— Было три сына у матери, так у тых дядьков одни дочки народились. Только и есть один племянник, да у него еще хлопчик растет. Тоже здесь, в лесу...

И то ли чудится в дреме, то ли на самом деле под­ступает со всех сторон к стенам сказочный лес, огром­ные деревья бесшумно расходятся, пропуская на лун­ное крыльцо трех братьев из рода лесных мудрецов. К ним птицы слетают на плечи, и звери ластятся, и кло­нятся синие цветы...

Рано утром под окнами оглушительно затарахтел мо­тоцикл, кто-то громко окликнул хозяина, и два мужских голоса завели по-дневному напористый деловой разго­вор. О чем — не разобрать. Слышно только, что голос Петра Адамовича все время начинает, а другой голос, незнакомый, перехватывает и заканчивает, словно спор идет, и никто в нем не хочет уступить. Но вот первый голос возвышается и не дает вступить второму. Разго­вор сразу стихает, слышно, как заводят мотор. Мото­цикл протарахтел в обратном направлении. И тогда со­всем рядом, за дверью, прорезался радостный крик петуха.

Хозяйка давно встала. Кровать ее кажется не трону­той с вечера, так аккуратно взбиты подушки и так без­укоризненно ровна накрахмаленная дорожка с выши­тыми цветами.

Оказывается, приезжал зоотехник из совхоза. По его наряду вчера возили на трелевочном тракторе лес и попортили много деревьев: трактористы хлыстами сре­зали углы. Петр Адамович на них акт составил.

Лес при свете солнца совсем не таинственный — обыкновенные березы и елки. На ближних от дороги стволах висит клочьями ободранная кора.

— О, если б наши батьки повставали! — сам с собой говорит на крыльце лесник.

Слушатели ему не нужны, но, видно, и не мешают думать по привычке вслух. — Пущи, боры ягодные, озера рыбные — ничего не узнать. Такие разработки кругом. Где мужики по горло в трясину проваливались, теперь езжай на коне. Осуши­ли все, куда и подевалась разная заядь — слепни, оводни...

Петр Адамович незаметно примиряет сказочный лес с прозаическими лесоразработками и, чтобы совсем по­кончить с неприятным утренним случаем, заключает:

— Это ж во время войны кругом завалы делали, столетние дубы не жалели, чтоб немца не пропустить. А теперь нам лес хранить надо.

Закончив эту утреннюю речь, он спускается на ниж­нюю широкую ступеньку крылечка, останавливается, чтобы закурить. Броневая сталь синеет из-под брошен­ного под ноги домотканого половичка. Самое мирное применение лобовой части танка.

—С танка немецкого ганак получился, от побачьте. Тащил железяку в сорок четвертом от самого Потечева. Что, думаю, добру пропадать? Сколько лет ногами топ­чем — ничего, терпит, не протирается.

С этого танкового приступка мы снова видим лес глазами его хозяина. И снова возвращаются прежние чары. Простой разговор, а хочется запомнить, как стро­ки стихотворения:

—Наши края сосна любит. Чтобы сухо было, песок и чтобы без гнета. В сосновом лесу деревья как дети у батьки: старшие бегут, а младшего не берут. Хочешь дать свободу меньшим, так иногда приходится и срубить одно большее.

Над этим лесом под присмотром Розума зарож­даются щедрые на дождь ветры. Они припадают к сы­рым мхам, к лесным озерам, набирают плодородную силу и передают эту силу урожаю. А стоит вырубить лес («унистожить», говорит лесник), как открывается дорога северным холодам, суши, бедам великим. И по тому в этих порушенных войной лесах сажают сейчас сотнями гектаров сосну, ель, лиственницу.

Отец Петра Адамовича тоже был лесником. За эту землю, на какой мы стоим сейчас, десять лет с помещиком судился. За службу получал Адам Розум пять рублей николаевских денег в месяц, десять фунтов круп пять фунтов соли.

— Але што мне не нравилось, хлопцу невеликом. Если встретим где пана, батька шапку снимал, а мне уже надо было руку панскую целовать. Хоть и знал я что та рука нас с земли сгоняла.

Солнце подсушило росу, и тропинка от дома повела нас за огород, вниз, через пересохшую речку Маконь заросли хмызняка. И скоро под кедами пошли круглые тесно сдвинутые жерди. Старая гать. Здесь и было т непроходимое болото, что не пускало немцев дальше в лес. Проваливались машины, лошади, люди. И только свои знали узкий проход, зыбкий мост среди трясин, выложенный из тонких стволов.

Нет, война еще не до конца ушла из этого леса, выбрались на большую поляну, всю в каких-то странных буграх и ямах. Высокая трава выгорела и поседел из-под ног фонтанчиком выстреливают трескучие кузнечики.

Наш проводник все вглядывается в эту землю, все потирает висок. А может, просто от яркого света глаз прикрывает?

— Сюда смотрите, здесь два взвода стояло, и здесь два взвода. А яма та — на месте кожевенной мастерской. Другая, видите, девять метров в длину — оружейная была. От старых винтовок отрезали стволы, делали карабины.

Место давнего военного пристанища... Люди бросили его, должно быть, в один день. Ушли не оглядываясь.

Валяется в траве деревянная самодельная ступа, вы долбленная в дубовом полене. В ней давили масло из льняного и конопляного семени.

Ржавеют под небом железные бочки. Из них соору­жали печи-«буржуйки» и хлеб пекли.

Из зарослей бурьяна торчат острые углы какой-то искореженной конструкции — Петр Адамович узнает в ней останки немецкого самолета. Над самым лагерем успел бросить две бомбы, больше не дали, сбили «пэтээром».

Еще сохранился полуобвалившийся вход в землянку, где встречали в сорок третьем праздник Октябрьской революции, пели: «Страна моя, Москва моя, ты самая любимая». Здесь жили одним домом, одним делом, и в бой, если надо, ходили все. Но у каждого были еще и свои обязанности — кто оружие мастерил, кто хлеб вы­пекал.

—А мое уже дело было — заготовлять для отряда продукты. Из магазина нас не снабжали, складов тоже не оставили, бери, где знаешь...

Брать можно было только у врага. Где хитростью, а где и оружием отбивали трофеи — коров, овец. В стороне от землянок за оградой паслось партизан­ское стадо. Население помогало чем могло — картош­кой, мукой. Когда однажды молодой боец после осо­бенно тяжелой блокады увел овечку с многодетного крестьянского двора, его расстреляли перед строем. Та­кого в отряде никому не прощали.

—Хожу, смотрю, а там, — лесник поцарапал под курткой, — скребет.

В землю под ногами навсегда впились острые бом­бовые осколки. Можно встать на то место, где был пар­тизанский пост у входа в лагерь, и по солнцу опреде­лить точное расположение бывших огневых точек.

Только солнце вдруг покажется ослепительной вспышкой пламени, ударившей в вершину сосны. Без­молвные взрывы до сих пор яростно сотрясают это простреленное насквозь пространство.

...Пять лесных кварталов, пять квадратных километ­ров, размеченных аккуратными столбиками, очерченных просеками, — участок лесника. Он ведет нас с гор­достью хозяина, показывающего дом. Три рыси у него на учете, сорок два лося и сто семьдесят кабанов. Енотики — «маленькие собачки» — водятся в большом множестве. Был даже медведь. Но зашкодил, пришлось порешить. Одного медвежонка в зоопарк отдали, дру­гой убежал. О сказочных борах, черничных полянах, о любой тропинке спросите Розума — он знает свой лес не хуже, чем хозяйка хату, где растут ее дети. Только не спрашивайте лучше, куда он ходит иногда один, кому вьет венки из светлого лесного мха.

В самой затаенной глубине леса, где не слышно жи­вого птичьего разговора, лишь тоскливый крик подор­лика гулко падает в тишину, есть небольшое кладбище. Темно и строго стоят четыре ели, желтеет песок, кло­нят голову лесные колокольчики. На эти могилы не хо­дят плакать жены, не приезжают дети. Но все так лю­бовно убрано и присмотрено, заботливые руки не дают сровняться с землей безымянным холмикам.

Лишь одно имя сохранилось: Набоков Ахмед Печукович. И биография в двух строчках: с 1916 года, по­гиб 6.1.1944.

А дальше, под красной звездочкой, — неизвестный лейтенант, родом из-под Смоленска. С краю лежит под­рывник. Его хоронили в сентябре. Откручивал парень головку немецкого снаряда, для диверсии «на железке» нужна была взрывчатка. Снаряд грохнул прямо у него в руках.

— Вместе положили и вместе земля взяла — смолен­ских, белорусов, узбеков, — тихо говорит Петр Адамо­вич.

И вдруг отворачивается, быстро отходит и, срывая ружье, стреляет вверх раз, второй.

—За вас, ребята! За землю нашу... Вечная память!

Тяжело сорвалась и закричала вспугнутая птица. Лес сурово слушает и эхом перекатывает по вершинам голос своего защитника.

На обратном пути Петр Адамович почти не говорил, только затянул вдруг тонким голосом старинную песню о прошедшей молодости.

Но не было в той песне про партизанские землянки, про фронтовые дороги от Кутно до Берлина, про тяже­лую контузию за Одером и бои с бандеровцами на Пинщине.

Про это еще не сложилось мотива. Нужно много, очень много времени, чтобы боль войны переплавить в свою песню.


КОМУ НУЖНА ИСТОРИЯ

Время бьется в мои берега, подмывает пе­сок, шлифует камень. Оно все дальше уносит меня от начала. Все длинней дорога.

Сын мой еще слишком мал, чтобы бояться за себя. Наверно, потому так боюсь я. В привычной грубости толпы, берущей штурмом трамвай, в рыжем вонючем дыме из ближней заводской трубы, в плохой междуна­родной новости я вижу слепую враждебность к безза­щитной крохотной жизни. С той минуты, когда я первый раз распеленала его на стуле, обитом клетчатой мате­рией, и увидела, как он с быстротой отпущенной пру­жинки прижал к животу, словно защищаясь, сморщен­ные колени, в меня вселился этот неподвластный логи­ке страх. Бессознательное движение живого — сжать­ся, занять как можно меньше места, чтобы обмануть опасность, — переродило меня.

Все мои клетки перестроились на охрану и защиту слабого колеблющегося пламени, готового каждую ми­нуту погаснуть. Сырость, проступившая серыми пятнами на угловой стене комнаты. Сквозняк, проползающий в невидимую щель от окна к двери. Раскаленный утюг на краю стола. Скользкая наледь на тротуаре. Я видела врагов, которые не знают пощады...

Отходить от этого ежесекундного напряжения начала лишь после того, как у сына отвердела наконец пульсирующая податливость на темени, и он крепко встал на ножки.

Да и то, стоит ему заболеть, как все возвращается.

Даже когда его просто нет дома, тревожным кажет­ся каждый крик с улицы:

— Мама, мама!

Кричат школьники, кричат годовалые малыши или пискливые пятилетние девчонки — я все равно срываюсь и бегу к окну. Невозможно спокойно усидеть an работой, когда зовут:

— Ма-а-ма!..

В своей редакции я теперь навсегда потеряла былую репутацию рационалистки.

— Ты у нас вообще преувеличиваешь, — говорит с сожалением Женя Сосняков, когда мы, случается, креп», ко спорим. Это у него теперь самый сильный аргумент. Ничего не поделаешь. Женя видел мое отчаяние при первом воспалении легких у четырехмесячного.

Я не оправдываюсь. Разве кто-нибудь, кроме мате­ри, может понять, каково прислушиваться ночами к еле слышному дыханию?

Теперь сын подрос и спит в другой комнате. Но я по-прежнему просыпаюсь в самый глухой час ночи, иду ощупью в темноте, и, наклонившись над кроватью, слушаю: дышит?

Кончилось долгое сиротство. Я сама родилась зано­во. Оказалось, что мир, совсем недавно заселенный) сплошь моими ровесниками, принадлежит маленьким детям. Раньше не замечала их. Теперь, куда ни пойду, вижу — на руках, в колясках, вышагивающих с группой) на прогулку. Они доверяют всем и не знают страха, чуть прозеваешь — готово: уже глотают снег или пeреваливаются по-утиному навстречу автобусу. По глазам, постоянно обращенным к ребенку, даже если его нет рядом, безошибочно узнаю матерей. Мне стали понятны лица, забывшие о своей красоте, со следами недосы­пания и слез. А в беззаботных и ясных смущает их оче­видная незавершенность. Как будто изваявший их резец остановился на полпути и не высек самого существен­ного.

Опять преувеличиваю? А может, только так, преуве­личивая, и разглядишь что-то по-настоящему?

Впрочем, если я ошибаюсь, сама и расплачиваюсь: и праздники и отчаяние — мои. Всего этого мне перепа­дает с избытком. Работу свою я, наверно, и люблю больше всего за то, что в ней продолжение материн­ских забот. Кто там опять подошел к опасному краю?

Я всегда предвкушаю минуту, когда останется поза­ди сумасшедшая гонка в номер и можно будет не спе­ша придвинуть к себе стопочку только что распечатан­ных конвертов — дневную порцию писем в наш отдел учащейся молодежи.

«Пишу в первый раз, волнуюсь, если что не так, из­вините», — почти в каждом письме. Не сразу я поняла, почему это у всех: в первый раз. Потом додумалась. Ведь чаще всего пишут действительно один-единствен­ный раз. Когда не пережить одному и надо на люди со своей обидой или небывалым удивлением. А куда пой­дешь в век отдельных квартир и сдержанного проявле­ния чувств?

Я понимаю, что не меня и не Женю имеют в виду, когда выводят «дорогая редакция», а всех, кто читает и пишет в газету. За этими словами видят какой-то выс­ший суд, наделенный безошибочной справедливостью и милосердием. Наверно, это совесть людей. К ней и адресуются.

Но все-таки, если бы не редакция, куда мы ходим на работу каждый день, этот, мудрейший суд не мог бы состояться. Значит, и на меня надеется немного женщи­на из маленького северного городка, в котором у меня нет ни одного знакомого. Ее письмо уже несколько дней здесь, на моем столе. Я не могу на него сразу от­ветить. Не знаю, каким становится день и весь мир, ког­да непоправимую обиду наносит самый любимый чело­век — единственный сын. Да если кто и пережил та­кое, можно все равно ничего не понять. Как помочь?

Мне надо представить, что значит остаться совсем одной, без всяких надежд. Пережить и перечувствовать эту чужую жизнь.

Смотрю украдкой на сына, когда он не замечает меня и я ему не нужна в его играх — у него уже есть минуты и часы без меня, отдельные от меня! Не выдер­живаю, зову — он бежит с радостной готовностью. Мы еще очень близко. «Я с тобой», — подтверждают родные глаза. Ниточка от меня к нему еще так надеж­но соединяет нас. А что будет, когда он сможет обходиться без моей заботы?..

У незнакомой мне матери все оборвалось. Крик не­стерпимой боли: «Помогите!» Ищу, ведь где-то есть человек, способный врачевать такое. Смотрю с надеждой в лице: «Это не вы?», «Нет, слишком молода и счастлива», «Занят собой», «Сам не перестрадал ничего».

В конце концов в одной школе нам встречается учительница, лучше которой никто не знает детей и родителей и все их бесконечные горести и радости. Ее сердце столько уже вместило, а все не устало, так же спешит смягчить непримиримых, вызвать стыд очерствев шей душе, пробудить сомнение в слишком уж уверенных. Теперь надо только устроить встречу этих двух нужных друг другу людей. Связать их.

Выходит, я для них связная? Радуюсь, что этому сло­ву находится место и в сегодняшней моей жизни.

Иногда приходит мысль: войны давно нет, а отсветы ее вдруг с силой высветят что-то. Начинаешь видеть по-другому.

Больше всего люблю письма от детей. Даже самые нелепые их просьбы — познакомить с кинозвездой, точ­но ответить, со скольких лет можно влюбиться, — не сердят меня. Такой я уже была и не собираюсь пока за­бывать, в какую пустыню превращается мир, когда одо­левают тысячи вопросов, но их бывает некому задать. Взрослые не слышат, а ровесники не знают ответа.

Я отвечаю сразу, и в отделе писем добродушно под­шучивают: «Какой-то пятикласснице две печатные стра­ницы про любовь, ты с ума сошла! Сказала бы, что рано ей думать о таких глупостях, — и дело с концом. Больше бы не писала ерунды. А то дождешься, она те­бе еще подбросит вопросиков».

Пророчество сбывается. Ободренная пятиклассница, найдя наконец участие к своим терзаниям, пишет мне снова и снова. О смысле жизни, о своем одиночестве и самой большой мечте — стать красивой и поступить, а стюардессы. К праздникам я теперь получаю от нее поздравительные открытки.

Каждое новое письмо начинаю читать с обратного адреса. Так легче представить, кто писал. Почерк тоже помогает. Вот из Березинска. Бывала я там. Зеленый го­родок на берегу реки, много старых улиц с деревянны­ми домиками, а в центре, на площади, — современней­ший кинотеатр с мозаикой по фасаду.

Около этого кинотеатра мне встретилась, помню, мо­лодая компания. Парни школьного возраста, румяные, рослые, они вломились со своей гитарой в тишину пло­щади, и покатились во все стороны брань, выкрики. Эта встреча уродливо вклинилась в красоту предвечерне­го городка.

В адресе лишь одно слово — Березинск. В волнении забыли остальное или не ждут ответа? Сейчас увидим,

И вдруг — изощренная грубость, злые интонации хлестнули со страницы, под стать моему невольному воспоминанию. «Скучные утильщики, старьевщики, вы ка­жетесь себе Геродотами, а на самом деле просто рое­тесь в хламе старых подвалов. Кому нужны ваши наход­ки? Кому нужна история? Мы живем в век космоса».

Тренированный школьными сочинениями почерк. Неужели девочка? Так и есть. Подпись: Нина. Фамилии нет. «Презираю тех, кто копошится в старых фактах, в исторической копоти. Что они понимают в современной!! жизни? Она веселая и требует совсем другого. Вы часто пишете в газете о всяких следопытах, историческими кружках. Мне смешно. Жалкие, старомодные люди, они давно отстали от жизни. Так думаю не только я».

Первое движение — что-то немедленно сделать. Бежать на вокзал за билетом, ехать в Березинск. Увидеть деть лицо этой Нины, услышать ее голос. Как она скажет: «историческая копоть»? И какие у нее будут гла­за? В первый раз я не понимаю человека младше себя. Из какой она семьи, с кем дружит, кто ее учит в школе? Ведь она наверняка еще учится...

Бегу с письмом в секретариат. Там, как назло, одни «свободные художники», любители розыгрышей, а не серьезных разговоров. А, все равно, хоть им, но прочту Неужели это только на меня так подействовало? Спа­сибо, не шутят. Собираются вокруг меня, тянут руки к конверту. Даже бородатый юморист из отдела иллюстраций, задумавшись, молчит. Я впервые замечаю, что ему за тридцать, серьезный возраст.

—Правильно, надо ехать, — говорит он.

И сразу расстроенный голос Женьки, он подошел незаметно:

—А куда ехать? К кому ехать? Здесь же нет ни фамилии, ни адреса...

Сгоряча начинаю доказывать, что в таком маленьком городке можно найти и без фамилии. Обойти все школы... Но потом беру свои слова обратно. Не рассмотреть лицо Нины, не получится откровенного разговора! Ведь не миновать районо, дирекции школы, вызова родителей. Кто-нибудь да не выдержит: «как посмела?» и «зачем писала?». Только ожесточишь человека.

А ответить надо. Так надо, как редко бывает. В глазах стоит тихая зеленая улица и подвыпившие мальчишки с гитарой. Думаю о Нине, а вижу их. Совсем детские глаза, не огрубевшие еще лица. Но девочкам нынче кажется, что «современные» — это наглые и жестокие, каких показывают в иностранных фильмах.

В то самое утро, когда газета вышла с письмом Ни­ны «Кому нужна история?» и кратким предложением к читателям ответить на этот вопрос, я услышала, подхо­дя к своему отделу, как негодовал телефон. Так рано и так настойчиво звонят лишь по неприятным поводам. Угадала. Недовольный начальственный голос:

— Вы еще здесь?

Миронова из обкома. Вот кого достаточно услышать, чтобы сразу увидеть. Как прочно упирается в полирован­ную столешницу круглый локоток. Как безупречен по­рядок разложенных на виду бумаг. И как хозяйка боль­шого кабинета с удовольствием рассматривает себя в стеклянной дверце книжного шкафа.

—А где же мне еще быть? — невежливость сры­вается раньше, чем я успеваю погасить негодование на этот нетоварищеский тон. Теперь придется выслушать тираду о том, что журналист должен быть всегда на пе­реднем крае. Судя по всему, передний край — это оче­редное заседание с дежурной повесткой. Надо «отра­зить» в печати выступление Мироновой.

—Но ведь мы уже писали на эту тему, двух недель не прошло, разве вы не помните — целая полоса?

Она не слушает, вернее, воспринимает в моих словах только одно — несогласие. Голос ее крепнет, в нем по­являются непреклонные ноты, меня начинают убеждать в важности проблем воспитания. Теперь держись!

Вошла Юлька, мы работаем с ней за соседними сто­лами уже целый год. По моему лицу она все поняла и вслушалась: с кем это я «завожусь»? С досадой замаха­ла, потом громким шепотом посоветовала:

— Брось, не связывайся!

Знаю, знаю, что ты скажешь: «У тебя есть редактор, пусть он и решает, о чем писать, о чем не писать, а ей ты сама ничего не докажешь». Старые песни. Сколько раз мы уже говорили об этом — договориться не мо­жем. Юлька считает, что глупо наживать лишних вра­гов. А я твержу, что на наших глазах человек превра­щается в какую-то функцию.

Ну и пусть превращается, тебе что? «Фун-кци-я»— I солидности-то сколько. — И она заливается неудержи­мым хохотом.

А помнишь, Юлька, еще в прошлом году в шко­ле разве Миронова такой была? Нормальная молодая учительница, застенчивая даже. И признавалась, что не очень понимает разницу между сбором и классным ча­сом... Вспомни, как мы с ней сидели после уроков.

—Зачем мне это помнить? Теперь-то она не учи­тельница в школе, а завотделом.

—Да что в ней от этого изменилось, объясни ты мне!

Юлька обзывала меня наивной, идеалисткой, и как бы я ни спросила и ни обижалась, а про себя должна была сознаться, что сужу Миронову с какой-то беспощадностью.

Я постоянно сравнивала.

На заседание придется пойти. А там — посмотрим. Что-то уж очень она воинственна сегодня, дело, видно не только в ее выступлении.

В кабинете Мироновой вдоль стен рассаживали женщины всех возрастов — от нежно-розовых вчера них выпускниц пединститута до пергаментно-желть старушек из числа неизменных почетных гостей. Н сколько знакомых вожатых. Одни кивали дружески другие — холодно, в зависимости от того, какого рода материал шел в газету из их школы.

Прежнее чувство несогласия опять начало овладевать мной, а так хотелось быть сейчас спокойной, объективной. Ну почему, почему в разговоре о детях участвуют всегда только женщины? Хоть бы раз зашел п слушать умница Виктор из отдела пропаганды или Саша — душа человек и непререкаемый авторитет для всего актива. Я понимаю, у них ударные стройки, гигант­ские заводы — такая уж область. Но разве эта Нина из Березинска с почерком отличницы и дикой путаницей в голове или подыгрывающие ей мальчишки — разве они со своими проблемами такое уж маленькое, домашнее дело, что его можно решать в узком семейном кругу?

Миронова, как всегда, свежая и нарядная, зорко оглядела всех, постучала по столу золотистым каранда­шиком, снимая возможные сомнения, и начала читать длинную повестку. Опять — итоги лета, работа во дво­рах, который раз одно и то же. Сначала полгода пла­нируем, потом полгода итожим, собираем отчеты. Как на бухгалтерских счетах, перебрасываем косточки вле­во, вправо, а во дворах как гоняли ребят с их площа­док, так и гоняют. И приводов в милицию не становится меньше. Но в закругленных фразах заранее подготов­ленных резолюций ничего такого не видно — все лег­ко и просто, «улучшается и совершенствуется».

Через час после начала заседания все лица, и неж­но-розовые, и пергаментно-желтые, и те, что лишь слег­ка поблекли, стали одинаково безучастными, терпе­ливо застывшими. Энергией дышало одно лишь лицо председательницы. Если отключить звук, смотреть даже приятно: смуглые щеки разгорелись, глаза блестят, жесты решительные. Но что она говорит, что говорит... «Положение вещей по клубам решается...», «Наше пред­ложение сверху...», «Постановление открыть инициати­ву...» Набор слов, выхваченных наугад и насильственно соединенных значительной интонацией. Куча мала.

Бедная Миронова! Не успевает вникнуть в смысл, как уже спешит двигать вперед, руководить.

Да ведь она боится. Быть самой собой не отважи­вается, иначе все увидят, как ей, в сущности, безразлич­но, неинтересно все, о чем она тут говорит.

Я видела ее однажды, когда она не притворялась. Случайно, на праздничной вечеринке.

Она сидела в уголке под торшером, на низком диване, покрытом ковром. Растрепавшиеся от жаркой пляс­ки волосы падали на лицо, и вот так же блестели тем­ные глаза. Вся обратившись к сидящему рядом юноше — он был похож на начинающего покорителя вер­шин, — она улыбкой, взглядом требовала, ни от кого не таясь:

«Смотри на меня, будь рядом, восхищайся...»

В этой красноречивой женщине невозможно был признать ту, другую, — косноязычную, закованную латы начальственной неприступности. Куда она толы прячет весь этот пыл и жар?

На вечере том царил один знакомый мне поэт. Он был в ударе, много читал. За стихами все забыл про танцы и чай с тортом.

Миронова так и не вышла из своего уголка. Когда я снова отыскала взглядом в ковровом полумраке ее сияющие глаза, они все так же неутомимо и ласково убеждали:

«Смотри на меня, говори, повторяй…»

Только вместо покорителя вершин рядом с ней с; дел добродушный, на все согласный отставной майор сосед хозяев по квартире.

Мне стало не по себе, будто я подсмотрела нечаянно некрасивую тайну, чужой изъян, который надлежало тщательно скрывать от посторонних глаз.

Потом старалась разобраться, что меня поразило том вечере. Ну, хочет человек нравиться. Разве это н обычное желание — отразиться в других, получит одобрение? Пусть даже у нее тут замешано тщеславие и оттого эта неразборчивая жадность. Может, так он восполняет нехватку признания в чем-то другом? Нет не в этом дело. Необычная для нее естественность — вот открытие. То, как она молчала, смеялась, как любила свою красоту и ни о чем не хотела знать, кроме; себя и своих нехитрых радостей. Человек точно сбросил с себя сковывающее, не по фигуре сшитое платье и на­дел свое, удобное и привычное каждой складочкой.

Ее неподдельной заботой и радостью была только она сама.

А на следующий день, когда мы встретились на ули­це, — сухое приветствие, неукоснительная дистанция, а в прищуренном взгляде: «Ничего не было, не помню, это к делу не относится».

Пожалуйста, я не собираюсь напоминать. Только, по-моему, все в человеке относится к его делу. А вранье — оно и есть вранье.

Миронова заканчивала излагать очередную справ­ку — а сколько их еще! — как вдруг, ломая регламент, с места тяжело поднялась общественница в старомод­ных очках. |

—Долго мы тут будем сидеть? — спросила без вся­кого почтения.

Наступило молчание, и тогда она сказала еще:

—Чем терять время, оделись бы и пошли в сосед­ний двор. Там который год хиреет этот самый клуб «Ра­кета» — из справки. Разобрались бы на месте, что к чему.

Все очнулись. Учинился такой шум, какой могут устроить два десятка взволнованных и долго молчав­ших женщин.

Миронова села, потом встала с гневным лицом, но ее не слушали. Вот когда стало видно, что с ней счита­ются только ради порядка. Стоило заведенному поряд­ку немного сбиться, как сразу и обнаружилось, что у нее нет никакой власти над людьми, кроме власти ее должности.

Отними должность — останется никому не интерес­ный человек, которого в общем споре и слушать не ста­нут: заранее известно, что ничего нового не услышишь.

В конце концов разговор вошел в берега. Поднимали руку, брали слово, но к справкам больше не вернулись. Решили перенести обсуждение на следующую неделю в дворовый клуб «Ракета». И пригласить самый широкий актив — родителей, шефов.

Начали расходиться. Миронова кивнула мне: «Остань­тесь!»

Только красные пятна на шее еще выдавали ее не­давнее волнение.

—Ну что, пресса? — наигранно весело блеснула она глазами. — Растерялись немного с непривычки? Вы ведь у нас пока не член совета? Ничего, введем. Давно пора пересмотреть состав. Многие устарели. Как вам понравилась Людмила Игнатьевна?

Она доверительно наклонилась через стол:

—В прошлом комсомольский работник и такое се­бе позволяет. Сорвать заседание!

Я смотрела на золотистый карандаш, уткнувшийся в роскошный календарь, и мне было неловко. Сидящая напротив так ждала сочувствия и поддержки. Кажется, видела в этом чуть ли не мой служебный долг. Занять; правильную позицию значило, с ее точки зрения, осу­дить Людмилу Игнатьевну. Как бы помягче сказать о своем несогласии?

—По-моему, правильно все получилось. От совета помощи ждут, а не канцелярских бумаг.

Карандашик два раза с расстановкой пристукнул по столу.

—Вот как? Завидная уверенность. Может, тогда по­говорим о сегодняшнем номере?..

Она выдвинула верхний ящик стола и выложила га­зету с отчеркнутыми красным карандашом словами за-: головка «Кому нужна история?».

—Вы готовили?

Я кивнула, стараясь не чувствовать себя обвиняемой. В конце концов, позиция редакции стоит того, чтобы за нее драться. Неужели трудно понять: спор с такими, как Нина, лучше всего вести открыто, вслух. Шестнадца­тилетние люди нуждаются в острых столкновениях, обна­жающих истину. Можно прочесть и выучить по учебни­ку все, что нужно, но это еще не собственная позиция...

Она меня опять не слышит.

— Из-за одной глупой девчонки — бросать тень на всю область? И это накануне перевыборов в наших организациях!

Свист летящей стрелы одним касанием вошел в мой слух. Гнев мгновенно снес все преграды. Удобно, не­удобно, что из этого выйдет — какое это имеет значе­ние? На моих глазах засыпают кучей словесного шлака живое, жгучее, еще не отлившееся ни в какую удобную форму беспокойство. Девочка потерялась. Может, не одна она? Среди взрослых людей, озабоченных своими важными делами, бродят ребята, оглушенные громы­ханьем пустых слов (нашлась рядом какая-нибудь Ми­ронова!). Они нас уже почти не слышат. А мы их?

Вокруг множество знакомых с отличным слухом. Тот же Виктор из отдела пропаганды... А «функции» все нипочем. Пока еще не поступило распоряжения на офи­циальной бумаге, что, дескать, пора, обратите вни­мание.

Возможно, я опять преувеличиваю. Но ведь Мироно­ва — учительница. Тоже учительница! Как трудно ду­мать: тоже.

Никуда не могу деться от неумолимых напомина­ний: «Так что же ты не выходишь перед нами, как прежде выходила? Чего ждешь? Учи, что делать, раз ты наставница. Иди первая».

Она не знает, не помнит этого: зачем усложнять, когда сегодняшний день, как молодой поклонник, — вот он, здесь, почти у ее ног!..

И снова вечерний трамвай, слегка раскачиваясь, вы­шел на дугу между вокзалом и моей заводской окраи­ной. Вот и мост. Черкнула под ним электричка. Летит в окно ветер остывающего дня. Неясная мне самой тре­вога приблизилась, она здесь, рядом. Догадка отли­лась в четкий образ. Мне вдруг представилось — в ка­кую-то долю мгновения — как летит стрела, пущенная тугой тетивой. Не выбирает направления, оно ей задано изначально. И не уклониться ей, не замедлиться. Будет стена, на пути, она с той же неумолимостью понесется навстречу.

Да, не соглашаться с Мироновой, не прощать ей — это я могу. А если и к себе с такой же мерой?

Когда надо ввязаться в спор, пойти против предрас­судков, что стоят на земле куда тверже, чем я, и бы­вает страшновато, кто-то несговорчивый твердит обо| мне: «Только попробуй отвернуть!»

Защищаюсь как могу: «Опять бесконечное беспокой­ство. А станут ли еще слушать? Да и силенок малова­то». Хочется в сторонку, и робость готова оправдать благоразумный нейтралитет, а приходится подниматься, выходить вперед и с бьющимся сердцем принимать вы­зов. Даже когда понимаю, что берусь не за свое дело, и что противник мне не по плечу.

Иду напрямик. А может, напролом? Рискую разбить­ся, когда разумнее бывает обойти, выждать, взять не| натиском, а терпением, может, даже отступить на час на день. Почему? Потому что заранее знаю ответ и срываюсь по кратчайшему до него расстоянию? А если от­вет искать самой, не зная наперед, что получится?

Стрела и стрелок. Есть непреодолимое движение к заданной цели. И есть приказ себе, когда взвешена вся тяжесть пути, когда идешь сам.

Перед глазами стальной изгиб рельсов. Ветер на­встречу — как живое пульсирующее натяжение между вчера и завтра. Гигантский лук времени. Чем ближе его концы, тем сильней выталкивание — летит с нарастаю­щим ускорением жизнь.


БЕРЛИН БЕЗ КАВЫЧЕК

Расстояние от «Берлина» до «Москвы» несо­измеримо с расстоянием от Москвы до Берлина. Факт не географический, но точно проверенный.

Первый путь пройден пешком по проселочным до­рогам и лесным тропам Белоруссии.

Второй совершился в вагоне международного поезда.

Никогда не думала, что судьба приведет меня в на­стоящий Берлин. Не загадывала этой поездки, не ждала ее. А предложили командировку — собралась и поеха­ла. И только уже в поезде, на второй день пути, когда позади осталась Варшава и в окнах нашего опустевше­го вагона засквозили белые, словно по линейке выров­ненные поля, не оживленные нигде лесом, — чужая зима на чужих станциях, — мне вдруг стало ясно: вот теперь и заканчивается по-настоящему наш партизан­ский маршрут. Еду в город, который каждый день вой­ны поминали мои земляки. И не было в том поминанье ни любопытства, ни предвкушения встречи, а была одна только надежда дойти, дожить, навсегда закрыть не нами начатый счет.

Немногие дожили. Слишком редки были на войне счастливые билеты.

На каком-то не обозначенном в расписании переез­де простояли час, теперь никак в график не войдем. Проводник говорит, что приедем с опозданием.

Значит, знакомство начнется ночью. Не люблю при­езжать в такое время. Наверное, это с тех пор, как в ок­тябре сорок четвертого в полной темноте дождливого вечера мы подъезжали к Минску. Сейчас будет стан­ция, большие круглые часы и перекидной мост, с кото­рого всего три года назад мы провожали отца в по­следнюю предвоенную командировку... Не освещенный из-за опасности ночных налетов, темнел вокзал, закры­вая собой город. Но Минск уже обнимал нас своим мяг­ким влажным воздухом. Где-то рядом, в двух шагах, начинались улицы с липами. В осторожных касаниях ветра была свежесть антоновских яблок.

И вдруг луч прожектора скользнул по кучке людей на перроне и уперся в черные обгорелые стены. Скрученные железные балки, вздыбленные лестницы. Вок­зала никакого не было. А за ним не было знакомых лип. Не было больше Минска.


Берлин декабрьской ночью 1969 года в белых хлопь­ях снега и ярких огнях чуть не показался мне похожим на все сегодняшние города. Беспечный, предновогодний.

— Унтер-ден-Линден, — с вежливой улыбкой ска­зал шофер, не знавший ни слова по-русски.

Мы ехали по бульвару, строго-чопорному от совер­шенно одинаковых лип. Они не были похожи на обыч­ные деревья с вольной путаницей веток. По-зимнему черные стволы — как затянутые в креп сухопарые да­мы при исполнении неукоснительных правил чужого эти­кета.

Уже у самой гостиницы с неба прямо на голову обру­шился ни с чем не сообразный грохот. Возникнув в до­лю мгновения, он нарастал невыносимым диссонансом, грозившим разнести вдребезги всю эту снежную ночь с земными огнями, и так же внезапно исчез, взмыв куда-то в высоту.

Попутчики мои не выразили никакого удивления. Пе­реводчица спокойно объяснила:

— Американский патрульный самолет. Это из Запад­ного Берлина...

Утром в мглистом свете без солнца Берлин буднич­но показывал себя, ничем не хвастая и ничего не скры­вая. Новые многоэтажные дома в светлой облицовке. И рядом серые, довольно угрюмые кварталы. Здания, узко вытянутые по вертикали, хранили то же замкну­тое и какое-то застывшее выражение, что и липы на знаменитом бульваре.

По дороге в редакцию детской газеты мои берлин­ские ровесники, наверняка помнившие прошлую войну не хуже меня, говорили о Берлинской стене, о военной охране границы — 45 километров прямо по центру го­рода. Никаких грозных оборонительных сооружений не было видно. Лишь светлая стенка, похожая издалека на переносные щиты где-нибудь на стадионе или на легкую ширму, которой деликатно s отгораживаются от других люди, живущие в одной комнате. Но за этой тоненькой невысокой стеной, совсем близко, уже не раз дышала грозовыми разрядами новая всечеловеческая катастро­фа. Гостей приводят сюда посмотреть, а может, поду­мать.

Я стараюсь запомнить все неожиданное, словно от меня кто-то ждет отчета.

В темной воде берлинских каналов среди узких ка­менных берегов — медленные лебеди в редкой штри­ховке снежинок. А я думала, что Берлин не место для таких сказок.

Посреди большой, хорошо обжитой пешеходами и машинами площади — развалины некогда пышного со­бора. Заметив мое удивление, берлинцы объяснили, что народная власть прежде всего восстанавливает жилые дома, школы, магазины, заводы.

В самом центре города сооружаются часы, где в лю­бую минуту можно будет узнать время на всей земле. Часы похожи на ломоть земного шара, вынутый по ли­ниям тропиков. По кольцу идут названия городов: Бом­бей, Нью-Йорк, Москва, Токио. Интересоваться, кото­рый час в Японии или на Амазонке, к лицу новому Бер­лину.

...И берлинские дети. Самая яркая часть уличной толпы. Любимцы, ничуть не похожие на баловной. В ма­газинах, музеях, в транспорте дети на удивление выдер­жанны, они не создают вокруг себя обычных неудобств для взрослых. Поскольку именно дети были главной целью моей командировки, хотелось придирчиво прове­рить это первое впечатление! Но ни в школах, ни в До­мах пионеров никто вроде бы не прилагал специальных усилий, а детская серьезность была. Может, ребята набирались необходимой выдержки сами, может, так устроена жизнь вокруг них?

Были рождественские праздники. Везде стояли елки, вертелись и пели карусели. В самом большом детском парке Берлина школьники устроили Вьетнам-базар.

Посреди площади с аттракционами, в легких павильо­нах и палатках ярмарочная теснота. Игрушки, сувениры. Заглядываю в одну дверь, в другую. Ребята лет двенадцати-четырнадцати стоят и сидят у столиков, заставленных ярким товаром. Решилась войти. Меня встретил участливый взгляд девушки в очках.

— Битте?

Услышав русское «здравствуйте», она заулыбалась, и тут же из внутреннего помещения на помощь ей вы­шел мальчик, и вдвоем они повели меня к столу с раз­ложенными на нем вещицами. Немного смущаясь своего произношения, то и дело уточняя друг у друга русские слова, ребята объяснили мне суть всего дела.

На столе лежали кошельки, брелоки, футляры для очков, меховые зверюшки, бусы. Их сделали в школь­ных кружках. Специальная комиссия оценила каждую вещь, и теперь ее может купить любой, кому она по­нравится. А деньги пойдут в фонд Вьетнама. Надо купить лекарства для детских госпиталей, одежду для ре­бят и еще велосипеды.

— Понимаете, такие велосипеды, чтобы можно бы­ло быстро ехать в любой дождь по лесу или полю.

Ребята, никогда в жизни, не стоявшие за прилавком, были одни в этом самодельном магазинчике. Может, их кто-нибудь и подстраховывал издалека, но они встреча­ли своих покупателей и рассчитывались с ними сами. И каждая покупка превращалась для них в увлекатель­ное действие.

Здесь не имела значения практическая ценность ве­щи. Во всех этих салфеточках и коробочках слишком видно было ребячье старание и характер. Выбирать при­ходилось между строгостью пенала и простодушием тряпичного ежа. Мне нравился и пенал, и еж — девочка по моему лицу это понимала и ничуть не спешила. Она охотно делила со мной удовольствие, рассматривая за­ново знакомые богатства.

Мальчик первым почувствовал, что надо помочь. Он посмотрел на очки в моей руке и деликатно тронул замшевый зеленый футляр, перевитый по краю коричне­вым шнурком. Конечно, над ним трудилась застенчивая, легко краснеющая мамина любимица и помощница — решила я и сунула в замшу иззябшие на морозе очки.

Несколько лет среди бумаг хранился у меня узкий листок чека, аккуратно выписанного по-немецки. 15 ма­рок — мой крохотный взнос, отметка о вступлении в благородное братство маленьких берлинцев. Зеленый футляр уже поистерся, но еще исправно служит. Когда берешь его, будто касаешься детской руки. Это напо­минание: «Ты с нами?»

Я с вами. И с ребятами в синих блузах, певшими в комсомольском клубе под гитару «Левый марш» Буша, а потом наше нежнейшее «Полюшко-поле». И с Верне-ром Энгстом, усталым человеком с внимательными гла­зами, рассказавшим мне о самой первой своей встрече с русскими. Это было в мае 1945 года, в лесу под Бер­лином, где голодные мальчишки искали, чего бы по­есть. Их окликнул солдат с автоматом на груди и крас­ной звездой на пилотке. Помертвевшие от страха ребя­та не посмели убежать и покорно пошли следом, нз надеясь больше увидеть свой дом и маму. Солдат при­вел их к полковой кухне и дал каждому по котелку каши и куску очень вкусного черного хлеба.

Через несколько лет Вернер Энгст стал комсомоль­цем, а потом руководителем пионерской организации ГДР. Его дети хорошо знают ту семейную историю. И их дети тоже будут знать. Вернер рассказывал мне ее мо­розной ночью в пионерском лагере, после утомитель­ного дня, переполненного совещаниями и встречами. Он был нездоров, но не согласился отменить встречу с советским корреспондентом. Сказал, что ответить на мои вопросы важно и для него самого.

В Берлине 1969 года ни на минуту не могла я за­быть, что был и сорок первый, и сорок третий. Их не вырежешь, как кусок кинопленки из фильма, без них нет всей правды о сегодняшнем.

Своим коллегам из пионерского издания ГДР я рас­сказала про белорусский маршрут «Москва» — «Берлин». И про немецкого офицера, который в 1943 году ушел к партизанам. Где он теперь? О нем помнят у нас и до сих пор ведут споры: как же на самом деле было подго­товлено незаурядное для войны событие — переход на сторону Советской Армии человека, подтвердившего планы сверхсекретной операции «Цитадель»? Подполь­щики тогда смертельно рисковали. Но в портфеле, ко­торый несли к партизанскому аэродрому, были не про­сто ценные документы, но спасение стольких жизней. И в конечном счете приближение долгожданной Побе­ды, мира.

Я не знала ничего, кроме имени и фамилии. В ре­дакции покачали головой: маловато. С какого он хотя бы года? Из какого города? Или, может, известно что-то о его гражданской профессии? Нет? Тогда шансов почти нет.

Один из журналистов, Клаус, заметив, наверно, как я сникла, тихо спросил:

— Это так важно для тебя?

— Тот человек говорил с моей мамой незадолго до ее ареста и гибели.

У меня оставалось всего два дня, когда Клаус позво­нил с утра в гостиницу и подчеркнуто буднично сказал:

— Записывай. Я диктую адрес. Потом немного взволнованней:

— Почему ты молчишь? Адрес того человека. Он жи­вет в Берлине.

Адрес в одну короткую строчку. Не могу опо­мниться.

— Как это тебе удалось?

И тут Клаус окончательно не выдерживает роли бес­страстного информатора.

— Это удалось очень многим людям, — произносит он с расстановками и со всей торжественностью, на ка­кую способен. — Мне бы одному — ни за что.

Он, конечно, согласился поехать со мной. В машине мы молчали. Как объяснить наше появление в незнако­мом доме? Тот, к кому мы ехали, совсем не ждет этой встречи. Он может не вспомнить теперь, он не обязан помнить до сих пор события одного далекого мая. И вообще неизвестно, тот ли это Карл, мало ли одно­фамильцев в Берлине...

Поделиться сомнениями с моим спутником не хвата­ло духу. Он-то уверен, что дело сделано наилучшим образом, и теперь предвкушает честно заслуженное профессиональное удовольствие.

У входа в подъезд большого нового дома Клаус сверился с адресом и нажал на кнопку под нужным но­мером. Потом сказал несколько слов в микрофон, вмон­тированный у двери, и она открылась перед нами. Тех­ника исправно служила порядку, не пускала чужих, но мне было больше под настроение «Сим-сим» и ожида­ние чуда. А вдруг сейчас я узнаю такое, чего ждать и предвидеть не могу?.. Вдруг...

В любом «вдруг» всегда таилось, в сущности, толь­ко неистребимое, детское: а вдруг смерти нет?..

На площадке третьего этажа нас встретил коренас­тый человек с добродушным лицом. Приветливость без всякого удивления. Уже хорошо, можно надеяться, что не однофамилец. Он ввел нас в комнату с книжными шкафами, усадил у небольшого стола.

Появилась белокурая, очень подтянутая женщина с кофе на подносике. Жена. Хозяин опустился в кресло и ободряюще улыбнулся.

Щербинка между зубами, широкий подбородок с ямкой.

— Мне вас очень точно описали... В одной белорус­ской деревне под Минском. Там помнят до сих пор, что на вашем портфеле были медные замки.

Как-то нескладно получилось, прямо с середины. Но одни вежливые улыбки не годились для нашего раз-, говора. Пусть и он хоть на мгновение вернется на двадцать шесть лет назад — только так я узнаю его и смо­гу говорить о главном.

На лице Карла ничего не дрогнуло и не открылось. Все та же выжидательная улыбка, означавшая только! «Я вас слушаю».

Девушка в ярком оранжевом свитере наклонилась к Карлу и принялась тихонько объяснять что-то. Как же я ее раньше не заметила? Когда мы входили, Клаус ска­зал, кажется, о дочери хозяина дома. А ведь она сей­час переводит отцу мои слова, и он поднимает брови; все выше и смотрит очень серьезно. Потом молчит. И все молчат.

Теперь между нами живая натянутая нить. Видно, он все-таки не ожидал такого разговора.

— Расскажите, где вы слышали обо мне и что? — В его голосе сдержанное напряжение.

Рассказываю все, что знаю. Юная переводчица с со­чувственным выражением переводит про дачный поселок и подпольную организацию, про партизан и связных. Я говорю:

— Палик, Потечево, Смольница...

Вокруг меня только немцы, за окном Берлин — мне вдруг кажется, что меня не понимают.

Как переводится на немецкий «партизанская зона»? А «связная»? В их языке этим словам придавалась скорее всего отрицательная окраска. Да произнеси как нейтральное название «озеро Палик», и потеряется самое главное — затаенность, сокровенность. Потому что Палик не географическое понятие, это скрытое от вра­га сердце партизанского леса.

Голос не подчиняется мне, словно я говорю на сильном ветру и слова относить в сторону. Хочется закричать изо всех сил, чтобы они услышали наконец.

— Чудны лес, — произносит вдруг по-русски Карл молодым голосом. Он выговаривает этот необязатель­ный для иностранца эпитет с резким акцентом, но с такой силой, что в краткой фразе поместились еще десятки невысказанных слов. Он помнит!

И сразу расколдовался весь разговор, и мы начали слышать друг друга.

Он говорит про партизанский лагерь у реки Берези­ны, про костры и «Дуглас», к которому бежали с деть­ми, с ранеными на носилках. Потом про минскую оперу, заваленную одеждой расстрелянных. Про какого-то то­варища Ваню: он прилетел из Москвы и доставил Кар­ла в Ставку.

Каждое воспоминание помещается в одной-двух фразах и ощутимо наполненной паузе. Все слушают. Белокурая жена с кофейным подносиком. Невозмути­мая дочь в оранжевом свитере. Сдержанный Клаус из газеты. Каждому из них и слова и паузы говорят, на­верное, свое.

Мне видно, как рассказчик сужает круг, приближа­ясь к самому важному сейчас для нас обоих. К его ухо­ду от «своих» к «нашим».

Но, приближаясь, он идет все медленнее. Паузы в его рассказе все длинней. Мне кажется, он вот-вот оста­новится.

Еще нет. Он встает и несколько раз повторяет одни и те же слова:

—Вы ошиблись, считая меня военным. Я был инже­нером по телефонной связи. У вас неточные сведения.

Теперь все. Карл знает, о чем я сейчас думаю. Вне­сена необходимая поправка. В той истории не было бездумного служаки в высокой фуражке. Был обычный человек со своими собственными взглядами на войну, со здравым смыслом и совестью. Очень много сказал он этим настойчивым: «Я не был военным»,

Он не станет объяснять в подробностях, как было де­ло. Некоторые события на войне имеют свои, не под­лежащие оглашению, стороны. Даже и через 26 лет.

—Скажите, прошу вас, вы помните женщину в том гарнизонном поселке? Ее звали Марина.

—Я не должен был знать имена.

Снова остановка. Самая мучительная. И быстрый, как внезапное решение, второй ответ:

—Я виделся с вашей мамой три раза. Встречи были короткие. Нельзя было говорить много. Первый раз нас, познакомили. Второй раз передо мной была поставлен на боевая задача. Потом — уход, она провожала нас до безопасного места.

Сколько нужно времени, чтобы сказать несколько слов? Минута. Она застыла, и неподвижное пространство вокруг меня было только дверью, чуть-чуть приоткрывшейся, чтобы я смогла увидеть совсем немногое из навсегда скрытого.

—Очень точный человек. Ни одного лишнего слова. Полная определенность: задача, условия, сроки. Ни ма­лейшей неясности. Больше всего запомнилось это — четкость.

Минута кончилась. Дверь закрылась. Время побежало стремительно дальше. Кофе, адрес, сувениры. «Хорошо бы встретиться еще». «Приезжайте в Москву».

Прощание, снова редакция, последние визиты. А над всем этим несколько скупых слов, которых мне хватит чтобы расшифровывать всю жизнь:

«Она была точной. Определенной».

Пришла в назначенное время и место?.. Не только, не только. Хотя, если вдуматься даже в это... Встреча происходила в поселке, десятки глаз скрещивались н прохожем: куда идет человек, к кому, зачем?

Точность подстерегаемого.

Четкость на острие.

Определенность смертельного выбора. Для того, кому еще только предстояло решиться кто был в мучительной власти сомнений о будущем, ко­лебаний между «должен» и «могу», нужнее всего было именно впечатление человеческой цельности.

Берлин обошелся без чуда. Но он добавил к портре­ту матери черту, которую можно не увидеть с близкого расстояния.


ЧЬИ МЫ

Как бы я стала узнавать маму, проживи я с ней рядом двадцать, тридцать, пятьдесят лет (бывает ведь и такое счастье)? Ее лицо стало бы для меня при­вычней собственного и, смотрясь в него каждый день, не надо было бы мучиться мыслью, что мало знаешь родного человека.

Наверно, маму узнают в ее любви: хватит на всю жизнь — узнают всю жизнь.

«Какой она была?» —с усилием спрашиваю в кон­це разговора у всех, кто ее помнит. И сама чувствую противоестественность положения. Люди от моего воп­роса не то чтобы смущаются, а какое-то мгновение ста­раются примириться с необходимостью объяснять доче­ри про родную мать.

А вот такая была, слушайте. Я, семнадцатилетний отчаянный мальчишка, прибежал к ней: «Марина Федосовна, винтовки в поле! Лежат там около большого сто­га, видно, наш обоз остался. Как бы фрицам не по­пали...» Она, ни слова не говоря, накидывает платок, подпоясывается по-крестьянски веревкой, запрягает в сани партизанскую лошадь. Среди белого дня — скорей в это поле. А немцы же кругом. Сын малый один в ха­те плачет. И снег в поле глубокий, выше пояса... Но ору­жия партизанам так не хватало, все связные шли с од­ним: «Винтовок, патронов!»

На вид я бы дала ей лет 26—28. Мы встретились в самые первые дни оккупации, посреди всеобщего раз­вала и неразберихи. В дом, куда я кое-как пристрои­лась со своими двумя дочками прислугой, Марину взя­ли на несколько дней, чтобы обшить дочь хозяйки. Здесь готовились во всем блеске встретить «новую власть». Вечером я сидела на крылечке и думала о своем. Был необыкновенный закат. В той стороне, где, Минск, все небо от края и до края залило красным как будто город все еще горел. Сзади послышались шаги. Марина тоже смотрела на вечернее солнце, и н лице у нее была такая мука! Мы встретились в самые первые дни оккупации, посреди всеобщего развала и неразберихи, что еще две недели назад была врачом. «А учила студентов». Мы обнялись, заплакали и больше н чего не говорили. Общая беда сблизила нас сразу, один вечер. Потом мы часто встречались по делам, которые нас крепко связали, но до самого ареста я помню ее всегда такой — до предела, до неостороженности искренней.

Приветливая и простая, к ней люди тянулись, вот так бы и открылся ей сразу. Умела на себя чужое горе принять...

Неправду не могла терпеть, чуть не плакала от нее.

Букву «с» выговаривала с какой-то особенностью, словно она ей трудной была, эта буква «с».

Лес хорошо знала. Грибы мне показала—поздние, буро-желтые, их все плохими считают. А они вкусные, и в лесу их видимо-невидимо...

По одежде она была просто серая беженка, ничем не выделялась. Глаза ее грустные запомнила.

Спасибо за каждое слово. За букву «с», за это «веревкой подпоясалась» (а мне представлялось, что она на войне была в моем любимом крепдешиновом платье с крошечной брошью из незабудок).

Эти подробности, знаю, ее не вернут и ничего уже не изменят. Но они заполняют пустоту безвестности более страшной даже, чем смерть.

— Я была, я жила, — доносится до меня. Если бы еще узнать, какой был голос — низкий и грудной, вы­сокий ли и звонкий? Мамину песню я запомнила, а го­лоса не удержала. Самая хрупкая драгоценность — звук человеческого голоса...

Художники пишут своих матерей, и запечатленная ими жизнь продлевается многократно. Недавно на вы­ставке меня поразил один портрет. С него смотрел взрослый человек, тревожные глаза его были обраще­ны сквозь видимое — к тому, что открывается не каж­дому. За его плечом постаревшая мать. В чем-то се­реньком, незаметная и неотделимая от сына.

Он привык к ее постоянному присутствию и видит не лицо, не руки, не платье, а теплую тень, в которой с детства привык укрываться от невзгод и где ему было всегда так спокойно. Как вдруг молодым летним утром он понял: мать уходит, тень сдвигается, открывая его всем жесточайшим излучениям жизни. Он мужчина, он готов. Но пусть она останется! И мать задержана, оста­новлена кистью у самого края полотна, и сын глядит с портрета ее молодыми синими очами.

Не в том ли высшее назначение человеческих уси­лий, чтобы отнимать у тлена самое дорогое — любовь, истину, красоту? Эти победы не так уж многочисленны. Но они поддерживают нашу гордость. И пусть каждый по мере своих сил тоже отвоевывает жизнь у смерти.

Наш поединок длится уже третье десятилетие. Лич­ное сопротивление фашистам. Не принимаем их при­говора.

Они убивали, чтобы навсегда исчезли с земли несо­гласные с ними. Решение всех проблем — уничтожить человека с его идеями, совестью 'и неповторимым голо­сом. Нет его — значит, с ним покончено навсегда, и де­ти его, брошенные в мире среди чужих людей, не будут знать, чьи они, станут покорными и пугливыми.

Пробиваемся против течения дней. Они слежались под тяжестью времени – плотность камня, - не хотят отделяться друг от друга. Нам надо знать, чьи мы.

11 февраля 1967 года при свете безостановочного снега за окном сижу в тихом кабинете и разбираю, как чудо, фиолетовые буквы. Чернила совсем не выцвели. Видно, где на перо попал волосок, и где рука, заспе­шив, сбилась на скоропись. «Асабовы лісток», заполнен­ный маминой рукой. Стандартные пункты: социальное происхождение, партстаж, образование. Она писала себе — для педантичного кадровика — 16 августа 1935 года. Мне в тот день не было и года.

Обыкновенная анкета, а для меня откровение. Мамины родители всю жизнь занимались крестьянским трудом, она стала педагогом, училась в Академии коммунистического воспитания имени Крупской в Москве, го­товила диссертацию. Первая запись о рабочем стаже: Глусский райком комсомола, председатель бюро юных пионеров.

Перечитываю несколько раз. Я не знала, что такие бюро были уже в 1924 году, что мама занималась пио­нерами.

К началу войны у нее был порядочный стаж полити­ческой работы — член обкома комсомола и райкома партии, женорг, председатель районного комитета ра­ботников просвещения. Жизнь как будто специально го­товила ее, испытывала и оттачивала понимание людей. «Неправду не могла терпеть», — да это же смысл и основа всего существа ее! С 24 лет — в партии, с 20 — на комсомольской работе.

И все-таки в 1935 году она была намного моложе вопросов учетного листка. Ее спрашивали об участии в революционном движении до 1917 года. «Подвергалась ли репрессиям за революционную работу до револю­ции?» Она отвечала «нет», «нет», как я теперь, когда надо писать об участии в Великой Отечественной.

Метель, кажется, стихает. Белые хлопья кружат у стекла совсем медленно. Ни голоса, ни стука, в целом свете тишина. Немногословная сотрудница архива вы­шла, оставив меня наедине с моими размышлениями. Увидеть бы, узнать поточней, кто спас от огня, сберег бесценные документы. Кто собрал их здесь? Почему-то людей, которые служат памяти, бывает не видно. Они делают свое дело тихо, незаметно, так что начинает ка­заться, будто все происходит без усилий, само собой — воздвигаются памятники, открываются музеи, вспомина­ются давно забытые имена. Нет, само собой может только забываться! А помнить — бесконечный труд. Как благодарить за него безымянных стражей памяти нашей? Признательность им — чувство застенчивое, о нем можно лишь прошептать про себя.

В папке нахожу еще анкету на мамино имя по учету партизанских кадров. Она заполнена незнакомой рукой вскоре после освобождения Минска, в сорок четвер­том. Назван точный день начала подпольной работы — 1 июля 1941 года. Значит, с этого времени она уже была связана с городским комитетом.

Несколько раз перечитываю коротенькую строчку: ранения и контузии — нет.

Тогда еще ничего не было известно.

Самый последний документ хранится не в архиве — у меня.

Потершийся, втрое сложенный листок бумаги. Его передал папе под Гомелем незнакомый человек. Он прилетел самолетом из партизанских лесов на Боль­шую землю вскоре после вступления наших в Бело­руссию.

Это не письмо в обычном смысле. Нет никакого обращения, нет адреса, потому что написано не кому-то одному, а всем, кто прочтет. Как листовка, перебро­шенная с войны людям по другую линию фронта.

Всего пять предложений:

«Ирина Федоровна Клишина, 9 лет. Находилась к началу войны с детским садом на даче в Степянке. Клишин Федор Иванович — работал инструктором сельхозотдела ЦК КП(б)Б. Накануне войны (20 июня 1941 года) уехал в командировку в Белосток.

Ищет Малакович Марина Федосовна».

Это написано в сорок третьем, посреди бытия, в ко­тором лишними и опасными стали многие чувства и сама нормальная человеческая жизнь, казалось, была от­менена до полной Победы. Но в узких, тонких буквах, В; каждой фразе, обращенной ко всем, я читаю уже столько лет ее тревогу и любовь, принадлежащие нам. Они; высказаны без конверта и адреса, открытым текстом. Так радист высказывает всем, кто может слышать, своё «SOS».

Мы нашлись. Куда теперь нам отправить свое посла­ние, чтобы быть услышанными? Никто так и не сказал^ что видел, что знает ее конец. Может, это ее воля, еб| последняя власть — оставить нам навсегда чуть замет­ный огонек, надежду...

ЖИВЫЕ

Недавно сын подошел к столу, когда я работала. Подождал, пока подниму глаза, и серьезно сообщил:

— А войны-то было не нужно. Это фашисты зря при думали.

Откуда у него мысли о войне в четыре года? Малыш, мы не говорим с ним о таком. Телевизора дом пока нет. К последним известиям он вряд ли прислушивается.

Вечером, когда он уснул, мы, взрослые, собрались на кухне, и свекровь вспомнила:

— Тут по радио про Вьетнам говорили и что-то о американских бомбежках, о детях. А он был в другой комнате, играл там. Смотрю, идет — бледненький, глаза огромные. Выключаю скорей приемник. Обхватил он меня: «Я ведь не погибну, баба? Меня увезут на маши­не?» А я, что и сказать, не знаю. То ли сказку, то ли правду. Рано бы такому сердчишку вздрагивать...

Мне кажется, что это было вчера. Но день оказался длинным — прошло несколько лет.

Сегодня ночью сын беспокойно ворочался во сне. Когда я подошла поправить одеяло, он, не открывая глаз, с мученьем повторил несколько раз какое-то сло­во. Мне послышалось:

— Чили...

Уже месяц живем с этим горем. Потрясение первых минут и дней не проходит. Новое сообщение: арестован Корвалан.

Прямо на лестнице у почтового ящика мой шести­классник разворачивает газету и бегом — сказать нам, что там. Завел папку и складывает в нее все сообщения о Чили. Особенно замечает каждое слово, которое под­держивает надежду.

Надежд все меньше.

Неужели это Испания повторяется, теперь уже для наших детей? Невозможно смириться, невозможно. Но что от моих слез? Если бы я могла найти такое слово и прокричать его, чтобы убийцы выронили оружие... Уби­ли сотни, тысячи прекрасных людей. Мир стал беднее без них. А жизнь не останавливается, идет дальше, и мне снова, как в детстве, трудно, невозможно поверить, что доброе может пасть от рук не знающего удержу зла.

В воскресный день зашла на, выставку осенних цветов в Ботаническом саду. На низких столиках расставлены букеты. Гладиолусы, золотые шары, астры. На специальной подставке композиция из кедровой ветки и пунцовой розы. Посетителей просят придумать название.


Молодой, с пухлыми румяными щеками человек громко провозглашает, довольный своей сообразительностью:

—Предлагаю назвать «Сальвадор Альенде»! Зву­чит?

Его спутница, пудрясь на ходу, отозвалась: — А что, это сейчас модно.

Значит, можно и так?! С надеждой вглядываюсь в лица людей, когда по телевидению идут митинги, а они; идут теперь каждый день. В обеденный перерыв немолодые женщины в рабочих халатах, знакомо пригорю­нившись, терпеливо слушают не очень-то умелые речи из трибуны. И слышат свое, незабытое, военное, по глазам-суровым видно. Нет, для них — не «модно»!

Когда мне в редакции сказали, что можно встретить­ся с сыном Корвалана — он чудом вырвался из концла­геря и приехал в Москву, — сердце сильно забилось. Из-под стекла на рабочем столе радостно смотрела на? меня чилийская девочка, с которой я познакомилась; прошлым летом на международной смене в «Артеке». Ве­тер с моря развеял легкие пряди волос, ни страха, ни го­речи в темных глазах. Она помогала народной власти ра­зоблачать спекулянтов, собирала в Сантьяго подписи против гражданской войны. Сама революция послала ее к нам — представлять будущее Чили. Любимица «Арте­ка», как она отплясывала куэку на костровой площадке и всегда первой подпевала маленькому хору итальянских ребят: «Бандьера росса ла триумфера» — «Красное зна­мя победит»... Вслед за ней подхватывали все, на рус­ском, немецком, французском.

Дочь коммунистки, она вернулась домой за месяц до переворота.

Кто в эту ночь заслоняет ее от беды?

Лицо этой девочки как ежедневное напоминание о неисполненном еще долге. Дети. Они всегда надеются на нас.

По-зимнему серый арбатский переулочек. В холле небольшой гостиницы много света. Теплота коричневого дерева панелей отражается в холодной глубине зеркал.

Альберто вышел из лифта с охапкой пламенеющих гвоздик — только что с какой-то встречи. Невысокий, с нежным, как у мальчика, лицом, сквозь смуглость лба и щек просвечивает многодневная усталость.

Тонкие пальцы и гвоздики. А надо представить это лицо, руки — и стадион «Насиональ», пытки электриче­ским током...

Как враги должны были ненавидеть его спокойное достоинство, молодость! Цветущие зеленые побеги на могучем стволе жизни. Обрубить побеги, затоптать ли­стья, вырвать, выкорчевать с корнем непокорных — слишком, слишком знакомо!

Он смотрит прямо в глаза, и я забываю о перевод­чице. Сама понимаю все, что он говорит этой прямотой (только в ней и читается суровость судьбы к нему), мяг­ким светом карих глаз. Гармония детской хрупкости и зрелой доброты.

Он хочет, чтобы мы знали: и в 1973 году за отказ предавать плата все та же — единственная у человека жизнь.

Узнаю в каждом слове свое, уже выстраданное. Не­ужели это надо выстрадать всем? И решаюсь спросить у него о том, с чем столько раз обращалась к прошед­шему:

—Скажите, что помогло вам не покориться? Этот мальчик с запекшимися рубцами на сердце

взвесил каждое слово сам, когда его выводили на рас­стрел.

—Больше всего помогает вера в свою правоту. Нам помогал пример старых бойцов, коммунистов. Их сове­ты. Их задубленные от солнца и работы лица, рубцы на их теле от старых пыток и тюрем. Они всегда высоко держали голову перед лицом опасности.

Ему ничего не надо смягчать или обходить, боясь упреков в прямолинейности. Пули, сразившие его дру­зей, летели по самой короткой траектории.

—В тюрьме особенно чувствуешь величие простых людей. Забитые до полусмерти, они способны отдать свой ломоть хлеба более слабому. Даже окруженный

ненавистью врагов человек видит, что ничем нельзя убить благородство, идею справедливости, и чувствует себя тогда непобедимым.

Любой пятиклассник поймет его, истина всегда так бесхитростна.

Потом мы говорим о врагах, поверженных в сорок пятом, о тех, что затаились, выжили, выползли и снова смертельно жалят.

— Вы видели их в лицо, какое оно сегодня?

Это уже не интервью, скорее проверка паролей, об­мен информацией на уровне сердца: «Как слышно?» — «Слышу. Прием».

—Фашизм может прятаться за самыми обычными лицами. На улице, в толпе прохожих, он неразличим. Но когда в руках фашистов оказывается сила оружия и власть, они так же, как в тридцатые, как в сороковые годы, топчут сапогами детей и готовы размозжить голо­ву человеку, которого даже не знают. Я хорошо видел: у них тогда нет человеческого лица. Это оскал смерти.

Он видел. Пусть теперь его услышат все!

Больше всего мы говорим о его отце. Известное все­му миру имя звучит негромко, по-домашнему. Простые житейские подробности: как он умело пеленал малы­шей! Альберто бережно перебирает дорогие воспоми­нания, мне кажется, он силится стереть разъединяющее их в эту минуту расстояние, перенестись домой. Он говорит про семейный стол, за которым все собирались к обеду: как бы ни был занят отец, он не опаздывал.

Сын спрашивает глазами: понимаете? И я вдруг неожиданно для себя признаюсь ему, что знаю, очень хорошо знаю, каково это — ждать самого близкого че­ловека из фашистской тюрьмы. Вырвалось.

Он глянул из самой глубины, по-братски склонился и сжал мои пальцы.

Долго думала, какие слова выбрать для заголовка. Они будут открывать газетную полосу, стоять над фото­графией Альберто. Живого, здесь, в Москве, вопреки фашистским пулям и ненависти. Это было и моим личным торжеством, оно прорывалось в интонации газетного отчета и ожидание без надежды. Пусть прорывается — за всех, кто пережил похоронки и ожидание без надежды дождаться.

— Зачем такая нарочитость? «Живой, непобежден­ный». Ты что хочешь сказать этим заголовком? Что мер­твые для нас не герои? — усомнилась одна бдительная сотрудница. Она исправно сверяла каждое слово со справочниками и постановлениями. И сейчас ссылалась на какие-то словари. Там не обнаружилось указания, ко­гда и в каких случаях «живой» может быть синонимом с «непобежденный».

Живой. Для меня это значит гораздо больше, чем может быть сказано в любом словаре. Сколько живых на свете, столько значений.

Дышать, видеть, ходить по траве, петь — тоже жить. Хохотать над анекдотом, покупать со вкусом в магази­не, быть недовольной целым светом — нет, я не о та­ком! Разве можно жить, будто ничего не случилось? Не с тобой, так с другими, не сейчас, так ведь всего ка­ких-то тридцать лет прошло.

Это ребенком я могла мечтать: скорей бы снова ста­ло, как раньше, как до войны. Странное для еще почти не жившего человека мечтание — вернуться назад. Но то была обыкновенная самозащита, попытка опустить невыносимое для детского сознания — войну.

Довоенное не вернулось. Не потому, что построили новый город на месте разрушенного и дети стали взро­слыми. Разве не повторялись для многих поколений лю­дей рассветы, закаты, одни и те же радости и печали? Разве девочка в светлом платье не выходила с легким сердцем из дома всегда, сколько существуют на свете дом, дети, летние утра? Почему для меня это стало не­возможно?

На нас оборвалась цепь привычных повторений. Мы не успели прожить положенную детству беззаботность: прямо из недосмотренных снов выбросило взрывной волной в голое поле, над которым уже заходили самолеты с крестами, чтобы убить нас. То пробуждение под бомбами, записанное не словом, не образом, а язы­ком химических реакций в потаенной памяти клеток, от­зывается даже в наших детях, И теперь, как бы ни было кругом весело, какая-то часть меня никогда не участву­ет в этом, Там всегда тихо, и рядом с этой тишиной смолкает слишком громкий смех и сдерживается, замедляет шаги веселье.

Советуют: проще смотри на все, легче жить будет. А как — проще? Трещина, расколовшая жизнь до самой сердцевины, она здесь, ее ничем и никогда не закрыть. Засмеешься, запоешь, закричишь — эхо оттуда.

По-моему, живые не могут его не слышать.

Альберто слышал навсегда замолчавших, это не нуж­далось в переводе. Поэтому, наверно, с ним было про­сто, свободно, будто в одной школе учились или горе делили пополам.

А когда нет такого слуха, мне кажется, что человек проспал целое столетие и теперь смотрит, а не видит, не может понять самого простого.

До сих пор не убираю со стола папку с письмами, пришедшими после публикации «Кому нужна исто­рия?». Как люди спешили, как будто из огня хотели вы­хватить эту незнакомую девчонку из Березинска, Нину. Испугались, что самого главного она не поймет из-за своей молодой торопливости: что случилось до нас – живо, пока есть хоть один живой человек.

Перебираю конверты и по почеркам узнаю авторов. Столько раз перечитывала каждый ответ, когда готови­ла полосу откликов в номер, что различаю не только руку, но, кажется, и голоса, дрожащие от негодования, заботливые, страстно-убежденные.

Вот добрая, до бесконечности совестливая Галя Гу­сева. Крупные ровные строчки на шести страницах. Да­же чернила в ручке кончились, пришлось перейти на другой цвет. Она не могла оставить ни одного вопроса не выясненным, ни одного сомнения не рассеянным. Будто пришла, села рядом и, глядя прямо в глаза, при­нялась расспрашивать, допытываться до самой сути, от­крывая и себя без утайки: смотри, я ничего не прячу, открой и ты, что случилось с тобой, почему так не­ладно получается — давай разбираться вместе. И те­ребит, и не уходит, как с заболевшим, которого нель­зя оставить в опасном для него забытьи. 13-летняя де­вочка, а уже берет на себя заботу о взглядах на жизнь другого человека. Так и написала: «Я человек идейный, говорю с гордостью. Считаю: как сегодня ты к истории относишься, так завтра будешь к жизни относиться».

Нет, это не на уроке заучено, здесь свое – волнение, искренность, смелость.

А вот странички — как весенние в голубых лужицах проталины, с корявыми сучками и помятыми только что из-под снега листьями. Помарки чуть не в каждой стро­ке, много зачеркнутого. Но через всю эту шерохова­тость и негладкость пробивается сильное, молодое и чистое. Забота, без всякого расчета обращенная к нез­накомому человеку. На конверте — уральский подсне­жник, пушистый сиреневый прострел.

Как трудно мне было откладывать в сторону каждое второе письмо: газетная страница не вмещала всего бо­гатства интонаций и доказательств. Из секретариата сердито советовали оставить у каждого главную мысль, не давать повторяться. Но разве повторяется участие?

До сих пор горюю, что так и не удалось выкроить побольше места для самых близких мне корреспон­дентов — матерей. Бездумный крик юной эгоистки больней всего ударил в их сердца и вернулся обратно негодующим эхом.

«Открыла газету, которую выписывает дочь, прочита­ла вторую страницу и задохнулась. Я двадцать лет на­зад вышла из школьного возраста, меня принимали в комсомол в 1952 году. Но меня настолько возмутило письмо Нины, как будто мне дали пощечину. С ужасом подумала: вдруг и мои дети вырастут такими? Нет, ни­когда, мы с мужем не даем забыть им то, что сами все­гда помним. Про тех, кто строил наш Новотрубный, кто воевал в гражданскую, не вернулся с Отечествен­ной...»

Знаю наизусть подписи и адреса. Милые мои друзья, как вы мне необходимы! Даже так — в тетрадной стра­ничке, исписанной сверху донизу и еще сбоку. Вы мои* волнения, моя уверенность и неотразимые доказатель­ства, умноженные в сотни раз. Одной мне было бы трудно даже до Нины достучаться. Ходи, ищи окошко, за которым притаилась наша будущая беда. Как оклик­нуть ее? А вместе мы слышны всем.

Насколько я сильней и мудрей с тобой, девочка из Ишима, Света Шилеко. Наверно, ты такая же веселая и круглолицая, как твоя буква «а»?

«Мне кажется, что Нина не вдумалась ни в прошед­шее, ни в будущее. А я думаю о будущем, и мне хочет­ся увидеть все своими глазами. Интересно, что будет через сто лет, двести, триста и еще через много-много столетий? Хочется все представить».

Мне тоже, Светлана. Знаешь, я догадываюсь, что с вами идет к нам такое время, когда главным и неруши­мым законом для всех живущих станет беречь жизнь — от зла, горя, пошлости. Ценностью куда большей, чем; золото, станет для всех просто улыбка понимания, раз­деленная с другим забота. Высшей виной перед людьми будет тогда обречь живого на смерть. Может, даже не придется ждать триста, сто лет, чтобы люди, сколько их есть на свете, отринули от себя нарушившего первый закон земли. И это позорное изгнание будет как вечное одиночество мертвого среди живых. От поколения к по­колению станут передавать по наследству мир, в кото­ром не убивают.

Так будет, я верю. Это время уже вступило самым краешком в наш век, дети его привели.


ПОСЛЕДНИЙ ВЫБОР


Целой четвертью века отдален от войны день, когда раздался звонок из Минска.

—Вас хочет видеть одна женщина. Она живет в Гродно. Улица Советских Пограничников. Только не вол­нуйтесь. Эта женщина была в немецкой тюрьме с вашей мамой...

Несколько раз уже доходили неясные вести; «Кажет­ся, кто-то слышал, что она жива — та свидетельница без имени, бежавшая из тюрьмы...»; «У кого-то был даже адрес, но у кого?..»; «Она искала вас, говорят».

Недавно она написала письмо в редакцию белорус­ского журнала, где были опубликованы воспоминания Анастасии Фоминичны. Той самой Насти, к которой она шла по блокадному Минску с черной вестью.

Теперь мы узнаем последнее.

Ранним утром — поезд пришел в шесть — мы с бра­том подходили к небольшому двухэтажному дому. Было пустынно, тихо. За всеми окнами опущены занавески. В доме еще спали.

Мы подождали полчаса, больше не могли.

Квартира на втором этаже. Открывают не сразу. По­жилой человек с очень приветливым лицом смущенно просит подождать: «Вера Антоновна сейчас выйдет».

В крохотной прихожей скромный порядок. Деревен­ские половики, выцветшее зеркало.

— Здравствуйте, мои дорогие.

Негромкий голос, мягкие жесты. Встретив на улице


эту женщину, никогда бы не подумала, что она рисковала жизнью на войне. Аккуратно уложенная прическа из седых волос, домашнее платье дышит простотой и покоем.

Она обнимает меня, и только вблизи вижу в ее тем­ных глазах тревожный блеск.

—А мама была полнее, — говорит она без всякого вступления и, отпустив меня, смотрит испытующе, и лицо ее меняется, как будто она уходит от нас. – Да, да, такая же. Рост, лицо…Но что-то не так…

Она опускает глаза вниз, я тоже. Переступаю в сво­их белых босоножках. И тут она ошеломленно догова­ривает:

—У нее же были совершенно распухшие ноги. Сна­чала я не видела, потому что она лежала. А когда она ступила босиком на пол, я поняла: страшные отеки.

Вера Антоновна все еще смотрит на мои ноги, и я чувствую, как они наливаются свинцовой тяжестью.

—До тюрьмы она, верно, была такой же, как вы. Но я не видела ее до тюрьмы.

Теплая комната с кружевными, сквозящими на солн­це занавесками и только что застеленной белоснежной кроватью расплывается, исчезает. Куда поведет нас сей­час эта женщина с тревожными глазами — наш послед­ний проводник?

Может быть, историк, оказавшись на нашем месте, стал бы добиваться веских доказательств, сопоставлять и взвешивать? Мы поверили сразу — лицу, искренности, достоинству. Наверно, так же верили или не верили лю­дям на войне: все проверять было невозможно.

Есть минуты, когда человек человеку предъявляет себя без посредников. Бессильными становятся бума­ги, ненужными — расписки и печати. Сам смотри, сам слушай и постигай — перед тобой вся правда, ни спря­таться, ни солгать сейчас невозможно. Каждый жест и оттенок голоса, даже молчание открывают сокровенное. Вот что страшит и мучает душу. Вот чем она горда. Ес­ли в такую минуту станешь озираться в поисках свиде­телей и судей — значит, правда тебе просто не по си­лам, незачем и ходить за ней было.

Наверно, если бы не Мартин Григорьевич, муж хо­зяйки, взявший на себя заботу о нашем самочувствии, еде и сне, мы бы так и простояли втроем целые сутки, торопясь все сказать друг другу. Оказывается, Вера Ан­тоновна искала нас все эти годы. Писала в Минск, а ей снова и снова отвечали, что семья Марины уехала из Бе­лоруссии и след затерялся где-то. Обидно, ведь мин­ский адрес отца не изменился. Но, видно, таков непи­саный закон: когда ищешь человека, все обстоятельства и случайности ополчаются против тебя. Словно испыты­вают: а так ли велико желание найти?

Мы встретились. Со стороны могло показаться, что просто пришли гости, их привечают, устраивают удобней, занимают. Направляемые нашим заботливым хозяином, мы время от времени переходили из комна­ты в кухню, потом опять в комнату, что-то делали — кажется, накрывали на стол, потом собирали посуду. Все это без всякого участия чувств, потому что Вера Анто­новна с первого слова повела нас осторожно, но неук­лонно к тому, за чем мы пришли к ней и что должны наконец узнать.

Ее ровный со скрытым напряжением голос один су­ществует сейчас для меня. Будто сильное течение охва­тило со всех сторон и, не давая упасть и раньше вре­мени разбиться, приучает к нарастающему ускорению перед невидимым, но уже близким, надвигающимся. Ве­ра Антоновна милосердна, как медсестра, бинтующая раненого, и неумолима, как выполняющий свой долг солдат. Она не спешит, но и не медлит. Достает се­мейные фотографии, рассказывает о своем сыне:

— На войне я верила, если мой сын счастливый, я выживу.

Незнакомые лица на выцветшей бумаге. Смотрю и не вижу. Но во врачующих интонациях улавливаю: «Еще не сейчас, не замирай. У нас есть время».

Потом без видимой связи с предыдущим, она начи­нает вспоминать, как уходила 'на лошади от погони с ранеными партизанами в повозке. Ей дали гранату, а она не знала, как с ней обращаться. Когда закричали «бросай!», зажмурилась и швырнула что было сил. Раз­дался истошный визг: осколки угодили в свинью, ока­завшуюся на дороге. Страшное и нелепое рядом. Дальше. Дальше. Напряжение уже не надо скрывать, я рас­слышала предупреждение: «Теперь скоро, вы готовы?» Невозможно ни на чем задержаться. Она приводит нас - к закопченным стенам подвалов СД, где вершила рас­правы кровавая служба безопасности гитлеровцев.

Эти стены исцарапаны последними словами уходив­ших отсюда на смерть: «Выдали провокаторы. Погибаю, но не сдаюсь. Держитесь, товарищи. Долгов. 1941 год».

Она запомнила каждое слово, подписи... Тех стен-давно уже нет, немцы при отступлении взорвали зда­ние, и на его месте теперь широкая площадь.

Что пережила эта женщина, когда ее схватили в до­ме брата по случайному подозрению, когда гоняли на допросы, она не рассказывает. Только читает нам одну за другой эти эпитафии, торопливые слова прощания — живым от обреченных на безвестную казнь. Она к ней тоже готовилась.

— Гестапо было в старом здании института народно­го хозяйства. Там, в подвалах, были понаделаны каме­ры — вот с эту мою кровать. Если один, весь избитый, лежит, то остальным можно только стоять сжавшись.

Улик против нее никаких не было, но улики были не­обязательны для расправы с человеком. Она быстро потеряла силы — больные почки — и попала в больнич­ную камеру тюрьмы.

До войны Вера Антоновна работала в Центральной сберкассе. У нее хорошая память на лица. Ей было стра­шно узнавать. В официантке, разносившей по камерам хлеб, — знаменитую физкультурницу, видела ее на довоенных спортивных парадах в Минске. В полицае, который занес кулак над черноволосым мальчуганом в коридоре тюрьмы, она с ужасом признала бывшего со­седа по улице Ивана Демьяновича.

Война по-своему перетасовала и высветила людей. Теперь они различались не по возрасту, красоте, та­лантливости или служебному положению, а по одному-единственному признаку: свой или чужой.

Своих в тюрьме было видно сразу. Им приходилось тяжелей всего.

— Ну так я вам уже скажу, раз вы приехали. А вы терпите. Терпите теперь, потому что много страшного.

После этих слов хочется крепче утвердиться в сегод­няшнем, в этом мирном майском дне. Вот мы сидим в маленькой чистой кухне. Руки Веры Антоновны споро крошат лук на деревянной доске. На полу лежит жел­тый квадрат солнца. Крики детей, гоняющих на велоси­педах, громко разносятся в субботнем спокойствии ули­цы. Только капли из крана — как удары метронома. Все тише, реже. Оборвалось.

Мы пришли.

— В той больничной камере было пять женщин. На­ры, соломенные тюфяки. В двери на высоте человече­ского роста сделан «волчок» — это чтобы высматри­вать нас. Надзиратель ходит по коридору тюрьмы и прислушивается, припадает к двери, пошевелиться лиш­ний раз не дает. Раз в день кормежка, на пятерых коте­лок овса с водой — «плевачка» называлось.

Вера Антоновна самой себе напоминает.

— Когда меня брали на допрос, надо было идти по крутой лестнице. На ней встречались заключенные. Одни шли как на смерть — туда. Других стаскивали воло­ком — оттуда...

Мои вопросы сами собой останавливаются, смолка­ют, не успев дойти до губ. Не могу спрашивать. И слу­шать, как нормально слушают, когда сохраняется хотя бы крохотная спасительная дистанция между словами и их восприятием, уже не получается. Каждое слово мгно­венно вспыхивает и сгорает, обращаясь в муку моего собственного существования, — там, где нельзя, невоз­можно существовать живому^ человеку. Ничего не изме­нишь, можно только встать рядом, через все эти годы... Как будто маме от этого станет чуть-чуть легче в той тюремной «больнице».

Здесь «лечили» забитых до полусмерти, замученных, чтобы снова бить и мучить.

Болит, болит каждой клеточкой избитое, истерзанное тело. Спине невыносимы касания арестантской рубахи. Спины нет, есть одна день и ночь горящая, пульсирую­щая болью открытая рана. Коса расплелась и падает на лицо. Не заколоть ее, не дотронуться до затылка, что-то там набухло и тяжело запеклось под волосами. И ка­ждая косточка на руках ноет, перебитая, и почерневшие пальцы помнят смертный трепет разрываемой железом кожи.

А жизнь не хочет уходить. Зеленая ива с подруб­ленным стволом. На каком берегу, у какой реки скло­нялась она, чтобы так вспомниться здесь, сейчас, — в слезах от дождя? Еще гонит от корней к вершине сла­беющие соки, и ветви гибко отзываются ветру, и трепе­щут искусно вырезанные листья, а топор уже вошел в грудь по самую рукоять.

Пасть безвестной, кануть в ничто, не оставить ни сло­ва, ни знака. Последнее, самое страшное глумление и месть врага.

Неужели и дети никогда не узнают? И не придут вспомнить, проститься?.. Но куда же им прийти?.. Моги­лы и той не будет.

— Вы сами выбрали свою судьбу, Малакович, — из­девательски сочувственно повторял следователь на до­просах. — Ваша жизнь в ваших руках. Назвать несколь­ко фамилий — не такая уж большая цена, чтобы уце­леть. Ведь вы мать, подумайте о детях. Та, что расска­зала о вас, поступила благоразумно, ее дети будут ей благодарны...

Он повторял: «Мы с вами образованные люди». Ей надлежало оценить очевидную выгоду — жить, когда другие умрут.

«Ни на суде, ни на войне не следует избегать смерти любыми способами, без разбора». Обращались ли хоть раз в жизни глаза «образованного человека» к этим хрестоматийным строкам? Странная мысль. Сократ — и немецкий следователь в минской тюрьме СД.

Но не идет из ума: «...даже под страхом смерти я никому не могу уступить вопреки справедливости». Уро­ки античной литературы и истории. Во все времена лю­дей делил на две неравные половины такой, в сущнос­ти, простой вопрос: какой ценой может быть оплачена жизнь?

Мама вряд ли вспоминала Сократа. У нее оставалось слишком мало времени, и оно не сомнениям было от­дано. Это я теперь, достигнув ее возраста, снова и сно­ва возвращаюсь к первому, самому мучительному с дет­ства вопросу: могла ли она сберечь себя в том огне ра­ди святого для каждой женщины долга — вырастить своих детей?

Но куда бы я ни обращалась с этим — к ее жизни, к другим людям, к природе, к истории, даже к Сокра­ту — ответ неумолим. Можно выжить с разорванны­ми мышцами и отбитыми почками, даже с переломан­ным позвоночником живут иногда. Но бросить сегодня под ноги врагу все, что сознавал как смысл существова­ния, как свою человеческую гордость, а завтра прийти к детям — с чем?..

Малодушный мог бы еще обманывать себя, отсту­питься от правды: а, может, и выдюжу, может, все ми-нется и забудется, как-нибудь обойдется, только бы смерть перехитрить.

Мама не была малодушной. Все ее тридцать девять лет и еще один — сороковой, недожитый год, — натя­нулись тугой струной, готовой порваться от последнего удара, но не солгать. Да, она выбрала сама. Распоряди­лась собой как свободный человек.

Огненный закат еще пылает над ней, над всем кра­ем. Горят в нем дома, люди. Занялась смертным пла­менем — уже не погасить — и ее жизнь. Нестерпимый жар овевает лицо, добирается до сердца.

— Воды...

— Нет тебе воды, и так подохнешь!

Искаженное злобой лицо — то ли надзирательница, то ли санитарка.

А значит, еще один день прошел. Кончилось дежур­ство молоденькой женщины с участливым лицом, засту­пила ее сменщица. С одной улицы обе — со Слоним­ской, а можно подумать, что с разных планет. Одна здесь, чтобы спасать, сколько в ее силах. Другая помо­гает убивать. Обе — минчанки, обе — наши. Нет, одна только прикидывалась нашей.

А ведь, пожалуй, если копнуть поглубже, у этой зло­бной старухи могут обнаружиться давние, еще за соб­ственный магазин или за мужа-кулака счеты с Совет­ской властью. Предательство тоже классовая борьба. Здесь не только трусость и подлость... Тема для истори­ков. После войны разберутся. Уже без нее. Она теперь сможет добавить лишь еще один факт для изучения. Ес­ли, конечно, кто-нибудь узнает о нем. Факт собственной гибели от предательства.

Тюремная камера — несколько метров отнятого у вселенной пространства. Мы стоим на пороге, силимся рассмотреть, кто здесь.

Пятеро обреченных женщин. Одну звали Лариса, ка в «Бесприданнице». Такая же высокая, похожая на цы­ганку, — дочь священника. Ее часто видели на цент­ральной улице. Оборванная, голодная, она выкрикивала по-немецки проклятия, и над ней смеялись проходящие солдаты. Война отняла у нее рассудок. Какое-то время ее терпели, потом забрал патруль.

Вторую звали Катя. Очень красивая, но лицо все время закрывала, лежала, отвернувшись к стене. Только и знали в камере, что попала в тюрьму из лагеря воен­нопленных.

Третья не назвала даже имени.

Иногда к ним заходил русский доктор — крупный рыжеватый человек лет под сорок. Из-под халата у не­го виднелись сапоги. Вера рассмотрела: наши, красно­армейские, какие носил командный состав. По всему, этот доктор такой же пленник, как его больные, ко­торым он ничем не может помочь. У него нет лекарств. Правилами не предусмотрено облегчать участь осуж­денных. Доктора приводят только для «порядка». Он может спрашивать о здоровье, давать советы, а если ему удается перешепнуться о чем-то, так это останется с ним, ведь и он обречен.

Все женщины молчаливо признали за мамой особое положение: ее тяжко пытали. И когда врач осторожно приподнимал у нее на плечах заскорузлую от крови и ' гноя рубаху, камера замирала как одно существо. Вера Антоновна не сразу, но заставила себя посмотреть — и не выдержала, заплакала:

— Боже мой, что сделали с человеком!

— А видели бы вы ее раньше, — тихо ответила са­мая молчаливая. — Это не за простое дело.

Без единой кровинки мамино лицо. Не по памяти представляю его — по растрескавшейся фотографии, чудом сохраненной на войне братом. Две детских голо­вы подпирают ее плечи, она в середине, между нами: блестящие счастливые глаза, еле сдерживаемая улыбка и легкая морщинка между бровями.

Надо стереть весь свет, оставить напряженные бро­ви, увидеть совсем другие глаза.

Нет, не могу. Вера Антоновна говорит, что мама бы­ла очень бледной, но спокойной. И попросила вдруг: «Верочка, улыбнитесь мне».

Это было в тот вечер, когда Марина Малакович от­крыла себя.

Времени уже почти не оставалось. А с воли по-пре­жнему никаких вестей. Значит, о ней не знают.

Хоть в чем-то повезло: не одиночка. Последние ее спутницы — женщины, , замученные, растоптанные, жизнь затаилась, почти замерла в них, лишь тугой комо­чек сердца еще стучит, стучит о любимых, о доме... Со­всем молодые... Врач не скрыл от нее, что их ждет.

Вера. Страдающие глаза. Человек в ней не сломлен. А может, она и выживет?.. Пусть выживет — за всех! Пусть дождется!..

Ни документов, ни поручителей, а вот поверила. Ли­цу, глазам, доброму их выражению в этих нечеловече­ских обстоятельствах. Как верила всегда — всем серд­цем.

Да, иногда ошибалась и сейчас платила за ошибку самой высокой платой. Но святое свое непрощение не перенесла на всех, не ожесточилась, не отвернулась от человеческих лиц. Только острее и беспощаднее виде­ла теперь сквозь грим страстей и страданий.

В Вере Антоновне прочла правду.

Когда невероятная счастливая случайность помогла молодой женщине бежать из тюрьмы (ее повели с другими узниками разбирать кирпичи в развалинах, и под купленный кем-то охранник был не очень внимателен — троим удалось незаметно затеряться среди ру­ин), она, рискуя собой, принесла последние слова Марины верному человеку — Насте, связной подпольного горкома. По этому следу каратели не пришли за други­ми жертвами. Цепочка оборвалась лишь в одном месте Провалов за Мариной не было.

Нам надо идти до конца. Еще не кончился послед ний вечер в тюрьме. Последний разговор:

Я уверена, вы отсюда обязательно выберетесь Вера, и обнимете еще своего сына. Наши подходят...

Может, и вы дождетесь?

Нет, — усмехнулась, вместо того чтобы запла­кать. — Завтра утром за мной придут. Вот увидите, с розовым листком — так у них здесь заведено, — это конец. — Ив ответ на протестующее движение не по-женски твердо: — Кто видел в лицо своих предателей, в живых не остается.

Как обожгло! До сих пор не остывшие слова: «Кто видел в лицо своих предателей»... Это — для нас. Я ви­жу не только перепуганную доносчицу, но и ту очную

ставку, где из маминых рук были со знанием дела и беспощадностью выбиты один за другим все отрицания и отводы.

Надо перенести бесконечную и такую короткую ночь, без единого проблеска света.

Закат давно догорел. И в пламени его сгорела вся боль. Ее больше нет в ней. Тело стало неощутимым, не­весомым. Она может распрямиться, угадывая легкую послушную силу, и, чуть оттолкнувшись, отделиться от окровавленного тюфяка, пройти сквозь стены камеры, подняться над тюрьмой — все выше, выше. Маленькие черные люди внизу что-то злобно кричат, суетятся, да­же подпрыгивают, чтобы дотянуться до нее, схватить. Цепкие пахнущие железом руки поднимаются к ней, растут.

Не достанут! Океан холодного чистого воздуха омы­вает ее и несет над землей. Как в детстве, когда так лег­ко было перед рассветом взлететь над темной хатой и в светлеющей высоте коснуться первого утреннего об­лака.

Подняться, куда захочешь. Свободна! Услышать пле­щущий живой звук — гуси летят. Земля в ранах окопов и развалин погружена еще в стылую тень. А вверху, в предчувствии близкого солнца, идут клином птицы. Зна­чит, есть где-то озера с тихой водой, родники, не замут­ненные взрывами. Жива жизнь, чьи законы она исполня­ла, сколько хватило сил. Бросалась на помощь по перво­му зову, усмиряла боль, исправляла ошибки в тетрадях. Она не изменилась. Ничего у них не вышло. Это выше, выше их мучительства и мести.

Птицы пролетели.

Рассвет все медлит, оттягивая минуту, когда загре­мит отпираемый замок.

Вера Антоновна, еще не седая, 27-летняя, сидит на нарах у самой двери. Входит конвой, впереди полицай, он помахивает розовой бумажкой.

Встать, не показывая своей слабости, сойти босиком по каменным ступеням вниз и не почувствовать холода остывающей осенней земли. Глоток октябрьского возду­ха — как он горек и крепок! Только бы не упасть. Уви­деть быстро несущиеся тучи и яркий просвет с высоким белым облаком — совсем летним, прощальным...

Полицай подталкивает к крытой зеленой машине. За открытой дверцей — черный провал. Там хватит ме­ста многим. Ларису выводят следом, она озирается не­понимающе. У Кати испуганное лицо: «Казнь? Вот сей­час нас расстреляют?» Надо помочь ей хотя бы взгля­дом. Не расстреляют, Катя. Это душегубка.

Дальше не могу идти.

На нарах у мамы, под тюфяком, остался начатый дет­ский носочек. Молодая санитарка принесла тайком тол­стые деревянные спицы, чтобы человек учился заново двигать пальцами.


ДЕНЬ, КОТОРОГО НЕ БУДЕТ

Мамин голос окликнул меня: — Ты готова?

Давно, давно готова. Любимое белое пла­тье веселит глаза и ласкается к рукам, как живое. Новая замечательная шляпа примере­на и теперь ждет не дождется нашего перво­го выхода. Мне кажется, что туго переплетен­ная соломка пахнет солнцем, а накрахмален­ный сияющий мак на гибком стебле заранее нетерпеливо подрагивает в ожидании ветра. Или хотя бы маленького, малюсенького ветер­ка, чтобы можно было открывать и закрывать длинным лепестком черную серединку.

Эту шляпу с маками мама вчера долго вы­бирала мне в магазине. А потом попросила женщину за прилавком подвинуть ближе зер­кало:

— Пусть девочка рассмотрит себя. Первая в жизни шляпа... У меня совсем большая дочь.

По детской привычке ищу ее ладонь, при­никаю лицом к тонкому рукаву и вдыхаю зна­комый родной запах. Будто сквозь зелень на­гретых за день деревьев чуть пробивается ды­хание крохотного цветка.

Мамина рука скользит по моим волосам, останавливается и вдруг быстро, прядь за прядью перебирает челку и забирает ее впра­во, открывая лоб.

— Смотри, так лучше. Волосы отросли... Давай-ка не стричь их больше? К осени мож­но будет заплетать косички.

У меня будут косы.

Мы идем с мамой вдвоем гулять по городу.

Впереди целое лето, и не видно конца этим чудесным зеленым дням!

На улице я словно в первый раз вижу но­вые листья на старых липах. Какие они свет­лые, легкие, как блестят и упруго свиваются под ветром.

И как ровно круглится брусчатка мосто­вой, скатываясь к тротуару, как аккуратно пригнан камень к камню, клеточка к клеточ­ке. По ним перепрыгивают, гоняясь друг за другом, пятна тени и света. Мостовая шеве­лится, живет, она разноцветная...

Вот катит мальчишка-велосипедист с румя­ными щеками. Его неутомимые ноги в паруси­новых тапочках заняты педалями и колесами, а цепкие руки В) веснушках — рулем и звон­ком. Колеса крутятся, звонок заливается, и из всего этого непонятно как получается ра­дость. Смотришь на мальчишку, и хочется бе­жать вприпрыжку и смеяться неизвестно чему.

Нам навстречу идет мамина знакомая. Мы останавливаемся, и знакомая ласково накло­няется ко мне:

Кто же тебе сшил такое красивое платье?

Мама, — с готовностью объясняю я. А кто же еще может шить мне платья, поку­пать соломенные шляпы и причесывать по-но­вому? Знакомая отлично это знает, но рада моему ответу и смотрит добрыми глазами. Ей известно, откуда берется все хорошее. Она дружит с мамой и часто бывает у нас дома.

Мы стоим рядом с большой стеклянной витриной магазина. В ней отражаются улица, деревья, машины и как мы стоим втроем и разговариваем. Чуть-чуть поворачиваюсь, что­бы лучше все рассмотреть. Скоро я дорасту до маминого плеча.

Нас отпускают, и тогда, взявшись за руки, мимо кино и фотографии, нигде не останав­ливаясь, бежим к моему клену. Есть у меня свое, совсем особенное дерево в сквере. Ве­сной оно темно-багровое, почти фиолетовое, летом — зеленое, осенью — розовое. Трех­цветное, всегда красивое, даже зимой, когда голые ветви в ровном загаре коры кажутся прочерченными пером на серой бумаге.

Обхожу клен со всех сторон. Все в поряд­ке, багряные листья сильно перемешаны с зе­леными — значит пришло настоящее лето. В прозрачной тени на земле нарисованы па­лочкой классы. Мы по очереди закрываем глаза и, подняв лицо кверху, переступаем из класса в класс:

— Мак?.. Мак?..

Так надо. Пройти по клеточкам наугад, вслепую, окликая того, кто стоит рядом. Ес­ли тебе отвечают «мак», значит, ты не ошибся.

Мама ни разу не сбилась, останавливаясь в своих светлых туфлях точно перед чертой. А я «обожглась» через три класса.

Сегодня мне почему-то ни капельки не до­садно проигрывать. Стою себе между треть­им и четвертым классом, запрокинув голову, и прямо над собой рассматриваю такое бе­лое облако, какое может появиться только на очень чистом небе.

Синева и застывшие над нами ослепитель­ные купола. Вокруг на земле все движется, меняется каждый миг, а облако стоит, не из­меняя ни одного своего плавного изгиба. Будто его построили там, в недоступной вы­шине на века.

В эту минуту весь мир кажется мне веч­ным и незыблемым. В нем всегда будет зна­комая улица с разноцветной мостовой, и за­горелый мальчишка на велосипеде не устанет оповещать нас звонками о наступившем ле­те. А дома будет веселый папа, он не умеет унывать и знает столько песен, что нам их не перепеть, пока не вырастем. Так он говорит.

Мы часто поем все вместе. Голоса слива­ются и звенят согласно.

Нелюдимо наше море,

День и ночь шумит оно,

В роковом его просторе

Много бед погребено...

Окна на улицу открыты. С нашего этажа видно большое-большое небо и маленький самолет. Серебристая черточка. Она медлен­но, но упорно передвигается, стараясь пере­сечь все небесное поле из края в край. Конечно, что-то очень важное подняло пилота в такую высь. Он несет долгожданную весть из­далека. Помогает быстрее встретиться друзь­ям. Пусть летит.

Мама вполголоса, почти про себя повто­рила последний куплет, откинула голову и за­крыла глаза. Ей надо о чем-то своем поду­мать. Она в розовой блузке, лицо совсем мо­лодое.

О чем ты, мама? До вечера еще далеко Наш день не кончился. Мы вместе, на сердце так ясно, так надежно. И что бы ни ожидало впереди, я все перенесу. Этого дня, этого света мне хватит на целую жизнь.

Мы еще будем пить чай и тихо разговари­вать перед сном при свете настольной лампы. Мне надо сказать тебе так много... Ты ведь не знаешь даже, кто был моей самой люби­мой учительницей в школе...

Окно темнеет слишком стремительно. Ну, помедли немного, ночь!

...На моей несмятой подушке — бумаж­ный треугольник. Откуда он? От кого? Так складывали когда-то письма без конвертов. Навсегда затвердевшие перегибы серой обер­точной бумаги с трудом распрямляются.

На внутренней стороне несколько полу­стертых строк, написанных с отчаянной стара­тельностью цветными карандашами. Первая строка — синяя, вторая — зеленая, третья — красная...

«Возвращайся, прошу тебя изо всех сил, слышишь? Если не можешь сейчас, то потом, пусть не скоро. Хотя бы на один день. Мы всегда будем ждать».

Почерк круглый, с упрямым наклоном вле­во — детский скорее всего. Листок разлино­ван от руки. Слова «будем ждать» обведены несколько раз.

Да это же я сама писала! Целая вечность прошла с тех пор. Написала и положила под подушку. Письмо маме.

В нашем детском доме была своя приме­та: если в последнюю ночь года положить под голову листок с пожеланием — единст­венным и самым-самым сильным, оно сбу­дется.

Сколько лет я загадывала только это?

Взорвалось и рухнуло с неба белоснежное бессмертное облако. Вместо него теперь дру­гие — они меняются быстрее, чем успеваешь их рассмотреть. Точно боятся, что их застанут врасплох, настигнут.

Начиненные смертью самолеты разбили вдребезги разноцветную мостовую. Убит мальчишка-велосипедист. Вновь родившимся маленьким детям снится, что над землей вместо неба повисли бомбы, бомбы, бомбы...

Встречая на улице довоенных знакомых, я не могу узнать ни одного. У них другие глаза.

И как ни стараюсь, я не могу вспомнить отца молодым.

Один день, обыкновенный и прекрасный, как детская мечта... Он мог бы вернуть мне прежнюю устойчивость мира. Этот день каз­нен. Его никогда не будет.

...Недавно в магазине у безлюдного при­лавка со шляпами я отчего-то разволнова­лась. Выбеленная солома и наивные накрах­маленные букетики. Мне надо что-то вспом­нить. Но что? Сама вещь решительно была мне без всякой надобности.

Издалека чуть слышно прозвенело:

— Мак?.. Мак?..

ЕСЛИ Я ЗАБУДУ

Всем классом мы ушли с уроков, когда за две улицы от школы, на старой городской площади у реки, приводили в исполнение приговор военного три­бунала. На открытых машинах подвезли к виселицам ка­рателей и преступников, фашистских генералов. Мне хо­рошо были видны их высокие фуражки с надменно вы­гнутыми тульями. Эти фуражки были еще оттуда, из то­го времени, где на людей устраивали облавы и расстре­ливали прямо на улицах каждого десятого.

Все остальное — зеленые «студебеккеры» с откры­тыми кузовами, молодые серьезные красноармейцы с автоматами, лица вокруг меня, — все это опровергало и навсегда вычеркивало из памяти города ужас оккупации.

Мне казалось, что даже приговоренные уже не могли представить, что это здесь, в Минске, они сами недавно приговаривали к смерти целые улицы и их непокорных жителей. Один генерал молился, ни на кого не глядя. Другой что-то выкрикивал бабьим голосом, и красные щеки его тряслись. Третий, в мундире эсэсовца, вгляды­вался в толпу с бессильной ненавистью попавшего в за­падню зверя: и укусил бы, да не достать.

Они все казались мне снизу большими, черными.

Я стояла, стиснутая со всех сторон. Нельзя было сде­лать ни шагу вперед, назад или в сторону. Люди молча­ли. Без злобы и без любопытства. Смотрели и молчали. И как ни страшно мне было, я тоже подняла глаза и за­ставила себя смотреть.

Мы не были зрителями. И палачей не было. Возмез­дие творилось самим этим молчанием огромной площа­ди, всего разрушенного города, а может, и мира. Свин­цовая тяжесть придавила книзу черных людей, и они прямо на глазах у меня стали уменьшаться, уменьшать­ся, исчезать. Пока не исчезли совсем.

Остались от них на снегу только странно выгнутые фуражки. Их побросали через борт машины и увезли.

Каждый раз, когда я вижу во сне маму — это бы­вает очень-очень редко, — словно продолжается давно начатое. Продолжается прямо с середины. В последний раз она была в ветхой кофте, разбитых туфлях, а лицо, как всегда, затворенное, замкнутое. Нельзя выдать, и мы обе знаем, что — наше ожидание. Вот-вот, еще со­всем немного, и мы увидимся, найдемся. А пока она все еще томится где-то, откуда нельзя свободно вый­ти. И оттого эти безмолвные встречи тайком и ее тем­ное платье. Она появляется тихо-тихо и проходит не­слышной походкой. Близко, но мимо. Никогда не по­дойдет, не скажет о себе, чего я жду услышать. Только тайные знаки и предчувствия остаются мне. И я их но­шу до следующего раза вместе с острым ощущением вины: за то, что она состарилась вдали от нас, измуче­на одиночеством, больна и мы не можем помочь.

Надо забывать, —сказал мне летом 1977 года в западногерманском городе Варштайне молодой пере­водчик. Он работал с советской делегацией, собирал­ся сделать карьеру дипломата. — Если не забывают войну, бывает много ненависти.

А если войну забывают, начинается новая — так говорили древние.

Ученый молодой человек, соединивший в своем об­разовании математику с лингвистикой, не стал спорить с древними. Только усмехнулся терпеливо (ох, уж эта русская прямолинейность!) и, попыхивая вишневой тру­бочкой, пустился в неторопливые рассуждения:

— Жертвы были у всех, жертвы — это ничего не до­казывает. Ни один судья не рассудит, кому было тяже­лей. Не лучше ли оставить это, не мешать себе жить спокойно? Ездить, знакомиться, говорить друг с другом. Если у человека есть хоть один друг в чужой стране, он не захочет поднять оружие против нее. Все дело в этом. До второй мировой войны путешествовали только богатые люди, не так ли? А воевали другие...

Итак, станем туристами?.. Любопытными до все но­вых картин путешественниками. Чужими для всех стран­никами. И здесь хорошо, и там неплохо. Будем сколь­зить взглядом и чувствами по незнакомым лицам. Ли­стать, посмеиваясь про себя, чужие учебники истории: надо же, всю вторую мировую уложить в несколько абзацев про русский мороз, упрямство Гитлера и напрас­ные жертвы Германии. Слушать за чаем с пирожными о «бедном Круппе», который не любит женщин, а потому; увы, остался без наследников. Заводами его, представьте, правит акционерный совет, прибыль берет государство, а бедному одинокому старику выдают. Лишь две миллиона в год. Крохи, едва хватает на содержание ро­дового замка и виллы в горах.

Сочувственный голос, убаюкивающие интонации, чу­жой акцент почти неуловим. Меня неназойливо, но неотступно убеждают сосредоточиться на сиюминутном; отсечь мучительные тяжи, впасть в беспамятство.

Будто и не было никогда Ганниных детей с той горы под Смольницей и партизанского парада в расстрелян­ном Минске. А крупповская сталь не замешивала на че­ловеческой крови кирпичную пыль белорусских горо­дов. И розовая бумажка не плясала в руках тюрем­щика.

Забыть. Не задыхаться вдруг в случайном облачке газа от машины на перекрестке среди спокойно ожида­ющих людей. Не знать, что часть меня самой убили в душегубке. Не плакать от звука победных маршей Де­вятого мая...

Да, так легче, без этих постоянных сравнений и огля­док на прошлое, без мучительных разговоров с теми, кого нет. Может, я бы научилась наконец беззаботно веселиться и поверила, что на свете нет ничего, над чем нельзя было бы посмеяться умному человеку? И мне навсегда перестал бы сниться сон без начала и конца...

Но куда все это денется — то, что я забуду? Живу­щее в памяти не имеет на земле другого места, оно ис­чезнет вообще, и нигде не останется больше давно про­шедшего дня 13 августа 1943 года и худенькой светло­глазой женщины с двумя мальчиками на телеге, громы­хающей мимо фашистских постов. Исчезнут бесследно имена замученных, голоса непокоренных. И отсидевший свое полицай перестанет опасаться прошлого и станет открыто попирать старость партизанской матери. Мо­жет, даже все предатели перестанут бояться своих пре­дательств. А те, кто выстоял, перестанут гордиться этим. Все смешается — ложь и правда, совесть челове­ческая станет пустым звуком...

Вот что будет, если я забуду. Мой сын забудет. Ес­ли забудут другие.

Мама хотела, чтобы мы знали, как ее убили и кто предал врагу.

Мы знаем.

Вера Антоновна передала ее последние слова, ее за­вещание нам — жить за себя и за нее, исполнить про­стые надежды, рожденные вместе с нами.

Если бы кисти и краски были по­слушны мне, я написала бы на портрете мате­ри жизнь во всей ее ликующей красе. Не надо суровых канонов — пусть царит зеленое ле­то, падает снег с зимних елей, и цветет чере­муха в овраге у реки. А ноги утопают в луго­вой траве, и плеч касаются косы золотой ивы. Я вижу молодое солнце на губах и глаза, полные мудрости. В ее лице встречаются два­дцатилетняя юность и не прожитая ею осень, живут разом лица всех моих спасительниц. И сказочный орел летит над морем, и огнен­ный георгин вечно рдеет под окном дере­венской хаты, и дети играют на крыльце.

Прекрасный бессмертный мир. Она отдала его нам и пребудет вечно в каждой капле ро­сы, осыпавшей зеленые листья.


Загрузка...