ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Как мы уже знаем, Гейст остановился у Шомберга, не подозревая, что он ненавистен этому человеку. Когда он приехал в гостиницу, там уже некоторое время подвизалась женская группа Цанджиакомо.

Его вырвала на время из уединения необходимость урегулировать с конторой Тесман небольшой денежный вопрос. Быстро покончив с делом, Гейст оказался совершенно свободным в ожидании Дэвидсона, который должен был увезти его обратно — так как Гейст твердо решил вернуться к своей одинокой жизни. Тот, кого мы привыкли называть «очарованным», страдал от глубокого разочарования. Но виною тому были не Острова. Очарование архипелага прочно. Не легко бывает порвать очарование жизни на Островах. Гейст был разочарован в жизни вообще. Его раздражительная натура, предательски вовлеченная в действие, страдала от неудачи его предприятия; он страдал утонченно, тем страданием, которое неизвестно людям, привыкшим бороться с реальностями обыденной человеческой жизни. Его словно терзало раскаяние в напрасном отречении от своей веры; он словно стыдился противоречия собственной своей натуре; прибавьте к этому определенное и реальное угрызение совести. Он считал себя виновным в смерти Моррисона. Это было несколько нелепо: как мог он предвидеть печальные последствия холодного и сырого лета, которое ожидало беднягу Моррисона по возвращении на родину?

Нельзя сказать, чтобы Гейст обладал особенно мрачным характером, но склад его ума не допускал любви к обществу. Он проводил вечера, сидя в стороне на веранде гостиницы Шомберга. Жалобы струнных инструментов вырывались из строения в ограде, декорированного подвешенными между деревьями японскими фонариками. До его ушей долетали обрывки мотивов, преследовавшие его даже в его комнате, выходившей на другую веранду, в верхнем этаже. Назойливое повторение этих звуков с течением времени становилось утомительным. Подобно многим мечтателям, Гейст, кочевник по архипелагу, имел величайшую склонность к тишине, в которой он прожил последние годы. Острова обладают безграничным спокойствием.

Одетые темной растительностью, они покоятся в серебре и ла зури; море безмолвно соединяется с небом в кольце волшебной тишины. Их окружает какое-то улыбающееся усыпление; самые голоса их жителей нежны и сдержанны, словно они боятся на рушить какие-то благотворные чары.

Быть может, эти-то чары и околдовали Гейста в первые дни. Во всяком случае, теперь они были нарушены для него. Очарование прошло, хотя он и оставался пленником Островов. Он не имел намерения когда-нибудь их покинуть. Куда бы он направился после стольких лет? Он не знал уже ни одной живой души во всех частях света. В этом он, впрочем, только недавно отдал себе отчет, так как неудачи заставляют человека углубляться в самого себя и делать смотр своим возможностям. Как он твердо ни решил удалиться от мира, словно отшельник, он все же был неожиданно смущен этим сознанием одиночества, которое пришло к нему в час отречения. Оно причиняло ему страдание. Нет ничего мучительнее столкновения резких противоречий, которые раздирают вам ум и сердце.

Тем временем Шомберг исподтишка наблюдал за Гейстом. Имея дело с тайным предметом своей ненависти, он принимал холодные манеры лейтенанта запаса. Подталкивая некоторых посетителей локтем, он приглашал их полюбоваться, какой вид напускал на себя «этот швед».

— Я, право, не знаю, зачем он поселился в моей гостинице. Для него она недостаточно хороша. Дал бы бог, чтобы он пошел чваниться своим превосходством в другом месте. Взять хоть концерты, которые я устроил для вас, господа, чтобы сделать жизнь хоть намного веселее — вы думаете, он хоть раз соблаговолил зайти прослушать одну или две вещицы? Ничуть не бывало! Я его не со вчерашнего дня знаю. Он сидит там, в темном углу пьяццы, и обдумывает какое-нибудь новое плутовство, черт побери! Я бы охотно попросил его поискать себе другое помещение! Но в тропиках избегаешь так обращаться с белыми. Я не знаю, сколько времени он думает пробыть, но я готов прозакладывать что угодно за то, что он никогда не решится истратить пятьдесят центов, чтобы послушать немного хорошей музыки.

Охотников биться об заклад не нашлось, иначе трактирщик проиграл бы пари. Однажды вечером Гейст почувствовал себя доведенным до изнеможения обрывками резких, визгливых, въедливых мотивов, которые загоняли его в постель с плоским, как блин, матрасом и редким пологом. Он сошел под деревья, где мягкий, красноватый свет японских фонариков освещал там и сям среди полной темноты под высокими деревьями части толстых, узловатых стволов.

Гирлянда других фонариков в виде цилиндрических гармоний украшала вход в то, что широковещательное красноречие Шомберга именовало «моим концертным залом». Охваченный отчаянием Гейст поднялся на три ступеньки, откинул коленко- 1«жую занавеску и вошел.

В этой маленькой, похожей на сарай постройке из еловых носок стоял поистине оглушительный шум. Инструменты орке- | гра горланили, выли, стонали, рыдали, скрежетали, визжали какой-то веселый мотив в то время, как рояль, под руками кос- I нивой женщины с красным лицом и плотно сжатыми губами ‹ ыпал сквозь бурю скрипок град сухих, жестких звуков. На узкой эстраде — цветник белых кисейных платьев и вишневого цвета шарфов, с голыми руками, без устали пилившими по i крипкам. Цанджиакомо дирижировал. Он был в белой куртке, черном жилете и белых панталонах. Со своими длинными, спу- |анными волосами и лиловой бородой он был отвратителен. /Кара стояла ужасающая. Человек тридцать потягивали напитки Ш маленькими столиками. Совершенно подавленный этой массой звуков, Гейст упал на стул. Быстрый темп музыки, пронзительные и разнообразные взвизгиванья струн, мелькание обнаженных рук, вульгарные лица, ошалелые глаза исполнительниц — все это создавало впечатление грубости, чего-то жесткого, чувственного и отвратительного.

— Это ужасно, — пробормотал Гейст.

Но во всяком ритмическом шуме живет какая-то дьявольская притягательная сила. Гейст не обратился немедленно в бегство, как этого можно было ожидать. Он сидел, удивляясь самому себе, так как ничто не противоречило сильнее его наклонностям, не было мучительнее для чувства, чем эта грубая выставка. Оркестр Цанджиакомо не играл — он просто нарушал тишину, с вульгарной и яростной энергией. Казалось, что являешься свидетелем насилия, и впечатление это было так живо, что представлялось странным, как это люди спокойно сидят на стульях и спокойно осушают стаканы, не проявляя никаких признаков отчаяния, возмущения или страха.

Когда музыкальная пьеса была окончена, облегчение оказалось настолько сильным, что Гейст почувствовал легкое головокружение, как будто у ног его разверзлась бездна тишины. Когда он поднял глаза, женщины в белых кисейных платьях попарно сходили с эстрады в «концертный зал». Они рассеялись по всей комнате. Мужчина с крючковатым носом и лиловой бородой удалился. Это был «антракт», во время которого, как обусловил хитрец Шомберг, члены оркестра должны были осчастливливать своим обществом слушателей, по меньшей мере тех, которые казались склонными водить с искусством тесную и щедрую дружбу; близость и щедрость символизировали здесь угощением.

Гейст был скандализован неприличием такого порядка вещей. Между тем осуществлению хитрого расчета Шомберга сильно вредил зрелый возраст большинства женщин; кроме того, ни одна из них никогда не была красива. Более или менее увядшие щеки их были нарумянены, но возможно, что это дс — лалось по привычке, и, помимо этого, они, казалось, принима ли не слишком близко к сердцу успех этого маневра. А аудито рия обнаруживала лишь очень умеренное желание завести друж бу с искусством. Некоторые музыкантши машинально присели к свободным столикам, другие попарно ходили взад и вперед по среднему проходу, без сомнения, радуясь возможности одноврс менно размять ноги и дать отдых рукам. Вишневые шарфы вно сили нотку искусственного веселья в прокуренную атмосферу зала, и Гейст почувствовал внезапно сострадание к этим несча стным созданиям, которых эксплуатировали, унижали, оскорб ляли и на вульгарные черты которых тяжелое, роковое рабство налагало трагическую печать.

Гейст от природы был участлив. Ему тяжело было смотреть, как эти женщины проходили взад и вперед возле его столика Он собирался встать и уйти, как вдруг заметил, что два белых кисейных платья и два вишневых шарфа еще не покинули эст рады. Одно из этих платьев прикрывало костлявую худобу жен щины со злобными ноздрями. Эта особа была не кто иная, как мадам Цанджиакомо. Она встала из-за рояля и, повернувшись спиною к залу, приготовляла партитуры ко второму отделению концерта с резкими, порывистыми движениями своих безобраз ных локтей. Окончив свою работу, она повернулась, заметила другое кисейное платье, неподвижно сидевшее на одном из стульев второго ряда, и стала раздраженно пробираться к нему между пюпитрами. В образуемой этим платьем ямке отдыхали, ничего не делая, две маленькие, не очень белые ручки, от которых к плечам шли чрезмерно чистые линии. Затем Гейст перевел глаза на прическу, состоявшую из двух тяжелых черных кос, обвивавшихся вокруг красиво очерченной головки.

— Совсем девочка, ей-богу! — воскликнул он мысленно.

Девушка, бесспорно, была молода. Это угадывалось в контуре плеч, в стройности бюста, перерезанного наискось цветным шарфом, и в талии, легко выделявшейся из пышной кисейной юбки; юбка эта прикрывала собою стул, на котором, слегка отвернувшись от залы, сидела скрипачка. Ноги ее в белых атласных туфельках были грациозно скрещены.

Вечно бодрствующая наблюдательность Гейста была прикована к ней. У него было ощущение какого-то нового переживания, потому что до этого времени его наблюдательная способность никогда не была так сильно и так исключительно привлечена женщиной. Он смотрел на нее с некоторой тревогой, как мужчина никогда не смотрит на другого мужчину, и положительно забыл, где он находится. Он потерял ощущение того, что его окружало. Приблизившись, высокая женщина на мгновение скрыла от его взгляда сидящую девушку, к которой она наклонилась; по-видимому, она шепнула ей что-то на ухо. Несомненно, губы ее шевелились. Но что могла она сказать такого, что ааставило девушку так резко вскочить на ноги? Неподвижного ia своим столиком Гейста невольно охватила волна сочувствия. Он бросил вокруг себя быстрый взгляд. Никто не смотрел на чстраду, и, когда он снова повернулся к ней, девушка спускаясь впереди следовавшей за нею по пятам женщины с трех ступенек, отделявших эстраду от залы. Здесь она остановилась, сделала один-два колеблющихся шага вперед и снова стала неподвижно в то время, как вульгарная пианистка, конвоировавшая ее, словно солдат, резко прошла мимо нее яростными шагами и по среднему проходу между столиками и стульями отправилась разыскивать где-то снаружи крючконосого синьора Цанджиакомо. Когда она совершила этот необычайный выход, словно все окружающее было прахом под ее ногами, ее презрительный взгляд встретился со взглядом Гейста, который тотчас перевел его на молодую девушку. Та не пошевельнулась; она стояла, свесив руки вдоль тела и опустив веки.

Гейст положил недокуренную сигару и сжал губы. Затем он встал. Это было побуждение, аналогичное тому, которое несколько лет тому назад заставило его перейти через песчаную улицу отвратительного городишки Дилли на острове Тимор, чтобы заговорить с Моррисоном, в то время совершенно посторонним ему человеком, человеком в беде, в полном смысле слова измученным, упавшим духом и покинутым.

Это было то же самое побуждение, но Гейст его не узнал. В то время он не думал о Моррисоне. Можно смело сказать, что впервые с того момента, как шахта на Самбуране была окончательно заброшена, он совершенно забыл Моррисона. Правда, что он забыл также до известной степени, где он находится. Таким образом, он прошел по среднему проходу, не останавливаемый сознанием своих действий.

К тому времени некоторым женщинам удалось бросить якорь тут и там, между занятыми столиками. Они болтали с мужчинами, поставив локти на стол, и, если бы не вишневые шарфы, они забавно походили бы на собрание пожилых новобрачных с непринужденными и свободными манерами и сиплыми голосами. Зал был полон жужжанием разговоров. Никто не обращал внимания на Гейста, так как не один он находился на ногах. Он простоял с минуту перед молодой девушкой, не замечавшей его присутствия. Совершенно неподвижная, без кровинки в лице, без голоса, без взгляда, она не поднимала глаз от земли. Она подняла их, только когда Гейст заговорил со своей обычной учтивостью.

— Простите, — сказал он по-английски, — но эта ужасная женщина вам что-то сделала. Она ущипнула вас, не правда ли? Я уверен, что она вас только что ущипнула, когда подошла к вашему стулу.

Девушка ответила ему пристальным взглядом. Ее глаза были расширены от глубокого изумления.

Гейст рассердился на самого себя, думая, что она его не поняла. Трудно было угадать национальность всех этих женщин очевидно было только, что все они различных национальностей Но эта девушка была главным образом поражена таким близким соседством самого Гейста, этой лысой головой, белым лбом, за горелыми щеками, длинными горизонтальными усами бронзо во го цвета, добродушным выражением голубых глаз, смотрев ших в ее глаза. Удивление на лице девушки сменилось мимолет ным страхом, затем выражением покорности.

— Я убежден, что она очень больно ущипнула вас за руку, — прошептал он, немного смущенный тем, что очутился здесь.

Большим облегчением было услышать голос девушки.

— Это было бы не впервые. А если бы и так, что вы можете сделать?

— Не знаю, — сознался он со слабым и отдаленным оттенком шутливости, которого давно уже не слыхали в его голосе и который, казалось, приятно поразил слух девушки. — Я должен, к сожалению, сказать, что не знаю. Но не могу ли я все-таки что-нибудь сделать? Что вы хотите, чтобы я сделал? Прошу вас, приказывайте.

У девушки снова появилось выражение изумления, так как она теперь поняла, насколько Гейст отличался от остальных мужчин в зале. Он так же мало походил на них, как она на других женщин в оркестре.

— Приказывать вам?.. — шепнула она испуганным голосом после некоторого молчания. Затем прибавила немного громче:

— Кто вы такой?

— Я остановился в этой гостинице на несколько дней. Я только что вошел в залу. Эта обида…

— Главное, не вмешивайтесь в это, — вскричала она с такой горячностью, что Гейст спросил своим слегка шутливым тоном:

— Вы желаете, чтобы я вас оставил?

— Я этого не говорила, — возразила девушка, — Она ущипнула меня потому, что я недостаточно скоро сошла с эстрады.

— Не могу выразить, как я возмущен, — проговорил Гейст. — Но, раз уже вы сошли, — продолжал он с непринужденностью светского человека, разговаривающего в гостиной с дамой, — то не лучше ли нам сесть?

Она повиновалась его жесту, и они уселись на ближних стульях.

Через разделявший их круглый столик они смотрели друг на друга открытым, удивленным взглядом, приходя в себя так медленно, что прошло довольно много времени, пока они отвели глаза, которые почти тотчас же снова встретились на мгновение, чтобы сейчас же опять отпрянуть. Наконец они остались в контакте, но в это время, минут через пятнадцать после того, как они сели, антракт кончился.

Такова была история их взглядов. Что касается их беседы, то она была совершенно незначительна, так как, очевидно, им нечего было сказать друг другу. Гейста заинтересовало лицо молодой девушки. Выражение его не было ни простым, ни вполне ясным для него. Оно не было очень изящным — этого нельзя было ожидать — но черты его были чище, нежели черты всех женских лиц, которые ему когда-либо приходилось видеть так близко. В этом лице было что-то неизъяснимо смелое и бесконечно несчастное, потому что оно отражало характер и судьбу девушки. Но ее голос! — он очаровал Гейста своей изумительной прелестью. Это был голос, созданный чтобы говорить самые восхитительные вещи, голос, который скрасил бы самую нелепую болтовню, самые грубые речи. Гейст наслаждался его очарованием, как иногда наслаждаешься звуком некоторых инструментов независимо от мелодии.

— Вы поете так же, как играете? — внезапно спросил он.

— Я никогда в жизни не пропела ни одной ноты, — отвечала она, видимо удивленная этим неожиданным вопросом.

Очевидно, она не отдавала себе отчета в своем голосе. Потом она добавила:

— Я не припоминаю, чтобы у меня с детства было много поводов петь…

Эта неизящная фраза нашла себе путь к сердцу Гейста одним вибрирующим и теплым благородством звука.

— Вы, конечно, англичанка? — сказал он.

— А вы как думаете? — ответила она с самым чарующим выражением голоса.

Потом, словно находя, что наступила ее очередь задать вопрос:

— Почему вы всегда улыбаетесь, когда говорите?

Этого было бы достаточно, чтобы смутить кого угодно, но ее искренность была так очевидна, что Гейст тотчас оправился.

— Это у меня глупая привычка, — сказал он со своей деликатной и утонченной шутливостью. — Вам это очень не нравится?

Она была очень серьезна.

— Нет. Проста я это заметила. Я встречала в жизни не много приятных людей.

— Несомненно одно: женщина, которая сидит у рояля, бесконечно более неприятна, чем любой из каннибалов, с которым я когда-либо имел дело.

— Я вам верю, — согласилась девушка, вздрагивая. — Как это случилось, что вы имели дела с каннибалами?

— Это слишком длинная история, — ответил Гейст со слабой улыбкой, потушившей его веселость.

Улыбки Гейста были, скорее, грустны и плохо подходили к его большим усам, под которыми таилась наготове вся его шутливость, словно пугливая птица, спрятавшаяся в родном кусте.

— Слишком, слишком длинная, — повторил он. — А вот вы как очутились среди этих людей?

— Незадача, — коротко ответила она.

— Очевидно, очевидно, — согласился Гейст, покачивая головой.

Потом, все еще возмущенный щипком, который он, скорее, угадал, чем увидел, спросил:

— Скажите мне, не можете ли вы найти способ защищаться?

Она уже поднялась. Скрипачки медленно возвращались ни свои места. Некоторые уже сидели перед пюпитрами. Гейст так же поднялся.

— Они сильнее меня, — проговорила она.

Эти слова были ей внушены банальным знанием жизни, но благодаря очарованию голоса они поразили Гейста как открове ние. Чувства его были в смятении, но рассудок оставался яс ным.

«Плохо дело! Но она жалуется не на обычное дурное обраще ние», — подумал он после ее ухода.

II

Вот как началось дело. Как оно дошло до известной нам развязки, будет не так легко рассказать. Очевидно, Гейст не был совершенно равнодушен к девушке, или, по меньшей мере, к ее судьбе. Он остался тем же самым человеком, который бросился когда-то на помощь к Моррисону, этому жалкому обломку, которого он знал лишь по виду да по сплетням на Островах. Но на сей раз дело шло о шаге совершенно другого рода, способным привести его к совершенно иному сближению. Дал ли он себе, по крайней мере, труд над этим пораздумать? Возможно, что да. По натуре он был довольно рассудителен. Но если и так, то он сделал это недостаточно внимательно, так как незаметно, чтобы у него была хоть минута колебания между этим вечером и самим похищением. Правду говоря, он был не из тех людей, которые долго колеблются. Привычные созерцатели людских треволнений, эти мечтатели становятся страшными, когда их внезапно охватит потребность действовать. Нагнув голову, они кидаются прямо на стены с той поразительною ясностью духа, которую может дать лишь одно недисциплинированное воображение.

Гейст не был наивен. Он, несомненно, знал, или, по крайней мере, чувствовал, к чему могло его повести это приключение. Необходимую смелость придала ему его полнейшая неопытность. Голос молодой девушки звучал очаровательно, когда она рассказывала Гейсту о своем печальном прошлом, в простых бесхитростных словах, с бессознательным цинизмом, свойственным ужасам нищеты. И потому ли, что голос молодой девушки бывал то трогательным, то веселым, то смелым, потому ли, что сам Гейст был сострадателен, эта история вызывала в нем не отвращение, а чувство безмерной печали.

Однажды вечером, во время антракта между двумя отделениями концерта, девушка рассказала ему всю свою жизнь. Она ‹›ыла почти уличным ребенком. Отец ее, скрипач, играл в оркестрах маленьких театров. Мать сбежала из-под супружеского крова, покинув ее совсем малюткой. Жильцы различных жалких меблированных комнат при случае заботились о ней. Она никогда не испытывала настоящего голода, никогда не ходила в настоящих лохмотьях, но безнадежная нищета не отпускала ее ни на минуту. Отец научил ее играть на скрипке. Иногда он напивался, кажется без особого удовольствия, стараясь только забыть изменницу. Когда, разбитый параличом, он свалился во иремя концерта в пролет лестницы в мюзик-холле, она присоединилась к группе Цанджиакомо. В настоящее время отец ее находится в госпитале для неизлечимо больных.

— А я вот здесь, — закончила она свой рассказ. — Если я когда-нибудь брошусь в воду, ни одной живой душе не будет до лого дела.

Тогда Гейст сказал, что, если бы она хотела покинуть мир, она могла бы, по его мнению, сделать это несколько иным способом.

Она посмотрела на него внимательно. Недоумение придавало ее лицу наивное выражение.

Это случилось во время одного из антрактов. Она сошла на jtot раз вниз без понукания и щипков отвратительной жены Цанджиакомо. Трудно допустить, чтобы ее пленили широкий открытый лоб и длинные рыжие усы ее нового друга. «Новый друг» — определение не точное. До сих пор у нее никогда не было друга, и ощущение этой изливавшейся на нее дружбы волновало ее уже одной своей новизной. Кроме того, всякий не походивший на Шомберга человек казался ей уже привлекательным. Трактирщик пугал ее: в течение дня, пользуясь тем, что она жила в самой гостинице, а не в «павильоне» с остальными «артистками», он бродил вокруг нее молча, с пылающими под широкой бородой щеками; или же он настигал ее сзади в темных закоулках и пустых коридорах с тихими таинственными нашептываниями, которые, несмотря на свой явный смысл, умудрялись сильно отдавать безумием.

Спокойные и вежливые манеры Гейста уже из одного контраста доставляли ей особенное удовольствие и восхищали ее. Она никогда еще не видала ничего подобного. Если ей и случалось встречаться с добротой, то никогда в жизни не приходилось иметь дела с формами простой учтивости. Это интересовало ее даже с точки зрения нового переживания — переживания не вполне понятного, но, безусловно, приятного.

— Я говорю вам, что они сильнее меня, — повторяла она иногда с беспечностью, но чаще безнадежно качая головой.

Сама собою разумеется, что она была положительно без гроша. Бродившие вокруг «чернокожие» наводили на нее ужас. Она не имела точного представления о том уголке земного шара, в котором находилась. Оркестр привозили обыкновенно с парохо да прямо в гостиницу, где и запирали вплоть до отъезда на дру гом судне. Она не запоминала слышанных ею имен.

— Скажите мне еще раз, как вы называете это место? — спрашивала она Гейста.

— Су-ра-бай-я, — произносил он раздельно.

При звуках этих диких слогов он читал уныние во взгляде, которого она не отводила от его лица.

Он не мог не чувствовать к ней жалости. Он посоветовал ей обратиться к консулу, но давал этот совет для очистки совести и без убеждения. К консулу? Она никогда о нем не слыхала. К чему это могло повести? Где он находится? Что он может сделать? А когда он ей сказал, что консул мог добиться ее отправки на родину, она поникла головой.

— Если бы я там очутилась, что бы я стала делать? — прошептала она с такой верной интонацией, с таким трогательным выражением — очарование ее голоса оставалось неизменным даже в шепоте, — что Гейст при виде неприкрашенной наготы этого жалкого существования почувствовал, как мираж человеческой солидарности рушится в его глазах.

Они оставались лицом к лицу посреди нравственной пустыни, более бесплодной, нежели пески Сахары, без малейшей тени, в которой можно было бы отдохнуть, без единого ручейка, у которого можно было бы освежиться. Она немного наклонилась над столиком, тем самым столиком, за которым они сидели в свою первую встречу, и среди неясных впечатлений, где единственно рельефным оставалось воспоминание о мостовых тех улиц, на которых протекало ее детство, среди уныния и смутной боязни жизни, в которые повергали ее бессвязные, сбивчивые и незаконченные впечатления ее путешествий, она быстро проговорила, как говорят в полном отчаянии:

— Вы, вы что-нибудь сделайте! Вы — джентльмен. Не я заговорила с вами первая, не правда ли? Вы подошли и заговорили со мною, когда я вот там стояла. Что заставило вас сделать это? Это мне все равно, но вы должны что-нибудь сделать.

Ее манера была в одно и то же время строгой и умоляющей — я бы сказал, страстной, хотя голос ее едва был слышен, страстной до такой степени, что это могло привлечь внимание окружающих. Гейст нарочно громко рассмеялся. Она почти задохнулась от негодования при этом грубом доказательстве бесчувствия.

— В таком случае, что же вы хотели сказать словом «приказывайте»? — спросила она почти шипящим голосом.

Что-то в пристальном и серьезном взгляде Гейста и спокойно произнесенное им слово: «Решено!» — успокоили ее.

— Я недостаточно богат, чтобы вас купить, — продолжал он с удивительно спокойной улыбкой, — даже если бы это было возможно; но я всегда могу вас украсть.

Она смотрела на него, словно стараясь разгадать сложный и таинственный смысл его слов.

— А теперь уходите, — быстро проговорил он, — и старайтесь улыбаться, уходя.

Она повиновалась неожиданно быстро, и, так как у нее были прекрасные зубы, эта машинальная улыбка по принуждению вышла радостной и сверкающей. Гейст был поражен.

«Неудивительно, — внезапно подумал он, — что женщины так хорошо умеют обманывать мужчин. Это у них врожденная способность; они, кажется, созданы с особым талантом лжи».

Например, эта улыбка, происхождение которой было ему так хорошо известно, дала ему какое-то ощущение теплоты, какую — то жажду жизни, до тех пор совершенно ему незнакомые.

Молодая скрипачка встала из-за столика и присоединилась к остальным «дамам из оркестра». Они группами возвращались на эстраду, подгоняемые отвратительной супругой Цанджиакомо, которая, казалось, с трудом удерживалась, чтобы яростно не толкать их в спину. Цанджиакомо следовал за ними со своей длинной, крашеной бородой, в своей слишком короткой куртке, и с сосредоточенным видом висельника, который ему придавали опущенная вниз голова и близко поставленные, беспокойные глаза. Он взошел на эстраду последним, повернулся, показав публике свою лиловатую бороду, и ударил по пюпитру смычком. Гейст содрогнулся от ожидания ужасающего шума, который тотчас же раздался, дерзкий и неумолимый. В конце эстрады пианистка, обратив к публике свой жестокий профиль, колотила по клавишам, откинув назад голову и не глядя в ноты.

Гейст не мог перенести этого адского шума. Он вышел, преследуемый мотивом чего-то вроде венгерского танца. В населенных каннибалами лесах Новой Гвинеи, где происходили его самые захватывающие приключения, было, по крайней мере, тихо. А между тем сегодняшнее приключение по своему характеру и независимо от своего практического осуществления требовало больше решимости и хладнокровия, нежели все те, с которыми он до сих пор имел дело.

Проходя между гирляндами фонариков, он с сожалением вспомнил о мраке и мертвой тишине лесов, окаймляющих бухту Гельвинк, — быть может, наиболее дикое место из всех прибрежных мест, наиболее опасное, наиболее грозное. Под гнетом своих мыслей он пытался найти спокойствие и мрак в своей комнате, но и здесь они были не полны. Без сомнения, несколько ослабленные, но все еще раздражающие звуки оркестра доносились до его слуха. И он не чувствовал себя в безопасности даже в этой комнате, потому что чувство безопасности зависит не столько от внешних обстоятельств, сколько от нашей внутренней уверенности. Он даже не пробовал уснуть; он не расстегнул ни одной пуговицы на своей куртке. Он уселся на стул и задумался. В былое время, в тишине и одиночестве, он имел обыкновение думать трезво, иногда с большой глубиной, и разглядывать жизнь сквозь постоянно возрождающиеся миражи надежды, условные иллюзии и непобедимую веру в счастье.

Но теперь он был взволнован: что-то витало перед его мыс ленным взором, словно дымка — зарождавшаяся привязан ность, инстинктивная, еще неясная, к совершенно незнакомой женщине.

Постепенно вокруг него воцарилась тишина, настоящая ти шина; концерт кончился; публика разошлась. В концертном за ле потушили огни, и в павильоне, где после своей шумной ра боты почивали женщины, было темно. Гейст внезапно почувст вовал какое-то беспокойство во всем теле; эта жажда реакции была вполне законна после долгой неподвижности; он повино вался ей и бесшумно вышел на заднюю веранду и оттуда в прилегавший к ней сад. Потушенные фонари раскачивались на концах ветвей, словно высохшие плоды.

Он шагал взад и вперед в полной темноте, подобный спокойному и задумчивому привидению в белой одежде; в голове его роились совершенно новые, волнующие и соблазнительные мысли; он приучал свой ум к созерцанию своего намерения, надеясь, что, вглядываясь в него получше, он кончит тем, что признает его разумным и похвальным. Не сводится ли роль рассудка к тому, чтобы оправдывать темные желания, двигающие нашими поступками, побуждения, страсти, предрассудки, пороки и страхи?

Он понимал, что своим необдуманным обещанием он обязал себя к поступку, чреватому неисчислимыми последствиями. Потом он спрашивал себя, поняла ли девушка смысл его слов? Как это узнать? Его терзали сомнения. В это время, подняв голову, он увидел скользившую между деревьями белую тень. Это видение почти тотчас же исчезло, но он, без сомнения, не ошибся. Ему не особенно хотелось быть застигнутым вот так, бродящим ночью вокруг дома. Кто бы это мог быть? Ему не пришло в голову, что она также могла тщетно пытаться уснуть. Он пошел осторожно вперед. Белый призрак появился снова, и почти тотчас же исчезли все его сомнения относительно девушки и ее образа мыслей, так как он почувствовал, что она прижимается к нему, как это делают «просящие» всего мира. Ее шепот был так неясен, что он не понимал его смысла, но это не мешало ему быть глубоко взволнованным. Он не строил себе на ее счет иллюзий, но его скептический разум уступил переполненному сердцу.

— Успокойтесь, успокойтесь, — шептал он девушке на ухо.

Он отвечал объятием на ее объятие, сначала машинально, потом с возрастающим сознанием, что это человеческое существо страдает.

Тесно прижимая ее к себе, он чувствовал прерывистое дыхание ее груди; дрожь ее членов проникала в него, передавалась его телу, доходила даже до его сердца. И по мере того, как она затихала в его объятиях, его волнение возрастало, как будто во всем мире существовало только ограниченное число эмоций. Самая ночь, казалось, стала тише, спокойнее, и полнее — неподвижность неясных темных очертаний, которые их окружали.

— Все хорошо, — сказал он ей на ухо уверенным шепотом, чтобы успокоить ее, и снова обнял ее еще крепче.

Благотворное действие слов или жеста: он услышал тихий вздох облегчения, потом она заговорила с жаром:

— О, я знала, что все будет хорошо, с первого раза, как вы заговорили со мной. Правда, правда, я почувствовала это в ту самую минуту, как вы ко мне подошли в тот вечер. Я поняла, что все будет хорошо, если только вы захотите вмешаться, но я, разумеется, не знала, намереваетесь ли вы это сделать. Вы сказали: «Приказывайте». Странное слово для такого человека, как вы. Точно ли вы хотели это сказать? Правда, вы не насмехались надо мной?

Он возразил, что он человек серьезный и был серьезным всегда.

— Я верю вам, — горячо проговорила она.

Его тронуло это признание.

— У вас есть манера всегда говорить так, словно люди кажутся вам забавными, — продолжала она. — Но меня она не обманула. Я хорошо видела, что вы рассердились на эту противную женщину. И вы такой умный. Вы с первого взгляда что-то угадали. Вы это прочли у меня на лице, да? А скажите, это лицо не безобразно? Вы не будете раскаиваться? Послушайте, мне еще нет двадцати лет. Правда, я, должно быть, не очень некрасива, иначе… Скажу вам откровенно, что разные типы мне сильно надоедали и отравляли существование. Не знаю, что с ними делается…

Она говорила торопливо. Она задохнулась, потом вскричала с отчаянием в голосе:

— Что такое? Что случилось?

Гейст внезапно выпустил ее и немного отодвинулся.

— Разве это моя вина? Я даже не глядела на них, я говорю вам откровенно. Разве на вас я глядела? Ведь начали вы.

Действительно. Гейст отодвинулся при мысли о соревновании с неизвестными типами и с трактирщиком Шомбергом. Воздушная белая тень беспомощно колыхалась перед ним в темноте. Ему стало стыдно своего порыва мнительности.

— Я боюсь, что нас заметили, — прошептал он. — Мне показалось, что я кого-то увидел в аллее позади нас между домом и кустами.

Он никого не видал. Это была ложь во спасение, сострадательная ложь, если такая бывает. Сострадание его было так же искренне, как и его движение назад, но он гордился им гораздо больше.

Она не повернула головы. Она чувствовала облегчение.

— Неужели это та скотина? — шепнула она.

Она говорила, очевидно, о Шомберге.

— Он становится слишком предприимчивым. Что-то будет? Еще сегодня вечером, после ужина, он хотел… но мне удалось вырваться. Вам нет дела до него, не правда ли? Теперь, когда я знаю, что вы меня любите, я смогу одна противостоять ему. Ведь женщина всегда сумеет справиться. Вы не верите мне? Трудно защищаться совсем одной, когда не чувствуешь позади себя никого и ничего. Нет на свете ничего более одинокого, чем девушка, которая вынуждена сама охранять себя. Когда я оставила своего бедного папу в больнице — это было в деревне, вблизи одного городка, когда я вышла за дверь, у меня в кошельке было всего семь шиллингов и три пенса и железнодорожный билет. Я шла милю пешком и села в поезд.

Она остановилась и помолчала.

— Не отталкивайте меня теперь, — продолжала она, — Если вы отвернетесь от меня, что станется со мною? Я должна буду жить, конечно, потому что у меня не хватит мужества убить себя, но вы мне сделаете в тысячу раз больше зла, чем если бы вы меня убили. Вы говорили мне, что всегда жили один, что у вас никогда даже собаки не было. Так вот, я, значит, никому не помешаю, если буду с вами жить, даже собаке. А что другое вы имели в виду, когда подошли и смотрели на меня так внимательно?

— Внимательно? Правда? — прошептал он, неподвижно стоя перед нею в глубокой темноте, — Разве так внимательно?

Тихим голосом, она заговорила со взрывом отчаяния и гнева:

— Значит, вы позабыли? Что же вы ожидали найти? Я знаю, что я за девушка, но все-таки я не из тех, которыми мужчины пренебрегают, и вы бы должны были это знать, если только вы не такой же, как все. О простите меня! Вы не такой, как другие. Вы не похожи ни на кого из тех, с кем я когда-либо говорила. Значит, вам нет до меня дела? Разве вы не видите?..

Что он увидел, это, что, вся белая и призрачная, она в темноте протягивала к нему руки, как умоляющее привидение. Он схватил эти руки, и его взволновало и почти удивило, что они были такие теплые, такие реальные, такие крепкие, такие живые в его руках. Он привлек ее к себе, и она с глубоким вздохом опустила голову ему на плечо.

— Я умираю от усталости, — жалобно прошептала она.

Он обнял ее, и только судорожные движения ее тела дали ему понять, что она плакала. Поддерживая ее, он углубился в бездонную тишину ночи. Через несколько времени она успокоилась, потом, словно пробуждаясь, спросила:

— Вы больше не видали того человека, который следил за нами?

Он вздрогнул от этого быстрого, свистящего шепота и ответил, что, по всей вероятности, ошибся.

— Если кто-нибудь и был, — подумала она вслух, — это могла ()ыть только жена трактирщика…

— Мистрис Шомберг? — спросил удивленный Гейст.

— Да. Еще одна, которой по ночам не спится. Почему? Вы не догадываетесь почему? Потому что она, конечно, видит все, что происходит. Это чудовище даже не пытается таиться от нее. 1 хли только бы у нее был хоть малейший признак ума! Она зна — с-г также и то, что я чувствую, но она слишком запугана, чтобы посмотреть ему в лицо, не говоря уже о том, чтобы раскрыть |ют. Он послал бы ее к черту.

Гейст помолчал. Нечего было и думать об открытом столкновении с трактирщиком. Сама мысль об этом ужасала его. Он постарался осторожным шепотом объяснить девушке, что при данном положении вещей официальный отъезд встретит сопротивление. Она слушала объяснения Гейста с тревогой, сжимая время от времени его руку, которую разыскала в темноте.

— Я уже сказал вам: я недостаточно богат, чтобы вас купить; поэтому я вас украду, как только смогу подготовить наше бегство. До тех пор было бы катастрофой, если бы нас увидали вместе ночью. Сегодня я, кажется, ошибся, но если, как вы говорите, эта несчастная мистрис Шомберг не спит по ночам, надо быть осторожными. Она может рассказать своему мужу.

Пока он говорил, девушка высвободилась из его объятий, но все еще сжимала его руку.

— О нет, — возразила она со спокойной уверенностью, — я вам говорю, что она не смеет рта раскрыть перед ним. Но она не так глупа, как кажется с виду. Она бы нас не выдала. Она могла бы сделать что-нибудь получше. Она помогла бы нам — вот что бы она сделала, если она вообще смела что-нибудь делать.

— Мне кажется, вы хорошо уясняете себе положение вещей, — проговорил Гейст и в благодарность за этот комплимент получил долгий, горячий поцелуй.

Он почувствовал, что расстаться с нею не так легко, как он предполагал.

— Честное слово, — сказал он, прощаясь. — Я даже не знаю вашего имени.

— Правда? Меня зовут Альма. Не знаю почему. Это глупое имя. Еще Мадлен. Это все равно. Вы будете называть меня так, как вам понравится. Вот хорошо! Вы мне дадите имя. Поищите такое, которое вы любите; что-нибудь совсем новое. Ах, как бы я хотела забыть все, что было до этого времени! Забыть так, как забываешь дурной сон со всеми его ужасами. Я попробую.

— Правда? — спросил он шепотом. — Это не невозможно? Я знаю, что женщины легко забывают то, что умаляет их в их собственных глазах.

— Я о ваших глазах думала, потому что, уверяю вас, я никот да ничего не хотела забыть до того вечера, когда вы подошли и заглянули мне в душу. Я знаю, что не многого стою, но я могу исполнять свои обязанности. Я исполняла свои обязанности при отце с тех пор, как только себя помню. Это был не дурной человек. Теперь, когда я ему уже ни на что не нужна, я хотели бы лучше все забыть и начать все заново. Нет, я не могу гово рить с вами об этих вещах. Но о чем же я смогу говорить с ва ми?

— Не мучайте себя этим, — проговорил Гейст. — Мне достаточно вашего голоса. Я влюблен в него, что бы он ни говорил.

Девушка помолчала, словно от этого спокойного признания у нее захватило дух.

— Ах, я хотела у вас спросить…

Он вспомнил, что она, вероятно, не знала его имени, и подумал, что она хочет справиться о нем, но после некоторого колебания она спросила:

— Почему вы велели мне улыбаться тогда вечером в концертном зале? Помните?

— Мне казалось, что на нас смотрят. Улыбка — лучшая маска. Шомберг сидел за два столика от нас и пил с голландцами — приказчиками из города. Конечно, он наблюдал за нами — во всяком случае, за вами. Вот почему я попросил вас улыбаться.

— Ах, вот почему! Я не подумала об этом.

— А между тем это вам прекрасно удалось, и вы сделали это с большой готовностью, словно поняли мое намерение.

— С готовностью? — повторила она, — О, я готова была улыбаться в эту минуту. Это верно. Я могу сказать, что впервые за несколько лет почувствовала себя готовой улыбаться. У меня не много было поводов улыбаться за всю мою жизнь, могу вам это сказать; особенно за последнее время.

— Но вы это восхитительно сделали, совершенно чарующе.

Он остановился. Она стояла неподвижно, восхищенная, ожидая и надеясь, что он еще будет говорить.

— Я был совершенно поражен, — добавил он, — она дошла прямо до моего сердца, ваша улыбка, как если бы вы улыбнулись, чтобы ослепить меня. Мне казалось, что я в первый раз в жизни вижу улыбку вообще. Я думал о ней, расставшись с вами. Она не дала мне уснуть.

— Так много? — проговорила она тихим колеблющимся и недоверчивым голосом.

— Если бы вы не улыбнулись так, я, быть может, не пришел бы сюда сегодня, — сказал он со своим серьезным и в то же время полушутливым выражением. — Это была ваша победа.

Он почувствовал, как губы девушки легко прикоснулись к его губам. Мгновение спустя ее уже не было. Ее белое платье мелькнуло в отдалении, потом плотная тень дома как будто поглотила ее, Гейст немного подождал прежде, чем пойти в том же направлении; он обогнул гостиницу, поднялся по ступенькам веранды и вошел в свою комнату, где вытянулся наконец, не для того, чтоб спать, а чтобы перебрать в своем уме все, что они только что говорили.

«Я сказал об этой улыбке истинную правду, — подумал он, — и об ее голосе тоже. В этих словах не было ничего, кроме правды. Что касается остального… то будь что будет!»

Его обдало жаром. Он повернулся на спину, раскинул крестообразно руки поперек широкой, жесткой кровати и остался неподвижен с широко открытыми глазами, под пологом от москитов, покуда заря, проникнув в его комнату и быстро разгораясь, не расцвела окончательно в солнечный свет.

Тогда он поднялся, подошел к маленькому, повешенному на стене зеркальцу и долго рассматривал себя. Он делал это не из тщеславия. Он чувствовал себя необычным до такой степени, что сомневался, не появилось ли у него за ночь другое лицо. Однако зеркало отразило знакомый облик. Для него это было почти разочарованием, обесценением его переживаний. Потом он улыбнулся своей наивности, потому что в тридцать пять лет следовало бы знать, что тела почти всегда является безразличной маской души, маской, которой не сможет изменить даже смерть — по крайней мере, до тех пор, пока она не будет скрыта от глаз, убрана в такое место, где ни друг, ни враг не заботятся больше ни о каких переменах.

Друзья или враги — Гейст не помнил, имел ли он их. По существу, жизнь его была одиноким достижением, которое он осуществлял не как отшельник в пустыне, в тишине и неподвижности, а наоборот, как постоянный гость среди разнообразных картин, в непрерывных блужданиях. Так он находил способ проходить через жизнь без страданий, почти без забот, постепенно исчезая — неуязвимый вследствие непрерывного движения, в котором находился.

III

В продолжение пятнадцати лет Гейст странствовал, неизменно вежливый и недосягаемый, приобретая славу «странного субъекта». Он стал путешествовать тотчас после смерти своего отца. Этот швед-эмигрант умер в Лондоне, недовольный своим отечеством и всем миром, который инстинктивно отверг его мудрость.

Мыслитель, ученый и светский человек, Гейст-отец начал с того, что добивался всех радостей жизни — радостей великих и скромных людей, радостей безумцев и радостей мудрецов. Более шестидесяти лет он влачил по нашей планете самую усталую, самую неспокойную душу из всех, которые цивилизация когда — либо приобщала к своим разочарованиям и сожалениям. Ему нельзя было отказать в известном величии, так как страдания, которые он претерпевал, не достаются в удел посредственности. Гейст не помнил своей матери, но он с волнением припоминал бледное, изящное лицо отца. Чаще всего он представлял его се бе одетым в широкий синий халат, в большом доме одного из тихих предместий Лондона. Выйдя восемнадцати лет из школы, он три года прожил с отцом, который в то время писал свою последнюю книгу — то сочинение, в котором он на склоне дней требовал для человечества права абсолютной интеллектуальной и моральной свободы, перестав, впрочем, считать его достойным этой свободы.

Три года такого общества в этом пластичном и впечатлительном возрасте должны были оставить в сердце юноши глубокое недоверие к жизни. У него развилась привычка размышлять, привычка губительная, являющаяся непрерывным подсчетом убытков. Не ясновидящие двигают мир. Великие деяния совершаются в горячем и благодетельном умственном тумане, тумане, который безжалостное холодное дыхание отцовского анализа далеко отогнало от сына. «Предадим себя на волю случая», — смело сказал себе Гейст.

Он не хотел определять, подразумевает ли он это в интеллектуальном, сентиментальном или моральном отношении. Он намеревался носиться в полном и буквальном смысле слова «наудачу», душою и телом, как носится в лесу оторвавшийся лист по воле ветра под неподвижными деревьями чащи. Он будет носиться, никогда ни к кому не привязываясь. «Это будет самозащитой против жизни», — решил он со смутной уверенностью, что сыну такого отца не оставалось другого выхода.

С тех пор он стал плыть по течению, подобно тому, как иные уносятся течением вследствие пьянства или порока или же просто по недостатку характера, но с тою разницею, что он плыл по течению сурово и убежденно; он заставлял себя делать это с решимостью, тогда как другие дают себя уносить с отчаянием. Да, такова была жизнь Гейста вплоть до этой волнующей ночи. На следующий день, когда он встретил молодую девушку, которую называли Альмой, она сумела бросить ему полный нежности, быстрый, как молния, взгляд, который произвел на него глубокое впечатление и тайно проник ему в сердце. Это было в саду гостиницы, в час второго завтрака, когда оркестрантки возвращались в свой «павильон» после репетиции, урока — или не знаю, как они называли свои музыкальные упражнения в зале. Гейст, возвращавшийся из юрода, где он мог отдать себе отчет во всех затруднениях, которые представляло собой немедленное бегство, проходил через ограду с утомленным и разочарованным видом. Почти незаметно для самого себя он очутился среди рассеянной группы скрипачек. Оторвавшись от своих мрачных размышлений, он вздрогнул, увидев молодую девушку так близко, подобно тому, как вздрогнул бы человек, ко пе торый, проснувшись, внезапно увидел бы перед собой материализацию своего сна. Она не подняла своей красивой головки, но бросила ему взгляд, который, без сомнения, не был сном. Он был реален, этот взгляд. За всю свою жизнь бездомного бродяги Гейст никогда не встречал ничего более реального.

Он не позволил себе на него ответить, но ему казалось невозможными, чтобы действие его осталось незамеченным окружающими. На веранде находилось несколько неизменных завсегдатаев шомберговского табльдота, которые смотрели в ту сторону (в действительности они смотрели на «дам из оркестра»). Опасения Гейста были вызваны не стыдом или застенчивостью, а излишком деликатности. Все же, приблизившись к мужчинам, он увидал на их лицах не больше следов интереса или удивления, как если бы они были слепыми. Сам Шомберг, которому на верхней ступеньке лестницы пришлось посторониться, чтобы дать ему пройти, был совершенно спокоен и продолжал болтать с одним из посетителей.

Правду говоря, Шомберг заметил, что этот швед разговаривает с девушкой во время антрактов. Один из его приятелей подтолкнул его локтем, но господин Шомберг подумал, что это к лучшему: этот болван будет держать других на почтительном расстоянии. Он был, скорее, доволен и наблюдал за ними исподтишка, смакуя положение с лукавством, с известного рода сатанинской радостью. Он не сомневался в привлекательности собственной особы и еще менее — в легкости, с которой он мог завладеть девушкой, по-видимому, слишком наивной, чтобы суметь защититься; у нее совершенно не было друзей, и, что еще хуже, она по той или иной причине вызвала враждебное к себе отношение мадам Цанджиакомо, женщины без всякой совести. Шомберг прощал молодой девушке отвращение, которое она ему выказывала, сколько осмеливалась (так как со стороны слабых не всегда осторожно обнаруживать щепетильность своих чувств); он относил это отвращение на счет женской условной скромности. Альма была достаточно умна, дабы понять, что она не могла бы поступить благоразумнее, чем доверившись человеку состоятельному, во цвете лет и умеющему подойти к делу. Он ей на это указывал, и если бы не нервная дрожь его голоса и не необычайное стремление его глаз выскочить из его багровой и всклокоченной головы, эти речи имели бы вид спокойных и бескорыстных советов, которые, как у всех влюбленных, легко превращались в кровожадные поползновения.

— Старуха будет нам не долго мешать, — шептал он ей наскоро, задыхаясь от ярости, — пусть она убирается к черту! Я ее никогда не любил. Климат для нее вреден, я скажу ей, чтобы она возвращалась к своим, в Европу. Ей придется убраться! Я позабочусь об этом! Раз-два, марш вперед! А потом мы продадим эту гостиницу и откроем новую в другом месте.

Он уверял ее, что на все для нее готов, и это была правда.


Сорок пять лет — это для многих мужчин возраст безумства, являющегося как бы вызовом бессилию и смерти, ожидающим их с распростертыми объятиями в мрачной долине по ту сторону рокового склона. Ему нравилось наблюдать, как съеживалось все тело девушки и опускались глаза, когда, прижатая в углу пустого коридора, она вынуждена была ею слушать; он принимал это за признаки подчинения непреодолимой силе его воли. Он видел в этом доказательство того, что она сдается перед его физическим обаянием. Так каждый возраст тешится иллюзиями, которые удерживают людей от слишком раннего отречения от жизни.

Легко представить себе унижение Шомберга, его возмущение, его ярость, когда он узнал, что ту, которая в течение нескольких недель противостояла ею атакам, его мольбам, его пламенным уверениям, «этот швед» украл у него из-под носа и, по всей видимости, без особых усилий. Он отказывался этому верить. Сначала он уверял себя, что чета Цанджиакомо из каких-то загадочных соображений сыграла с ним злую шутку, но когда сомнению не оставалось более места, мнение его о Гейсте видоизменилось. Презренный швед сделался в глазах Шомберга самым мрачным, самым опасным, самым ненавистным негодяем. Он не мог допустить, чтобы существо, которого он так долго и так тщетно добивался, могло быть нежным, порывистым и почти предложить себя Гейсту без малейшего угрызения совести, из жажды безопасности и желания подарить свое доверие тому, к кому толкал ее инстинкт женщины. Шомберг изо всех сил хотел верить, что она была околдована какими-то оккультными манипуляциями, с помощью какой-то коварной ловушки, взята силой или хитростью. Его оскорбленная гордость заставляла его без конца доискиваться, какими средствами пользовался «этот швед», как будто необходимы были непременно необыкновенные, неслыханные, невообразимые средства, чтобы вырвать девушку у такого человека, как он, Шомберг. В присутствии посетителей он хлопал себя по лбу, садился и молча размышлял или же неожиданно разражался ругательствами по адресу Гейста, безо всякой меры и осторожности, с багровым лицом, принимая вид оскорбленной добродетели, которая ни на секунду не могла бы обмануть самого ребячливого из моралистов и над которой слушатели его сильно потешались.

Очередным развлечением сделалось ходить слушать эти обвинительные речи, посасывая на веранде замороженные напитки, и это привлекало к Шомбергу больше посетителей, нежели концерты Цанджиакомо вместе с антрактами и всем прочим. Не было ничего легче, как завести эту марионетку. Кто угодно мог попробовать, и чаще всего достаточно было самого отдаленного намека. Шомберг обычно начинал свои бесконечные обвинения в бильярдной зале. Госпожа Шомберг, восседая, по обыкновению, на своем троне, глотала слезы. Она скрывала терзания твоего унижения и своего ужаса под глупой, неподвижной и роковой улыбкой — несравненной, дарованной природой маской, которую ни что — быть может, не исключая и самой смерти — не могло бы с нее сорвать.

Но, по крайней мере, в этом мире ничто не может длиться без видоизменения. Через несколько недель к Шомбергу возвратилось наружное спокойствие, как будто внутри него иссякло негодование. Было давно пора. Он становился несносен, не мог говорить ни о чем, кроме лживости Гейста, порочности Гейста, его хитрости, его подлости. Шомберг не притворялся больше, что презирает его. После того что произошло, это не было больше возможно; это не могло больше иметь успеха даже в его собственных глазах. Но его сосредоточенная ненависть бродила самым опасным образом. Один из его клиентов, пожилой человек, свидетель его многословия, сделал однажды такое предсказание:

— Таким путем этот болван кончит сумасшествием.

И действительно, Гейст сидел у него в мозгу. Вплоть до того, что плохое состояние своих дел — они никогда не были хуже со времени его отбытия на Восток, тотчас после войны 1870 года — Шомберг приписывал губительному влиянию Гейста. Никогда больше он не сделается самим собой, пока не расправится с этим хитрым шведом. Он готов был поклясться, что Гейст погубил его жизнь. Женщина, которую тот так бесчестно, так лукаво, так низко соблазнил, эта самая женщина вдохновила бы его на успех в новом предприятии. Что касается госпожи Шомберг, то, спрашивается, какого вдохновения можно было ожидать от нее? Ее терроризировали мрачные и желчные взгляды, которые он бросал на нее во время этих припадков дикой угрюмости. Он сделался вообще небрежен с наклонностью к опасным наркотикам, как будто его очень мало беспокоило, закончит ли он рано, или поздно, и более или менее прилично свою карьеру трактирщика. Этой деморализацией объясняются замечания Дэвидсона во время последнего посещения заведения Шомберга, около двух месяцев спустя после отъезда Гейста и девушки на одинокий Самбуран.

Шомберг предыдущих лет. Шомберг времен Бангкока, например, где были организованы первые обеды его знаменитого табльдота, никогда бы не решился ни на что подобное. Он обладал талантом предоставлять европейцам европейский стол и измышлять, строить и расцвечивать подробностями скандальные сплетни с глупым умилением и бесстыдной радостью. Но теперь ум его помутился от терзаний оскорбленного самолюбия и отвергнутой страсти. В этом состоянии морального упадка Шомберг и дал себя совратить.

Это было сделано постояльцем, высадившимся в одно прекрасное утро с почтового парохода с острова Целебеса. Он сел на него в Макассаре, но ехал издалека, с Китайского моря, как понял Шомберг. Бродяга, как и Гейст, по-видимому, но совер шенно в другом роде, и который к тому же был не один.

Взглянув вверх с кормы парового катера, на котором он подходил к почтовым пароходам, Шомберг заметил глубокий и мрачный взгляд, направленный на него с палубы поверх перил первого класса. Он не был большим физиономистом: можно было сказать, что он знаком был с родом человеческим лишь настолько, чтобы добывать пищу для своих скандальных сплетен и подавать клиентам длинные счета с красивым заголовком: «В. Шомберг. Владелец гостиницы такой-то. Плата понедельно».

Таким образом, бритое и чрезвычайно худое лицо, свешивавшееся через перила парохода, представляло собою для Шомберга только «будущий счет». Шлюпки других гостиниц также пристали к пароходу, но предпочтение было отдано ему.

— Вы господин Шомберг, не правда ли? — неожиданно спросило это лицо.

— Точно так, к вашим услугам, — ответил он снизу.

Дело прежде всего, и всякое мужественное сердце должно соблюдать правила и формы, даже если его терзает мрачная ярость, являющаяся продолжением бури отвергнутой страсти, подобно тому, как жар углей сменяет собою яркое пламя.

Вскоре обладатель исхудалого лица сидел рядом с Шомбергом на корме катера. Он обхватил переплетенными худыми пальцами колено одной ноги, положенной на другую, и с небрежным и в то же время напряженным видом откидывал назад свое длинное, нескладное тело. По другую сторону Шомберга сидел второй пассажир, которого бритый господин отрекомендовал так:

— Мой секретарь. Вы дадите ему комнату рядом с моей.

— Это легко будет устроить.

Шомберг держал руль с достоинством, глядя прямо перед собой и не выказывая огромного интереса, который возбуждали в нем эти два многообещающие «счета». Их багаж — два больших сундука из потемневшей от времени кожи и несколько более мелких пакетов — был нагроможден на носу. Третий субъект, существо волосатое и необычайное, скромно направился к носу и взгромоздился на вещи. Нижняя часть его лица была ненормально развита; его узкий и низкий лоб, нелепо испещренный горизонтальными складками, возвышался над покрытыми неопрятной шерстью щеками и приплюснутым носом с широкими ноздрями, похожими на нос павиана. Казалось, что он также был подчинен бритому человеку и, по-видимому, проделал плавание с палубными пассажирами-туземцами, которые обычно спят под парусами. Его широкое, коренастое сложение обличало незаурядную силу. Сжимая планшир катера, он вытянул две невероятно длинные руки, заканчивавшиеся огромными обезьяньими лапами, черными и волосатыми.

— Что нам делать с этим парнем? — спросил Шомберга предводитель этой группы. — Где-нибудь поблизости порта, должно быть, имеется какой-либо кабак, где он найдет себе циновку для ночлега?

Шомберг действительно знал подходящее заведение, содержавшееся неким португальским метисом.

— Один из ваших слуг? — спросил он.

— О! Он пристал ко мне. Это охотник на крокодилов. Я подобрал его в Колумбии; вы бывали в Колумбии?

— Нет, — ответил чрезвычайно удивленный Шомберг. — На крокодилов? Странное ремесло! Так вы прибыли из Колумбии?

— Да, но я уехал оттуда давно. Я побывал во многих местах. Видите ли, я объезжаю Запад.

— Спорт? — предположил Шомберг.

— Да, пожалуй, спорт. Что вы думаете об охоте за солнцем?

— Понимаю… свободный джентльмен, — сказал Шомберг, наблюдая за парусной лодкой, которая должна была пройти у носа катера, и готовясь к тому, чтобы поворотом румпеля обойти ее.

Второй пассажир неожиданно возвысил голос.

— Черт бы побрал эти туземные суда! Они вечно становятся поперек дороги!

Это был низкорослый, мускулистый человек с блестящими, мигающими глазами и глухим голосом; на его круглом, изрытом оспой лице без румянца виднелись тощие, щетинистые усы, забавно торчавшие вверх к словно выточенному из дерева носу.

Шомберг сказал себе, что он совершенно не имеет вида секретаря. Как и на его длинном, тощем патроне, на нем был обычный и очень корректный белый костюм тропиков, пробковый шлем и белая обувь. Восседавшее на вещах мохнатое и неописуемое существо было облечено в клетчатую ситцевую рубашку и синие панталоны… Оно смотрело на них внимательным и покорным взглядом ученого животного.

— Вы первый заговорили со мной, — сказал Шомберг самым благородным тоном, какой только был ему доступен. — Вам известно было мое имя. Могу я спросить, где вы обо мне слышали, господа?

— В Маниле, — тотчас ответил первый джентльмен. — От одного человека, с которым я однажды вечером играл в карты в гостинице «Кастилия».

I — Кто такой? Я не имею друзей в Маниле, — удивился Шомберг, нахмурив брови.

— Не сумею сказать вам, как его зовут. Я совсем забыл его имя. Но не беспокойтесь. Это вовсе не был ваш друг. Он поносил вас всевозможными бранными словами. Он говорил, что как-то раз вы подняли против него огромный скандал. Кажется, в Бангкоке. Вы держали когда-то табльдот в Бангкоке? Не так ли?

Ошеломленный тоном этого сообщения, Шомберг сумел только сильнее выпятить грудь и подчеркнуть свою важность лейтенанта запаса, в то же время сжимая влажною рукою мед ную перекладину.

— Табльдот? Да, конечно, разумеется. Всегда ради европей цев. И здесь также, в этом городе… Да, в этом городе тоже.

— Значит, все в порядке.

Незнакомец отвел от Шомберга свой мрачный, замогильный магнетический взгляд.

— Много народу у вас бывает по вечерам?

Шомберг обрел свое хладнокровие.

— Около двадцати приборов в среднем, — ответил он с жа ром, как и следовало для близкой его сердцу темы, — Их должно было бы быть больше, если бы люди хотели понимать, что это для их пользы. Выгода, которую я из этого извлекаю, невелика Вы сторонники табльдота, господа?

Новый постоялец заметил, что он любит гостиницы, в кото рых после обеда встречаешься с местными жителями. Иначе это чертовски скучно. Секретарь в виде одобрения издал удивитель но свирепое рычание, как будто «местные жители» предназначались на съедение. Все это заставляло предполагать, что они собираются прожить здесь довольно продолжительное время, как с удовлетворением подумал про себя Шомберг, не теряя своего важного вида; потом, вспомнив о женщине, которую у него вырвал последний серьезный постоялец его гостиницы, он так громко скрипнул зубами, что спутники взглянули на него с изумлением. Казалось, что мимолетная судорога его цветущего лица поразила их до потери слова. Они обменялись взглядом. Вскоре бритый человек снова спросил своим резким и грубым тоном:

— У вас в гостинице нет женщин?

— Женщин! — вскричал Шомберг с негодованием, но и с некоторым подобием испуга, — Что вы хотите сказать, черт возьми! Каких женщин? Там есть госпожа Шомберг, разумеется, — добавил он, внезапно успокаиваясь, с высокомерным равнодушием.

— Если она помнит свое место, то это ничего. Я не выношу подле себя женщин. У меня делаются припадки. Это мерзкая порода!

При этом взрыве секретарь состроил дикую гримасу. Главный постоялец закрыл свои впалые глаза, как совершенно обессиленный человек, и прислонился головой к стойке тента. Эта поза обнаружила его длинные, как у женщины, ресницы и выдвигала его правильные черты, резкий рисунок челюсти, крепкий подбородок, которые придавали ему вид какого-то усталого, изношенного, развращенного изящества. Он не открывал больше глаз, пока катер не остановился у пристани. Тогда он живо высадился вместе со своим секретарем, затем оба они сели в #9632; кипаж и велели везти себя в гостиницу, предоставив Шомбергу мботу об их багаже и об устройстве их странного спутника. Тот, напоминая, скорее, покинутого вожаками ученого медведя, исжели человеческое существо, шаг за шагом повторял каждое движение Шомберга, бормоча что-то про себя за его спиной на тыке, похожем на испорченный испанский. Трактирщик почувствовал себя в своей тарелке, только когда избавился от него и чем-то вроде темного логовища; на пороге его со спокойной уверенностью стоял в высшей степени чистоплотный, толстый метис, который, казалось, отлично знал, как взяться за любого постояльца. Он схватил стянутый ремнем сверток, который странный пассажир тесно прижимал к себе во все время странствования по незнакомому городу, потом прервал попытки Шомберга что-то объяснить, заявив с полной уверенностью:

— Понял, сударь!

«Понимает больше моего», — подумал, уходя, Шомберг, домольный избавлением от общества охотника на крокодилов. «Что это за люди?» — спрашивал он себя, но не находил никаких правдоподобных предположений. Он спросил их имена в гот же день.

— Чтобы записать в книгу, — пояснил он, спрашивая, со своей военно-церемонной манерой, вытягивая грудь и голову вперед.

Бритый человек, распростертый на кушетке с видом увядшего юноши, поднял на него ленивый взгляд:

— Мое имя? Мистер Джонс. Просто Джонс — так и запишите: свободный джентльмен. А это — Рикардо.

Изрытый оспой человек, валявшийся на другой кушетке, сделал гримасу, точно что-то пощекотало ему кончик носа, но не вышел из своей неподвижности.

— Мартин Рикардо, секретарь. Вам больше ничего не нужно знать о нас, не правда ли? А? Что? Профессия? Напишите… Ну да, напишите — туристы. Нас и похуже называли, нас это не обидит. А куда вы девали моего парня? Ах, так хорошо. Когда ему что-нибудь нужно, он сам берет. Это Питер, гражданин Колумбии, Питер, Педро, я не знаю, было ли у него когда-либо другое имя. Педро, охотник на крокодилов. Да, да, я заплачу по его счету у метиса. Приходится. Он мне так свирепо предан, что, если бы я сделал вид, что колеблюсь, он схватил бы меня за горло. Рассказать вам, как я убил его брата в лесах Колумбии? В другой раз: это довольно длинная история. О чем я всегда буду жалеть — это, что я не убил также и его. Тогда я мог это сделать без малейших хлопот. Теперь уже слишком поздно. Изрядный мерзавец, но иногда бывает очень полезен. Надеюсь, вы не будете все это записывать?

Шомберг совершенно растерялся от грубой беззастенчивости и презрительного тона «просто Джонса». С ним никогда еще так не говорили. Он молча покачал головой и удалился если не в полном смысле слова напуганный — хотя в действительности под его внушительной наружностью скрывалась трусливая натура-но, видимо, пораженный и недоумевающий.

IV

Три недели спустя, спрятав выручку в несгораемый шкаф, украшавший своей стальной массой один из углов их спальни, Шомберг повернулся к жене и сказал, не глядя на нее:

— Я должен избавиться от этих двух господ! Так не может больше продолжаться.

Госпожа Шомберг была того же мнения с первого дня, но она уже давно научилась молчать. Сидя в своем ночном уборе, при свете свечи, она остерегалась издать хотя бы шепот, зная по опыту, что даже ее одобрение было бы сочтено дерзостью. Она следила глазами за Шомбергом, лихорадочно шагавшим по комнате в своей пижаме.

Он избегал смотреть в ее сторону, потому что в этом виде госпожа Шомберг, несомненно, являлась самой непривлекательной вещью в мире, вещью жалкой, несчастной, полинялой, одряхлевшей, разрушенной… И контраст с непрерывно преследовавшим его женским образом делал вид его супруги еще более тягостным для его эстетического чувства.

Шомберг шагал, злобствуя и ругаясь, чтобы придать себе мужество.

— Черт бы меня побрал! Мне следовало бы сейчас, сию минуту пойти к ним в комнату и сказать, чтобы они завтра чуть свет убирались вон, и он, и его секретарь. Я еще понимаю простую игру в карты, но сделать притон из моего табльдота… Кровь во мне кипит! Он приехал сюда, потому что какой-то негодяй в Маниле сказал, что я держу табльдот.

Он говорил все это не для того, чтобы поделиться мыслями с госпожой Шомберг, а потому, что надеялся, выкрикивая это громко, растравить свою ярость и придать себе мужества для разговора с «просто Джонсом».

— Бесстыдник! наглец! негодяй! — продолжал он. — Хотелось бы мне…

Он был вне себя; он бесился по-тевтонски, безобразным и тяжелым бешенством, так сильно отличающимся от живописной и живой ярости латинских рас. И, несмотря на нерешительные взгляды, которые он бросал по сторонам, его искаженные злобой черты вызвали у несчастной женщины, которую он тиранил столько лет, опасение за его драгоценную шкуру, так как несчастному созданию во всем мире больше не за что было зацепиться. Она знала его хорошо, но не совсем. Последнее, что женщина соглашается обнаружить в любимом человеке или в человеке, от которого она только зависит, — это трусость. И, робко сидя в своем углу, она отважилась сказать умоляющим голосом:

— Будь осторожен, Вильгельм! Вспомни о ножах и револьверах в их сундуках.

В благодарность за это тревожное предостережение Шомберг бросил в сторону этого трепещущего видения град ужасающих ругательств. В своей узкой рубашке, босая, она напоминала средневековую кающуюся, которую осыпали проклятиями за ее грехи. Эти орудия убийства, которых он, впрочем, никогда не видал собственными глазами, постоянно стояли перед мысленным взором Шомберга. Дней через десять после приезда постояльцев он стоял на веранде на страже, принимая величественные и беззаботные позы, покуда госпожа Шомберг, вооруженная связкой ключей, выбивая зубами дробь и окончательно поглупев от страха, «производила осмотр» багажа странных постояльцев. Этого пожелал ее ужасный Вильгельм.

— Я буду сторожить, говорю тебе, я свистну, когда увижу, что они приближаются. Ты не умеешь свистеть. Да и если они тебя накроют и вышвырнут за шиворот из комнаты, это не причинит тебе большой беды. Впрочем, нечего опасаться, чтобы он прикоснулся к женщине. Он мне это сказал. Ломающийся мерзавец! Я должен непременно узнать, в чем заключается их игра, чтобы привести ее в порядок. Ну, за дело! Иди же! вперед! живо!

Какая отвратительная работа! Но она пошла, потому что гораздо больше боялась Шомберга, чем кого бы то ни было. Больше всего ее беспокоило опасение, что ни один из данных ей мужем ключей не подойдет к замкам. Это было бы таким разочарованием для Вильгельма. Но она нашла сундуки открытыми. Впрочем, ее исследования были непродолжительны. Она безумно боялась огнестрельного оружия и всякого оружия вообще, не столько из свойственной многим женщинам трусости, сколько из своего рода мистического ужаса перед насилием и убийством. Она вышла обратно на веранду задолго до того, как Вильгельм мог иметь повод свистнуть. Инстинктивный и нерассуждающий страх побеждается всего труднее, и впоследствии ничто не могло ее заставить возобновить осмотр, ни угрожающая брань, ни свирепые окрики, ни даже два-три пинка под ребра…

— Безмозглая баба, — ворчал трактирщик при мысли об этом арсенале, хранившемся в одной из его комнат.

В его страхе не было ничего таинственного — это был своего рода физический недостаток.

— Убирайся с глаз моих долой! — рычал он. — Иди одевайся к табльдоту.

Предоставленный самому себе, Шомберг принялся размышлять. Что это означало, черт возьми? Мысли его текли медленно и неровно. Но вдруг истина предстала перед ним.

«Боже великий! — подумал он. — Это разбойники!»

Как раз в эту минуту он увидал «просто Джонса» и его секретаря с вычурной фамилией Рикардо входящими в сад гости ницы. Они возвращались из порта, куда ходили по какому-то делу. Худой, поджарый мистер Джонс раздвигал свои длинные ноги, не сгибая их, словно циркуль, Рикардо семенил рядом с ним. Уверенность проникла в сердце Шомберга: безо всякого сомнения, разбойники, но так как терзавшее его подозрение не находило ничего определенного, за что бы уцепиться, он при нял свой самый суровый вид офицера в запасе прежде, чем они дошли до него.

— Привет, господа!

Насмешливая учтивость, с которой они ему ответили, укрепила его новое убеждение. Манера мистера Джонса направлять на вас свои замогильные взгляды, подобно бесстрастному призраку, и манера Рикардо внезапно показывать зубы, когда к нему обращались, раздвигая губы и не глядя на вас, являлись неоспоримой характеристикой отчаянных людей. Разбойники! Таинственные, непроницаемые, они пересекли бильярдный зал, чтобы пройти в заднюю часть дома к своим перерытым сундукам.

— Через пять минут будут звонить к второму завтраку, господа! — крикнул им вдогонку Шомберг, усиливая свой мужественный бас.

Он ожидал, что оба мужчины вернутся разъяренные и примутся разделываться с ним без стеснения. Но ничего подобного не произошло.

Разбойники не заметили в состоянии своих сундуков ничего подозрительного, и Шомберг снова обрел спокойствие, повторяя себе, что действительно необходимо положить конец этому жуткому кошмару, как только он найдет возможность это сделать. Впрочем, было невероятно, чтобы они собирались задержаться надолго; город-колония не представлял собой ничего для разбойников. Шомберг опасался действовать. Всякий беспорядок, всякий «шум» в гостинице пугал его. Это было крайне вредно для дела. Конечно, иногда «шум» был неизбежен, но что такое было в сравнении с этим схватить поперек тела тщедушного Цанджиакомо, приподнять его, швырнуть на пол и упасть на него? Игрушка. Жалкий крючконосый субъект остался лежать без движения под своей лиловатой бородой.

При воспоминании об этом «шуме» и об его причине Шомберг вдруг застонал от боли, как будто грудь его сжигал горящий уголь, и впал в отчаяние. Ах, если бы только эта девушка была с ним! Тогда он чувствовал бы себя мужественным, решительным, неустрашимым, тогда он пошел бы против двадцати разбойников, тогда бы никто не устоял перед ним. Но каким ободрением могло служить для него обладание госпожой Шомберг? Он не мог противостоять никому — ему ничто больше не было дорого. Жизнь была только обманом; и тот, кто с целью сохранить свою неприкосновенность рисковал получить пулю в печень или в легкое, был поистине слишком наивен. Черт возьми! Это была совсем не поэтично!

В этом состоянии моральной растерянности, несмотря на свое исключительное уменье управлять гостиницей, на свою всегдашнюю заботу о том, чтобы не давать никакого повода к недовольству ведающих этой отраслью промышленности властей, Шомберг предоставил вещам идти своим течением, хотя и нидел, к чему это течение вело. Началось с небольшой партии с несколькими засидевшимися за обедом посетителями за одним из столов, отставленных к стене в бильярдной зале. С первого же взгляда Шомберг понял в чем дело. Так вот что это было! Так вот чего хотели эти люди! Лихорадочно шагая взад и вперед, он бросал время от времени взгляд на игру, но ничего не говорил. Не стоило заводить спор с людьми, столь в себе уверенными. Даже когда в этих послеобеденных забавах на сцену появились деньги и число их участников стало непрерывно возрастать, он еще сдерживался, не желая некстати привлекать к себе внимание «просто Джонса» и замысловатого Рикардо. Тем не менее однажды вечером, когда залы гостиницы опустели, Шомберг сделал попытку повести косвенную атаку.

В дальнем углу усталый слуга-китаец дремал стоя, прислонившись к стене. Госпожа Шомберг скрылась, как всегда, между десятью и одиннадцатью часами. Шомберг задумчиво шагал взад и вперед по зале, потом по веранде, ожидая, когда оба его постояльца поднимутся к себе. Вдруг он подошел к ним по-военному, выпятив грудь, и сказал отрывистым тоном солдата:

— Жаркая ночь, господа.

Мистер Джонс, лениво растянувшийся в кресле, поднял глаза. Рикардо, столь же ленивый, хотя несколько более вертикальный, не пошевельнулся.

— Вы не откажетесь выпить со мной что-нибудь прежде, чем подняться?! — продолжал Шомберг, усаживаясь за маленьким столиком.

— Ну конечно, нет, — проговорил небрежно мистер Джонс.

Странная, мимолетная гримаса обнажила зубы Рикардо.

Шомберг болезненно почувствовал, как трудно войти в контакт с этими людьми, которые оба были так спокойны, так самоуверенны, так высокомерно беззастенчивы. Он приказал слуге принести вина. Он намерен был узнать, сколько времени его постояльцы думают у него прожить. Рикардо не проявлял никакого желания разговаривать. Мистер Джонс оказался довольно разговорчивым. Голос ею подходил к его ввалившимся глазам. Он был глух, не будучи в то же время трагичным, и звучал отдаленно и безлично, словно выходил из колодца. Шомберг узнал, что он будет иметь честь содержать и кормить этих господ, по меньшей мере, еще в течение месяца. Он не мог скрыть вызванного этим сообщением неудовольствия.

— Ну, в чем дело? Вы не довольны, что у вас есть постояльцы? — лениво спросил «просто Джонс». — Мне кажется, что содержатель гостиницы должен бьггь в восторге от этого.

Он приподнял свои тонкие, грациозно очерченные брови. Шомберг пробормотал что-то относительно города, скучного и не имеющего никаких развлечений для путешественников — в нем никогда ничего не случалось — слишком тихий город; но он вызвал лишь замечание, что тишина имеет иногда свою прелесть и что даже скука может бьггь приятна, как известное разнообразие.

— Нам некогда было скучать за последние три года, — добавил «просто Джонс».

Он не сводил с Шомберга своих мрачных глаз и пригласил его выпить на этот раз на его счет, советуя ему не волноваться из-за вещей, которых он не должен был понимать; главным образом, ему не следовало показывать себя негостеприимным, что совершенно противно правилам его профессии.

— Я не понимаю? — проворчал Шомберг. — Нет, я отлично понимаю… Я…

— Можно подумать, что вы боитесь, — прервал мистер Джонс. — В чем дело?

— Я не хочу скандала в моем доме. Вот в чем дело.

Шомберг старался держаться смело, но этот пристальный и мрачный взгляд смущал его. Взглянув с беспокойством в сторону, он увидел угрожающий оскал Рикардо. Между тем этот последний казался совершенно углубленным в свои мысли.

— Помимо всего, — продолжал мистер Джонс свойственным ему словно далеким голосом, — с этим ничего нельзя поделать. Мы здесь и здесь останемся. Попробуйте только выгнать нас вон. Смею вас уверить, что если это вам удастся, то не без того, чтобы вам здорово влетело, очень здорово. Я думаю, мы можем ему это обещать, Мартин, что ты скажешь?

Секретарь оскалил зубы и бросил на Шомберга пронизывающий взгляд, как будто ему не терпелось броситься на него, пустив в ход и зубы и когти.

Шомберг выдавил из своей груди глухой смешок: ха-ха-ха.

Мистер Джонс устало закрыл глаза и стал удивительно похож на труп — и это было уже довольно неприятное зрелище. Но когда он поднял веки, нервы Шомберга подверглись еще худшему испытанию. Напряженная сила этого взгляда без определенного выражения — и это-то и было всего страшнее — казалось, растворила в сердце бедняги последние остатки решимости.

— Вы ведь не воображаете, что имеете дело с обыкновенными людьми? — спросил мистер Джонс тем протяжным тоном, в котором, казалось, слышалось нечто вроде потусторонней угрозы.

— Он джентльмен, — заявил Рикардо с внезапным движением губ, заставившим его усы неожиданно и странно взъерошиться, как у кота.

— О, я не об этом думал, — сказал «просто Джонс», тогда как Шомберг, онемевший и словно прикованный к стулу, переводил взгляд с одного на другого, слегка наклонившись вперед. — Разумеется, я джентльмен, но Рикардо придает этому социальному преимуществу слишком большое значение. Что я хочу | казать, это, что ему, например, которого вы видите таким спокойным и безобидным, ничего не стоило бы поджечь ваш гостеприимный дом. Он вспыхнул бы, как коробка спичек. Подумайте-ка об этом. Это мало подвинуло бы ваши дела, не так ни?.. Что бы ни случилось…

— Полноте, полноте, господа, — протестовал шепотом Шомберг, — это пахнет дикарями…

— А вы привыкли иметь дело только с прирученными людьми, не так ли? Ну, мы не ручные. Мы уже однажды два дня держались против целого разъяренного города, потом удрали со своей добычей. Это было в Венесуэле. Спросите Мартина… он вам расскажет…

Шомберг машинально взглянул на Рикардо, который только облизнулся со сладострастным видам, но не проронил ни слова.

— Ладно… Это будет, пожалуй, немного длинная история, — согласился мистер Джонс после недолгого молчания.

— У меня нет ни малейшего желания услышать ее, уверяю вас, — сказал Шомберг. — Мы здесь не в Венесуэле. Вы бы не вырвались так из этого города. Но эти разговоры положительно нелепы. Неужели вы хотите уверить меня, что вы пускались в неслыханные приключения только из желания заработать несколько гильдеров в вечер, вы и этот другой… джентльмен, — проговорил он, подозрительно рассматривая Рикардо, как рассматривают неизвестное животное. — Мои клиенты не похожи на толпу богачей с набитым деньгами карманом. Меня удивляет, что вы даете себе столько труда из-за пустяков.

Мистер Джонс ответил на рассуждения Шомберга заявлением, что надо же как-нибудь убивать время. Убивать время не воспрещается. Что касается остального, то мистер Джонс, находясь в разговорчивом настроении, лениво заметил таким холодным голосом, словно он выходил из могилы, что он обязан отчетом только самому себе, совершенно так же, как если бы весь мир представлял собой огромные дикие джунгли. Что касается Мартина, то он с ним заодно… и по основательным соображениям.

Рикардо подтверждал все эти откровенности быстрыми гримасами, в которых не было ничего человеческого. Шомберг опустил глаза, потому что его смущал вид этого человека, но он начинал терять терпение.

— Ну, конечно; я с первого взгляда увидел, что вы оба отчаянные люди, нечто вроде того, что вы говорите. Но что скажете вы, если я вам заявлю, что я почти такой же отчаянный, как и вы, господа? Люди говорят: «Этому Шомбергу хорошо с его гостиницей», а между тем я, кажется, охотно дал бы вам себя вы потрошить и сжечь всю лавочку. Вот!

Рикардо издал насмешливое хихиканье. Шомберг, тяжело дыша, смотрел в землю. Он и в самом деле дошел до отчаяния Что касается мистера Джонса, то он сохранил свой ленивый скептицизм.

— Та, та, та! У вас недурное ремесло. Вы совершенно руч ной; вы…

Он остановился, потом закончил с отвращением:

— У вас есть жена.

Шомберг сердито топнул ногой и глухо пробормотал какое то проклятие.

— Чего ради вы тычете мне в глаза этим проклятым несчастьем? — воскликнул он. — Если бы вы увезли ее с собой к черту на кулички, я бы не стал вас догонять.

Этот неожиданный взрыв произвел на мистера Джонса необычайное впечатление. Он с ужасом отодвинул свой стул вместе со своей особой, словно Шомберг кинул ему в лицо змею.

— Что это за дьявольская дерзость? — с трудом выговорил он. — Что она означает? Как вы смеете…

Рикардо слегка захихикал.

— Говорю вам, что я в отчаянии, — повторил Шомберг. — Я в таком отчаянии, в каком еще никто никогда не был. Мне наплевать на все, что может со мной случиться.

— В таком случае, — начал мистер Джонс (и голос его звучал спокойной угрозой, как будто самые банальные и обыденные слова принимали в его мозгу новое роковое значение), — зачем вы так глупо придирались к нам? Если вам наплевать, как вы говорите, то вы с тем же успехом можете дать нам ключ от вашего концертного сарая для маленькой спокойной игры, для скромного небольшого банка, приблизительно с одной дюжиной свечей. Это пришлось бы по вкусу вашим клиентам, судя по тому, как они держали пари на эту партию экарте, которую я сыграл с тем блондином с ребячьей физиономией… Как его зовут? Они мечтали о банке, право! И, кроме того, я побаиваюсь, как бы этот самый Мартин не наделал беды, если вы будете чинить нам препятствия. Но вы, конечно, этого не сделаете. Подумайте-ка о спросе на напитки!

Подняв, наконец, глаза, Шомберг встретился взглядом с двумя таинственными лучами, которые мистер Джонс направлял на него из пещерной глубины своих глазных впадин, защищенных дьявольскими ресницами.

Он вздрогнул, как будто в них таились ужасы страшнее убийства, и, указывая движением головы на Рикардо, сказал:

— Я не сомневаюсь, что он ни секунды не колебался бы перед тем, как разделаться со мною, если бы вы подталкивали его сзади! Почему я не потопил своего катера и не пошел вместе с ним ко дну прежде, чем причалить к пароходу, который вас сюда привез! Ах, я словно в аду уже несколько недель. Вы немного можете к этому прибавить. Я предоставлю вам концертный И1Л — и плевать мне на последствия! Но как быть со слугой, который будет работать ночью? Если он увидит вместе с картами деньги, он, несомненно, станет болтать, и это моментально разнесется по всему городу.

Бледная улыбка искривила губы мистера Джонса.

— О, вы, я вижу, хотите, чтобы дело уладилось. Отлично! Таким образом люди выбиваются на дорогу. Не беспокойтесь. Вы Ьудете рано отправлять спать своих китайцев, и каждый вечер мы будем приводить сюда Педро. Он не обладает, быть может, традиционной ловкостью официанта, но для того, чтобы обносить поднос, он отлично сойдет, а вы с девяти до одиннадцати часов будете выдавать напитки и собирать деньги.

— Теперь их будет трое, — подумал несчастный Шомберг.

Но если Педро и был кровожадным животным, животное это было, по крайней мере, простое и бесхитростное. В нем не было ничего таинственного, ничего беспокойного, ничего, напоминающего превращенную в человека скрытную и хитрую дикую кошку или посланное самим адом дерзкое привидение в образе исхудалого человека, обладающего способностью внушать ужас. Педро со своими клыками, своей всклокоченной бородой и странным взглядом своих маленьких, медвежьих глазок производил приятное впечатление чего-то естественного. Впрочем, Шомбергу уже не приходилось возражать.

— Решено, — согласился он мрачно. — Но слушайте, господа: если бы вы явились сюда три месяца — нет, менее чем три месяца тому назад — вы бы встретили тут человека, совершенно не похожего на то, что я собою сейчас представляю. Это истинная правда. Что вы об этом скажете?

— Ничего не скажу. Или скажу, что это вранье. Вы и три месяца тому назад были таким же ручным, как сейчас. Вы родились ручным, как и большинство населяющих этот мир людей.

Мистер Джонс поднялся, подобно привидению, и Рикардо последовал его примеру, ворча и потягиваясь. Погрузившийся в мрачную задумчивость, Шомберг продолжал, словно разговаривая с самим собой:

— Здесь был оркестр… восемнадцать женщин…

У мистера Джонса вырвалось восклицание ужаса, и он оглянулся вокруг, словно стены и весь дом выделяли из себя чумную заразу. Потом он впал в сильнейшую ярость и стал злобно бранить Шомберга за упоминание о подобных вещах. Потерявший от изумления способность двигаться, трактирщик наблюдал со своего стула за яростью мистера Джонса, которая, не будучи призрачной, не стала от этого более приятной.

— Что такое? — пробормотал он. — Почему?.. Говорю вам, что это был оркестр. В этом нет ничего дурного. Ну так вот, в нем была одна девушка.

Глаза Шомберга сделались стеклянными. Он стиснул руки с такой силой, что пальцы его побелели.

— Такая девушка! Я — ручной? Я бы все разнес на части вокруг себя, чтобы ее добыть! Что касается ее… разумеется… Я мужчина во цвете лет… Но один субъект околдовал ее, бродяга, лгун, обманщик, вор, хитрец, ни на что не годная дрянь. Ах!..

Его переплетенные пальцы хрустели, когда он разжимал руки. Он вытянул руки вперед, потом прижался к ним лбом в припадке ярости. Оба его собеседника смотрели на его сотри савшуюся от рыданий спину, скелетоподобный мистер Джонс — с каким-то полупрезрением, полуиспугом, Рикардо — с выражением кошки, которая видит лакомый кусок и не может его схватить. Шомберг откинулся назад. Глаза его были сухи, но он задыхался, словно подавляя рыдания.

— Неудивительно, что вы можете сделать из меня, что хотите. Вы не имеете никакого представления… Дайте мне только рассказать вам мое горе…

— У меня нет ни малейшего желания слушать о вашем дурацком горе, — сказал мистер Джонс своим беззвучным голосом.

Он протянул вперед руку как бы для того, чтобы его остановить, и, покуда Шомберг сидел с разинутым ртом, вышел из бильярдной зловещей походкой на своих длинных ногах. Рикардо следовал за своим хозяином по пятам, но обернулся, чтобы через плечо показать Шомбергу зубы.

V

С этого вечера начались те таинственные, но многозначительные явления, которые случайно остановили внимание кроткого капитана Дэвидсона, когда он вернулся в гостиницу, чтобы тайком передать госпоже Шомберг ее индийскую шаль.

Удивительно, что эти явления продолжались довольно долго, либо потому, что «просто Джонс» был честен и ему не везло, либо потому, что он был изумительно ловок и осторожен в своих манипуляциях с картами.

Внутренность концертного зала Шомберга являла необычайный вид; один конец его был загроможден кучей наваленных на эстраду и вокруг нее стульев, другой освещался двумя дюжинами свечей, расставленных на длинном, покрытом зеленым сукном столе. Посреди стола, напоминавший призрак, мистер Джонс метал банк. Сидя напротив него с видом ленивого и блудливого кота, Рикардо исполнял обязанности крупье. Рядом с ним толпившиеся вокруг юные лица, в возрасте от двадцати до тридцати лет, казались еще более наивными и слабыми; с трогательною невинностью они следили за небольшими колебаниями счастья, которые для некоторых из них могли иметь серьезные последствия. Никто не обращал ни малейшего внимания на волосатого Педро, разносившего свой поднос с неуклюжестью животного, пойманного в лесу и выученного ходить на задних лапах.

Шомберг держался в стороне. Он оставался в бильярдной, разливая напитки и передавая их Педро, с таким видом, точно не замечал этого страшного зверя, не знал, куда он несет свой поднос, не подозревал о существовании концертного зала, там, под деревьями, в пятидесяти шагах от гостиницы. Он мирился с положением вещей с мрачным стоицизмом, основанным на страхе и покорности. Как только компания начинала расходить- | я (ему видны были проходившие через ограду поодиночке или Фуппами черные фигуры), он, чтобы не встретиться со своими постояльцами, прятался за полуотворенную дверь, но смотрел из своего угла, как тени их переходили бильярдную и исчезали в направлении их комнат. Затем он слышал хлопанье дверей в верхнем этаже и глубокая тишина воцарялась во всем доме, в той его гостинице, которой завладели два незнакомца с дерзкими речами и целым арсеналом в сундуках. Глубокая тишина. Иногда Шомберг не мог поверить, что он не во сне это видит. Вздрогнув, он приходил в себя, потом выползал из залы с движениями, чрезвычайно непохожими на манеры лейтенанта tanaca, которыми он старался поддерживать свое достоинство на людях.

Его угнетало сильное чувство одиночества. Он тушил лампы одну за другою, затем бесшумно отправлялся в комнату, в которой его ожидала госпожа Шомберг — совершенно неподходящая подруга жизни для человека таких достоинств и к тому же «в цвете лет». Но этот цвет — увы! — теперь сильно завял. Он›то чувствовал постоянно, но отчетливее всего, когда, отворив дверь, замечал эту женщину, терпеливо сидящую на стуле, с выступающими из-под ночной рубашки босыми ногами и забавной косицей, свисавшей вдоль такой сухой и худой шеи, что она казалась колом с привинченной к нему головой — этой головой с вечной испуганной улыбкой, обнажавшей испорченный зуб и не означавшей ровно ничего — не означавшей даже действительного испуга, потому что она к нему привыкла.

Иногда у него являлось искушение отвинтить эту голову от верхушки кола. Он представлял себе, как он это делает одной рукой легким вращательным движением. Разумеется, представлял себе не вполне серьезно — так, легкое, преходящее удовлетворение, которое он разрешал своим смятенным чувствам. В сущности, он был неспособен к убийству. В этом он был, во всяком случае, уверен. И, припоминая недвусмысленные слова мистера Джонса, он говорил себе: «Я слишком хорошо приручен для такого рода вещей». Он не отдавал себе отчета в том, что в течение многих лет убивал несчастную морально; он был недостаточно умен, чтобы иметь представление о подобном преступлении. Физическое присутствие его жены казалось ему жестоким оскорблением, в силу контраста, который она составляла с совершенно иным женским образом. А избавиться от нее ни к чему не привело бы. Это была многолетняя привычка, которой ему нечем было заменить. Он мог, по крайней мере, полночи разговаривать с этим истуканом, если ему этого хотелось.

В эту ночь он бахвалился перед ней своим проектом изба виться от обоих постояльцев, но, вместо вдохновения, в котором нуждался, услышал обычное предостережение: «Будь осторожен, Вильгельм!»

Разве он нуждался в том, чтобы глупая баба рекомендовала ему осторожность? Две обвившиеся вокруг его шеи женские руки — вот что придало бы ему мужества для столкновения, вот что, по его выражению, «вдохновило бы» его.

Шомберг долго не мог уснуть, а когда уснул, сон его был прерывист и неспокоен. Утренний свет не обрадовал его; он стал с тоскою прислушиваться к движению в доме. Китайцы делали уборку и широко открывали двери выходивших на веранду комнат. О ужас! Еще один отравленный день, через который придется пройти так или иначе. Внезапное воспоминание об его намерении положительно вызывало у него колики. Его обескураживали, во-первых, самоуверенные, барские манеры мистера Джонса, во-вторых, его презрительное молчание. Мистер Джонс никогда не обращался к Шомбергу с каким-нибудь замечанием общего характера; он раскрывал рот, только чтобы сказать ему: «Здравствуйте», — и это банальное слово принимало в его устах характер угрожающей насмешки. Впрочем, он внушал ему не чисто физический страх — так как в этом случае даже крыса защищается, когда ее припрут к стенке, — а какой-то суеверный ужас, отвращение, непобедимое отвращение, подобное тому, которое ощущалось бы от сношения со зловредным привидением. То обстоятельство, что привидение это появлялось среди бела дня, что оно имело угловатые движения и большую часть времени проводило растянувшись на трех стульях, нисколько не улучшало положения. Дневной свет делал его появление только более мрачным, смущающим и беззаконным. Странное дела: когда, по вечерам, он выходил из своей безмолвной неподвижности, тб, что было в нем сверхъестественного, несколько смягчалось. За карточным столом, с картами в руках, оно, быть может, пропадало совершенно. Но Шомберг, наподобие страуса, решил игнорировать все, что там происходило; он никогда не входил в оскверненный концертный зал; он никогда не видел мистера Джонса осуществляющим свое призвание, или, если угодно, просто свое ремесло.

«Я поговорю с ним вечером», — сказал себе Шомберг.

Он пил утренний чай в пижаме, на веранде, когда солнце не поднялось еще над верхушками деревьев ограды и покуда серебрившаяся еще на газоне роса украшала бриллиантами цветы средней клумбы и делала более темным желтый гравий аллеи.

«Вот что я сделаю. Я не спрячусь. Я выйду и наложу на него руку, когда он пойдет спать с выручкой в руках».

В сущности говоря, кем был этот субъект, если не обыкновенным жуликом? Преступный тип? О да, конечно, преступный, в весьма достаточной степени. Шомберг почувствовал, как внутри у него пробежала дрожь. Но даже самый закоренелый преступник подумает не раз и не два прежде, чем убить публично мирного гражданина цивилизованного города с европейским управлением. Он пожал плечами. Черт возьми! Он снова вздрогнул. Затем неуверенным шагом направился в свою комнату одеваться. Решение было принято, он не хотел его изменять, но у него еще были колебания. Они развивались и разрастались на своем ложе с боку на бок не менее двадцати раз, как это делают некоторые растения, по мере того, как день подвигался вперед. Время от времени сомнения вгоняли его в испарину; они сделали совершенно немыслимой послеполуденную сиесту. Перевернувшись, трактирщик отказался от этой пародии отдыха, встал и сошел вниз.

Было между тремя и четырьмя часами — время глубочайшего покоя. Даже цветы, казалось, дремали на своих украшенных сонными листьями стебельках. Воздух был неподвижен, так как морской бриз еще не поднимался. Слуги исчезли, чтобы урвать кусочек сна там и сям, в тени, позади дома. Госпожа Шомберг, наверху, в комнате с опущенными шторами, сооружала свои длинные английские локоны, готовясь к своему ежедневному занятию. Ни один клиент никогда не нарушал в этот час покоя заведения. Бродя по дому, в полном одиночестве, Шомберг отпрянул от двери бильярдной, словно увидев поднявшуюся перед ним змею. Среди бильярдов, непокрытых столиков и множества пустых стульев, спиною к стене сидел в одиночестве господин секретарь Рикардо с колодою собственных карт, с которою он никогда не расставался, и с быстротою молнии проделывал настоящие чудеса метания. Шомберг удалился бы бесшумно, если бы Рикардо не повернул головы. Чувствуя, что он замечен, трактирщик счел более безопасным войти. Внутреннее сознание своего унижения перед этими людьми заставляло его выпячивать грудь и принимать строгий вид. Сжимая обеими руками колоду карт, Рикардо смотрел, как он приближался.

— Вы, быть может, чего-нибудь желаете? — спросил Шомберг тоном лейтенанта запаса.

Рикардо молча покачал головою и, казалось, ожидал. С ним Шомберг обычно обменивался десятком-другим слов в течение дня. Он был гораздо разговорчивее своего патрона. Случалось, что он точь-в-точь походил на большинство человеческих существ своего класса, и даже в эту минуту, казалось, был в хорошем настроении.

Неожиданно, разложив веером десяток карт, рубашкой кверху, он резко протянул их трактирщику.

— Ну-ка, старина, вытащите одну — живо!

Шомберг заметно удивился, но поспешно взял карту. Глаза Мартина Рикардо сверкнули фосфорическим светом в темноте комнаты, защищенной шторами от жары и от ослепительного света тропиков.

— Это король червей, — засмеялся он, показывая на мгновс ние зубы.

Шомберг посмотрел на карту, увидел, что это была именно та, и положил ее на стол.

— Девять раз из десяти я заставлю вас взять ту, какую я захочу, — ликовал секретарь со странным подергиванием губ и зеленым огоньком в поднятых кверху глазах.

Шомберг не сводил с него глаз, не говоря ни слова. В продолжение нескольких секунд ни один из них не шевелился; наконец, Рикардо опустил глаза и, разжав пальцы, уронил всю колоду на стол, Шомберг сел. Он сел потому, что у него подкашивались ноги. Во рту у него пересохло. Усевшись, он почувствовал, что может говорить. Он выпрямился, словно на параде.

— Вы ловки в такого рода вещах, — сказал он.

— Дело тренировки, — ответил секретарь.

Фальшивая любезность помешала Шомбергу уйти, и трактирщик, по собственному своему малодушию, оказался вовлеченным в беседу, одна мысль о которой наполняла его страхом. Надо отдать ему справедливость — он скрывал свою трусость с ловкостью, которая делала ему честь. Привычка выпячивать грудь и говорить суровым тоном немало помогала ему. У него это тоже было «делом тренировки», и весьма возможно, что он сохранил бы этот вид да конца, до последней минуты, до того рокового момента, когда его сломило бы усилие, которое повергло бы его задыхающимся на землю.

Его тайное смущение усиливалось еще тем, что он не знал, что сказать. Он сумел только сделать одно замечание:

— Вы, кажется, любите карты?

— Это вас удивляет? — спросил Рикардо тоном спокойной уверенности. — Как же мне их не любить?

Потом внезапно воскликнул с жаром:

— Люблю ли я карты? О да, страстно!

Это восклицание было подчеркнуто скромным опусканием ресниц, сдержанным видом, словно он признавался в страсти иного характера. Шомберг старался найти другую тему для разговора, но ничего не нашел. Его обычные скандальные сплетни были здесь неуместны. Эти жулики никого не знали на двести миль в окружности. Шомбергу пришлось поневоле вернуться к прежней теме разговора:

— Я думаю, вы их всегда любили, с юных лет.

Рикардо все еще не поднимал глаз. Руки его рассеянно играли на столе колодою карт.

— О нет, не так рано. Я начал играть на судах, на баке, знае — гс, в грубые матросские игры, на табак. Мы проводили за ними, бывало, все время отдыха, вокруг какого-нибудь ларька, под фонарем. Мы едва успевали проглотить кусок соленой конины; некогда было ни спать, ни есть. Мы едва могли держаться на ногах, когда выходили на палубу. Вот это называлось играть! Да!

Потом добавил другим тоном:

— Меня с детства готовили к морю.

Шомберг задумался, не теряя ощущения надвигавшейся беды. Рикардо продолжал:

— Впрочем, я недурно делал свою морскую карьеру. Я сделался помощником на шхуне, или яхте, если вы предпочитаете; хорошее место, которое в Мексиканском заливе являлось такой синекурой, какие не встречаются дважды в жизни. Да, я был помощником на этом судне, когда бросил море, чтобы последовать за н и м.

Движением подбородка Рикардо указал на комнату второго лажа, из чего Шомберг, болезненно почувствовавший напоминание о существовании мистера Джонса, заключил, что этот последний удалился в свою комнату. Рикардо, наблюдавший за ним сквозь опущенные ресницы, сказал:

— Мы с ним плавали на одном судне.

— С мистером Джонсом? Разве он тоже моряк?

При этих словах Рикардо поднял ресницы.

— Он такой же мистер Джонс, как вы, — сказал он с видимою гордостью. — Он — моряк! Вот оно, ваше невежество! Да, впрочем, чего и ожидать от иностранца?! Я — англичанин и узнаю джентльмена с первого взгляда. Я узнал бы его пьяного, в канаве, в тюрьме, на виселице. Есть что-то… это не только манера, это… Но вам бесполезно объяснять. Вы не англичанин; если бы вы им были, вы не нуждались бы в объяснениях…

Волна неожиданной говорливости прорвала плотину где-то в самой сокровенной глубине этого человека, разжижила его буйную кровь и смягчила его безжалостные нервы. Шомберг испытывал смешанное с опасением облегчение, как если бы огромная, дикая кошка вздумала тереться об его ноги в припадке необъяснимого дружелюбия. Ни один осторожный человек не посмел бы шевельнуться в подобном случае. Шомберг не шевелился. Рикардо уселся поудобнее, положив локти на стол. Шомберг выпрямился.

— На этой яхте или шхуне, если вам так больше нравится, я служил у десяти джентльменов одновременно. Это вас удивляет, а? Да, да, у десяти. Или, лучше сказать, их было девять буржуев, довольно приличных в своем роде, и один настоящий джентльмен, который был не кто иной, как…

Рикардо снова сделал движение подбородком, словно хотел сказать: «Он, единственный!»

— Тут ошибки не было, — продолжал он. — Я распознал его с первого взгляда. Как? Почему? Почем я знаю! Мне не случалось видеть так уж много джентльменов. И все же, так или иначе, и его распознал. Если бы вы были англичанином, вы…

— Что же делали на вашей яхте? — перебил Шомберг, отва жившись проявить некоторое нетерпение, потому что эти рас суждения о национальности окончательно расстраивали ему нервы. — В чем заключалась игра?

— А вы не так уж глупы! Действительно, игра была, как рал такая комедия, которую могут устроить между собою джентль мены, чтобы позволить себе роскошь приключений в погоне за кладом. Вы понимаете, каждый из них внес известную сумму на покупку яхты. Их агент нанял меня вместе с капитаном. Разу меется, все было сделано в строжайшей тайне. Мне кажется, что он все время подмигивал… Я не ошибся. Но это было не наше дело. Они могли швырять свои деньги, как хотели; жаль, что их не больше попало в нашу сторону. Только хорошее жалованье — и все тут. Впрочем, к черту, большое или маленькое жалованье. Это мое мнение.

Его глаза, казавшиеся в полумраке зеленоватыми, мигали. Жара словно заставила смолкнуть в мире все, кроме его голоса. Он без видимой причины разразился долгими, обильными проклятиями, потом так же неожиданно успокоился и возобновил свой рассказ.

— Их сначала было только девять, этих прекрасных искателей приключений; потом, в самый день отъезда, явился он. Он услыхал об их затее, не знаю — где и не знаю — как. Я бы подумал, что от женщины, если бы и знал его, как я его знаю. Он сделает десять миль кругу, чтобы обойти женщину. Он их не выносит. Может быть, он узнал в каком-нибудь подозрительном кафе. Или еще в фешенебельном клубе на Пел-Мел. Во всяком случае, агент завертел его, как следует — деньги на стол, — не дав ему и двадцати четырех часов на сборы; но он не упустил своего судна. Не бойтесь! и гоп! с конца мола! Это был знатный прыжок для джентльмена! Я видел, как он приближался. Вы бывали в Вест-Индских доках?

Шомберг не бывал в Вест-Индских доках. Рикардо некоторое время разглядывал его с задумчивым видом, потом продолжал тоном человека, ограничивающегося презрением к подобному невежеству.

— К нам уже подошел буксир. За ним шли два носильщика с его барахлом. Я крикнул людям у швартов, чтобы они минутку обождали. Сходни были уже убраны, но это его не смутило. Он разбежался; прыг! его длинные ноги перелетели через перила — и вот уже он на судне. Ему передали его элегантный багаж, он засунул руки в карманы панталон и бросил всю мелочь ожидавшим на пристани субъектам. Они еще ползали за ней на четвереньках, как мы уже отчалили. Только тогда он взглянул на меня, спокойно, знаете ли, с важностью. Тогда он не был так худ, как сейчас, но я увидел, что он не так молод, как казался… Он словно тронул меня где-то в глубине груди. Я живо удрал; впрочем, я нужен был на баке. Я не испугался. Чего мне было пу — Гпться? Я только чувствовал себя тронутым… где следовало. Но, черт возьми, если бы мне кто-нибудь сказал, что мы, меньше чем через год, станем компаньонами, я бы…

Рикардо высыпал целый ворох странных ругательств, частью привычных уху Шомберга, частью диких и ужасных; между тем и его устах это были лишь невинные восклицания удивления перед переменчивостью и превратностями человеческой судьбы. Шомберг слегка подвинулся на стуле. Но поклонник и компаньон «просто Джонса», казалось, позабыл о присутствии Шомберга. Поток виртуозных ругательств, произносимых частью на плохом испанском наречии, иссяк, и Мартин Рикардо, шаток джентльменов, оставался безмолвным, со стеклянным взглядом, словно продолжая внутренний обзор поразительных приключений, совпадений и переплетений случайностей, влияющих на земные странствования человека.

Шомберг снова помог ему.

— Значит, э-э-э… тот джентльмен убедил вас бросить ваше хорошее место?

Рикардо вздрогнул.

— Убедил? Ему не пришлось тратить много слов. Он только сделал мне знак, и этого было достаточно. Мы в это время находились в Мексиканском заливе. Однажды вечером мы бросили якорь вблизи низкого песчаного берега — я хорошенько не лнаю, в каком именно месте — кажется, у Колумбии. Розыски должны были начаться на следующее утро, и весь экипаж рано улегся в ожидании тяжелого рабочего дня. Вдруг он выходит на палубу, подходит ко мне и говорит мне своим усталым и ленивым голосом — джентльмен узнается по своей манере говорить, как и по всему прочему, — в некотором роде шепчет мне на ухо:

— Ну, что вы скажете об этой знаменитой охоте за кладом?

Я не поворачиваю даже головы, не двигаюсь ни на одну линию и отвечаю также тихо:

— Если вы хотите знать мое мнение, сэр, это знатная ловушка для дураков.

Во время пути мы время от времени обменивались несколькими словами. Я уверен, что он читал во мне так же ясно, как читают книгу. Впрочем, во мне много не прочитаешь; все, что можно сказать, это, что я никогда не бываю ручным, даже когда гуляю по тротуару, болтая о пустяках, или сижу за кружкой вина с товарищем или с чужим человеком. Я люблю видеть, как люди подталкивают друг друга локтем на мой счет или хватаются за бока, смеясь тому, что я им говорю. Я умею быть забавным, когда захочу, даю вам слово.

Рикардо помолчал немного, словно для того, чтобы бросить довольный взгляд на свое великодушие и на свои мысли. Шом берг старался удержать в приличных границах свои глаза, кото рые, как он чувствовал, расширялись с каждой минутой.

— Да, да, — с живостью подтвердил он.

— Я смотрю на них и говорю себе: «Вы, друзья мои, и не по дозреваете, что я такое! Ах, если бы вы только знали!» С жен щинами — та же история. Как-то раз я сказал себе, целуя за ушком девушку, за которой я волочился: «Если бы ты, моя кра савица, знала, кто тебя целует, ты бы подняла крик и убежала поскорее». Ах, ах, не то, чтобы я хотел причинить им зло, но я очень люблю чувствовать, что мог бы это сделать. Глядите, мы сидим смирненько, как два приятеля. Вы мне нисколько не мешаете. Но не думайте, что у меня к вам дружеские чувства; вы мне, правду говоря, глубоко безразличны. Есть люди, которые стали бы уверять вас в своей дружбе. Я не из таких. Вы меня интересуете не больше, чем эта муха. Не больше. Я могу раздавить вас или оставить в покое. Это мне все равно.

Если истинная сила характера заключается в том, чтобы превозмогать внезапную слабость, Шомберг проявил недюжинную силу. Сравнение с мухой заставило его удвоить строгое достоинство осанки с усилием, подобным тому, с каким взрослый человек расширяет грудь, чтобы надуть воздушный шар ребенка. Развязная и пренебрежительная манера Рикардо действительно могла хоть кого свести с ума.

— Вот что я за человек, — продолжал секретарь. — Этого нельзя было подумать — а? Нет? А надо, чтобы это знали. Потому-то я вам говорю об этом, но вижу, что вы мне верите только наполовину. Во всяком случае, вы не можете заподозрить меня в том, что я пьян, сколько вы на меня ни смотрите. Я за весь день не выпил ничего более хмельного, чем стакан ледяной воды. Нужно быть настоящим джентльменом, чтобы разглядеть, что у человека в желудке. О, он-то сумел меня понять! Я говорил вам, что мы немного поговорили о том о сем во время плавания. И я сквозь окно каюты видел, как он играл там в карты с теми, другими. Надо же было убивать время. Как-то раз он это заметил, и тогда-то я ему и сказал, что люблю карты… и что я обычно довольно счастлив в игре… О, он сумел оценить меня по достоинству. Почему бы и нет? Джентльмен стоит другого человека… и даже немного больше.

Шомберг внезапно понял, что эти два авантюриста прекрасно подходили друг к другу, несмотря на страшное различие. Под несхожими масками они скрывали совершенно тождественные души.

— Тогда он сказал мне, — продолжал фамильярно Рикардо: — «Я готов. Пора удирать, Мартин».

Он в первый раз назвал меня Мартином. Я спросил:

— Вы полагаете, сэр?

— Вы же не думали, что я стану бегать за этим дурацким кладом? Я хотел уплыть потихоньку. Я избрал немного дорогой способ передвижения, но он был очень удачен.

Я дал ему понять, что принадлежу ему. С ним я готов был на все и не больше задумался бы над тем, чтобы убить человека, чем чтобы поиграть с ним в орлянку.

I — Убить? — проговорил он своим спокойным тоном. — Что вы хотите сказать, черт возьми? О чем вы говорите? Есть люди, которых приходится убивать, потому что они лезут вам под ноги, но в таком случае это законная самозащита, понимаете?

Я понял. Я сказал ему, что спущусь на минутку вниз, чтобы сунуть кое-какие вещи в свой матросский мешок. Я никогда не хотел обременять себя большим багажом; я любил чувствовать себя в море налегке. Поднявшись снова наверх, я увидел, что он шагает по палубе, как будто вышел по своему обыкновению подышать перед сном свежим воздухом.

— Вы готовы?

— Да, сэр!

Он даже не взглянул на меня. С тех пор как мы днем бросили якорь, на воду у кормы была спущена шлюпка. Он швырнул в воду окурок сигары.

| — Вы бы могли вызвать капитана наверх? — спросил он меня.

Этого я меньше всего ожидал. На мгновение я утратил дар слова.

— Можно попробовать, — говорю я.

— Ну, тогда я сойду вниз. Позовите его и задержите здесь до тех пор, покуда я вернусь. Будьте внимательны. Поняли? Не упустите его до моего возвращения.

Я не мог не спросить, зачем он велит мне разбудить капитана, когда нам нужно, чтобы все мирно спали для того, чтобы мы могли спокойно покинуть судно. Он тихонько засмеялся и сказал, что я еще не понимаю всей его игры.

— Внимание, — повторил он, — не давайте ему уйти, покуда не увидите меня возле себя.

Он посмотрел мне в глаза.

— Это значит? — спрашиваю я.

— Чего бы это ни стоило ему: всеми возможными и невозможными способами. Я не хочу, чтобы мне помешали в моем маленьком деле; он может наделать мне неприятностей. Я беру вас с собой, чтобы вы избавляли меня в разных случаях от такого рода неприятностей, и сейчас время приниматься за дело.

— Слушаю, сэр, — отвечал я.

И он скрылся на трапе. Когда имеешь дело с джентльменом, всегда знаешь, куда идешь, но это было щекотливое дело. Я не больше беспокоился о капитане, чем забочусь в данную минуту о вас, господин Шомберг. Вы можете на моих глазах закурить сигару или разбить себе башку — это мне совершенно безразлично, и вы можете сделать то и другое, нисколько меня не огорчив. Вызвать капитана наверх было совсем не хитро; доста точно было несколько раз хорошенько топнуть ногой над его головой. Я топнул изо всех сил. Но как удержать его, когда он очутится рядом со мною?

— Что случилось, мистер Рикардо? — услышал я за спиной.

Он появился, а я еще не придумал, что ему сказать. Я не обернулся. Лунная ночь была светлее, чем иные дни в Северном море.

— Зачем вы меня вызвали? Что вы там рассматриваете, мис тер Рикардо?

Моя поза ввела его в заблуждение. Я ничего не рассматри вал, но его фраза подсказала мне идею.

— Я смотрю вон там… как будто лодка, — проговорил я мед ленно.

Капитан тотчас встревожился. Но это не был страх перед туземцами, каковы бы они ни были.

— Вот несчастье! — воскликнул он. — Как это досадно!

Он надеялся, что яхта останется некоторое время незамеченной с берега.

— Для нашего дела будет очень скверно, если куча негров примется следить за нами… Но уверены ли вы в том, что это лодка?

— Может быть, это и ствол дерева, — ответил я, — но я подумал, что лучше, если вы сами посмотрите. Вы видите лучше, чем я.

Зрение его было много хуже моего, но он сказал:

— Конечно, конечно. Вы отлично сделали.

Я действительно заметил на закате плававшие по воде стволы. Но я тотчас разобрал, в чем дело, и, не беспокоясь больше, позабыл о них до этой минуты. Нет ничего удивительного в том, чтобы увидеть в открытом море у подобного побережья плавающие деревья, и пусть меня повесят, если капитан не увидел одного из этих стволов в столбе лунного света. Удивительно, от какого пустяка зависит жизнь человека: иногда от одного слова. Вот вы, например, сидите передо мною, ничего не подозревая, и можете нечаянно сказать слово, которое будет стоить вам жизни. Не потому, чтобы у меня было к вам малейшее недоброе чувство; у меня нет вовсе никакого чувства. Если бы капитан сказал: «Вот ерунда!» — и повернул мне спину, ему бы не пришлось сделать и трех шагов к своей койке. Но он стоял на месте и таращил глаза. И теперь вопрос заключался в том, чтобы удалить его с палубы, на которой он больше не был нам нужен.

— Мы стараемся разглядеть, что это там: лодка или ствол дерева, — сказал он мистеру Джонсу.

Мистер Джонс поднялся так же спокойно, как и сошел вниз. Покуда капитан рассуждал о лодках и уносимых течением деревьях, я за его спиной знаком спросил мистера Джонса, не пучше ли его оглушить и спокойненько сбросить за борт? Ночь исходила и пора было удирать. Отложить дело до следующего дня не было уже возможно. Нет, ни в коем случае. И знаете почему?

Шомберг отрицательно покачал головой. Этот прямой воп- |юс стеснял его, нарушал молчание, навязанное этому превращенному в слушателя болтуну. Рикардо закончил с оттенком презрения:

— Вы не знаете почему? Вы не угадываете? Нет? Да потому, что мой патрон унес денежный ящик капитана, поняли?

— Проклятый вор!

Шомберг прикусил язык на секунду позднее, чем следовало; он окончательно очнулся, увидев хищный оскал Рикардо, но спутник «просто Джонса» не покинул своей ленивой, располагающей к болтовне позы.

— Черт возьми! А если он хотел вернуть свои деньги, как самый ручной из лавочников, колбасников, маляров или писарей? Такая черепаха, как вы, осмеливается высказывать свое мнение о джентльмене. Джентльмена так не судят! Я сам иногда попадаю впросак. В ту ночь, например, он ограничился тем, что погрозил мне пальцем. Удивленный капитан прервал свою дурацкую болтовню:

— Что случилось? — спросил он.

Что случилось? Это было всего лишь дарование ему жизни.

— Нет-нет, ничего, — говорит мой джентльмен. — Вы совершенно правы, это ствол дерева, только ствол дерева.

Да, да, дарование ему жизни, говорю вам, потому что, если бы капитан долго тянул свои идиотские рассказы, пришлось бы его прикончить, чтобы убрать с нашей дороги. Я с трудом удерживался, думая об убегавшем драгоценном времени. По счастью для него, его ангел-хранитель надоумил его замолчать и пойти спать. Я не мог стоять на месте при мысли о времени, которое мы из-за него теряли.

— Почему вы не позволили мне стукнуть его как следует по его дурацкому кокосовому ореху? — спросил я.

Невозможно описать, как джентльмен относится к такого рода вещам. Он не теряет терпения. Это дурной тон. Вы никогда не увидите его потерявшим терпение, по крайней мере, так, чтобы это было заметно. Кровожадность тоже противоречит хорошему тону. Я узнал это от него, как и многое другое. Я так хорошо усвоил его уроки, что вы по моему лицу никогда не узнаете, имел ли я намерение выпотрошить вас, как я мог бы это сделать в один момент. У меня в штанине есть кинжал.

— Не может быть! — вскричал недоверчиво Шомберг.

С быстротою молнии Рикардо покинул свою ленивую позу, наклонился вперед и коротким движением приподнял на левой ноге панталоны, чтобы показать оружие. Шомберг на мгновение увидел кинжал, прикрепленный к волосатой ноге. Рикардо вскочил, топнул ногой, чтобы опустить штанину, и снова при нял свою спокойную позу, опершись локтем на стол.

— Это более удобный способ носить оружие, чем вы думас те, — сказал он, спокойно погружая взгляд в широко раскрытые глаза Шомберга. — Вообразите себе маленький спор во время игры. Вы наклоняетесь, чтобы поднять карту, и, когда вы вы прямляетесь, вы можете нанести удар, или кинжал у вас в рука ве, наготове, или же сами вы скользнете под стол, когда револь веры начинают плеваться. Трудно себе представить, что может спрятанный под столом человек с кинжалом наделать этим жаждущим корысти негодяям, прежде чем они поймут причину криков и пустятся наутек… по крайней мере, те, которые смогут это сделать…

Розы на щеках Шомберга заметно побледнели. Рикардо слегка засмеялся.

— Без кровожадности, без кровожадности! Джентльмену это понятно. Зачем ставить себя в необычайное положение? Прятаться также не надо. Джентльмен никогда не прячется. Я не забываю того, чему меня научили. Смотрите: мы играли в степях с компаниями пастухов на фермах: играли, разумеется, честно, не так ли? Так вот, большею частью приходилось распороть кому-нибудь из них брюхо, чтобы унести свою выручку. Мы играли в горах, и в долинах, на берегу моря и далеко от земли, и почти всегда играли честно. Это по большей части выгодно. Мы начали в Никарагуа после того, как покинули яхту и этих идиотов, искавших клад. В денежном ящике капитана оказалось двадцать семь золотых и несколько мексиканских долларов. Признаюсь, из-за этого не стоило бы убивать человека, но все же капитан сильно рисковал; мой патрон позже согласился с этим.

— Вы хотите заставить меня поверить, сэр, что вам не все равно, будет ли одним человеком больше или меньше на земле? — спросил я через несколько часов после нашего бегства.

— Конечно, нет! — ответил он.

— Тогда почему вы меня удержали?

— Есть манера и манера. Надо учиться быть корректным. Надо также избегать ненужных усилий, хотя бы только ради изящества.

Вот как джентльмен смотрит на вещи. На рассвете мы вошли в маленькую речонку, чтобы иметь возможность спрятаться в случае, если бы искатели клада пожелали начать с того, чтобы искать нас. И они не замедлили это сделать, черт возьми! Мы увидели, как шхуна делала галсы против ветра, разглядывая море во всех направлениях с помощью двух десятков биноклей! Я посоветовал патрону дать им время убраться, прежде чем пуститься в путь. Тогда мы смирненько просидели десять дней в своем убежище. Но на седьмой день пришлось все же укокошить одного парня, брата того Педро, которого вы знаете. Они были охотники на крокодилов. Мы прятались в их хижине. В то п|)емя ни патрон, ни я не умели говорить по-испански. Сухой (юрег, прохладная тень, восхитительные гамаки, свежая рыба, мкусная дичь — сказка, да и только! Патрон с самого начала дал им несколько долларов, но это было все равно, что жить с па- |юй диких обезьян. Скоро мы заметили, что они очень много разговаривают друг с другом. Они зарились на денежный ящик, кожаный чемодан и мой мешок. Для них все это составляло недурную добычу. Они, должно быть, говорили себе:

«Никто никогда не явится разыскивать этих субъектов, которые точно с луны свалились. Что, если мы перережем им глотку?»

— Очевидно! Это было ясно как день. Нужно было видеть, как один из них, глядя по сторонам изумленными глазами, берется за чертовски большой нож, чтобы понять, откуда дует ветер. Педро сидел рядом, пробуя лезвие другого ножа. Они думали, что мы ушли сторожить устье реки, как мы это обычно делали днем. Не потому, чтобы мы очень боялись снова увидеть шхуну, но надо было обеспечить наше отплытие и, кроме того, на берегу ветерок был прохладнее. Впрочем, патрон там и находился, растянувшись на одеяле в таком месте, с которого ему видно было открытое море, а я вернулся в хижину, чтобы взять из своего мешка немного табаку. Я еще не отказался от этой привычки и чувствовал себя счастливым, только когда у меня во рту был комок табаку величиною с детский кулак.

Это людоедское сравнение заставило Шомберга издать робкое: «Скажите пожалуйста!»

Рикардо уселся поглубже и продолжал, разглядывая с удовольствием свои вытянутые ноги:

— У меня вообще легкая походка. Мне кажется, черт меня побери, что я мог бы насыпать соли на хвост воробью, если бы захотел. Во всяком случае, оба мои черных мохнатых негодяя не слыхали меня. Я наблюдал за ними на расстоянии не более десяти шагов. Вместо одежды на них были только белые полотняные штаны, закатанные до бедер. Они не говорили ни слова. Присев на своих толстых икрах, Антонио точил на плоском камне нож, а Педро, прислонившись к небольшому дереву, проводил пальцем по лезвию своего. Я скрылся так же бесшумно, как мышь, понимаете?

Я не сразу заговорил с патроном. Опершись на локоть, он имел такой вид, словно не хотел, чтобы его тревожили. Вот он каков: иногда такой фамильярный, что, казалось бы, готов есть у вас из рук, а на другой день может оттолкнуть вас не хуже черта, но всегда потихоньку. Настоящий джентльмен, говорю вам. Я оставил его пока в покое, но не забывал своих двух приятелей, так славно занимавшихся своими ножами. У нас был, на нас двоих, только один шестизарядный револьвер хозяина, но всего с пятью пулями, а патронов у нас не было. Он забыл коробку в одном из ящиков в каюте. Это было неприятно. У меня был только складной нож, который для серьезного дела не годился.

Вечером мы все четверо сидели у небольшого костра перед хижиной; мы ели поджаренную на листьях банана рыбу и, вместо хлеба, печеный иньям — наше обычное меню. Патрон и я сидели по одну сторону, а оба мои красавца — по другую. Они время от времени бормотали несколько слов на своем почти нечеловеческом наречии и упорно держали глаза опущенными. За последние три дня они ни разу не взглянули нам в лица. Я стал тихонько говорить с патроном, так же спокойно, как говорю сейчас с вами, и рассказал ему все, что видел. Он не перестал выбирать кусочки рыбы и отправлять их себе в рот с самым невозмутимым спокойствием. Одно удовольствие иметь дело с джентльменом. Он ни разу не взглянул на дикарей.

— Теперь, — сказал я ему, притворно зевая, — придется не спать ночью, дремать днем, то и дело открывая глаза, и не дать им застать нас врасплох.

— Это совершенно невыносимо, — сказал патрон, — да к тому же вы не имеете никакого оружия!

— О, я впредь буду держаться поближе к вам, сэр, если вы ничего не имеете против, — сказал я ему.

Он тихонько покачал головой, вытер руки о банановый лист, заложил одну руку за спину, словно для того, чтобы подняться, выхватил из-под куртки револьвер и пустил мистеру Антонио пулю пряма в грудь. Вы видите, что значит иметь дело с джентльменом; никаких историй, никаких затруднений. Но ему все же следовало бы сделать мне знак или шепнуть мне словечко. Не могу сказать, чтобы я испугался; я даже не знал, кто выстрелил. Вокруг было так тихо за минуту до того, что звук выстрела показался мне самым страшным грохотом, какой я когда-либо слышал. Достопочтенный Антонио упал головою вперед — как они всегда падают, в сторону выстрела, — вы это, должно быть, сами заметили; да, так он упал головою вперед, прямо в огонь, и вся шерсть у него на лице и на голове запылала, словно горсть пороха — жир, должно быть: они всегда соскабливали жир с крокодиловых шкур.

— Полноте! — вскричал Шомберг, как человек, старающийся порвать невидимые цепи. — Вы ведь не собираетесь уверить меня, что все это правда?

— Нет, — холодно ответил Рикардо. — Я постепенно сочинял свой рассказ, чтобы развлечь вас в самую жаркую пору дня… Ну, так вот: он падает носом на горячие уголья, а наш прекрасный Педро и я разом вскакиваем на ноги, как два черта из одной коробки. Он бросается бежать, оглядываясь через плечо назад, а я, почти не отдавая себе отчета в том, что делаю, кидаюсь ему на спину. У меня хватило присутствия духа схватить его сейчас же за горло обеими руками, но мои пальцы едва соединились на его шее. Вы видели шейку этой пташки? И при этом она тверда, как железо. Мы покатились вдвоем на землю. Тогда патрон положил свой револьвер обратно в карман.

— Свяжите ему лапы, сэр, — кричал я. — Я стараюсь его задушить.

Вокруг были кучи лиан. Я скрутил его как следует и поднялся.

— Я мог бы ранить вас, — сказал мне участливо патрон.

— И вы были не прочь сберечь заряд, сэр, — ответил я ему.

Своим прыжком я спас положение. Не годилось дать дикарю убежать и спрятаться где-нибудь в кустах со старым кремневым ружьем, которое у него было. Патрон признал, что я поступил самым корректным образом.

— Но он жив, — сказал он, наклонясь над дикарем.

— Задушить его было бы не легче, чем задушить быка. Мы поспешили связать ему локти за спиной и, прежде чем он пришел в себя, подтащили его к небольшому дереву, посадили и привязали к стволу не за талию, а за шею, по меньшей мере двадцатью оборотами тонкой бечевки с великолепным узлом под ухом.

Я был страшно утомлен; эта маленькая переделка удивительно выкачала из меня силы. Но патрон мой был совершенно свеж. Вот в чем джентльмен всегда превосходит нас. Он не волнуется: джентльмен никогда не волнуется… или почти никогда. Я заснул, как камень, а он продолжал курить у костра, обернув ноги своим дорожным одеялом и с таким невозмутимым видом, словно он находился в салон-вагоне. Мы едва обменялись десятком слов, когда все было кончено, и с того дня никогда больше не говорили об этом. Я бы подумал, что он забыл всю историю, если бы он не намекнул на нее тогда, по поводу Педро. Помните?

Это вас удивляет? а? Потому-то я и рассказываю вам, как это вышло, что он следует за нами, как собака, очень полезная собака. Вы видели, как он расхаживает с подносом? Ну так вот, он бы с небольшим трудом по первому знаку патрона уложил быка ударом кулака. А как он его любит, патрона! Больше, чем собака любит своего хозяина, ей-ей!

Шомберг выпятил грудь:

— Кстати: я хотел, между прочим, заметить мистеру Джонсу, что мне не нравится, что ваш Педро начинает спозаранку бродить по дому. За несколько часов до того, как он нужен, он усаживается на черной лестнице и так пугает моих людей, что служба от этого страдает. Китайцы…

Рикардо, с легким движением головы, поднял руку.

— Когда я его в первый раз увидел, он мог и медведя обратить в бегство: немудрено, что он может напугать китайца! Теперь он выглядит совершенно цивилизованным по сравнению с тем, чем был раньше. Ну так вот, в то утро, едва проснувшись, я увидел, что он сидит, привязанный за шею к своему дереву, и моргает глазами. Весь день мы наблюдали открытое море и наконец увидели шхуну, державшую по ветру, что означало, что она отказывается от нашего общества. Ладно! На следующее утро, при восходе солнца, я взглянул на нашего Педро. Он больше не моргал. Он вращал глазами, которые казались попеременно то совершенно черными, то совершенно белыми, и высовывал язык длиною в локоть. Какого угодно черта можно усмирить, привязав его вот этак за шею. Я не ручаюсь даже, что самый настоящий джентльмен сохранит до конца свою осанку. Мы возились со своей шлюпкой, и я как раз прикреплял мачты, когда патрон сказал:

— Он, кажется, чего-то хочет.

— Я уже несколько времени слышал какое-то карканье, только не хотел обращать внимания. Я вылез из шлюпки и понес ему немного воды. Его глаза были красные-красные и наполовину вылезли из орбит. Он выпил всю воду, которую я принес, но просил он немногого. Я вернулся к патрону.

— Он просит себе пулю в башку, пока мы не уехали, — сказал я.

— Вот уж это совершенно невозможно, — ответил патрон.

— Он был прав. У нас оставалось всего четыре заряда, а нам надо было пройти около ста миль вдоль совершенно дикого побережья, прежде чем мы могли надеяться найти револьверные патроны.

— Во всяком случае, он, как великой милости, просит, чтобы мы его так или иначе прикончили.

И я снова принялся за свою мачту. Мысль прирезать человека, связанного по рукам и по ногам и привязанного за шею, мне совсем не улыбалась. Но нож у меня был, нож достопочтенного Антонио, вот этот самый нож…

Рикардо звонко хлопнул себя по ноге.

— Первый трофей моего нового существования, — сказал он с грубой шутливостью. — Носить его вот так я научился несколько позже. В тот день я заткнул его за пояс. Нет, к такого рода делу у меня вовсе было охоты; но когда работаешь с джентльменом первого сорта, можно ожидать, что он угадает, что ты чувствуешь. Патрон вдруг сказал:

— Казалось бы, что это его право! (По этой манере говорить можно сейчас же узнать джентльмена.) А что вы скажете о том, чтобы увезти его с собою в нашей лодке?

И патрон принялся объяснять, что бедный парень сможет быть нам полезен в экскурсии вдоль побережья. Всегда можно будет от него избавиться, прежде чем мы очутимся в первом более или менее цивилизованном месте. Меня не пришлось долго убеждать. Я вылез из лодки.

— А вы думаете, сэр, что он позволит?..

— О, не беспокойтесь! Он укрощен. Идите, отвязывайте его. Я беру на себя ответственность.

— Хорошо, сэр.

Педро увидел, что я быстро приближаюсь к нему, с ножом его брата в руке; понимаете ли, я не подумал о том, какое впечатление это на него произведет, но, ей-ей, он чуть не околел! Он смотрел на меня, как обезумевший буйвол, дрожа и обливаясь потом с головы до ног. Это было поразительно. От удивления я остановился и принялся его разглядывать. Пот капал у него с бровей, с бороды, с носа, и он хрипел. Тут я вдруг понял, что он не мог угадать моего намерения. Независимо от того, было ли это для него милостью или же его правом, ему вовсе не хотелось умирать, во всяком случае таким манерам, когда он увидел, что смерть приближается. Когда я обходил сзади, чтобы перерезать бечевку, он издал нечто вроде глухого рева. По-видимому, он думал, что я всажу ему нож в спину. Я одним махом перерезал всю бечевку; он повалился на бок — хлоп! и принялся дрыгать своими связанными лапами. Как я хохотал! Я не знаю, что в этом было такого смешного, но я держался за бока от хохота. От собственного смеха и его дрыгания я едва смог его развязать окончательно. Как только он почувствовал, что его члены очнулись, он побежал к берегу, где стоял патрон, бросился перед ним на колени и обнял его ноги. Вот это благодарность так благодарность! А? Видно было, что парень готов лопнуть от радости, так как его оставляют в живых. Патрон тихонько освободился и сказал мне просто:

— Ну, в путь! Возьмите-ка его в шлюпку.

— Это было не трудно, — продолжал Рикардо, пристально поглядев с минуту на Шомберга, — Он с готовностью вошел в шлюпку, и вы видите сами, что с ним сделалось. Он дал бы себя на куски разрезать, улыбаясь, слышите ли, улыбаясь, ради патрона. Я не знаю, сделал бы он ради меня то же самое или нет, но почти… почти… Связывал и развязывал его я, но он сразу понял, кто из нас двух господин. Он умеет распознать джентльмена. Каждая собака, самая паршивая собака узнает джентльмена. Этого не умеют только иностранцы, и ничто никогда не научит их этому. j — Вы хотите меня уверить, — удивлялся Шомберг, не принимая на себя скрывавшегося в последнем замечании намека, — вы хотите меня уверить в том, что променяли хорошее место с большим жалованьем на подобное существование?

— Вот пожалуйте! — спокойно проговорил Рикардо. — Это как раз то, что может сказать подобный вам субъект! Ну, вы-то уж совсем ручной! Я сопровождаю джентльмена. Это не то же самое, что служить господам, которые швыряют вам жалованье, как собаке кость, и еще ожидают от вас признательности. Это хуже всякого рабства. Нельзя требовать благодарности от раба, которого ты купил. А продавать свой труд, разве это не то же самое, что продавать самого себя? У вас имеется столько-то дней жизни, и вы их продаете один за другим. Кто может оплатить мою жизнь по ее стоимости? Нет! Они швыряют вам плату за неделю и требуют, чтобы вы им сказали спасибо, еще не взян ее в руки!

Он пробормотал какие-то ругательства, по всей вероятности, по адресу работодателей вообще, и воскликнул:

— К черту работу! Я не собака, которая станет плясать на задних лапках, чтобы выклянчить кость: я — спутник джентльмена. Вот различие, которого вы никогда не поймете, господин Шомберг Ручной.

Он тихонько зевнул. Шомберг, сохраняя военную суровость, усиленную слегка нахмуренным видом, позволил своим мыслям бродить бесконтрольно. Они сосредоточились на образе молодой девушки, отсутствующей, исчезнувшей, похищенной. Он чувствовал, что ярость его вырывается наружу. А этот разбойник дерзко смотрит на него. Если бы его не провели так хитро с этой девушкой, он не допустил бы, чтобы на него так смотрели, он не побоялся бы хватить бандита по черепу. После этого он не колеблясь пинками ноги вытолкал бы другого за дверь. Он представлял себе, как он это проделывает, и, переживая это доблестное видение, правая рука и правая нога его судорожно подергивались.

Внезапно очнувшись от своих мечтаний, он с беспокойством заметил в глазах Рикардо странное любопытство.

— Так вы скитаетесь вот так, по белу свету, играя в карты? — машинально спросил он, чтобы скрыть свое смущение.

Но взгляд Рикардо оставался напряженным, и Шомберг неуверенно продолжал:

— Здесь и там. и повсюду понемногу?

Он выпрямился и расправил плечи.

— Разве это не очень ненадежное существование? — спросил он твердым голосом.

Казалось, слово «ненадежное» возымело надлежащее действие, так как жуткое выражение настороженности исчезло из глаз Рикардо.

— Не так уж очень, — ответил он небрежно. — По моему мнению, люди будут играть, покуда у них будет хоть грош, чтобы поставить на карту. Игра? Да ведь то сама природа. Что такое сама жизнь? Никогда не знаешь, что может случиться. Беда в том, что никогда не знаешь точного достоинства карт, которые у тебя на руках. Где козырь? Вот в чем вопрос. Понимаете? Все люди играют, если дать им возможность; играют на грош или на все, что имеют. Сами вы…

— Я двадцать лет не держал карт в руках, — возразил Шомберг надменным тоном.

— О, если бы вы зарабатывали свою жизнь игрою, это было бы не хуже, чем то, что вы делаете, продавая пойло, скверное пиво и водку, проклятые снадобья, способные уморить старого козла, если бы их влили ему в глотку. Ах, я не переношу ваших проклятых напитков. Я их никогда не переносил. От одного запаха налитой в стакан водки мне уже делается тошно. Это со мною всегда было так. Если бы все люди были похожи на меня, кабатчики недалеко бы ушли. Вы не находите, что это несколько странно для мужчины, а?

Шомберг сделал снисходительный жест. Рикардо развалился на стуле, положив локоть на стол.

— Что я, признаться, люблю, так это французские сиропы. Их можно найти в Сайгоне. Я вижу, что у вас, в баре, имеются сиропы. Черт меня побери, если у меня от этой болтовни с вами не делается на языке типун! Ну-ка, мистер Шомберг, будьте гостеприимны, как говорит мой патрон.

Шомберг поднялся и с достоинством направился к стойке. Шаги его звонко отдавались на навощенном паркете. Он взял бутылку с этикеткой «Смородинный сироп». Легкий шум, который он производил: звон стакана, бульканье жидкости, хлопанье пробки содовой воды, принимал в окружающей тишине сверхъестественную резкость. Он вернулся к столу со стаканом розовой искрящейся влаги. Рикардо следил за его движениями косым взглядом своих желтых глаз, внимательных и настороженных, словно глаза кошки, следящей за приготовлением блюдца с молоком. Он выпил сироп, и его вздох удовлетворения напоминал почти в точности мурлыканье, очень мягкое, словно отдаленное, исходившее из глубины горла. Этот звук произвел на Шомберга неприятное впечатление, как новое доказательство того, сколько было нечеловеческого в этих людях, что и делало сношения с ними столь затруднительными. Призрак, кот и обезьяна — это была недурная компания, если с нею приходится иметь дело нормальному человеку, сказал он себе с внутренней дрожью. Воображение Шомберга одержало, по-видимому, верх над ним, и разум его уже не мог реагировать против фантастического представления, которое он составил себе о своих постояльцах. Правду говоря, дело шло не только о их внешнем виде. Конечно, манеры Рикардо представлялись ему очень похожими на кошачьи. Даже слишком! Но какие аргументы может благоразумный человек противопоставить призраку? Каково должно быть мышление призрака? Шомберг не имел об этом понятия. Что-нибудь ужасное, без сомнения, что-нибудь совершенно чуждое состраданию. Что ж касается обезьяны… всем известно, что такое обезьяна. От нее нечего ожидать хороших манер. Решительно, хуже этой истории нельзя себе ничего представить.

Между тем Шомбергу удавалось сохранять спокойный вид. Он снова взял в свои толстые пальцы, один из которых украшало золотое кольцо, отложенную было для приготовления сиропа сигару и курил с суровым видом. Сидя против него, Рикардо поморгал, потом закрыл глаза с видом дремлющей перед очагом кошки. Через минуту он их широко раскрыл и, казалось, удивился, увидев Шомберга.

— Дела сейчас идут неважно, а? — сказал он. — Но этот проклятый город совсем мертв, и я никогда не видел за столом та ких сонливых типов, как здесь. Не успеет пробить одиннадцать часов, они уже собираются расходиться. Что это с ними? Они хотят идти спать или что другое?

— Не думаю, чтобы вы из-за этого теряли свои доходы, — заметил Шомберг с оттенком мрачного сарказма.

— Нет, — согласился Рикардо с усмешкой, растянувшей его рот от уха до уха и обнажившей его белые зубы. — Только, видите ли, раз уж я взялся, я бы стал играть на орехи, на овечий горох, на что угодно. Я бы играл на их души. Но эти голландцы ни на что не годны. Выигрывают ли они или проигрывают, они как будто никогда не горячатся. Я в этом убедился! Проклятая кучка нищих, живые огурцы с холодной кровью!

— О, если бы произошло что-нибудь несколько необычное, они бы с тем же холодным спокойствием расправились с вами и с вашим джентльменом, — проворчал сердито Шомберг.

— Ах, в самом деле, — медленно проговорил Рикардо, словно измеряя Шомберга взглядом. — А что бы вы при этом делали?

— О, вы хорошо притворяетесь! — не выдержал трактирщик. — Вы толкуете о рыскании по свету в поисках счастья, а сами прилипли к этому грязному делу!

— Правду говоря, это не золотоносная жила, — сознался Рикардо с неожиданной откровенностью.

Шомберг покраснел от прилива храбрости.

— Я… я нахожу это жалким, — пробормотал он.

— Да, если хотите; пожалуй, большего и сказать нельзя, — проговорил Рикардо, который, казалось, был в сговорчивом настроении. — Я бы этого стыдился, но, видите ли, мой патрон подвержен припадкам…

— Припадкам? — вскричал Шомберг, не возвышая, впрочем, голоса. — Вы не хотите сказать…

Он внутренне ликовал, словно это открытие некоторым образом сглаживало затруднительность положения.

— Припадки!.. Вы знаете, это серьезная штука! Вам следовало бы свезти его в городскую больницу. Это отличное учреждение.

Рикардо с усмешкой покачал головой.

— Это серьезная штука, вы правы. Настоящие женские припадки, как я говорю. Время от времени он все сваливает на меня, и тогда немыслимо заставить его пошевелить пальцем. Если вы думаете, что мне это очень нравится, вы жестоко ошибаетесь. В общем, мы с ним хорошо ладим. Надо уметь держать себя джентльменом. Я не раб хлеба насущного. Но, когда он скажет: «Мартин, мне все опротивело!» — тогда все кончено; мне приходится только молчать, черт бы меня побрал!

Сильно подавленный, Шомберг сидел с раскрытым ртом.

— К чему же ведут эти припадки? Зачем он это проделывает? — спросил он. — Я не понимаю.

— Ну, я-то понимаю, — ответил Рикардо. — Джентльмен, знаете ли, не такой простой человек, как мы с вами, и обращаться с ним тоже не так уж просто. Если бы только у меня было, чем его поднять!

— Что вы хотите этим сказать? Чем его поднять? — прошептал Шомберг унылым тоном.

Это непонимание вывело Рикардо из себя.

— Вы, значит, не понимаете слов? Смотрите, я бы мог с утра до вечера говорить с этим бильярдом, не заставив его подвинуться ни на одну линию, не так ли? Так вот, то же самое и с патроном, когда на него находит один из его припадков. Мертвый человек! Ничто его не интересует! Все недостаточно хорошо! Но если бы у меня был здесь кабестан, я без труда поднял бы бильярд на несколько дюймов. Вот что я хочу сказать.

Гибким и бесшумным движением он встал и потянулся, странно запрокидывая голову и неожиданно удлиняя свое приземистое тело; он поглядывал искоса на дверь и, наконец, прислонился к столу, спокойно скрестив руки на груди.

— Джентльмен распознается по своим причудам. Джентльмену не приходится отдавать отчета никому, все равно, как бродяге на большой дороге. Ничто не вынуждает его быть точным. Однажды на патрона нашел припадок на маленьком постоялом дворе Мексиканского плато, вдали от всего на свете. Он проводил целые дни в темной комнате…

— Один?

Это слово невольно вырвалось у Шомберга, и он остолбенел от ужаса. Но, по-видимому, преданный секретарь нашел этот вопрос вполне естественным.

— Нет, это с его припадками никогда не вяжется. Он лежал, вытянувшись во всю длину на циновке, а у открытой двери его комнаты, между двумя олеандрами внутреннего дворика, босоногий оборванец, которого он подобрал на улице, бренчал на гитаре и пел ему печальные песенки с утра до вечера. Вы знаете эти песенки? Тванг, тванг, гу, круу, иан!

Шомберг поднял руки вверх с выражением отчаяния, которое, видимо, польстило Рикардо. Рот его мрачно искривился.

— Вот именно. Есть отчего заболеть коликами, не так ли? Это ужасно. Ну вот, там была кухарка, которая меня сильно любила, толстая, старая негритянка в очках. Я прятался в кухне и просил ее готовить мне «сластену» — знаете, пирожное из яиц и сахара, чтобы занять время. Я ведь сладкоежка, словно малый ребенок. Да, кстати, почему вы никогда не даете нам сладкого за табльдотом, мистер Шомберг? Одни фрукты утром, в обед и вечером? Невыносимо! За кого вы нас принимаете? За ос?

Шомберг не реагировал на это сердитое замечание.

— А сколько времени продолжался этот припадок, как вы его называете? — спросил он тревожно.

— Целые недели, месяцы, годы, века, или мне так показалось, — ответил Рикардо с убеждением. — Вечерами патрон спу скался в залу и портил себе кровь, играя в карты с крохотным гидальго в черных бакенбардах; они играли по маленькой и экарте, знаете, эта живая французская игра? Комендант, индий ский метис, кривой, со сплюснутым носом, и я, мы должны были стоять позади них и биться об заклад на их игру. Это бы ло отвратительно!

— Отвратительно! — повторил, как эхо, Шомберг, с глухим тевтонским отчаянием. — Но, послушайте: мне нужны ваши комнаты.

— Ну, разумеется. Я это давно говорю себе, — равнодушно ответил Рикардо.

— Я был дураком, когда послушался вас… Надо с этим по кончить!

— Я думаю, вы и сейчас не умнее, — проговорил Рикардо, не разнимая рук и не изменяя ни на йоту своего положения.

Он прибавил, понижая голос:

— А если я замечу, что вы предупредили полицию, то велю Педро охватить вас за талию и сломать вашу толстую шею, за гнув вам голову назад — крак! Я видел, как он проделал это со здоровенным негром, который размахивал бритвой под носом патрона. Это у него славно выходит. Глухой треск, больше ничего, и парень валится на землю, словно узел тряпья…

Рикардо даже не повел своей слегка склоненной к левому плечу головой; но, когда он замолчал, его зеленоватые, повернутые к двери глаза скользнули в сторону Шомберга и остановились на нем с жадным и сладострастным выражением.

VII

Шомберг почувствовал, что его покидает даже то отчаяние, которое служит иногда суррогатом мужества. Его не столько пугал страх смерти, сколько ужасный облик, который она принимала. Несмотря на всю кровожадность тона, несмотря на серьезность намерения, он бы вынес простое: «Я сдеру с вас шкуру!», но перед этим новым тоном и новой манерой действия его воображение, очень чувствительное ко всему необычайному, спасовало, словно нравственная его шея хрустнула: «Крак!»

— Пойти предупредить полицию? Неужели вы думаете? Я об этом никогда и не помышлял. Слишком поздно! Я дал себя оплести. Вы воспользовались тем, что я был сам не свой, чтобы вырвать у меня согласие: я вам это уже объяснял.

Глаза Рикардо медленно отвернулись от Шомберга и уставились вдаль.

— Ах, да! История с какой-то девчонкой! Но это нас не касается. f — Разумеется. Но послушайте: к чему эти разбойничьи истории, которые вы мне рассказываете?

Затем он рискнул сказать:

— Не стоит того, даже если бы я был настолько глуп, чтобы пойти предупредить полицию, я бы не мог выдвинуть против нас серьезного обвинения. Власти ограничились бы тем, что отправили бы вас отсюда с первым уходящим в Сингапур пароходом.

Он оживился.

— И он увез бы вас к чертям! — добавил он сквозь зубы, для собственного удовлетворения.

Рикардо не сделал никакого замечания и ничем не обнаружил, что он слышал хоть одно слово. Шомберг, поднявший было на него полный надежды взгляд, почувствовал себя обескураженным.

^ — Почему вы упорствуете и сидите здесь? — воскликнул он, — Вам совсем не будет выгодно валять дальше дурака у меня в гостинице. Вы только что сокрушались, что не можете сдвинуть с места своего патрона. Ну так вот, полиция сдвинет вам его с места, а из Сингапура вы сможете отплыть в Восточную Африку.

— Пусть меня повесят, если этот парень не собирается идти предупреждать полицию! — проворчал Рикардо угрожающим тоном, который вернул Шомберга в мир действительности.

— Нет, нет, — уверял он, — я только так говорю. Вы хорошо знаете, что я не сделаю ничего подобного.

— Я и вправду начинаю думать, что история с этой девчонкой повредила вам мозги, мистер Шомберг. Поверьте мне: будет гораздо лучше, если мы расстанемся друзьями; так как, вышлют нас или не вышлют, вы можете быть уверены, что один из нас скоро появится обратно, чтобы рассчитаться с вами за все скверные штуки, которые придумает ваша башка.

— Боже великий! — вскричал Шомберг. — Значит, ничто не заставит его уехать!.. Он останется здесь навеки… навеки… А если бы я вам предложил хорошее отступное… не можете ли вы?

— Нет, — перебил его Рикардо. — Невозможно, если вы не придумаете, чем бы его поднять… Я вам это уже объяснял.

— Нужно было бы найти что-нибудь, что соблазнило бы его, — прошептал Шомберг.

— Да. А Восточной Африки для этого недостаточно. Он сказал мне на днях, что Восточная Африка может подождать, пока он соберется… и ее можно заставить подождать довольно долго, потому что она никуда не убежит и он не боится, что кто-нибудь захочет ее похитить.

Эти рассуждения, которые можно было рассматривать как простые трюизмы или как показатели нравственного состояния мистера Джонса, являлись малообещающими для несчастного Шомберга, но имеется доля истины в поговорке, которая гласит, что ночь всего темнее перед рассветом. Самый звук слом имеет собственную силу, независимо от смысла их во фразе. Л это слово «похитить» пробуждало отзвук в больном уме трак тирщика. Это был отзвук, постепенно гнездившейся в его мозгу мысли, пробужденный случайно произнесенным словом. Нет никто не сумел бы похитить материк, но Гейст похитил девуш ку.

Рикардо не мог постичь причины происшедшей в лице Шомберга перемены. Между тем она была достаточно заметна, чтобы живо заинтересовать его; он перестал небрежно покачи вать ногой и сказал, глядя на трактирщика:

— На такую болтовню нечего отвечать, да?

Шомберг не слушал.

— Я мог бы указать вам другой след, — проговорил он мед ленно.

Потом он замолчал, словно его душила нездоровое волнение, усиленное опасением неудачи. Рикардо слушал со вниманием, но не скрывая некоторого презрения.

— След человека, — судорожно пробормотал Шомберг и снова замолчал, борясь между велениями ненависти и совести.

— Может быть, человека на луне? — усмехнулся Рикардо.

Шомберг покачал головой.

— Во всяком случае, его не опаснее ограбить, чем человека на луне, а искать придется не так далеко. Попробуйте-ка.

Он размышлял. Эти люди, профессия которых заключалось в грабежах и убийствах столько же, сколько в шулерстве, казались самою судьбою предназначенными для проектов мести. Но Шомберг предпочитал не входить в подробности. Он думал лишь о том, что может одним ударом освободиться от тирании бандитов и рассчитаться с Гейстом. Ему достаточно был дать свободу своему естественному таланту клеветника. В данном случае его обычная склонность к скандальным сплетням будет усилена ненавистью, которая, подобно любви, обладает собственным красноречием. Рикардо слушал теперь со вниманием. Шомберг принялся пространно описывать Гейста, разжиревшего от многих лет мошенничества, общественного или частного порядка; это был убийца Моррисона, обманщик бесчисленных акционеров, чудовищное соединение хитрости и бесстыдства, дерзких проектов и просто плутовства, таинственности и ничтожества. Шомберг возвращался к жизни, выполняя свою естественную функцию; кровь снова приливала к его щекам; он становился красноречивым, оживленным, веселым, и его военная осанка снова делалась мужественной.

— Вот правдивый рассказ. Его видели бродящим несколько лет в этой части света и сующим нос в дела всех и каждого, но один я разгадал его с первого взгляда, этого негодного обманщика без принципов, этого опасного субъекта.

— Вы говорите, опасного?

Звук голоса Рикардо вернул Шомберга к действительности.

— О, постараемся понять друг друга, — проговорил он с замешательством. — Это лгун, обманщик, бандит с медоточивой |эечью и слащавой любезностью, один из тех людей, в которых нет ни капли искренности.

Рикардо отошел от стола и шагал бесшумно по комнате. Проходя мимо Шомберга, он оскалил зубы и проговорил: К — А! Гм!

— Какой опасности вам еще нужно? — спросил Шомберг.

Потом небрежным тоном продолжал:

— Я не думаю, чтобы он был из тех, которые дерутся.

— И вы говорите, что он там один?

— Как на луне, — с живостью подхватил Шомберг. — Никто в мире не беспокоится о том, что может с ним случиться. Вы поймете, что он предпочел смирно сидеть, когда зацапал всю свою добычу.

— Свою добычу? А почему он не увез ее к себе на родину? — спросил Рикардо.

Спутник «просто Джонса» начинал находить, что этому делу стоило уделить немного внимания. Он искал истины, как это делают люди с более прочной моралью и более чистыми намерениями, нежели у него; он искал ее при свете собственного опыта и собственных предрассудков. Мы можем познавать факты, каково бы ни было их происхождение (а одному богу известно, откуда они рождаются!), лишь при свете наших особых подозрений. А Рикардо был исполнен подозрений.

Шомберг — таково успокаивающее действие вновь обретенной уверенности — Шомберг возразил холодным тоном:

— К себе? А вы, почему в ы не вернулись к себе на родину? Слушая вас, подумаешь, что вы себе хорошо набили карманы, бегая по свету и обыгрывая бедняков. Вы сейчас должны быть не бедны.

Рикардо остановился, чтобы взглянуть на Шомберга с удивлением.

— Вы, вероятно, считаете себя очень хитрым? — спросил он.

В данную минуту Шомберг так ясно отдавал себе отчет в собственной хитрости, что ирония Рикардо его не возмутила. В его тевтонской бороде промелькнула даже настоящая улыбка, впервые за несколько месяцев. Он был в ударе.

— А кто мне поручится, что вы не потешаетесь надо мною, рассказывая мне сказки? — резко проговорил Рикардо. — Я удивляюсь, что у меня хватает терпения выслушивать эту идиотскую историю.

Шомберг, не дрогнув, выдержал эту внезапную перемену фронта. Ему не нужно было обладать особой наблюдательностью, чтобы увидеть, что он сумел пробудить в сердце Рикардо чувство любопытства и, может быть, даже алчности.

— Вы мне не верите? Хорошо… Спросите у первого встреч — нош… проезжал ли здесь этот… этот швед по пути на родину Зачем бы он здесь останавливался, если не за этим? Спросите, кого хотите.

— Спросить? Ах, отлично, — возразил тот. — Так я и пойду расспрашивать о человеке, на которого собираюсь напасть. Эти вещи делаются потихоньку или не делаются совсем.

Особая интонация, с которой были произнесены эти слова, заставила Шомберга похолодеть. Он кашлянул, чтобы прочи стить горло, и посмотрел вдаль, словно его покоробило то, что он услыхал. Потом, безо всякого перехода, продолжал:

— Ну, разумеется, мне он ничего не говорил. Я этого и не ожидал. Но у меня есть глаза, чтобы видеть, и здравый смысл, чтобы выводить заключения. Я умею разбираться в людях. Он воспользовался своим пребыванием здесь, чтобы побывать и конторе Тесмана. Зачем он ходил туда два дня подряд? А? Вы не знаете? Вы не догадываетесь?

Он дал Рикардо время изрыгнуть на него град ругательств за его проклятую болтовню, потом спокойно продолжал:

— Никто не ходит в банкирскую контору два дня подряд, в служебное время, для того, чтобы разговаривать о погоде. Зачем же ему было ходить туда, в таком случае? Чтобы сделать расчет в первый день и чтобы получить деньги во второй. Ясно или нет?

— Получить деньги? — промурлыкал Рикардо.

— Разумеется! — с нетерпеливой важностью бросил Шомберг — Иначе зачем же? Да, он ходил за своей мошной, по крайней мере, за той, которую он хранил у Тесмана. Одному черту известно, что он спрятал или зарыл на своем острове. Когда подумаешь о том, какие суммы проходили через руки этого человека на жалованье, на продовольствие и на все другое, и когда знаешь, что он ловкий плут…

Пристальный взгляд Рикардо смутил трактирщика, и он добавил с некоторым замешательством:

— Я хочу сказать: обыкновенный вор, тайный и незначительный. И он еще называется шведским бароном? Тьфу!

— Бароном? В самом деле? Эта чужеземная аристократия немного стоит! — серьезно проговорил Рикардо. — А потом? Он тут болтался?

— Да, он болтался тут, — сказал Шомберг, искривив рот. — Он… Болтался… Вот, вот… он…

Он поперхнулся. Рикардо казался заинтересованным.

— Так себе? Безо всякого дела? И в один прекрасный день он проскользнул у вас между пальцев и вернулся на свой остров?

— И вернулся на свой остров… — повторил, как эхо, Шомберг, уставившись в пол неподвижным взглядом.

— Что с вами? — с искренним удивлением спросил Рикардо, — Что случилось?

Не поднимая глаз, Шомберг сделал нетерпеливое движение. Гго упорно опущенное книзу лицо побагровело. Рикардо вернулся к интересовавшему его вопросу.

— Чем вы это объясняете? Какие у него могли быть причины? Что он отправился искать на острове?

— Свой медовый месяц, — выкрикнул с яростью Шомберг.

С совершенно неподвижным корпусом и опущенными вниз глазами, без малейшего предварительного движения, он стукнул по столу кулаком с такой силой, что Рикардо подпрыгнул на месте. Тогда только Шомберг поднял голову с мрачным и злобным выражением лица.

Рикардо вытаращил глаза, повернулся на каблуках, отошел в дальний угол комнаты, вернулся с оживленным видом и мечтательно пробормотал «так, так!» над головой Шомберга.

Трактирщик проявил большую моральную силу, медленно возвращаясь к строгой выдержке лейтенанта запаса.

— Так, так! — повторил Рикардо, на этот раз с большей уверенностью.

Потом добавил, как человек, который обдумал положение вещей:

— Я предпочел бы ничего у вас не спрашивать или чтобы вы мне наврали. Мне неприятно знать, что в дело замешана женщина. На что она похожа? Это она?..

— Прошу вас… — умоляюще проговорил Шомберг, жалкий в своей военной осанке.

— Так, так, — в третий раз пробормотал Рикардо, который все больше и больше задумывался по мере того, как положение становилось для него яснее. — Вы не можете слышать об этой девушке… Вам так больно? А между тем я уверен, что она вовсе не чудо красоты.

Шомберг сделал движение, которое должно было выражать неведение и беспечность, потом расправил плечи и сурово сдвинул брови, глядя в пространство.

— Шведский барон… Гм! — начал Рикардо задумчивым тоном, — Мне кажется, что эта история может заинтересовать патрона, если я ее преподнесу ему в надлежащем виде. Патрон любит поединки, а это можно назвать поединком. Но я не знаю никого, кто бы мог противостоять ему в единоборстве. Видели ли вы когда-нибудь, как кошка играет с мышью? Это красивое зрелище.

Со сладострастным блеском в глазах и своим двусмысленным взглядом сам Рикардо так походил на кошку, что Шомберг испытал бы весь ужас мыши, если бы его сердцем не завладели всецело другие чувства.

— Между нами не может быть никакого обмана, — сказал он с большей твердостью, чем сам от себя ожидал.

— У него отвращение к женщинам, — проговорил Рикардо. — В этой мексиканской харчевне, в которой мы, так сказать, оказались осажденными, я ходил по вечерам на танцы. Местньк девицы спрашивали меня, не был ли английский кабальеро переодетым монахом, не дал ли он пресвятой деве обета никогда не говорить с женщиной или не… Ну, да вы можете себе пред ставить, что могут в конце концов спросить девушки с хорошо подвешенным языком, когда они не стесняются говорить, что им вздумается! Это было мне неприятно. Да, патрон терпеть нг может говорить с женщинами…

— Но с одной женщиной! — сдавленным голосом бросил Шомберг.

— С одной бывает щекотливее иметь дело, нежели с двумя или с двумястами. В таком месте, где полно женщин, ничто но обязывает вас заниматься ими, если вам этого не хочется, но когда входишь в комнату, в которой находится только одна женщина, молодая или старая, красивая или безобразная, поне воле приходится смотреть на нее. И если вы за ней не станете ухаживать, она может вам только мешать — в этом патрон со вершенно прав…

— Зачем заниматься ими? Что они могут сделать? — прошептал Шомберг.

— Во-первых, шум, — сухо заявил Рикардо, говоря с видимой неохотой, как человек, профессия которого обязывает его молчать. — Ничто не ненавистно больше шума человеку, занятому серьезной и напряженной игрой в карты. Шум, шум, друг мой, — продолжал он с жаром, — шум из-за всего и из-за ничего, а я это ненавижу так же, как и патрон. Но у патрона не одно это. Он их совершенно не выносит.

Он замолчал на мгновение, размышляя над этой психологической загадкой, а так как здесь не нашлось философа, который сказал бы ему, что к каждому сильному чувству всегда примешивается известного рода ужас и что не существует религии без некоторого фетишизма, то он рискнул сделать собственный вывод, который, разумеется, не освещал вопроса полностью:

— Пусть меня повесят, если женщины не производят на него такого же впечатления, как алкоголь на меня. Водка — тьфу!

Он изобразил на своем лице отвращение и вздрогнул. Шомберг слушал с изумлением. Можно было подумать, что самая подлость шведа являлась для него защитой: плод преступления вставал между ним и возмездием.

— Так вот, старина, — заключил Рикардо, разглядывая с чем — то вроде участия мрачного Шомберга. — Я не думаю, чтобы это дело можно было устроить.

— Но это же нелепо, — жаловался Шомберг, видя, как мщение, которое, казалось, давалось уже ему в руки, ускользает от него во имя какой-то дикой мании.

— Не берите на себя судить джентльмена, — сказал Рикардо строгим тоном, но без злобы, — я и сам не всегда понимаю патрона. А между тем я англичанин и живу с ним. Нет, я не думаю, чтобы я мог рискнуть говорить с ним об этом деле, несмотря на все мое нежелание здесь торчать!

Рикардо не мог сильнее желать не торчать у Шомберга, чем Шомберг желал не видеть его торчащим. Трактирщик так уверовал в созданного его собственными лживыми выдумками, его ненавистью и его склонностью к скандальным сплетням Гейста, что не смог удержаться от искреннего, убежденного восклицания:

— Дело шло о том, чтобы захватить куш в тысячу фунтов, в две тысячи, может быть, в три тысячи фунтов. И никаких затруднений, никаких…

— Затруднение заключается в юбке, — прервал Рикардо.

Он снова принялся бесшумно шагать со своей кошачьей манерой, в которой опытный наблюдатель мог бы увидеть признаки волнения, подобного тому, которое хищное животное кошачьей породы проявляет перед прыжком. Но Шомберг ничего не видел. Между тем он мог бы почерпнуть в этих признаках некоторое утешение для своего смятенного ума; но он вообще предпочитал не смотреть на Рикардо. Однако этот последний одним из своих беглых взглядов исподтишка подметил на губах Шомберга горькую улыбку, улыбку, которая признается в крушении надежд.

— А вы ужасно злопамятны, — сказал он, приостанавливаясь на минуту с заинтересованным видом. — Пусть меня повесят, если я видел когда-нибудь такого озлобленного субъекта. Держу пари, что вы бы охотно наслали на них чуму, если бы могли. А? Что вы сказали?.. Чума для них слишком хороша?

Рикардо наклонился, чтобы разглядеть Шомберга, который оставался бесстрастными, с невидящим взглядом и неподвижными чертами лица, и, казалось, не замечал иронии в этом смехе, звучавшем так близко от его толстого, красного уха.

— Чума слишком хороша, ха-ха!

Рикардо поворачивал нож в ране несчастного трактирщика, который упорно держал глаза опущенными.

— Я не желаю девушке никакого зла, — проворчал он.

— Но она ведь сбежала! Она насмеялась над вами! Послушайте!

— Один черт знает, что этот мерзавец швед мог с ней сделать, ей наобещать, как он ее запугал. Она не могла его полюбить, в этом я уверен.

Гордость Шомберга цеплялась за убеждение, что Гейст употребил необычайные и чудовищные средства обольщения.

— Посмотрите, как он околдовал беднягу Моррисона, — пробормотал он.

— Ах, Моррисон, тот, у которого он забрал все деньги?

— Деньги, да… и жизнь тоже…

— Да, он ужасен, этот шведский барон! Как с ним справиться?

Шомберга взорвало:

— Втроем-то против одного! Вы трусите? Хотите, чтобы я вам дал рекомендательное письмо?

— Взгляните-ка на себя в зеркало, — спокойно проговорил Рикардо. — Черт меня побери, если вам не угрожает кондрашка И этот человек отрицает могущество женщин! Ваша хорошо ва ми завладела, если вы не можете ее забыть.

— Ах, я бы очень этого хотел, — с жаром воскликнул Шом берг. — И всем этим я обязан этому шведу. Я почти не сплю, мистер Рикардо. А чтобы доконать меня, вы являетесь сюда, точно у меня недостаточно мучений и без вас!..

— Это принесло вам пользу, — иронически проговорил сек ретарь. — Это отвлекает вас от этой дурацкой истории… в вашем возрасте!..

Он замолчал с видом сочувствующего человека и, переменив тон, сказал:

— Я бы с удовольствием сделал вам это одолжение, обделав в то же время выгодное дельце.

— Выгодное дельце, — подтвердил Шомберг почти машинально.

В своей наивности он никак не мог отказаться от засевшей у него в голове мысли. Одна мысль изгоняется другою, а у Шомберга они были тем более стойки, что являлись чрезвычайно редко.

— Это так же верно, как наличные деньги, — прошептал он с каким-то отчаянием.

Выражение, с которым он произнес эти слова, не пропало бесследно для Рикардо. Оба эти человека были чувствительны к словам. Секретарь «просто Джонса» пробормотал со вздохом:

— Да, но как завладеть ими?

— Втроем против одною! — проговорил Шомберг. — Мне кажется, вам достаточно их потребовать!

— Вы говорите так, словно этот парень живет в соседнем доме, — нетерпеливо вскричал Рикардо. — Черт вас возьми! Разве вы не понимаете того, что вам говорят? Я спрашиваю вас, каким путем туда пробраться?

Шомберг оживился:

— Каким путем?

Оцепенение обманутых надежц, обусловливавшее видимые вспышки раздражения, соскочило с него при этих многообещающих словах.

— Морским путем, само собой разумеется, — ответил он. — Для таких людей, как вы, три дня пути в хорошей большой лодке ровно ничего не значат. Это маленькая прогулка, легкое разнообразие. В это время года Яванское море спокойно, как озеро; у меня есть прекрасная, вполне надежная шлюпка, спасательная лодка, рассчитанная на тридцать человек и которую может вести один ребенок. В это время года вам и морская пена не брызнет в лицо. Настоящий пикник. j, — А почему же, имея такую лодку, вы не отправились за девушкой или за шведом? Вы здоровый парень, хоть и обманутый любовник!

Шомберг вздрогнул.

— Я один, — проговорил он недовольным тоном, остановившись на этом ответе из-за его краткости. i — Знаю я таких людей, как вы, — небрежно заявил Рикардо. — Вы как все, а может быть, еще немного более миролюбивы, чем торгаши, которые покупают и продают в этом проклятом рынке, который называется миром. Ну-ка, уважаемый гражданин, рассмотрим дело в подробностях.

Когда Шомберг понял, что компаньон мистера Джонса готов рассматривать, как он это сам заявил, вопрос о лодке, о направлении, которое надлежало взять, расстоянии и о других конкретных данных, не предвещавших ничего хорошего этому негодяю шведу, он снова принял свою военную осанку, выпятил грудь и спросил своим офицерским тоном:

— Итак, вы намерены дать ход этому делу?

Рикардо сделал утвердительный знак. Ему этого очень хочется, прибавил он. Необходимо подчиняться, как только можешь, фантазиям джентльмена, но для его собственной пользы приходится иногда что-нибудь скрывать от него при некоторых обстоятельствах. Обязанность хорошего компаньона заключается в том, чтобы выбрать удобный момент и необходимые средства для того, чтобы довести до хороших результатов эту щекотливую сторону его обязанностей. Высказав эту теорию, Рикардо перешел к ее практическому применению.

— Я никогда не сказал ему настоящей неправды, — заявил он, — и не начну делать это сегодня. Я ограничусь тем, что не пророню ни слова о девушке. Ему придется примириться с этим, как он сумеет. В случае, подобном этому, не годится слишком потакать его фантазии.

— Фантазия крайне удивительная, — сухо проговорил Шомберг.

— Удивительная? Да вы, я уверен, не поколебались бы схватить за горло женщину где-нибудь в темном углу, если бы вас никто не видел!

Опасная и угрожающая кошачья способность Рикардо показывать когти еще раз заставила вздрогнуть Шомберга. Эта манера его раздражала.

— А вы? — возразил он. — Вы хотите уверить меня, что вы не способны на что угодно?

— Я, дружок? Ну, разумеется. Но я ведь и не джентльмен, да и вы тоже. Схватить их за горло или ущипнуть за подбородок, меня это одинаково мало смутит, — подтвердил Рикардо, скрывая некоторую иронию под своей любезностью. — Но вернемся к разговору о нашем деле. Трехдневное путешествие в хорошей лодке не может испугать таких людей, как мы. В этом мы с вами сходимся. Но существуют другие подробности.

Шомберг не желал ничего лучшего, как войти в подробно сти. У него в Мадуре была небольшая плантация с более или менее обитаемой хижиной. Он предложил, чтобы его постояль цы покинули город в его лодке, заявив о своем намерении еде лать туда экскурсию. Таможенные чиновники привыкли видеть его лодку отправляющейся на такого рода прогулки. Передохнун в Мадуре, мистер Джонс и К0 назначили бы день для настоящс го отъезда. Им надо было бы только плыть по ветру. Шомбер! брал на себя заботу о продовольствии. Самое страшное, что могло ожидать путешественников, это теплый ливень. В это время года не бывает серьезных штормов.

Сердце Шомберга сильно билось, чувствуя, что мщение его подготовлено. Он говорил хриплым, но убедительным голосом:

— Никакой решительно опасности, ни малейшей.

Рикардо прервал эти уверения нетерпеливым жестом. Он ду мал о других опасностях.

— Мы без труда выйдем отсюда, но нас заметят в море и позже это может создать кутерьму. Лодка с тремя европейцами вдали от берега, несомненно, вызовет толки. Может случиться, что нас увидят по пути?

— Нет, разве туземная лодка… — сказал Шомберг.

Рикардо с удовлетворением кивнул головой. Для этих двух европейцев туземцы были только пустыми призраками. Призраками, с которыми представители высших рас могли встречаться, не нарушая и не изменяя своих планов. Разумеется, туземная лодка не шла в счет. Эта часть моря была совершенно пустынна, объяснял Шомберг. Только почтовый пароход из Терната регулярно проходил там около восьмого числа каждого месяца, но всегда на значительном расстоянии от острова. С бьющимся сердцем, с мыслями, поглощенными успехом его махинации, трактирщик сыпал словами, словно хотел нагромоздить их как можно больше между собою и своим смертоносным планом.

— Таким образом, если вы спокойно покинете мою плантацию восьмого, при заходе солнца, — всегда лучше уезжать вечером, чтобы использовать береговой ветер, — у вас сто шансов против одного… что я говорю?., тысяча против одного, за то, что ни одна живая душа не увидит вас в пути. Вам надо будет только править к северу в течение пятидесяти часов, может быть, немного меньше. Для вашей лодки ветра всегда хватит, за это я ручаюсь, и тогда…

Под его одеждой все его мускулы вздрагивали от возбуждения, нетерпения и чего-то похожего на страх, точного происхождения которого он не мог разобрать. Впрочем, он об этом не особенно старался. Рикардо пристально смотрел на него сухими глазами, больше походившими на шлифованные камни, нежели на живую ткань.

— А тогда что? — спросил он.

. — Тогда… ну, тогда вы настигнете господина барона… Ха-ха — ха!

Шомберг выговорил эти слова как бы с некоторым трудом и рассмеялся.

› — Так вы думаете, что у него все сокровища при себе? — спросил Рикардо для очистки совести, так как его опытному взгляду это со всех точек зрения представлялось несомненным.

Шомберг поднял руки и тихонько опустил их.

— Как бы это могло быть иначе? Он ехал домой, он по пути домой остановился здесь, в гостинице. Справьтесь, у кого хотите. Возможно ли, чтобы он хотел оставить свой капитал позади себя?

Рикардо задумался, потом вдруг сказал, поднимая голову:

— Держать на север в течение пятидесяти часов. Так? Это немного расплывчатые указания. Мне случалось слышать о людях, которые не находили порта при более точных указаниях. Не можете ли вы мне сказать, какой причал мы там найдем? Но вы, должно быть, этого острова никогда не видали?

Шомберг сознался, что, действительно, никогда его не видал, с выражением человека, счастливого тем, что избежал ужасного осквернения. Нет, конечно, ничто никогда не приводило его туда. Но что ж из этого? Он мог указать Рикардо великолепный знак. Он нервно посмеивался. Не найти острова! Он держал пари, что всякий, проплывавший от острова в расстоянии не более сорока миль, не мог не найти логовища этого проклятого шведа!

— Что вы скажете о столбе дыма днем и о большом зареве ночью? Вблизи этого острова есть действующий вулкан, которого было бы достаточно, чтобы указать путь слепому! Что вам еще нужно? Вам будет указывать путь действующий вулкан!

Он произнес эти слова с энтузиазмом, но вдруг подпрыгнул на месте с широко открытыми глазами. Левая дверь бара открылась и перед ним на другом конце комнаты появилась госпожа Шомберг в своем рабочем костюме. Одно мгновение она держала пальцы на ручке двери, потом скользнула на свое место за конторкой и, усевшись, стала, по обыкновению, смотреть прямо перед собой.


Загрузка...