Встреча третья

Опустим сколько-то зим и лет из жизни нашего героя. Встретимся с ним в апрельские дни 1639 года — через десяток лет после нашего знакомства с ним в Киеве. Встретимся в дни, принесшие ему… Впрочем, все в свое время — встретимся с ним в Вязьме.

Порубежной заставой, сторожевым постом служила тогда Вязьма Российской державе на границе ее с Польшей. Пустят или не пустят иноземца на Русь, он узнавал здесь. И Соболя мы находим в съезжей рассказывающим о себе воеводе. Воеводой назывался боярин или дворянин, которому вручал царь власть над городом и окрестностями. А съезжей — строение, где воевода и его помощники отсиживали цареву службу.

Воеводы, они повсюду спесивцы. Однако тот, что сидит сейчас в Вязьме, переплюнет всех. Из очень знатного он рода, из близких издавна царям князей Буйносовых-Ростовских. Да и Вязьма — с ней другим уделам не равняться. Застава ведь, сторожевой пост перед Москвой!..

От печи из цветной узорчатой кафли пышет горячим духом. Подъячие да писцы в канцелярии кафтаны по-расстегнули, волосы у них взмокрели, на лбах и шеях пот. А воевода не сбрасывает выдриной шубы. Чин у воеводы очень высокий, нельзя ему без шубы перед людьми, да еще при службе.

Бороду ладонью сгреб, глядит на Соболя, слушает. Что думает — не угадаешь. Могут зеленоватые искорки в глазах его интерес и благожелательность означать, а могут — настороженность, неприязнь. Хапугам-канцеляристам кажется он скорее недовольным, сердитым. Перемигиваются, прикрывшись гусиными перьями да исписанными листами. Пентюх, мол, могилевец — покупает благосклонность воеводы книжками. Кто половчее, те трубки шелка кладут на ковер у его ног, да лоснящиеся бобровые шкурки, да нити жемчуга. Рысаков во двор приводят, кадушки сладкого вина прикатывают. А этот книжки в ларце поставил и на что-то еще, дурачина, надеется!..

Воевода словно услыхал бессловесные меж писаришками пересмешки — глянул в их сторону зеленым глазом. Крысы бумажные шеи свои потные испуганно в плечи повтягивали, перьями усердней заскребли, записывают, что Соболь рассказывает. Те записи до сей пори сохранились — читаем, и словно сами при беседе трехсотлетней с гаком давности сидим.

Солидно и в то же время по-юношески приподнято ведет ее Соболь. Он тоже в шубе. Не столь, конечно, роскошной, как у воеводы, однако вполне завлекательной для лихого человека, если б такой остановил возок Соболя где-нибудь в лесу. Насчет лесных нежелательных встреч, что случаются они на приграничных дорогах, Соболя в Могилеве предупреждали. Мастер за предостережение благодарил, но, в возок садясь, все равно облачился в свое лучшее. Пусть видит Москва — приехал гость, которого надобно встречать с уважением.

— Челом бьет тебе, княже, друкарь, у себя в отчизне и в твоей отчизне ведомый. А также ректор и надзиратель православных школ в Могилеве и Киеве, владыки достославного митрополита Могилы верный слуга, — взволнованно произносит, и верит в это мгновение сам, что и вправду не учителем обычным в школах служил, а был над скромными учителями начальством. Что и вправду никогда Могила не изгонял его, не жалил — всегда любил и жаловал.

Не будем его за ложь упрекать. Очень уж грезится человеку Москва, вот и набивает себе цену.

У воеводы же не угадаешь, к худому или доброму клонит.

— Однако ж едешь ты, белорусец, не как друкарь, а как купец. Свои книжки небось везешь на продажу?

Соболь настораживается:

— В позапрошлом году в Москве уже бывал. И книги привозил тогда, и кое-что вправду продал.

— Сие нам из бумаг твоих ведомо. И ведомо, что книжки твои видел тогда царь. И что одобрил и дозволил продавать. Только тогда приезжал ты не один, а с посланниками королевского величества. Крючкотворы варшавские прихватили тебя напоказ — гляди, Москва, как процветает русский книжник в польской державе. А нынче ты сам по себе, интерес короны за спиной не стоит. Зачем же пускать тебя на Русь? Чтоб обижались московские купцы? Чтобы стал ты их промыслу соперником?

Холодок скользит у Соболя по спине, хотя на плечах шуба и от узорчатой печи пышет жаром.

— Не о прибыли, княже, пекусь, просясь в Москву. — От волнения даже слезы навернулись на его серо-синие глаза. — Если думаешь, что укорять тебя будут купцы, то могу здесь письменно пообещать, что торговать на Руси не буду. Книжки не на продажу взял — поднести хочу в дар почтенным московским мужам. Более всего везу иноязычных. Намерен предложение сделать, чтобы выпустить их языком, каким мы с тобой говорим. На каком Русь великая, Украина, Беларусь смогут их читать. На Печатном дворе единомышленник у меня есть, по делу побратим. Бурцевым зовется Василием, слыхал о нем небось? Если возьмемся с ним рука об руку, много чего сможем пересказать из чужеземной премудрости. На добро православным сие будет: разумное перенимать — умнеть самим… На Москве я челобитную в прошлый приезд оставил. Милостивого согласия у царя просил, чтоб дозволил к вам совсем перебраться. Книжки переводил бы, печатал бы. Обучал бы школяров понимать чужеземное слово — латинское, греческое, польское. Ответа на челобитную не получил, вот и еду за ним сам.

— Через два года… — вновь не понять, уважительно или с затаенной насмешкой говорит воевода.

— Прежде все ждал, — Соболь глядит на него с надеждой.

Писаришки вновь завертели головами. Ну и усердствует! Неужто проймет? Лицо у воеводы не светлеет, и писцы успокаиваются. Нет, брат, старайся не старайся, трубка шелка или нить жемчуга пробойнее, чем умные разговоры.

Однако, на удивление, воевода рычит, точно велеречивому просителю все-таки удалось его пронять:

— То, что подорожный сказал, изложить на бумаге. И бумагу послать в Москву немедля. А ты — жди…

Но сверкает на Соболя зеленым глазом неприязненно. И тот не знает, радоваться услышанному или тужить, что убедить воеводу так и не сумел. Спросил бы об этом, сказал бы еще, как кажется ему, важное. Да звероподобный стрелец, стоящий у дверей, точно тисками сжимает плечо. Мол, всё, твои минуты кончились. Выметайся, в сенях заждался следующий проситель…

Откуда он может знать, Соболь, что воеводе перед ним просто неловко. Что спесивый, страховидный, но умный и образованный князь Юрий Петрович Буйносов-Ростовский просто побаивается, как бы писцы не заметили, что он почувствовал к книжнику симпатию, — вот и рычит, будто разозленный медведь. Побаивается, ибо знает: не один из его канцеляристов — соглядатай и строчит доносы. А время такое, что даже вязсмскому воеводе при всей его родовитости обнаруживать симпатии следует с оглядкой.

Вот Соболь с гордостью называет себя человеком Петра Могилы. А того не может и уразуметь, что не на пользу себе, а во вред называет. Ибо исподлобья, с недоверием приглядываются московские ризоносцы к громогласному киевскому первосвященнику. Горло дерет он за веру, конечно, православную. Однако слишком уж часто ссылается на писанное и говоренное разумниками западной, римской науки. Так не чужак ли он и сам, коль чужаков так почитает? Не папист ли, не тайный ли слуга Ватикана?

Вот Соболь считает, что произошло недоразумение, только потому не получил он ответа на челобитную. Считает, что не мог царь отказаться от того, чтобы еще иметь сведущего подданного, умеющего с языков чужеземных снимать тайну. Как же рассказать ему, да еще при соглядатаях, что царь и ближние бояре противоположного держатся — чтоб чужеземное тайной за семью печатями для Руси оставалось всегда.

Ох, погоняет сегодня князь канцелярскую плотву в съезжей, ох, погоняет дома челядь! Надо ведь на ком-то выместить развереженную Соболем злость…

А для Соболя началась тоска ожидания. Он привык с утра до вечера быть занятым — делами друкарскими, школьными, переговорами с торговцами, которым отдает напечатанное. А здесь проснешься в каморке на заезжем дворе от утреннего крика, брани, печального конского ржанья за слюдяным окошком на улице, и думай: а сегодня на долгие часы, пока не стемнеет вновь, куда себя подеть-пристроить? Если б еще знать определенней сразу, на сколько надо набраться терпения — на неделю, на месяц, на лето? Так ведь никто не угадает, когда в посольском приказе[2] в Москве дадут ход его делу. Там же так: захотят — на писанное о нем воеводе ответят быстро. Не захотят — отложат, пока хотенье появится. Или перешлют полученное в государевы палаты — сам пускай решает, желанен или не желанен Москве настырный могилевец. А ты броди, шатайся по надоевшей Вязьме. Или вертись возле съезжей то с нерастраченной еще надеждой, то во всем изуверившийся. Поглядывай издали, как в расписном возке подкатывает воевода, вновь и вновь перебирай в памяти говоренное, досказывай при той беседе недосказанное.

И садит Спиридон Соболь в думах князя Юрия Петровича рядом. И тот ладонью бороду теребит, как в тот раз, когда Соболь перед ним стоял, но в глазах его зеленых — доброта. Терпеливо, благожелательно слушает. Что в Могилеве стало невмоготу. Что новый польский король, как и прежний, подлец. Не держит обещания, которое давал, садясь на трон. Ну не бросают ныне книжки в костры лишь за то, что не латиницей, а кириллицей, русскими буквами писаны. Однако и не очень ведь поощряют их печатать. Обижают-шпыняют и друкарей — сколько раз на своей шкуре это Соболь почувствовал! — и купцов, продающих книжки, и людей, их покупающих.

Вот и нет Соболю покоя с той поры, как побывал в Москве. Не выходит она из головы и из сердца. Может, и правду молвил воевода, что прихватили королевские посланники Соболя напоказ. Но как там показался Соболь Москве, он не знает, а вот Москва ему неотвязно запала в душу.

В сладких снах — и не хочется просыпаться, когда это снится, — ночь за ночью видит себя на Печатном дворе. Подле каждого здания там поначалу останавливается — высматривает, не выйдет ли из дверей высокий, невзгодами не согнутый Иван Федоров, великий мастер, чью плашку-концовку с нарезанными лепестками захватил из Могилева в числе самых дорогих вещей. Потом с болью вспоминает, что стоял некогда во Львове над могилой русского первопечатника, и, значит, не может теперь его встретить. Спохватывается, спешит за провожатым своим Василием Бурцевым.

Шустрый, кругленький, колючий — не только барсучьей шубейкой и шапкой, но и волосьем гордо вскинутой бороды, и настороженными глазками, — Бурцев выполняет распоряжение посольского приказа, знакомит товарища по делу, заграничного гостя с уголком Московского царства, отданного книге во владение. Щекочут Соболю ноздри знакомые запахи горячего металла, красок, клея. Пальцы чувствуют на ощупь резьбу, когда касается он дощечек с рисунками. Занимает дух в прави́льной палате, так тут просторно, так удобно работать — сиди, грамотей, читай оттиск с набора, чтобы не было в нем ошибок, а за царем и казной твое тщание не пропадет.

— Завидки берут, а? В Могилеве такого нет? — хвастливо, как и наяву было, когда катился он перед Соболем по Печатному двору, подкусывает Бурцев.

Он вообще козырится, важничает, Бурцев. Видно, что не может опомниться от удачи — от того, что именно он, некогда безвестный друкарский подмастерье, стал таким именитым: составляет и выпускает книги малым и большим для чтения и покупают их лучше всех печатающихся в стольном граде Руси. Довольный собой, из терема в терем Печатного двора перекатывается, завистливые взгляды в спину чувствует, и кому из бывших сотоварищей в ответ на поклон кивнет, а кого и так, без кивка оставит.

Соболь не обижается, что пренебрежительно о Могилеве говорится. Лишь вздыхает, глядя на столы и лавки, заваленные листами будущих книг:

— А и нету… нету…

И так становится ему тоскливо, так сжимает грустью сердце, что просыпается он и лежит до рассвета без сна, одной невеселой думой другую прогоняет…

А бывает, преосвященного Иоасафа, патриарха Московского видит во сне. Как и было наяву, склоненного Соболя подводят к розовой, с пухлыми пальцами руке патриарха. И патриарх говорит, что напечатанному на бумаге высшей волей великая сила воздействия дана и что ему, патриарху, известно о деятельности книжника из Могилева, но он все-таки поручил своим помощникам пересмотреть напечатанное Соболем еще раз. Что, надеется, пересмотр этот и помощников, и самого Иоасафа не оскорбит. Иоасаф к злонамеренной ереси беспощаден — уничтожает многое даже из того, что прежними патриархами ересью не считалось.

Но хочешь не хочешь, а и от этого сна просыпаешься, встаешь со скрипучего, полного клопов топчана.

Не поспишь из-за шума-гама, который с рассвета поднимается под окном. С вечера подворье забивают впритык купеческие рыдваны, фуры, подводы с товаром — с Вязьмой либо через Вязьму торгуют сорок четыре дальних и ближних города. А утром, отправляясь домой или снова в путь, возницы не уступают друг другу очереди на выезд — бранятся, орут, хватаются за грудки.

Не поспишь и оттого, что с самого рассвета до сумерек на соседних улицах стучат топоры, визжат пилы. Вязьма строится, ставит новые терема, храмы, домики на месте сожженных поляками. Поляки издавна на этот город зарятся и за последние десятилетия трижды сюда вторгались.

Соболь — человек любознательный. На новое место приезжает, то сразу дознаться ему надобно, чем эта местность славна. Вот стоит, мрачно огородившись толстыми стенами, монастырь. Не поведают тебе, как он был заложен, так взгляд на него бросишь и забудешь. А с иноками или богомольцами поговоришь, и словно услышишь предание. Еще при дедах нынешних дедов не давала Вязьме покоя шайка отпетых разбойников разгульного боярина Овчины-Телепнева. Долго не удавалось ее утихомирить. А как удалось, то на память об этом и заложили вязьмичи монастырь… Или вот дом показали Соболю. С виду неприметный, дом как дом. А для здешнего люда на нем недоброе клеймо: в давние времена тут останавливался Лжедмитрий, проходимец Гришка Отрепьев.

Не тревожила бы Соболя неопределенность положения, посчитал бы такое путешествие подарком судьбы. Ведь столько увидел — заслушались бы в Могилеве школяры, если бы к ним вернулся. Но то у Соболя и камнем на сердце, что не хочет он возвращаться домой, а хочет в Москву. А гостеприимная прежде Москва что-то теперь его принять не торопится…

Город называется Вязьма, и река, по берегам которой он лепится, зовется так — Вязьма. Так в Вязьме-реке, пока Соболь томился в ожидании, вода стала по-летнему прозрачной. По-летнему же начало пригревать позеленевшую землю. Свою шубу Соболь уложил в дорожный сундук и ходил в кафтане. За полу этого кафтана и схватил его наконец возле Вязьмы-реки знакомый с гиду стрелец.

— Спиридон Соболь? Чернокнижник из Могилева?! Ищи тебя по улицам! А ну-ка — в съезжую!..

Ну да, это тот самый — со съезжей. С мрачным лицом и руками-клещами. Стоял при дверях, когда Соболь говорил с воеводой.

От обращения такого — «чернокнижник» — сердце екнуло в недобром предчувствии.

…Князь Юрий Петрович Буйносов-Ростовский на Соболя не глядит — глядит в потолок. Князь Юрий Петрович, как и в прошлый раз, не говорит, а рычит. Неловко князю перед книжником.

— Велено мне, чужеземец, передать тебе…

— Какой я чужеземец, княже! — с горечью отзывается Соболь. Канцеляристы перья от бумаги поотрывали, переглянулись: воеводу перебивает, ишь наглец!

— …передать тебе, чужеземец, приказом посольским поручено, — словно не слышит воевода, — что государева повеления пустить тебя в Москву не получено. Поручено передать также, что книжки, тобой печатанные, были читаны в подворье преосвященного Иоасафа, патриарха нашего, и найдены в них — в киевском «Лимонаре» и в других — ересь и непотребство.

Канцеляристы выпучились: силы небесные, и эдакий еще царского воеводу пытался богопротивными своими книжками купить!

— ….И Василей Бурцев, тобой названный, на расспросы в посольский приказ был позван. Также сказал, что в Москву пускать тебя не надобно. Что был бы от тебя один лишь вред. Что Могила твой, верной службой которому похваляешься, истинной веры обманщик и отступник, к Риму, к католичеству склоняется. Так что писано мне, чужеземец… Э, да зачем тебе писанное знать! Даю тебе срок до завтра, и возвращайся домой. Туда, откуда приехал. А чтоб дорогу не перепутал, до границы подвезут тебя стрельцы.

Головы запрокинули, веники-бороды торчком повыставляли канцеляристы. Ну воевода, ну потешил! «Чтоб дорогу не перепутал…» Стражами, а не провожатыми поедут при тебе, петух Могилевский, стрельцы. Чтоб не надумал свернуть в Москву или в иной какой город на Руси забраться. Наперед будешь знать, как хвост прежде времени распускать, кукарекать-заливаться: ах, учить, ах, переводить, ах, печатать!..

Соболь злорадных тех морд не видит. Все перед глазами как в горячем тумане. «Лимонарь»? Через столько лет ему в грех незамолимый, в вину ставится «Лимонарь»? Книжка, которую когда-то выпустил для обездоленного, не очень в церковной учености сведущего люда?

Вон как выходит — прежде за «Лимонарь» прогонял его из Киева митрополит Могила, а ныне не пускает в Москву патриарх, который считает Могилу врагом. Враги, враги, а как перед простолюдином, так и не враги — единомышленники! И митрополит с патриархом, и варшавский король с московским царем. Так, может, владыки и властелины книги просто страшатся? Может, просто не хотят, чтобы работные люди читали, умнели, светлели знанием?

Самому становится страшно от того, что приходит в голову…

И о Бурцеве вон что приходится слышать. А этот чего убоялся? Что на Печатном дворе не только на него начнут оглядываться, на кругленькую барсучью его фигуру, а и на ссутулившегося от невзгод Соболя? Так ведь мелко это, постыдно для человека, которому промыслом божьим даровано высокое, редкое искусство…

Тычет Соболя в спину стрелец, дергает за кафтан, а он словно оцепенел, чудак-белорусец, не сдвинуть его с места…

* * *

Свою жизнь он кончил монахом.

Седого, исхудалого, надломленного, вижу его в сырой монастырской конуре. Тянет истончившиеся руки к дверцам растопленной печечки, переворачивает нетвердыми пальцами обложку напечатанного им некогда букваря.

— «…В Кутейне изобразися… в типографии Спиридона Соболя… року 1631…» — бормочут сухие уста отпечатанное.

Ослабевшие глаза отрываются от книжки, вперяются в иней за окном.

Не в будущее ли вглядывается книжник? Не в наше ли с тобой время?

Загрузка...