Седьмого августа тысяча восемьсот шестьдесят первого года мне было девятнадцать лет от роду. Если я дотяну до седьмого августа нынешнего года, мне будет девяносто пять — а утро сегодня такое, что я не намерен сдавать позиции. Думаю, теперь тебе ясно, что с тех пор много воды утекло.
Я родился севернее: в Ручьях на Тоу-Ривер, в тысяча восемьсот сорок втором году. И твой дед, паренек, родился там же — в тысяча восемьсот двадцать восьмом. Отец наш, Билл Пентланд — тебе он приходится прадедом, — попал в те края давно, сразу после революции, и поселился в Ручьях на Тоу-Ривер. Вообще-то индейцы называли ее Эстатоу, ну а белые для краткости — просто Toy; так оно по сей день и осталось.
Понятное дело, в те времена там жили сплошь одни индейцы. Я слыхал, что чероки помогли отцу Билла Пентланда построить тот самый первый дом, в котором кое-кто из нас появился на свет. А еще я слыхал, что дед Билла Пентланда поселился в Америке до революции: он приплыл из Шотландии вместе с двумя братьями. Вот откуда взялись все американские Пентланды. Так что если встретишь где-нибудь Пентланда, будь уверен — это потомок одного из тех троих.
Ну, стало быть, седьмого августа тысяча восемьсот шестьдесят первого года мне было девятнадцать лет от роду. В полвосьмого утра седьмого августа я вышел из дому и отправился пешком аж в самый Клингман. Джим Вивер накануне вечером прибыл из Биг-Хикори — он там жил — и остался у меня ночевать. А утром мы пошли вдвоем. Он был моим лучшим другом. Мы с ним выросли вместе, а теперь нам предстояло вместе исходить один бог знает сколько бесконечных, пыльных дорог — правда, в то утро мы об этом еще не догадывались.
До Клингмана было добрых двадцать миль — я думаю, нынешней молодежи двадцать миль показались бы очень неплохим концом. Но тогда считали, что это сущие пустяки. Все мы были отменными ходоками. Тот же Джим Вивер мог идти целый день и ни разу не остановиться передохнуть.
Джим был рослый, а я низенький, вроде как сейчас — правда, с тех пор я еще маленько усох, — однако я от него ни на шаг не отставал. Мы пришли в Клингман еще до двенадцати, хотя солнце пекло вовсю, а в три часа пополудни нас обоих уже зачислили в Двадцать девятый. В этом полку я и служил до самого конца войны. В общем, как бы то ни было, а в тот день, девятнадцати лет от роду, я стал солдатом и потом не видел родного дома долгих четыре года.
Твой дядя Бахус, паренек, был уже в Виргинии: мы знали об этом, потому что получили err него письмо. Он воевал в Четырнадцатом полку с самого начала. Он уже успел побывать в первом бою при Манассасе и с тех пор не пропустил, по-моему, ни одного крупного сражения в Виргинии за все четыре года — разве что после Антьетэма, когда его ранили и ему пришлось проваляться четыре месяца.
Уже в те годы у дяди Бахуса были странные убеждения по части религии — ты о них слышал. Пентланды — хороший народ, но спроси у кого хочешь: они малость тронутые, когда дело касается религии. Это про них давно известно. Вот и Бак был такой же. Уже тогда он стал расселлитом[4]; он считал, что конец света близок, и очень боялся прозевать этот ответственный момент. Такая у него была теория. Он еще до войны без устали пророчествовал и обещал светопреставление, а когда война началась — тут Бак сразу понял, что это оно и есть.
Да что говорить! Он ни за какие коврижки не пропустил бы этой войны. Бак пошел на войну не затем, чтобы убивать янки. Никого он не хотел убивать. Он был мягкосердечный, как ребенок, и отважный, как лев. Ребята потом рассказывали, как наткнулись на него при Геттисберге: он стрелял из-за каменного укрытия, и винтовка так раскалилась, что Баку пришлось опустить ее наземь и вытереть руки об штаны — ладони были все в волдырях. Он пел псалмы, говорили ребята, слезы лились у него ручьем — уж не знаю, правда ли, нет ли, — и с каждым выстрелом он начинал новый стих. И я тебе скажу, на счету у него немало убитых, потому что с винтовкой в руках Бак промаху не давал.
Но он был добрый человек. Он бы и мухи не обидел. По-моему, он пошел на войну только затем, чтобы поспеть к Армагеддону. Такая уж у него была теория. Когда пришла война. Бак сказал: «Вот оно — началось, тут уж не зевай. Пробил час, — сказал он, — и скоро на земле будет царствие божие, и господь соберет овец одесную, а козлищ — ошуюю, как и было предсказано, — и уж я-то этого не прозеваю».
Ясное дело, мы не стали спрашивать, по какую сторону от господа бога окажется он сам, потому что все и так это знали. Бак окажется среди овечек — по крайней мере, такая у него была теория. Он оставался верен ей до самой смерти, а умер он десять лет назад. И до самого конца он пророчествовал и обещал светопреставление. Что бы ни творилось вокруг, сколько бы раз он ни ошибался — ничего на него не действовало. Сначала он говорил, что война — это и есть Армагеддон. А когда предсказание не сбылось, стал говорить, что конец наступит в восьмидесятые годы. А когда не сбылось и это, он передвинул его на девяностые. Ну, а в тысяча девятьсот четырнадцатом, когда разразилась новая война и затянула весь мир, Бак, конечно, был уверен, что это, наконец, случилось.
И как бы оно ни повернулось в конечном счете, Бак гнул свою линию и ошибок своих не признавал. Скажет разве: допустил, мол, ошибку в расчетах, но теперь все ясно и в следующий раз не оплошаю. И он оставался таким до конца.
Мне бы впору посмеяться, когда я узнал о его смерти: ведь Бак думал, что с человеком после смерти ничего не случится еще тысячу лет. Лежишь себе, значит, в могиле и дрыхнешь, пока Христос не придет и не пробудит тебя. Вот почему мне бы впору посмеяться. Я бы ничего не пожалел, только б оказаться там на следующее утро, когда Бак проснется и обнаружит, что он уже на небесах. Я бы ничего не пожалел, лишь бы взглянуть на его физиономию. Придется чуток обождать, зато я здорово посмеюсь, когда мы с ним встретимся. Только он и тогда будет гнуть свою линию. Найдет какую-нибудь причину и скажет, что ошибся малость в сроках.
Но Бак был хороший человек — таких, как Бахус Пентланд, еще поискать надо. И недостаток у него был только один: он взял и поверил невесть во что, да так, что не переубедишь.
Ну вот, значит. Бак был в Четырнадцатом. А Сэм и Джордж — ты им обоим приходишься племянником — в Семнадцатом; все трое воевали под командованием Ли в Виргинии. За четыре года я ни разу не видел Бака с Сэмом и ничего о них не слышал. Пока в шестьдесят пятом не вернулся домой, я даже не знал, живы они или нет. И уж конечно, ничего не слыхал про Джорджа, пока мне не написали после Ченселорсвилля. Тогда я и узнал, что он погиб. Потом, дома, мне рассказали, что он уложил семерых. Его хотели взять в плен. Но он не сдался, и пришлось с ним покончить. Такой уж был человек. Ни за что бы не сдался. Рассказывали, что его, мертвого, вытащили из-под целой груды мертвых янки. Тут Джорджа сразу опознали. Такой уж он был, Джордж. Ни за что не уступит.
Он похоронен на кладбище конфедератов в Ричмонде, Виргиния. Больше двадцати лет назад по дороге в Геттисберг на юбилейную встречу ветеранов туда наведался Бахус. Он разыскал его могилу и выяснил, где Джордж воевал.
Вот и мы с Джимом думали, что окажемся там же. То есть в Виргинии, вместе с Ли. Так мы думали, когда нас включили в списки. Только вышло совсем не так, как мы думали, — вот сейчас я тебе расскажу.
Ротным у нас был Боб Саундерс, батальоном командовал Л. С. Макинтайр, ну а полковника нашего звали Леандер Бригс. В Клингмане мы проторчали две недели. Потом нас перебросили в Алтамонт и муштровали еще два месяца. Гоняли нас там, где сейчас находится Паркер-стрит. Тогда на ее месте была голая равнина. Ее застроили позже. А сейчас посмотреть — ни за что не скажешь, что там было чистое поле. Но ведь было же!
В конце октября муштра закончилась и мы выступили в поход. В этот день Марта пришла пешком из Зебулона попрощаться с Джимом Вивером. Они были знакомы всего два месяца: он встретил ее как раз на той неделе, когда мы записались добровольцами, и я при этом присутствовал. Родом она была с Кэйн-Ривер, а в Клингман, к подружке, приехала погостить: недалеко от города разбили лагерь евангелисты, и ей хотелось послушать проповеди, — поэтому они с Джимом и повстречались. Шли мы как-то вечером мимо одного дома — солнце садилось, и мы шли на закат, — а на крылечке стоит она вместе с другой девушкой. Помню, они еще облокотились на перила. Та, другая, была блондинка, а она — брюнетка: черные волосы и черные глаза, пухленькая, небольшого роста, но сложения самого что ни на есть подходящего, а лицо и зубки прямо-таки белоснежные — и ямочки на щеках, как улыбнется.
Ну мы-то их не знали, так что не могли остановиться и заговорить, но когда Джим увидал ту, что поменьше, он сразу встал как вкопанный и уставился на нее, ей даже отвернуться пришлось. Ну ладно, прошли мы подальше, Джим опять обернулся на нее посмотреть, и надо же, поймал ее взгляд: она смотрела вслед. А потом вспыхнула и отвернулась снова.
Тут он и слопал наживку. Да чего там! Он и слова не сказал, но я-то видел, как он весь задергался, точно рыбка на крючке, и сразу понял, что она его подцепила. Мы повернули, прошли еще немного, а потом он остановился, поглядел на меня и говорит:
— Ты видел эту девушку?
— Которую — светленькую или темненькую?
— Ты прекрасно знаешь какую, — говорит Джим.
— Ну, видел. А что? — говорю я.
— Да нет, так — просто я на ней женюсь, — говорит он.
И я понял, что Джим попался. Но уж никак не мог поверить, что надолго. Потому что у Джима было столько девушек — это у меня раньше ни одной не было, а у него!.. Да он менял их каждую неделю. У нас в компании были симпатичные ребята, но красивее Джима Вивера я в жизни не встречал. Высокий, стройный, как тростинка, и сложен здорово; и волосы черные, и глаза черные как угли: посмотрит на тебя и словно прожжет насквозь. И, скажу я тебе, до встречи с Мартой Пэтон под его взглядом заполыхало не одно девичье сердечко. Он всегда выбирал самых лучших — прирожденный сердцеед, второго такого не сыщешь, — и я был уверен, что это ненадолго.
Наверно, лучше бы так оно и оказалось. Потому что до того дня, когда Джим Вивер впервые увидел Марту Пэтон, он был самым беззаботным парнем на свете. Ему на все было наплевать, лишь бы повеселиться: всегда готов на любую проделку, на любое дурачество. А тут он совсем переменился. И я всегда думал, что это, может быть, произошло некстати: уж больно не ко времени. Если бы это случилось несколькими годами позже… Если бы это случилось после войны! Он так хотел пойти на войну, он думал: вот будет потеха, — но теперь!.. Он привязался к ней, а она — к нему; когда мы покидали город, он взял с нее слово и медальон с портретом и маленькой черной прядкой, а когда наша колонна тронулась — Джим шел рядом со мной, — она взглянула на него последний раз, и он опять дернулся, точно его полоснули ножом.
С тех пор он совершенно переменился; с тех пор он жил словно в кошмарном сне. Удивительно, как все повернулось: ну просто ничего общего с тем, что мы себе представляли. Удивительно, как война и маленькая черноволосая девушка могут изменить человека, — но об этом-то я и хочу тебе рассказать.
Ближайшая железнодорожная станция, Локаст-Гэп, была за восемьдесят миль от Алтамонта. Мы отправились по дороге на Фэрфилд — вдоль реки вверх, мимо Крествилля, — перевалили через Блю-Ридж и спустились в долину. В первый же день мы пришли в Олд-Стокейд и остановились там на ночлег. Мы протопали по горам двадцать четыре мили, а дороги тогда были не те, что нынче. И скажу я тебе, для новобранцев, у которых за плечами всего два месяца службы, это вполне прилично.
Мы прибыли в Локаст-Гэп через три с половиной дня, и видел бы ты, какую нам устроили встречу! Веселья и шуму было хоть отбавляй. Все женщины и детишки выстроились вдоль дороги, музыка гремела, мальчуганы бежали за нами следом — а у нас сапоги блестят, обмундирование новенькое, в общем, парни хоть куда, словно на пикник собрались! И такое чувство было у многих ребят. Мы думали вволю повеселиться. Если б знать, что ждет впереди и на кого мы будем похожи четыре года спустя — толпа огородных пугал, босиком, в лохмотьях и еле ноги передвигают, — надо бы не раз призадуматься, прежде чем записаться добровольцем.
Господи боже, подумать только! Когда я говорю об этом, у меня просто не хватает слов. Подумать только, каким я был тогда, вначале, — и каким стал через четыре года! На войну я отправлялся обыкновенным деревенским мальчишкой, который и кошки бы пальцем не тронул. А после войны я мог бы спокойно стоять и смотреть, как убивают человека, и глазом бы не сморгнул, точно режут свинью. По мне, человеческая жизнь была не дороже воробьиной. Да, я видел целое поле акров в десять, сплошь усеянное трупами, — можно было пройти его из конца в конец и ни разу не ступить на землю.
Тогда-то я и сделал крупную ошибку. Если б мне в ту пору знать побольше, если б после возвращения хоть чуток повременить — все было бы в порядке. Я жалею об этом всю жизнь. Я не получил никакого образования. До войны у меня просто не было возможности. Когда вернулся — можно было пойти учиться, да я не пошел. А получилось так потому, что я в жизни ничего не повидал, кроме убийств и сражений, вот мне и было на нее наплевать. Я сам был какой-то пустой и окоченелый, словно мне вышибли мозги. Единственное, чего я хотел, — чтоб мне дали клочок земли и оставили меня в покое.
Да, я сделал большую ошибку. Надо бы потерпеть. Я женился слишком рано, а потом пошли дети, и надо было рыть землю, чтобы не умереть с голоду. Но если б я малость потерпел, было бы гораздо лучше. Ведь и года не минуло, как все встало на свои места. Здоровье вернулось ко мне, я снова обрел почву под ногами, а сметки и доброты мне тогда было не занимать как раз потому, что я видел столько страданий. Голова у меня работала как никогда, и с таким жизненным опытом я бы выучился в два счета. Но после войны я не мог ждать. Я не думал, что когда-нибудь станет по-прежнему. Я просто вымотался.
Как я уже говорил, мы добрались до станции Локаст-Гэп меньше чем за четыре дня, и оттуда нас отправили на поезде в Ричмонд. Мы прибыли в Ричмонд на рассвете и все еще думали, что нас пошлют на север — там была армия Ли. Но на следующее утро получили приказ двигаться на запад. В Кентукки шли бои; нашим там приходилось туго, и мы должны были остановить армию северян у реки Камберленд. Тогда я и распрощался со старушкой Виргинией. С тех пор мы воевали только на западе и юге. Он оставался там, наш Двадцать девятый, с начала и до конца.
До весны шестьдесят второго мы не участвовали в крупных битвах. А без этого настоящим солдатом не станешь. До тех пор были только мелкие стычки в Теннесси и Кентукки. Зимой мы узнали, что такое холод, ветер и дождь в открытом поле; мы поняли, что значит голодать, довольствуясь скудным походным пайком, и привыкли потуже затягивать пояса. Вот тогда нам стало ясно, что война — не увеселительная прогулка. Время не прошло для нас даром, но мы еще не были солдатами. Чтобы стать солдатом, нужно побывать в хорошем, крупном сражении, а его-то мы и не видели. В начале шестьдесят второго мы едва не попали в переделку. Нас послали освобождать Донельсон от осады, но вот оказия: не успели мы добраться до места, как он уже был взят! Сейчас я расскажу тебе эту историю.
Донельсон осадили войска генерала Гранта, и нужно было поспеть туда, пока старый мясник не вошел в город. Нам осталось всего семь миль пути, и день клонился к вечеру — переход был тяжелый. Мы получили приказ остановиться на отдых. И тут я услыхал выстрелы и понял, что Донельсон пал. Шума битвы не было. Тишина стояла как в церкви. Мы сидели на обочине, и я услыхал раскаты пушечных выстрелов. Прогремело пять раз, с расстановкой, вот так: бом! бом! бом! бом! бом! И меня осенило. Я повернулся к Джиму и сказал:
— Все, приехали! Это Донельсон — он взят!
А капитан Боб Саундерс не поверил мне и говорит:
— Да ну, брось!
— Знаешь, — сказал Джим, — я надеюсь, что он прав. По мне, хоть бы вся эта проклятая война провалилась к дьяволу. Я готов вернуться домой.
— Он ошибается, — возразил капитан Боб, — бьюсь об заклад, что ошибается.
Что ж, это меня устраивало. Со мной тогда вообще творилось что-то странное — с самого начала войны и до самого конца. Если у нас затевали веселую проделку, или шла игра в карты, или заключали пари, или еще как-нибудь валяли дурака — я был тут как тут. Я бы побился об заклад, что красное — это зеленое, что день — это ночь, а если бы я увидел девушку даже на верху высоченного дерева — да она бы чихнуть не успела, как я был бы уже там! И таким я оставался всю войну. Я в жизни не спорил и не играл в карты ни до, ни после войны, но во время войны был готов на все.
— Сколько ставишь? — спросил я.
— Ставлю сотню долларов, один к одному, — сказал Боб Саундерс, и не успел он рта закрыть, как мы ударили по рукам.
Мы выложили деньги, и Джим забрал их на хранение. И вот не прошло и получаса, как с той стороны прискакал верховой и сообщил: можно поворачивать обратно, форт Донельсон пал.
— Что я говорил? — сказал я капитану Саундерсу и положил денежки в карман.
Ох и посмеялись мы над ним. Видел бы ты его физиономию — баран бараном. Но он признал свое поражение, что ж тут поделаешь?
— Ты был прав, — ответил он. — Выигрыш твой. Но послушай-ка, что я тебе скажу, — и он вынул пачку бумажек, — вот последние сто долларов, больше у меня ничего не осталось. Ставлю их и предлагаю тянуть карты — у кого старше, тот и выиграл!
Я не возражал. Я шлепнул на кон свою сотню и говорю:
— Давай колоду!
Нам принесли колоду, Джим Вивер перетасовал ее и предложил тянуть. Боб Саундерс тянул первым и вытянул восьмерку пик. Я перевернул свою карту — дама.
Да, сэр, поглядели бы вы на Боба Саундерса! Ребята так его засмеяли, что он готов был сквозь землю провалиться. Мы все от души повеселились, а потом я, конечно, вернул деньги. Я всегда возвращал выигрыши до последнего пенни.
Да, со мной происходило тогда что-то неладное: я был готов на любую аферу. Только у нас запахнет приключениями — я тут как тут и сразу оказываюсь в числе заводил.
Так вот, битва за Донельсон была самой забавной за всю войну: сплошное веселье, и ни одной царапинки. Как раз то, что мне надо. А сражение на Стоун-Маунтин было самым необычным, потому что… Ну да я тебе расскажу про этот удивительный бой, а ты уж прикинь, слыхал ли ты о чем-нибудь подобном.
Ты когда-нибудь слышал о битве, в которой одна из сторон не сделала ни единого выстрела и победила, да еще нанесла противнику такой сокрушительный урон, словно у нее было пушек видимо-невидимо? Это и есть битва на Стоун-Маунтин. Я побывал во многих боях. Но бой на Стоун-Маунтин — самый необычный за всю войну.
Вот как это было.
Мы укрепились на горке, а янки были внизу: они хотели выбить нас оттуда и овладеть высотой Стоун-Маунтин. Мы не могли поднять наверх пушки, да и не пробовали, это оказалось ни к чему. Там было только одно орудие — маленькая латунная гаубица, мы втащили ее на канатах, но так ни разу и не выстрелили. Не удалось. Только мы подняли эту пушку, как взорвался снаряд — он лежал на ней — и расколол ее. Гаубица развалилась пополам, да так ровно, будто ее распилили посередке. Я никогда не забуду эту пушечку и как она раскололась точнехонько пополам.
А плавным оружием нам послужили камни и обломки скал. Мы навалили огромные кучи острых камней и булыжников вокруг всей вершины горки, а когда началась атака, дали янки подойти поближе и пустили свое оружие в ход.
Они атаковали в три линии, одна за другой. Мы сидели тихо, а когда до первой шеренги осталось меньше тридцати футов — видно было, как у самых ретивых сверкают глаза, — тут-то мы их и угостили. Мы обрушили на них целую лавину, и, скажу я тебе, это было страшное зрелище. Я больше ни разу не видел такого разгрома, куда пушкам до этого!
Они выли и кричали внизу, прямо кровь стыла в жилах. Но все равно лезли наверх, и мы косили их сотнями. Косили без единого выстрела. Мы разгромили их, мы их уничтожили, и все одними булыжниками.
Да, видывал я битвы и покрупнее — но такой странной больше не припомню.
Битва за Донельсон произошла в начале войны, а битва на Стоун-Маунтин — ближе к концу. Одна была забавная, другая — необычная; а между ними была битва совсем другого рода. Я расскажу тебе о ней.
Донельсон — наше первое крупное сражение; вернее, там дело обошлось без нас, потому что мы опоздали. А после Донельсона, в апреле шестьдесят второго, был бой под Шайло. Вот туда мы поспели вовремя, тут уж ничего не скажешь. Боже ты мой, в самый раз поспели! Может, мы и были когда деревенщиной, может, и думали, что все это так, шуточки, — но Шайло выбил у нас из головы деревенскую дурь. После Шайло мы уже шуток не шутили. Мы даже улыбаться разучились после Шайло. Раньше мы были новобранцами — Шайло сделал из нас ветеранов.
И с тех пор бои не прекращались. Тогда, под Шайло, мы узнали, почем фунт лиха. И тогда же нам стало ясно, что так будет до конца.
Джима ранили под Шайло. Ранение было легкое — во всяком случае, не настолько серьезное, чтобы Джима уволили вчистую, как ему хотелось. Рана была в мягкой части ноги, но подобрали его не сразу — пришлось поваляться на поле, — и Джим потерял немало крови. Когда его нашли, он был без сознания. Его оттащили в сторонку и тут же обработали. Кажется, ему просто промыли рану и перебинтовали ногу: работы санитарам хватало, на большее трудно было рассчитывать. Понимаешь ли, тогда они мало чем могли помочь. Я видел, как врачи орудуют под открытым навесом: они отпиливали руки и ноги обычными пилами, без всякого там хлороформа или еще чего, и бросали их в кучу, словно деревяшки, а люди так стонали и кричали, что можно было поседеть. Вот и вся помощь. Умрешь или останешься в живых, как повезет; у многих ранения были гораздо серьезнее, чем у Джима, и его можно считать просто счастливчиком, потому что на него вообще обратили внимание.
Мне потом рассказывали, что Джим лежал там на старом грязном одеяле — оно было брошено прямо на голую землю — и разглядывал свою ногу, забинтованную сверху донизу, а врач, наверно, захотел его подбодрить и сказал: «Ерунда, поставим тебя на ноги: через две недели опять будешь лупить янки в хвост и в гриву».
А Джим как услышал это, сразу начал ругаться точно сумасшедший. У ребят, которые там были, прямо волосы встали дыбом от его выражений. Говорят, он совсем очумел, рванулся, содрал свою повязку и закричал: «Черта с два!» Говорят, кровь так и ударила фонтаном, а доктор — тот разъярился страшно, повалил Джима на спину, и сел на него, и схватил эту несчастную повязку, всю в крови, и замотал ногу обратно, и говорит: «Черт тебя подери, попробуй только тронь ее еще раз — истечешь кровью и подохнешь».
А Джим, говорят, разошелся пуще прежнего — его проклятия слышно было за целую милю. «Да наплевать! — кричит. — Лучше подохнуть, чем тут оставаться!»
И говорят, так они препирались, пока у Джима от слабости не отнялся язык. А когда я пришел через пару дней его навестить, он встретил меня сидя, и я спросил: «Джим, как твоя нога? Ничего?»
А он говорит: «Ничего, к сожалению. По мне, так лучше б они отняли эту чертову ногу и похоронили ее здесь, под Шайло, только бы уехать домой и не возвращаться больше. Уж мы с Мартой как-нибудь прожили бы, — сказал он. — Лучше быть калекой до конца дней своих, чем опять идти на эту треклятую войну».
Да, я знал, как ему хочется домой. Я глядел на него и видел, как сильно ему хочется домой, и знал, что ничего не могу поделать. Когда человек начинает вести такие разговоры, ему уже вряд ли что-нибудь втолкуешь. Ну, понятное дело, недели через полторы дали ему отпуск на два месяца, и он пошел прочь на своих костылях. Счастливее человека я не встречал. «Меня отпустили на два месяца, — сказал он, — и если я доберусь-таки домой, папаше Брэггу придется послать всю свою кретинскую армию, чтобы вернуть меня обратно».
В общем, отдыхал он месяца два или чуть побольше, и не знаю уж, что там случилось: то ли он сам устыдился, когда рана совсем зажила, то ли Марта его уговорила, — только в конце июля он был с нами опять, ужасно мрачный и угрюмый. Со мной он об этом не заговаривал, не рассказывал, что случилось, но я понял: он не вздохнет свободно до тех пор, пока не покинет армию и не отправится домой насовсем.
Да, это был Шайло, это был настоящий бой, и улыбка сошла с наших губ, и мы поняли, что так будет до конца.
Я рассказал тебе о трех битвах; одна была забавная, другая — необычная, а третья — что ж, нам дали понять, что такое война и схватка с врагом. А теперь я расскажу о четвертой. Четвертая битва стоит всех остальных.
Мы попадали в серьезный переплет. И крови было пролито достаточно. Но самое большое сражение, в котором мы побывали, — это Чикамога. Самый кровавый бой — это Чикамога. Всяко бывало, но ни до, ни после я не видел боя, который мог бы пойти в сравнение с Чикамогой. Сейчас я расскажу тебе, что это такое — Чикамога.
Весной и летом того года Старик Рози шел следом за нами через весь Теннесси.
В конце шестьдесят второго нам удалось его остановить: мы разбили его на Стоунз-Ривер. Мы хорошо его потрепали, и ему пришлось отлеживаться. Шесть месяцев он отлеживался в Мерфрисборо. Но мы знали, что он появится. Рози выступил в начале июня и выбил нас из Шелбивилля. Мы отошли к Таллахоме под проливными дождями — ты таких в жизни не видел. Ливни в последнюю неделю июня были ужасные. Но Рози все равно нас преследовал.
Он выбил нас и из Таллахомы. Мы переправились через Камберленд, мы отступили за гору, но он шел по пятам.
Я думаю, в драке, когда ясно, что нужно делать, некоторые оказались бы и пошустрей. Но если доходило до планов и расчетов — тут Старик Рози, Роузкранс, был номером первым. Старик Рози был настоящий лис. По части смекалки никто не мог с ним потягаться.
Пока Брэгг сторожил в Чаттануге, чтобы помешать ему переправиться через Теннесси, он послал часть своих людей на сорок миль вверх по реке. Они ходили туда-сюда, и вокруг холма, и опять возвращались у нас на глазах — в общем, похоже было, что янки там видимо-невидимо. Но бог ты мой! Все это была только уловка! Рози велел им пилить и стучать молотками, строить лодки, трубить в горны и бить и барабаны, короче, шуметь изо всех сил — даже у нас слышно было, как работа кипит, — а сам все это время стоял в пятидесяти милях оттуда, десятью милями ниже Чаттануги и готовился там к переправе. Вот какой был этот Рози.
Мы пришли в Чаттанугу и начале июля и ждали два месяца. Рози пока не нагнал нас. Чтобы до нас добраться, ему еще надо было перейти Камберленд и миновать холмы и овраги со всеми своими людьми и обозами. Кончился июль, а вестей о нем не было. «Господи, — говорил Джим, — может, он не придет!» Я знал, что он придет, но не возражал Джиму.
Некоторые из нас уже попривыкли к войне. Просто голова стала работать так, что все словно проходило стороной. Считали, что завтра само о себе позаботится. Вот и я тоже так рассуждал.
Но Джим — другое дело. После встречи с Мартой Пэтон он здорово изменился. По-моему, он проклял войну и армейскую лямку в ту самую секунду, как увидел Марту. С тех пор он жил только одной мыслью: вернуться домой и жениться на этой девушке. Когда приезжала почта, он оказывался первым в очереди за письмами; а если он получал от нее весточку, то брел в сторону точно лунатик. А если письма не было, он уходил куда-нибудь и сидел там один-одинешенек: ему становилось так плохо, что он не хотел ни с кем разговаривать. Ребята считали его странным — нелюдимом, который все думает да беспокоится бог знает о чем и хочет, чтобы его оставили одного. Ну, они скоро и оставили его в покое. Ребята не очень-то его жаловали — они ведь так и не узнали, в чем штука, так и не узнали, что по-настоящему он вовсе не такой, каким кажется. Все это было только потому, что он был отчаянно влюблен — влюблен как никто на свете. Да что говорить! Я-то знал! Я с первого дня знал, где собака зарыта.
Удивительно, как война меняет человека. До войны я был серьезным, а Джим — шалопаем.
По-моему, я слишком много работал. Мы были очень бедные. До войны я, кажется, вообще не знал, что такое свободное время. А когда началась война, думал только о веселье и развлечениях, которые мне предстоят; а потом, когда понял, что это такое, — тут я уже привык и мне было наплевать.
Я всегда умел приспосабливаться. Может быть, потому я сейчас и сижу здесь. Я не любил ломать голову, и как бы круто нам ни приходилось, я всегда думал, что выдержу, раз другим это удается. А завтра пусть само о себе позаботится. Я считаю, меня смело можно назвать оптимистом. Если дело было плохо, я всегда думал, что могло быть и хуже, а когда было хуже некуда — что ж, я считал, что это не вечно и когда-нибудь все обязательно пойдет на лад.
А насчет армии мне кажется: когда дела пошли совсем плохо и не оставалось никакой надежды на улучшение, я как раз и попал туда, где можно на все плюнуть. Я ложился и засыпал спокойно, не думая о завтрашнем дне, потому что не знал, что будет завтра, вот и не ломал голову зря. Ты, наверно, скажешь, что это у меня пентландовское — вера в судьбу.
Ну, а с Джимом все было наоборот. До войны он был беспечным, как жаворонок: только и знал, что веселиться. Но потом пришла война, и он стал другим человеком.
И, как я рассказывал, случилось это не сразу. Когда мы в то утро вышли из дому, Джим был просто счастлив. Я думаю, он, как и все мы, собирался на войне порезвиться. Мы отвели на это месяцев шесть. Мы считали, что потом вернемся, и это, разумеется, устраивало Джима. Да и не только его. У нас появилась возможность надеть форму и посмотреть мир, пострелять в янки и загнать их на север, а потом вернуться домой и хвастать перед теми, кто остался, и строить из себя героев, и гулять с девушками.
Вот так это выглядело в наших глазах, когда мы вышли из Зебулона. Мы и думать забыли о зиме. Мы и думать забыли о грязи, холодах и дождях. Мы не знали, что такое идти на пустой желудок, босиком, с обмороженными ногами и без всяких шинелей, ложиться на голую землю и засыпать, ничем не прикрывшись, да еще радоваться не переставая, если попадалось сухое местечко, и больше от усталости ничего не соображать. Обо всем этом мы не думали и не слыхали. Мы не знали, что нас ждет в зарослях кедровника у реки Чикамоги. А если б узнали — если б кто-нибудь рассказал, — все равно, я думаю, не обратили бы внимания. Слишком мы были зеленые. А насчет знания — да что там! Тут одно плохо: сначала ты узнаешь, что может случиться, и только потом — что действительно случается. И никто тебя не научит. Ты должен сам до этого дойти.
Ну вот, я и говорю: мы все сражались и сражались, а войне не было конца. Старик Рози шел по пятам. «Господи, — говорил Джим. — Когда же это кончится?»
Я и сам не знал. Мы воевали целых два года, и я давно уже на все плюнул. Джим — другое дело. Он не переставал молиться и надеялся, что скоро наступит конец, он приедет домой и заполучит свою девушку. И вначале — год или чуток побольше — я его подбадривал. Я ему говорил, что это не вечно. Но потом говорить стало без толку. Он уже не верил.
Потому что Старик Рози наступал. Мы разбили его и остановили на время, но он отлежался и опять преследовал нас, опять нажимал. «Господи! — говорил Джим. — Когда же это прекратится?»
В то лето Рози оттеснил нас к нижней границе Теннесси. Он выбил нас из Шелбивилля, и мы отступили к Таллахоме, к перевалу. Когда мы переправились через Камберленд, я сказал Джиму: «Теперь он попался. Чтобы догнать нас, ему придется перейти через горы. А как только он это сделает, он попался. Брэгг только этого и ждет. На сей раз мы ему покажем, — сказал я, — от него мокрого места не останется. К рождеству будем дома, Джим, вот увидишь».
А Джим только взглянул на меня, покачал головой и говорит: «Господи, господи, не верю я, что эта война кончится».
Не то чтобы он боялся янки — а может, потому-то он и дрался как тигр. В бою Джим словно терял рассудок. Он шел на риск и вытворял такое — я не видел, чтоб кто-нибудь так рисковал. Но я думаю, это было просто отчаяние. Он ведь ненавидел войну. Он не мог привыкнуть к ней, не то что другие. Он не мог принять это как должное. Вряд ли он очень боялся умереть. По-моему, он все еще был полон жизни. Он не хотел умирать, потому что очень хотел жить. И очень хотел жить, потому что любил.
…Ну, стала быть, Рози наконец вытеснил нас за Камберленд. В июле мы уже стояли в Чаттануге, и несколько недель все было тихо. Но я не забывал, что Рози идет следом. Он объявился к концу августа и опять стал нажимать. Он переправил через Камберленд обозы; дороги были плохие, да еще шли дожди, и телеги у него увязали по ступицу. Но он справился с этим, спустился в долину, потом перевалил через холмы и в начале сентября уже опять наступал нам на пятки.
Мы вышли из Чаттануги восьмого. Наши отряды еще не покинули города, а Рози уже вступил в него с другой стороны. Мы спустились вниз по реке, за гору — это к югу, — и Рози решил, что опять поймал нас на марше.
Но на этот раз мы его провели. У нас все было готово к встрече, мы выбрали местечко и притаились. Старик Рози шел за нами. Он выслал Маккука по реке на юг, чтобы догнать нас. Он думал, что застанет нас врасплох, но Маккук никого не нашел. Мы стояли к югу от города, на речке Чикамоге. Но Маккук забрался слишком далеко. Томас нажимал с севера, а когда Маккук попытался вернуться к нему, путь был уже перерезан. Им оставалось только драться, иначе они не соединились бы.
Мы заняли позиции на Чикамоге семнадцатого. Янки пришли восемнадцатого и расположились в лесу напротив нас. За нами были гора Лукаут-Маунтин и река Чикамога. Янки стояли в лесу перед нами, на взгорке, спиной к холмам Мишнери-Ридж — холмы были к востоку от них.
Битва на Чикамоге происходила в зарослях кедровника.
Эти заросли, насколько я знаю, в длину тянутся мили на три, а шириной в милю. Мы бились два дня по всей роще, то тут, то там. Когда бой начался, кедровник был такой густой и непроходимый, что можно было воткнуть в него нож в любом месте, и он бы остался торчать. А к концу боя кедровник так выкосили пули и снаряды, что ты мог невооруженным глазом увидеть черную гадюку в ста метрах от себя. Посмотришь на эту рощу после боя, и кажется, что даже колибри размером с ноготок разнесло бы в клочки, залети он туда днем раньше. И все-таки больше половины тех, кто вошел в кедровник, выбрались оттуда живыми и могут рассказать обо всем. Не верится, что это правда. Но я был там и видел это своими глазами.
После полуночи — было, наверно, около двух, и мы заснули в ожидании завтрашней битвы — Джим разбудил меня. Я проснулся мгновенно — это вошло в привычку, — и, хотя стояла такая темь, что вытяни руку, и ладони уже не видать, я его сразу признал. Он был бледный, словно привидение; за время последней кампании он высох как щепка. В темноте его лицо белело как бумага. Он больно ткнул меня в руку. Я так и подскочил, а потом увидел его и тут же признал.
— Джон, слышишь, — сказал он и сильно ткнул меня пальцами в руку, она аж заныла от боли. — Джон! Я видел его! Он опять был здесь!
И, скажу я тебе, у меня сердце захолонуло, так он это произнес. Говорят, мы, Пентланды, народ суеверный — может, оно и правда. Рассказывают, что однажды на закате наши видели моего брата Джорджа — он взбирался на холм, — и все, старый и малый, высыпали на крыльцо и глядели, как он поднимается на холм, и заворачивает за дерево, и исчезает, словно земля его поглотила; а через десять суток пришло известие, что его убили под Ченселорсвиллем в тот самый день и час. Я слыхал эти истории и не придавал им никакого значения, хотя знаю, что остальные в них верят. Но вот что я тебе скажу: это бледное лицо в темноте, эти горящие черные глаза, и как он это произнес, и всё вокруг…
Рядом спали люди, и я слышал, как кто-то пробирается по лесу, слышал, как позвякивает упряжь, — ей-богу, этого достаточно, чтобы сердце захолонуло! Я схватил его за руку, я встряхнул его, я не хотел больше ничего слышать, я велел ему замолчать…
— Джон, он был здесь! — сказал Джим.
Я не спросил, о ком речь: я знал это слишком хорошо. За последний месяц он видел его в третий раз — неизвестного всадника. Я не хотел ничего слушать, я сказал, что это ему приснилось и чтобы он шел досыпать.
— Говорю тебе, Джон, мне не приснилось! — сказал он. — Ох, Джон, я слышал… слышал его лошадь… я видел его ясно, как днем… и он ни слова не сказал мне — он смотрел вниз, а потом повернулся и исчез в лесу… Джон, Джон, я слышал его, и я не знаю, к чему это!
То ли он вправду что-то видел, то ли ему показалось, то ли приснилось — не знаю. Но под его обжигающим, горящим в темноте взглядом я почувствовал себя так, словно и сам это видел. Я велел ему лечь рядом, глаза у него всё горели. Я знал, что теперь он не заснет до рассвета. Я закрыл глаза и притворился спящим — бесполезно: нам обоим так и не удалось задремать. И оба мы были рады, когда наступило утро.
Бой начался на нашем правом фланге в десять часов. Мы не могли разобрать, что происходит: заросли были такие густые, что мы целых два дня не знали, как обстоят дела, да и потом все прояснилось не сразу. Мы не знали, сколько людей у противника, не знали своих потерь. Ходили слухи, что даже сам Старик Рози не знал толком, что к чему, когда на следующий день вернулся в город; он не знал, что Томас все еще не отступил ни на шаг. А уж если Рози знал мало, что же спрашивать с простого солдата? Два дня по всей роще кипели бои, и порой ты оказывался под самым носом у янки, вовсе не ожидая этого. Так она и продолжалась, эта битва — самая кровавая битва в истории, — и кедровник покраснел от крови, и не осталось веточки, на которой мог бы усесться воробей.
Так, значит, в десять мы услышали, что бой идет на правом фланге и приближается к нам. Потом мне рассказали, как началась битва: янки спустились к речке, напали на лагерь Форреста и заставили наших отступить. Дальше брали верх то мы, то они, и самих янки оттеснили назад; так продолжалось целый день. Мы атаковали, и они отбрасывали нас назад, потом они атаковали, а мы отражали их атаки. Так оно и шло с утра до вечера. Мы нажимали на их левом фланге; они косили нас картечью, вся трава была красная от крови, но мы рвались вперед. За день наши ходили в атаку раз десять — я сам участвовал в четырех. Мы дрались то там, то тут, и к вечеру в лесу не было живого клочка земли величиной с ладонь. Мы прорвали правый фланг в два тридцать пополудни и ринулись дальше, мимо дома Уиддера Гленна, где квартировал Рози, и гнали их до самой дороги Лафайет-Роуд, и заняли ее. А потом они выбили нас оттуда. И мы вновь стали наступать, и бой не кончился, даже когда стемнело.
Мы дрались за дорогу целый день, и никто не мог взять верх, пока нею ее не залило кровью. Эту дорогу назвали Кровавой — очень подходящее название.
После того как стемнело, мы продолжали драться еще час или больше, и в лесу были видны вспышки выстрелов, но потом выстрелы стихли. И, скажу я тебе, воспоминаний об этой удивительной ночи хватит на всю жизнь. Кое-где лес загорелся от снарядов, были видны дым и языки пламени, слышно было, как кричат и стонут раненые, и от этих стонов кровь застывала в жилах. Мы подобрали, сколько смогли — но некоторые даже не пытались найти, просто махнули рукой. Страшно было слушать, как они стонут. Я думаю, много раненых умерли или сгорели заживо только потому, что мы не могли найти их.
По лесу сновали санитары с носилками, каждая сторона выискивала своих убитых. Видно было, как они снуют в дыму и пламени, а мертвые лежат густо, как скошенная рожь: застывшие лица и черный порох на губах, — сквозь ветви пробивался тусклый лунный свет, и все это было похоже на какой-то ад.
Но нам было не до того. Всю ночь мы слышали, как стучат топоры и визжат пилы: янки валили деревья, чтобы помешать нашему наступлению. Мы знали, что битва только началась. Мы понимали, что перевес на нашей стороне, но знали, что пока еще никто не победил. Мы знали, что второй день будет почище первого.
Джим тоже знал это. Бедняга Джим в ту ночь совсем не спал, в ту ночь он не видел никакого всадника — он сидел, обхватив колени, уставившись в темноту, и бормотал: «Боже мой, боже мой, когда же это кончится?»
Наконец наступило утро. Теперь мы точно знали, где находимся и что нам нужно делать. Наши позиции определились. Брэгг наконец понял, где стоит Рози, а Рози понял, где мы. И обе стороны ждали, когда наступит утро. Утро было туманное, по земле стлалась дымка. Около десяти, когда туман начал подыматься, мы получили приказ и снова пошли в атаку, в лес.
Мы знали, что бой будет на правом фланге — то есть для нас он был правый, а для Рози — левый. И знали, что на левом фланге у Рози стоит Томас. А еще мы знали, что легче прогрызть зобами гранитный утес, чем стронуть с места старого Томаса. Но мы пошли ка него — и, скажу я тебе, это был бой! Против него вчерашние схватки казались детской забавой.
Мы атаковали Томаса справа в половине одиннадцатого, Брекенридж обогнул его левый фланг и ударил с тылу, и тут нам крепко досталось. Томас развернул своих людей в мгновение ока, словно бичом щелкнул, и отбросил Брекенриджа назад, на прежнее место, но не успела закончиться первая атака, как мы уже опять ворвались в его ряды.
Яростная битва прокатилась по флангу к центру армии Рози и назад, снова и снова по всей линии обороны Томаса. Мы атаковали его слева, и справа, и в центре, а он отбивал наши атаки и отбрасывал нас назад. И мы схлестывались опять и опять, как два раненых льва, а кедровник к тому времени уже был так растерзан, залит кровью и завален трупами, точно тут черти сорвались с цепи.
Рози все перекидывал людей с правого фланга на левый, чтобы помочь Томасу сдержать нас. И тогда мы атаковали Томаса на левом фланге, и прорвались в середине, и вновь ударили слева, а он опять и опять перебрасывал своих янки справа в середину и на фланги, когда мы накатывались на него, пока мы не разорвали его армию на части. Мы заставили их прыгать туда-сюда, как кенгуру, и в конце концов это их доконало.
Самые горячие бои шли на левом фланге, где стоял Томас, но чтобы сдержать нас, янки ослабили правый фланг, и им не удалось сомкнуться в центре. И в два часа дня Лонгстрит увидел брешь справа, где стоял Вуд, и повел пять наших отрядов, и мы прорвались в их расположение. Это была победа. Мы разорвали линию обороны и разнесли правый фланг в клочки. Мы бросались на них точно бешеные. Мы убивали и брали их в плен тысячами, а те, кого не убили и не взяли в плен на месте, ударились бежать через скалы, словно сам дьявол гнался за ними по пятам.
Да, это был настоящий разгром, можешь мне поверить! Они отступали через перевал: каждый спасал свою шкуру, и никто не заботился об отставших. Сверху скакал Рози; он ворвался в гущу своих людей, он пытался остановить их, повернуть вспять и повести в атаку — но это было все равно что пытаться плыть по Миссисипи против течения на полудохлой кляче! Они понесли его с собой словно щепку. Они потоком влились в Россвилль, измученные и растерзанные, — самая несчастная армия на свете, и Старик Рози был вместе с уцелевшими!
Рози знал, что для него все кончено, вернее, думал так, ведь ему все говорили, что армия северян потерпела полное поражение, — а битва была решающей. И Старик Рози повернул и поскакал в Чаттанугу, и он был конченый человек. Рассказывали, что он прискакал в свою штаб-квартиру в Чаттануге, ему помогли слезть с коня и он вошел в дом шатаясь, он был ошеломлен и словно бы не понимал, что произошло, — и он сидел там и не мог выговорить ни слова, как немой.
Это было в четыре часа пополудни. А потом до него дошло известие, что Томас не покинул поля боя и даже не двинулся с места. Старый Томас стоял как скала. Мы разбили правый фланг и погнали их за перевал, мы разнесли правый фланг в клочья, и янки бросились в Россвилль спасать свою шкуру. Потом наши снова повернули и атаковали Томаса с левого фланга. Мы думали, что победили его, ему оставалось уйти или сдаться. Но Томас развернулся, отступил к Мишнери-Ридж, прижался спиной к холму и не двигался с места.
Лонгстрит приказал нам отойти назад в три часа, когда мы разбили правый фланг и они побежали через перевал. Тогда мы решили, что все кончилось. Мы шли назад, спотыкаясь, как слепые. И я повернулся к Джиму, я обнял его и сказал: «Джим, что я говорил? Я так и знал: мы побили их, и теперь этому конец!» Я не понял, слышал он меня или нет. Он шел, спотыкаясь, рядом со мной, лицо у него было белое как бумага, губы черные от пороха, и он бормотал что-то себе под нос, как во сне. И мы вернулись на свои позиции, и нам велели отдыхать. И мы стояли, опершись на винтовки, точно никак не могли понять, живыми или мертвыми выбрались из этого ада.
— Все, Джим, мы победили, и это конец! — сказал я.
Он стоял, опираясь на винтовку и пошатываясь, и глядел в лес. Он стоял и пошатывался и не говорил ни слова, его большие глаза горели, и он смотрел в лес.
— Слышишь, Джим? — И я потянул его за руку. — Все кончилось, друг! Мы побили их, бой кончился!.. Да ты что — не понимаешь?
И тут я услышал крики справа от нас — это приказ передавали по цепочке, — и Джим, бедняга, поднял голову, и прислушался, и сказал:
— Господи! Опять идти!
Ну да, он был прав. Оказалось, что Томас стоит спиной к холму, и мы получили приказ атаковать его снова. С этого момента я уже плохо соображал, что происходит. Мы двигались точно в аду, дрались, как в страшном сне, — только похоже было, что нам приснилась сама смерть. Лонгстрит водил нас в атаку на этот холм раз пять, пока не стемнело. Мы подбегали вплотную к их ружьям, и они косили нас, как траву, и мы — вернее, те, кто уцелел, — шатаясь, отходили назад, и снова строились у подножия холма, и снова шли на штурм. Мы добирались до самой вершины, и теснили их за холм, и дрались штыками, а они опять шли на нас, и мы разбивали друг другу головы прикладами. Потом они отбрасывали нас назад, мы перестраивались и атаковали их снова.
Последняя атака началась в темноте. Мы наступали и по дороге снимали оружие с трупов, забирали его у раненых — у нас самих уже ничего не осталось. Потом мы сошлись с первой линией обороны и заставили их отступить. Сошлись со второй — и смели ее. Мы двигались вверх, навстречу третьей и последней, — они выждали, когда мы окажемся с ними лицом к лицу, и дали залп. Словно поток раскаленного свинца хлынул на нас — отряд таял как снег. Джима вдруг покачнуло, и он завертелся точно волчок. Глаза его широко раскрылись, кровь хлынула изо рта, и он упал чуть ли не на меня. Я посмотрел вниз и переступил через него, как будто это было бревно. Сейчас не о чем было думать, не на что глядеть и не к чему стремиться, кроме того рубежа. Мы подошли к ним, и они дали залп — и мы отступили шатаясь.
Но мы знали, что победа за нами. Об этом нам сказали позже, но мы знали, что так оно и есть, потому что к утру янки там уже не было. Они все отошли в город, и мы остались на берегу Чикамоги, одни на поле боя.
Я не знаю, сколько было убитых. Не знаю, у кого потери были больше. Я знаю только, что по трупам можно было идти, не ступая на землю. Знаю только, что заросли кедровника, два дня назад почти непроходимые — воткни в них нож, и он не упадет, — теперь были так растерзаны, что в понедельник можно было невооруженным глазом увидеть черную гадюку в ста метрах от себя.
Я не знаю, скольких мы потеряли и сколько мы убили янки. Пусть генералы обеих армий посчитают и успокоятся. Зато я знаю: глядя потом на поле боя, трудно было поверить, что колибри, залети он в кедровник, мог вернуться обратно. Но все это было, и что там колибри — люди и те выбирались оттуда живыми.
А в понедельник утром, когда я пришел на холм, где лежал Джим, рядом с ним, на истерзанной ветке, пела иволга. Я перевернул Джима и взял его часы, нож, кое-какие документы и что там еще у него было, в том числе и письма от Марты Пэтон. И положил к себе в карман.
А потом встал и огляделся. Странное было чувство, точно все это приключилось во сне. Ведь Джим так отчаянно хотел жить — совсем не то, что я, — и вот я стоял с его часами и письмами Марты Пэтон в кармане и слушал, как поет иволга. И мне суждено было пройти всю войну, и вернуться домой, и жениться на Марте — а несчастливцы вроде бедняги Джима остались лежать там, на берегу реки Чикамоги.
Странно сейчас вспоминать об этом. Все повернулось вовсе не так, как мы думали. И было это давным-давно, ведь мне стукнет девяносто пять, если я доживу до седьмого августа нынешнего года. Как много воды утекло с тех пор, правда? Но я вижу все так ясно, точно это случилось вчера. А потом оно вдруг меркнет и кажется таким необычным, как будто это было во сне.
А ведь я побывал в больших сражениях, скажу я тебе. Я повидал много удивительного и прошел через кровавые схватки. Но самая крупная битва, в которой мне довелось сражаться, — самая кровавая битва, какую знали люди, — была на реке Чикамоге в зарослях кедровника, на реке Чикамоге в ту знаменитую войну.