Переберемся теперь вслед за нашим героем в Кутеинский монастырь под Оршей.
На старинном гербе Орши — пять скрещенных стрел. Может, напоминание о том, что встарь поблизости находилась стоянка скифов, где свист стрел был таким же обыденным, как топот коней и грай воронья. А может, стрелы эти — пять дорог-путей, что сходятся-расходятся в Орше, соединяют ее с близкими и дальними землями.
О давнем и недавнем прошлом здешних мест рассказывает Спиридону Иоиль Труцевич, отче почтенный, ученый и учтивый, кутеинский игумен[1]. Открывает он друкарню и правду о монастыре. Оказывается, это только считается, что основали обитель Стеткевич и его жена, княжна Елена Соломерецкая. На их имена были выписаны в Варшаве государственные бумаги. Спасибо благодетелям, что на это согласились, — с кем иным варшавские гордецы не стали бы и разговаривать. Но если вправду, то все заложено и возведено здесь не на деньги Стеткевича. Собрали их, поделившись небогатым своим скарбом, простые могилевцы и оршанцы. Храмы православные и школы в городах были закрыты, вот и высмотрели горожане уголок в лесной глуши, где очаг их духовного единства не дразнил бы противника, не слишком был бы на виду, — и в то же время, чтобы легко было к нему добираться.
Разный наведывается сюда люд, с разной нуждой. Кто приковыляет службу отстоять с монастырскими. Кто чадо принесет окрестить. Кто прикатывает к Иоилю — хочет исповедаться, чтобы снял у него почтенный старец камень с души.
Но самая большая радость для Соболя, когда видит он спозаранку, выйдя из кельи или из трапезной вдохнуть перед работой морозной боровой свежести, как в синеватом рассвете по льду Днепра (тут он набирает только силы и величия, батюшка Днепр-Славутич!) спешит к монастырю веселая муравьиная вереница подростков. В Кутеине есть школа.
После того как Соболь чуток обжился, игумен Труцевич попросил его:
— Не принуждаю тебя, мастер… Забот у тебя, знаю, достаточно. Однако, если бы выкроил ты часок-другой еще и для школы, пошло бы то школярам нашим на пользу.
Как тут откажешь? Тем более что и игумен считает своим долгом заниматься с детьми. Да и не в тягость уроки Соболю, а в радость.
— Темпора мутантур эт нос мутамур ин илис, — торжественно произносит Соболь непривычные, загадочные для здешнего уха слова. Точно загадку бросает любопытным, притихшим огольцам.
И загадка сразу отгадывается. Мальчишеский хор переводит латынь, словно поет:
— Времена меняются, и мы меняемся вместе с ними.
Это на пятом месяце занятий. Смышленные, забодай их комар!
По одному, по двое, а то и целой ватагой заглядывают ученики и в друкарню. Растерянно, с опаской глазеют на Соболя и монахов-помощников. Как колдуют они над ящичками со шрифтом — буковку к буковке пристраивают, строку к строке. Как в боковушке, где сам воздух кажется раскаленным, ковшиками на длинных держалах разливают в формочки горячий свинец с сурьмою — свинец остынет и из формочек выпадут новые брусочки шрифта. Как накрывают железную раму с плотно сжатыми строками и узорчатыми плашками влажным листом бумаги. Как потом подсовывают раму под пресс печатного стана, — и вот уже мокрый лист, будто выстиранная простыня, сохнет на веревке.
Из помощников своих Спиридон особенно ценит гравера. Резное искусство редкое — одним учением умения не приобретешь, природой должно быть подарено. Повезло — нашелся среди кутеинских послушников способный к такому искусству. Не хуже, а, может, и получше того, что в Киеве продал Соболю старую доску с апостолом Лукой. Инок Дионисий, которого кличут чаще Денисом — так звался он до пострижения в монахи. Просторечное имя подходит ему больше, ибо грешен он, Дионисий-Денис: случается, встречают его с городскими парнями под хмельком. Любого другого игумен давно бы расстриг. А тут лишь вздыхает и просит бога простить баламута: золотые у Дениса, нужные обители руки.
Завороженные, застывают гости из школы возле гравера. Лобастый, толстогубый Денис сидит хмурый, морщится. Намедни вновь согрешил и, значит, снова жди попреков игумена. Но хоть сам и мрачен, рисунок на плашке с буквицей, — большой заглавной литерой, — набросал угольком веселый, светлый: солнышко, деревце, олененка. Не такими ль рисунками радовал детей, когда были у него жена и ребятишки? С тоски ведь подался Денис в монастырь — в холерный год остался один-одинешенек.
В руке Дениса долотце. Тем острым долотцем он ловко с плашки счесывает и сковыривает лишнее. Оставляет лишь места, покрытые угольными линиями. Работает, кажись, легко, играючи. Но один малец — из тех, кому все надо самому потрогать, — поднимает с пола отрезанный от плашки уголок, шкрябает по нему что есть силы другим долотцем, благо их много на полочке у резчика, — и что же? Белеет лишь царапинка.
Денис косит глазом, ворчит:
— Груша. Вылежится, так твердая, что железо. Которое помягче дерево, на стане не выдержит.
А Спиридон одобряет растерянного мальца:
— Пробуй, не стесняйся. Времена меняются, и мы меняемся вместе с ними. Может, станешь мастером, вот как Денис. Только доля поласковее будет.
Обняв мальчишку за худенькие плечи, подводит к шкафчику, где держит вещи самые ценные в друкарне.
— Вот глянь — старая печатная плашка. Для того, кто не знает, — такая же, как остальные, ничем не отличная. А я перед ней шапку снимаю, точно перед игуменом нашим, да благословенным будет его век. Ибо плашка сия — из друкарни Ивана Федорова, книжных дел знаменитого мастера, великого мученика. В Остроге — город такой есть на Волыни — посчастливилось ее приметить. Федоров служил там в княжеском имении. Где только бедняге не доводилось искать пристанища!..
Раскрывается у мальца рот, глаза становятся круглыми. Осторожно дотрагивается он до вырезанных лепестков, словно пожелтевшая с несмываемыми черными пятнами краски плашка, которая столько лет уже не страшится давления печатного пресса, от прикосновения пальцев может рассыпаться. Франтишек Скоринин сын из Полоцка, Иван Федоров из Москвы, Петрок Тимофеев из недалекого Мстиславля — как часто и с каким уважением рассказывает Соболь в школе про этих славных зачинателей книгопечатания на родной земле.
Тут, в Кутеине, он замышляет главную свою книгу. Главное дело жизни. Соболь-друкарь и Соболь-учитель счастливо в нем сольются.
Вот я спрашиваю:
— С чего, читатель, начался твой путь в державу знаний?
Подумав, ты отвечаешь:
— С букваря.
Спрашиваешь потом ты:
— А у вас, дядя автор, какой туда первый был пропуск, в ту волшебную державу?
Отвечаю, как и ты:
— Букварь.
Миллионы и миллионы людей, если их спросить, ответят то же самое. Маршалы и агрономы, космонавты и врачи, писатели и зодчие, — все учились читать и писать по букварю. Как из малюсенького семечка вытягивается высокое пышное дерево, так из букваря вырастают и выигранные спустя десятилетия сражения, и построенные в пустыне города, и разгаданные тайны природы, и путешествия в межзвездные дали, и сложнейшие хирургические операции, и повести, над которыми плачут и смеются.
Букварь — одно из великих творений человечества.
К тому времени на языке, которым русские, украинцы и белорусы пользуются при письме, выпущено мало — по пальцам можно все перечесть — книжек, что должны давать «детем малым початок всякое доброе наукы, дорослым помножение в науце».
Соболь все это вспоминает, когда делится замыслом со Стеткевичем и Труцевичем. Вспоминает приведенные слова Франтишка Скорины из книги его «Псалтырь». Вспоминает позднейшие книги на языке нашем с таким же предназначением — учить. Соболь доказывает: не по чем соотечественникам-единоверцам осваивать чудо грамоты, просто не по чем. «Псалтырь» Скорины уже мало где увидишь — сто с лишком лет прошло, как печатался. «Азбука» Федорова тоже не первому поколению служит — в школе какой или в семье у кого можно еще встретить, но потрепанную. Из книг для обучения, братьями Мамоничами в Вильне и там же в Вильне многоученым Лаврентием Зизанием изданных, несть числа сколько погибло в кострах — на Белой Руси кровожадные иезуиты полютовали больше, чем в землях иных. Вот и выходит — очень ко времени была бы теперь новая книжка с начатками грамоты.
Высокий, высохший, платье на нем, как на жерди, Труцевич с горечью кивает. Правду молвит человек. Сам сколько раз видел, как хищники-иезуиты набрасывались на книги, печатанные кириллицей. Списки себе составили, какие из них опасными считать и безжалостно уничтожать. Однако выгребали из школьных, монастырских и частных книжных собраний по спискам и без списков. У кого сила и нахрапистость, докажи ему правду и закон! Труцевич и сам владеет пером, написанное им тоже печатается книжками, в том числе книжками для школ, — и он благословляет Соболя. Удачи тебе, мастер, угодное богу дело замыслил!..
Разговор идет под низким, закуренным потолком монастырской трапезной. Стеткевич здесь не дома. На нем не домашняя рубаха крестьянского полотна, а шитый золотом кунтуш. Но Кутеино — имение его, землю под монастырь дал он, и всем, что тут делается, он по-хозяйски интересуется.
На Соболя он глядит из-под лохматых, сплошным коромыслом выгнутых бровей, как смотрел при встречах в Киеве, — с лукавой приветливостью. Нравится ему, как наладил могилевец печатню. Не знает и не может Стеткевич знать, какая замечательная ей уготована судьба. Что останется она в Кутеине и когда Соболь отсюда уедет, теперешние подмастерья сами вырастут в добрых мастеров. Что станет знаменитой. Что в войну между Польшей и Россией, спасая знаменитую белорусскую друкарню от военных невзгод, заберет ее оборудование и старых уже монахов-мастеров Иверский монастырь под Новгородом. Что немного позже очутится то оборудование в Воскресенском монастыре под Москвой. Что оттуда будет перевезено в Печатный двор — самую первую и главную Российской державы типографию.
Не может того знать ни сам друкарь-скиталец, ни шляхетный его опекун. Одно видит Стеткевич: за добро ему платят добром. Вот и промысел свой Соболь наладил отменно, и благодетеля на весь свет, почитай, славит. В книге «Апостол», которую начал еще в Киеве, а доделывал уже тут, в Кутеине, вон какими видными и пригожими буквами сообщает, что «коштом и накладом пана Богдана Стеткевича, подкоморого Мстиславского» книга печатана. А новая, которую замыслил — ее ведь приобретет еще больше народу. Чтобы учить детей, не пожалеет ведь простолюдин последней копейки. И, выходит, фамилию Стеткевичей люди знать будут сызмала. Знать и почитать не за одно богатство, а за приверженность к просвещению, за благородное ему содействие.
Стеткевич отхлебывает сладко-хмельного напитка, принесенного в трапезную келарем. Стеткевич ударяет лапищей о стол.
— Так тому и быть. Берись, мастер, за новую «Азбуку».
Соболь склоняется, как положено, в поклоне. Соболь говорит вдруг непонятное.
— Не будет, господине мой, «Азбуки». С дозволения вельможного пана иначе будет книга называться.
Стеткевич снова отхлебывает напитка. Стеткевич ждет объяснений.
Словно перед тем, как нырнуть, друкарь набирает полную грудь воздуха.
— Более истинное название осмеливаюсь, — поклон благодетелю шляхтичу, поклон благодетелю игумену, — высоким заступникам для книги предложить. Не сам его придумал, не сподобился. В Евьевской обители под Вильней вразумил господь счастливого. Тринадцать лет назад печатана там книга была для учения, какую мне сейчас хочется печатать. И названа была удивительно: «букварь». Буквы, мол, тот усвоит, кто книжку осилит. Начатки, самые первые шаги грамоты. А хватит сил на шаги первые, то, бог даст, пошагает дорогой учености дальше.
Стеткевич слегка морщится: а приобретет книжку холоп? Холопа на дорогу учености выводить тоже?
Однако Труцевич и сейчас в знак поддержки Соболю кивает. Мол, научится православный грамоте, значит, не устное только, а и писаное божье слово станет ему доступно. И крепче еще в душе станет вера отцов, труднее такого сбить с толку, перетянуть в католичество. А что касается необычного названия — «букварь», то Труцевич евьевскую книжку знает. Достойна подражания. И названием и содержанием.
Облачко сомнения у Стеткевича рассеивается. Подливает себе напитка, который пришелся по вкусу (отменной ветчиной потчевали монастырские гостя-хозяина в обед: миновали времена, когда монахи-отшельники утоляли голод корой да мокрицами!), опять глядит на Соболя с лукавой приветливостью.
— Делай, друкарь, как намыслил. Вырос ты разумный у отца сын, Миронович.
Признак редчайшего почтения, чтобы магнат наподобие Стеткевича назвал по отчеству простолюдина!..
Может, и не так, может, иначе они договорились. Но случится тебе, читатель, побывать в старинном Львове, спроси в музее украинского искусства кутеинский букварь Спиридона Соболя. Ты увидишь воплощение, результат той договоренности: «Букваръ сиречъ начало ученья детем начинающим чтению извыкати». Прапрадеда букваря, который лежал у тебя в ранце, когда ты отправился в первый класс.
Ты увидишь, что при значительной разнице в возрасте — три с половиной столетия, не шуточки! — между предком-букварем и букварем-потомком есть тем не менее сходство. Первокласснику во времена Соболя предлагалось сперва запомнить буквы. Потом он учился буквы соединять в слоги, а слоги — в слова. Потом приступал с учителем к предложениям — чем дальше, тем боле сложным. Постигал заодно и знаки препинания, которыми пользуемся и мы, — точку, запятую, тире, двоеточие. И во второй половине небольшого учебника уже должен был читать маленькие рассказы.
Разумеется, рассказы в букваре Соболя не такие, что печатаются сейчас. Школы были при церквях, книгой книг являлась Библия. Так что читать прежде всего ученик должен был пересказанные на детский лад библейские легенды.
Да и азбуку заучить, а правильней, зазубрить было тогда потяжелее. Букв она имела сорок четыре, а не тридцать три, как нынче. Были еще знаки «ижица», «фита» и другие, которые нам сегодня можно и не знать. И очень уж мудрено буквы назывались. Само слово «азбука» — наверное, ты это уже знаешь, — слагается из давних названий первых в нашем алфавите знаков «а» и «б» — «аз» и «буки». Не легче назывались и остальные буквы. То, что теперь у нас просто «в», было тогда «веди», то, что «г» — «глаголь», то, что «д» — «добро», то, что «ж» — «живете», то, что «з» — «земля»… Запомни в строгой последовательности сорок четыре таких названия, да так, чтоб без запинки!.. Потому Соболь напечатал азбуку в двух порядках: от начала в конец и от конца в начало, чтобы она прочнее откладывалась в голове. И напечатал еще хитрое стихотворение. В том стихотворении первая буква новой строки — это очередная буква азбуки. Запомнит ученик стишок — запомнит и азбуку!
Но ученых людей, приезжающих во Львов познакомиться с букварем, меньше интересует, чем он от букварей позднейших отличается, больше — что у них общего. Ибо Соболь, составляя его, использовал все толковое — начиная от названия, — что найдено было раньше, в первых книжках для чтения, а составители букварей позднейших — и то уже, что придумано было Соболем. К примеру, славному просветителю Симеону Полоцкому — тоже рожденному на белорусской земле, — было поручено через пять десятилетий составить букварь для обучения малолетнего царевича, будущего царя Петра Великого. Так когда букварь Симеона Полоцкого листаешь, видишь — учтено в нем и то, что опробовано было сначала Соболем.
Находка к находке, придумка к придумке — с годами букварь становился лучше и лучше. Мы благодарны всем его создателям. Однако тем первым, чьи едва различимые фигуры за дымкой веков встают в воображении в мерцании оплывших свечей, в копоти лучин, — благодарность особая…
Букварь из Кутеина сохранился до нашего времени всего в одном-единственном экземпляре. Том самом, что во Львове. Каждый знает — чем лучше книга, тем короче ее век. Это плохой книге, которой люди мало интересуются, легче сохраниться. Сто лет может такая важно простоять на полке, а выглядеть будет, словно вчера из типографии. А книге интересной, разумной застояться не дадут. Очень скоро после выхода у нее и обложка, точно лоб мудреца, возьмется морщинами, и истончатся, расползутся от частого прикосновения рук страницы, и поблекнет, выцветет краска. Но книга такая может гордиться видом своим, будто славный воин боевыми ранами… Львовский экземпляр в одиночестве остался, потому что необходимым для людей стало создание Соболя. Пользовалось огромным спросом. И не стояло, попав в дом, нетронутым, а честно отрабатывало потраченные на него хозяевами деньги — человека за человеком приобщало к грамоте, из рук в руки переходило. Вот и нет у него братьев-близнецов — погибли на славном просветительском поприще.
Шумят, переговариваются над речушкой-ручейком Кутеинкой вековые сосны. Бегут под ними у Соболя дни в хлопотах и заботах. А в мире происходят большие и малые события. Эхо их докатывается и сюда, находит отзвук и в его судьбе.
В Киеве не стало Иова Борецкого. Молебен по нему отстоял Соболь вместе с монастырскими. Отстоял с искренней горестью — лишь добром мог он помянуть книжника-митрополита. Годом позже умер Сигизмунд III, король. Однако эта весть кого опечалила, а кого и обнадежила.
На пышную костельную панихиду по покойнику и на поминальные застолья съехались магнаты со всей державы. Произносили слезные речи о том, каким великим да благородным был король Сигизмунд. Однако на землях, где слышалась чаще не польская, а белорусская и украинская речь, хотя считались они за польской короной, — на этих землях память об усопшем долго еще будет чернее тучи. Слишком мрачным по натуре был почивший в бозе венценосец, хмуро-подозрительным ко всему, что не католическое. Кровь и костры расправ — вот чем над Неманом, Двиной, Днепром, Припятью отмечены годы, что отсидел он на троне. И поскольку трон тогда в Польше не переходил по наследству, а король выбирался сеймом, то появилась надежда, что рвущийся к этому трону сын покойного, Владислав, дабы заполучить побольше сторонников в сейме, от отцовской нетерпимости откажется. Ведь в сейме рядом с католической имела голоса и православная шляхта. Да и пошел сын не в отца — был попокладистей и похитрее.
С лицом, будто высеченным из камня, да и всей фигурой схожий с монументом, восстал перед сеймом архимандрит Могила. Бросил слова горькие и грозные. Бросил громогласно — загудело под сводами зала эхо. Вырвал все, что намеревался. Вернулся в Киев митрополитом и с вестью, что новоизбранный король пообещал замирение меж католическим и православным крестами.
Вот и вышло, что кутеинский букварь появился еще и очень удачно по времени. Купцы стали смелей продавать, а здешние люди без прежней опаски покупать книжки, печатанные кириллицей. Перестали бояться, что в дом, где есть такая книжка, могут ворваться иезуиты. И как из пересохшей земли после теплого дождика дружно пробиваются ростки всходов, так вокруг стали возрождаться школы на родном языке.
Настали для Соболя, пожалуй, лучшие годы жизни. Он покидает Кутеино, переезжает под Могилев в Буйничи — Стеткевич в подходящий момент и там основал монастырь, и там пожелал иметь друкарню, выпускающую книги и прославляющую его имя. Потом Соболь переезжает в самый Могилев — и здесь учит в школе, и здесь налаживает друкарню, среди прочих книг еще раз выпускает букварь. Он известный, уважаемый человек. И дома, и далеко вокруг. Даже в Москве. Он посылает туда книги. Он начинает переписку с Бурцевым, умельцем из Печатного двора, который тоже выпускает книги для обучения. Он мечтает и сам побывать в белокаменной столице Руси.
Об эту пору о нем вспомнил, объезжая митрополитство, высокопреподобный Петр Могила.
Друкарь и не знал, что Могила умеет глазами не только жалить, а и ласкать. Друкарь и не знал, что крутые скулы и лоб Могилы под сетью улыбчивых морщин смягчаются.
— Благословить хочу тебя, мастер. Книги твои знаю. Такие люди, как ты, земле нашей вельми сейчас надобны.
А Соболь этой встречи боялся! А у Соболя заныло сердце, когда узнал, что митрополит посетит Могилев!
— Благодарствую, владыко!..
Он преклоняет колена и целует пальцы митрополита. Пальцы с перстнями, за любой из которых можно оборудовать печатню. Пальцы, которыми в Киеве Могила тыкал в него, будто наводил пистоль.
Времена меняются, и мы меняемся вместе с ними. Петру Могиле прежнему, архимандриту, киевская друкарня Соболя была соперницей — тогда он заинтересован был, чтобы покупались книжки, печатанные только в лавре. Петру Могиле нынешнему, митрополиту, каждый, кто выпускает книги на языке его паствы, — соратник в борьбе против злокозненного, как он убежден, католичества.
…А Соболь с той поры важно рекомендуется в письмах учеником и друкарем почтеннейшего из святителей митрополита Могилы.