Возвращение блудного сына

1. Как подсказало воображение

Юджин Гант был писателем и своими книгами приобрел некоторую известность в широком мире. Со временем он даже прославился. Книги его читали, и куда бы он ни явился, всюду оказывалось, что имя его там уже знают. Вернее сказать — всюду, кроме тех мест, где он больше всего хотел бы прославиться, — у него на родине, дома.

Причину этого нетрудно понять. Его первый роман был в большой мере основан на знании людей, приобретенном еще в детстве в маленьком городке. Когда книга вышла, тамошние жители прочли ее, и им показалось, что в лицах, выведенных в книге, они узнали себя, после чего весь город, почти без исключений, на него ополчился.

Он получил много угрожающих писем. Пусть только попробует, писали люди, снова показаться в тех местах, где появился на свет.

Это было для него полной неожиданностью, ударом, от которого он долго не мог оправиться. Он очень страдал и целых семь лет не возвращался домой. Стал изгнанником и скитальцем.

И все эти семь лет, что он не возвращался, мысли его непрестанно туда стремились. По ночам — шагал ли он по улицам далеких городов или метался без сна в постели в чужих краях — он думал о родном доме, вспоминал каждую черточку на знакомом лице городка и гадал, какой прием будет ему оказан, если он наконец решится снова посетить родные места.

Он думал об этом так часто и с такой ностальгической силой, что в конце концов воображение его построило картину, которая казалась ему правдоподобнее всего, что он когда-либо пережил на самом деле. С тех пор картина эта не менялась. Она являлась ему тысячи раз, эта картина того, что будет, если он вернется домой.

Однажды ненастным вечером в конце октября какой-то мужчина быстро шагал по улице городка Алтамонт в горном районе Старой Катобы[3]. Час был поздний, и шел холодный мелкий дождь, подгоняемый порывами ветра. Кроме этого одинокого пешехода, на улице не было ни души.

Самая улица была обшарпанная, безликая, из тех, где быстрая смена декораций и признаки былого величия особенно заметны. Даже в это унылое время года и в этот поздний час можно было понять, что улица знавала лучшие дни и когда-то жить на ней было приятно. Дома по большей части были каркасные, в том архитектурном стиле, уродливом, путаном и претенциозном, что процветал лет сорок — пятьдесят тому назад, и сейчас, неосвещенные, казались необитаемыми. Многие из них расположены были отступя от улицы, в просторных дворах, создававших видимость умеренного достатка и обеспеченности; и осеняли их старые деревья, в голых сучьях которых жалобно завывал ветер. Но даже в темноте было видно, какие злые времена настали для домов и для улицы. Тощие многофронтонные постройки, исхлестанные ветром и холодным дождем, словно оседали и коробились от старости и небрежения и безрадостно беседовали между собой, как больные старики в окружавшей их наготе черной ночи и ненастья. В удручающей скрытности мрака инстинкт безошибочно подсказывал, что старые дома дожили до тяжких времен и много лет как не крашены; и даже если бы интуиция промолчала, самый характер улицы, смешанный, неожиданный, свидетельствовал бы о судьбе, ее постигшей. Там и сям узор газонов был грубо обезображен вторжением мелких, необдуманных и некрасивых построек из кирпича и бетонных плит. В них помещались разнообразные заведения: были два-три бакалейных магазина, гараж, крошечные лавчонки, где торговали всяким автомобильным хламом, а в одном из домиков, самом претенциозном из всех, помещался выставочный зал какой-то автомобильной компании. В резком свете уличного фонаря, исчерченном жесткими тенями голых, пересекающихся ветвей, мощные и стройные формы новых машин роскошно поблескивали, но в этой роскоши почему-то угадывался грозный, холодный и безутешный мрак, более жестокий и тоскливый, чем весь остальной мрак старой, темной улицы.

Пешеход, единственный признак жизни на улице в этот час, казалось, не проявлял ко всему этому особого интереса. Он нес небольшой чемодан и по внешности мог сойти за чужого, но его повадка — уверенный шаг и быстрые, даже критические взгляды, которые он время от времени бросал на встречные предметы, — указывала на то, что картина ему не внове, но когда-то, в какой-то период его жизни, была ему хорошо знакома.

Наконец, отшагав примерно половину улицы, он остановился перед каким-то старым домом, поставил чемодан на тротуар и только теперь выказал признаки сомнений и нерешительности. Несколько минут он постоял, глядя на темный дом пытливо и тревожно, словно пытаясь угадать по его безразличному и угрюмому лицу, какая там идет жизнь, или найти в его некрасивых, изможденных чертах ответ на занимающий его вопрос. Постоял так некоторое время, но потом нетерпеливым движением подхватил чемодан, поднялся по нескольким бетонным ступеням во двор, быстро прошел по дорожке, взошел на крыльцо, опять опустил чемодан на землю у самой двери и, переждав еще минуту тревожных колебаний, раздраженно, почти гневно покачал головой и нажал кнопку звонка.

В старой, темной прихожей, тускло освещенной в дальнем конце одной слабой лампой, звонок прозвучал резко и пронзительно, вызвав у человека движение, выражающее внезапный испуг, а вернее — удивление и недовольства. Челюсти его судорожно сжались; потом, упрямо сунув руки в карманы своего непромокаемого пальто, он склонил голову и стал ждать.

…Они от нас бегут, а раньше нас искали, и безнадежные паузы звучат меж наших покоен, в давних ночных беседах, которые оседают со скрипом, и проходят, и вновь возвращаются. Они от нас бегут, а раньше нас искали. И теперь, в старом доме жизни, обреченные на темные паузы и ночные бдения, мы сидим в одиночестве и ждем.

Что это за предметы, оболочки, отзвуки привычной жизни, что за реликвии давних, забытых времен? Мотки бечевки, клубки ниток, и коробки с пуговицами, и пачки старых писем, исцарапанных нечеткими, выцветшими письменами умерших людей, а на растрескавшемся старом буфете, полном разбитой и склеенной посуды, старые деревянные часы, где Время ведет свой роковой и нерушимый счет всю ночь, пока в нескончаемой тишине беззвучно осыпаются балки старого дома жизни.

И здесь, среди всех этих диковин, сидит женщина, уже далеко не молодая, привязанная к прошлому, и вспоминает, пока дом трясется от ветра, и тихо колышутся мотки бечевок, и дребезжат стаканы, вспоминает, как взлетала пыль в один незабвенный день, и кок светило солнце, и раздавалось много голосов, ныне мертвых, и как бывает, что в этих полуночных бдениях возникает слово, и она слышит шаги, то ближе, то дальне, и старые двери оседают со скрипом, и что-то происходит в старом доме Жизни и Времени, в котором она ждет одна.

Голый, внезапный удар звонка ворвался в ее грезы как взрыв. Женщина вздрогнула, словно кто-то заговорил у нее за спиной. Ее распухшие, обезображенные ноги быстро исчезли с края топки, где она грела их, и, бросив взгляд вокруг и вверх, как вспугнутая птица, она невольно вскрикнула, хотя в комнате никого не было; — А? Кто там?

Потом, глядя сквозь очки на деревянные часы, она медленно поднялась, постояла, уперев в бока широкие, загрубевшие от работы руки, вышла в прихожую и направилась к запертой парадной двери, глядя неуверенно, озадаченно, взволнованно. У двери она опять остановилась и, по-прежнему держа руки на бедрах, подождала минуту в неуверенном, смущенном раздумье. Потом, ухватив тяжелую медную ручку, приоткрыла дверь на несколько дюймов и, вглядываясь в темноту с любопытством и страхом, повторила человеку, которого увидела, те же слова, что за две минуты до того сказала самой себе в полном одиночестве: — А? Кто там? — И тотчас добавила уже явно недоверчивым тоном: — Что вам нужно?

Он ответил не сразу, но если бы хватило света разглядеть его лицо, она увидела бы, что он вздрогнул и чуть не заговорил, но сдержал себя почти судорожным усилием. А потом ответил спокойно: — Комнату.

— Что такое? — сказала она, глядя на него недоверчиво, даже обвиняюще. — Комнату, говорите? — И после короткой паузы, резко: — Кто вас прислал?

Он помедлил, потом ответил: — Какой-то мужчина, которого я встретил в городе. В кафе. Я ему сказал, что мне нужно здесь переночевать, и он дал мне ваш адрес.

Она опять повторила его слова, но теперь в ее тоне сквозил и быстрый расчет, словно она не столько спрашивала его, сколько обдумывала его слова: — Мужчина… кафе… Говорите, вам сказал? — И тотчас, словно поняв и приняв наконец смысл этого ночного посещения, добавила: — Ну да! Макдональд. Он часто присылает мне постояльцев. Ну что ж, входите. — И она отворила дверь и отступила в сторону, впуская его. — Вам, говорите, нужна комната, — продолжала она уже мягче. — Сколько же вы думаете здесь пробыть?

— Только до завтра, — сказал он. — Завтра я с утра двинусь дальше.

Что-то в его тоне пробудило в ней мимолетное, неясное воспоминание. В тусклом свете прихожей она вгляделась в него внимательно, печально и как-то растерянно и спросила так же резко, почти вызывающе, как говорила вначале, но теперь уже не скрывая сомнений: — Так вы говорите, что вы здесь никого не знаете, — хотя ничего подобного он не говорил. — Значит, вы здесь по делу?

— Н-ну, не совсем, — отвечал он нерешительно. — Вообще-то можно сказать, что я здесь никого не знаю. Я не был здесь очень давно. Но родился я здесь поблизости.

— Вот я и подумала, — начала она немного увереннее. — Что-то было такое в вашем голосе. Не знаю, что, но… — продолжала она с робкой и почти дружелюбной улыбкой, — мне показалось, что где-то я его уже слышала. Вот и решила, что вы, наверно, не издалека. Решила, что вы никак не с Севера — северяне так не говорят… Ну так входите, — сказала она примирительно, словно довольная результатом своих расспросов, — раз вам комната нужна только на одну ночь, я вас, наверно, смогу устроить. Но уж и вы не требуйте многого, — добавила она простодушно. — Когда-то я держала пансион, но теперь и годы мои не те, и сил не осталось, чтобы обо всем заботиться, как бывало. Дом стареет, разваливается. Он для меня слишком велик. Не могу, я уделять ему столько внимания, как раньше. Стараюсь, чтобы везде было чисто, и если это вам подходит, что ж… — она обхватила себя за талию рассеянным, задумчивым движением и с минуту что-то прикидывала в уме. — Что ж, — сказала она, — могу взять с вас за комнату пятьдесят центов.

«Мало, конечно, — подумала она, — но больше у него вряд ли найдется, а времена сейчас такие, что либо бери сколько можешь получить, и тогда хоть что-то получишь, либо не бери ничего, и тогда все потеряешь. Да, постоялец незавидный — немногим лучше бродяги. Но и то сказать, Макдональд вполне мог его раскусить, а раз Макдональд его прислал, значит, ничего. Да в наше время других и не дождешься. Которые почище, у тех у всех теперь машины, им подавай горы. Да и кому охота жить в таком старом, холодном, запущенном доме, если есть деньги на гостиницу. Так что пущу я его, пожалуй, и возьму столько, сколько он может заплатить. Все лучше, чем ничего».

Пока эти мысли проносились у нее в голове, она смотрела на него сквозь очки пристально и зорко, и лицо ее выражало удивление и легкую тревогу. Фигура, которую ее старые, усталые и ослабевшие глаза различали в тускло освещенной прихожей, и вправду не вызывала особого доверия. Человек был очень высокого роста, грузного сложения, в смятой одежде, которая, как она мысленно определила, «выглядела так, будто он всю страну проехал в самом дешевом вагоне». На лице проступила черная недельная поросль, и черты его, хотя не грубые и не тяжелые, когда-то жестока пострадали. Нос, короткий, вздернутый и воинственный на вид, был когда-то сломан у переносицы и плохо залечен, а по низу его бежал наискось шрам. Это придавала всему лицу что-то дикарское, и такое впечатление еще подтверждалось выражением глаз. Глаза были карие, в них затаилась какая-то темная обида, словно жизнь успела нанести ему глубокую рану и он пытается скрыть это под видом свирепости, не менее раздражающей, чем грубая речь.

И все же именно этот холодный гнев, затаившийся в глазах, почему-то успокоил женщину. Видя, что на ее пытливые взгляды он отвечает прямым и гневным взором, она вроде как приободрилась и подумала: «Да, вид у него разбойничий, но он честный человек, никакой в нем нет подлости, а значит — все в порядке».

А вслух повторила: — Так входите. Если вам здесь нравится, могу предложить вам вот эту комнату.

И, повернувшись, пошла впереди него в комнату из прихожей направо и включила неяркий свет. Комната была большая, окном на улицу, обставлена скупо, как и весь дом, с высоким потолком и выбеленными стенами, унылая, голая, чистая и холодная. Был в ней старый черный камин, свежевыкрашенный и незатопленный, он мрачно подчеркивал белую обнаженность комнаты. Стоптанные половицы прикрывал чистый, но изношенный ковер. В одном углу стоял дешевый комод с овальным зеркалом, в другом — небольшой умывальник с кувшином и тазом и подставка с полотенцами, а в нише окна притулился нелепый столик под белой скатертью. Напротив двери помещалась кровать белого металла, чистая, но лечь на нее не тянуло.

Женщина постояла, окинула комнату задумчивым взглядом и наконец произнесла спокойно и равнодушно: — Вот. Вам здесь, наверно, покажется холодно, но в доме никого нет, только я и один постоялец, а топить камины во всем доме, когда никто ничего не платит, на это у меня нет средств. Но все чистое, — добавила она спокойно, — а на кровати хорошие теплые одеяла. Спать вам будет тепло, а раз вам завтра рано вставать, сегодня вы вряд ли захотите рассиживаться.

— Конечно, мэм, — отвечал он тоном и резким и обиженным. — Я здесь отлично устроюсь. А заплачу вам теперь же, а то завтра, может, не увидимся.

Он достал из кармана монету и передал ей. Она взяла деньги с равнодушным спокойствием старых, терпеливых, невозмутимых людей и постаяла еще минуту, оглядывая на прощание комнату перед тем, как оставить его одного.

— Ну вот, — сказала она. — Все, что нужно, у вас тут есть. Чистые полотенца на подставке возле умывальника, ванная наверху, в конце первого коридорчика налево.

— Благодарю, мэм, — ответил он таким же тоном. — Постараюсь никого не потревожить.

— А тревожить-то некого, — отозвалась она спокойно. — Я сплю в дальнем конце дома, отовсюду далеко, а что касается мистера Гилмора — это теперь мой единственный постоянный жилец, — он здесь уже много лет и до того тихий, что я и не знаю, когда он дома, когда нет. И спит так крепко, что и не узнает про вас. Сейчас его еще нет, придет с минуты на минуту. Так что нас вы нисколько не потревожите. И вас никто не потревожит, — добавила она и вдруг взглянула на него в упор и улыбнулась бледной, робкой улыбкой немолодой женщины с вставными зубами. — Одно могу вам сказать верно — второго такого тихого дома вам не найти. Так что если услышите, что кто-то вошел, не беспокойтесь, это просто мистер Гилмор пройдет в свою комнату.

— Спасибо, — сказал он холодно, — все ясно. А теперь, — добавил он, отворачиваясь, словно с тем чтобы закончить эту затянувшуюся беседу, — я буду ложиться. Вам тоже давно пора спать, мэм, не буду нас больше задерживать.

— Да, — сказала она торопливо и шагнула к двери, однако все еще не спуская с него нерешительного, растерянного взгляда. — Если что еще понадобится…

— Нет, мэм. Больше ничего. Спокойной вам ночи.

— Спокойной ночи, — отозвалась она и, в последний раз окинув взглядом холодные стены комнаты, тихо вышла и закрыла за собою дверь.

После ее ухода мужчина сперва застыл на месте, недвижимо и беззвучно. Потом медленно огляделся, рассеянно правел рукой по небритой щеке. Наконец его блуждающий взгляд остановился на отражении в зеркале, и он поглядел на себя в упор, с каким-то тупым удивлением. И вдруг черты его исказились гримасой, инстинктивной и мучительной, как у загнанного зверя.

Впрочем, гримаса почти тотчас исчезла. Он пригладил руками растрепавшиеся волосы, сердито, словно от боли, помотал головой. Потом быстро, нетерпеливо снял пальто, бросил его на стул, сел на кровать и, нагнувшись, развязал шнурки грязных ботинок, скинул их и несколько минут просидел так, уставясь в стену. Холодная, белая нагота комнаты окутала его и словно околдовала его душу.

Но вот он пошевелился. Губы задвигались. Он снова оглядел белые стены, точно что-то узнавая и не веря. Потом, качая головой и пожав грузными плечами, словно стряхивая невольную дрожь, он вскочил, выключил свет и как был, одетый, лег на постель и накрылся стеганым одеялом.

И пока буря ломилась в дом и холодное молчание заливало его, он лежал на спине неподвижно, глядя в черный мрак. Но наконец холодное темное молчание переполнило его до краев, глаза закрылись, и он уснул.

В старом доме Времени и Молчания ночью что-то всегда поскрипывает, движется, и поскрипывает, и не может утихнуть.

Человек проснулся как ужаленный, с таким чувством, будто и не засыпал. С таким чувством, будто никогда и не уходил из этого дома, никогда и не покидал родных стен. Безотчетный страх овладел им, немой ужас сковал дыхание, тишина положила руку на его сердце. Ибо в мозгу его словно прозвучал давно забытый голос, в сердце отозвалось слово, в ушах раздались и тут же замерли тихие шаги.

— Кто-нибудь здесь есть? — спросил он.

Буря билась о дом, и мрак заливал его. Было только холодное молчание, и миллионами дробинок падал мелкий дождь.

«Но я это слышал, — повторяло что-то внутри его. — Я слышал голос человека, чье имя теперь редко поминают. Слышал шаги, они прошли вот здесь, шаги призрака и друга, и с ними был голос, он заговорил со мной, сказал мне одно только слово: «Брат!»

Или это буря говорит миллионами голосов? — спросил он себя. — Или дождь? Или это мрак наполняет старый дом жизни и дает тишине язык, дает голос чему-то, что вечно движется и поскрипывает в ночи? Или это страх перед холодным молчанием сделал так, что я возвратился, а возврата нет, я чужой в этом доме, где даже родная мать меня забыла? О, неужели это холодное живое молчание ужаса, что движется в доме ночью, поражает живое человеческое сердце призрачными кинжалами былых времен и памяти? Есть ли язык у молчания и мрака?»

Легкие и невесомые, как дождь, над ним пробежали шаги.

— Кто здесь? — спросил он.

Буря билась о дом, и тишина заливала его. Мрак рыскал за окнами, и голые сучья скрипели, и в дом проникло нечто столь же незримое, как мрак, и вдруг он опять его услышал и знал, что оно здесь.

У него над головой, в прежней комнате Бена, в комнате его брата Бена, уже много лет как умершего и, подобно ему, забытого, он услышал странную легкую поступь, невесомую, как у птицы, мягкую, как зола, и быструю, как дождь.

И вместе с поступью снова услышал знакомый голос, тихо говоривший: — Брат, брат!.. Зачем ты вернулся?.. Ты же знаешь, домой тебе возврата нет!

2. Как это было на самом деле

Юджин Гант не был дома семь лет, и за эти долгие годы не раз принимался спорить с самим собой, рассуждая: «Я непременно вернусь домой. Я все объясню насчет замысла моей книги, буду говорить так, что ни один человек не усомнится в моих словах. Вернусь домой и буду говорить с ними, пока все не станет ясно как божий день».

Он знал, что о его давнишней жестокой ссоре с городом нужно сказать много такого, что сказать можно. Знал и то, что нужно бы сказать и много такого, чего сказать нельзя. Но время бежит и прекращает любые споры. И однажды, когда прошло семь лет, он собрал чемодан и пустился в путь — домой.

У каждого из нас есть своя Америка, свой кусок земли, начиная с которого все уже знакомо, как лицо матери. Юджин начал с Геттисберга, родины отца; потом взял на юг через Хагерстаун и вниз по Виргинской долине.

Сначала — огромные амбары, широкие просторы и раздольные волны пенсильванских полей, ухоженные дома. Ниже — все еще широкие поля, все еще ухоженные дома, белые заборы и крашеные амбары, изящество и прелесть, доныне присущие Виргинской долине. Но вот, только теперь, появляется еще и негритянская серость — серые сараи, серые навесы, серые амбары и пристройки, не боящиеся погоды, которая подарила им этот серый налет, чтобы возместить недостаток краски. И теперь же — знакомая изрезанная краснота обыкновенной глины. Юджину Ганту, — возвращающемуся домой, все это, увиденное глазами отсутствия, казалось невообразимо прекрасным.

По всей Виргинии прошли обильные весенние дожди, земля набухла, и повсюду блестели лужи. Близилось цветение яблонь, и в воздухе чуть заметно пахло яблоневым цветом и дождем.

Виргинскую долину он прошел очень медленно. И медленно поднимался дождь, а однажды, из солнца и света, появилась синее покрывало, окутывающее защитные плечи высокого Синего хребта.

И после этого из необъятной долины стали быстро вырастать холмы, а признаки прежних ухоженных просторов — исчезать в синей дымке. Здесь шла другая жизнь, звучал другой язык — жизнь и язык речек, холмов и ложбин, ущелий, хребтов, и отрогов, и хижин, прилепленных каждая к своему клочку земли.

И вдруг Юджин понял, что вернулся в свои пределы, в свои краски и время, его окружала погода его детства, он опять был дома.

Следуя какому-то глубинному, нерассуждающему желанию оттянуть время, отсрочить трагедию своего возвращения, он выбрал сложный путь на юго-запад, который привел его из Виргинии в Теннесси, потом опять на юг, через высокий горный хребет в Ноксвилль. Оттуда дорога на Алтамонт длинная и извилистая. Почти сразу начинается подъем на Большие Дымные горы. Дорога петляет, то вьется над бурной рекой, кипящей у подножия отвесных скал, потом идет вверх, выше и выше. Май в этих горных лесах холодный, наступает поздно. Рваные нити тумана медленно окутывают плечи гор. Здесь видно, что каштаны поражены болезнью: сгубленные метелями, стоят эти великаны-часовые на страже горных высот.

А дорога теперь уже очень круто взобралась на последний гребень. Полусгнившие стволы огромных каштанов уныло торчали по сторонам. Высоко на выветренных склонах, лишенных растительности, виднелись грубые шрамы слюдяных разработок. Дальше в невидимые дали уходили синие рваные обрывки погибшего и забытого мира. И вдруг дорожный знак — Юджин вернулся в Старую Катобу, и дальше дорога шла вниз — в Зебулон.

Зебулон — погибший мир. Зебулон — слоги, которые слагались в красную глину извечных владений его материнской родни.

И сразу же сквозь годы донесся голос матери: «Сын, сын! Где ты, мальчик?.. Да куда же он девался?» А с ним — слабые отзвуки колокольчика — как тени облаков, пробегающие по склонам, как смолкнувшие голоса его родичей в горах, давным-давно. С ним вернулись воспоминания о бесконечных рассказах матери про ее родню, про давнишние весны, про холодные сумерки и изрытую колеями глину, про то, что случалось в горах на закате, когда красное западное небо бледнело, делалось рваным, холодным, безутешным и в дубах завывала зима.

А с отзвуками материнского голоса, который словно заполнял своей без конца повторяющейся нотой все дни его детства, к нему вернулось ощущение всего, что он когда-либо знал: парадное крыльцо старого дома в Алтамонте, в котором он когда-то жил, грубое прохладное мычание Блековой коровы, жующей жвачку в проулке за домом, вдоль изгороди, которой обнесен был задний двор, летом — звук распиливаемого льда с жаркой улицы, хорошие хозяйки, до полудня обмотавшие непричесанные головы платками, запах тертой репы, а чуть дальше, на углу — пронзительный скрежет трамвая на остановке и звук пустоты, когда он уйдет, потом шлепанье кожи по тротуару — это мужчины в полдень возвращаются домой обедать, и хлопанье дверей, и негромкие приветствия; а внутри, в доме, застоявшийся прохладный запах старой гостиной и запертый запретный запах фортепиано, звенящие стекляшки люстры, волшебный фонарь с битвой при Геттисберг, на каминной полке восковые фрукты над стеклянным колпаком, и он сам на отцовском диване, погруженный в книгу, а воображение уносится в сказочный мир братьев Гримм, к мыслям о колдуньях, прекрасных принцессах, феях, эльфах и гномах и о волшебном замке на высоком утесе.

Потом вспомнился один отдельный день и опять голос матери:

— Сынок, сынок… Ведь только что был здесь… да где этот ребенок? Мальчик, где ты?.. Ах, вот он! Мальчик, приехал твой дядя Вакх, приехал из Зебулона, откуда пошла вся твоя родня, моя родня. Мой отец сколько лет прожил в Зебулоне, он там и родился сто лет назад, а дядя Вакх был его братом.

И тут же голос дяди Вакха — тягучий, неспешный, точно сеется зимняя зола, в нем хранилось все время, вся память с обертонами голоса давно умерших родственников: «Я его узнал, Лиза, как только увидел. Он на тебя похож». Голос был милостивый, самоуверенный, торжествующий, незабываемый — ненавистный, как те елейные голоса, что нашептывают назидательные слова, пока люди тонут. То был поистине голос сиделки у постели больного, голос человека, который сторожит и ждет, торжествуя, когда другие умирают, а потом дежурит возле мертвых в горной хижине и тянет эту ерунду под аккомпанемент потрескивающих на огне сосновых сучьев и медленно осыпающейся золы.

Твой дядя Вакх, сынок, из Зебулона…

Так с возвращением Юджина Ганта возвращалась память. И вот он — Зебулон. И дальше вниз кусок дороги — его дороги домой. Справа и слева вздымались самые высокие горы в восточной части Северной Америки. Дорога бежала круто вниз мимо больных каштанов и шумных вод в горные твердыни старого Зебулона.

И вновь звучал голос дяди Вакха:

— Твой дед, сынок, был мне родным братом. Он, как и все мы, родился в Зебулоне на Южном пальце. Женился там на твоей бабке и вырастил семью. А его отец — и мой — пришел туда еще за много лет до этого. Помню, он рассказывал, тогда это были дикие места. Там жили чероки, когда твой прадед туда явился. Да, вот так-то. И он охотился, ловил рыбу, ставил капкан на медведя. Все, что ел, либо сам выращивал, либо сам ловил. Знаменитый был охотник, одно время, говорят, охотился с собаками аж до Теннесси.

И опять голос матери:

— Правильно, так оно и было. Мне отец про это тысячу раз рассказывал. Ты там побывай когда-нибудь, сынок. Я там много лет не была, но родни моей в Зебулоне еще хватает. Дядя Джон, и Тед, и Сид, и Берн, Люк и Джеймс, все там живут со своими семьями… А еще я тебе вот что скажу — дядя Вакх совершенно прав. В те дни места эти были дикие. Да, отец рассказывал, что еще в его время сколько там было всякой дикости. А теперь — где это я читала на днях, — читала, понимаешь, статью, и в ней сказано, что дикости там совсем не осталось.

Центр округа Зебулон — небольшой городок. Юджин решил переночевать там, попробовать отыскать кого-нибудь из материнской родни. Гостиницы не было, но нашлись меблированные комнаты. И только он начал наводить справки о Пентландах, ее семье, как нарочно, на каждом шагу стали попадаться люди, уверявшие, что они — родня. Большинство их он раньше никогда не видел, даже не слышал о них, но стоило ему назвать себя, как выяснялось, что они-то знают, кто он такой, и всякая подозрительность и горская замкнутость, с какими они встречали его, когда думали, что он чужой, быстро уступали место дружелюбию и любопытству, едва оказывалось, что он — «сын Элизы Пентланд». Один человек проявил особенную любезность.

— Черт подери, — сказал он, — мы все слышали о тебе от твоего родича Теда. Он живет в миле от города. И твои дядья Джонни, и Берн, и Сид. Все они там, на Пальце. Они захотят тебя повидать. Завтра могу свозить тебя туда. Я — Джо Пентланд, мы с тобой троюродные. Здесь все со всеми в родстве. В округе Зебулон всего пятнадцать тысяч жителей, и все родня… Так ты возвращаешься домой? Ну что ж, теперь это дело прошлое. Те, что на стенку лезли из-за твоей книги, забыли ее. Они будут рады тебя увидеть… Городок у нас не бог весть что, ты не таких столиц насмотрелся. Шестьсот жителей. Главная улица, несколько магазинов и банк, две-три церкви, а больше ничего и нет… Да, сигарет можешь купить в аптеке. Там еще открыто, ведь нынче суббота. Советую надеть пальто. У нас тут три тысячи семьсот футов над уровнем моря, выше Алтамонта на тысячу футов, тут попрохладнее, чем у них, сам убедишься… И я с тобой пойду.

Вечер полнился бодрящим холодом горного мая, и сейчас, когда они вдвоем шли по улице, в крови у Юджина зазвенел какой-то нерв, словно знаменуя высокий душевный подъем. На улицу глядело несколько кирпичных магазинов, однообразие которых нарушала только уродливая баптистская церковь. В церкви горел свет, и единственный уродливый витраж, выходивший на улицу, изображал Христа милующего в холодных красках грубого стекла. Аптека была на углу, на перекрестке. Рядом помещалось кафе. Перед аптекой три или четыре древних, очень грязных «форда» были наискось причалены к тротуару. А чуть дальше, перед кафе, сгрудились несколько мужчин в комбинезонах, внимательно наблюдавших, как наблюдают зрители за карточной игрой. Из этой группы доносились отдельные слова, растянутые, по-горски спокойные, чем-то зловещие. Спутник Юджина запросто обратился к одному из мужчин:

— Что там случилось, Боб?

Ответ был уклончивый, небрежный, тоже по-горски спокойный:

— Да не знаю я. Кажись, повздорили.

— Это кто? — спросил Юджин, входя в аптеку.

— Это Боб Крисмен. Говорит, кто-то с кем-то повздорил. Тед Рид тоже там — он мой троюродный брат — и опять пьян. Каждую субботу к вечеру так бывает. А они нынче днем ездили компанией на карьер и напились кукурузной водки… Ты что будешь пить? Кока-колу?.. Нам две коки и две пачки «Честерфильдских».

Пять минут спустя, когда они вышли из аптеки, в кучке наблюдателей на улице обозначилось чуть заметное волнение.

— Погоди минутку, — сказал Джо Пентланд. — Поглядим, что тут творится.

Все было тихо, как и раньше, но ожидающие теперь отступили к окну кафе, а перед ними двое стояли друг против друга. Один из них, в комбинезоне, сказал: — Послушай, Тед…

Другой был одет более изысканно — темные брюки и белая рубашка без воротничка. Шляпа сдвинута на затылок, и он стоял устремив тяжелый взгляд вперед, словно бодаясь угрюмым лицом с полусонными глазами, молчал, ждал.

— Послушай, Тед, — повторил тот, что был в комбинезоне. — Я тебе по-хорошему говорю… Это уж ты хватил через край… отвяжись от меня.

С полусонными глазами, смуглый, молчащий, с чуть отвисшей челюстью, немного капризный, как откормленный ребенок, красивый темной, грубой красотой, он словно бодается, пока противник угрюмо слушает, а остальные внимательно и жадно ждут.

— Отвяжись от меня, Тед. Я ссориться не хочу, так что ты отвяжись от меня.

В угрюмом молчании смуглое лицо по-прежнему ждет.

— Тед, я кому говорю… Шесть лет назад, когда ты меня обхамил, твои родные упросили меня забыть… Так хоть теперь отвяжись… Я ссориться с тобой не хочу, Тед, но это ты уже хватил лишнего… отвяжись от меня.

— Это Тед Рид и Эммет Роджерс, — хрипло сообщает Джо на ухо Юджину. — Опять сцепились. Шесть лет назад у них была драка. Тед Эммета обхамил, и с тех пор они каждую субботу такое устраивают. Тед напивается и задается, но куда там, он и мухи не обидит. Нет в нем такой силы, чтобы настоящую гадость сделать. К тому же Уилл Сэгс здесь, вон тот, в белой рубашке, это констебль. Уилл боится — это сразу видно. Но боится он не Теда. Видишь, позади Уилла стоит такой высокий, это Льюис Блейк, Тедов родич, вот его Уилл боится. Льюис из таких, что ни от кого ничего не стерпит, не будь его здесь, Уилл живо навел бы порядок… Минутку! Что-то начинается!

Быстрая перебежка, потом: — Будь ты проклят, Тед, отвяжись!

Теперь эти двое отделились от остальных, Тед кружит вокруг Эммета, и рука его медленно ползет по бедру назад.

Выкрик из толпы: — Берегись, у него пушка!

В руке Теда Рида матово заморгал синий металл, и все зеваки бросились в укрытие. Противники остались одни.

— Давай стреляй, будь ты проклят! Я тебя не боюсь.

Юджин метнулся в дверь аптеки, но кто-то кричит ему в ухо: — Лучше спрячься за машину, тут тебе никто не поможет.

Охваченный бездумным страхом, Юджин в два прыжка пересекает кусок открытого тротуара, и в ту же секунду первый выстрел разрывает воздух. Пуля просвистела перед самым его носом, и он скорчился за одной из машин. Осторожно выглянул и увидел, что Эммет медленно, со странной улыбкой на губах завершает круг, дразня противника приглашающим движением раскинутых ладоней:

— Стреляй, проклятый! Сволочь несчастная, я тебя не боюсь!

Вторая пуля разорвала покрышку на машине, за которой прячется Юджин. Он сползает ниже — еще выстрел, со свистом вырывается воздух из другой покрышки, и голос Эммета, издевательский, презрительный: — Стреляй же, будь ты проклят!

Четвертый выстрел.

— Давай, давай, я тебя не…

Пятый — и тишина.

Тогда Тед Рид не спеша проходит мимо ряда машин. Из-за них появляются люди и спокойно спрашивают: — Что случилось, Тед?

Отвечает угрюмо, держа револьвер дулом вниз, на высоте бедра:

— Хотел, вишь, со мной пошутить.

Другие голоса, перекликаются:

— Куда он ему попал?

— Под самым глазом. Он и не знал, чем его ударило.

— Ты бы лучше ушел, Тед. Тебя теперь будут искать.

Все так же угрюмо: — Не желаю я, чтобы этот сопляк со мной шутил… Это кто? — И остановился, оглядывая Юджина с головы до пят.

Джо Пентланд, торопливо: — Не иначе как твоя родня, Тед… Мне-то он наверняка родня. Ну, знаешь, который написал ту книгу.

С медленной угрюмой ухмылкой Тед переложил револьвер в левую руку и протянул правую. Рука убийцы мясистая, сильная, чуть липкая, прохладная, влажная.

— Ну еще бы мне про него не знать. Я все твое семейство знаю. Но про это ты лучше в книжках не пиши, потому что иначе…

Другие голоса, улещают.

— Ступай-ка ты лучше отсюда, Тед, пока шериф не явился. Уходи, болван, уходи.

— … потому что иначе, — мотнув головой, с хриплым смешком, — мы с тобой встретимся на узкой дорожке.

И опять врываются голоса: — На этот раз тебе не отвертеться, Тед. На этот раз ты хватил лишнего.

— Черт, найдете вы во всем Зебулоне таких присяжных, чтобы признали Рида виновным?

— Да уходи ты. Тебя будут искать.

— Нет такой тюрьмы, откуда Рид не сбежал бы.

— Ступай, ступай.

И он ушел, один, с револьвером в руке, с полусонными глазами и тяжелой челюстью, оставив позади кружок мужчин в синих комбинезонах и еще нечто на тротуаре, что за две минуты до того было существом их же породы.

Юджин видел все это и отвернулся. Свинцовая тяжесть легла ему на сердце. И снова он услышал отзвуки материнского голоса:

«Теперь там дикости совсем не осталось».

Наконец-то Юджин был снова дома, в Алтамонте, и сначала быть снова дома было хорошо. Сколько раз за эти семь лет он мечтал вернуться домой и пробовал вообразить это возвращение! Теперь он вернулся и видел, чувствовал, знал, каково это на самом деле, — и все было не так, как он воображал. Очень мало было даже такого, что память сохранила не исказив.

Конечно, изменилось не все, кое-что осталось прежним. Он снова слышал все мелкие, знакомые звуки своего детства: вечерние звуки, голоса прощаний — «Доброй ночи!» под стук закрывающихся дверей, «Доброй ночи!» вдали и затихающий шум мотора, «Доброй ночи!» — и отходит последний трамвай, «Доброй ночи!» — и шелест кленовых листьев вокруг уличного фонаря на углу. Снова слышал в ночной тишине лай собаки, слышал, как маневрируют паровозы в депо, грохот колес по берегу реки, шум и позванивание длинных товарных составов и совсем далеко — разрываемый ветром слабый похоронный звон колокола. Снова видел, как первые голубые проблески утра обозначают контуры гор на востоке, и слышал первый крик петуха точно так же, как тысячу раз слышал его в детстве.

И негритянский квартал совсем не изменился: так же бежала в негритянских глубинах сточная канава, желтая, полная мерзких отбросов. И запахи те же — кислый дух от железных стиральных чанов, смешанный с вонью сточной канавы и едкими испарениями дыма из негритянских хижин. И так же, несомненно, пахло внутри этих хижин — свининой, мочой, негритянским страхом и темнотою. Все это он помнил — запомнил, как гравюру тысячи зимних утр, когда двадцать пять лет назад, закинув на шею брезентовую петлю и пригибаясь под тяжестью почтовой сумки, отправлялся в негритянский квартал разносить газеты и по сто раз за утро слышал, как шлепаются последние известия с еще не высохшей краской о двери хижин и стонут во сне вонючие девки в глубинах спящих джунглей.

Это все осталось как было. Это никогда не изменится. А в остальном — что ж…

— Эй, Джин, привет! Ты, я вижу, располнел. Как дела?

— Отлично. Рад тебя видеть. Ты-то все такой же.

— Ты Джима уже видел?

— Нет. Он вчера заходил, но меня дома не было.

— Так Джим Ортон везде тебя ищет — он, и Эд Скейден, и Гершель Брай, и Холмс Бенсон, и Брэди Чалмерс, и Эрвин Хайнс. Э, да вот он, Джим, и с ним вся орава.

Хор голосов, смех, приветствия, и все высыпают из машины, притормозившей у тротуара.

— Вот он, злодей! Ура, вот мы его и поймали!.. Решил, значит, вернуться домой? Что ты там сказал про меня в своей книге, что свою вульгарную сущность я прячу за сердечным смехом?

— Но ты послушай, Джим, я… я…

— «Я… я…», ну тебя к черту.

— Я не имел в виду…

— Не имел? Так-таки не имел?

— Дай объяснить…

— К черту, что тут можно объяснить? Ты в этой книге и первых слов не написал. Раз ты задумал писать такую книгу, почему не сказал мне? Я бы тебе такого рассказал про некоторых наших сограждан, о чем ты и не слыхивал… Вы посмотрите на его лицо! Теперь попался, голубчик… Да брось ты кукситься. Это теперь все забыто. Сначала многие, правда, сердились. Некоторые грозились до тебя добраться. Может быть, правда, шутили…

Смех, потом хитрый голос: — Ты Дэна Фейгана видел?

— Нет, а что?

— Да ничего, я просто подумал. Только он…

— Да ничего он не сделает. Никто ничего не сделает. Сегодня сердятся те, о ком ты умолчал.

Снова смех.

— Черт, и правда! Остальные гордятся. Мы все тобой гордимся, сынок. Мы рады, что ты вернулся домой. Слишком долго пробыл в отлучке. Теперь оставайся с нами.

— A-а, сынок, привет! Рад тебя видеть… У нас тут много перемен. Город сильно похорошел за то время, что тебя не было. И новое здание суда построили, и новый совет округа, за четыре миллиона долларов отгрохали. И видел, какой туннель проложили под горой для новой дороги? Еще два миллиона. А средняя школа, а младший колледж и новые улицы и прочие новшества? А эта площадь? Красиво тут стало, как ее оформили — клумбы с цветами, скамейки, чтобы отдыхать. Это вот городу больше всего нужно — парки, новые развлечения. Если мы надеемся привлекать сюда туристов, превратить этот город в туристский, надо позаботиться о развлечениях. Я это всегда говорил. Но в муниципалитете сидят одни недоумки, они этого не понимают. Вот туристы здесь и не задерживаются. Раньше приезжали, жили по месяцу. Ты-то это знаешь, сам писал, как они сидят на верандах пансионов. Приезжали, и сидели, и качались в качалках на верандах, и жили по месяцу, откуда только не ехали — из Мемфиса, Джексонвилля, Атланты, Нового Орлеана. А теперь их больше нет. Все обзавелись машинами, и дорог хороших повсюду полно, вот они одну ночь переночуют, а завтра — дальше, в горы. И не осудишь их, нет у нас развлечений… Да, я еще помню, как здесь был спортивный центр. Все богачи сюда приезжали — миллионеры, лошадники. И было семнадцать салунов — Малона, и Крисмена, и Тима О’Коннела, и Блейка, и Карлтона Ледергуда — туда твой отец ходил, они с Ледергудом дружили. Ты помнишь, у Ледергуда были такой долговязый меченый оспой желтый негр и собака пятнистая? Теперь ничего этого не осталось — все умерли, забыты… Вот тут стояла мастерская твоего отца. Помнишь ангела на крыльце, а на ступеньках сидят возчики, а в дверях стоит твой отец, а там, через улицу — старая кутузка. Сейчас-то красиво, где была кутузка, там трава, цветочные клумбы, но вся площадь какая-то куцая стала, с одного конца пустая. И странно — где раньше была мастерская твоего отца, вымахал домина в шестнадцать этажей. Но что ни говори, все-таки многое стало лучше… Ну ладно, пока прощай. Тебя весь город хочет видеть, не стану тебя задерживать. Заглядывай ко мне. Моя контора на одиннадцатом этаже, прямо над тем местом, где стоял станок твоего отца. Я тебе такой вид покажу, какой тебе и не снился, когда твой отец мастерил тут надгробья.

Возвратился блудный сын, и весь город звенит приветствиями, а новое, вечно новое младшее поколение глазеет, разинув рот:

— Вернулся… Ты его уже видела? Который?

— Неужели не видишь, он со всеми разговаривает… Вон — вон там, где чистильщик обуви.

Девичий голос, очень разочарованный:

— О-о, так это он? Да он старый!

— Не скажи, Юджин не такой уж старый, тридцать шесть лет. Это тебе, голубка, он кажется старым. А я его помню курносым мальчишкой, бегал по улицам, продавал «Сатердей ивнинг пост» и в негритянский квартал носил «Курьера».

— Но… да нет, у него талия толстая… И вот пожалуйста, он снял шляпу, да у него лысина! О-о, вот уж не думала я…

— А что ты думала? Человеку тридцать шесть лет, красавцем никогда не был. Просто Юджин Гант, курносый мальчишка, когда-то снабжал газетами негритянский квартал, а мать у него держала пансион, а отец — мастерскую надгробий на площади. А теперь посмотри-ка на него! Курносый мальчишка уехал куда-то, написал пару книжек — и вот полюбуйтесь! Ему проходу не дают! Когда-то обзывали по-всякому, а теперь друг дружке на голову лезут, только бы пожать ему руку.

А там, через улицу:

— Хелло, Джин!

— Хелло… ой, хелло, ой…

— Ну же, давай, хелло — кто?

— Ну, хелло, ну…

— Убью, если не назовешь меня по имени. Посмотри на меня. Ну, так кто? Хелло — кто?

— Да я…

— Ну же, давай! Ты мне вот что скажи: кто в этой книге называл тебя «Джоко»?

— A-а, Сид! Сидни Пертл!

— О черт, наконец-то!

— Сид, ну как ты? Черт, я тебя узнал сразу, как только ты со мной заговорил.

Рассказывай!

— Просто не мог сначала… О, хелло, Карл. Хелло, Вик. Хелло, Гарри, Док, Айк…

Кто-то потянул его за рукав, он обернулся.

— Да, мэм?

Дама заговорила сквозь искусственные зубы, почти не разжимая губ, чопорно и очень торопливо:

— Юджин вы меня конечно не помните я мама Лонга Уилсона вы с ним учились в школе на Плам-стрит учительница у вас была мисс Лиззи Муди и вы…

— Да, конечно, миссис Уилсон. Как Лонг?

— Очень хорошо благодарю вас я вас сейчас не буду задерживать я вижу вы тут с друзьями вас конечно все хотят повидать вам дохнуть некогда но когда-нибудь когда будете свободны мне бы хотелось с вами поговорить моя невестка очень талантливая она раскрашивает скульптуры и пишет пьесы она мечтает с вами познакомиться она написала книгу и говорит что ее жизненный опыт так похож на ваш что у вас с ней несомненно много общего вам бы надо встретиться и обсудить это…

— О, я с удовольствием, миссис Уилсон, с удовольствием.

— Она уверена если б вы с ней побеседовали вы могли бы кое-что посоветовать ей насчет ее книги и помочь ей найти издателя знаю вас столько народу осаждает у вас ни минуты свободной но вам бы только с нею поговорить…

— Да я с радостью.

— Она особа очень интересная и если бы вы у нас как-нибудь побывали я знаю…

— Да, непременно. Большое вам спасибо, миссис Уилсон. Непременно, непременно.

И дома:

— Мама, мне звонили?

— Ой, сын, весь день звонили. Я такого и не запомню. Сью Блек звонила, просила, чтобы ты, как придешь, ей позвонил, и Рой Хичебранд, и Хауорд Бартлет — и еще какая-то дама из Биг Хоминга. Говорит, что написала книгу и приедет с тобой повидаться. Ей нужно, чтобы ты прочел ее книгу, и покритиковал ее, и сказал, как ее исправить, чтобы она продавалась. И еще — честное слово — звонил Фред Паттон, от Делового клуба, хотел узнать, согласен ли ты выступить у них на завтраке в будущий вторник. По-моему, сын, не отказывайся. Они там все люди хорошие, основательные, пользуются уважением. Если ты думаешь и дальше писать книги, к таким стоит держаться поближе… И еще — ах да! — звонил кто-то из госпиталя для ветеранов, какая-то девица, фамилия не то Лейк, не то Лейп, что-то в этом роде, она училась с тобой в одном классе в школе на Плам-стрит, а там заведует сектором отдыха для ветеранов, говорит, многие из них читали твои книги и хотят тебя повидать, приглашает в субботу вечером быть у них почетным гостем. Хорошо бы ты поехал, сын. Живут там эти бедняги почти все вдали от дома, многие никогда и не вернутся туда, откуда уходили. Это бы их развлекло… И вот еще, честное слово! — звонил Сэм Колтон от университетского комитета питомцев, те хотят, чтобы ты выступил на будущей неделе на слете питомцев в Загородном клубе. Да, чуть не забыла, ты приглашен выступить в одной программе с «нашим Диком» — это Ричард А. Уильямс, член Сената Соединенных Штатов, не как-нибудь! Сэм говорит, вы с ним два самых знаменитых питомца, каких породил наш город. Гм… Еще Джимми Стивенсон, тот звонил, звал тебя на охотничий обед, который Ассоциация бизнесменов устраивает в хижине Шарпа на речке Битри, в девяти милях от Гаджертона. Я бы съездила обязательно. Я там никогда не была, но говорят, хижина у Эда Шарпа замечательная, лучшая во всем округе, в самом сердце Страны чудес, посреди дивных гор. Я про эти края наслышана, туда мои родители уехали девяносто лет назад, сразу, как поженились — переехали из Зебулона, — но прожили там недолго, не иначе как потянуло обратно в Зебулон ко всей тамошней родне, но красивее местечка не сыскать, сколько ни ищи, в самом сердце природы, и рядом — старая таверна Крагги. Вот куда я поехала бы, если б была писателем и мне потребовалось вдохновение. Ближе к природе, как говорится, ближе к богу… Так, еще два молодых человека звонили из Теннесси, говорят — они мальчики Блекли. Слышал небось про консервные заводы Блекли, им, говорят, принадлежат чуть не все фермы в трех округах, и заводы по всему Теннесси, и дальше на юг, и на Среднем Западе тоже. Они миллионов стоят. Говорит — по голосу совсем еще мальчик, а говорит так хитренько: «Это мисс Делия?» — называет меня так, как ты назвал меня в своей книге. Ну, я ему подыграла. Насчет этого, говорю, не знаю, меня зовут Элиза. Слышала, что меня называли Делия, но не всему верь, что читаешь, говорю. Как знать, может быть, я такой же человек, как все: вот хоть нынче утром, говорю, я очень внимательно разглядела себя в зеркале, и если у меня растут рога, значит, я их проглядела, я рогов не видела. Я, конечно, старею, и зрение у меня, может, не прежнее, но вы-то, говорю, молодые, и глаза у вас здоровые, так вы бы приехали и взглянули и сказали мне ваше мнение. А он, понимаешь, рассмеялся в телефон и говорит: «Ну вы даете. Я такого мнения, что вы молодец. А я стараюсь стать писателем — даром что папаша мой помидоры консервирует, — и считаю, что ваш сын — один из лучших наших писателей». Ну, я, конечно, и бровью не повела. Отец всегда нас учил, что хвастаться тем, что у тебя есть, вульгарно и невоспитанно, вот я и сказала только, что насчет этого не знаю. Но вы, говорю, приезжайте, поглядите на него. До двенадцати лет, говорю, был хороший нормальный паренек, как все. А уж после этого — мне, понимаешь, захотелось с ним пошутить, — после этого не знаю, что случилось, я за это не в ответе. Но вы приезжайте, говорю, сами увидите. Может, удивитесь. Может, обнаружите, что у него тоже нет рогов. Он пуще хохочет и говорит: «Ну вы молодец. А я вас сейчас поймаю на слове. Мы с братом завтра днем будем в ваших краях и увезем его с собой. Если ему нужна хижина, я что-то такое слышал, у меня есть лишняя, могу ему уступить, потому что мы потом привезем его обратно». Ну, этого ты, конечно, не допустишь, сын, но вообще-то с ними будь полюбезнее. Говорит он как прекрасно воспитанный юноша, а эти Блекли из тех людей, с какими стоит знаться… Потом еще звонили всякие девицы, слышали, мол, что тебе нужна машинистка, предлагали свои услуги, уверяли, что печатают очень хорошо. Одна заявила, что готова работать даром, говорит, что хочет стать писательницей и может многому у тебя научиться, это ей будет вроде вдохновения. Ну, с этой я живо разделалась, это надо же выдумать, работать, вишь, хочет даром и еще про вдохновение болтает. Этой-то понятно, что нужно, ты смотри, сын, а то какая-нибудь такая дурочка тебя и подцепит… А еще знаешь кто заходил? Кэш Хопкинс, спрашивал про тебя. Он, конечно, человек простой, рабочий. Когда-то подрабатывал у твоего отца, но отец к нему хорошо относился, и он всегда был нам другом, всеми вами интересовался. И мистер Хиггиксон заходил, это епископальный священник, он сюда приехал несколько лет назад, ради климата — а сам здоров как бык, он с самого начала взял твою сторону. Когда все наши проповедники тебя ругали и говорили, что попробуй ты вернуться и тебя убьют, он тебя защищал! Заступался за тебя! Прочел все твои писания и заявил: «Этому юноше следовало бы стать священником. В его книгах больше истинной веры, чем у всех нас, проповедников, вместе взятых». Да, горой за тебя стоял. Это, говорит, не он согрешил, а мы! Уж ты, сын, обойдись с ним по-хорошему, он с самого начала был тебе другом, и он, как говорится, ученый человек и добрый христианин… И боже ты мой, как же я забыла, жаль, тебя не было, а мне, честное слово, пришлось отвернуться, чтоб не рассмеяться… Кто? А Эрнест Пеграм собственной персоной, в большущем автомобиле, сидит в новеньком «кадиллаке» толстый как свинья, а изо рта вот этакая сигара торчит. Ну да, он-то теперь богатый. Он обеспечен, как и все Пеграмы. Понимаешь, Уилл Пеграм скончался два года назад где-то там на Севере, он был богатый человек, крупный чиновник в какой-то важной корпорации. Он один из всех Пеграмов и уехал отсюда. Но бедный Уилл! Я-то помню, как он отсюда уезжал, больше сорока лет назад, эта корпорация и предложила ему работу в восточной части штата, а он, что называется, был гол как сокол. И вот два года назад он умирает и оставляет капитал около миллиона долларов. Вот они и обеспечены. Детей у Уилла не было, все осталось братьям и сестрам. Эрнесту он завещал круглых сто тысяч — это не враки, я в газетах читала, да Эрнест и сам мне говорил. И остальных не обидел. И вот мы все сидим на бобах, весь город разорился, все всё потеряли, так и в Библии сказано: «Как пали сильные!», а у Пеграмов больше никаких забот. И вот, значит, Эрнест сегодня подкатил к дому в своем большом новом автомобиле и курит шикарную сигару. Я ему говорю: «Эрнест, вид у тебя процветающий, ты все по паяльному делу?» Я-то, конечно, знала, что нет, просто интересно было, что он скажет. Нет, говорит, Элиза, и сигарой пыхтит, ну прямо красота. Нет, говорит, я достиг того возраста, когда пора и уйти на покой. Слышишь? На покой! Хотела бы я знать, на что бы он жил, на покое-то, если бы не Уилл? А он — да, да, слушай внимательно, он и говорит: передай, говорит. Джину, что делать мне совершенно нечего. Я целыми днями свободен, и если он куда хочет съездить, куда я мог бы его свозить, вот, говорит, моя машина к его услугам. Ты знаешь, он ведь всегда был добрая душа. Наверно, вспомнил те дни, когда жил рядом с нами на Вудсон-стрит и все вы, дети, росли у него на глазах. Пеграмы всегда были нам друзьями и очень интересовались твоей карьерой. Пока ты здесь, сын, прошу тебя, повидай их всех. Они будут рады. Но когда я увидела Эрнеста в его машине, и как пыхтит сигарой, а сам, как говорится, поперек себя шире, и объясняет мне, что ушел на покой, — ну, тут пришлось отвернуться, чтобы не увидел, что я смеюсь… Да, такого я не запомню. Так с утра и шли и ехали без перерыва и телефон звонил как заведенный. Честное слово, мне сейчас кажется, что все в городе либо побывали здесь сегодня, либо звонили. И… ах да! Там на зимней веранде и сейчас двое ждут — старый капитан Фицджеральд и какая-то мисс Морган, медицинская сестра. Что им нужно — не знаю, они уже час как ждут, так что ты, пожалуйста, выйди к ним и хоть поздоровайся… И еще в гостиной, там их трое — одна дама, говорит, она из Чарлстона, читала твои книги, и проездом оказалась у нас, и слышала, что ты дома, и хотела пожать тебе руку, и Типтон, ты его когда-то знал, и — честное слово! — репортер из газеты, он тоже здесь. Наверно, мечтает об интервью, так что ты уж пойди к ним сразу… Ох, горюшко, опять телефон! Одну минуту, сын, сейчас подойду.

Загрузка...