Портрет матери

Ирина Малакович

Книга о героине белорусского народа Марине Малакович написана в форме повести-исповеди человека, потерявшего на войне мать. Детское горе и ожидание, поиски и встречи на партизанских дорогах Беларуси с теми, кто вместе с матерью принимал участие во всенародном сопротивлении фашистскому нашествию, - и все это становится неотъемлемой частью сегодняшней жизни героев публицистической повести. Через всю повесть проходит мысль: прошлое продолжает жить в настоящем.

Солнце, длинные тени. В не­скольких метрах отсюда машинная спешка улицы. А здесь шаги сами собой замедляются и начинаешь иначе видеть и слышать. Сначала осознаешь пугливое шушуканье листьев. По­том взгляд, успокаиваясь, различает невзрачные цветы с крохотными зеленоватыми соцве­тиями — украшение осенних бульваров. Запах меда настойчиво напоминает: сентябрь, опять сентябрь.

Мое время. Не надо торопиться, никуда не опоздаешь — все уже случилось, все с тобой. Дни стоят как чистая вода в прозрачном кув­шине. Свет растворен в каждой частице воз­духа, и тишина полна смысла.

В сентябре я родилась. Числа теперь ни­кто точно не знает, оно потерялось, сгорело вместе с метриками на войне. Зато каждое сентябрьское утро для меня как итог и возвращение к началу.

Обычная дорога домой. Загорелый малыш катит между деревьями на велосипеде, и под колеса ему срывается с ветвей невесомая сеть с ячейками света. Она качается, сколь­зит, и меня окончательно отпускает дневная суета редакции. Слабеют звонки, отдаляют­ся голоса, размываются лица собеседников. В ячейки солнечной сети проскакивает вся мелочь. А что остается — то остается.

Тревога. За невеселого шестиклассника из пригородного поселка. Столько раз была у него в доме, а все стоит перед глазами самая первая встреча: мальчик с дорожками высох­ших слез на щеках открывает мне дверь, и взгляд его вспыхивает, будто он встречает долгожданное избавление. Завтра, уже завтра тяжелая рука отчима не поднимется на него больше: завтра выходит статья в газете. Обидчик окажется у всех на виду, ему тогда не укрыться от людских глаз за толстыми ду­бовыми ставнями. Ты звал на помощь, маль­чик, — я привела к тебе людей.

По соседству с тревогой живет радость. Всего два слова: «А рассветы?!» Спрессован­ной в них энергии хватило бы на сотни слов. Знакомый геолог, вернувшись из экспедиции, принес статью для школьников.

Отговаривал мальчишек от геологоразведочного, развенчи­вал романтику походов и костров. Зачем об­манываться красивой выдумкой? Их ждет тя­желая работа и вечная бесприютность. Не ожидала такого поворота.

—Значит, если бы выбирать сначала, вы сами предпочли бы теплый дом, крышу над головой?

Вот тогда вместо ответа он произнес с бесконечным удивлением это свое:

—А рассветы?!

Словно солнцем плеснули в лицо.

Есть еще что-то. Оно над всем, стоит, не проходит. Что же? Со мной, со мной случи­лось, сегодня.

Лицо женщины. Там, в длинном коридоре, битком набитом редакциями, где столько раз­ных людей бывает за день.

Она вышла из какой-то двери, полсекун­ды — прошла мимо меня. Я видела ее впервые. Но миг не кончался.

Этот неуловимо знакомый овал щек, низ­ко закругленная сильная линия, уравновешен­ная мягкостью взгляда.

Воображение привычно дорисовало осталь­ное, чего не успели схватить глаза. Слишком долго искала я такое лицо, чтобы даже те­перь, через много лет, не заметить самого крохотного сходства. И, выходя из-под де­ревьев к знакомой остановке трамвая, говорю себе без всякой связи с осенью и сегодняш­ними делами, что и в сорок лет, и в пятьдесят я, наверное, буду, как и в десять, искать един­ственное среди всех лицо матери. Оно не мо­жет стать прошлым, прошедшим для меня. Слово чей-то неотступный взгляд всегда об­ращен ко мне: «Ничего не забыла?»

...Вечерний трамвай, слегка раскачиваясь, вышел на дугу между вокзалом и заводской окраиной. До дома теперь ровно пятнадцать минут. Еще пятнадцать минут наедине с со­бой. Вот и мост. Вагон пошел медленнее, да­вая еще раз вглядеться в давно и много раз виденное. Трубы подпирают загустевшую по краям синь невысокого уральского неба. Мелькнула под нами электричка, уколов серд­це внезапной, но еще не до конца ясной до­гадкой. Но в первый раз настигает меня в том месте тревога.

Но дорога не дает на ней удержаться, от­влекает, заводит привычную игру. Быстро-быстро меняет мелькающие рядом машины, дома, магазины. И неторопливо, почти неза­метно поворачивает громаду завода, до кото­рого отсюда еще с километр.

Я думаю о тех, кто приходит ко мне, не спросившись в любое время, неслышный и невидимый для других. О днях, перепутавших хронологию и давно вычеркнутых во всех ка­лендарях. Они длятся, живут вместе со мной, оставаясь такой же реальностью, как этот ра­бочий город, ежедневная дорога.

Летит, смазываясь от скорости, сиюминут­ное, близкое глазам. И неотступно маячит, напоминает, дает себя рассмотреть с разных сторон отдаленное, вчерашнее — мой гори­зонт, от которого начинается все, что есть у меня.

Это не воспоминания, нет. Если не забы­вала, нельзя сказать: подождите, сейчас при­помню. В каждом новом мгновении есть то, что было со мной и с другими и не прошло.


КОНЕЦ ВОЙНЫ

О Победе мы услышали ночью. Наверно, сна­чала об этом сказали по радио. А потом сразу стало так, как будто никто не спал и все люди, сколько их было в городе, а может, и на земле, только и ждали, чтобы одновременно закричать это слово.

И тогда кончилось одно время и началось другое.

Захлопали двери, затопали ноги — все побежали из своих домов, из сарайчиков и из землянок на улицы. И дети, которым строго-настрого запрещалось выходить в темноте за дверь, тоже побежали вместе со всеми.

Я держала за руку младшего брата, а он изо всех сил тащил меня от дома.

Стояла над городом то ли светлая ночь, то ли тем­ное утро, и с неба по одной, по две опускались зеленые и красные ракеты. Где-то совсем близко стреляли и кри­чали «ура!». Военные салютовали из своего оружия.

Новое время проступало, как утренняя роса на тра­ве. Никто не заметил, когда и как оно успело изменить нас.

Стреляют, а голова не втягивается в плечи и ноги не несут к ближайшей щели с земляными ступенями вниз.

Толчея как в очереди, но не надо изо всех сил за­поминать, кто перед тобой, кто за тобой, и нет обычного беспокойства: «А вдруг на всех не хватит?..»

Бежишь, проталкиваешься, но от этого только весело, ведь сегодня не отстанешь, не потеряешься.

Мы торопились, точно на поезд. Он уже подошел и дожидается нас где-то здесь, таинственно поблескивая новенькими вагонами. Поезд без билетов и без контро­леров, вот сейчас объявят посадку... Мы навсегда уедем из войны.

Спроси меня тогда:

Девочка, что будет завтра? Я бы ответила без колебания:

Довоенная жизнь.

Как же она вернется?

Вернется мама.

Жизнь без войны могла означать только одно: сно­па быть с мамой. Жить в двух маленьких комнатах, пол­ных книг, через коридор с соседом, игравшим на флей­те, и с соседкой, вязавшей крючком скатерти. Вечером Мама будет писать под зеленой лампой, а папа — при­ходить с работы к ужину в том своем кожаном коман­дирском пальто, в котором он вернулся с последних Предвоенных учений. «А что поделывают самые дружные ребята?» — будет он весело спрашивать с порога. И мы с братом, срываясь навстречу, будем радостно и торопливо, стараясь перекричать друг друга, выво­дить! «Три танкиста, три веселых друга...»

Конечно, теперь мы знаем много новых песен. Песня может быть и другой. Но все остальное должно остаться прежним. Звонки трамваев и веселый гомон улицы. Карусели по выходным в парке Челюскинцев. И мороженое у каждого кинотеатра. А в первомайский праздник – молодой народ в белых полотняных костюмах на Советской улице. Мимо нашего дома идут оркестры, это отдается во всех уголках двора, и плывет над демонстрацией серебристый дирижабль.

Ничего другого я не хотела, не могла представить.

… Утром взошло солнце и закричали воробьи. Яростное чириканье взлетело в наше голое окно без занавесок и разбудило меня. «Опять только пыль во дворе, только обгорелый кирпич, да камень вокруг и ни одной съедобной крошки», — вот о чем кричали маленькие сердитые птицы.

Первой поднялась со скрипучей койки у двери ба­бушка. Она пробралась мимо спящих на полу и встала на колени между столом и нашей с братом кроватью. Пока не проснулись остальные, она будет шептать, под­нимая лицо к окну, и тяжело кланяться. Голову в чер­ном платке приткнет у самой табуретки. А больше и нет на полу свободного места.

От стука бабушкиной головы по доскам пола я за­жмуриваюсь и не смею пошевелиться. «Спаси, госпо­ди, дитенка слабого, помилуй его, твою травиночку...»— чуть слышно шелестят выцветшие губы, наводя на меня жуть. Странные слова, ничего похожего от бабушки днем не услышишь. И откуда эта униженная покорность суровой деревенской старухи? Даже нам, детям, она ни­чего не разрешает просить у чужих. Нет соли — будем есть без соли, но занимать не пойдем.

Пока все спят, бабушка другая и кажется мне незна­комой.

Я догадывалась, что она просит своего бога за вто­рого сына. Любимец всей семьи, он ушел после деся­того класса в военное училище и пропал на фронте без вести. Мы видели его только на маленькой поблекшей карточке. Бабушка иногда достает ее из сундука, гладит бумагу непривычными к нежности негнущимися! пальцами.

Утренние минуты идут все быстрее. Вот уже солнце передвинулось в верхний угол окна. Бабушка упирается руками в пол, охнув, выпрямляется и берет со стола пустой чугунок. Пойдет на общую кухню картошку ва­рить, узнавать новости.

Бесшумно встает отец. Он сидит на краю кровати в неловкой позе. Перегнувшись назад, надевает ботинок на раненую ногу. На это мне тоже смотреть нельзя.

У папы сейчас такое лицо, как будто он спорит со все­ми и сердится. Он ни за что не согласится, чтобы ему помогали.

Потом он аккуратно разглаживает серое, как его ши­нель, одеяло. Тут я толкаю брата, и мы вскакиваем: папа уходит! Прощаться, даже до вечера, мы оба очень не любим. Отец видит это, но никогда не утешает. «Раз надо — значит, надо», — учит он нас своим молчанием. Уже от двери спрашивает:

— Кто сегодня идет со мной в столовую? К четырем быть дома.

Вот и все прощание.

На работе папе выдают желтые бумажные квадратики вроде карточек. Каждый день, кроме выходного, мы открываем один квадратик и идем обедать на первом этаже нашего дома. Отец берет нас с братом по очереди, и официантка разливает на две тарелки порцию супа с тушенкой.

Надо только приходить в самом конце обеда: детей сюда никто не водит, это служебная столовая.

А из коридора уже несутся дневные громкие голоса и топот. Алик из двадцатой комнаты бегал занимать очередь в умывальник. Мы ждем не дождемся, пока наша тетя оденется и уберет с пола свое пальто, заменяющее матрас и одеяло. Но тетя как нарочно смотрит куда-то далеко-далеко, сквозь потолок и ничего не слышит. Глаза у нее, кажется, совсем не строгие.

Но они мгновенно настораживаются и холодеют, как только брат добирается на цыпочках до самой двери и берется за ручку.

—Учтите, - говорит тетя обиженным голосом, - у меня весь день уроки в школе. Не смейте заходить далеко в развалины. Потом вас ищите… Вчера на Ленинской опять один подорвался.

Все кругом так же, как день назад, и неделю, и месяц. И все же совсем другое дело, когда знаешь: это кончается, приходит, скоро совсем пройдет.

...Летом через наш город начали возвращаться из Германии танки. Они шли со стороны Западного моста. Над развалинами катились лязг и грохот. Среди дня поднялись из своих укрытий и заметались ночные пти­цы. Как были, босиком, мы выбежали со двора. Может, это военный парад? Или сегодня пришел самый послед­ний конец войны?..

Танки ползли вверх по нашей улице и, перевалив подъем, один за одним исчезли. Следом шли новые, и, сколько было видно влево и вправо, катился волнами тяжелый металл.

Нас подхватило и понесло вдоль тротуаров. Каждой машине надо помахать и покричать, проводить до пере­крестка. А потом вернуться, чтобы встретить новую.

Они все шли и шли. Мы устали кричать и только тог­да заметили, что танки совсем не парадные. Они почер­невшие и запыленные, как стены сожженных домов на нашей улице. Гусеницы тяжело перекатывались по бу­лыжнику, и где-то в горле и груди у меня тоже сталки­вались и катались гулкие жернова.

Зеленые липы стали казаться выцветшими, и солнеч­ный свет резко разделил все вокруг, как в кинохронике, на черное и белое. Черное железо — белое небо, чер­ный бурьян на черных кирпичах — и белые-белые лица людей.

Дети стояли вместе со взрослыми и молча вгляды­вались в открытые люки: не появится ли танкист?

Спросить — ничего не спросишь, собственного голо­са не слышно. Но пусть появится человек над этой сталью, пусть посмотрит на нас!

Он появлялся, и мы видели обычное усталое лицо. Такое бывает у папы, когда он возвращается с работы очень поздно. Я не удивилась такому сходству. Все взрослые теперь похожи — они разучились улыбаться. Я давно рассмотрела: за войну у отца так затвердели складки на щеках, что улыбка никак не получается.

Потом все разошлись, а танки грохотали весь день и весь вечер, и по пустому городу неслось железное эхо.

На обед в тот день бабушка дала лишь тарелку си­него супа. Несколько перловинок и голубоватая водич­ка без всякого осадка.

— Уж я кипятила, кипятила, два раза плитка перего­рала, да откуда навару взяться с десяти-то крупочек, горевала бабушка. — На кухне Сазониха сказывает: за­суха идет. Будто земля на полях горячим песком сып­лется, все зернышки в ней спекаются. Ох-хо-хо, грехи наши тяжкие...

Она говорит сама для себя. Голова в черном платке опущена, глаза смотрят не на то, что есть здесь, в ком­нате, кивнул на все неизбежные несчастья, которые были и еще будут. Опрокинутый чугунок стоит перед ней без всякого дела. Картошки у нас давно нет.

Может, папа привезет из командировки? Прошлый раз, еще снег был, он купил в деревне полмешка...

А у брата в лагере сейчас обед. На первое, навер­ное, борщ...

Чтой-то отец не едет, — прерывает мои мысли ба­бушка.

Он говорил, когда сев закончится. Значит, еще не закончился.

Где-то за железными дорогами и лесами, у самой западной границы, папа идет по полю, опираясь на свою палочку. Стараюсь не думать, что там, вокруг этого поля...

Мы с бабушкой вместе молчим о страшном. Там, ку­да папа уехал, еще скрываются по лесам бандиты. Иног­да они выходят к деревням. Недавно из командировки не вернулся папин товарищ.

Нельзя, не хочу, запрещаю себе думать об этом! Папа завтра приедет, мы с ним сядем на серое одеяло, обнимемся, и я спою ему «Темную ночь», любимую детдомовскую песню.

А картошки пусть не привозит, проживем и без кар­тошки, мысленно уговариваю и стараюсь я задобрить кого-то. И, наклоняясь над отцовской постелью, вдыхаю слабый запах знакомого одеколона и солдатской опрят­ности.

В нашем большом четырехэтажном доме тихо. Поч­ти все ребята уехали в лагерь. Тетю тоже послали ку­да-то от школы. Второй смены вместе со мной дожи­даются белобрысый пятиклассник Алик и маленькая Света с первого этажа. Вон они, уже вышли и стоят у столовской трубы. Это любимое наше место во дворе. Черная железная труба поднимается по стене прямо из окна кухни, мы с утра догадываемся по запахам, что готовится на обед.

— Я сейчас! — кричу им из окна.

Только отдам ключ соседке. Бабушка ушла в цер­ковь. Когда вернется, не сказала.

— В сад? — качнул головой Алик.

А как быть со Светой? Ай, ничего, сама она все рав­но туда не доберется и, значит, никого не приведет в наше место. Возьмем с собой Свету.

Рядом с въездом во двор, там, где останавливаются продуктовые машины, есть полузасыпанная подвальная арка. Она ведет в развалины больницы. Мы ныряем в подвал и осторожно ступаем с камня на камень.

Свет проникает откуда-то сбоку. А сверху нависли балки с упавшими на них этажами. Туда лучше не смот­реть, чтобы не представлялось, как балки могут не вы­держать... Поскорей пройти это место. Стараюсь не ды­шать. Здесь особенно густая смесь горького, дымного с чем-то тошнотворно-сладким.

Вышли. Теперь надо подняться по остаткам лестни­цы — пять широких каменных ступеней. За ними пусто­та, обрыв. Алик перебрался на небольшую площадочку, следом Света. Она оглянулась на меня и, кажется, хо­чет захныкать. Но возвращаться еще страшней, чем идти дальше.

Мы стоим на высоте второго этажа. Под ногами сте­на шириной в три кирпича, вокруг нее с обеих сторон позеленевшая вода. Наверно, здесь разорван водопро­вод. Надо пройти несколько метров и спрыгнуть вниз.

Вот и все. Это я открыла здесь такую комнату. Она, правда, без потолка, но с желтыми стенами. Сохра­нились даже рисунок наката и остатки бордюра по верх­нему краю.

Вместо пола яркая трава, какие-то мохнатые широ­кие листочки плотно застлали все острое, покалеченное, кирпичное и железное. А посреди комнаты настоящие заросли. Высокие стебли с узкими листьями и кисти ро­зовых цветов.

Света сразу садится на траву и, растопырив руки, хо­чет потрогать все листочки сразу.

— Осторожно, не наступи! — кричим мы ей громким шепотом.

Там, у стены, есть кустик земляники. Недавно на нем отцвели два невиданно больших белых цветка, на их месте уже розовеют ягоды. Настоящая земляника! От­куда она здесь взялась, что питает ее сочные темно-зе­леные листья — мы не знаем, не думаем об этом.

До войны здесь была детская больница. Я запомни­ла ее из-за скульптуры на балконе: Сталин с девочкой на руках.

В больницу попала фашистская бомба, крыша рухну­ла, балкон тоже, все палаты и все лекарства сгорели. Что стало с больными детьми и врачами, мы не спра­шиваем.

Теперь здесь сама по себе выросла целая клумба иван-чая с розовыми цветами и куст неправдоподобно крупной земляники. Презирая собственный страх и гроз­ные запреты взрослых, мы пробираемся сюда чуть ли не каждый день и ничего здесь не рвем. Только смот­рим, говорим шепотом и тихо уходим. Это наша тайна.

Весь день до самой темноты длится потом бесконеч­ная игра. Мы вытаскиваем из развалин кирпичи и стро­им из них на свободном месте дома.

Надо класть кирпич на кирпич, совсем так же, как делают взрослые на субботниках. Получается довольно высокая стена. Под углом к ней складывается вторая стена, за ней — третья. Можно строить столько ком­нат, сколько хочешь.

Целых кирпичей мало. Все они побитые и поранен­ные, поэтому плохо держатся и часто падают. Наше строительство затягивается на много дней.

В развалинах можно найти для наших «домов» вся­кие необходимые вещи — помятые кастрюли, полурас­плавленные тарелки. Однажды нашли патефон. Это там, где до войны было общежитие студентов.

Кроме общежития, в наш двор выходит еще два раз­рушенных дома. В одном были квартиры, в другом — детский сад. Наш детский сад, где пахло всегда свежей масляной краской и вишневым киселем, а со второго этажа до самой улицы было слышно пианино. Теперь дом нас не узнает, а мы не узнаем его. Ветер посвис­тывает в пустых окнах, ворона по-хозяйски каркает, усевшись прямо над входом.

Мы называем эти бывшие прекрасные дома по-сво­ему. Не «развалинами», а «дворцами». Как будто они просто заколдованы на время со всеми прежними за­пахами и звуками. Мы играем с ними, хотим приручить и распространить на них свою детскую власть.

Так играла младшая дочка купца с несчастным чудо­вищем в саду, где вырос аленький цветочек...

Каждый день мы выбираем себе свой «дворец».

Света выбрала на сегодня детский сад.

—У вас там были игрушки? — допытывается она. — И куклы были?

Ну как ей втолковать, что куклы не могут выжить после бомбежки и пожара.

—Но ведь они неживые! — твердит свое Светлана. Алик устремился к общежитию. Мне достался дом с квартирами...

Под ногами запекшийся кирпич, он спрессован взры­вами, дождями и уже начал прорастать цепкими трава­ми. Над головой провалы окон, на них черной копотью обозначились языки давно умершего огня. Я смотрю и вижу совсем другое, простое и понятное. Светлые занавески, с которыми играет ветер. Цветы на столе и сверкающую посуду. Оранжевый свет абажура.

Ничего этого теперь нет в целом городе. Я знаю на­перечет все живые дома в центре и не могу удержать­ся, чтобы не заглянуть в окно, когда иду мимо. В каж­дом окне за пустым столом сидит человек и молча ждет кого-то. Вот и все.

В нашем общежитии, где в каждую комнату втисну­та большая семья, стоят у стен железные кровати и се­рые фанерные шкафы. У всех одинаково, обстановка осталась от немецкой казармы. Бабушка привезла с со­бой из деревни сундук. По праздникам она накрывает его простыней и ставит фотографии. В другое время сундук стоит темный, на полстены, и кажется мне похо­жим на амбар. В нем лежит одна домотканая дорож­ка — это все, что сохранилось от бабушкиного дома в Орловской области.

Неудачный день. Мы нашли втроем лишь заржавлен­ные ножницы и несколько черепков посуды.

Начало смеркаться. Откуда-то из глубины мертвых кварталов пришел зловещий, странный звук. То ли плач, то ли стон. «Не бойтесь, это сова», — сказал Алик. Но больше играть не хотелось.

Бабушки дома еще не было. Наверно, она осталась ночевать у знакомой старушки, чтобы не идти поздно через весь город. Не зажигая света, я стала торопливо раздеваться. Багровое, в черных тучах небо стояло не­подвижно в окне. Было очень тихо. Завернувшись с го­ловой в одеяло, я крепко зажмурила глаза.

Первый раз проснулась от какого-то звука. В по­тускневшем, но все еще красноватом свете заката в на­шей маленькой комнате проступали две тени. Я узнала голос соседки. Ей отвечал незнакомый мужской шепот.

В наступающей темноте они сидели на отцовской кровати, чужие, с чужим мне шепотом и молчанием. Кто этот второй? Может, водитель? Он выпрыгнул из ос­тановившегося танка на ночную улицу, ему надо пере­дохнуть от бесконечной дороги. Вот соседка и позвала его в дом и теперь радуется, что не одна в такую ночь. За стеной включили громко радио.

Мы сидели с тобой

У уснувшей реки...

Слишком красивые слова, они ненужные, лишние, по­тому что ни к чему не подходят ни здесь, в доме, ни там, за окном. Голос томится и падает, падает в тоскли­вой духоте:

И тебе я тогда

Ничего не сказал...

Я боялась снова уснуть, чтобы не пропустить, когда соседка будет уходить. С этим чувством ожидания тре­вожной перемены незаметно забылась.

Не знаю, сколько времени прошло, как вдруг слов­но кто-то толкнул: вставай. Было уже совсем темно. Быстро и низко неслись рваные тучи, подсвеченные лу­ной. В комнате, кроме меня, никого не было.

Похолодев от внезапного страха, я опустила ноги на пол и побежала к двери. Она не открывалась. Потянула ее изо всех сил — дверь была закрыта на ключ снару­жи. В одно мгновение вся копившаяся с утра по капле тревога слилась и ударила в сердце. С криком летели черные совы. Грохотали железные гусеницы. Пустая тарелка в бабушкиной руке казалась мертвой. И вода, мутная, холодная, — откуда она? — перекатывалась через запрокинутое безжизненное лицо отца. Я увиде­ла его перед собой отчетливо и ясно.

Прошедший день ожил и переполнил собой малень­кую комнату с пустыми кроватями и голым сундуком. Я была заперта. Мне нечем стало отбиваться. Война ни­как не уходила, она не кончалась!.. Всем своим отчая­нием ударилась я о закрытую дверь и закричала о спа­сении. Но звука не получилось. Дверь отталкивала и отталкивала меня назад, к окну.

Не знаю, когда и кто открыл комнату. Помню толь­ко осторожные руки отца, они гладили и укачивали ме­ня, словно маленькую. Папа приехал этой ночью. И мы до рассвета ходили с ним — он, припадая на больную ногу, я — у него на руках. Пять шагов от двери к окну — пять шагов обратно. И вместе смотрели, как медленно светлело окно и уходили на край неба, ста­новясь все выше и тоньше, ночные облака.

ПИСЬМО

Почтальону некогда стоять за дверью — стукнет разок и сразу открывает.

Соседка просто спрашивает, когда ей надо: «Можно к вам?»

Я жду осторожного, негромкого стука. Он должен смолкать в ожидании ответа: «Входите, открыто». За дверью будет женщина в запыленной одежде, с до­рожным узелком в руке. Ей ничего не надо говорить. Я сама скажу:

— Мама.

Столько лет — уже целых семь — это слово живет во мне молча. Когда надо сказать подружке: «Тебя зо­вет мама», — я тут же нахожу иносказание:

— Тебя дома ждут. Кто, кто, как будто сама не знаешь.

Невозможно произносить по всяким пустякам слово, которое обжигает губы.

Сильнее всего ожидание в начале дня. Еще ничего не произошло. Проси! — утро все обещает исполнить. Днем приходит сомнение: а может, не сегодня? К ве­черу лучше не оставаться одной: ее все нет.

Как только мы поверили, что война в самом деле окончилась, все быстрей и все дальше стали уходить от нас те, кто остался там, позади, в сорок первом, сорок третьем...

Тогда и раздался в первый раз этот сердобольный голос:

— И что бы вашей матери переждать потихонечку, как другие делали? Сейчас растила бы детей да жизни радовалась. И без нее бы победили, и без нее как-ни­будь управились. Где она? Оставила вас сиротами на свете...

У большой плиты на общей кухне много женщин. Они молча следят за своими кастрюлями, но всегда за­мечают мой чугунок с краю и передвигают его побли­же к середине, куда мне не дотянуться.

Говорит Сазониха — краснолицая, распаренная, с неприбранными волосами. Когда ни придешь, она жарит оладьи. Плюх, плюх — тесто шлепается в кипящее мас­ло, белые круги, один к одному, усаживаются по всей сковородке и уже готово: розовеют, приподнимают­ся — можно переворачивать.

Сазониха не только с тестом — с чем хочешь управ­ляется так же ловко. О чем ни заговорят — она все зна­ет лучше других. Как живут в каждой комнате. Почем будут осенью яблоки на рынке. И когда надо занимать с ночи очередь в магазин. У нее всегда есть подсолнеч­ное масло и мука.

Остальные редко вставляют словечко, может, поэто­му мне сейчас кажется, что они с ней заодно. Хоть бы кто-нибудь перебил масленый голос. Он так и плывет по кухне и дальше в коридор:

— Посмотрите на Слабодкину: и детей от войны увезла, и сберкнижку с облигациями сохранила... Не растерялась женщина, не полезла в пекло. Хай дру­гие лезут, кому надо, а?

Белые оладьи поднимаются, толстеют на глазах. Я ненавижу красное от сытного пара лицо. В глазах на­чинает щипать.

— Вы ничего не знаете! — кричу я жалельщикам. — Мама хорошая, она не боялась фашистов. Мы дождем­ся ее, вот увидите!

Выскакивая из кухни, слышу совсем уж невыносимое:

— Не поверит никак, бедная! Могилы не видела — похоронить не может.

Бегом по длинной лестнице, с площадки на площад­ку, мимо нашего этажа, на улицу. Не верю Сазонихе! Пусть только мама вернется. Тогда заговорят наконец молчаливые и пристыженно замолчат крикливые. Мо­жет, они думают, что теперь надо только доставать му­ку и жарить весь день оладьи? Выжил — и радуйся се­бе, перехитрил войну. А если бы все спрятались и си­дели в уголке, пока стреляли и бомбили? Кто бы тогда победил?..

Папа совсем близко, но не слышит меня. Его окно — он там работает — выходит в сквер, и я долго смотрю из-за кустов акации на неподвижную занавеску. Окно закрыто.

Вечером, дома, я тоже не задам своих вопросов. Мы не говорим о таком, как будто навсегда запретили себе напоминать друг другу о 22 июня, папином ране­нии, детском доме, где я жила три года. И о том, что мама у нас все еще не нашлась.

Но как же ее нет, если рука моя помнит, как прята­лась от холода в теплой ладони? И эти старые деревья, и стены довоенных домов — они ее видели, они уте­шают: помним.

На этом углу я когда-то потерялась на десять минут. Забежала в чужой двор, вышла в другие ворота — не­знакомая улица, а мамы нет. И пока я бежала с оста­новившимся сердцем обратно, не было на моем пути веселых лиц и летних красок.

Она стояла там же, где я ее оставила. И день снова был теплым, а все люди знакомыми.

Теперь мне тоже надо найти к ней дорогу. Я знаю, все было бы иначе, если бы нигде на свете больше не существовало ее лица и доброты. Вон прошла женщи­на. У нее такие же пристальные светлые глаза.

Сейчас я постараюсь и верну себе все. Как она смот­рела, что говорила. Коса вокруг головы... Нет, не дает­ся, уплывает. Хочу увидеть ее, а вижу почему-то ель с ветвями до земли, нити теплого дождя, хвойный сум­рак. И еще огненный георгин у серых бревенчатых стен хаты. Где это? Что это? Не знаю. Но это было со мной. Зеленый сумрак, летний дождь и бархатно-упругий цве­ток — они мне от мамы. Она была где-то там, под де­ревом и рядом с цветами в деревенском палисаднике.

Из головы не идет одна песня, старинная, бело­русская:

Як памёрла матулька,

Ажаніўся татулька,

Дый паслалі сіраціну

У цёмны лес па маліну.

Из всех песен мама оставила мне эту, самую неве­селую. Больше я ее ни от кого не слышала.

А что, если она так далеко, что просто не может скоро вернуться?..

Однажды утром на пороге комнаты появился чело­век с письмом. Это был не почтальон, а бывший папин студент.

— Смотрите, что нам в редакцию написали. Здесь и фотография. Я вас сразу узнал.

Бывший студент радовался, а отец, взяв письмо, хму­рился и не спешил прочесть.

Давно уже закрылась дверь за гостем. Мы с братом сами догадались, от кого это известие, и не спускали с письма глаз.

Отец прочитал его сначала сам, отвернувшись к окну, словно закрывая собой то недоброе, что могло быть в этих листках бумаги.

Когда повернулся к нам, лицо его было как дом с закрытыми ставнями, ничего не видно.

Он не знал, что не успеет, что не хватит времени дотянуть, пока останется один. Все дело было в фото­графии. Ее прикрепили черной ниткой к письму, чтобы не потерялась. Надо было осторожно вытащить нитку, о то нетерпеливые руки могут порвать. Он возился с узелком слишком долго. Наконец освободил карточку, спокойно начал: «Узнаете себя?» И тут у него в лице вдруг что-то задрожало и перестало слушаться.

А может, и нет такого закона, чтобы все заканчива­лось хорошо? С чего я взяла, что доброе всегда силь­нее? Его могут смять, покалечить, и тогда оно смотрит на вас такими, как у отца, глазами.

На фотографии мы были вчетвером.

Давным-давно, в совсем другой жизни, после недол­гого спора с папой, не любившим фотографов, мы на­дели праздничные платья и костюмы и отправились на соседнюю улицу. Там, в небольшой, с пустыми углами комнате, нас пересаживали и переставляли, пока брат не сморщил нос, собираясь все испортить. Тогда веле­ли смотреть и не двигаться. Это было за пять дней до начала войны.

Наш четырехэтажный дом рухнул от бомбы. Разва­лины снесли и построили там грандиозное, с колон­нами здание на целый квартал. Теперь невозможно представить, что в этом самом пространстве, где теперь мраморные подъезды и высокие зашторенные окна, размещался наш двор с вечным запахом тушеной мор­ковки и тихим кленом под окнами полутемной кухни.

От того времени у нас не осталось ничего — ни ве­щи, ни книги, ни даже документа. Сосед, игравший на флейте, погиб на фронте. Соседка, вязавшая скатерти, исчезла неизвестно куда.

Мы потеряли себя прежних, и, когда говорили «еще до войны», нам слышалась скрытая горечь. «До вой­ны» — особенное место, там все живы и умеют сме­яться, там самые лучшие фильмы и самые дружные песни, а дети живут дома со своими мамами и папами. На самом деле такого места нигде больше нет.

И вдруг — эта фотография.

Как она пробилась к нам через бомбежки, облаве и казни? Нет в живых ни той улицы, ни того фотографа. Но с опозданием на семь лет исполненный заказ: нашел нас. Смотрите, это было на самом деле, а не в одном вашем воображении. Вы еще не теряли друг друга, еще все вместе. Любовно повязаны банты, безмятежны лица.

Нет, одно лицо не такое. Оно требует какого-то от­вета, не отпускает.

Много раз подтверждалось потом то, что впервые я заметила на нашей довоенной фотографии. В лицах ушедших есть особая пристальность взгляда, безмолвный знак, словно они прощаются навеки.

Через два десятка лет я попала во дворец прусских королей в Потсдаме и увидела на стене список. Разные народы мира занимали в этом списке места не по раз­меру территории и не по количеству выпускаемых машин. А только в зависимости от величины жертв, поне­сенных на войне. Белоруссия была в самом верху, она потеряла в борьбе с фашизмом каждого четвертого.

Я не знала этого, когда мы втроем смотрели на нас четверых на семейной фотографии. Но статистика истории уже входила в наш дом своей жестокой обыкновен­ностью. Каждый четвертый из нас не вернулся с войны.

Письмо было из Смолевичей. Его писала совершен­но незнакомая нам Анна Федоровна.

Сначала шел лист в линейку, сбоку на нем была по­метка редакции: входной № 255.

«Посылаю вам письмо, я написала в нем все, что зна­ла о женщине, которая — я считаю — стоит того, что­бы о ней помнили. Место работы ее до Отечественной войны — Минск, политехнический институт. Преподавала она историю партии.

Прилагаю ее семейную фотокарточку. Прошу восста­новить фамилию и, если будет возможно, передать фото».

Дальше несколько страниц в клеточку, тем же по­черком.

«1941 год. Начало июля. Мы шли по старому Бори­совскому шоссе из Смолевичей в Минск. Попутчица моя назвала себя Марией, учительницей минской школы.

По шоссе еще катился поток беженцев. Шли дети, старики, шли женщины, выбившиеся из сил, тащили де­тей и небольшие свои пожитки. По обочинам валялись изуродованные машины, какие-то ящики. А по магист­рали Минск — Москва скрежетала немецкая техника. Казалось, вся наша жизнь была растоптана, как те по­ломанные ящики у дороги.

Моя спутница рассказала о себе, что муж ее уехал о командировку в Западную Белоруссию, где его заста­ла война. Дочь уехала с детсадом на дачу, и о ней нет никаких вестей. Сама Мария после бомбежки и пожара осталась без крова с четырехлетним сынишкой.

Соседка по квартире Катя предложила идти к ее род­ным в Смолевичи. Мария воспользовалась этим предло­жением, чтобы приютить сына, а самой заняться розыс­ками дочери. Вот уже второй раз идет она в Минск, ищет знакомых, спрашивает каждого о детях из дет­сада, но все тщетно.

После того раза Мария ходила в Минск еще не раз и не два. Она наладила связи и начала приносить в Смо­левичи сводку Совинформбюро. Рабочие бывшего совхо­за имени Ленина (совхоз тогда сразу переделали в немхоз) в эти самые тяжелые первые дни узнали от Ма­рии, что Красная Армия не сломлена, что против фа­шистов поднялся весь народ и борьба не окончена, а только начинается. Немцы не будут у нас хозяевами.

Как много значили тогда эти слова! Я и сейчас слы­шу ее спокойный, уверенный голос. Как будто сама Со­ветская власть ободряла нас. Мы поняли, что Мария — коммунистка.

Катя и ее родные были поволжскими немцами и ока­зались предателями. От их гостеприимства Мария отказались, и в тот же день управляющий немхоза пан Кизнер отстранил ее от работ и распорядился арестовать. Ее нашли и тогда забрали четырехлетнего сына Марии заложником.

В тот же день по доносу поволжскх немцев схватили и замучили троих рабочих.

Мария ушла от палачей. Остался у нас лишь узелок с вещами.

Пан Кизнер объявил, что учительницу Марию поймали и расстреляли. Но рабочие этому не поверили.

Мы часто вспоминаем и верим, что она жива, что она бессмертна. Она в первые дни немецкой оккупации показала, что делать, как начинать борьбу. Она и партия для нас были одно. Я не умею выразить это словами, но, думаю, меня поймут».

Это была первая весть о маме после войны.

Больше мы никогда не читали это письмо вместе. Папа спрятал его в толстый том Некрасова, где лежали самые ценные документы – запросы о нас и маме в разные концы страны, справки из эвакогоспиталей, школьные табеля и партизанские рисунки брата.

Надо было самой додумывать оглушительные новости.

Значит, мама «наладила связи», стала связной? Брат был заложником. А наша соседка катя, с которой мы дружно жили до войны в одной квартире, оказалась предательницей?..

Сквозь ранящую колючесть моих догадок просвечивало светлое: мама стояла за хорошее, она не сдалась – она права.


ПЕРВЫЕ СВИДЕТЕЛИ

Когда я начала ходить в минскую школу, долго не могла привыкнуть к высоким этажам, широким каменным лестницам. После переполненной крохотной школы в эвакуации это был настоящий дворец! Первое большое здание, восстановленное в нашем районе.

Утром мимо развалин бежишь к школьной двери, и она впускает в вестибюль с колоннами, где так светло и выложенный яркой плиткой пол сверкает чистотой. Сам воздух, все звуки здесь особенные, ласковые, какие бывают под большими деревьями в летний день.

Смотрю на нашу учительницу, маленькую, седую, в поштопанной кофте. На старую уборщицу. Нет, даже у директора Софьи Ивановны такое же бледное, как у всех, лицо, обыкновенные усталые руки. Мне кажется, что должен быть кто-то другой, сказочно сильный, кто невидимо заботится о нас.

Девочки теперь учатся отдельно от мальчиков, и на переменах у нас никто не дерется. Прямо в класс по утрам приносят бутылочки с киселем — дополнительное питание. А в классный журнал каждый день записывают все новые фамилии, и мы сидим по трое за партой.

Когда нас записывают, вслед за адресом спрашива­ют, был или нет на оккупированной территории.

Я произношу «нет» с облегчением и даже с какой-то гордостью, как будто есть и моя заслуга в том, что 24 июня на нас в лесу наткнулись военные. Они вывели к железной дороге, задержали переполненный поезд и растолкали по битком набитым вагонам весь наш дет­ский сад вместе с воспитательницами. А сами остались. И, когда поезд шел, не тормозя, мимо кричащих, пла­чущих, горящих станций, там тоже оставались — а куда им было деться? — толпы людей. Эти станции через три-четыре дня становились «оккупированной террито­рией».

«Да, была», — тихо говорит высокая бледная девоч­ка с последней парты Тамара Минеева. Тамара стоит перед нами, опустив длинные руки в слишком коротком пиджачке. Она могла бы уже закончить семилетку, но целых три года у нее не было школы, уроков. Когда ее вызывают к доске, она отвечает невпопад и у нее испуганные глаза. Она видела такое, о чем нельзя рассказать и что сделало ее другой. Страшные черные столбы на улице- мне так и чудятся на этих столбах веревки от виселиц – не понятным образом соединены в моем воображении с эти ее ответом: «Да, была».

После письма Анны Федоровны я начинаю лучше представлять, что значило оставаться на оккупированной территории. Моего брата, как настоящего врага, сторожили фашисты. Мамины друзья с большим трудом вы­вели его из Смолевичей. Потом он кочевал из хаты в хату, пока мама не увезла его от большой беды в партизанский отряд. А там началась блокада, и он прятал­ся в ямах и болоте от бомб и пуль, шепча про себя детскую клятву не поддаваться фрицам и ни за что на помирать, а дождаться маму живым и невредимым.

Когда отец встретился с ним на Большой земле, пришлось разрезать прямо на ногах мальчишки самодельные яловые сапоги: много дней он не снимал их с себя они ссохлись и искорежились, зажав клещами ступни.

Если бы можно было так же просто освободить его от жестокости прожитых на войне лет — половины из его семи!

Он не все мог понять из того, что видел, но ревел от страха и смертельной обиды, когда немецкий пере­водчик в Смолевичах бил маму наотмашь по лицу: «Твой муж — коммунист? Где он? Убирайся из дома и не возвращайся без него!»

А что еще ему никогда не забыть, от чего он не мо­жет избавиться, крича по ночам во сне? Об этом я пока не знаю, он неохотно рассказывает.

Но все чаще, стараясь угадать недоговоренное, додумать, о чем молчат, я подхожу к одному ответу. Он не­выносимый, нелепый, но от него некуда деться: остав­шиеся в чем-то теперь не такие, как мы, уехавшие. Три года они были отрезаны от нас черной тенью. Она тя­нется за ними из того времени и сюда. За Тамарой из нашего класса. За моим братом. Выходит... и за мамой тоже? Ребята во дворе формулируют коротко и прос­то: «был при немцах» или «не был при немцах». Ма­ма — была. Но разве все были одинаковыми?

Я знаю, что были предатели, они ползали перед вра­гом на коленях, вымаливая его милость, а некоторые даже открыто радовались, когда наши отступали. Но ведь все другие остались не по своей воле. Там, на горящих станциях. И фашистов они ненавидели.

Мама всем скажет: она задержалась в Минске из-за меня! А потом уже не успела пешком обогнать нем­цев, они-то были на танках, мотоциклах и самолетах.

Но только как же она расскажет, если ее все нет?..

В классном журнале на месте сведений о матери мне ставят прочерк. Получается, будто у нас просто такая странная семья – папа, брат и я, а больше никого нет и не должно быть.

Я готова яростно спорить, защищаться. Но никто не нападает, никто мне ничего не доказывает. И тогда мыс­ли мои принимают другое направление. Мама была под­польщицей. Есть такое слово. За ним — тайна, военный секрет. И до сих пор секрет. Вот почему никто не шлет нам известий. Поэтому молча ждет папа. И нам надо ждать.

Я так верю в близкую встречу, что выбираюсь из своего ожидания и иду потихоньку навстречу.

Я знаю, откуда начинать. Начну с двухэтажного серо­го дома под нашими окнами. Его уже отстроили, и он как две капли воды похож на довоенный детский сад. Во дворе, как и раньше, цветут липы. Их привезли на машинах из питомника и посадили в аккуратные квад­ратные ямы.

В этом дворе мы простились в июне сорок первого.

Я сидела у окна автобуса с кульком орехов, а мама с братом на руках махала мне и щурилась от солнца: «Я приеду, скоро!»

На кирпичной стене дома у самой земли еще можно найти маленькие углубления. Мы протирали их кусочками кирпича, чтобы собрать для игры красного порошка, — это было в другом времени. Под одной такой ямкой осталось с тех пор мое имя. Рядом нацарапано Петя. Буква «я» повернута по-дошкольному лицом назад. А Петя уже семилетку заканчивает. Он не вернулся в Минск, остался в детском доме на Волге, потому что до сих пор не нашлись его родные.

По этому двору прошли огонь и сама смерть. Здесь расхаживали фашисты, разносились вражеские команды! которые с ненавистью слышал весь город: «запретить», «арестовать», «расстрелять». В единственном уцелев­шем на квартал доме размещалась немецкая управа; Перед ней на мачте поднимали флаг со свастикой.

Все это исчезло бесследно. Мачту срубили, на ее месте теперь только пенек. Через него перешагнет любой малыш. Бывшие управляющие со своими приказами — где они? Скоро на нашей улице не останется и следа от развалин.

А наши детские зарубки на стене остались. Как наметки на моей путевой карте.

Но чтобы двигаться дальше, нужен проводник.


К нам домой приходила изредка невысокая, всегда з темной одежде женщина. Поговорит о чем-то тихо с от­цом, поманит меня, погладит виновато по голове. И про­стится — всегда одними и теми же словами:

— Как похожа!

Всеми силами я старалась избежать этого прощания. Завидев издалека знакомое платье, ускользала из дома I под любыми предлогами. Не могла вглядываться в ее лицо, и память моя отказывалась запомнить простое имя. Мне казалось, что эта женщина несет нам весть о горе.

Она жила, как и все тогда, трудно и скудно. С боль­ной сестрой, в крохотной комнатушке. Но для нас с бра­том у нее всегда был гостинец — конфеты «горошек» или яблоки. Я не могла их есть, как будто они были не­настоящие.

Однажды она принесла небольшой сверток.

— Тебе скоро пятнадцать? Сшей что-нибудь на­рядное.

В свертке был отрез шелка, бог знает, с каким тру­дом она его купила.

Мне никогда еще не делали таких подарков, и, кро­ме школьного платья да лыжного костюма, я не знала других одежд. Но сшить из этого шелка платье значило бы смириться и принять жалость этой женщины к нам, сиротам. Я не считала себя сиротой.

Даже когда из ее осторожных слов и уклончивых от­ветов на расспросы отца я поняла, что она работала с мамой в одном институте до войны и была вместе с ней в войну, — все равно, все равно...

Я слышала, как в разговоре с отцом она, понижая голос, повторяла страшное слово «гестапо».

Она говорит, что маму выдали и ее забрало гестапо.

Но ведь больше ничего эта женщина не знает? Ни­кто не знает, что было потом. Не всех убивали в тюрь­ме. Некоторые попадали в концлагерь — в Германию или еще дальше. А оттуда иногда возвращаются. Изму­ченные, на себя непохожие, но живые. Как вернулась недавно родная тетя Светы Романовой из нашего дома. Она похожа на бабушку, а Света говорит, что ей три­дцать лет.

Маме сейчас должно быть немногим больше сорока. Если она совсем седая и на лице ее морщины, а в ру­ках палочка — пусть! Мне все равно, только бы она бы­ла с нами.

— Ее, наверно, пытали в гестапо, — подсказывает мне соседка и умолкает, поджимая губы. Она как буд­то испытывает меня: вдруг я испугаюсь и откажусь от своего ожидания?

Я стараюсь представить, как плохо еще может быть и тогда вместо мамы вижу кого-то в черном старушечьем ем платке. Эта незнакомая женщина подходит к дому, но никто ее не узнает. Она смотрит на нас, и ей ста­новится понятно: ее забыли. Тогда она поворачивается и навсегда уходит.

Это самое худшее, что я могу вообразить.


Столько раз я обдумывала, как она могла выжить, что мои предположения стали уверенностью. Я уже не сомневаюсь, что так все и обстоит на самом деле.

Где-то очень далеко готовится это невероятное воз­вращение. В школе и во дворе я могу почти без затруд­нения сказать:

— Мама попала в Освенцим. А может, в Майданек. Туда многих увезли из Минска. Теперь возвращаются.

Концлагерь представлялся мне длинным-длинным са­раем с дверями, забитыми крест-накрест досками. Око­ло дверей стоит часовой и никого не выпускает. Сидеть в сарае темно и страшно. Есть почти не дают. Но все-таки это не гестапо?

Однажды утром, когда я не пошла в школу из-за ан­гины, почтальон принес нам «Огонек». Все «взрослые» книги и журналы мы получали обычно из рук отца. Он говорил, на что обратить внимание, и объяснял не­которые непонятные вещи. Он почему-то тревожился, когда мы брали книги без его совета. Мне было это не­понятно. Что может быть плохого в книге?

«Огонек» я открыла с предвкушением узнать, какое бывает в кино перед началом сеанса. Еще шумно и неуютно, кругом озабоченные лица и дует из двери. Но через минуту все это кончится, исчезнет и тебя захватит неве­домая замечательная жизнь.

И вдруг к глазам моим рванулась фотография. На всю страницу журнала зияла открытая яма. В ней были люди. Они лежали с неудобно подогнутыми рукавами, отвернув, как один, лица к земле, - и непоправимая догадка тяжело подступила к горлу. Так много людей, и так мало они занимают места среди этих черных комьев земли…

Быстрей перевернуть страницу и листать, листать дальше, чтобы не было этой ямы. Нет, лучше запрятать журнал и больше никогда его не брать в руки!

Но забыть о той странице было уже невозможно. О чем там написано? И что это за люди? Пока не вер­нулся отец с работы, я должна все узнать.

Собравшись с духом, я открыла и прочла:

«Мир должен знать, помнить это».

Узкие черные буквы заголовка навсегда врезались в память. Они приказывали смотреть.

Это был концлагерь. Во рву лежали убитые, а на­верху, на самом краешке ямы, стояли женщины и при­жавшийся между ними ребенок. Лиц нельзя было рас­смотреть, но было видно, что женщины раздеты и стоят над черной пропастью в одних рубашечках. Позы у них такие, как будто это дома перед сном нечаянно распах­нулось окно на улицу и порыв холодного воздуха заста­вил их немного сжаться и обхватить себя руками под грудью. Совсем просто стоят люди и смотрят прямо перед собой, словно и нет внизу никакой ямы.

Да ведь это они на фашистов смотрят, как те подни­мают свои автоматы! Это перед ними они стоят, не по­казывая своего страха, и никто, даже ребенок, не па­дает на колени!

Рядом с этой фотографией — другая, поменьше. На черной земляной насыпи белые пятна рубашек. Ни­кого больше нет наверху. Всех убили.

В подписи было сказано, что эти фотографии нашли у пленного фашиста.

За миг до залпа те женщины — они, наверное, на­деялись, они должны были надеяться: не может так все кончиться, не может быть, их спасут... Почему никто не спас?!


СКАЗКА И БЫЛЬ

Весной сорок второго года насту­пил в детском доме такой день, когда мы сели за пустой стол. Директор Ольга Алек­сандровна обвела нас пересчитывающим взглядом, и сама осторожно поставила тарелки, по одной на десятерых. В тарелках не было ничего, кроме хлеба. Старательно разложен­ные кусочки едва прикрывали дно.

— Каждый может взять по одному, не больше. «Иначе не хватит», — сказала Ольга Александровна со строгим лицом.

От молока и мяса мы давно отвыкли, но толстых черных ломтей брали, сколько хоте­ли, к тыквенной каше, к чаю. Никто еще не знал, что значит «не хватит хлеба».

Кто-то уронил свой кусок на пол и взял второй. Запасливый Ромка на всякий случай незаметно сунул две порции себе под рубаху.

Когда разлили по кружкам чай, Петя Пе­тушков заплакал от обиды. Ему нечем было заедать пустую и очень горячую воду.

С того дня хлеб стали приносить с кухни в белой наволочке и обносили с ней каждого за столом по очереди — тебе, тебе, тебе, прямо в руки. Обыкновенный черный хлеб быстро превратился в самое лакомое блюдо. Принимая от воспитательницы все более тон­чавший кусочек, мы забывали друг о друге, обо всем на свете.

Сначала старательно рассматривали, какая корочка, крупные или мелкие дырочки в мя­коти. Нюхали, незаметно прижимали к лицу, прикидывали, откуда начать, чтобы подольше хватило.

Потом одними губами отщипывали крохот­ную крошечку и держали ее во рту, не жуя, пока не растает, оставив блаженную сла­дость. Крошка за крошкой, вбирая ноздрями хлебный дух, запивая им, чтобы было сыт­нее. И все-таки слишком быстро добирались до плотной вязкой полоски у самого края мякиша. Здесь делалась передышка.

Приносили жидкую пшенку или затируху на воде. Корочка оставалась напоследок. Ее ничем не надо было заедать и запивать. Она сама была и пряником, и мороженым, и забытым на вкус яблоком. Если удержишься и не продерешь в ней с первого раза дырку зубами, можно долго и нежно выскребать слой за слоем. Сначала влажный, кисловатый. Потом все более сухой и горчащий. С послед­ним отправленным в рот размякшим лоскут­ком вставали из-за стола, чтобы не сразу по­чувствовать, как хочется есть.

Счастливчиком был тот, кому доставалась горбушка. Как ни мерь, а в ней получалось больше, и этот лишний изгиб корки можно было оставить про запас, на дневной сон, ког­да некуда деться от мыслей о еде. А можно отдать недоеденный обглодыш в долг. Тогда в любой день только посмотри на должника как следует за обедом или ужином — и он начнет ревниво выкраивать из своего куска добавку к твоей порции.

Однажды после мертвого часа мы с Ром­кой забрались в самый дальний угол детдо­мовского двора. Под старой липой в прошло­годних листьях прятались крохотные корич­невые горошины на сухих черенках. Если по­везет, внутри горошины найдешь маслянис­тое и сладкое ядрышко.

Но полных орешков почти не попадалось. И тогда мы пролезли в дыру под забором. А оттуда пробрались к поселковому кино.

Это был просто сарай без окон с врытыми в землю скамейками. В тот день сеанса не было, никто нас не остановил. Мы вошли и стали собирать под скамейками арбузные корки.

Пока найдешь, долго шаришь руками в пыли и семечной шелухе. Арбузы только на­чали поспевать, и, наверное, их ели те, кто сам сторожил за поселком огромные и таин­ственные бахчи.

Следы чужих зубов тонко припорошены песком, что-то забытое на миг останавливает голодную торопливость. А глаза уже ищут, нет ли хоть одного-единственного выступа розовой мякоти. Ее нет. Даже белого почти не осталось, все выедено до твердой зелени.

Мы вгрызались в нее, отплевывая песок, и торопились глотать, словно кто-то мог прийти и отнять нашу добычу.

Утром я не смогла поднять с подушки тя­желую голову. Надо вставать, я знаю, моя со­седка стоит у кровати уже в платье и взма­хивает одеялом.

Но от ее одеяла поднимается ветер и ва­лит меня, глаза залепляет горячим, красным.

Потом слабо проступают голоса, какое-то движение. Меня поворачивают, трясут — все это далеко и, может, только кажется. Я лежу на большом поле. Живая, разогретая солн­цем трава сверху, сбоку, снизу, траву клонит к земле, она с шумом расступается и смы­кается. Идут волны, качают меня, я могу упасть с этой травы, с этой земли. Надо изо всех сил держаться, нельзя... А что нельзя? Слова не складываются, но запрет и без слов идет к пальцам, и они прижимаются к ладо­ни. Даже когда волны накрывают с головой, я не разжимаю руку. В ней моя самая доро­гая вещь, она одна осталась от дома, от ма­мы, от Минска.

Когда я открыла глаза, над головой обна­ружился совсем не тот потолок, на котором я давно изучила все трещины. Этот — низ­кий, свежепобеленный. Назад видно дальше, чем вперед. Голова моя неудобно запрокину­лась, подушки нет. А то, что я всегда под ней прятала? Мысли опомнились, вскочили и ис­пуганно побежали в одну сторону. Где? Где, где?..

Руки мои давно разжались. В них пустота.

Незнакомая комната, незнакомое окно. Большая, взрослая кровать у противополож­ной стены. Кто-то лежит там, отвернувшись. Скрипнули доски, свесилась простыня. Серое лицо, белый платочек — женщина смотрит на меня без всякого удивления:

— Очнулась? В больнице, в больнице ты, где ж еще.

Она неправильно поняла сами собой хлы­нувшие из моих глаз слезы.

— Чего теперь плакать-то? Не померла — значит, будешь поправляться.

Но не о слабости своей и покинутости в этом незнакомом доме были мои слезы. Исчезла бесследно моя испанка. Она была со мной под бомбами и на всех пересадках с их санпропускниками. Даже когда нам велели снять с себя и сдать все домашние вещи с ма­миными метками, а взамен выдали оди­наковые платья из синего сатина, испанка ос­талась со мной. Пока шло мытье с кероси­ном и щелоком, я ее спрятала во дворе под колючим кустом, а потом потихоньку перенес­ла, сложенную вчетверо, в спальню и засуну­ла глубоко под подушку.

Она была наполовину красной, наполовину синей, с двухцветной кисточкой на верхнем; уголке. От нее пахло довоенным праздником: Первомаем.

Теперь ее больше нет.

К вечеру в голове знакомо загудело, гла­зам стал нестерпим пустой потолок, веки на­лились тяжестью.

— Опять у нее сорок, — громко сказал надо мной незнакомый отчетливый голос. И наступила ночь.

Первый раз я поднялась с постели в су­мерках. Кровать напротив со сбившимся одеялом была пуста. Из коридора не слыш­но ничьих шагов, как будто вся больница уснула. Но еще видно без света, не ночь. Во всем теле утренняя легкость, и мысли от­четливые, послушные. Наверное, женщина с серым лицом вышла только что. Чем лежать одной в наступающей темноте, пойду-ка к ней.

Крашеные доски пола как холодная вода. Ступни омывает прохладой. А ноги разучи­лись ходить. Пока добиралась до двери, су­мерки стали темнотой.

Коридор едва освещен, Свет идет с друго­го конца, длинные тени сошлись на стенах и слабо шевелятся. Кажется, что качается дом. У него тоже кружится голова от морозного запаха хлорки.

В уборной яркая свеча на окне. Высоко стоит, на перевернутой консервной банке. Все видно. Соседка здесь, как я и думала. Пря­мо у двери устроилась, лежит на спине, акку­ратно так, вдоль стеночки, чтобы никому не мешать. Я ее сразу узнала по белому платку.

— Подождите меня, — мой шепот ударяет­ся о стены, идет за мной по узкому проходу к окну. — Подождите...

Женщина едва заметно кивает, молча усмехается. А я не спрашиваю ни о чем. Пол вымыт, стены чистые, почему бы не полежать немного, если ноги ослабели и не держат. По­лежит, и пойдем вместе в палату.

Свеча затрепетала и вспыхнула ярче. Хо­лод каменного пола поднялся по босым ногам к животу. Я окончательно очнулась. Что же это? Зачем на носилках лежит у двери жен­щина и не думает подниматься?!

Свет передвигается — вытягивается, уко­рачивается, а лицо ее неподвижно. Глаза смотрят кверху. Они меня не видят.

Всю ночь за дверью комнаты чудилась мне мертвая соседка.

...На освободившуюся кровать привели новенькую. Голова ее обстрижена под машин­ку, и вся она похожа на худого сердитого мальчика. Перетряхнула по-своему тюфяк, сдвинула под ним поплотнее доски, потом усе­лась и запела. Не очень громко и без слов, будто убаюкивая себя. В дверь тут же про­сунулась голова:

Ай не напелась еще, горе-горькое? — Голос у санитарки добродушный, но стриже­ная петь перестала и внимательно посмотрела на меня. Никакая она не сердитая. Просто сильно расстроена. Обветренные губы припух­ли и запеклись, как будто она долго плакала.

Почему вас так остригли? — осмеле­ла я.

—Тиф, — пожала она плечами.

Я потрогала свою голову. Значит, у меня не тиф?

—А ты здесь которую неделю лежишь? Отросли, чай.

И правда, по оконному стеклу ползет дождь — осень давно. А заболела я летом, только арбузы поспевали. Никто меня не за­бирает из больницы. Кому я нужна? Хлеба з детском доме и так не хватает, Ольга Алек­сандровна про меня забыла.

Сказки любишь? — перебила мои догадки стриженая. Она подобрала под себя но­ги, повернулась к окну, а там под серым не-' бом раскачивается туда-сюда растрепанная верхушка дерева.

Жил-был царь с царицею. Любил он ходить на охоту да дичь стрелять. Вот один раз увидел: сидит на дубу молодой орел...

Такой сказки я никогда раньше не слыша­ла. Три раза хотел царь застрелить орла, а он его три раза отговаривал:

— Не стреляй меня, царь-государь, возь­ми лучше к себе, я в трудное время тебе при­гожусь.

И что царь раздумывал! Если бы даже не орел, а маленькая букашка одним усиком на­мекнула мне, что поможет в трудное время, уж я бы не сомневалась. А царь все целился и целился, все не мог придумать, зачем ему может пригодиться эта птица. Пока наконец орел не сказал совсем понятное: «Возьми ме­ня к себе да корми три года».

Тут сказка стала слишком похожа на прав­ду. Кормить — какое это волшебство? И царь поверил, что его не обманывают.

Пришли мерить температуру, брать кровь. Сказка остановилась.

— Опять раненых привезли, — сказала сестра, выглядывая в окно. — Прямо с фрон­та, из-под Сталинграда...

От нас было видно, как на улице у сосед­него госпиталя выгружали носилки из машин и подвод. Сестра заспешила, оставив нам на тумбочке желтые жгуче-горькие порошки — хину от малярии.

Других лекарств почти не давали, наверно, их не хватало. Есть тоже приносили редко. Времени было много. Целыми днями сосед­ка рассказывала, а я слушала. Голос ее напол­нял собой маленькую комнату, уносил за ле­са, за моря — от стонов за стеной и тревож­ной беготни в коридоре.

Сказка была одна и та же, но она не кон­чалась. Долго шли три года, пока набирали силу крылья орла. Сначала с царского двора исчезли все утки, все гуси и куры. А потом пришла очередь последней коровы. «Пусти меня теперь на волю», — сказал орел. Но крылья еще не держали его.

В этом месте действие почти останавлива­лось и никак не могло двинуться дальше. Ну где же, где взять столько коров и овец, чтобы хватило еще на целый год!..

Я часто засыпала от слабости посреди рас­сказа. Мы все время возвращались к началу.

Однажды соседка вместо сказки вдруг рас­сказала про себя. Сначала совсем немного. Потом в другие дни добавляла — то из середины, то из начала. В моей голове все перепуталось: где сказка, а где нет.

В одной деревне жила-поживала веселая, во всем удачливая настоящая Марья-искусни­ца. За что ни возьмется, все у нее хорошо получалось. Пришла работать на ферму — и там стала первой. Коровы ее давали самое густое и вкусное молоко, ведь искусница любила их – кормила свежей травой, поила ключевой водой.

Дочка долгожданная родилась у Марьи, как солнышко дом осветила. Улыбаться уже начала. А тут война. Мужчины все на фронт пошли, осталось на ферме всего три работ­ницы, и надо было работать без отдыха, без выходных. Марья отвезла свою девочку в со­седнее село, в ясли, где маленькие ребятиш­ки жили месяцами без родителей.

Уже много-много дней не могла доярка проведать свою дочку. И вот наконец выбра­лась. Подарки собрала и поехала. А в яслях ей навстречу незнакомая женщина: «Идите, идите скорей». Сердце задрожало и покати­лось. Девочка лежала в грязных окровавлен­ных пеленках и уже не дышала. Она умерла от поноса.

Марья не вернулась домой ни к вечеру, ни на следующий день. Она не помнит, по каким дорогам ходила, под какими деревья­ми сидела, прижимая к себе сверток в стега­ном одеяльце. В ушах у нее никак не стихал плач. Ее девочка звала на помощь. Из по­следних сил. Марья не могла двинуться, все в ней окаменело.

На вечерней дойке коров не подоили. Они ревели от боли и не давались в чужие руки. Потом некоторые легли на землю и уже не поднимались.

На Марью составили акт. Может быть, пос­ле больницы ее даже будут судить.

Маленькая стриженая моя защитница... Хо­телось плакать, я сдерживалась изо всех сил, поскорей напоминала:

— А что сказал орел? Ну когда они при­летели на край синего моря.

Мне не разобраться, что было на самом деле, а чего не могло быть. Василиса Пре­красная из сказки набрасывала на себя со­рочку и оборачивалась серой уткою. «Ах, ца­ревич, слышу сильную погоню!» А молодую веселую искусницу из настоящей жизни чье-то злое колдовство одевало в некрасивый больничный халат, делало самой несчастной.

Что такое суд, я хорошенько не знала, но ни капли не сомневалась, что моя соседка не виновата. У нее горе. Кто виноват? Из-за кого умерла маленькая девочка и все-все вдруг повернулось от хорошего к плохо­му? Некому стало работать на ферме и в яс­лях... Дети остались одни. Нечего стало есть.

Сказочница говорила со мной о войне, как со взрослой. И мне было понятно все. На ду­ше становилось так тихо, как будто от меня зависело простить сидевшую напротив меня на больничной койке женщину. И я все/л сердцем прощала.

И снова орел летел над бескрайним мо­рем. А земли все не было видно. И стал он уставать, опускаться ниже, а мешок с припа­сами был совсем пустой.

Тогда, чтобы не упасть им вместе в море, царь вынул нож. И когда орел обернулся назад: «Накорми меня», — царь отрезал ку­сок своей левой руки повыше локтя. И на­кормил орла. Тот поднялся немного над вол­нами.

Потом царь отрезал от своей ноги и от спины. Так они долетели. «Ну, царь-государь, изведал и ты, каков смертный страх».

Мне казалось каждый раз, что это я сама сижу на большой птице, ухватившись руками за скользкие перья. Ниже, ниже, уже ноги холо­дит неминуемая гибель. И нельзя попросить у орла чуда. Он может дать сундучок со ска­зочным садом, может перехитрить морского царя, но тоже погибнет, если его сейчас не спасти. Все погибнет. И надо отрезать от се­бя кусок за куском.

Это было мучительно и некрасиво. Совсем так же, как происходившее с нами всеми не в сказке, а наяву. Но ничего нельзя было из­менить.

Я смотрела туда же, куда и моя рассказ­чица. Тучи залегли по всему небу, не хотят уходить. Только в одном месте слабый про­свет. Там проглядывают сияющие выси. Как далекие горы с солнцем на вершинах.

Постепенно я стала поправляться. У всех была радость: наши пошли в наступление под Сталинградом. Приехала Ольга Александров­на и привезла мне в стеклянной банке кисло­го молока. Она рассказала большую новость. У нас теперь своя корова. Ее привели в дет­ский дом два мальчика. У них умерла мама, а отец на фронте. Они пришли и попросились к нам вместе со своей коровой.

— Скоро я за тобой приеду, — сказала Ольга Александровна на прощанье. — Ребя­та давно спрашивают, когда ты вернешься.

Я вернулась в детский дом и пошла в школу.

Больница быстро забылась. Было уже со­всем тепло, и мы бегали на уроки через парк без пальто, когда меня окликнул из-за дере­ва знакомый голос. Я оглянулась и увидела женщину в косынке и старой кофте. Она сла­бо улыбалась, в руках у нее был бумажный кулек. Я узнала ее и подошла. Она провела рукой по моим волосам, оглянулась. Мне то­же почему-то не хотелось, чтобы нас с ней увидели.

Постояв вместе еще минуту, во время ко­торой ко мне перешел кулек из серой бума­ги, мы разошлись. Я ни о чем не спросила, не посмела. А может, испугалась услышать про суд? Ведь я давно и окончательно оправ­дала Марью-искусницу и другого конца не хотела, не могла принять.

Больше мы никогда не виделись. Не оста­лось мне даже ее имени. Только странная сказка. Прозрачный нетающий кристаллик, вобравший детскую память об осени сорок второго года.

Мне кажется, я все-таки разгадала загад­ку орла. Чудесного спасения нет. От погибе­ли можно заслониться только собою, спастись своей болью, кровью... И в этом для меня навсегда правда о войне.

ТРЕЩИНЫ НА АСФАЛЬТЕ

На нашей улице, там, где уже разобрали кир­пичные завалы, построили три длинных аккуратных бара­ка, обнесли их забором, сделали ворота с будкой. Из ворот каждое утро выходит солдат, за ним — плен­ные немцы. Слово «пленные» объясняет нам все: словно нарочно перепутанную одежду — немецкие френчи без погон с русскими ватниками и ушанками, добродушный и мирный вид. Они смотрят спокойно по сторонам, улыба­ются нам и даже насвистывают веселые песенки. А один немец носит с собой губную гармошку. Он достает ее на улице из кармана и играет негромко, в такт шагам. Мож­но подумать, что это совсем не те люди, которые бомби­ли, грабили, расстреливали. Те остались на войне. А эти готовы дружить с нами и, когда заглядывают в дома, чтобы обменять дрова на хлеб и картошку, всегда руга­ют Гитлера и фашистов.

Немцы ходят отстраивать наши «дворцы». Начали с самого высокого, шестиэтажного.

Сначала сгребли и вынесли на носилках все, что ког­да-то обрушилось. Потом меж уцелевших стен начали делать заново этажи с лестницами, полами, потолками.

Каждый вечер, когда со строительства все уходят, мы пробираемся знакомой тропинкой, вытоптанной в бурья­не нашими ногами. Поднимаемся с первого этажа на вто­рой, на третий. Заглядываем во все коридоры и закоул­ки. Потом устраиваемся на свежеструганных досках, излу­чающих в сумерках слабый солнечный свет.

Дом уже очнулся от небытия и начал жить, забывая, каким он был недавно. Он не нуждался больше в дет­ском покровительстве. Наше перешептывание мешало ему слушать новую гулкую тишину только что оштукату­ренных комнат.

Внизу у входа появилась табличка. Чернильным ка­рандашом на обрезке доски написано: «Посторонним вход запрещен».

Это не для нас, разве мы посторонние?

Скоро с улицы построили леса. А когда их сняли, на стене под крышей обнаружилась толстая побеленная гирлянда — то ли фрукты, то ли цветы. До войны этого здесь не было. Словно новая важная морщина на лбу.

Только со стороны двора еще видна была закопченная кирпичная кладка со щербинами от осколков и пуль.

Дом заселили, и он стал совсем чужим. Рядом, в де­ревянном павильончике, открыли промтоварный магазин. Уже можно было покупать без талонов и карточек.

К открытию магазина вся наша дворовая команда в полном составе являлась к дверям. Переждав взрослых, мы устремлялись в знакомый угол, где с края прилавка расположилась витрина с игрушками. Можно было бес­конечно разглядывать разложенные под стеклом неправ­доподобно прекрасные — почти настоящие! — детские часики на черном ремешке.

Продавщица иногда давала нам их в руки посмот­реть и терпеливо сносила, даже когда мы прикладывали ремешок к запястью и переводили стрелки. Однажды «новенький» — Колька, недавно приехавший из Росто­ва, — сунул часы себе за пазуху и с непостижимой ско­ростью выбежал из магазина.

Догнать его никто не смог. Отнять часы во дворе не­чего было и думать: Колька дрался как бешеный, у не­го нехорошие глаза, затравленные какие-то. В магазине мы больше не могли появляться.

— И как это я сам не догадался? — вдруг удивился Алик, когда мы все стояли, по обыкновению, у теплой столовской трубы. — Мне же все равно не купят.

И тут, забыв свое недавнее возмущение, мы приня­лись обсуждать, как можно отвлечь продавщицу, чтобы незаметно стащить игрушку.

Ну в самом деле, игрушек нет ни у кого, Дома толь­ко и слышно, что надо в очередь за сахаром или мас­лом, надо доставать ботинки на зиму, а то старые со­всем разбились. К игрушкам на прилавке взрослые даже не подходят, а ведь купить могут только они.

Я оправдывалась перед собой, но выходило плохо. Вспомнилось пыльное зеркало, которое стоит в магази­не, в темном углу, и подсматривает за всеми. Я чуть не врезалась в него, погнавшись тогда за Колькой, и оно — раз! — придвинуло ко мне из своей тусклой глубины не­красивую девчонку с сердитым лицом. Полюбуйся! Слишком тесное платье, надставленное снизу куском от простыни, толстые косички откололись и топорщатся на макушке, ноги в пыли. Да чем ты лучше Кольки? Сразу видно, что мама тебя не зовет из окна и не ждет к обеду.

Врет оно все, это зеркало в глупой раме. Никакая я не несчастная. Не нужно мне чужих часов!


У Светы Романовой тоже нет таких, а она вон прыгает как ни в чем не бывало. Уже всех переиграла в классики. Зовет старших сестер, сейчас начнется у нас лапта. Люблю играть с этими девчонками. Все у них получается ловко, весело. Даже пол они моют как-то по-особому складно. Вода из ведра не выплескивается мокрая тряпка не шлепается где попало, а быстро пере­ходит с доски на доску, мягко прижимается к дереву, и оно начинает солнечно желтеть. Так моет пол их мама: Она похожа на всех своих дочек сразу — серыми гла­зами, ямочкой на подбородке. Три ее подобия, три по­вторения. Я смотрю на них, и мне спокойно. Ведь тетя Наташа тоже детдомовская, она сама мне об этом ска­зала. Ее родители погибли на гражданской войне, а теперь она сама мама и у нее такие дочери.

У меня еще тоже будет так, как сейчас, по-другому, ясно и правильно.

Настанет летнее утро. Я надену белое платье с нежными цветами (у меня обязательно такое появится). Возьму в руки легкую корзинку (не сетку, не сумку с оторванными ручками). И выйду из дома... Может, про­сто на Червенский рынок, где деревенские женщины только что разложили свою капусту и яблоки и обрызга­ли водой цветы. А грузовики еще не успели поднять с дороги пыль, и солнце светит прямо в глаз.

Так начнется другая жизнь. Если невозможно вернуть довоенный дом, все прежнее, пусть сбудется это: выхо­дить из дома с легким сердцем и с радостью возвра­щаться.

Теперь надо только угадать утро, пораньше встать. Да вот еще — белое платье.

Тетя перекроила мне из своего изношенного до ки­сейной прозрачности костюма летний сарафан. Синие цветы на белом поле, отстиранные до нежной голубиз­ны. Я его накрахмалила и так долго гладила, что тетя испугалась: «Порвешь, ткань еле дышит. В чем в лагерь поедешь?»

А наутро закапал дождь, и пришлось обнову отложить.

Почему-то никак не выходило по-задуманному. То по­года подводила, то время выпадало дневное, шумное, и на рынке приходилось долго стоять в очереди, а по­том через силу тащить по жаре тяжелую сумку с кар­тошкой.

То утро не наступало.

А может, его не было больше? Утренняя ясность, ра­дость без всяких причин — где они? Это все давно про­шло и не вернется.

В один обыкновеннейший день к нам снова пришла наша редкая гостья. Та, что знала маму. Я впервые взглянула в ее лицо и увидела простую улыбку, внима­тельные глаза.

Я вышла проводить ее, и мы долго не могли распро­щаться.

Было еще непоздно. Она взяла меня за руку и повела по городу — через центр, мимо Дома правительства, дальше, к Московской улице и молочному заводу. И здесь показала место, где во время войны стоял не­большой дом, сгоревший потом от бомбы.

Сюда мама приходила на связь. Отсюда через весь город везла под сеном в телеге с двойным дном вин­товки, пулеметные диски, медикаменты — для партизан.

Последний раз она приезжала 13 августа 1943 года.

Теперь я пройду еще раз, одна. Мимо Дома прави­тельства (здесь стояли вооруженные патрули) и универ­ситета (канцелярия СД) по главной городской магистра­ли (посты полиции и военных) к Комаровскому рынку.

Идут навстречу люди. Мне кажется, почти со всеми я знакома. С одними жила на нашей улице, с другими по одним улицам ходила и в одних магазинах покупала хлеб и постное масло. С тем ездила в пионерский ла­герь. С этой учусь в одной школе. А вот тот седой ста­ричок из нашей поликлиники отправлял меня на самую первую после войны смену в «Артек».

Машин мало, трамвайные рельсы в центре уже убрали, а троллейбус еще не пустили — можно идти, не особенно заботясь об осторожности.

И все-таки, пока доберешься до Комаровки, длинной предлинной покажется дорога. И пить захочется, и о до­ме вспомнишь.

А если в каждое лицо вглядываться с тревогой, кап было в сорок первом: «Свой или чужой? Узнал? Не вы­даст?»

А если за каждым углом ждать, как ждала мама, проверки, которая может окончиться тюрьмой? И встре­чаясь глазами с людьми во вражеской форме, бояться выдать свою ненависть? Как тогда?

Я шла, опустив голову, чтобы лучше сосредоточить­ся, по Минску 1950 года и по привычке переступала че­рез трещины на асфальте.

Привычка осталась с того времени, когда город ле­жал мертвым и только довоенные мостовые чудом вы­жили в нем. Они были испещрены следами осколков. Страшная сила вдавила, вплавила в черную корку дорог куски оконного стекла и кирпича. Казалось, каждый шаг отдается болью в камне — невозможно наступать на ра­ны. Они нанесены тем же огнем и металлом, от которых здесь гибли люди.

Теперь асфальт почти на всех улицах новый. И но­вые красивые дома поднялись на месте сожженных. Эти улицы казнили, как подпольщиков, по приказу — дом за домом, до последнего. Сейчас Ленинскую, Ком­сомольскую просто не узнать. Все здесь такое мирное, заботливо ухоженное — бульвары с каннами и цветущие липы.

Телегу с оружием, громыхавшую по булыжнику мимо немецких постов, очень трудно представить, когда вок­руг тебя прекрасный, заново отстроенный город.

— Ты что-нибудь потеряла, девочка? — сочувствен­но спрашивает незнакомая женщина.

Что же это я остановилась посреди дороги? Вдруг стало не по себе от мысли, что могут забыть, какие бы­ли лица у людей на минских улицах 13 августа 1943 года.

Залиты, заглажены старые трещины на асфальте. Шрамы в памяти тоже будут заживать. И тогда через несколько лет уже будет невозможно узнать, почему худенькая русоволосая женщина посадила на воз, начи­ненный оружием, своего сына и поехала так через весь город, на виду полицаев, шпиков, эсэсовцев, редких про­хожих — в сторону партизанской зоны. Кто ждал ее? А кто уже подстерегал недобрыми глазами?

На углу улиц Карла Маркса и Энгельса мой любимый еще с довоенного времени сквер. Здесь такие старые и такие высокие деревья, что даже просторное здание те­атра все прячется в кленовой тени. Лиственные головы вознеслись туда, где птицы и облака, и кажутся принад­лежащими не земле, а далекому небу. У них такой успо­коительный шепот. И каменный мальчик, обнявший за шею лебедя, без всякой печали следит за струями фон­тана. На фонтане выбито: 1874 год. Вечное журчание во­ды, вечно юный и беззаботный шалун среди постарев­ших каштанов и кленов...

В городском музее есть фотография: на каждом де­реве сквера казненный. Босая женщина... Мужчина в ко­соворотке... В 1942 году здесь вешали минчан за сопро­тивление «новому порядку».

Отец после войны обходит стороной эти аллеи. Я са­жусь на скамейку, вслушиваюсь в разговор листьев с об­лаками. Стараюсь представить закаты прошлого века. И страшно надломленные тела людей исчезают, их нет нигде, нет. Значит, иногда просто невозможно, нет сил все помнить?

КАК КЛЮЧ НА ДНО...

Узнать, каким было утро того дня. Собирался тихий дождь или ветер гнал по улицам рано засохшие листья? Что сказала мама, выходя из дома, чему усмех­нулась, озабочена была или решительна и оживлена, уса­живаясь в партизанскую подводу, шагая потом рядом нею по знакомой дороге. Узнать все это как увидеться Любая, даже самая незначащая подробность падает каплей живой воды на застывшие немые картины прошлого. Слышать, чувствовать, осязать!

Но подробности недолговечнее молний. Живут один миг слова и жесты. Рассеивается без следа озабоченность, насмешливость, мелькнувшая у губ и бровей тревога. Стремительно выцветают краски, слабеют и гаснут звуки. От всего богатства живой жизни остается на са­мом донышке памяти две-три золотые песчинки. Иногда совсем случайных, зацепившихся каким-то чудом.

Анастасия Фоминична — теперь ее имя, которое так долго не впускала в себя, кажется мне особенным среди всех имен — запомнила, что в последний свой приезд в Минск мама успела зайти на Суражский ры­нок, купить чашечку масла и немного черных семечек.

Семечки немедленно перекочевали в карманы двух мальчишек. Они приехали тоже, потому что давно про­сились в город. И еще потому, что воз, на котором си­дят дети, не так тщательно проверяли военные и поли­цейские посты.

Старший мальчик, 13-летний Жора Сасункевич, был уже очень дельным помощником партизан. Что он за­помнил о той поездке в Минск, мне никогда не узнать. Жору убили на допросе в минской тюрьме весной 1944 года.

Младший — мой шестилетний брат Саша — лишь смутно улавливал какую-то тайную и опасную цель этого путешествия. Он впервые после июньских бомбе­жек 1941 года снова видел город. Сплошные рыжие по­ля битого кирпича на месте знакомых улиц, немецкие часовые у Дома Красной Армии и два флага со свасти­кой перед главным подъездом — все это сильно заняло его внимание.

Подвода быстро катила под гору. Проехали под железнодорожным мостом и остановились перед высо­кими и плотно сбитыми деревянными воротами. В доме были одни женщины.

Вечером во дворе они что-то грузили в тайник теле­ги. И хотя старший мальчик не давал младшему особен­но приглядываться, что именно грузили, Саша все-таки запомнил: патроны высыпали в мягкие варежки, в до­машние тапочки, заворачивали в платки. Ясно, не ма­ленький: это чтобы не звякало в дороге.

Возвращались в тот же вечер. Начинало темнеть. Уста­лую голову мальчишки клонило в сон. В дороге их раза два останавливали патрули. Как проверяли документы, что спрашивали и что отвечала мама, осталось навсегда в том давно прошедшем времени. А запомнилось совсем не главное. Как быстро и весело бежала лошадь по глад­кому шоссе, как цокали подковы. И еще — запах хлеба с тмином. Буханку этого городского хлеба везли в де­ревню как большое лакомство. На верхней корочке бы­ли выдавлены какие-то цифры. Как будто хлеб был про­нумерован и отмечен в одной из тех немецких канцеля­рий, где на все были списки, номера и неумолимые па­раграфы.

Вот все, что оставил в памяти известных мне людей один день войны — 13 августа 1943 года.

Анастасия Фоминична ждала маму снова в доме у моста через три дня, 16 августа, так они договорились. Но никто не приехал ни 16-го, ни 20-го. Тревога росла, подсказывала разное. Болезнь? Блокада? А может... провал? Еще выждать и идти самой в пригородный посе­лок. Не знать, что случилось, — значит ставить под удар и себя и дело.

Но на посту у городской заставы ее повернули обрат­но. Из Минска выпускали только по специальным раз­решениям. Предчувствие беды стало почти уверен­ностью.

Весть о предательстве пробралась в Минск через заставы и посты тихо, безымянно: то ли кто-то слышал, то ли передали. А кто подтвердит? Что Марину арестова­ли, что пришли за ней ночью и увезли в закрытой ма­шине...

Куда увезли? Жива ли она?

Сентябрь и октябрь прошли в ожидании последнего стука в дверь: «Выходи!» — и крытая черная машина у ворот. Хоть и знала Марину с тридцать восьмого года, хоть и верила, как себе, но в немецких застенках умели ломать не только руки. Что там могут сделать с челове­ком, Анастасия Фоминична представляла: минские под­польщики пережили за два долгих года не один провал.

А уйти некуда. Город на осадном положении. Повсю­ду облавы, людей хватают прямо на улицах. Народная месть покарала наместника фюрера в Белоруссии. Он казнен у себя в доме. Безгранично дерзкая операция под носом у эсэсовской стражи. И кто же? Простая белорусская женщина, в которой гитлеровцы разглядели только покорность, пошла на смертельный риск и суме­ла обмануть бдительность тройной охраны.

Каждое женское лицо казалось теперь врагам подо­зрительным. Нечего было и думать даже просто выйти из дому.

Вот в такое время тихонько постучали в окно, за ко­торым, затаившись, ждали беды.

Этот стук не смолкал потом для меня много лет. Откройте скорее, поверьте, пока есть время, запомните имя и все до последней черточки, без чего потом не отыскать человека! Поздно. Теперь не выйти навстречу, не узнать в лицо, не переспросить трижды каждое сло­во. Оборвана нить, брошенная через неизвестность, и где ее конец — не отыскать.

На стук не отозвались. Долго рассматривали из-за занавески, кого это принесло в такое недоброе время. Незнакомка. Бледная, плохо одетая — сразу видно, что беда ее гонит. Так и чудились преследователи у нее за спиной. Решили не открывать. Зачем лишний риск?

Но она не ушла. Стояла под дверью, и во всей ее за­стывшей фигуре, в напряженно поднятой руке было упорство отчаявшегося человека. Хозяйка сказала из-за двери:

Уходите, у нас больные, открыть не можем. Женщина глухим голосом отозвалась:

Мне нужна Настя, пустите.

Настя?! Откуда ей известно имя? Рой догадок завер­телся, окатывая то холодом, то жаром. Провокация? Но тогда зачем так тянут? Может, случайное совпаде­ние... Или вправду своя?!

По обе стороны двери приготовились ждать. Потом решительно загремел отпираемый засов.

— Я от Марины, — сразу сказала неизвестная Ана­стасии Фоминичне. — Видела ее в тюрьме. Она уже не выйдет. Последняя ее просьба — передать вам, что все выдержала, никого не подвела, можете работать спокой­но. Ее выдала учительница.

Женщину ни о чем не расспрашивали. Она сразу ушла, ей надо было как можно быстрее скрыться из го­рода.

Неразличимая среди других людей, она канула как ключ на дно колодца. В каком городе искать ее? И как назвать? Бежавшую из минской тюрьмы в ноябре 1943 года, свидетеля, у которого нет даже имени...


ГОСТИ

Однажды отец вернулся с работы раньше обычного, выложил на стол какие-то свертки и объявил:

— Готовьтесь встречать гостей, дорогих гостей.

В сердце так и толкнулось: наконец-то и у нас! У всех соседей время от времени случалась веселая суматоха, с одалживанием по всему дому стульев и тарелок, с ра­достной беготней на кухню и обратно, с песнями из окон на весь двор. Дети из этих праздничных счастливых ком­нат выходили к остальным с кусками пирогов, пахучими кружочками колбасы в карманах и принимали общее восхищение и зависть.

С тех пор как мы остались одни, к нам лишь изредка заглядывал кто-нибудь из знакомых поговорить с от­цом — так это разве гость?

Смутно вспоминались довоенные праздники, дружная теснота за столом и та особая отрешенность от всего обычного, когда даже облупленный коридор коммуналь­ной квартиры старательно подыгрывал твоему счастью. В нем можно было в квадрате света, падавшего из кух­ни, рассматривать свою новую тень в красивой матроске и, не опасаясь замечаний, слушать патефонный голос певицы Александровской, приникнув ухом к полу. Звук снизу казался густым, матовым, ария Розины перебегала на цыпочках от одной открытой двери к другой и подби­вала на шалости.

Я уже в восьмом классе, а все жду таких дней. Мне часто представляется одно и то же: начало лета, откры­ты все окна, и в них вливается, как чистая вода, ветер, поднятый зелеными деревьями. Я накрываю стол ска­тертью и, расправляя накрахмаленный угол, одним дви­жением — раз, и рассекаю солнечный сноп. Всего одно мгновение — взмах руки, ослепительное сияние скатер­ти на солнце. И свежесть только что распустившихся листьев. Все вместе это и будет праздник — ожидание гостей.

Отец был очень удивлен, когда, пошептавшись с бра­том, я вытащила из старого чемодана с книгами настоя­щую скатерть. Мы купили ее на рынке, по секрету, истратив почти все деньги, оставленные нам на питание перед очередной папиной командировкой.

Она была не белоснежной, а кремовой, шелковистой, с мягкими кистями. Стоило накрыть ею наш неуклюжий канцелярский стол в чернильных пятнах, и в комнате сразу стало иначе.

Надо было еще бежать за картошкой и стоять в оче­реди за колбасой, но праздник уже начался.

Гости пришли все вместе. Мне показалось сначала, что их очень много и у нас не хватит стульев. Несколько минут они говорили разом что-то радостное, громкое, поворачиваясь то к брату, то ко мне и обращаясь через наши головы к отцу. Он разволновался и, чтобы скрыть это, стал подвигать всем стулья и приглашать к столу.

Когда все расселись и пошел взрослый разговор, в котором мне нечего было сказать, я наконец рассмотре­ла пришедших.

Три женщины. Одна молодая и полная с добрым не­красивым лицом. Две другие — того возраста, к которо­му я относилась с привычным замиранием сердца: столько лет должно быть сейчас и маме.

С первого их восклицания в дверях я поняла, что они знали ее по войне и пришли говорить об этом. Такие веселые и ласковые, разве могли они принести недоб­рое? Сейчас, сейчас мы услышим, чего давно ждем, ведь они от нее, и не зря нас искали, и приехали сюда из разных городов.

— Когда нас познакомили, она была в светлом платье в полоску, как будто мы встретились в парке в воскресенье и никакой войны нет. Но я-то знала, что она только что переправила в лес группу наших военноплен­ных. Из-под носа у немцев увела, головой рисковала, — женщина с орденом на жакете говорила четким коман­дирским голосом, откинув назад красивую голову, как будто выступала с трибуны.

Ее перебила самая старшая среди них, с сумрачными темными глазами:

— А ты вспомни, вспомни, у нее всегда была какая-то печаль. Нет, она держалась спокойно, ни на что не жаловалась, других подбадривала, но глаза... Особенно когда на сына смотрела. Может, сердце подсказывало...

Она глянула на нас, не договорила и начала вспоми­нать про блокаду и как они жили в лесу в землянках, а потом был бой и погиб любимец отряда — Миша.

Молодая встрепенулась и предложила в честь Миши спеть партизанскую песню. Недопев куплета, они опять заговорили о своем, перебивая друг друга.

И странное несоответствие между тем, что они вспо­минали, и радостным их оживлением все больше меша­ло мне понять: так что же они знают и с чем пришли?

Отец все реже вставлял в разговор свое гостеприимное: «Ну а теперь — за ваше здоровье!» Он уже не скрывал, что ни есть, ни пить не может и сидел молча, опустив на стол стиснутые руки. Гостьи обращались друг к другу, у них было столько общих переживаний. И постепенно мне стало казаться, что между ними и нами пролегла какая-то граница. Они — по одну сторону, со своими воспоминаниями и теперешней новой жизнью с орденами и почетом. А мы — по другую.

В ночь, когда фашисты арестовали маму, эта женщи­на с темными глазами находилась совсем близко, рядом — всего за три дома. У нее было свое задание, и она ночевала в том же поселке. Утром страшную но­вость принесла перепуганная соседка, и в окно было; видно, как расхаживают по улице усиленные наряды не­мецких солдат. Она ждала: сейчас и меня. Но обошлось, ее здесь почти никто не знал, и, дождавшись темноты, она выбралась в отряд.

А эта красивая гостья с орденом? Может, она встре­тила маму у командира отряда в тот, самый последний, раз? Тогда, миновав вместе с Сашей не одну вражескую заставу, они пришли, чтобы остаться здесь, в лесу, со своими. Уже был объявлен в районе негласный розыск опасной партизанки и обещана награда тому, кто ее вы­даст. Продолжать работать на виду у врага, где каждый мог опознать, было верной гибелью. Командир стегал веткой по голенищу и повторял, глядя в сторону:

— Никто лучше вас не справится с этим заданием. Столько раз рисковали, пусть будет в последний. Сын останется здесь, а вы вернетесь в поселок, закончите дело — и сами переберетесь в отряд.

А та, молодая, с добрым лицом, помнит, как в отряд приходил связной и передавал от своего человека в тюрьме, что Марина ничем не выдала себя и, пока не собрали улик и не передали дело в СД, ее можно попы­таться освободить. Нужна только большая сумма денег или ценные вещи — для подкупа полицаев. Достали уже и золото. Но как раз в это время Минск был блоки­рован. Потом партизаны готовились к большой опера­ции, никто не знал, останется ли сам в живых...

Я перевожу глаза с одного лица на другое. Ну что же они не говорят самого главного? Можно пропустить пока все подробности, о них — потом. Нетерпение мое натягивается дрожащей струной.

Но гости ничего не замечают. Струна не выдержива­ет и обрывается. Как больно. Я вижу только одно. Они пыжили. Прошли по самой кромочке, были рядом с че­ловеком, которого сорвало и потащило в страшную про­пасть. Теперь они хотят нас утешить.

Но зачем нам утешения? И гладить по голове не на­до! Или они собрались сюда на поминки? Я видела не­давно, как сидят за столом после похорон, говорят ла­сково об умершем...

Не могу слышать. Не верю! Кто-нибудь бросился на помощь, успел, выручил! Они просто не знают всего.

И, сгребая невежливо посуду со стола, я укрываюсь на кухне.

Непримиримость моих пятнадцати лет истолкована взрослыми совсем в другом смысле. Они решили, что слишком засиделись, поздно уже.

— Мы будем хлопотать о награде, — доносится от дверей. — Надо поднять документы... А пенсию на де­тей вы не получаете? Напрасно, мы могли бы...

Вот и ушли гости. Сумерки. На светлой скатерти рас­плылось черное пятно от опрокинутой рюмки. Надо за­крыть окно. Все-таки еще не лето. Ветер в мае пахнет ледяной водой Балтики. И деревья даже не думают распускаться.


ОТЕЦ

Дров на всю зиму в детском до­ме не хватало. Около круглых черных печек из железных листов сваливали мешки, туго набитые подсолнечной шелухой. Она горела с воем и свистом, черное железо раскалялось как утюг. Мы засыпали в летней жаре.

А к середине ночи залезали под одеяла с головой. Может, у самой печки тепло еще чув­ствовалось. Но дальше все заливал морозный воздух от окон.

В одну из таких ночей я проснулась оттого, что совсем закоченели ноги.

Соседние постели белеют сугробами. Так» и чудится снег. Закрываю покрепче глаза и стараюсь согреться мыслями о теплых ботин­ках. Нам их недавно выдали, такие коричне­вые с черными шнурками. Но не только но­ги — плечи и спину тоже свело от знобящего холода. Он пробирается снизу, сквозь полот­но раскладушки, и сверху... На мне одна не­весомая простыня!..

Испуганные руки зашарили по постели. Одеяло, где одеяло? Одна догадка торопит другую. Может, оно сбилось на сторону? Мо­жет, упало? Пальцы никак не могут встретить­ся с привычной нежностью ткани. Они нащу­пывают лишь остывшую пустоту и шершавые доски пола.

А впереди — бесконечность выстуженной ночи. Бесконечность зимы.

Искать спасение можно только у печки. Там в мороз спят иногда воспитатели.

Не чувствуя ледяного пола, иду на колеб­лющийся свет карбидки. Никто меня не слы­шит. Все, одинаково тихие, далеко отсюда, в своих снах. Кто здесь сегодня с нами? Усатая Броня? Красавица Ядвига Павловна или На­дежда Захаровна?

Что-то знакомое заголубело прямо в гла­за. Мое одеяло.

Очень медленно, словно просыпаясь окон­чательно, я сообразила наконец, что на кро­вати с двумя матрасами спит Броня. Вообще-то ее звали Броня Аркадьевна, но между со­бой мы называли ее только по имени.

Она укрылась моим одеялом поверх свое­го и завязала голову шерстяным платком.

...Еще когда мы ехали в поезде от Минска, в вагоне говорили:

— Это такое счастье, что они всех детей знают и их родителей. Хоть фамилии не пере­путают. Потом будет легче найти родным.

Уже не верилось, что у нас те же самые воспитатели, что и до войны. Что они были с нами в детском саду еще тогда, когда мамы приводили нас в группу, а вечером забирали домой.

Первые детдомовские списки составляли целый день.

Кругом слышалось: «Что это такое — от­чество? Я не знаю, как звали папу. Просто папа».

Имена наших пап и мам и где они работа­ли, лучше всех помнила Надежда Захаровна. Все бежали к ней.

А на втором этаже, где помещались млад­шие, придумывали фамилии. У самых малень­ких не было своих фамилий. Пока мы ехали от Белоруссии до Волги, этих ребят приносили к нам в вагон железнодорожники и милиция. Некоторые еще не умели говорить. Другие от бомбежек и голода забывали слова. И даже свои имена. Им дали другие имена.

Ссорясь, мы иногда еще кричали друг другу по привычке: «Подожди, вот моя мама придет!..» Но слова эти теперь ничего не значи­ли. Получалась насмешка над собой. Позвать на помощь мы могли теперь только Броню Аркадьевну.

Она по-прежнему была с нашей старшей группой. Но чем дольше за нами никто не при­ходил и не приезжал, тем больше сходило с ее лица выражение, которое прежде говори­ло: «Вы все такие хорошие, сама удивляюсь, до чего я вас люблю». Теперь ее глаза сухо предупреждали: «Насквозь вас вижу, только посмейте у меня, я вам покажу».

И лишь когда она звала к себе Изю, глаза ее снова становились растроганными и блестя­щими. Изя — ее сын. Она часто повторяет нам в назидание, что он исключительно хоро­ший мальчик.

Сейчас я тебя буду бить, — лениво сообщил мне на мертвом часе Изя, когда ему надоело лежать с закрытыми глазами. Броня строго-настрого наказала не шуметь и ушла на базар.

Я тебя побью, — немного оживленней повторил Изя, — чтобы ты не спорила, если не знаешь. У моего папы орден боевого Крас­ного Знамени.

Он замолчал, ожидая возражений. Все знали, что Изин папа всегда работал в магазине и никаких боевых дел на его счету не было. Неслыханная наглость толстого маль­чишки, который раньше никогда не задирался, а старался пристроиться под начало к кому-­нибудь посмелее и поумнее, застала меня' врасплох.

А он расходился все больше.

— Мой папа получил орден за Халхин-Гол. Он был там командиром. А сейчас становится непривычно задумчивой и спо­койной. А сейчас у не­го целый полк и черная кожаная куртка с ремнями. И своя машина... Ну, будешь спо­рить? — Шепот его стал злым и, ухватив­шись пухлой рукой за край моей раскладуш­ки, он подтянул ее вплотную к своей.

Вскочить? Позвать других ребят? Стукнуть нахального Изю?

Мне и в голову это не пришло. Слишком много за последнее время случилось такого, с чем ничего нельзя было поделать.

Ведь вместо того, чтобы закончиться на­шей победой, война неудержимо разраста­лась и катила, как на скором поезде, за нами следом. А мы отправились в обратную от до­ма сторону и заехали в голодный поселок, остриглись наголо, оделись в одинаковые не­красивые платья — и ничего, живем, мертвый час у нас после обеда.

Еще одна скверная перемена заставила только привычно сжаться сердце. Значит, так надо в этом беспорядке, который установился кругом. Изя теперь может врать сколько вле­зет и даже бить меня, когда захочется. Он не такой, как мы все. Его уже не потеряют ро­дители. Мама целый день не спускает с него глаз и приносит ему в постель жареную кар­тошку на сковороде. И о папе своем он все знает. Когда нас увозили с дачи, Изин папа оказался на станции и проехал с нами в од­ном поезде почти до Москвы. Теперь он пи­шет письма, от которых наша воспитательница становится задумчивой и спокойной.

А где наши папы и что теперь с нашими мамами в том, оставшемся под бомбами мире?

Изя сильнее меня в сто раз, в тысячу раз. Как самолет с пулеметами сильнее безоруж­ного человека. И мне придется спасаться са­мой как могу.

— А знаешь, — сказала я этому до зубов вооруженному разбойнику самым приветли­вым голосом (оказывается, был у меня такой, я просто не знала), — наша речка течет до самой Волги, а по Волге плавают пароходы.

Сбитый с толку Изя нахмурился и уже не так уверенно пробормотал:

— А мой папа...

Бормочи, бормочи. За несколько мгнове­ний, одолев бесконечно долгий путь, я стала другой и могла теперь скрыть негодование и обиду. Стыд перед собой, оттого что при­шлось отступить от справедливости, затаился. Его как будто даже и не было. Осталось одно. Если он меня сейчас здесь побьет, все-все-все кончится. Я сама перестану быть.

Меня еще никогда не били.


Как ни в чем не бывало принялась я раз­вивать свою пароходно-речную тему. Про па­роходы мне перед самой войной купили книж­ку. Я прочла ее несколько раз и помнила поч­ти наизусть.

Изя читать не умел. Он привык слушать.

Когда мои рассказы начали понемногу истощаться, открылась дверь и вошла Броня. Она разрешила нам вставать.

— Ма-а-а-ма, — затянул осоловевший Изя. — Я спать хочу. А что ты мне купила?..

Взрослые иногда говорили при нас друг другу: «Сдали Киев», «Окружили Ленинград», «Уже под Сталинградом». Не зная географии, мы читали по лицам, что нам становится все хуже и хуже.

Про Минск никто не говорил. Если в по­селке спрашивали: «Откуда вы такие приеха­ли?», то, услышав ответ, всегда скучнели и переводили разговор на другое. Как будто Минска вообще не существовало на свете, и нечего было тратить время на всякие выдум­ки. Мы догадывались, что до нашего дома те­перь очень далеко, все дальше и дальше.

Красивая Ядвига Павловна и все молодые воспитатели вместе с маленькой медсестрой из изолятора однажды вечером уехали и больше не вернулись в детский дом. Нам ска­зали потом, что они ушли на фронт.

Ольга Александровна все чаще пропадала по делам, и ее по нескольку дней не бывало с нами. Без нее пустел дом, больше ссори­лись, громче и злее разносился по комнатам голос Брони. У нас не ладились игры, и мы то и дело выбегали на крыльцо: не появится ли на дороге знакомая повозка.

Ольга Александровна возвращалась с из­мученным лицом, привозила неполный мешок с крупой. Может, ей долго не хотели его вы­давать в неизвестном нам городе? Может, там склады с большими замками и свирепые охранники никого не подпускают близко?

Однажды она вернулась очень быстро, на­верное, с полпути и вошла в столовую, когда мы еще завтракали. В то утро Броня выдала нам лишь по кусочку ржавой селедки.

Лицо Ольги Александровны было в крас­ных пятнах. Прибежала из дома простуженная Надежда Захаровна с перевязанным горлом. Взрослые отправились через двор на кухню, и их долго не было. Потом принесли и разли­ли по тарелкам кашу.

Мы должны были в тот день идти помо­гать в колхоз. Но начался вдруг срочный пед­совет. «После, после обеда пойдете», — мах­нула рукой Надежда Захаровна, не глядя на нас.

Чем они все так расстроены?

На следующий день Ромка толкнул меня за завтраком: «Смотри, что это с Броней?» Наша распорядительница даже не подошла к дымящемуся котлу. Вместо нее раскладывала по тарелкам женщина с кухни — мы видели ее, когда помогали мыть посуду. Изе она по­ложила столько же, сколько другим.

Воспитатели не спали больше у нашей печ­ки. Ночью стала дежурить тетя Нюра. Она была старенькой и не хотела спать. Если не­чаянно проснешься в темноте, совсем не страшно. Дежурная сидит у ночного фонаря и вяжет. Не разобравшись спросонья, чего хочется, скажешь:

— Пить...

Она уже несет ковшик с водой. Какая вкус­ная была среди ночи та вода.

Казалось, чего ни попроси, тетя Нюра так же быстро прине­сет и протянет добрыми руками.

Но мы ничего другого у нее не просили.

Бесконечная зима, засыпавшая наш дом по самые окна, вдруг дрогнула и в нерешитель­ности остановилась. И сразу стало видно, ка­кой старый снег. Ему надоело держать всех в страхе.

Солнце стояло в небе целыми днями, рас­тапливало студеный воздух, и он смягчался, влажнел. Все ярче и живее становились зеле­новатые стволы тополей под нашими окнами и промытая синева в голых ветвях. Как будто чьи-то пальцы осторожно стирали белесую отмякшую бумагу и освобождали еще мок­рую переводную картинку.

Что-то случилось в эти дни. Ольга Алек­сандровна, встречаясь в коридоре или во дво­ре, быстро и внимательно смотрела мне в лицо. Казалось, она чему-то рада, но не хочет выдать себя. А Броня ни с того ни с сего погладила меня по голове. Может, это все из-за весны?

Она была уже третьей с начала войны.

Тетя Нюра принесла из дома двух крохот­ных ягнят. Они только что появились на свет, в сарае им было холодно. Их поместили до теплых дней в канцелярии. Мы весь день на­ходили там для себя дело, чтобы только по­играть со своими кудрявыми любимцами. Они уже прыгали с дивана на пол, постукивая кро­хотными копытцами: тук-тук-тук.

И вдруг из далекого далека, оттесняя все голоса и звуки, ко мне пробрался глухой тре­вожный стук. Никто его не услышал, всем ве­село, а мне надо скорей к окну.

В окно видно крылечко. На нем незнако­мый человек в шинели без погон и в армей­ской шапке с опущенными ушами. Он стучит в дверь, чего никто никогда не делает. И оби­тая ватой дверь подрагивает, не откликаясь.

Сердце мое подскочило и понеслось бы­стрыми скачками. Так вот что значило новое лицо Ольги Александровны, и ее радость, и мои предчувствия! Это из-за него, этого че­ловека. Его ждали. И он приехал. Ко мне!

Ягненок соскочил с моих рук на пол. Я пошла открывать. У нашего порога стоял, опираясь на палочку, кто-то мучительно из­вестный мне. Не шинелью и этой чужой пал­кой, а глазами, сразу ко мне обратившимися. Я шла к ним, читая всевидящую жалость, от которой ничего не надо скрывать. Колючее сукно пахнет поездом. Этот человек с крас­ными веками и худым желтоватым лицом — тот, кого я помнила веселым и молодым, в кожаном командирском пальто, мой папа.

Может, я закричала последние слова на весь дом, а может, только прошептала про себя, но услышали все дети. Даже самые ма­ленькие, еще застилавшие свои кровати на­верху. И все собрались и остановились в двух шагах от нас. Я оторвалась от шинели и осво­бодила папины руки. Тогда к нему стали по очереди подходить ребята из нашей группы. Он каждому опускал руку на голову, на пле­чо, точно так же, как мне. Медленно, словно боясь не угадать, называл: «Рома, Феликс, Майя».

Последними стояли малыши, которые ни­когда не ходили в наш детский сад. Папа шаг­нул к ним, хотел, наверное, присесть и вдруг поморщился, как от боли. Я увидела, что он сильно припадает на правую ногу и она не дает ему нагнуться. Кто-то из тех ребят, что не знали своего настоящего имени, тоненько заплакал...

В следующий миг заревели остальные. И вот уже плачут в голос маленькие и боль­шие. Громко, безутешно, сразу за все долгое время с тех пор, как стали детдомовцами.

Радость смешалась с горем.

Папа нашелся. Один — на всех...

Найдутся ли остальные?

Он приехал всего на два дня: надо воз­вращаться на работу. Мне с ним пока нельзя ехать. Сначала я поняла только это. А потом, когда Ольга Александровна привела нас в свой кабинет и оставила одних, я узнала ос­тальное.

Папу тяжело ранило осколком немецкой бомбы в первый день войны на самой грани­це. Незнакомые люди подобрали его, когда он был без сознания, принесли к поезду. Так он попал в Сибирь, в госпиталь.

Маму и брата мы тоже найдем, ведь Крас­ная Армия совсем скоро освободит Белорус­сию. От папиных слов становится горячо в глазах и в груди.

Мне немного боязно увидеть близко его лицо. Я сама сказала «папа», но все-таки я его почти не знаю. «Ты» никак не выговаривается.

Он называет меня забытым ласковым име­нем, усаживает к себе на колено и вдруг пу­гается:

— Почему ты такая легкая? У тебя ничего не болит? — Он озабоченно осматривает ме­ня. — Да ты почти не подросла за эти годы. А прыгать можешь?

Мне уже весело. Конечно, я могу пры­гать! И в лапту играть, и мостик делать. «Хо­чешь, покажу?» Папа хватает свой вещевой мешок и начинает выкладывать оттуда какие-то книжки в ярких обложках, потом со дна достает несколько консервных банок.

— Надо есть, детка, тут мой паек. Ты бу­дешь расти, сейчас весна, — говорит он. А я хочу немедленно показать ему, как надо де­лать стойку на руках. Конечно, он мой папа!

Никто другой не стал бы беспокоиться, что я не расту.

В эту минуту открылась дверь и вошла Броня Аркадьевна, подталкивая вперед сво­его сына. Она так сияла, что была на себя не­похожа. Даже сказать ничего не могла сна­чала, а только двигала на середину комнаты Изю, а тот смотрел исподлобья на стол и на банки.

— Наши дети... такая дружба... вы не за­будете... — заговорила Броня, выталкивая сло­ва, как будто они тоже не хотели сами ид­ти. — Ваша ответственная работа... Бронь... Вы­зов... В Минск так трудно будет вернуться...

Я не понимала, о чем она просит, но мне хотелось, чтобы папа поскорей согласился. Пусть он скажет все, чего они от него ждут, мне ничего не жалко, даже для Изи.

Но папа молчал, пока Броня не прекратила своего продвижения по комнате. Тогда он удивленно ответил ей:

— Хорошо, хорошо. Мы еще поговорим. Потом, вечером. — Он взял мою руку в свою широкую теплую ладонь. — А сейчас мы пой­дем к ребятам.

Все оставшееся до папиного отъезда вре­мя в детском доме продолжался какой-то странный грустный праздник.

В нашу группу то и дело заглядывал кто-нибудь, просил посмотреть новые книги. Мы вместе листали — в который раз! — плотные на ощупь, пахнущие свежей типографской краской странички и повторяли с надеждой:

— «Морские рассказы» Станюковича. «Из­бранное» Лермонтова...

Книжки из Москвы. Они были как добрая весть о доме.

В обед папу посадили за стол, где обычно ели воспитатели. Ребята волновались и огля­дывались, всем хотелось его видеть. И тогда он встал и начал медленно ходить между столалли, иногда останавливаясь. Те, около кого он оказался, чувствовали себя именин­никами.

Затируха в этот день была на молоке, и никто даже не удивился. Все и должно было быть не как всегда. Петя Петушков — обычно он сидел дольше всех, растягивая каждый глоток," — закончил первым. Немного поко­лебался: облизывать миску или в такой день нельзя? Потом все-таки старательно облизал и, зажав в руке порядочный кусок недоеден­ного хлеба, встал из-за стола. Он подошел к папе и протянул ему разжатую ладонь.

Вслед за Петей устремились еще двое. Они несли не какие-нибудь насквозь прогры­зенные корочки, а честные половинки порции.

Папа растерялся. Ольга Александровна по­спешила на помощь.

— Дети, не надо, ешьте сами. Федор Ива­нович тоже будет обедать.

Но ее слова только подняли с мест дру­гих. Все хотели поделиться самым вкусным, что у нас было.

Ольга Александровна чуть не плакала.

— Я прошу вас, дети, возьмите свой хлеб, сейчас же все доешьте.

Но ничего не помогало. Папа не прогово­рил ни слова, только как-то странно глотнул воздух, как будто ему было трудно дышать. Он остался стоять у стола с этими обкусан­ными, неслыханно щедрыми подарками, пока все ребята не пообедали и не ушли.

Вечером мы надели свои марлевые ко­стюмы для выступления и в самой большой комнате, где стояло пианино, исполнили все, что умели. Лезгинку, гопак и матросский та­нец «Матлёт». А потом ходили с флажками под музыку и хором пели:

Налетел на хату враг проклятый,

Сытых коней вывел из ворот.

Подпалил мой дом и вместе с хатой

Ребятишек и жену пожег.

Песню нам прислали с фронта, из той ча­сти, куда Надежда Захаровна под нашу дик­товку писала письма для бойцов.

Концерт был для единственного зрителя. Он сидел под портретом Сталина, вытянув Еперед раненую ногу. Мы старались изо всех сил. Я танцевала в паре с толстым Изей, так меня поставила Броня, и взглядывала иногда на папу: как он? Лицо его было таким же рас­строенным, как днем в столовой.

Но почему? Нам всегда аплодировали в госпитале, и на районном смотре за все свои номера мы получали плюсы...

Все ждали, что папа тоже будет громко аплодировать, хвалить, вслух удивляться, как; мы здорово выступаем.

А он молчал, хмурился и, мне показалось, с трудом терпел, чтобы не сказать нам: «Ну довольно, ребята, хватит, больше не надо».

В этот вечер я не пошла спать вместе со всеми: Броня Аркадьевна повела нас к себе в гости. Никогда до этого я не открывала тя­желую калитку и не заходила в дом, где у нее была своя комната. Все ребята, конечно, зна­ли, что она там живет, но с чего бы нам к ней являться, если никто не звал. А тут я вошла за руку с папой — теперь я так везде и ходила, не отпуская его ладонь, — и уви­дела большой стол, весь заставленный детдо­мовскими тарелками. На них лежало такое, чего я и во сне давно не видела. Котлеты. Оладьи со сметаной. Мед. И воздушный, зо­лотой, весь исходящий маслом — омлет.

— Из американского порошка, — ласково пояснила Броня, придвигая ко мне тарелку.

Больше я ничего не помню. От омлета мне стало плохо. Всю ночь я выбиралась и никак не могла выбраться из липких кошмаров, ду­шивших меня жирным запахом яичного по­рошка.

С тех пор я терпеть не могу прощальных ужинов, прощальных слов и минут. Отъезд отца был окончательно испорчен его внезап­ной замкнутостью. Куда девались вчерашняя легкость и радость, когда ничего не надо было скрывать друг перед другом — ему и мне. Он долго говорил о чем-то с Ольгой Алексан­дровной в ее кабинете и вышел оттуда нах­муренный, неразговорчивый.

И день был тусклый, с серым снегом. По дороге на станцию я несколько раз залезала на обочину, с трудом вытаскивая ноги из сы­рой снежной каши. Мне все чудилось, что сзади кто-то едет.

— Почему ты боишься? — строго сказал отец и сжал мою руку. — Ведь ты со мной. Не надо бояться.

...Когда вскоре после войны мы встретили на улице в Минске Броню Аркадьевну с му­жем (он был действительно в кожаной куртке, они снова начали входить в моду), бывшая воспитательница собралась было броситься навстречу. Она уже придала своим глазам знакомое умиленное выражение и даже слег ка округлила руки, словно намеревалась об­нять. Папа ничего не сказал, продолжал идти, но смотрел перёд собой, так прямо, как буд­то с той стороны, откуда приближалась Бро­ня, выросла высокая скучная стена, через ко­торую ничего не видно. Он только крепко взял меня за руку, как тогда по дороге на станцию. И я тоже не замедлила шагов перед человеком, умевшим так менять свое лицо. Броня Аркадьевна не успела сдержать како­го-то радостного восклицания, но уже увиде­ла стену, наткнулась на нее. С ее лица мгно­венно стаяла приторность, и под ней обнару­жилась злобная растерянность. Так просчи­таться!

Никакое слово не смогло бы поразить сильнее, чем наше молчание. В один миг ста­ла пустым местом, ничем та, что учила меня бояться. У нее не было и больше никогда не будет власти надо мной! Я свободна! Я снова могу возмущаться неправдой, отвечать на обиду и ни за что не прощать подлости.

Это папа освободил меня.


Он был правдивым даже тогда, когда для собственного блага требовалось всего лишь чуть-чуть притвориться. Не умел. И был не­расчетливо верен прошедшему.

Знакомые и родня говорили ему, что надо устраивать собственную жизнь. Тетя не могла всегда жить с нами, и что тогда — самому стирать и готовить? Жалея его, мы с братом тоже готовы были повторить вслед за други­ми: «Не мучь себя, женись». Он знал об этом.

Загрузка...