присловье, — сказал Твардовский. — Талант — как деньги. Если он есть — он есть, если его нету — его нет…

Устное словотворчество, красноармейский фольклор всегда интересовали поэта. Он внимательно слушал поговорки и сам, подобно Василию Теркину, не отказывался от «прибаутки, шутки самой немудрой». Ему интересно было, какие строки из «Василия Теркина» обрели к концу войны власть поговорок и пословиц.

Если свериться с конспектом моего тогдашнего доклада, накрепко прижились в армейском обиходе: «Ради жизни на земле», «Кому память, кому слава», «Непонятно, да занятно», «Греют ноги про запас», «Орден — как с куста», «Жизнь одна и смерть одна», «А нельзя ли изнутри погреться мне?», «Я согласен на медаль», «Гроб — дорога», «Жив, здоров назло врагу», «Хороша при смутном свете».

Шло взаимное обогащение поэта и читателя. Поэма брала свое начало из чистого родника красноармейского фольклора и одарила солдатский словарь красочными афоризмами, перекочевавшими из стихотворного текста.

Рассказав о молодых способных авторах газеты, я не обошел молчанием графоманов. Их не могла остановить опасная, беспокойная жизнь на переднем крае. Я привел один из примеров безнадежной графомании.

«Товарищ редактор Я. М. Фоменко! Посылаю новую партию своих стихов на тему нашего времени, главным образом артиллерии. Я хотя и молодой, но быстрорастущий поэт, и редко проходит день, чтобы я не написал после боя одного или двух стихотворений. Я нахожусь в настоящее время на огневой позиции батареи, жив-здоров и в расцвете своего таланта. Стихотворения прошу печатать в том порядке, в каком они переписаны в тетрадку, и безо всякого псевдонима, а именно под моей личной фамилией, которую бойцы уже знают и скоро узнают еще лучше. Как только пропустите эту партию стихов, вышлю новую, которые уже зреют и скоро созреют. А таланта на оформление стихов у меня хватит и еще останется. С тем остаюсь поэт-сержант Алексей К.».

Письмо вызвало веселое оживление слушателей, а Твардовский прямо-таки зашелся от смеха. Он попросил отдать ему письмо, что я и сделал, сняв для себя копию. Пробежав глазами еще раз страничку, он сказал:

— И все-таки будем снисходительны. Сидя в окопе, глядя в глаза смерти, человеку страшно: убьют и никто не вспомнит. И он наивно думает, что стихами оставит память о себе.

Помнится, критикуя пустозвонные вирши какого-то поэта из дивизионной газеты, Твардовский назвал их трухой. И вот спустя четверть века в стихотворении «Слово о словах» я прочел: «слова — труха, слова — утиль…»

К концу войны наши фронтовые дорожники осмелели и двигались следом за наступающими полками со своей «наглядной агитацией» в виде всевозможных указателей, щитов, призывов. Кто колесил по фронтовым дорогам, видел этот кочующий инвентарь — указки, стрелки, скороспелые лозунги. На шоссе, ведущем из Смоленска на Витебск, находился контрольно-пропускной пункт. Сперва едущих на фронт встречал щит «Вперед на запад!», а спустя метров полтораста мы читали призыв — «Тихий ход!». Твардовского очень смешили эти дорожные благоглупости. А фамилии начальников полевых госпиталей, которые двигались с нами от Подмосковья до Восточной Пруссии и дальше в глубь нее? На указках с красным крестом значилось: «К Могильному», «К Вшивцеву», — будто злой озорник нарочно подбирал фамилии, бросающие в дрожь раненых. А указатели «К Гиллеру» редко избегали шутейной солдатской правки.

Беззвездной февральской ночью ехали мы по скользкому лабиринту узких немецких дорог, обсаженных тополями. Днем дороги развезло, а к ночи слякоть заледенела. Брезентовая крыша «виллиса» была свернута, нас пронизывал сырой ветер, такой студеный, будто он дул не с соседней Балтики, а непосредственно из Арктики. Разыскивали танковую бригаду, которая дислоцировалась вблизи линии фронта на нескольких господских дворах и фольварках. Номер бригады и фамилия командира были засекречены, а на указках условно значилась фамилия помощника командира бригады по тылу. Фашисты при отступлении нарочно сбили свои дорожные указатели, чтобы затруднить пользование картами, чтобы дольше плутали наши машины и танки, чаще теряли друг друга.

Развилки, перекрестки, повороты, новые развилки. Все усерднее светили фонарем на карту, чаще склоняли многосложные немецкие названия, но на стрелках-указках искомой фамилии все не было.

На очередной развилке Твардовский заявил, что наступила его очередь разведать дорогу, и вышел из «виллиса».

Под ногами черная мокреть, лужи, выбоины, затянутые тонким ледком. На развилке темнел большой фанерный щит. Твардовский подошел, посветил фонарем, донесся его смех. Он вернулся, влез в машину, еще смеясь, и наконец сказал:

— Алеша Сурков и тут побывал раньше нас. На фанере-то его стихи! Смелого пуля боится, смелого штык не берет.

Уже близко к полуночи, до одури поколесив вдоль линии фронта, мы сидели в фольварке, в подвале с могучими бетонными сводами, сторожко прислушиваясь к близким разрывам, и привычно пренебрегали разрывами снарядов, которые ложились подальше. Отогрелись у радушных танкистов изнутри и снаружи. Твардовский не мог отказать гостеприимным хозяевам и по их просьбе прочитал «Гармонь». Читал он на память, вглядываясь в лица слушателей при свете двух «катюш» — фитили торчали из сплюснутых снарядных гильз.

Нет, какой вы все, ребята,

Удивительный народ…

Будто именно об этих танкистах, сиюминутных слушателях, написал поэт, будто именно они грели ноги про запас, когда их танки попали в пробку на дороге.

В конце трапезы, затянувшейся до глубокой ночи, замполит бригады, родом с Кавказа, предложил тост за поэзию, которая тоже воюет. Пожелал долголетия Твардовскому, а еще большего долголетия его стихам.

— После войны мы их высечем на мраморе, — сказал он с восточной высокопарностью.

— Мрамор — парадная форма для стихов, — отмахнулся Твардовский. — А пока стихи воюют на бумаге и даже… на фанере!

Конечно, поговорили о близком мире, о том, как горько умереть в самый канун победы. И здесь танкист с задымленным лицом, в замасленном комбинезоне, судя по всему механик-водитель, сказал:

— У нас, у танкистов, есть поговорка — жизнь одна и смерть одна…

Твардовский рассмеялся и чокнулся с механиком-водителем. Тот и не подозревал, что процитировал гостя.

Это была наша последняя совместная поездка. Вскоре в городке Тапиау в Восточной Пруссии, где находилась тогда «Красноармейская правда», мы праздновали победу. В ночном небе горел пестрый фейерверк и гремел разнокалиберный салют.

Александр Трифонович стоял на крыльце немецкого дома и тоже палил из пистолета в небо, подсвеченное трофейными ракетами. Михаил Савин пытался сделать «в тот день, когда окончилась война», последний фронтовой снимок. Но скоротечного, скудного света ракет не хватило для того, чтобы сделать эту фотографию неприхотливым ФЭДом, который, к слову сказать, Твардовский ласково называл Федей…

Год от года росла на фронте популярность «Василия Теркина», еще больше выросла она в первые послевоенные месяцы. «Василий Теркин» плодил и неумелых подражателей, эпигонов. Твардовский читал подражания, присланные в «Красноармейскую правду», хмурый, будто отбывал тяжелую повинность.

Но пародии на «Василия Теркина», которые сочинялись в нашей редакции, он слушал без раздражения, часто с веселой охотой. Твардовский сказал как-то, что только бесталанный дурак может обидеться на талантливую пародию.

— Больше всего пародия приносит пользу тому, кого пародируют, — сказал Твардовский. — То, что заложено на большой глубине, высмеять трудно. А то, что лежит на поверхности, — всегда легкая добыча пародиста. И нашему брату полезнее помнить об этом, чем обижаться.

Поэт любил прислушиваться к стихотворным импровизациям, умелому версификаторству, а сам импровизировать вслух не любил, во всяком случае, я редко слышал это. Впрочем, один такой экспромт, никем не записанный, помню.

Это было уже после войны, в Бобруйске, где обосновалась наша редакция.

С демобилизацией писательской группы в отделе кадров ГлавПУРа не торопились, замена нам долго не прибывала. В редакции успели сочинить шуточную анкету: «Ваш любимый город?» — «Бобруйск». — «Ваша любимая песня?» — «Прощай, любимый город…» и т. д.

Твардовского демобилизовали в редакции первым. Рано утром он пришел на форштадт, где жили О. Верейский и я, чтобы поделиться радостью — завтра возвращается в Москву. Уже выйдя за калитку, он полез в карман и протянул О. Верейскому трофейный карманный фонарь, длинный, круглый, о двух батареях.

На мгновение он задумался, посмотрел на дом, где мы нашли пристанище, и продекламировал:

Мне не хватает многих нужных

Вещей, добытых под огнем.

Ну что ж, ходи в бобруйский нужник

С моим дареным фонарем!

А мне Твардовский подарил тогда пачку чаю и стопку отличной бумаги трофейного происхождения. Он достал подарки из знакомого мне ларца. Уезжал он налегке, не обремененный имуществом — малогабаритный чемодан и много повидавший на фронтовом веку вещевой мешок.

Провожая вечером Твардовского, мы пели его любимые песни: печальную «Перепелочку», «Моторы пламенем объяты», подслушанную у фронтовых летчиков, — она исполнялась на мотив старой шахтерской песни «Прощай, Маруся ламповая», песню фронтовых корреспондентов Блантера — Симонова; нашу доморощенную строевую «Полковник нам пример дает…», песню Соловьева-Седого — Фатьянова «Давно мы дома не были». И конечно же нашу «Шинель».

Вновь забегая вперед, вспоминаю, как вскоре после окончания войны Твардовский позвонил мне в Москве:

— Никто тебя от должности запевалы не освобождал. До каких пор ты будешь манкировать своими обязанностями? Поезжай к Дмитрию Николаевичу Орлову — он постарше тебя, а ты поздоровей его — и прорепетируй с ним «Шинель» для радио.

Вскоре наша «Шинель» прозвучала в эфире в проникновенном исполнении народного артиста Орлова, несравненного чтеца «Василия Теркина»…

Майор Алексей Зеленцов, который ехал с Твардовским до Минска, торопил с отъездом, а кто-то из провожающих показывал на яркий месяц и утверждал, что такой ночью опоздание легко наверстать.

На прощание мы выпили «посошок на дорогу», разбив рюмки о крыло «виллиса». Шумный прибой веселья бился в ветровое стекло и в борта еще неподвижного «виллиса», а Твардовский стоял, взявшись рукой за дверцу, и, запрокинув голову, молча и сосредоточенно смотрел на месяц.

Светит месяц; ночь ясна;

Чарка выпита до дна,—

невесело продекламировал он.

Твардовский внезапно отрешился от праздничных проводов, мыслями был сейчас далеко от нас, и вся предотъездная веселая суматоха, хмельной ералаш оказались совсем некстати.

Я смутно помнил, что две прозвучавшие строчки откуда-то из классики, но откуда? Прошло время, я отыскал их у Пушкина в седьмой, похоронной «Песне западных славян».

Вспоминай нас за могилой,

Коль сойдетесь как-нибудь

……………………………………………

С богом, в дальнюю дорогу!

Путь найдешь ты, слава богу.

Светит месяц; ночь ясна;

Чарка выпита до дна.

Сколько раз я ни перечитываю эти пушкинские строчки, живущие в заключительной главе «Василия Теркина», сколько раз ни перечитываю стихотворения «Я убит подо Ржевом», «В тот день, когда окончилась война», — всякий раз в памяти воскресают проводы Твардовского в Бобруйске в светлую лунную ночь.

1973

Загрузка...