Глава двадцать шестая и последняя, по своему содержанию весьма напоминающая перечень «опечаток», находящийся обычно в конце всякой, даже самой удачной, книги, в котором показано, как напечатано и как нужно читать

После всего сообщённого в предыдущей главе прошло немало лет, и за это время многое, очень многое изменилось — и село, и прихожане, и попы, и попадьи, и зятья, и поповны.

Попам помогают дьячки, а попадьям вдевают нитку в иглу служанки. Попадьи — согласны они это признать или не согласны — очень постарели и теперь даже летом, чуть немного похолодает, надевают ботуши. Одно за другим притупляются их чувства, обе стали носить очки, рано откладывают вязанье и сами говорят, что уже не те, что были когда-то. «Эх, старость — не радость! Уходят годы!» — промолвит та или другая, сворачивая вязанье и протыкая спицей клубок и чулок. А ещё острее чувствуют они старость, когда захотят вдеть нитку в иглу. Тогда обычно и та и другая зовут своих служанок, у которых отличное зрение и которые видят и более мелкие предметы, чем, допустим, аптекарского ученика, писаря пли уланского капрала.

Стали попадьи ко всему ещё и забывчивыми, жалуются на память. Забывают, где что оставили, и часто по полчаса и больше ищут, например, напёрсток. «Куда запропастился этот паршивый напёрсток? Только что был вот тут, гром его разрази! Ведь хорошо помню, положила на место, чтобы потом не искать! Придётся зашить эти проклятые карманы: сто карманов — и все пустые!» И без конца хлопают себя руками, словно петух, который собирается кукарекнуть, бранятся, злятся и обвиняют кого угодно, пока напёрсток не свалится у них с пальца. «О, чёрт возьми, Персида (или Сида)! Всё ещё какой-то дьявол в тебе сидит, словно тебе восемнадцать лет!» Но ни той, ни другой не изменяют ни зрение, ни память, когда нужно видеть свою противницу и когда всплывают все отвратительные дрязги, порождённые старой враждой. Помнят всё и та и другая, и хоть жалуются на слабое зрение, а издали замечают одна другую и под тем или иным предлогом сворачивают с дороги. Попадьи избегают встреч, потому что, как и встарь, смертельно ненавидят друг друга. Следует, однако, сказать, что обе они всё же менее изобретательны и боеспособны, чем в былые дни; теперь они предпочитают избегать друг друга, а бывало, хлебом не корми, только бы встретиться, только бы пустить вслед что-нибудь обидное, разозлить, отравить жизнь хотя бы на день. Однако ненависть ещё не угасла — тихая, но неизменная, вечная ненависть. Она их укрепляет, поддерживает силы, скрашивает жизнь. Как некоторым деревенским бабам необходима каждый день известная порция ракии, чтобы свободно двигаться, так попадьям необходима эта ненависть, поддерживающая горение их жизни. Это их мотор, они по крайней мере знают, для чего живут, вернее — прозябают, ибо разве это жизнь, когда и зубы выходят из строя один за другим и вы с каждым днём всё больше приобретаете старушечий облик. Одна ест только на левой стороне, другая — только на правой (и тут не могли сойтись!). Всё, говорю вам, всё изменилось — даже старые часы попа Спиры очутились в людской, потому что, как по злобе уверяла матушка Перса, они до того постарели, что, кроме чиханья и кашля, начали ещё плеваться; неизменной осталась только эта подколодная змея, эта закоренелая ненависть, она продолжает отравлять и подтачивать или, как они сами себя тешат, сохранять им жизнь.

И попы уже не прежние. Встречаются, правда, и беседуют, но далеко не столь сердечно, как бывало, больше из страха перед епископом да ради своей паствы, — официально, холодно: старое уже не вернуть!

Изменились и их зятья. Пера был учителем — стал дьяконом, а потом и попом. Шаца был цирюльником — стал хирургом и дантистом. И в городе повсюду величают его «господин доктор Шандор», одна только попадья Перса ни за что не желает признать его венский диплом, ибо всякий раз, когда заходит речь о нём, она называет его не иначе как «тот цирюльник!» «Ни он, ни дед его никогда не были докторами!» — добавляет она ядовито.

Оба они живут в городе: Шаца в Б. — в Бачке, и Пера в Б. — в Банате.

У Перы это уже второе место жительства за шесть лет, как он надел рясу. И на первом ему было не худо, и приход был хорош, да не понравился попадье. Меланья чувствовала себя, как она сама выразилась в письме, точно в могиле, и Пере пришлось искать другое место. Сейчас, слава богу, попадья довольна, и даже больше, чем поп. Здесь Меланье понравилось. Город большой, общество утончённое, имеется всё, что только душе угодно, недаром ведь матушка Перса всегда говорила: «Моя Меланья создана для города». Много тут для Меланьн и развлечений и увеселений. Колоссально усовершенствовалась она в игре на рояле, — сейчас играет и импровизирует пьесы, которые простым смертным могут и не понравиться; а обучает её какой-то немец (специалист в этих делах) — молодой блондинчик; бородёнка у него реденькая, а рот от уха до уха. Неказист на вид, но как мастер своего дела приятен. Она уже дважды участвовала в благотворительных концертах — в пользу городской больницы и ещё с какими-то гуманными целями. А теперь принялась, кроме того, за изучение языков: изучает французский и очень полюбила этот язык образованного общества, зато в немецком изрядно разочаровалась, хоть матушка Перса всё ещё его защищает; по этому поводу мать с дочерью часто вступают в споры. Против французского языка попадья не возражает, наоборот, он ей приятен, но всё же, говорит она, не следует пренебрегать и немецким, как склонна поступить Меланья. «Если бы французский, — резонно замечает матушка Перса, — считался таким уж благородным, так разве не говорила бы на нём госпожа бюргермайстерка Евлалия — знатная особа, в доме которой по три-четыре раза в день пьют шоколад и едят хлеб с тмином!» Но Меланья стоит на своём, доказывая, что и маме не мешало бы получше знать французский. По правде сказать, и она (Меланья) им ещё не овладела, но по крайней мере общается с теми, кто его знает, а сейчас берёт уроки у полкового аудитора. А её Пера стал с недавнего времени почётным членом офицерского клуба. Это Меланья облегчила ему доступ туда. Весть об этом особенно порадовала матушку Персу, и она с восхищением говорила: «О! Заключив союз с нашей Меланьей, Пера всё равно что самый крупный выигрыш получил!.. Когда бы он попал в высший свет? Никогда! У него образование, а у Меланьи моё воспитание!» Все его уважают, и охотно приглашают на офицерские балы, которые здесь, как и везде, самые богатые и великолепные!

Пера и Шаца часто навещают стариков, да и те наезжают к зятьям в гости, но семьи Шацы и Перы никогда не встречаются, так же, как их тёщи. Молодые не питают ненависти друг к другу, но и встреч не ищут.

Однажды летом, восемь лет спустя после описанных в предпоследней главе событий, проезжал в повозке через Бачку молодой священник, возвращавшийся домой после съезда «Омладины». Чудесный летний день клонился уже к вечеру, когда возок катил через Б. по Большой улице. Жара начинала понемногу спадать, лёгкий ветерок всколыхнул ветви деревьев, что росли около домов и простирали теперь свою тень до половины улицы, и разнёс аромат акаций, орехового листа и произраставшего в огородах укропа. Перед красивым домом, крытым свежей дранкой, с зелёными ставнями и множеством дивных цветов в окошках, сидела на скамейке, в тени раскидистых акаций, молодая женщина с детьми. Младшую она держала на коленях, двое разместились у неё по бокам, что-то уплетая, а четвертый, самый старший, вышел на дорогу и стал кидать песком в медленно проезжавшую по улице повозку, в которой сидел наш путник.

Молодая женщина в светло-голубом ситцевом платье в белый горошек поспешно встала и погрозила шалуну, который только что успел набрать полные пригоршни песку. Путник кинул взгляд на дом, на табличку, на которой золотыми буквами было написано: «Александр И. из Вены, хирург и дантист, то есть зубной лекарь».

— Да это же она! Юла! Как хороша! — прошептал путник и, сняв шляпу, помахал ею в знак приветствия молодой женщине. Юла дружелюбно улыбнулась в ответ, узнав Перу.

— Какими судьбами, господии Пера, попали вы в наши края? — спросила она, приятно удивлённая, и, подбежав к остановившейся повозке, протянула путнику руку.

— Вот и не угадаете… С собрания… этого нашего возвращаюсь домой.

— Знаю, и мой Шандор подписался под приветствием омладинцам!.. Как давно я вас не видала! А что поделывает Меланья?.. Здорова ли… как поживает?

— Слава богу! А как вы? Как супруг, дома он?.. Вы прекрасно выглядите. Дома господин Шандор?

— Нет! Его вызвали, пришлось срочно поехать на ярмарку в П. Часа полтора езды. Там подрались в торговых рядах… Чего только не бывает на ярмарках! — сказала она, смеясь.

— Как же вам живётся?

— Слава богу, хорошо. Шандор целыми днями занят… Дела идут успешно…

— Да ведь вы теперь не кто-нибудь, а венка, столичная жительница!.. Даже не похвалитесь, как там жилось.

— Э, как жилось!.. Чужой город, чужие люди! Не то, что среди своих. Но знаете: куда муж, туда и жена, и где хорошо ему, там и ей. Крещеная душа и не то выдержит. И всё же я едва дождалась конца этого проклятого учения!.. Нет ничего лучше нашей Бачки! — восторженно сказала Юла. — Словно у нас на родине, в Банате, — до того всё хорошо! Слава богу, что мы здесь!

— А право же, госпожа Юла, — рассмеялся путник, — не истолкуйте дурно мои слова, но вы прекрасно говорите по-сербски, а я-то уже думал: научилась, верно, там наша госпожа Юла говорить по-немецки и отреклась от своих.

— Да, научилась, — смеётся она, — научилась тому, что шваб позабыл…

— А-а-а, а эти вот… все ваши, конечно… Не правда ли?

— Да, — радостно подтвердила Юла и окинула детей материнским ласковым взглядом.

— А детки хорошие, слушаются отца с матерью, которые пекутся о них денно и нощно? — спрашивает путник, ласково поглядывая на ребят.

— Да-а-а, хорошие… вот только старший… — мнётся Юла и по просьбе Перы протягивает ему самую младшую…

Пера взял девочку на руки, поцеловал и посадил к себе на колени. Когда остальные трое увидели, что сестрёнка очутилась в повозке, они дружно, в один голос потребовали, чтобы и их посадили туда же.

Поглядев с улыбкой на Перу, Юла подхватила детей одного за другим и усадила их рядом с ним, — теперь похоже стало, что в повозке везут дыни с бахчи.

— Как же это так, — смеясь, допрашивает проезжий, — залезли в повозку, не представившись, а, мелюзга? — продолжает он, лаская ребят.

Не произнося ни слова в ответ, они покатываются со смеху.

— Простите их на этот раз, — шутливо заступается Юла, — во всём виновата мать… Вот видите, такой же «простушкой» осталась, словно и в Вене не побывала!

— Ну, ну, — смеётся путник, — это легко исправить! Итак, прошу…

— Итак… итак… — начинает молодая женщина и не может от смеха слова вымолвить, глядя на детей, — набились в повозку и хохочут от удовольствия и радости, что «едут». — Итак: самая младшая — Сида; эта постарше — Макра; следующий — Ива, а самый старший — Рада… Ива и Рада — венцы, Макра и Сида — бачванки, самые что ни на есть настоящие бачванки.

— А послушные они? — снова спрашивает путник, целуя ребят.

— Послушные, — говорит Юла. — Рада вот только… А ты поцеловал батюшке руку, попросил у него прощения за то, что кидал песком в повозку? А? Ну-ка сейчас же поцелуй руку! — притворно нахмурившись, потребовала Юла.

— Не хочу,— смеётся Рада, который никого на свете не боится, кроме трубочиста.

— Что ты сказал? — спрашивает Юла, сердито сдвигая брови и делая строгое лицо.

— Не хочу!

— Хорош венец!.. Мужичок ты, деревенщина! Ну, поцелуй же батюшке руку.

— Не хочу, — твердит Рада, — целуй сама!

— Сейчас же поцелуй батюшке руку, не то сниму тебя с повозки! — угрожает Юла, подхватив его под руки.

Рада сдаётся и чмокает руку его преподобию.

— Ничего, ничего! — оправдывает Пера упрямца. — Подрастёт — послушней станет!.. Бедняга венец соскучился по пыли! Как ни верти, а сразу видать бачванскую кровь! Любит пыль! — сказал он, улыбаясь, и поцеловал Раду.

— А маме можно в повозку?.. Правда, батюшка?.. Садись, мама, и ты! — приглашает Рада.

— Э, маме нельзя, милый; маме нужно ждать папу, — смеясь, ответила молодая женщина.

— Пускай батюшка тоже ждёт папу! — предлагает Рада.

— Да ведь батюшка даже заехать к нам не хочет, — возражает Юла. — И в самом деле, почему бы вам не побыть у нас… пока лошади покормятся и отдохнут?.. Отворю ворота, хорошо? — И Юла с весёлым и радостным лицом повернулась было к воротам. — Загляните хоть на минутку.

— Нет, нет… не могу! — сказал путник, делая над собой усилие.

— А если я вас попрошу?

— Спасибо, спасибо, госпожа Юла. Я тороплюсь! Нельзя терять время, завтра чуть свет я должен быть дома.

— Ну пожалуйста… Очень вас прошу!..

— Нет! — решительно сказал путник и устало провёл шляпой по лбу.

— Очень, очень жаль! Ну, кланяйтесь Меланье!.. Ах, как всё-таки жалко, что вы не хотите даже заглянуть к нам!.. А что делает Меланья? — расспрашивает Юла, облокотившись на повозку, словно пытаясь хотя бы так задержать его. — Как давно мы не виделись! Целую вечность! А так хотелось бы её увидеть! Ведь мы были подругами с детства… уж и не знаю с каких времён знаем друг, друга! Жили на одной улице… — сказала она, и в глазах у неё заблестели слезинки. — И зачем нам быть в ссоре…

— И она… да… приедем при первой же возможности.

— Смотрите приезжайте! Мы так любим, когда у нас бывают гости!.. Я не могу из-за ребят, а ей-то легко.

— Приедем, приедем, госпожа Юла… Ну, Рада, — сказал Пера, повернувшись к вознице, — трогаем, что ли? — Раду, Сиду и Макру он расцеловал в обе щеки, а Иву, который уплетал хлеб с вареньем, чмокнул в затылок.

— Ну-ка, дети, марш с повозки, батюшке пора ехать, — говорит Юла и тянется, чтобы их снять.

А дети не желают. Все четверо ударились в слёзы, подняли рёв и не только не хотят сходить, но требуют, чтобы и мать уселась в повозку.

— Батюшка опять приедет, он скоро вернётся! — старается успокоить детей путник.

— Иди, милый! Слышишь, что говорит его преподобие: он скоро вернётся, — уговаривает Юла старшего сына, опустив на землю трех младших. — Иди, Рада, надежда моя, сейчас папа приедет! (А Рада улёгся на дно повозки, кричит и отбивается ногами.) Приедет папа с ярмарки, привезёт медовых пряников и спросит: «Где же мой Рада?» А я ему скажу: «Рада уехал от папы!» Разве это хорошо? Давай, милый, слезай с повозки… Да и батюшка вернётся к нам. Сейчас же вернётся, только привезёт свою матушку-попадью, а она очень любит послушных ребят! — уговаривает сына молодая женщина и с трудом вытаскивает его из повозки.

— Да, он счастлив! — проговорил вполголоса путник, глядя на всхлипывающих славных ребят: выстроились вдоль повозки, точно маленькие преступники, и ревут, крупные слёзы капают на платьица, на руки и скатываются на пыльную дорогу.

— Правда, что приедете?

— Приедем, — уверяет путник, — обязательно приедем.

— Вот видите, глупенькие, а вы плачете. Конечно, приедут. Это наши добрые друзья. Верно, батюшка?.. Папины друзья и мамины. Батюшка любит твоего папу и приедет ещё разок… Он любит папу…

— И маму любит? — спрашивает, рыдая, маленький Ива, которого Юла не спускает с рук. — И маму любит, да? — настаивает сквозь слёзы малыш, понемногу успокаиваясь, и, сунув палец в рот, поднимает на мать испуганно-вопросительный взгляд. — И маму?

— Да, голубок, и маму любит… и маму! И Сиду, и Макру, и Иву (целует его), и Раду, и папу — всех любит его преподобие, всех; и твою маму любит, — повторяет Юла, утирая слёзы ребёнку, а украдкой и себе… — Приедет он опять.

— Ваши черты… ваше лицо! — сказал до глубины души потрясённый путник, глядя на неутешного Иву. — Вылитая мать! — добавил он нежно.

— Ах нет… на отца похож, вылитый он, вылитый отец! — сказала Юла, покрывая поцелуями отцовские черты. — Приедет, Ива, батюшка опять. Правда приедет?

— Да, приедем! — шепчет путник. — А теперь — до свиданья! — произнёс он дрожащим голосом, пожал ей руку и посмотрел в глаза.

Хороша была она сейчас как никогда! Глядя на неё, склонившуюся к повозке, такую свежую, Пера сравнивал её с буйно расцветшей среди бутонов розой, — омытая майским дождём, она протягивает свои упругие стебли через садовую дорожку. Он смотрел на неё, лаская детей, и думал и удивлялся себе: где же у него были глаза восемь лет тому назад? А она не сводила с него ласковых глаз, своего искреннего, всегда дружелюбного взгляда. И Пера, охваченный воспоминаниями, не мог выдержать её взгляда, он снял шляпу и ещё раз пожал ей руку, сказав: «Прощайте!» Возница стегнул по лошадям.

Повозка покатила дальше, а ребята остались, крича во всё горло и брыкаясь в бессильном детском гневе. Юла ещё некоторое время провожала взглядом повозку по Большой улице, повторяя про себя:

— Всё же хотелось бы повидаться с Меланьей, увидеть, изменилась ли она!..

А потом подозвала старшего, — он бежал вслед за повозкой, плача и крича, что хочет прокатиться вместе с батюшкой в повозке.

Повозка удалялась всё быстрей и быстрей, ребёнок отставал, надрываясь от крика. Путник обернулся ещё раз. Был он уже далеко, но мог ещё слышать вопли старшего «венца», повалившегося в пыль: «Хочу к батюшке», — и видеть свою милую знакомую. Она нагнала маленького беглецf, который орал и, катаясь в пыли, дрыгал ногами, b склонилась над ним, смеясь, потом с силой подняла и понесла на другую сторону улицы.

— Приехать к ним в гости!.. «Мы так любим, когда у нас бывают гости», — задумчиво повторил про себя путник. — Она счастлива, а я — счастлив ли я? Счастлив ли я? — спрашивал себя путник, погружаясь в раздумье. После долгого молчания, когда город остался уже далеко позади, а по обе стороны дороги тянулись поля, путник махнул рукой, сказав только: «Эх!» (как человек, который поборол и подавил в себе что-то самое дорогое его сердцу), — b окликнул возницу, красивого, смуглого, щегольски одетого парня.

— Эй, Рада!

— Что прикажете, валю преподобие?

— Что ты примолк?

— Смею ли я пускаться в разговоры, если меня не спрашивают!

— Да… однако… не надоело разве тебе молчать всю дорогу? Известно мне, что возницы любят иной раз и попеть…

— Ну, да ведь как когда…

— Как же это так?

— Да вот так! Это, знаете, как придётся. Бывает, скажем, и поют некоторые, да ведь от седока это зависит. Вы вот, как говорится, духовное лицо, и кто знает, понравится ли вам, а что же, значит, я тогда…

— А как может не понравиться? Разве священники не поют, как и остальные люди? Пою ведь я в церкви?.. Мы поём для вас в церкви по воскресеньям, а вам следовало бы нам хоть в будни петь! Не правда разве? — спрашивает, улыбаясь, батюшка.

— Да знаете… оно, конечно, всё правильно, что вы сказали. Вы поёте в церкви, но то особая статья — то песнопения, их нельзя равнять с нашими крестьянскими песнями… А что, вам скучно, когда я молчу?

— Конечно, скучно! Спой-ка… развесели, грустно что-то на душе, тяжко! Но я даже не спросил, поёшь ли ты?

— Кто? Я-то? Как не петь, коли на сердце у меня радость! Ещё как распеваю, батюшка. Я и «Херувимскую» пел в нашем селе… да ещё перед отцом протопопом… этим, что из Старого Бечея.

— Да ну? — удивляется путник.

— Взял я не очень уж высоко, но пришлось целых полчаса таким манером тянуть, едва с грехом пополам вытянул, как оно требуется!.. Вот и получилась моя «Херувимская» чуть не вдвое длиннее всей службы!.. Зато сам отец протопоп спрашивал обо мне! — гордо закончил Рада.

— Да неужели?

— Вся семья наша, да и все односельчане как индюки надулись от гордости за меня и всё расхваливают: «Здоров же, говорят, ты голосить!..» Спросите отца протопопа, как ему понравилась молчанская «Херувимская»?

— Видишь, какой молодец! Вот и спой…

— Вы какую хотите — из тех, что на клиросе поют, или нашу деревенскую, что в коло распевают?

— Да что ж… давай какую-нибудь вашу… Знаешь, спой-ка свою любимую… Вот её и спой!

— Могу, ежели хотите! — сказал парень, надвинул на глаза свою бачванскую шляпу и звонким голосом затянул:

Юла люба, мы с тобой давно родные…

— А почему именно эта песня пришла тебе в голову, — прервал его путник. — Не знаешь разве других?

— Да… как, ваше преподобие, как не знать; знаю целый ворох… Но вы сами сказали: «Спой-ка любимую», — вот я любимую и запел, потому, знаете, жену мою зовут Юла…

— А, так ты женат?

— Да, знаете, как у нас на селе водится… мы не мудрим, на манер горожан… Конечно, а вы что думаете! — гордо произнёс Рада и завозился на сиденье. Он почувствовал себя вдруг более независимо и перекинул правую ногу через сиденье.

— А давно?

— Да четвёртый месяц пошёл… но будто вчера это было, так славно время пролетело…

— Ну как… доволен ты, счастлив?

— Как же мне не быть счастливым, если мы, простите, друг друга любим.

— А, любите?

— Да, вот уже два года и четыре месяца.

— Ей-богу, немало…

— Да нет, батюшка… не знаешь, как и время пролетело!

— И, говоришь, в самом деле любите?

— Да сколько раз на гулянках драться приходилось — и всё из-за неё!.. Всегда возле меня в коло становилась, чтоб рядышком танцевать!

— Почему же ты её сразу не взял?

— Хе, взял бы сразу (как впервые в коло переглянулись), да семья моя долго не соглашалась.

— Почему не соглашалась?

— Да… как говорится, хозяйство у нас большое, а я единственный сын, она же девушка бедная!.. Вот мои и затвердили: неровня, мол, она нам!

— Ну, и как же потом?

— А потом я им сказал: «Если моя Юла нам неровня, то я неровня другим! Её — или никого!» И ещё сказал: «Если не позволите взять её в жены, уйду в солдаты…» И ушёл бы, убей меня бог!

— А они тогда что?

— Пришлось уступить. А отец мне говорит: «Если любишь её больше нас — твоё дело, бери на здоровье! Но я, говорит, тебя с этих пор за сына не признаю. Не получишь, говорит, ничего: на наследство не рассчитывай! Всё, говорит, отпишу городской больнице». А я ему: «Спасибо вам, отец, за всё, что для меня сделали, то есть за то, что меня родили и вскормили как сына! Есть у меня, слава богу, две сильные руки — не какой-нибудь я калека, да у Юлы две, и мы худо-бедно прокормимся и без вашего наследства!.. А вы, говорю, отдайте всё в больницу — пускай поживятся и трезвые и пьяные швабы-подмастерья и пускай молят бога за упокой рацкой души!..» Но не отписал он ничего на больницу — в сердцах слово дал и обратно его взял! На обручении моя Юла поцеловала ему руку, отец расплакался и дал ей девять дукатов и один сольферин. А когда мы вышли из церкви и двинулись к дому, отец был веселее нас всех; хлоп меня ладонью по шляпе и говорит: «Ах ты, кадило тупорылое, сорвиголова! Неплохие у тебя глаза, парень! Губа не дура! Сейчас мне ясно, говорит, что ты и в самом деле мой, как говорится, единственный сын. Да, ты Бирцлиян, потому и удивляться нечего! А Бирцлияны ещё никогда, говорит, кого попало в дом не приводили и не выдавали за кого попало, а всегда выбирали лучшее!» И до того отец размяк, что сейчас больше всех любит и почитает Юлу — только она и снимает с него сапоги, никому другому не доверяет, да никто и не посмеет, — и гордится, что сноха у него красавица. «Красивые кони и красивые женщины, говорят, если не по чему другому, так хоть по этому узнаешь Бирцлиянов».

— Знаю Бирцлиянов!

— И сейчас мы при отце живём… Кой-когда извозом маленько промышляю… На то, что с вас получу, куплю своей Юле самый красивый платок… «Извозничай, — говорит отец, — чтобы смолоду знать, как собственными руками на кусок хлеба зарабатывать!» А я и не сказал ей, что куплю платок: больше обрадуется, когда послезавтра вечером найдёт его под подушкой!.. Э, да одно это стоит сто форинтов!

— Значит, в любви и согласии живёте? Так ведь?

— Как соль с хлебом…

— И говоришь, добрая, красивая?

— Да всякая Юла, батюшка, и красивая и добрая. Потому, коли зовут девушку Юла, не раздумывай — бери, пока другой её не заграбастал! — сказал Рада от всего сердца и, сдвинув шляпу на затылок, запел. Высоко, до самого неба взлетел его голос и разлился далеко-далеко — на всю Бачванскую равнину! Как шёлковая паутина, извиваясь, носится осенью по полям, так и грустная переливчатая песня неслась из Радиного весёлого сердца:

Душа Юла, сердце увяло!..

— Гони, Рада! — крикнул вдруг путник и зажмурился, словно хотел обратно вдавить блеснувшую на глазах слезу. — Гони вовсю!

— Ха-а-а! — гикнул Рада, молодецки щёлкнув кнутом, и упряжка понеслась как бешеная по прямой бачванской дороге, а он запел уже про себя, ради собственного удовольствия:

Сгинешь, глянешь — и вздохнёшь, чуть глянешь,

И промолвишь: «Моим это было,

Было моим, обо мне вздыхало,

Обо мне вздыхало — меня целовало…»

Теперь руки другие её обнимают,

Другие уста её целуют.

Солнце уже садится за высокие камыши плавней, ещё немного — и скроется совсем, а Рада всё погоняет своих борзых коней. Паром перевёз их на банатскую сторону. Вот уже и ночной мрак окутал всё вокруг, ночь спустилась на бесконечные плавни, протянувшиеся влево от гати. Порывы ночного ветра гонят волны по бескрайному камышовому морю. Таинственный, грустный шорох, эта песня камыша, они уносят куда-то вдаль погруженного в мечты путника, — он грезит наяву о потерянном счастье!.. Мчатся кони как бешеные по просторной и высокой плотине вдоль плавней, щёлкает Рада кнутом ради потехи и поёт, думая о своей Юле, песню, заглушаемую топотом копыт. А ветер порой относит её в сторону и смешивает с шорохом разволновавшихся камышей и с бранью чабанов, проклинающих комаров, которые не дают им покоя, хотя рядом пылает костёр…

Путнику становится немного легче. И хочется ему запрячь ещё шестёрку таких коней-драконов, чтобы неслись они всё быстрей и быстрей под щёлканье кнута, чтобы пролетели они так через всю Бачку, Банат и весь свет! Покинуть, оставить позади всё — и счастье своё и несчастье, умчаться на край света, во мрак, в пустоту…


— Ну, слава богу! Вон куда мы добрались! Теперь уж рукой подать! — сказал Рада, указывая кнутовищем на колокольню, на густой лес журавлей и на крайние дома, которые уже виднелись сквозь сероватую дымку летних предрассветных сумерек.

— Так быстро? — вздохнул путник, пробуждаясь от своих мечтаний.


Белград, 1894

Загрузка...