Глава шестнадцатая, в которой описывается деревенская осень. Кто сыт сплетнями прошлых глав, тому рекомендуем прочесть, отдыха ради, эту главу — в ней нет непосредственной связи с основными событиями, и её не было бы вовсе, если бы автор, подобно другим счастливым его собратьям, обращал внимание на недовольство критики и строго придерживался правил «Поэтики»

Миновала дивная летняя пора, пора нестерпимой знойной жары днём и такой приятной вечерней и ночной прохлады. Дни становились всё короче. Поначалу убавлялись незаметно, медленно, «черепашьим шагом» — как говорят умудрённые опытом старухи, а потом всё быстрей и быстрей. «Миновало лето, — скажет трудолюбивая хозяйка, — дня не видно. Только вымоешь посуду — уже стемнело; только отобедали — глядишь, за ужин пора садиться; не успеешь оглянуться — и день миновал, смерклось уже!»

Прошло «бабье лето», и наступила поздняя, сырая, дождливая осень. Димитров день уже на носу. Лазурное смеющееся небо скрылось за седыми тучами, которые плывут без конца и края, догоняя и обгоняя друг дружку. И чувствует себя человек под этими небесами, как солдат под насквозь промокшей палаткой. Моросит мелкий дождь, моросит непрерывно, с утра до вечера, и всю ночь напролёт монотонно барабанит в окна, а назавтра опять облачно, снова дождь и слякоть, видишь только мокрых куриц перед домом да галок на ветках и слышишь, как чирикают под стрехой воробьи. Сеет мелкий дождь, пронизывая и дороц бедняка, и кабаницу[81] газды, сеет без конца, образуя на дорогах грязь выше щиколотки. Вязнет телега по ступицы, а прохожий в сапогах — по колено. Нужны, как говорят, «специальные» сапоги и толстые фланелевые портянки, чтобы человек мог отважиться перейти через улицу по такой непролазной грязи. Поэтому в подобное путешествие отправляют в эту пору только старших и сильных, а малыши остаются дома, возятся и кувыркаются на дерюжке в тёплой комнате или бодаются с дедом, который тут же сидит за печкой, наподобие баранов и закаляют свои лбы, чтобы со временем стать твёрдолобыми и не поддаваться всякой разночинной шушере! Так их готовят к будущей жизни, а всё-таки переходить через улицу не позволяют, ибо, случалось, что такой малыш, пустившись через улицу, буквально тонул в грязи вместе с отцовскими сапогами (на голенища которых он мог при желании усесться) и, так как не был в состоянии оттуда выкарабкаться, начинал вопить и звать на помощь. На зов сбегались перепуганные домочадцы, хватали его за уши и вытаскивали сначала из сапог, а потом и сапоги из грязи. Даже сосед к соседу заходит реже, особенно если они живут не бок о бок, а через дорогу.

Село словно заснуло, замерло; на улицах — безмолвие, ни игр, ни пения, ни шума, ни разговоров. Листья с деревьев опали, чернеют только оголённые мокрые ветки; дожди смыли побелку и краску с домов, и стали они похожи на ободранных нищих, шпалерами выстроившихся у церкви. Готовятся в путь аисты, оставляя пустые гнёзда на трубах, а по ночам сквозь туман доносится с большой высоты грустное курлыканье журавлей, — и они покидают нас, словно неверные друзья в беде, спасаясь бегством от этих сумрачных дней в поисках тепла и ясного неба. Только беспокойные и дерзкие воробьи и после Димитрова дня по-прежнему обитают в своих летних квартирах, чирикают под стрехой, ссорятся и спорят с курами, являясь к ним в виде незваных гостей, когда заботливая хозяйка высыплет перед домом зерно; останутся они и на зиму, дожидаясь своих старых знакомых — аистов и ласточек.

Изменился облик села, изменился и облик его обитателей. Не увидишь ни босых ног, ни коротких рукавов, ни туфель, ни ситцевых юбок; все — и мужчины и женщины, и стар и млад — утеплились и укутались на славу. На голове мерлушковая или каракулевая шапка, на плечах вывороченный кожух или дороц и яркая кабаница, а на ногах не опанки, которые какой-нибудь гурман Серко или Шарик сожрал бы со смаком, будь они хорошо размокшими, а сапоги до колен, смазанные говяжьим жиром, или смальцем, или рыбьим жиром, который за ночь впитывается в кожу, чтобы сапоги не пропускали воды и не натирали ног. После отца да свёкра никого в доме, пожалуй, так не холят и не почитают зимой, как сапоги.

Даже скотина и птица уже не та, что летом. И псы лают реже, забившись под амбары. Спят себе там по целым дням и лают только во сне, когда приснится что-нибудь неприятное и страшное. Днём во дворе видишь только болтливых и прожорливых уток с запачканными клювами, — вечно голодные, ковыляют они то туда, то сюда и, неумолчно болтая, копаются в осенней грязи; глупые мокрые куры и ещё более глупые и жалкие индюшки (ни дать ни взять старые кокетки утром после весёлого бала) сбились в кучу и молчат, только индюк кулдыкнет изредка да надуется. Всё, всё изменилось. Один лишь петух остался таким же пригожим, каким был летом; правда, и он малость подмок, и гребень, нужно сознаться, у него посинел, но всё же он сохраняет величественный вид, не показывает, что ему холодно, держится… О господи, вот что значит быть кавалером и настоящим барином. Так подумает всякий, увидев его хоть и подмокшего, но по-прежнему гордого.

Чада и домочадцы попрятались по домам и редко выходят на двор. Кухня сейчас самое излюбленное их место. Здесь на полный ход идёт заготовка зимних припасов. Настало время «свиных поминок» (так называемых «дисноторов»). Колют кабанов, готовят украшение для дымарей. Малыши радуются пузырям, из которых будут делать волынки, старшие — кожице и прочим лакомствам, приготовленным из туши откормленного и хорошо разделанного кабана. Со двора валит густой дым, и поднимаются вверх языки пламени: это палят свинью, и тут же, у огня, греются с довольным видом домочадцы. Пылает солома, которой покрыт поросёнок, — палят по всем правилам; а хозяин скоблит поросёнка скребком, которым летом счищают траву на дорожках в огороде, и одновременно следит бдительным оком за тем, чтобы кто-нибудь из прожорливых слуг или соседей не отрезал бы украдкой опалённое ухо или хвост — эти тончайшие деликатесы, которыми, по старинному обычаю, должен «оскоромить ус» сам хозяин. Потом свинью разделают на тысячу кусков и приготовят из них тысячу различных яств, одно вкуснее другого; это скрасит домашним зиму — пору коротких дней и долгих ночей. Хозяйки станут обмениваться полными тарелками домашних колбас, простых и кровяных, сообщать одна другой, сколько каждая натопила из свиной туши смальца, получила шкварок и сала. Сущие чудеса будут рассказывать друг другу и, не веря ни единому слову, со вниманием всё выслушивать. Затем развесят всё это в дымаре и в кухне — да повыше, так что домашнему коту останется только любоваться сколько душе угодно, но поживиться — ни-ни! Сидит он этак, задрав голову, до тех пор, пока шея заболит и скулы начнет сводить, а полакомиться не удаётся. Это оставлено для домашних и частично для вертепашей[82], которые, зимой, с Николина дня и до богоявления, каждый вечер ходят по домам и, кстати сказать, не прочь угоститься и самочинно. Покуда четверо — Ирод, Мельхиор, Валтасар и Кашпар — с обнажёнными мечами занимают изумлённых хозяев представлением чудесного рождения Христа, покуда пятый — старый Пера из села Старого Кера — смешит их, выглядывая из-за двери, допотопными шутками и прибаутками, шестой, которого обычно хозяевам не представляют, идущий, что называется, сверх комплекта, вынимает из дымаря колбасы, копчёные языки, зельц и прочие яства; подсобником ему в этом деле служит гомерический хохот домашних, вызванный шутками и прибаутками всеми любимого старого Перы из села Старого Кера. И в поздней осени есть своя поэзия, своя прелесть — хотя бы подле очага и на лавках в запечье, — ибо те, кому хочется побалагурить и посмеяться, собираются вокруг очага, а те, кого одолевает кашель, томит дремота, тянет к воркотне да жалобам, устраиваются на лавках в запечье. Молодёжь веселится в кухне, а старики в запечье ведут беседу, вспоминают минувшие дни и иных, лучших людей. Весь день на огне стоит горшок с лущёной кукурузой, весь день её горстями едят домашние, и потому у всех в доме довольный, сытый вид, все округлились, потолстели — только-только не лопаются.

По вечерам, чтобы убить время, щиплют перья. Усядутся в комнате и щиплют. Тут одни только женщины — от бабушки из запечья до маленькой внучки с тонкой, как мышиный хвост, косичкой. Всё прилежно трудятся и внимательно слушают бабушкины сказки. А бабушка рассказывает о стародавних временах, когда солдаты ходили ещё с косичками, а женщины украшали головы плюмажем, когда сама бабка была девушкой и распевала на гулянках в компании с теми, кого давно уже нет в живых (а из нынешнего поколения тогда никто ещё и не родился на свет божий), или рассказывает о ещё более древних временах, когда не было ни податей, ни судебных исполнителей, ни бумажных денег, ни аренды, ни перзекутора, — людям жилось счастливо, и царевичи женились на крестьянских девушках. «А про вас с царевичем не пели на улицах?» — со смехом спрашивают девушки. Бабка обижается, чихает, перья вспархивают под самый потолок, разлетаются по всей комнате, оседают на бабушкиных сапогах, — туго набитые соломой, они сушатся на скамье подле горячей печи, захватившей полкомнаты, ни дать ни взять канцелярия еврея-арендатора. Звучит смех, хихиканье. Бабушка сердится, а смех всё громче. Вдруг из кухни послышался стук. Смех стихает.

Все вскакивают, прислушиваются, повернувшись лицом к кухне, а бабушка говорит:

— Ступай погляди, не воришка ли кот до плошки добрался и угощается? Опять, как намедни, всё сало вылижет.

Но то был не кот — его сегодня обвинили напрасно, — а наш знакомый, ночной сторож Нича. Пробираясь по грязной улице, он услышал говор, смех и песни и, как представитель власти предержащей, решил зайти поглядеть, что творится в доме Перы Тоцилова (именно о его доме идёт речь в этой главе).

— Глядите-ка, Нича! — весело закричали собравшиеся, потому что дядю Ничу любили все.

— Хорошо же вы за домом смотрите! Болтаете тут ерунду! Будь я тем, за кого меня выдают, мог бы вас до нитки обобрать! — говорит Нича, входя.

Переменился и он вместе с природой и селом: на ногах сапоги, на плечах дороц, сверху накинута длинная кабаница; под кабаницей рог, в который он трубит и каждый час будит село; на ходу волочится по земле длиннющая терновая дубинка.

— Милости просим, Нича, — встречают его радостно домашние, помогая ему снять кабаницу и дороц.

— Ну и ночка собачья, черт бы её драл! — ворчит Нича. — Как раз для воров!

— Что ты, что ты, Нича! — протестуют хозяева. — Кто бы на это решился, когда ты село сторожишь?!

— Вот заглянул на минутку. Вижу свет — дай-ка, думаю, как начальство погляжу, что они там делают: уж не фальшивые ли деньги печатают! — шутит Нича. — Если подмажут как следует, может, конечно и не выдам их, не заявлю, — жалованье-то у меня больно мало, а забот, беспокойства да мороки хоть отбавляй.

— Сделай одолжение, Нича! Вот спасибо, вот спасибо! Тысчонки хватит с тебя, а, Нича? — откликается с лежанки Пера Тоцилов.

— Знаю, что ты рад стараться, да не люблю я ничего фальшивого! Угости лучше стаканчиком вина, оно-то уж, уверен, настоящее. Ха-ха! Ну, что скажешь: верно я говорю? — горланит Нича под общий хохот собравшихся и ставит в угол дубинку и рог. — Что, ладно я говорю, чёрт бы его драл? Ты мне вина подавай, чтобы дядя Нича согрел свою чиновничью душеньку, раз уж такая собачья ночь на дворе!

— Хорошо, Нича! Хорошо, родной, хоть покрупнее взятки не требуешь. Вот, хвати-ка малость! — говорит Пера Тоцилов, протягивая ему полный до краев стакан вина.

— Что ж… мы люди свои, — заявляет Нича, берёт одной рукой стакан, другой снимает шапку. — Ну, спаси бог, хозяин! — Отпив изрядную толику, он становится в позу и продолжает: — Что ж, на сей раз, так и быть, обойдёмся этим; что напечатал, то напечатал — чёрт с ним! Не хочу, чтобы потом говорили да упрекали, будто я тебе напакостил, свинью подложил. И так от вашего брата, крестьянина, на нас, чиновников, жалоб не оберёшься! Но в другой раз, смотри, ей-богу, придётся тебе выкладывать кус сала, или шкварок, или копчёной грудинки. Да и копчёный язычок из дымаря не повредил бы Ниче. Знаешь, ежели этот мой отнимется после выпивки, свиной бы, говорю, лежал на всякий случай в торбе! Ну, что скажешь? Ха-ха-ха! — орёт Нича, чтобы все его слышали. — Ладно я говорю? А?

— А разве ты ещё не ужинал, Нича? — спрашивает его хозяин.

— Да понимаешь, мы, чиновники, как все господа, ужинаем гораздо позже, чем вы, крестьяне… а иногда, как говорится, от великой чиновничьей спеси так поздно, что даже вовсе без ужина обходимся.

— Хе-хе, — смеётся хозяин, — что ж ты вино пьёшь, коль не ужинал!

— Да знаешь, я так смекаю, — разглагольствует Нича, — что это ещё вроде бы после обеда; а после обеда вино полагается. Верно, газда?

— А может, закусил бы чего? — спрашивает тот.

— А найдётся? — осведомляется Нича.

— Для тебя как не найтись!

— Не мешало бы, не мешало! — замечает Нича. — Знаешь, как говорят: «Весёлое сердце кудель прядёт». Э, так и со мной сейчас. С пустой головой… то есть… хочу сказать — на пустое брюхо и службу справлять, и в рог дуть не охота.

— Почему не «утеплишься», так сказать, изнутри, вроде как я? — спрашивает хозяин.

— Э, легко дьяволу в болоте распевать, а тебе, газде, в своём доме со мной толковать.

— Ну-у, господам всегда мало. Всё им кажется, что у нас, мужиков, добра всякого бог знает сколько.

— Да… сколько вам нужно и сколько бог дает. Знаем мы это. Почуял Нича ещё на углу, ещё на улице ему в нос твои разносолы ударили. Думаешь, властям предержащим неизвестно, что ты три недели назад заколол пару кабанов, жирных, что твои йоркширы? А послал бы ты их в Вену, наверняка получил бы медаль как образцовый виртшафтер[83] как говорят швабы.

— Значит, почуял, Нича? — говорит польщённый Пера. — Тонкий же у тебя нос, чёрт бы его драл!

— Потому-то я его и холю и скребу, как госпожа перзекуторка своё старое лицо, — говорит Нича, подходит к горящей свече и принимается мазать нос горячим салом.

— Да и как не почуять! Одно дело крестьянский, а другое — наш, чиновничий нос! За то нам и платят, чтобы совали его всюду! Ну, ладно говорю?! Просто не мог я пройти мимо — до того сильный запах.

— Э, раз так… Эй, Джюка, ступай-ка сними из дымаря пару колбас и положи на жар для нашего Ничи… И сальца можешь малость добавить.

— Только не слишком благородный кусочек! — бросает ей вслед Нича. — Отрежь такой, чтобы кожицы на пару добрых крестьянских опанок хватило. Ты не смущайся, что дядя Нича чиновник, а оттяпай мне этак попросту, по-мужицки. Кто знает, в каком переулке дядя Нича встретит зарю и позавтракает! Пускай болтается что-нибудь в его чиновничьей торбе. А, что скажешь, — грохочет Нича, заливаясь хохотом, — ладно говорю?

— Принеси и сала, — приказывает хозяин, — прихвати языка и краюху хлеба.

И пока Джюка готовит Ниче ужин, тот болтает с домочадцами и хозяином. Потом домашние щиплют перья, шутят и поют, а Нича беседует с хозяином с глазу на глаз.

— Я пришёл к тебе не для того, чтобы поесть и выпить, хоть за то тебе и спасибо, газда Пера, — снизив голос, говорит Нича, — а ради твоей же пользы. — И затем тихим голосом выкладывает всё, что слышал от пономаря Аркадия, о чём твердит всё село, — про попов, про жалобу отца Чиры, о скором их путешествии, и добавляет, что именно сейчас, когда их преподобия должны отправиться в путь-дорогу, ни у кого что-то не находится крытой повозки.

— Значит, газда Пера, тебе понятно, что надо делать, — заканчивает Нича. — И, как я тебе сказал, сколько запросишь — не уступай. Сейчас тебе жатву снимать. Только… — предостерегающе подымает Нича палец, — молчок! Не вздумай шутить и брякнуть, будто я тебя научил. Преподобные отцы оба в моём «приходе», и… понимаешь… не хотелось бы, чтоб они знали.

Между тем подоспела Джюка с полной тарелкой и поставила её перед Ничей.

— Что же это, газда? — говорит Нича. — Ужинать, а перед ужином ни чарки ракии, а? Хотя бы этой, холостяцкой.

— Да ведь ты только что «послеобеденное» выпил, сам сказал. Неужто после вина ещё и ракию?

— Это на чиновничий манер, хозяин. Не служил ты в чиновниках, вот и не знаешь, значит не тебе судить! — балагурит Нича. — Чиновники именно так и мешают: выпьет вина и ракией перебьёт, а потом опять за вино.

— Дай ему и ракии, — распоряжается хозяин. Принесли ракию. Пьёт Нича ракию, берётся за еду и хозяина приглашает.

— Я уж в третий раз сегодня ужинаю! Да разве, глядя на тебя, откажешься! — соглашается хозяин, подсаживаясь поближе и принимаясь за еду; они потчуют друг друга лучшими кусками, запивают их вином, стаканы пустеют и вновь наполняются, и ведут беседу о спешном отъезде попов. Хозяин непрестанно удивляется, откуда и как Нича обо всём этом знает.

— Э, Нича, дорогой мой, — говорит хозяин, — кто с тобой дружит, знает с кем дружит. Как это ты обо всём пронюхиваешь?

— Эх, мои газда Пера! Недаром родители мои Проныровы и зовусь я Нича Проныров! Заметь это себе, газда Пера… — гордо заявляет Нича и, отпив с полстакана, продолжает: — Я, видишь ли, газда Пера, всё на свете знаю, лучше ветра, что повсюду заглядывает, повсюду свой нос суёт, лучше месяца, который по целым ночам пялит глаза на нашу землю; куда я проникаю, туда не проникнуть ни месяцу, ни ветру! Какие я истории знаю — чудеса да и только! Если бы бог судил мне книги писать, а не в рог трубить, как сейчас я делаю, понаписал бы таких чудесных историй о селе, что три дьякона три дня и три ночи читали бы и ещё бы осталось! Заметь это себе, газда Пера, — говорит Нича, явно уже поддавшийся действию вина из тоцилового погреба. — Что Ниче понадобится — он разыщет… будь спокоен!

— А как же ты до сих пор себе жену не разыскал? — спрашивает его соседка Ракила, молодая смазливая вдовушка. — До каких пор бобылем будешь век коротать?

— Хе, что делать! Другую Пелу нелегко найти! — говорит Нича тихо и печально. — С тех пор как она умерла, взяло меня отчаяние, пропал и я сам и моё добро. Каким хозяином был — и вот до чего дошёл!

— А куда же делась, Нича, твоя мадьярка из Сенты… эта Какаш-Верка? — лукаво спрашивает Ракила.

— Совсем пропал — с малыми ребятами да от тяжкой тоски по Пеле, — притворяясь глухим, заминает Нича Ракилин вопрос. — И… так вот и пошло всё прахом! — тянет Нича, махнув рукой. — Так, должно быть, суждено. Разве я тут виноват?

— Эх, Нича, Нича, виноват ты, кругом виноват, — наседает на него Ракила. — Вздумал Какаш-Веркины сапожки талерами подковывать! А где она сейчас?

— Хе, с тех пор я и талера не видел, — печально отвечает Нича.

— Сбежала, — подсказывает другая соседка, — с каким-то эскадроном, со словацким уланским капралом.

— Так вы, значит, перья щиплете? — спрашивает Нича, желая переменить разговор. — А?

— Да, — отвечают ему, — к свадьбе вот готовимся!

— А кто же замуж выходит?

— Да пока ещё никто… но всё может быть, — говорит бабушка. — Слава богу, две девицы в доме.

— Как раз то самое, о чём я говорю, — замечает, ободрившись, Нича, — вот бы ещё нашу Ракилу…

— Никто меня не берёт, дорогой Нича! — дурашливо замечает Ракила.

— А ты больно разборчива, никого не ищешь, — говорит Нича. — Что тебе мешает выйти за вдовца?

— Кто это возьмёт, Нича, вдову с тремя детьми? — спрашивает Ракила.

— Так вот… ты вдова и я вдовец; что нам мешает? Мне всего сорок пятый пошёл, а сонник предсказывает, что проживу я сто лет и ещё три года.

— Шутишь ты, Нича, — говорит Ракила.

— Взял бы я тебя, Ракила, и не с тремя ребятами, а с девятью, как было у Юговича[84]. Одному передал бы свою службу, а других бы господь, как говорится, на путь наставил… Ну, спаси вас бог, хозяева!

— Вот эта твоя служба как раз мне и не мила! Слишком много по ночам бродишь. Боюсь, Нича, как бы не пришлось по тебе сохнуть! Потому и не хочу!

— Верно говоришь! Ей-богу, не хочу и я!

— А почему, Нича, дорогой?

— Да что ж, от тебя ведь только хлопоты одни, а проку никакого. Знаешь, достославная община платит мне одному за то, что я столько домов и улиц охраняю. А сколько бы мне пришлось сторожей содержать из моего скромного жалованья, чтобы караулили мою улицу, пока я другие караулю, а? Какой в этом прок? Правильно я говорю, Ракила, а? — спрашивает Нича слегка заплетающимся языком, довольный тем, что поквитался с Ракилой за Какаш-Верку.

В эту минуту принесли копчёный язык и добрый кусок сала.

— Ну, Нича, бери этот копчёный язык, а то собственный-то у тебя уже заплетается, — говорит Ракила.

— Да не стоит, зачем беспокоились? — говорит Нича и суёт копчёный язык в рукав кабаницы (завязанный внизу, он прекрасно заменяет торбу). — Разговаривать мне больше не придётся, а чтобы трубить в рог, даже Неце-Заике язык не нужен! Кусок сала я на утро оставлю, — добавляет Нича, опуская сало в тот же рукав. — У Бучкаловых утром хлеб месят, забегу к ним раненько на горячую лепёшку да кстати скажу, что напал на след их вороных — тех, что увели у них со двора. А сейчас спокойной вам ночи всем! И тебе, Ракила, заноза ты этакая!

— Доброй ночи, дядя Нича.

— Эх, коли б всегда так ладно шло, и служить было бы приятно! Ну, газда Пера, — обращается Нича к хозяину, приложив палец к губам, — чур, молчок! А сейчас — доброй ночи, доброй ночи. И спасибо за радушный приём. Посидел бы ещё, да ведь если не буду трубить, никто не угадает, который час!..

Нича уходит, кто-то из домашних провожает его до калитки, запирает за ним и торопливо возвращается в тёплую комнату.

— Всё та же мокреть, и не видать, чтоб прояснялось, — замечает он, подсаживаясь к остальным.

Ещё некоторое время щиплют перья. Бабка позёвывает, клюёт носом, глаза у неё закрываются, но она продолжает щипать и складывать пух в одну кучу, а стерженьки в другую.

А девушки и соседки-молодицы все о чём-то перешептываются. Но вот у кого-то вырвалось громкое слово, кто-то фыркнул — и перья разлетелись во все стороны, а от внезапного звонкого девичьего смеха погасла свеча. Бабка проснулась и закричала сердито:

— Да будет вам! Ну вас совсем! Как заведёте, так конца-краю не знаете!.. Погодите, погодите — доживёте до моих лет!.. Сейчас вам всё нипочём, — ворчит бабка, полагая, что прохаживаются на её счёт. — Давайте собирайте перо. Пора на покой!


И вскоре подымаются и расходятся соседки, их провожают с фонарём. Остаются только свои. Гаснет свеча, смолкает шёпот, наступает тишина. Укрывшись тёплой периной, под тиктаканье стенных часов хорошо слушать, как барабанит в окна дождь, как завывает ветер, стуча в оконные рамы и время от времени хлопая чердачной дверью, которую прислуга позабыла закрыть. Хозяин бранит забывчивых и бессовестных слуг и допытывается, кто ходил сегодня последним на чердак, но никто ему не отвечает: девушки, зарывшись головой в тёплую перину, тихонько хихикают. Хозяин не слышит их смеха и умолкает. Монотонно шумит мелкий осенний дождик, и так приятно внимать его шелесту из теплой постели. Сторож Нича протрубил двенадцать раз, но Тоцилова семья слышит только три — остальное разнёс ветер по другим улицам, в «приход» другого сторожа.

Загрузка...