Но сам готовил. И стирал ночами, мне никогда не разрешал больших стирок. И не женился двадцать лет, пока мы совсем не выросли и не разъехались из дома.
Только после встречи с тремя партизанками не писал больше никаких запросов и ни одним словом не поддерживал нашей веры в возвращение матери.
Московские скорые проезжают через этот дачный поселок под Минском в разное время. Утром и вечером. За окном промелькнут крыши среди яблоневых садов, школа на пригорке, потом все это закроют вагоны, товарные платформы. Рельсы расходятся в этом месте как раскрутившиеся нити брошенного на землю клубка. Найду глазами радиомачты в серебристой паутине антенн или в бусинах красных огней. Они еще несколько минут будут показывать мне: смотри сюда, это здесь. Я смотрю ненасытно, и другие пассажиры, должно быть, удивляются: что особенного можно найти на маленькой станции, зачем переходить с одной стороны вагона на другую, становиться на цыпочки, вглядываться в уносящиеся назад дома, деревья, облака. Что там такого осталось позади?
А там остался «Берлин». Так коротко и страшно называли люди поселок во время войны. И ударение ставили на первом слоге, словно подчеркивая чуждость, враждебность иноземного слова. Здесь с конца 1941 года стоял крупный фашистский гарнизон. Это был хорошо укрепленный форпост врага, выдвинутый от Минска в сторону партизанской зоны. Сюда, под прикрытие дотов и колючей проволоки, стекались с ближнихь и дальних мест бывшие кулаки и царские жандармы со своими семьями, казнокрады и бандиты, освобожденные войной из тюрем, — все, кому сильно досадили «Советы». Сюда являлись на поклон паны, вернувшиеся из-за грани-
цы, в надежде получить назад от новой власти землю и маёнтки...
Мимо вагонных окон бегут назад сосны на песчаных откосах, земляничные поляны, и ветер напоен сиреневым дымом вереска. Мирно, спокойно кругом. Конец лета. Студенческие каникулы.
Но и в этой ясности незримо и неизбывно реет тень. Для меня больше нет и не будет солнечных полян, которые дышат одной лишь тишиной, потому что я видела, как цветет земляника на жирной земле развалин. Белые цветы необыкновенной величины, а потом кроваво-красные тяжелые ягоды, они зреют прямо на кирпичной пыли, под которой погребены сгоревшие заживо люди. И желтые песчаные откосы — как разрытые перед казнью рвы. И сухие кустики вереска кажутся мне слишком низкими, если бежать по ним от настигающей пули. Горек, горек вересковый дым.
Все кругом неузнаваемо меняется, стоит хоть раз представить: даже за пять минут до начала войны на1 зеленой земле под солнцем было вот так же мирно и спокойно. А если помнить об этом всегда?
В мерных ударах колес мне слышится не легкость стиха, а стальная чеканка античной прозы. «Ни на суде, ни на войне не следует избегать смерти любыми способами, без разбора. Избегнуть смерти не трудно, афиняне, гораздо труднее избегнуть испорченности: она настигает стремительней смерти». Из миллионов слов, только что прочитанных в университетских библиотеках, именно это почему-то восходит из памяти и ложится на мою дорогу. Сократ.
Дачное утро затаилось по палисадникам, словно засада. Оно готово взорваться в любую минуту прошлым. Только остановись у какого-нибудь дома, окликни хозяев и пойди им навстречу.
Трудно мне выходить на этой станции. Но, и проезжая мимо, я все равно надолго задерживаюсь здесь и мысленно обхожу знакомые места. Как будто мне выписан вечный билет до маленького, никому не известного поселка под Минском.
Бреду мимо калиток по курчавой невытоптанной траве, а на окнах колышутся занавески. Вслед мне смотрят свои и чужие. У одних для приезжего — «день добрый» наготове, деревенский интерес и кружка с молоком. Найдутся и такие, что на всякий случай держат дверь на задвижке и остерегаются встретиться взглядом даже через стекло. Как будто до сих пор боятся, что их узнают.
Пройду, не задерживаясь, мимо дома с роскошной верандой, мимо высокого забора, за которым укрылся от людских глаз темный человек Буцал. Дом его похож на осенний подсолнух, туго набитый семечками. Со всех сторон добротные пристройки, флигеля, в каждой комнате блестят полировкой гарнитуры, живут — не тужат сыновья с женами, внуки. Никто не пропал, не погиб на войне, все при нем, все в дом несут.
При немцах, когда отнимали у людей последнего куренка, Буцал привел на свой двор корову и откормленного другими кабана. Похвалялся не таясь: «Что, раскулачили? Выкуси! Где теперь ваши комиссары?!» Целые семьи уходили в лес, бросали дома с добром — он не брезговал ничем: нехитрой мебелью, платьями и костюмами с соседского плеча. Пригодится! Чужая власть пришлась ему в самый раз.
— Паночки-галубочки, тольки скажите, тольки пры-кажите, што с коммунистами делать!..
Но, если кто про него что и знал, те не вернулись с войны. А для остальных припасена справка: отсидел два года за пособничество, выпущен по амнистии. Не придерешься. Да и что ему могут сделать убитые горем вдовы и осиротевшие старики? «Прыхвостень бывший, — с ненавистью скажут вслед, — выкрутился, на войне раздобрел».
«Нехай завидуют», — тяжело усмехнется Буцал.
Злобный лай овчарки, проводив меня до последней свежевыкрашенной доски забора, разом смолкает, как выключенный. И уже длинные ветви березы дружески касаются плеча.
Принимай приглашение, заходи, вот и знакомый дом.
Его почти не видно среди заросшего сада. В тени деревьев одиноко играет крохотный мальчик. Скрипучая калитка сама открывается от ветра.
— Мае ж вы детачки, прыехали... Бог дал еще раз свидеться, — старая женщина в темном платочке бес-; сильно прислонилась к березе, то ли радуется, то ли плачет. На темном лице ее морщины навсегда застыли маской скорби. Даже если засмеется, уголки губ не приподнимутся кверху и брови останутся горестно сведенными над переносьем.
Федора Васильевна, последняя хранительница некогда большого и ярко пылавшего очага. Опустел теперь дом под березой. Единственная уцелевшая в войну дочь пошла работать в город. Качает ли старая внука, топчется ли на кухне — глаза ее лучше видят тех, кого уже* нет, чем оставшихся. И под неустанный лепет листьев* льются, как слезы, тихие слова, на которые много лет' никто не отвечает.
—Смелый ты у меня хлопец. Гляди ж, опять винтовки под телегой привязал. «Фашисты дурные, мама». Выдумываешь, чтоб матери спокойней было. Дурные, дурные, а где твоя голова? Не сносил, удалой хлопец.
На самодельном портрете сельского мастера сын Миша в белой рубашке с открытым воротом. Высокая юная шея, темные глаза без всякой вины спокойно смотрят на людей.
—От як! — вслух подводит итог немым своим разговорам Федора Васильевна. И это касается уже не одного Миши — всех близких и дальних, кого война взяла.
Когда мы с братом первый раз пришли в этот поселок — не за утешением, за правдой, — люди сказали: «Дети учительницы». Тогда еще недавние события войны здесь оценивали своими словами. Еще не приезжали корреспонденты, ни строчки не было написано о тех, кого все знали запросто, по-соседски.
Это потом, вслед за историками, и они скажут: «Руководитель подпольной организации». А тогда говорили «учительница», «наставница», вкладывая в слово то старинное уважение, каким испокон века была окружена эта простая должность в народе, в деревне. Учительница — значит, знает правду. И служит ей, ничего не страшась.
Мама и в самом деле была здесь поначалу учительницей. После Смолевичей, выручив сына, она покружила вокруг сожженного Минска и притулилась в этом уцелевшем поселочке. Здесь ее никто не знал. И от города рукой подать, всего семнадцать километров.
Несколько месяцев, пока еще были открыты школы, она учила детей начальных классов родному языку. Потом немцы устроили в школе свою казарму. Занятия прекратились, никто не знал, на какой срок. Учительница сказала на прощание своим ученикам: «Я доучу вас после войны». И стала жить шитьем, руки к работе приучены. Но и взрослые и дети продолжали называть ее по-прежнему.
Предательница тоже была по профессии педагогом. Только никто в деревне этого не помнит. Говорят: «Здрадница».
В дом Федоры Васильевны полный детей, мама пришла не сразу. Некоторое время она снимала комнату на другом краю поселка. Но работа в школе не могла объяснить посторонним, почему так часто спрашивают квартирантку люди издалека. Хозяева дома боялись неприятностей. «Уходите от нас, куда хотите».
18-летний Миша был среди тех, с кем учительница часто виделась. Он сказал отцу:
—Надо что-то придумать, батька.
Подумали.
— Пусть приходит к нам. Места для нее с сыном хватит.
— А мы уже так, — объясняет нам этот поступок мужа столько лет спустя старая хозяйка, — живы — хорошо, а пропали — так пропали. От як!
Она осторожно трогает узловатыми, в черных трещинах пальцами цветы на ситцевой занавеске.
—А мама ваша вот здесь спала. Тут, детачки. Спаленка на деревенский лад, темная, с крохотным оконцем.
Какие сны здесь снились?
Знаю только, как обрывались они.
Настойчивое, как дождь, и почти неразличимое в шуме сада постукивание в оконную раму. Выходи, уже перерезана проволока вокруг лагеря пленных, наши ждут, и пулеметные диски лежат в условленном месте. Вставай, после войны отоспимся.
И чужой, ничего не остерегающийся грохот в дверь и в окна сразу. Вставай, враг не знает пощады, встань перед ним на свой последний бой.
Ей некуда было бежать. И в окна выглядывать незачем. И так ясно: дом оцеплен. В 1943 году врагов германского рейха брали по хорошо отработанной схеме. Приходили ночью, и не с одним отделением карателей.
Давно ходила за ней, примеряясь, погибель. И она слышала за собой ее шаги. Как закалила она свое сердце и каким железом сковала обычный женский страх, чем смыла жалость ко всей непрожитой жизни? А дети? А отчаянное несогласие с насильственным концом?..
Пока не знаю ответа. Только одно могу представить: каким последним одиночеством окружило ее и отделило от всего прошлого после единственного, по-чужому отчетливого вопроса:
— Кто есть Марина Малакович?
Она спокойно остановила привставшую было дочь хозяйки Марусю: «Ты лежи». Поднялась. Переводчик зло посоветовал:
— Не особенно одевайся, все равно снимут. Оправила свой единственный жакетик и молча оглянулась на остающихся. В свете ручных немецких фонарей лицо ее казалось очень бледным.
Наутро, после ночного ареста, хозяева бросили дом, все добро. В чем стояли, в том и ушли. Надя, младшая, бежала босиком. Холодная роса обжигала ноги. Был конец августа, яблоки тяжело висели в садах. В деревне, где беглецы встретились с первыми партизанскими постами, начинали жать ячмень.
...В поселке до сих пор идут споры.
— Если бы они тогда не ушли, учительнице нашей легче бы пришлось, улик меньше. А тут сразу такое подозрение; ушли — значит, испугались, значит, было чего.
— А не ушли б, и их бы всех забрали да по тюрьмам позамучивали. Они ж, каты, кругами ходили. Одного возьмут, а потом всех вокруг похватают.
В этом споре у меня нет своих слов. У каждого участника событий, которые встают передо мной, была своя тяжелая ноша. И каждый нес ее, насколько хватало сил, не зная заранее конца.
Дорогами народных мстителей и бойцов Красной Армии честно прошли дети Федоры Васильевны. Погибли на фронте два сына. Ненамного пережила их и старшая из сестер.
Хозяйкино спокойное «От як!» приправлено горечью. Этот дом встретил лихо и стоял под бурей, как старое дерево у околицы. Его треплет и гнет, оно отчаянно машет ветками, но стоит на своем. А если упадет, то здесь, у родного корня. Лихая судьба — зато своя, чужой не надо.
— Так ты нашлась, приехала, а она так за тобой горевала, — много раз говорит Федора Васильевна и в каком-то удивленном недоверии переводит глаза с меня на ситцевую занавеску в цветочек, на дверь, на окно. — Ты здесь, а где ж искать ее...
Ночевать нас устраивают в той самой спаленке с крохотным оконцем.
Долго, долго смотрю в темноту. Эту комнату наполнял живой голос. Здесь билась тревога, напрягалась мысль, взлетали над головой теплые руки... Приди же ко мне хоть во сне, яви лицо и любовь свою — я не нахожу их больше нигде. Дай обнять тебя, положить голову на колени, выплакаться.
Мне приснилось не лицо, не цвет, не звук. Из окружавшей меня тишины, из горячего сумрака ощущений вдруг начали выходить светлые контуры какой-то истины, ответа. Все ясней, все ближе.
Та, которую я ждала и искала столько лет, была здесь, со мной. Я по-прежнему не могла ее видеть и слышать. Но полнота присутствия была от этого даже больше.
Ни до, ни после мне не пришлось еще раз пережить такого совершенного чувства понимания. Оно было осязаемым, почти материальным. В нем разрешилось наконец многолетнее ожидание и смягчилась боль. Может, это был и не сон, а лишь освобождение от всего дневного, суетного и случайного, — мгновенная ясность и очищение сути.
Мама была не около, не далеко, не близко — она была со мной и во мне. Пришло небывалое спокойствие: она не исчезла. Пока буду я, и она не пройдет, не минет, она тоже будет.
ДОРОГА
Утром мы пошли дальше. От дома к дому, от деревни к деревне. И я училась видеть то, что раньше не замечала, на что просто не хватало души, стиснутой отчаянием.
Это был путь от «Берлина» к «Москве».
Если «Берлином» называли во время войны узловую станцию, занятую фашистским гарнизоном, то «Москвой» для всей округи была тогда обыкновенная деревенька, расположенная на краю великих лесов и болот, в самом начале партизанской зоны. Два эти селения противостояли друг другу как полюсы зла и добра, смерти и жизни. А отстояли они друг от друга всего на несколько десятков километров.
Между ними пролегли проселочные дороги и лесные тропы. Нужно всего несколько дней, чтобы пройти по ним из конца в конец. Но эти несколько дней могли подвести черту под всей жизнью, потому что не в гости, не на прогулку ходили по тем дорогам, а только на войну — через невидимую линию фронта.
14 деревень. У каждого связного был свой отрезок пути. От «Берлина» до «Москвы» донесение подпольщиков проходило через множество рук. Этого требовала осторожность. Пятый в цепочке не знал второго, второй — четвертого. Живущие в гарнизоне могли никогда не видеть в глаза «москвичей».
Одной из немногих — учительнице — был доверен партизанский пароль. В самых важных случаях она брала в руки кошик с посоленным ломтем хлеба, набрасывала платок и шла одна, осторожно минуя все 14 деревень.
Теперь ее дорогами пройдем мы. Не туристами и не прохожими. Жизнь давно увела нас из родных краев, но нам надо вернуться на ту, едва различимую среди других тропку, без которой нет пути дальше.
Незадолго до отъезда в Белоруссию принесли мне домой телеграмму. Почтальон, немолодая озабоченная женщина, спросила только фамилию и, услышав, что такие здесь действительно живут, торопливо вручила карандаш, с облегчением объяснила:
— Ну, наконец-то. Несколько дней искали. Адрес перепутан, понимаете? Пришлось по одной фамилии догадываться. Всех на сведем участке перебрала, вы последние. Из Кропоткина ждете кого?
В Кропоткине у нас нет ни родных, ни знакомых.
— А вы прочтите, прочтите, может, по тексту чего поймете, — сказала почтальонша упавшим голосом.
В телеграмме было написано: «Встречай поезд завтра, мама».
Медленная волна поднялась к горлу и откатила. Неужели еще можно надеяться?
С тех пор, когда каждый стук в дверь и каждая женщина на улице с дорожными вещами в руках заставляли сердце бешено колотиться, прошло двадцать лет. У меня растет маленький сын. Я не говорю ему: бабушка придет, жди, когда-нибудь ты ее обязательно увидишь. Знаю, нет такого поезда, который мог бы еще вернуть человека с войны.
И потому мы сами идем по маршруту «Берлин» — «Москва». Идем назад, в прошлое, туда, где были молоды и были живы все наши земляки.
А там лицо обжигает яростное пламя, и летит, летит прямо в сердце раскаленный металл. Мы ничего не можем изменить. Прошлое, то, что уходит стремительно от нас и неизвестно вновь рождающимся, оказывается неотвратимей всего, что происходит сегодня, на глазах.
Здесь — еще можно предвидеть, надеяться, поступать так или иначе, влиять на ход событий.
Там — навечно все неизменно и непоправимо. Люди совершают давно понятые нами ошибки, устремляются к заведомой гибели и ничего не знают о своем геройстве.
Зачем идти туда? По доброй воле — на прошлую войну? Раскапывать старое горе, снова хоронить убитых?..
«Наверно, вам надо что-то доказать, да? — с сочувствием догадываются знакомые. — Восстановить справедливость, вернуть доброе имя?..»
Нет, доказывать ничего не надо. В партийных архивах уже собраны документы и свидетельства уцелевших очевидцев. Они не оставляют никаких сомнений: Марина Малакович была разведчицей подпольного горкома партии, с первых дней войны выполняла опасные поручения Минского подполья и партизанских штабов и погибла в фашистских застенках.
Такую справку на официальном бланке мне выдали при поступлении в университет.
Не о каждом погибшем известно так много.
Отец не забывал нам напоминать, что история сама разберется, кому и за что воздать, что помнить, а что забыть, — ее оценки должны быть беспристрастны. Может, потому что он всю жизнь занимался историей, ему невыносима была даже мысль о возможном подозрении в родственной заинтересованности. «Без нас разберутся». — глухо повторял он, пряча свое горе. Его боль с годами все тяжелей уходит вглубь, не дает свободно дышать, не пускает к людям.
Все правильно, разобрались. Но наш долг еще не исполнен. Нестихающее беспокойство поднимает и гонит меня: иди. Надо спешить — не для истории, для себя, для детей.
Идти по следу одной жизни, чтобы она не обрывалась безмолвием, удерживать стирающиеся черты, не давать им истаять, обратиться в ничто... Надо идти, чтобы просто узнать прожитое без нас, выстраданное, неисполненное — все, что передается от матери детям, чтобы продлилась жизнь.
В молодежной редакции, где я работаю, горячо напутствует меня ответственный секретарь, мой хороший товарищ Женя Сосняков:
— В командировку по просьбе читателей ты и так каждый день можешь поехать. А вот самой себя послать, когда никто не просит... — И он, ссутулившись и потирая руки, неудержимо расплывается в мальчишеской улыбке. И хотел бы, да не в силах скрыть, как рад за человека. От всего своего по-детски расположенного к людям сердца он старается подбросить мне хорошую идею:
— Обрати внимание, сопротивление в тылу врага — стихийно по своей природе. Это идет от глубинной гордости народной души.
Он вдохновляется, начинает размахивать длинными руками и, как всегда, забывает, что я пришла попрощаться и тороплюсь.
— Ты вспомни, еще со времен 1812 года русским бросали обвинения в незаконных методах ведения войны. А немецкие генералы даже пытались оправдывать жестокость оккупации — чем?1 — действиями партизан. Именно сейчас, с дистанции времени, ты увидишь, в чем был смысл и оправдание всех немыслимых жертв среди самого что ни на есть мирного населения!..
Я подумаю об этом, Женя, обязательно. Хотя не могу, как ты советуешь, выбирать интересную тему, прикидывать план и сюжет. Боюсь, что журналистика мне не поможет. Она боится, как неприличия, местоимения «я» и ради общего интереса и пользы всегда готова пожертвовать частным. А мы ведем свое, личное расследование, и его результаты интересны, может быть, только одной семье.
Положу в рюкзак хлеб, спички для костра, теплый свитер... Ничего не забыла? Есть еще кое-что, да это не требует места и всегда при мне.
Можно десятки лет носить в себе приснившееся однажды в детстве.
Будто новогодняя елка, вся в игрушках и огнях, собрала вокруг себя веселых людей. Хорошо и беззаботно так, как бывает только у елки. Но почему-то она со всей своей хрупкой мишурой и раззолоченными шарами уже не в комнате, а посреди открытого поля. Рядом большая дорога, мост, и к нему приближаются черные шеренги. Чужие, страшные — идут, а звука не слышно. Надо бежать, прятаться. Ветер раскачивает еловые ветки. Мы с мамой совсем одни на этом ветру. Скорее под елку, может, нас здесь не увидят. Но черные шеренги все ближе, и нет от них спасения под деревом.
Мы бежим, а ноги налиты такой тяжестью, и каждое мгновение захлестывает сердце томительным ожиданием: сейчас, сейчас настигнут. Но сквозь свинцовую тяжесть страха пробивается вдруг надежда. Мама. Она здесь, с ней ничего не надо бояться, она не даст случиться плохому. Мы стоим на голубой от незабудок поляне, и мама спокойно смотрит на меня:
— Сейчас я спасу тебя. Сделай так, как я покажу, — и она подносит руки к лицу. — А теперь потри как следует глаза, и все сразу кончится.
— А ты?
— Скорее, они уже близко.
И, отнимая руки от мокрого лица, уже не во сне, а наяву, я по-настоящему пугаюсь, что мама не успела сама и осталась там. Неужели мы не могли спастись вместе?
Наивное, довоенное, вещее предчувствие. Если бы оно не сбылось так скоро, мне и помнить его было бы нечего.
Шестилетняя девчонка бегала на демонстрации в красно-синей испанке, просыпалась по ночам от глухого гула танков, идущих к западной границе, все чаще ловила тревогу в разговорах старших. Черное слово «фашисты» упало острым камнем, зацепив многое в душе. В сокровеннейшей глубине сознания все увиденное и услышанное непостижимым образом переработалось и подытожилось в отчетливый образ будущего, неизбежного. Но даже теперь, когда я могу себе почти все объяснить, память чувств еще подчиняется власти той пронзительной детской догадки: мамы нет, потому что она спасла меня.
...Мы уходим все дальше от Минска. На маршрутной карте простые белорусские названия. Старина, Водопой, Смольница, Шабуни... Где-то там, за речкой Ушой, за полями гречихи и борами с черникой, за пашнями, за болотами, — не отмеченная на картах «вторая Москва».
Неизвестная мне деревня день ото дня кажется все знакомей, родственней. Словно там нас ждут, как ждали когда-то партизанских связных.
Большие шляхи редко-редко где выгибают перед нами свои накатанные машинами спины. Под ноги ложатся стежки, прошитые узлами сосновых корней, заросши подорожником. Вески попадаются невеликие. И лето белорусское собрало для нас в жменю всю свою ласковость: не печет солнце, не злится ветер, не обрушиваются ливни. Тихо на земле. Следи за легким летом облачных теней по зеленому полю да слушай нехитрую песню зяблика на опушке, заросшей цветами вероники дубравной. Вникай в смысл всей доброты земной. Над ней склонились бронзовые солдаты с автоматами. Они стоят у всех наших дорог по колено в ромашке и клевере.
КАК ЧИТАТЬ ПО ЛИЦАМ
На проселочных дорогах своя вежливость — здороваться с каждым встречным. Здесь все друг друга знают, и появление нового человека сразу заметно. За молчанием не скроешься. Лучше, не ожидая расспросов, просто выложить, куда и зачем отправились, и в ответ услышать неназойливые советы: где лучше остановиться, с кем поговорить.
Попадаются все люди пожилые, и с третьего слова разговор у них о партизанах. Как будто только вчера тот ходил на связь, а та добывала соль для отряда, попавшего в блокаду.
Глубоко запрятанная болевая точка отзывается во мне на каждое упоминание о предателях. Их помнят по именам и личным приметам — какого были роста и возраста. И обязательно скажут, кто из-за чего изменил. Завидовал всю жизнь людям, или под пыткой не стерпел, или свояка арестованного откупить хотел чужими жизнями...
С годами у многих сгладились в памяти подробности боев, но предателей — нет, еще не забывают. Даже амнистированные и отсидевшие, прощенные правосудием за давностью лет и скрывшиеся от расплаты, они не оправданы здесь, в белорусских деревнях.
В «Берлине», с кем бы мы ни заговорили, никто не промолчал про Стефу, бывшую пионервожатую в школе. Людской суд признал ее навсегда виновной. В том, что указала врагу дом учительницы. И хоть не звала на свое предательство свидетелей, от глаз односельчан ничто не укрылось. Как потеряла себя от страха, когда случайно задержали мальчишку, ее брата. (Прицепились к нему, что шел к лесу с корзиной: не к партизанам ли?) Как ослепнув от ненависти — своих возненавидела! — побежала к гарнизонному начальству: «Отпустите брата! Я всех повыдаю, всех!»
До сих пор война ничем не грозила ей лично. Бомбы падали в стороне, пули летели в других. Работу в школе потеряла? Невелика для нее потеря — горло весь день надрывать! Чем хуже работа в гарнизонной столовой? Хоть культурных людей увидишь. Нет, если самой не лезть к черту на рога, жить можно.
И вдруг — Сережку забрали! Это ж свой! Сегодня его, а завтра? Все-таки одна семья, где один, там и остальные. Из-за кого страдать, за что? За то, что кому-то мало своих дел, так лезут в чужие, беды не боятся? Пусть расплачивается кто такой умный, кому спокойно не живется!..
Знала-то очень немногое, больше догадывалась (ей не доверяли, семья эта от всего света за забором пряталась). Но страх за себя сделал ее прозорливой — попала в самое «яблочко». Назвала ту, кого людское мнение молчаливо окружило общим уважением, наделило правом старшей.
Поднятая прикладами среди ночи, безоружная женщина увидела лица торжествующих врагов, и в сердце ударил смертельно душный смрад предательства. Приняла полной чашей все муки допросов, тюремных камер и пыток.
С кого спросить нам теперь?
После войны бывшую пионервожатую судили. Ее дело показалось, видимо, незначительным. Несколько лет лишения свободы — и она могла выйти на волю.? Родные даже подавали прошение о реабилитации, считая, что можно освободить ее от всякой вины.
Нас никто не позвал на тот суд. А если бы позвали? Если бы Стефане канула в неизвестность, и мы могли прийти к ней со своим счетом? За жизнь матери. За горе отца. За наше сиротство и пожизненную муку. Простая человеческая справедливость не дает уравновесить это с приговором, равносильным прощению.
У нас для нее прощения нет!
Спросите меня, справедливые судьи, о мере вины v мере наказания. Пострадавшие тоже умеют быть справедливыми.
Не мести, нет, потребую я. Мне не нужно видеть лицо этой Стефы помертвевшим от страха или от пули. Вообще никаким не нужно видеть. Только нужно знать, что и живая она не встречала больше улыбок и добрых людских глаз. Что ни цветов, ни белого снега, ни детского голоса — только пепел и черное воронье был везде, куда она ни ступала. Вся красота жизни должна; умирать для тех, кто предал жизнь. Проклятие — вот мой приговор.
Не одно, а два предательства пережил крохотный поселок. Второе проклятое имя — Альбинка. Прямо с допроса пошла, села в немецкую машину, и та медленно двинулась по улицам. Никчемная, невзрачная, никем не любимая, а тут первый раз в жизни почувствовала свою власть над другими. Заходила во все дома подряд и показывала: этот, этот, эта. Она показывала на всех, кому завидовала и желала лиха в отместку за свою ничем не одарившую ее жизнь.
Двадцать человек — в основном девушек, их матерей и отцов, младших сестер и братьев — схватили и замучили по тюрьмам и лагерям смерти. Это была почти вся оставшаяся к тому времени в поселке подпольная организация. Та, что пережила страшные для Минска провалы 1941 и 1942 годов, послала в леса всех своих мужчин, способных носить оружие, и продолжала действовать до последних месяцев оккупации. Накануне освобождения она была погублена одним маленьким злым сердцем.
Злоба и зависть. Как совсем не думали об этих врагах в разгар боя, и с каким запоздалым непрощением ополчаюсь на них теперь! Помимо воли, смотрю в каждое лицо глазами судьи. Нехорошо мне от этого. Но счет за обманутое доверие слишком часто оставался неоплаченным. Мне страшно, что люди могут забыть и снова быть обманутыми.
Еще один знакомый порог. От дома под березой до него далековато, но это как два конца одной нити, и мама связала их своим узелком. Открою дверь. Почерневшее, как от внутреннего ожога, лицо хозяйки снова и снова застает меня врасплох.
Анна Дмитриевна — простая деревенская женщина, до войны прачка. А в войну первая мамина помощница. Единственная, кто видел маму после ареста.
Она больно хватает меня за руки, потом резко отстраняется и долго неподвижно смотрит в глаза. Мне кажется, не меня она видит, не от меня ждет ответа. Я не знаю, о чем она спрашивает, испепеляя меня какой-то неистовой силой ожидания. Потом никнет и торопливо закуривает.
— Марынка, — говорит хрипло, и ее бьют кашель и дрожь. Даже царственные георгины на столе, за которым мы сидим, начинает трясти. Анна Дмитриевна никак не может досказать про фашистскую тюрьму.
Никто не просит ее рассказывать об этом. Она сама все возвращается и возвращается к тем проклятым бесконечным дням, когда сидела там, не зная точно за что. Видела маму в почерневших бинтах, с перебитыми руками, один раз перемолвилась с ней словом в коридоре: тогда еще была надежда.
Она хочет обязательно объяснить нам, почему так вышло, что ворота тюрьмы открылись перед нею и выпустили на волю, почему она осталась жива.
— Стала вязать шерстяной платок надзирательнице, перевели в рабочую команду... При обыске ничего такого не нашли... На допросе пришили самогонку...
Я вдруг представляю, сколько раз ей уже приходилось это объяснять. Только, наверно, не в такой, не в домашней обстановке. Ведь спрашивали, обязаны были спросить — сразу после освобождения и позже. Сопоставляли разные показания, проверяли.
Давно все проверено, давно можно смотреть спокойно людям в глаза. Но останется с ней навсегда эта мука — снова отдавать себя на суд совести. Судите, кто! может.
Она дрожит все сильнее, и я начинаю дрожать вместе с ней. Я тоже не знаю, как внести логику и ясность в то, что было слепой случайностью. Тяжелый обух расправы ударил совсем рядом — и нет, не пощадил ее —
промахнулся.
Ее отчаяние прорывается наконец во весь голос:
— Как это погибли люди, почему, скажите мне? Твоя мама? Или мой сын и муж? У нас же с Марынкой все шло как по хорошей ладоньке. Оружие возами из Минска возили, ценных профессоров из-под носа у немцев вывели к партизанам, от застенков спасли. Офицера с документами в Москву переправили... Все, все удалось. Когда нас похватали те каты, так и понятия не1 имели, кто такой у них в руках.
Теперь из ее выплаканных глаз смотрит такое несмирение, такое несогласие с судьбой. Совсем другой человек — несломленный, смелый, поверивший когда-то без оглядки в правоту учительницы. Это ее, Анны Дмитриевны, сын сидел тогда, 13 августа, на возу с оружием и как ни в чем не бывало щелкал семечки перед немецкими постами.
— У моей свекрови в доме было восемь детей. Осталось двое. Двое на фронте погибли, троих здесь положили. Мой сын шестой пошел...
Еще одна семейная статистика.
А мне первый урок. Как читать по лицам.
Мама верила людям, и ей отвечали тем же. Она обманулась в очень немногих. Иначе не было бы у нас ни этой встречи, ни других. Мы не смогли бы продвинуться ни на шаг вперед, не начнись для нас дорога с самого простого и трудного — доверия к незнакомым.
ЗАЛОЖНИК
Ксения Романовна хлопотала с чаем, искала по шкафчикам и полкам самое вкусное варенье из ягод своего сада и все не садилась, подходила, взглядывала молча на нас и снова бросалась за чем-то в глубину большой квартиры — не могла успокоиться. В домашней вязаной кофте, тяжело ступающая на больные ноги, с растрепавшимися волосами, она была похожа на большую встревоженную птицу. Темные глаза смотрели из-за сильно увеличивающих стекол очков с пронизывающей прямотой.
Глаза врача, всегда готовые к встрече с болью, страданием.
О том, что она была особенно дружна в военные годы с мамой, мы слышали от многих.
С горьких летних дней 1941 года Ксения Романовна волею обстоятельств и собственной доброй волей стала исполнять обязанности врача для жителей известного нам дачного поселка, станции, окрестных деревень. Единственный врач на всю округу. К ней бежали за помощью, когда горел в жару ребенок, когда опрокидывала человека нестерпимая боль... Не было ночи, чтобы не стучали в ее окно: «Помогите!» Ксения Романовна; помогала за всех специалистов — и педиатр, и терапевт, и стоматолог. А придется, так и хирург. Медицинское обслуживание населения не входило в расчеты оккупационных властей, они не собирались содержать поли-; клиники и больницы для местных жителей. Больным и слабым, по их планам, надлежало как можно скорее) умереть.
Ну а если кто-то на свой страх и риск принимал нуждающихся во врачебной помощи, на это смотрели как на частное предпринимательство. Пусть приспосабливаются к новым порядкам.
За работу пациенты расплачивались с доктором, если могли, продуктами. А чаще — добрым словом.
В памяти брата остался медпункт в одиноко стоящем на горе небольшом доме. Здесь они вначале с мамой жили, а потом часто бывали. Осталось отчетливо чувство: докторша с двумя дочками — почти родным, свои, близкие люди. А почему так, он объяснит не мог. Ну что могут объяснить несколько отрывочны картин, сохранившихся от того времени? Вот его везут куда-то ночью в товарном вагоне. Рядом Ксения Романовна и ее старшая дочка. Обе заботливые, добрые. Привезли к маме, она сильно обрадовалась, тормошила его сонного, не сразу уложила спать. Дом, куда они приехали, показался после тяжелой дороги теплым, безопасным. Утром он увидел во дворе белого кролика...
Как разрозненные осколки разбитого сосуда, эти куски минувшей жизни не собираются в целое, сколько ни приставляй их друг к другу. Слишком многого не хватает.
Ксения Романовна присела наконец рядом с нами у стола, собралась с силами. И не опуская ко всему готовых глаз, помогла соединить разъединенное, восстановить потерянное.
До войны она работала в медчасти строящегося под Минском завода. Мужа ее в 1937 году «забрали», о его судьбе семья много лет ничего не знала (реабилитация состоялась уже после победы, много позже). Пришлось одной поднимать детей, идти с ними через войну...
По работе Ксения Романовна была связана с аптекарем из дачного поселка. Он обеспечивал ее медчасть медикаментами. Когда город начали сильно бомбить, она перебралась с дочерями к нему — на время, конечно. Со дня на день ждали, что наши отгонят немцев от границы и можно будет вернуться домой. Уходя из Минска, ее девочки взяли с собой только клетку с белой крольчихой. Заботливо долили воды в большую вазу с нераспустившимися пионами — букет предназначался для школьного выпускного вечера.
Как и тысячи других минчан, Ксения Романовна не успела с детьми уйти на восток. Танковые клинья Гудериана кромсали Белоруссию. На шестой день войны в Минск ворвались немцы.
Как жить? Чем? Дочери-школьницы смотрели на мать с отчаянной надеждой: она знает, что делать, должна знать.
Несколько дней после падения Минска в поселке не было никакой власти. Растерянные, выбитые из привычной колеи, люди по-новому присматривались друг к другу: чего ждать от соседа, от вчерашнего друга и от недруга? Надо было заново понять, кто чего стоит, на кого можно положиться, от кого держаться подальше...
Местная акушерка, у которой был большой дом, согласилась устроить у себя Ксению Романовну с детьми, если та будет помогать по хозяйству, готовить. Что ж, по крайней мере, верный кусок хлеба на первое время. Заглядывать дальше никто пока не решался.
Вскоре прикатили на мотоциклах немцы. Через несколько дней они выгнали всех из домов и велели идти в карьер за поселком. Когда люди собрались, над ними на песчаных откосах встали автоматчики. Мужчинам приказали отойти в сторону. Потом выбрали из толпы несколько женщин, стариков. Остальным скомандовали разойтись по домам.
Поселок затаился, словно вымер. Никто не выходил за дверь, у себя дома не решались громко разговаривать. Душный вечер сменился грозовой ночью, полной тревоги. Сквозь раскаты грома чудились чьи-то крики, стоны...
Утром стало известно, что задержанных мужчин избили — в наказание за поврежденную кем-то телефонную связь. Арестованные женщины домой не вернулись. Судьба их была неизвестна, пока кто-то не наткнулся в овраге на трупы расстрелянных. Среди них была и поселковая акушерка.
Ксения Романовна начала понемногу помогать людям, и скоро ее признали. Даже сумели оформить ей документы как местной жительнице, пока немцы не успели разобраться, кто откуда.
Вот так же удалось представить своей, поселковой, и маму, когда она здесь появилась.
Сначала она устроилась при медпункте: работы у Ксении Романовны хватало.
О прежней жизни в то время старались не говорить друг с другом. Доктор ни о чем не расспрашивала свою новую помощницу. Делает женщина что может—и хорошо. Неразговорчива, тревога в глазах — а кто не носит теперь своего горя?
Ночами Марина почти не спала в своем уголке, утром выходила с заплаканным лицом. Ксения Романовна все-таки не выдержала:
— Что с вами? Скажите мне, может, станет легче.
И услышала о материнском горе. Дочь потерялась в этом столпотворении, еще в первые дни. Даже след найти не удалось — где она, что с ней? А четырехлетний сын, хоть и недалеко, в Смолевичах, но с чужими людьми, и взять его оттуда пока невозможно.
— Как невозможно? Быть такого не может! — поразилась докторша.
— Мне там никак нельзя появляться, погублю и его, и себя, — уклончиво объяснила Марина.
— Вам нельзя — могу съездить я. Да как же это? Давайте адрес. Смолевичи? Не край света. Привезу мальчика.
— И такой несокрушимой была уверенность этой женщины, столько энергии и готовности помочь светилось в ее лице, что Марина, не привыкшая ни о чем просить для себя, вдруг поверила, что Ксения Романовна сделает, о чем говорит, у нее получится. Вот только как лучше остеречь ее? Ведь нельзя ни словом обмолвиться о своих делах в Смолевичах, нельзя открыться.
— Понимаете, Шурик там, наверно, под наблюдением...
— А я осторожно.
И быстрая на ногу докторша уже схватила платок, собралась бежать за пропуском, ведь без пропуска по железной дороге не проедешь. Но тут ее старшая, девятиклассница Нэля решительно встала у двери:
— Я с тобой, одну не отпустим! — И, прижав руки к груди, повторила мягче, но с непреклонностью:
— Поедем вместе, мама.
А что, действительно, вдвоем надежней, рассудили взрослые: едут мать с дочерью, дело семейное — подозрений меньше. Да, пропуск надо просить на двоих.
За поселком, на полигоне, жил переводчик — местный немец Тэр. Ксения Романовна еще до войны лечила его дочку от полиомиелита, поставила ребенка на ноги. Теперь переводчик помог выхлопотать у военного коменданта пропуск для «фрау доктора».
Поезд шел медленно, с частыми остановками. В Смолевичи приехали под вечер. Городок с незнакомыми улицами долго не выводил их, куда было нужно. Спрашивать не решались, чтобы не привлекать внимания. Наконец нашли двухэтажный деревянный дом. Постояли у забора, осмотрелись.
Во дворе играл мальчик черноглазый, со светлой кудрявой головой. Шурик? За ним присматривала девушка. Из дома неожиданно вышел немец в военной форме. Ксения Романовна с Нэлей затаились в кустах. Немец сказал что-то девушке, направился к калитке и быстро исчез за углом.
Выждав еще немного, Ксения Романовна решилась войти. Нашла хозяев указанной в адресе квартиры и сразу сказала, что приехала забрать Шурика:
—Я его тетя.
Она почувствовала замешательство, колебания незнакомой женщины. Поняла, что действует правильно, нужна решительность. Видимо, караулить чужого ребенка, кормить его в такое трудное время, да к тому же не знать, чем это все для семьи кончится, — тяготило людей. В конце концов, сами они ничего против Марины не имели и не желали зла ее сыну. А хай себе увозят! Можно сказать, что недоглядели, убежал хлопчик...
Не давая им передумать, Ксения Романовна бросилась навстречу белоголовому мальчугану, входившему в комнату с уже знакомой девушкой. Наклонилась, заслоняя, от всех удивленное лицо малыша.
— Ты меня помнишь? Я тетя твоя, поедешь со мной? Ребенок серьезно кивнул, уточнив:
— К маме?
— Так вы хотите его забрать? — все еще в раздумье повторила хозяйка. — Тогда забирайте сразу, сейчас, и немедленно уезжайте из Смолевичей.
Они договорились, что приезжие выйдут из дома одни и пойдут по дороге, стараясь не привлекать к себе внимания. Через некоторое время девушка с мальчиком отправятся следом. Встреча должна произойти как бы случайно и подальше от дома.
За окном начало темнеть. Ехать обратно на ночь глядя не входило в первоначальные планы Ксении Романовны, она собиралась переночевать у одной знакомой выпускницы мединститута. Но сразу согласилась на все условия.
Когда они с Нэлей шли от дома, им казалось, что из каждого окна за ними наблюдают, за каждым забором стерегут. Ноги подкашивались, очень хотелось оглянуться, но они терпели, пока не оказались в пустынном месте. Увидели скамейку, без сил опустились на нее. Говорить не могли.
Никто не появлялся. Неужели обманули? А может, уже отправились за немцами?!
Казалось, вечность прошла, прежде чем они разглядели вдали медленно приближавшуюся девушку. За руку она вела мальчика.
Как они спешили к вокзалу! Сонный ребенок казался тяжелым, несли его по очереди. Надо было добыть еще место в поезде. Ксении Романовне пришлось надеть повязку с красным крестом, собрать всю свою выдержку и твердость для разговора с военным комендантом:
— Вы должны мне помочь! Меня ждут больные. Я лечу ваших, немцев.
Только оказавшись в вагоне, перевели дух. В товарняк набились немецкие солдаты, грязные, гогочут. Нэля прижала к себе спящего Сашу. Только отъехали — бомбежка. Вагон опустел, а они и прятаться не побежали. Дождались, пока поезд дернулся, грохнув всеми сцеплениями, и неохотно двинулся дальше.
Но испытания на этом не закончились. Уже на ходу к ним заскочили двое из железнодорожной полиции. Вспыхнул фонарик. Ксения Романовна торопливо достала свои бумаги. На остановке немцы приказали следовать за ними.
Первой шла Нэля. Ксения Романовна еле поспевала, тяжело перешагивая через бесконечно и однообразно мелькавшие рельсы и шпалы. От усталости кружилась голова. Не было сил даже бояться. Мальчуган проснулся, но молчал. Видно, за месяц войны даже он привык терпеливо сносить превратности судьбы.
Остановились в конце длинного эшелона. Только тут немцы объяснили, что надо пересесть на другой поезд. Они открыли последний вагон, забросили туда их узелок и подождали, пока все трое не забрались следом. Потом задвинули дверь, оставив небольшую щель для воздуха.
Ксения Романовна почувствовала, что задыхается. Куда они попали? Чем доверху забит вагон и отчего это непереносимое зловоние?
Они боялись пошевелиться. Дочка попыталась открыть пошире дверь, но в темноте наткнулась на какой-то ящик, ударилась и испуганно отскочила. Это был гроб, а за ним громоздились еще и еще... Весь вагон забит мертвыми пассажирами. Кто они, догадаться нетрудно. Завоеватели. Отвоевались. Теперь их насобирали по русским полям и везут в Германию хоронить. Слышали уже о таких перевозках, а тут пришлось и самим убедиться.
— На первой же остановке сойдем, — сказала мать дочери. — Чем так ехать, лучше идти пешком.
Но поезд, как назло, развил скорость, унося их в черноту и неизвестность ночи. Они припали к узкой щели в проеме двери. Что там рядом с дорогой, далеко ли до знакомых мест? Но на земле ничего нельзя было рассмотреть: тьма, ни огонька. Лишь яркие августовские звезды смотрели спокойно с высоты небес.
И Ксении Романовне вдруг тоже стало спокойно. Ночь укрывала их и берегла. Мальчик тихо дышал, живой теплой тяжестью оттягивая руки. Выручили все-таки. А не решись они — что бы с ним было через неделю, через месяц?
Спасать детей — может, это главное сейчас? Они вырастут, будут после нас. Детям расти. А фашистам — катить в гробах назад в Германию. Каждый делает для этого, что может. Вот наши на фронте наколотили целый вагон фрицев. А может, и не один такой вагон в составе? Скоро им не хватит поездов...
Вагон веселей застучал на стыках, и смелое эхо разнесло над темной землей: «Скоро! Ско-ро-о!!!»
Как только поезд замедлил ход, докторша энергично скомандовала дочери прыгать. Потом передала ей ребенка, и с трудом соскочила сама.
Почти сразу они увидали вдалеке на рельсах луч фонарика. К ним медленно подошел знакомый железнодорожник, спросил удивленно:
— Как вы здесь оказались в такое время, Ксения Романовна?
Выходит, они выпрыгнули почти рядом с домом. Марина ждала их, веря и не веря, что сына привезут. В эту ночь она снова не уснула.
В те первые дни оккупации слово «заложник» не стало еще обычным, каким оно окажется через год. Наверняка его пока ни разу не произнесла мама. И Ксения Романовна — тоже. Пройдет немного времени, и вся Белоруссия узнает, как за отца-партизана забирают и расстреливают малых его детей и старых родителей. Как в Минске прямо на улицах хватают прохожих и казнят — в отместку за удачу подпольщиков. Доктрина «коллективной ответственности» населения на оккупированной территории доводилась до сознания людей практикой. В августе 1941 года эта практика только начиналась.
Хозяевам дома в Смолевичах, которым «герр офицер» наказал не спускать с мальчишки глаз, было еще невдомек, что четырехлетнего ребенка оставили заложником. И значит, он своей жизнью должен был обеспечить немецким властям неизбежный арест матери: рано или поздно она не выдержит. А если все-таки не явится? Что ж, сын ответит за мать — расчет очень простой: жизнь за жизнь.
Осуществить простой расчет на этот раз помешала докторша. Она служила всю жизнь милосердию и не могла допустить, чтобы у матери забирали ребенка. Человечность сопротивлялась бесчеловечию.
С этого и начиналась народная война в тылу врага.
ГАННИНА ГОРА
Первый дом, где нас никто не знает. Увидели колодец во дворе, зашли напиться.
Пожилые хозяева по-деревенски приветливы: «Пейте, вода добрая». Но разговор не поддерживают. У забора стоит отбитая коса, охапки свежескошенной травы брошены у двери сарайчика. Лето, не до разговоров.
— А в войну вы тоже здесь жили? Как тут было? — это вопрос на прощание, уже рука на калитке. Сейчас! услышим односложный ответ и пойдем дальше.
И вдруг — полная перемена обстановки. Мы быстренько оказываемся на темных лавках в прохладном доме, пьем квас из больших кружек и хозяин, по-родственному придвинувшись, ведет подробное повествовав кие. А хозяйка, забыв про все дела, вставляет в рассказ старого тихие вздохи полного своего согласия.
Да, люди хорошие, так оно все и было. Бой здесь партизаны немцам давали. К дороге, к железке прорывались наши и налетели на засаду...
Рассказчику гораздо больше лет, чем показалось сначала. Он в войну уже был стариком, даже дату события запомнил по старому стилю: 20 июля 1943 года. А подробности не имеют даты, не старятся и, как сегодняшние, стоят перед глазами.
Как сено сушил у реки, и вдруг за мостом пальба. Скорей грабли на плечи да через лесок к дому. Во всякой заварухе лучше быть со своими. Но из дома вышел чужой солдат и по-русски велел:
— Подойди и сядь на землю, а то пуля будет.
Стрельба все не стихает, только переместилась к школе. У немцев лица злые, ждут чего-то, посматривают на дорогу. Вдруг машины заревели, пыль столбом — от гарнизона подмога пришла. Человек с полтыщи нагнали.
Наши тогда отошли.
А заложников деревенских, человек шесть, держат во дворе и не отпускают. Женщины уже и молока принесли, и яиц — фрицы до этого добра ой как охочи были. Молоко повыпивали, а мужикам пощечины раздают, самому старому усы закручивают, издеваются.
К вечеру пришло распоряжение — всех определить на тяжелые работы в гарнизон. «У той «Берлин», — говорит старик. И словно свет какой-то включается от этих слов.
Как же мы незнакомы, если одинаково понимаем это военное название?
Какие же мы чужие, если через родную деревню деда Данейки шла подпольная дорога от «Берлина» к «Москве», и каждую ночь здесь, как на ярмарке, встречались связные: одни шли от партизан, другие — к партизанам.
Дед на связь не ходил. Он занимался в войну обычными крестьянскими делами. Но его держали заложником от подозрительной для врага деревеньки, и только случай спас его от расстрела. Его гоняли под конвоем на самые тяжелые земляные работы, он был пленным и, уходя из дома, не знал, вернется ли живым. И все-таки, когда партизаны везли в октябре жито с поля и застряли в грязи на мосту, заложники, рискуя головой, незаметно послали человека предупредить своих об опасности.
Дед не знает, что мы ищем, и не спрашивает. Но каждым словом он подвигает нас к одной истине. Рисковать головой в присутствии врага было таким же необходимым и повседневным делом, как ходить по земле.
Первый дом. А потом был второй, пятый, десятый. Там мы уже сразу начинали с войны. Чтобы люди скорее нас узнали и впустили к себе.
В каждом белорусском доме, встретившем нас на этом пути, прошлая война была паролем родства. Нашим общим наследством.
Пустынный шлях, огибая поля гречихи и льна, притулился к пологому холму. С него сбегают прямо к ногам аккуратные рядки брюквы. Удивительное дело: на вершине холма курчавится темная зелень сирени. Сирень не растет в поле. Ей нужно тепло человеческого жилья.
Так это и есть Ганнина гора? По описаниям все сходится.
Стоял когда-то на холме дом, богатый детьми. Хозяйку звали Ганной. Дом первым встречал всех, кто шел по дороге от леса к деревне. Сюда заходили в лихое время обогреться, узнать новости, а то и переночевать: место пустынное, вокруг далеко видно, не застанут врасплох. Даже меньшая дочка Ганны признавала своими людей с красными ленточками на шапках.
Однажды утром, дождавшись, когда мать уйдет в деревню, в дом зашли двое. Дети не заметили, что вместо одной ленточки у каждого на шапке по две и оружия при них слишком много. Младшая в ответ на расспросы доверчиво объяснила:
— А партизаны вечером еще ушли. Поели бульбы и пошли.
Когда Ганна вернулась, двое полицаев в партизанской форме вывели ее с детьми во двор. Деревню оцепили немецкие автоматчики. Всех погнали к Ганниной хате.
Говори, кто из деревни ушел в партизаны, или
все твои дети получат пулю! — надрывался полицай.
Дети стояли молча. Старшие держали за руки малышей. Не хватало только десятилетней Нюры. Она успела юркнуть с восьмимесячным племянником на руках под печку, в тайник.
Ганну с детьми расстреляли под окнами хаты. Потом стены облили бензином и подожгли. В реве пламени, охватившем сухой дом, трудно было расслышать недолгий детский плач.
Кусты сирени среди вспаханного поля — все, что осталось от разоренного человеческого гнезда.
А Ганна, сколько хватит у людей памяти, будет встречать всех, кто идет по дороге от леса к деревне.
— Вот только повернете за Ганнину гору, и будет вам Смольница, — объяснили хором два мальчугана, встретившись нам на опушке леса. Они играли в войну.
ПРИКАЗ
В наших рюкзаках не только хлеб и соль. Несем с собой палатку и спальные мешки. В лесу даже летом не заночуешь просто под кустом («А в войну и зимой ночевали», — вдруг ни с того ни с сего уточнишь про себя). Консервы, ведро, теплая одежда — целый воз за спиной. («Связные этот же путь проходили с одним ломтем хлеба в кармане», — подсказывает память.) Через каждые три часа останавливаемся, отдыхаем. Та же дорога, да не та.
Вечером у костра под звездами медленно думается обо всех сегодняшних встречах. Из темноты хорошо виден отшумевший день, в каждой его подробности.
Вот рыжая девчонка с облупленным, как молодая картошка, розовым носом. Никакого отношения к партизанским делам эта пятиклассница Маруся по причине несерьезного своего возраста иметь не может. А запомнилась почему-то. Сидит на непокрытой кровати, свесив босые ноги. Под, кроватью собака разлеглась, картошка по всей избе рассыпана. Маруся бросила прибирать и слушает вместе с нами отца, бывшего командира взвода из бригады «Разгром». Платье на ней белое в сиреневый цветочек, рот приоткрылся в робком удивлении.
Она знает отца только немощным, неудалым: скот сторожить в колхозе и то ему теперь трудно достается! А про те девятнадцать боевых операций и три страшных блокады, где он оставил свою молодость и здоровье, откуда ей знать? Дома об этом никогда не говорили.
И дочерняя гордость за этого бесхитростного, плохо побритого человека расцветает цветком герани в хате, когда мы с Марусей, обе в первый раз, узнаем про одну' давно прошедшую весну. Тогда все до единого мужчины ушли из деревни в партизаны, и немцы двинули на лес карательные отряды.
Отец Маруси не побежал в то время прятаться подальше. Он получил приказ командира и пошел навстречу врагу — выручать наших пленных. «Раком ты пройдешь, боком ты пролезешь, а сделать должен».
Под видом больного, весь укутанный платком, пришел партизанский разведчик в немецкую больницу. И там, за четверо суток, под носом врага подготовил во всех деталях вместе с русским доктором Степановым дерзкую операцию. Сорок военнопленных ушли в лес к своим от верной гибели. И с ними доктор, наш, надежный человек.
Нам показывают самое дорогое, что есть в этом доме. Медаль «Партизану Великой Отечественной войны» I степени и ветхую уже справку от Белорусского штаба партизанского движения. «Действительно состоял в партизанском отряде в должности рядового и командира отделения». По разумению хозяина дома, так даже след тяжелого ранения в голову — страшный рубец на затылке — значит меньше, чем эта справка. Кто ранил, когда — по шраму не поймешь.
И подумалось, что знать про себя правду самому — до чего же этого мало человеку! Ему подтверждение необходимо: что и другие не забыли ничего. Не потому ли во всех партизанских домах с такой любовью хранятся обыкновенные почтовые открытки с приглашением на митинг в честь 9 Мая, поздравления от сельского Совета и школьников.
Мы пришли издалека, посидим и уйдем, никогда больше не встретимся. А все же какая отрада — оделить и нас, посторонних людей, из той горсти соли, что круто посолила жизнь. Мы тоже будем знать теперь про один нигде не описанный бой с немецким гарнизоном. Чуть смолкали автоматные очереди, как гулко разносились по полям удары тяжелых молотков — металлом о металл. «Сила подошла», — говорили, прислушиваясь, старики в ближних деревнях. Знали уже, что это партизаны с трофейными пушками. Заряжающие работали обыкновенным плотницким инструментом: в покалеченных затворах отказывали бойки.
Знаем, что отец Маруси, колхозный сторож, только 80 километров не дошел до Берлина — был тяжело ранен. «Начало войны видел, конец ее сдержал и Победу сыграл». Лучше не скажешь.
Он хорошо помнит командира отряда, стоявшего в партизанской «Москве». Лет сорока пяти, из военных и большой любитель дисциплины. «Даже наивность такая была», — добавил партизан, употребив редкое в деревенской речи слово. Мне послышалось в нем не только одобрение командирской твердости...
Это тот самый непреклонный начальник, которого я с третьего класса пыталась представить.
Сама дорога все возвращает нас к тем событиям. К тому, что мой брат запомнил на всю жизнь. Как из леса к подводе, в которой они с мамой приехали к партизанам, вышел человек в военном френче и галифе. Отвел маму в сторонку и передал приказ вернуться в гарнизонный поселок — на еще одно, последнее, задание.
Нет, мы не откланяемся от своего маршрута. Люди рассказывают свое, их дороги как будто не пересекаются с нашими, но мы все ближе к цели. Почему мама вернулась?
Она знала почти наверняка, что в «Берлине» ее ждет провал. Приказ не считался с реальной обстановкой, которую они понимала лучше, чем жившие в отряде. Заранее было оговорено с командованием, что после опасной операции по спасению из Минска двух крупных белорусских ученых она должна перебраться с сыном в партизанскую зону: поиски беглецов, находившихся под надзором, почти наверняка приведут немцев к ней.
И вот прежнее решение изменено.
Что было за этим: невозможность поступить иначе? Вынужденный риск? Или обыкновенная бесбашенность: «А вдруг у нее и на этот раз получится?»
Кого спросить? Из всех участников тех событий остался только брат.
Он бежал по картофельному полю и сквозь слезы, задыхаясь, кричал: «Не уходи! Возьми меня с собой! Ма-а-ма-а!» Белое платье расплывалось в летних сумерках. Она оглянулась, растерянно остановилась, глядя на своего обычно такого разумного мальчика. Подхватила его, закусила губы. И сразу взяла себя в руки.
- Ты подожди немного, хорошо? – Голос серьезный, очень спокойный. – Не плачь без меня. Я скоро вернусь, и мы всегда будем вместе. Иди теперь, будь молодцом.
Поцеловала и ушла.
На следующую ночь ее арестовали.
Она преподавала в институте основы марксизма-ленинизма, историю партии. До 22 июня это была обычная работа (тема лекции: «Роль партии в гражданской войне», начало в 9.30, аудитория № 2...). Как и положено, производственные совещания, выходные, зарплата.
В один день работа партийца превратилась в ежеминутный риск, основы марксизма стали самым опасным «предметом», и преподавать его теперь можно было только своей жизнью.
Первого сентября 1941 года на стенах Минска было расклеено «Объявление для занятой области». В нем шестнадцать пунктов, и каждый приговаривал к рабству:
«...все жители должны немедленно зарегистрироваться»;
«созывать собрания в занятой области запрещено, шествия на улицах и площадях запрещены, исключение составляют похоронные шествия»;
«книги и литература коммунистического содержания должны в течение трех дней после вывески этого объявления быть отданы в ближайшее немецкое служебное место...»
Что должен был чувствовать человек, вчера еще свободный, читая слова, набранные с таким чудовищно чужим акцентом: «разносный торг книг и журналов запрещен», «местонахождение на улицах, площадях, на лугах и в лесах от 21 часа до 5 часов утра запрещено», «знаки величия русского государства в занятой области применять не разрешено...»
В переводе на русский это означало, что красный флаг и герб с серпом и молотом на глазах у всего города были сброшены с Дома правительства и черная свастика взошла над каждой улицей, зачеркивая страшным крестом нормальную человеческую жизнь.
Самым первым пунктом в длинном ряду запретов было:
«немедленно закрываются коммунистическая партия и все коммунистические организации, их имущество конфискуется».
В этом «закрываются» (как будто речь о магазине) и
«немедленно» ясней всего видна была чужая беспощадная рука. Коммунисты, комсомольцы и даже пионеры объявлялись вне закона. Историки знали лучше других, что следовало у фашистов за такими указами.
Где, в каком расписании был предусмотрен этот экзамен — один на один с врагом?
Кто среди внезапно захваченных войной людей мог потребовать от другого: «Так что же ты не выходишь перед нами, как прежде выходила? Чего ждешь? Видишь, нет больше с нами нашей власти, армия далеко отошла, враг вломился в дом. Учи, что делать, раз ты наставница, иди первая!»
Этих слов никто не говорил ей. А если бы и говорил... Она могла бы не услышать, отвернуться, зажать уши, закрыть глаза. В том океане горя, который смыл привычную жизнь, разлучил семьи, разрушил прежние связи, она была лишь малой щепочкой. Ее, как и других, накрывала с головой и тащила бесчеловечная сила нашествия. Что могла женщина с ребенком на руках против организованной силы зла, подмявшей целые страны? Разве могла она хоть на метр сдвинуть линию фронта, хоть на день укоротить войну?..
А разве мог Марусин отец, доктор Степанов, Ганна с Ганниной горы?
Это их мы спрашиваем теперь, почему она пошла навстречу смертельной опасности, выслушав приказ.
И они нам отвечают.
Не словами — всей силой жизни, что взошла на этих зеленых полях:
— Мы сами себе приказали.
СОРОК ТРЕТИЙ
Что было, что есть и что будет — все для нас незаметно сошлось в отрезке пространства и времени между «Берлином» и «Москвой». Мы прошли уже половину пути. А может, и меньше. Не на километры счет.
Утром, пока мы умывались, к нам в палатку под елками забрался мальчишка. В белой маечке, с круглой стриженой головой. Залез и стал разбираться, что к чему.
— «Ты кто?» —спросили мы оторопело, когда вернулись.
— Я Коля, — смело ответил гость. — А что это у вас в таком большом мешке, транзистор, да?
Вслед за Колей явился Саша, худенький и застенчивый. Он без приглашения в палатку не полез, а сидел за сторожа под елкой и с некоторым опоздание/^ тихо окликнул приятеля, когда мы уже вовсю знакомились.
Ребята, оказывается, заприметили нас в своем лесу еще с вечера, но никому ничего не сказали, решили разобраться в этом деле без посторонней помощи. Мы честно признались, что идем в такую-то деревню, интересуемся партизанами. И тогда Коля заявил, что нам надо пойти к нему домой. Маму его зовут тетя Маня, а папу — Петр Петрович, он учитель.
Если бы не Коля, мы могли и не встретиться с Марией Александровной Любаревич, партизанской связной.
Она работала на связи с весны 1942 года и была одним звеном в той цепочке, по которой из гарнизонного поселка шли к партизанам сведения о железнодорожных составах на узловой станции, о боевой силе противника. Передавала медикаменты для отрядов, о случалось, и оружие.
Связная была совсем девчонка — еще не успела отгулять на всех своих вечеринках. Один брат у нее был в отряде «Коммунист», другого за связь с партизанами убили немцы — это был хозяин той самой хаты на Ганниной горе. Она уже видела облавы, казни, и по ней самой стреляли из двух станковых пулеметов, когда пробиралась в обход немецких постов. Ничего, не попали.
Однажды задержали в Старине. Она как раз шла из «Берлина», передавала подпольщикам задание отряда. Никаких улик при ней не имелось. Отпустили.
В том дачном поселке она знала только, кого нужно, — семью аптекаря, врача. Через них шли лекарства и перевязочные материалы в партизанские госпитали. Еще знала двух провокаторов, партизаны предупредили.
В пронизанной солнцем комнате между нами и ею — метр, не больше. Протяни руку — коснешься. Всего на расстоянии вытянутой руки от меня мир, вместивший всю реальность прицельной стрельбы из тяжелых армейских пулеметов по бегущей девочке. На дальнем краешке этого мира, где-то там, неназванной прошла и мама. Смуглолицая женщина в белой кофточке-и выгоревшем платке — оттуда, от нее.
Как трудно дается чувствам самое простое: когда смотришь на звезды, поверить, что между ними и то бой только время, а больше ничего.
Мария Александровна перед работой повторно управлялась по дому. Собиралась в поле и говорила с нами. О войне у нее получалось без охов и вздохов, как будто это тоже была просто такая работа — перехитрить врага, не попасть под пулю. Не зная особо" цены для нас каждого своего слова, она, между прочим, вспомнила:
— Немца тут провозили, это уже в сорок третье было, в мае. Полковника, так говорили. С ним трое партизан — все из бригады «Разгром».
Вот мы и встретились. Много раз слышанная, на разные лады переложенная история с немецким офицером казалась нам до сих пор легендой.
Он ушел с подпольщиками прямо из гарнизона, унося с собой штабные документы, офицерский противогазнового выпуска — им очень интересовались на Большой земле — и секретнейшие данные, подтверждающие подготовку большой операции немцев на Орловско-Курской дуге. Потом в сопровождении связных из отрядов группа пробиралась от деревни к деревне, пока не вышла к партизанскому аэродрому. Отсюда самолет с Большой земли взял курс на Москву, офицера ждали уже в ставке.
После войны об этой истории не раз писали, выхватывая выигрышный, почти детективный сюжет из цепи связанных между собой событий. Получалось как-то очень легко и неправдоподобно. И в рассказах, которые мы слышали от разных людей, было много противоречивого, не совсем понятного. Одни говорили, что с немцем как следует поработали подпольщики, они-то и нащупали его антифашистские настроения, помогли решиться на уход к партизанам. У других выходило, что это была красивая авантюра: офицера заманили в ловушку, запугали и повели. В одной книжке даже обложки не пожалели для этой живописной картины. Лес, луна светит, и две решительные молодые женщины ведут под дулом автомата растерянного вояку в крупном чине. У него, похоже, связаны руки, голова покорно опущена на грудь...
В поселке, где в 1943 году «пропал» немец, люди возмущались, читая такое: «Кто это видел, скажите, чтобы так просто счастливило партизанам?»
Но все версии сходятся в том, что с офицером говорила перед его уходом в лес наша мама.
Мария Александровна не посвящена во все подробности тех событий. Она знает только то, что видела сама.
Немец был в плаще с поднятым воротником, на голове шляпа, в руках портфель с двумя замками. Кроме партизан, при нем были две незнакомые женщины. Как будто бы тоже немки, потому что ни с кем, кроме этого полковника, не говорили.
Зашли они все в дом, проводники шепнули, что надо угостить гостей. Хозяева поняли, придется достать самое лучшее, что хранится на крайний случай. Нажарили яиц, поставили на стол мед. Немец недоверчиво покачал головой: не буду. И водку ставили – не попробовал.
Маня принесла ему в стакане воды. Он показал знаками: «Пей сначала ты». После нее и сам немного вы пил. Видно, опасался. Знал, конечно, как население от носится к служащим вермахта.
— Я бы его и сейчас узнала. Невысокий, широкоплечий. Лицо квадратное, с ямкой на подбородке, а между передними зубами вверху, знаете, такая щелка, как у нас говорят, счастье высвистывать. Портфель свой из рук не выпускал. «Шталину, Шталину», — повторял! Только Сталину хотел отдать.
Когда стемнело, запрягли лошадь и перевезли гостей через «железку». Оттуда они подались на озеро Палик.
Через сколько-то времени партизаны заходили и сказали, что все прошло благополучно, немца с портфелем переправили на самолете в Москву.
Нет, не вели того «полковника» под дулом автомата, сам он шел, а партизаны ему дорогу показывали, охраняли в пути.
Всю эту историю Мария Александровна рассказала нам между делами, просто и спокойно, не напрягаясь! памятью и чувствами. Так говорят о привычном, житейском, оно не запрятано в заветный сундучок, не перетряхивается любовно по большим праздникам, а всегда при тебе. Надо кому — смотрите, берите, не убудет.
И еще в ее рассказе бросилось в глаза, что будто бы никакой особой опасности не было, когда принимали в доме таких заметных людей. Как будто немца того не должны были хватиться, искать, и донести никто не мог...
Спросила об этом, а женщина в ответ только усмехнулась, совсем добродушно. И было видно, что вопрос для нее пустой и говорить тут вовсе не о чем. А кто тогда рассчитывал: опасно — не опасно? Если только предатели какие. Так им тоже было опасно, не от немцев, так от своих. На войне от войны не спрячешься.
В полуоткрытую дверь веранды заглянула соседка. Очень грузная, по всему видно, больная женщина, лет шестидесяти. Раз люди заняты разговором, не стала перебивать своими делами, а вошла и тоже стала слушать. Сказать о войне и ей было что.
Рассказала она, что за три дня до 1 октября 1943 года пришел в их деревню карательный отряд и стоял. Здесь целых два месяца. Немцы решили расправиться наконец с непокорным населением, пригнуть людей к земле так, чтобы и головы поднять не смели.
— А я в поле картошку с соседкой копала. Дети дома оставались. Вдруг шум какой-то от деревни. «Знаешь, Юзя, что-то случилось, — говорит соседка. — Чуешь, яки звук». Побросали картошку и скорей к детям. А домик у нас был новый, чистый, только перед войной Поставили. Его и приглядели для начальника ихнего. Подхожу, а у дома в дверях часовые, автоматы на меня наставили: «Матка, партизан?» Я им руки свои черные показываю, видите, картошку в поле копала? Когда во двор пустили, у меня и ноги подкосились: там детей моих овчарками травят. Так и позамучивали, из семерых двое только и выжили.
Тетку Юзю одолевает тяжелая одышка. Вслед за словами из горла вырываются хрипы. Но она рассказывает дальше — не о себе, она себя от людей не отделяет.
Тот же карательный отряд расстрелял в соседней деревне всех мужчин, от стариков до 16-летних мальчишек. Месть за поезд, пущенный под откос партизанами.
— А все ж боялись уже так открыто, как в сорок первом, казнить, хитростью на смерть заманивали. Сказали, что на работы мужчин берут. А за деревню отошли, с горки спустились — навстречу автоматчики. Наши поняли, на какую их работу ведут. Бросились безоружные на ворогов. Всех пули там нашли — и дедов и внуков. Те только и спаслись, что сразу на землю упали.
Было сто пятьдесят человек, спаслось — по пальцам пересчитаешь.
А деревню сожгли. Дважды. Сначала — дома, потом пришли еще раз и сожгли времянки, которые понакопали в земле женщины.
— Сейчас поотстроились — красиво стало, лучше, чем до войны. Государство помогло людям. Сегодня' как раз памятник закладывают на том месте, где расстреливали в войну.
И, закончив на этом, соседка тяжело поднимается с табурета...
О, этот знакомый повтор: сорок третий год. Год самых страшных блокад, облав, массовых казней. Народное сопротивление, собираясь по ручейку, набрало глубину и, поднявшись до самого верха удерживающей его преграды, всей накопленной силой ударило в каменную стену оккупационного режима. Война стала всеобщей. Каждая деревня и каждый дом грозили врагу засадой, гибелью. Сорок третий – год дерзких и масштабных операций партизан партизан. И самой лютой, безжалостной войны на уничтожение – против всего непокорного края. В этом столкновении, в этом огне сгорели тысячи и тысячи жизней. Если бы по всей Белоруссии поставили памятники ее погибшим детям, сколько раз год 1943-й значился бы на них последним земным сроком!
Мамин след тоже обрывается где-то в осенней мгле сорок третьего. Дальше пока ничего не рассмотреть не удается. Но след ее – не одинокая тропа, рядом следы больших и маленьких ног, чьи-то сестры, отцы, дети. Зайди в любую деревню. Это горе с нами делят незнакомые, первый раз встреченные люди…
Тетка Юзя, связная Маруси, сто пятьдесят расстрелянных мужчин – от мальчишек до немощных стариков… Каждый из них прошел испытание оккупацией – одно из самых жестоких испытаний войны.
Я слышала недавно, как один пожилой человек внушал молодым:
— Тем, кто был далеко от фронта, в нашем тылу, тоже досталось. Недоедали, недосыпали, работали за семерых. Но с солдатом на фронте не равняйте. Солдат вставал под пулями, шел в атаку — на смерть, как на работу. Мертвых с живыми не сравнивают.
Правильно.
А про тех, кто оказался во власти врага, как сказать? Даже обнаружить свою принадлежность к партии, работу в Совете или службу в Красной Армии было равносильно смертному приговору.
Опасно было, если ты мужчина: первым схватят, в колонну — и пуля под горой за деревней. Опасно, если женщина: в вагон — ив Германию рабыней. Опасно ребенку: затравят собаками в родном дворе. Смертельно опасно вообще, если ты человек, а не букашка, которую можно не разглядеть в траве.
Как бы ни затаился, все равно не скрыться от регистрации в бюро прописки, в отделе труда немецкого комиссариата, а значит, от принудительных работ, а пользу армии Гитлера. На всех столбах, заборах ежедневное напоминание и угроза: «Самовольное оставление работы карается смертью, как саботаж». Перед каждым — тихим, смелым, безразличным — оккупация поставила неотвратимый вопрос: «С врагами или против врагов? Решай».
Согнуться, поползти на животе, терпеть пинки чужого сапога?
Или взбунтоваться, распрямиться под ударами, принять смерть — и остаться человеком!
Вот какой выбор. Нет, не просто: выжить или умереть? Смерть нередко находила предателя быстрей, чем он успевал получить свои «тридцать сребреников», и обходила стороной беззаветных храбрецов и героев. Значит, каким жить и каким умереть?
Если вдуматься, это вопрос любого человеческого существования. Но когда нет острой опасности и все идет день за днем по заведенному порядку — ходишь на работу, растишь детей, строишь планы, — отвечать на него вроде и не к спеху. Можно жить как живете и, даже если мелко струсил или потихоньку предал хорошего человека, никого из-за тебя не поведут на расстрел. Трудный вопрос, и ответ на него можно откладывать до полного забывания. Люди подправят в с чае чего, не дадут совсем упасть.
Когда заведенный порядок взломан и снесен и от падения не может удерживать общая организованная ля, весь опыт прожитой жизни подсказывает каждому самое простое и неизбежное: «Иначе не могу». Одни сгибаются, другие выпрямляются во весь рост.
В том памятном году, когда в лес пошли все способные носить оружие, отцу Коли, Петру Петровичу Любаревичу, было 18 лет. Столько же лет жизнь в родной деревне, в школе учила его, как мать, справедливости. Попробовал бы кто-нибудь назвать его «хлопом», посчитать «низшим существом». Он готовился в хозяева жизни, а не в слуги. По самому ускоренному курсу научил в отряде минировать дороги, ходить в разведку, а через несколько месяцев был уже комендантом деревни, отвоеванной в тылу у немцев.
Он встретил долгожданный час. Народные мстители начали уничтожать главные опоры врага, выбивать его гарнизоны: Красная Армия вступила в Белоруссию. У деревни Великий Бор встал с товарищами против отборных фашистских частей. Окруженная под Минском армия врага рвалась на запад, не считаясь с потерями. Три раза поднимались немцы в отчаянные атаки, бросал против партизан танки, бронемашины. Но выход из «котла» был закрыт на крепкий замок. В этот последний бой партизаны вложили весь накопленный за вой' опыт. Они сражались здесь плечом к плечу с бойца армейского стрелкового корпуса. Кольцо окружения удержали.
На параде партизан в Минске Петр Петрович с трофейным немецким автоматом. Час за часом мимо наскоро сколоченных трибун проходили запыленные, пропахшие дымом боя шеренги людей, одетых кто в красноармейскую шинель, кто в немецкий френч, а кто и в деревенский зипун. Казалось, они выходили прямо из лесов, и конца им не будет, и не хватит суток, чтобы через взорванные улицы Минска прошли все его защитники. Ветер нес над ними гарь и пепел. Мимо Дома правительства, только что разминированного саперами, уходили на фронт не сломленные врагом дети Белоруссии.
— Если бы не партизаны, у немца на фронте в два раза бы силы прибавилось, — сказал нам Петр Петрович. — Считайте, ведь только на охране дорог он держал у нас целые дивизии. А патрули вокруг Минска через каждые пятьдесят метров? А все эти гарнизоны, доты, укрепления? Полки и дивизии...
ЖЕНСКАЯ РАБОТА
Чем дальше от Минска, от дачного поселка, тем все тише и глуше во мне такой высокий прежде голос. Нет, это не боль стихает. Это замирает ко всем людям обращенное: «Куда ушла мама? Где искать ее?»
У людей — свои потери. Они не ждут утешения, бесхитростно открывают нам сердце. Они принимают нас в общий круг, где военной беды так длного, что ее не выплакать, не выкричать, не разделить на каждого.
Большое селение начинается прямо от дороги старым парком. Цветут липы, округлыми золотистыми купами нежно сияют на свету их кроны. Столетние дубы словно выгравированы на зеленых полянах, каждый узел коры, каждая ветка и лист четко и неподвижно рисуются в летнем воздухе. На широких аллеях так и чудятся кареты с гербами.
Это Шипяны. Здесь принял первый бой отец рыженькой пятиклассницы Маруси. Из-за деревьев виднеются кирпичные здания старинной кладки с узкими окнами.
Встречные охотно объясняют, что здесь было панское поместье. В революцию пан сбежал за границу. Вернулся с немцами, чтобы снова панствовать.
Вместе с оккупацией вернулось и забытое слово «фольварк». Панские каменные «муры» стали для врага опорой против всей здешней округи. До сих пор сохранились кое-где вбитые в землю точеные колья, остатки рва. Еще с сорок второго года. Немцы поставили эту преграду от партизанских ночных налетов, чтобы в темноте не могли к ним незаметно подкрасться.
Побродили мы по красивому парку и увидели, что на его лужайках под цветущими деревьями и тут и там насыпаны небольшие курганы, стоят железные крашеные оградки.
Подошла женщина с серпом на руке, подъехал на велосипеде мужчина, ребятишки набежали. Про каждую могилу в парке нам рассказали.
В одной похоронена женщина, чуть за двадцать ей было, двое маленьких детей у нее осталось. Не пожалели детей, молодую мать убили за помощь партизанам. В другой оградке сразу пятнадцать человек положено. Все — жители одной деревни. Около нее партизаны напали на немецкий обоз. Уцелевшие фашисты вернулись в деревню, похватали людей, кто под руку попал, привезли сюда, в Шипяны, в гарнизон. Всех до одного расстреляли. Здесь, под этими дубами и липами, принимали люди смерть, здесь и лежат.
А этот одинокий каменный столбик с выбитым на нем крестом? На камне одно имя — Мария Николаевна Драчко. Женщину с серпом тоже зовут Мария и тоже Драчко. Здесь похоронена ее родственница. Убили семидесятилетнюю глубокую старуху за трех сынов, что ушли к партизанам.
Дети взяли нас за руки, повели к себе. На краю парка — детский сад. Мы обошли все качели, лесенки, барабаны, и тогда ребята уселись тесно-тесно на лавочке, опустили ладошки на колени и целую секунду серьезно смотрели в фотоаппарат. Хотели, чтобы снимок хорошо получился.
Теперь, когда вспоминаю Шипяны, передо мной всегда лица маленьких колхозных ребятишек. Они родились на бывшей панской земле через много лет после войны и весело хозяйничают в старинном парке. Каменная крепость не внушает им никакого страха.
Жизнь идет так, как хотели Мария Николаевна Драчко, ее сыновья-партизаны и все расстрелянные врагами., сожженные, полегшие в родную землю.
Давно, еще в разрушенном Минске, когда мы жили среди казненных домов и улиц, ко мне привязался один неотступный вопрос. Почему мертвый дом кажется меньше живого? Рухнувшие стены и крыша заваливают обломками и черепками весь двор, а пространство кажется съежившимся и скучно пустым. Когда развалины расчистят и откроется почерневший прямоугольник земли, невозможно представить, что тут стоял когда-то дом, на лавочке перед ним сидели старики, хлопали дверьми дети, и по вечерам зажигалась настольная лампа в верхнем этаже. Неужели все это занимало на земле всего лишь такое никчемное место — десять шагов в ширину, пятнадцать в длину? И это здесь пели за праздничными столами, любили, плакали... Неужели вся эта жизнь улетела с дымом в небо, как сожженный мусор?
Такое же испуганное удивление узнаю в себе при виде мертвых людей. Как мало места они занимают, как отсекается сразу вокруг них тесная граница пространства — остается лишь место, где лежит тело. А живым этот человек был повсюду — и здесь, в комнате, и там, под деревьями, и еще дальше, куда он ездил и ходил, где странствовал своей мыслью и мечтами. Теперь, навсегда отделенный от других людей, неподвижный и немой, он словно уменьшился в десятки раз и на глазах исчезает. Через месяц знакомые забудут его голос, через несколько лет о нем будут вспоминать только близкие.
Как погасшее пламя. Еще пробегают в темнеющих углях его отблески, еще превозмогает слабеющая краснота серый пепел, подступивший со всех сторон. Последняя вспышка — и все черно, неподвижно. Все забыто.
В Шипянском парке, может быть, впервые мне не думается горько о сметенных с земли, развеянных прахом по ветру, навсегда исчезнувших. Маленькие и совсем еще слабые дети, в сандалиях и ситцевых платьицах, бессмертно длят в себе, нисколько о том не ведая, ту самую жизнь, которую не смогли убить.
А матери, молодые и старые, проводив нас у одной деревни, уже встречают у следующей. Чем-то неуловимо похожие, знакомые тревожной прапамятью чувств.
Светлые глаза, терпеливый взгляд, мягкие линии лица, плеч. Я так давно знаю это, знала всегда. Спрашиваю о войне, а глазами, сердцем, всем существом ловлю — о любви, материнской силе и верности.
Статная колхозница сгребает сено у околицы. Ей помогают дети. Младший, с белой, как одуванчик, головой, безостановочно носит к большой копне полные горсти сухих травинок. Старший уже обгоняет в работе взрослых, худощавый, ловкий, с ясным, как у матери, взглядом.
Пятеро помощников у Зинаиды Антоновны. Кроме мальчишек, еще три дочери — Света, Тома и Галка. Каждая на свой лад хороша. Одна — задумчивостью, другая — живостью, третья — детской ласковостью. В каждой Зинаида Антоновна подмечает свое: дети незаметно берут у матери все, что им понравится. Разве ей что-нибудь для них жалко? Все отдаст.
Нет, не все. Не дай им бог взять у нее все! Пусть возьмут ее жизнь, но есть один день, который она оставит навсегда себе, только себе.
День этот — 3 марта 1944 года. Он никогда не затеряется среди других, не сотрется, не избудется.
Какой белый, какой снежный свет вливался в окна отцовой хаты! И она, двадцатилетняя, похолодевшая, как тот снег, все смотрит, не может глаз отвести от того, что за окном, не может с места сдвинуться.
Хата была крайней к лесу, и сидел в ней в то утро человек из отряда. Зинина мама только что поставила на стол горячую картошку, как где-то близко ударил автомат.
Партизан успел выскочить из дома, успел в своем маскировочном белом халате добежать до самой опушки, но здесь разрывная пуля ударила ему в грудь.
Отец тоже не ушел далеко. Обливаясь кровью, притаился за домом. Деревня была окружена немцами.
«Сидите здесь! Не пущу!» — раскинув руки, закричала мать дочерям.
Известно, что будет, если заметят бегущих из хаты людей. Хату обольют бензином и запалят.
Зина замерла в узком простенке между двух окон, а там, всего в нескольких шагах от нее, по улице, уже гонят толпу девчат, всех ее деревенских подружек. Окружили собаками, толкают в спину автоматами, не дают на дом родной оглянуться в последний раз. Крики, плач, мычание коров, истошное кудахтанье по всей деревне от сараев — там потрошат кур. И весь этот шум большой беды мертвыми стежками прострачивают автоматные очереди.
Каратели торопились, офицер не заглянул в крайнюю хату — Зина так и осталась стоять, прижавшись к стене.
Всех ее подружек увели, погнали в рабство в Германию. Больше она их никогда не видела.
Мужчин в деревне не обнаружили — так расправились с пацанами, чтобы ни одного мстителя не осталось. Даже шестилетнего племянника Зины убили на руках у матери, прошив обоих из нескольких стволов. Двадцать пять пуль в молодой женщине было. У мальчика, когда его женщины обмывали, сосчитать не могли. А когда увидели гитлеровцы семнадцатилетнего хлопца в одной хате, так разъярились, что навели на эту хату орудие и разнесли ее в щепы.
...Были мы в той деревне. Она как раз на полпути от «Берлина» к «Москве». Когда шли через нее, у колодца женщины встречали охотников: «Ну как, много тетеревов побили?»
В прозрачном вечернем воздухе отчетливо разносились молодые голоса, скрип колодезного ворота, звук льющейся воды и смех. Вспаханное поле за домами казалось сиреневым. Две бабушки сидели с внуками на бревнышке.
— Немцы здесь когда-нибудь проходили, бабуси?
—А немцев здесь не было, только свои, русские, — задорно ответила одна за двоих.
Не было здесь ненавистных захватчиков, так-то. Никогда они не стояли на здешней земле, не ходили по ней как хозяева. Только два раза и осмелились показаться с большой силой. Но второй раз партизаны были поблизости и отбили деревню.
А про тот день, когда Зинаида Антоновна последний раз видела в окно своих подружек, а вокруг них злобный рычащий круг овчарок, она старается не вспоминать при детях. Пусть к ним оттуда не доносится ни одного крика, ни одного выстрела. Все пули того дня до конца жизни будет носить в себе, но заслонит от них детей.
Мы сели завтракать к большому семейному столу. Света принесла горячую картошку, Зинаида Антоновна налила в кружки молока.
—Пейте, гостечки, молочко свое, доброе. Сильные руки доярки. Разговор о колхозной ферме. Там теперь ее тревоги, удачи. Так и люди знают. А что в войну на связь ходила, так тогда все ходили, кто мог. Пошлют в Смолевичи — идешь в Смолевичи. Надо на торфозавод — идешь на торфозавод. Самая женская это была тогда работа — связная. Как теперь доярка. Мужчины воевали на фронте и по лесам.
— В лесу и на яго натрапила, — смеясь, кивает хозяйка на мужа. «Натрапила» — это нашла случайно, наткнулась.
В то время не очень дознавались, кто и откуда. Знала, что десантник, прибыл с Большой земли. Не скрыл от нее, что военный, в армии давно, сам из донецких рабочих. А зачем прислали в Белоруссию к партизанам из Москвы, кто же этого не поймет?
— За старога идешь, — говорили девчата. Десантник был весь седой. В день партизанской свадьбы имел от роду двадцать восемь лет. Играли свадьбу, когда последнего оккупанта выбросили из родного леса.
Наши знакомства происходят без заранее обдуманного плана. Кого встретим, того и спросим. Многие советуют, к кому еще зайти. Особенно интересуемся теми, про кого известно, что связаны были с отрядом «Знамя», с бригадами «Разгром», «За Советскую Белоруссию».
И встречаем женщин, женщин, женщин.
Из мужчин мало кто дожил до этого времени. Кто с фронта не вернулся, кто от тяжелых ран умер. Нет в живых и командиров, не сохранились, пропали партизанские архивы. В одном месте вспоминали при нас человека, он с первого дня писал историю партизанского отряда. Погиб этот человек, а история осталась где-то в земле спрятанной, так и не нашли.
Вместе с погибшими ушли в землю многие имена, события. Иногда нам кажется, что мы идем непроходимым лесом, что не выйти на верную дорогу.
Может, и сбились бы, если бы не добровольные проводники. Они передают нас от одного к другому, и каждый ведет, сколько может, сколько знает. Не было еще случая, чтобы люди отвернулись, пошли молча от нас, не дали доброго совета:
С учительницей поговорите. Яна вам об усих-усю-хеньких расскажа.
— А на хуторе Артемиха до землянок вас проводит.
— Так запишите адрес начальника разведки, он теперь в Минске живет.
И мы толкаемся в школу, идем на хутор и записываем адреса. По зернышку, по частице собираем рассыпавшиеся звенья когда-то живой, сильной и гибкой человеческой связи.
Так пришли и к Лидии Константиновне Гурилович.
Перед самой войной она окончила школу медсестер. 24 июня должна была получить назначение на работу. Не успела. Под бомбами по шпалам ушла в деревню к матери. Здесь и нашлось ей назначение — всю войну проработала по специальности.
Партизанский госпиталь помещался в обыкновенной землянке. Фамилия врача была Назаров. Фельдшера звали Клавдия Ивановна, родом — сибирячка. Оба были похожи на людей военных, скорее всего из окружения вышли.
Раненых было много, а бинтов и лекарств очень мало, вместо ваты — чесаный лен. Сначала на бинты шли стираные портянки. Потом приспособили парашютный шелк. И медикаменты начали поступать — немецкие. Связные передавали через много рук то, что доставали в Минске, в гарнизонах, через своих людей. Из «Берлина» тоже много шло.
Теперь мы знаем, как ждали этих лекарств. Доктор при коптилке без всякого наркоза извлечет из груди бойца пулю, метившую в сердце. Остановит кровотечение. Кажется, все, спас человека, будет жить. А у него от полной ослабленности — воспаление легких. Горит в жару, и сбить сорокаградусную температуру нечем.
Коробочка стрептоцида ценилась в лесу не меньше, чем добытое у немцев оружие.
Когда появилась связь с Большой землей и на Дубровом поле начали принимать наши самолеты, стало полегче.
Еще один рассказ о войне и о верности. А мне кажется, что это продолжение одной судьбы, одной жизни. Каждое слово, как недостающий в мозаике камешек, ложится на свое место.
Мы уже вплотную приблизились к партизанскому лесу.
Немцы в этих местах стоять не решались: пуща, болота кругом. Появлялись только в блокаду. Как начнут бомбить — значит у них готовится наступление. Жди мотоциклистов. А то и на танках явятся.
Все тогда уходили из деревни подальше в лес. А раненым как уйти?
Для них строили тайные землянки. Сверху елочка растет, а под ней люк и глубокий погреб, чтобы даже громкого стона не смогли расслышать сверху.
Сестра всегда оставалась до конца с беспомощными, неподвижными людьми. На всякий случай у нее была граната, чтобы не даться живыми.
Очень тяжелой была для всех блокада сорок второго года, когда немец на всех фронтах снова попер в наступление. Весь лес забросали тогда с самолета листовками: «Выходите, сдавайтесь, Советам — капут!»
Радисты принимали тяжелые сводки с фронтов, а фашисты здесь, в глубоком военном тылу, действовали с наглой уверенностью, что дни партизан сочтены.
Против трех партизанских бригад двинули целую дивизию — свыше двадцати тысяч солдат и офицеров, минометы, пушки, самолеты. Неумолчная канонада огневым кольцом сжимала леса.
У партизан еще не было настоящей силы, пришлось отойти в глубь непроходимых топей, уводя от вражеской расправы громоздкие обозы — мирное население, раненых.
Деревня в ту блокаду была подчистую ограблена, не осталось во дворах ни одного цыпленочка. Собак и тех перестреляли.
Немцы простояли до зимней стыни, потом быстро в одну ночь снялись. Почерневшие измученные люди поздравляли друг друге: «Наши пошли в наступление по Сталинградом, живем!»
В лесной глуши, за сотни и сотни верст от линии фронта, знали: Сталинград помогает Белоруссии, Белоруссия, сколько у нее есть сил, оттягивает враг на себя. Те боевые части фашистов, что беспрерывно месяцами держали под своим прицелом лесные пущи, не могли пойти на прорыв Сталинградского кольца. Их не было под Миллеровом, Кантемировкой, Калачом, и, значит, нашим там, на фронте, было легче.
Лидия Константиновна начала рассказ со своей истории, а закончила историей, принадлежащей каждому! У всех так получается.
И снова это наваждение: каждая черта ее лица странно знакома, словно еще раньше предугадана, И приветливость, и быстрая ловкость в движениях... Две ее дочери-школьницы сразу становятся нашими друзьями, ведут на огород, где поспел горошек, зовут в лес за боровиками. В хате тикают ходики, кот умывается на домотканых половиках, среди цветов на окне запуталась оса. Все это мы тоже знаем, столько раз встречали пса селам. Даже печка на знакомом месте у дверей. МИ медлим уходить из этого дома, ставшего почти своим!
Может, потому что стоит он на краю той самой долгожданной и горячо загаданной нами деревни?
Здесь заканчивался маршрут из «Берлина». Этот дом и дерево за окном принадлежат уже «новой Москве».
Вот мы и пришли. Через не забытые людьми засады, чужие гарнизоны, блокады, карательные экспедиции спешили много дней к своим. Как спешили когда-то связные. Они тоже заходили в этот дом. И им были здесь рады, сажали поближе к теплу, ставили на стол все, чтя было у самих. Только тогда гостей ни о чем не спрашивали. И не старались запомнить их имена. Знать настоящие имена могли лишь очень немногие.
Не надо, мы тоже не спрашиваем, кто здесь бывал. Только смотрим ненасытно на мальвы за окном, на пустынную улицу. В сорок третьем в это время такие же тяжелые яблоки наливались по садам. И лес, подступивший с трех сторон к деревне, был неразговорчивым, темным...
Через двадцать лет мы принесли из «второго Берлина» весть во «вторую Москву». О том, что прошлое не ушло бесследно и не сгорело последним партизанским костром. В нас сошлись, соединились рассказы разных людей, и лица всех встреченных женщин слились в одно родное лицо.
Светлые, пристальные глаза, немного обветренные полные губы, улыбка редкой доброты. Лицо матери. Мы узнали ее в медсестре, в связной Мане — Марии и в той двадцатилетней девушке из расстрелянной деревни, в Ганне Кулинкович с Ганниной горы.
Все они встретились нам на маминой дороге. Не зная друг друга, они шли вместе с ней через войну и ничего-ничего от нас не утаили.
ЧЕРЕМУХА
Вечером у последней поющей в лесу птицы какой-то сонный, какой-то сумеречный голос. Мне всегда кажется, что она поет с полузакрытыми глазами и от подступающей дремы не может выговорить всю свою песню — только окончания строк, только последний слог:
— Тии... Тии... Тии...
Вся сложность, весь свет и радость дневной жизни сжались до узкой полоски света над неразличимо темными верхушками деревьев, до этого односложного напева. Он тянется, тянется, не прерывая тоненькую нить. Птица свистит в полудреме. Надо дотянуть до нового света.
Издалека приходит чужой, несоизмеримый с этим засыпающим миром звук. Словно длинными тупыми ножницами от ночи отстригают кусок за куском.
Р-раз — и покончено с безмятежностью.
Р-раз — и кет больше тишины.
Р-раз — не осталось ни одной тайны.
Все глаза открыты и смотрят в темноту, прошиту металлом. Самолет.
Но он пролетел, и снова, капля за каплей, сочите сонное:
— Тии... Ти... Тии...
Мы одни посреди бескрайнего ночного леса, в палатке, за хутором Соколы. Не спится. Утром пойдем искать землянки и поле партизанского аэродрома, откуда самолет Р-5 забрал брата на Большую землю. Сейчас он молча сидит у открытого полога палатки, смотрит на звезды, и мне почему-то кажется, что он снова в той студеной ночи сорок четвертого: кусок черного неба и шаткое крыло самолета в иллюминаторе, луч прожектора и красные шары разрывов в бездонной глубине! Первое осознание себя отдельно от всего привычного! земного. Потерявшийся на войне дошкольник, бледный от тошноты, в грязном закопченном пальтишке увидел себя над боями, блокадами, обидами и даже смертями! Все пули теперь далеко внизу. Его уводит высокая дорога. Не этот ли миг — взлет над собой на пределе сил — вел его потом по жизни? Авиационный кружок! авиационный институт, и теперь навсегда — работа для неба...
Первый раз за эти дни, пока мы идем, пришла мысль о доме, работе. Как это далеко отодвинулось. Сейчас гораздо ближе то, что давным-давно отгремел: отшумело здесь, на этой предрассветной земле.
Мне тоже чудится одна давно прошедшая ночь. Такая же бессонная, в лесу, километров за сто отсюда.
...Когда стало светать, мы увидели, отчего всю ночь напролет сверху налегала такая тяжелая, липкая тревога. Высоко-высоко над землей, над лесом, заняв все небо, подвигались в одну сторону маленькие черные кресты. Они были так далеко, что до нас доносился не сам звук, а лишь его тень. Но она накрыла мир непроницаемо душным пологом. Здесь, внизу, на земле, важно раскачивались лапы елей, мягкие красные шишки падали в траву, колокольчик открыл громадный светлый глаз, а в недосягаемой вышине шли и шли который час подряд чужие самолеты.
Они несли бомбы на Москву и поэтому не снижались над нами. Так сказали взрослые. Но дети ухватились за свои полосатые матрасы, положенные прямо под елками, и потащили их назад, к дому. Нам казалось, что синие и белые полосы видны с неба.
— У всех с собой панамки? — спросила Надежда Захаровна, как будто наша жизнь осталась прежней. — Мы пойдем на поляну к реке. Возьмем одеяла. К вечеру наши победят, и мы вернемся на дачу.
Успокоенные ее голосом, мы отправились собирать ромашки.
А вечером, оглушенные взрывами бомб, карабкались по высокой железнодорожной насыпи, чтобы не пропустить последний поезд на восток. Охрипшая и почерневшая Надежда Захаровна с какими-то молодыми военными стояла прямо на рельсах, и ветер нес ей в лицо едкий дым.
Целое лето мы ехали. Через поля с черными фонтанами земли, через станции, оглохшие от крика детей, и города с перечеркнутыми крест-накрест окнами. Поезд, словно выйдя из повиновения людям и превратившись в живое существо, то медлил среди леса, то несся по открытому полю сумасшедшими рывками, потом притормаживал и бросался дальше. Тошнотворный вой самолетов, заходящих в пике, был то впереди, то сзади. Потом стал отставать.
Мы были уже так далеко от белой дачи в лесу, что никто, даже Надежда Захаровна, не смог бы найти дорогу обратно.
Однажды, проснувшись утром, я поняла, что пол не качается больше и деревья за окнами не бегут назад. Мы приехали.
В комнате с голыми, чисто покрашенными голубой масляной краской стенами прижались друг к другу деревянные раскладушки. От высоких окон, кое-где заколоченных фанерой, ползет осенний холод. У этих окон старая дружба с сердитыми ветками из палисадника. А меня здесь никто не знает.
Только бледный желтый цветок на углу подушки, выглядывая из-под наволочки, проявляет ко мне интерес. Пять его круглых лепестков открыты и понятны мне. Я видела такие раньше. Может, они цвели на моей довоенной рубашке или тарелке? Осторожно перевожу глаза на стену: нет, не появляется на ней знакомый до каждой нитки мамин коврик с зеленой елкой и красным мухомором. Моего дома нет.
Тихо-тихо открылась дверь. В слабом свете позднего утра вошла Ольга Александровна. Это она вчера встречала нас на станции, водила в баню и размещала по комнатам. Серые серьезные глаза. Узкое лицо, аккуратная строгая прическа. А губы совсем молодые. Это лицо не отделено от нас обычным расстоянием, какое бывает между большими и маленькими. Я вижу его близко, и все в нем понятно и просто, как в желтом цветке на подушке.
Повеяло нежным запахом. «Это не мама, это я, — сказали осторожные руки. — Но я уже люблю тебя и буду с тобой сегодня, и завтра, и сколько ты сама захочешь. А теперь надо вставать, утро наступило».
Так она подходила и склонялась над каждым. И холодная комната начала оттаивать — завздыхала, зашевелилась, зашепталась.
Если бы кто-нибудь сказал нам тогда, что директор не для того, чтобы самой будить и кормить нас, мы бы очень удивились: «А для чего?»
На серой дощатой стене нашего нового дома, над самым крыльцом, было выведено большими черными буквами: детдом № 19. Эта надпись, видная издалека, вошла в меня сначала не смыслом своим, а торопливостью и быстрым наклоном букв. Наверно, неразговорчивый человек подставил лестницу к стене, взмахнул кистью и тут услышал далекий гудок поезда. Последние буквы наклонились сильнее первых, вот-вот упадут. Человеку некогда было переставлять лестницу, он торопился на войну.
Он ушел, а в поселке остались хмурые женщины и озорные мальчишки. Завидев нас, женщины вслух сокрушались:
—Чай, голодная зима будет, сколь народу с места сорвано.
Ребятишки поддразнивали:
—Глянь, как ходят, — за руки держатся.
А драться вы умеете?
Что умеет человек шести лет от роду, застигнутый войной посреди городских игр и сказок со счастливым концом?
Его учили быть вежливым и добрым, не класть локти на стол, чистить зубы на ночь. Но во время войны не продают зубных щеток и порошка, а за столом надо покрепче держать свою миску двумя руками, чтобы никто не отнял. Даже сказки становятся другими.
Только добро и зло остаются на своих местах и никогда не меняются ими. Но и это надо заново открыть.
Чем больше лет с тех пор проходит, тем чаще я в тревоге думаю: не забыла ли чего? Где теперь Ромка, Петя, Майя? Кому из них посчастливилось снова увидеть свою маму? Знаю только, что у большинства родители погибли — под бомбами, в еврейских гетто, на фронте.
Всего два-три письма написала я ребятам после того, как папа увез меня из детского дома в Минск. Потом все оборвалось. Когда однажды в коридоре своей школы я встретила вдруг Майю, во мне что-то похолодело, и не знаю, как это вышло, но ноги сами пронесли мимо. Мы только кивнули друг другу, словно увидеться в первый раз после войны — это ничего особенного, обычное для нас дело.
Потом на нашей улице стал мелькать долговязый Володя, тоже детдомовский. Завидев его, я всегда старательно переходила на другую сторону тротуара.
Мы все избегали чего-то, словно по правилам общей игры надо было делать вид, что ничего не произошло, о чем можно было бы вспоминать и говорить.
Оглядываться — вот что мы себе запретили и боялись нечаянно проговориться. Ведь позади осталось наше детское бессилие, крушение всего привычного, понятного. Война разорвала жизнь на две половины. Чтобы соединить их, мы могли только это — не замечать четырех выпавших из нормальной жизни лет, словно их и не было.
Теперь я безуспешно разыскиваю Ольгу Александровну. И как когда-то отцу на его запросы, мне отвечают: такая не значится, не значится...
Недавно всю дорогу с работы домой вспоминала фамилию тети Лели с подшипникового завода. Слава богу, еще вспомнила: Ширяева. Начала торопливо перебирать одно за другим — все ли на месте? Как одинокий хранитель клада, я должна надеяться только на себя и не имею права забыть ни одной подробности. Время от времени проверяю себя: а найду ли еще дорогу по тайным, одной мне известным приметам?
Странное дело, все реже в этих странствиях я встречаюсь с Броней и Изей. Они есть, но где-то в сторонке, притихшие и присмиревшие. Их и не видно, когда, широко раскинув руки, ко мне идет большая и веселая с короткой, как у Валентины Гризодубовой, стрижкой тетя Леля Ширяева. Сейчас я повисну на ее локте, а с другой стороны повиснут сразу двое — Петя Петушков и Ромка.
— Добавьте гирьку справа, — хохочет басом тетя Леля. И мне на помощь бросаются все девочки группы.
Нашим шофером был второй подшипниковый, эвакуированный на Волгу завод. Мне особенно нравилось, что второй. Значит, где-то есть и первый!
Иногда с тетей Лелей приезжали другие женщины. Ребята в одну минуту разбирали их по комнатам. В доме на весь день устанавливался радостный гул, как весной в саду, полном пчел. У каждого из нас под подушкой или в другом укромном месте хранились подшипники — наши единственные игрушки и личные вещи. От самых крохотных — шарики с просяное зернышко — до больших овальных с серебристой матовой поверхностью. Наверно, они были бракованными и не годились для машин. Ну а мы принимали их из рук наших гостей — а что еще они могли нам привезти? — как неслыханное богатство.
В тот день, когда я вступала в пионеры, освободили Киев, и тетя Леля на память о таких событиях подарила мне маленький коричневый чемоданчик размером с книжку. Он закрывался тонким резным крючком, кожа на уголках была немного потертой, и, когда я взяла чемоданчик в руки, мне показалось, что он теплый, как плюшевый медведь.
— Это тебе от моего сына, он уже большой, в седьмом классе. Открой-ка.
Я осторожно сняла крючок с петли. Под крышкой на синей фланелевой подкладке лежал галстук. Он был из плотного темно-красного шелка в рубчик. Концы галстука продеты в потемневший зажим с вытесненным на нем костром.
— Игорь носил этот галстук четыре года, а он как новый. Береги его и ты, — сказала тетя Леля.
В этом галстуке я вернулась в Минск и не снимала его до седьмого класса. Нитки, которыми он был обшит по краям, стерлись. Но шелк не сносился и концы даже не глаженные, никогда не скручивались трубочкой, лежали прямо.
Три с половиной детдомовских года давно слились для меня в один длинный-предлинный день. осеннем поле под низким ватным небом. Там есть костер в осеннем поле под низким ватным небом. Мы только что закрыли на зиму последнюю кучу сахарной свеклы, и поселковые ребята учат нас печь на костре крепкие белые корни. Свекла становится коричневой, как патока, которой нас иногда угощают в школе соседи по парте. Зубы блаженно погружаются в густую тягучую мякоть.
И есть лесной овраг, едва просохший после позднего апрельского половодья. За ним влажная чернота стволов, упругость сгибаемых веток, и прямо у лица холод дрожащих лепестков. Росистое весеннее чудо — черемуха, солнце смешалось с дождем, и весело и страшно чего-то. Даже теперь, стоит произнести это слово «черемуха» — и будто снова бьет надо мной белоснежная кипень хрустального воздуха.
Ближе к вечеру мы собираемся в теплом сумраке коридора перед самой большой в доме комнатой, нашим залом. Кто-то замешкался у себя в группе, Петя, как всегда, не может завязать тапочки (на всех белые матерчатые с длинными завязками обувки, сшитые руками воспитательниц). Я люблю это ожидание без громких голосов и яркого света. Неспешное приготовление к чему-то новому в угасающем свете летнего вечера. Такое могло происходить и зимой, и осенью, но в памяти осталось лето. Надо, чтобы в этот час на клумбах под окнами раскрывались белые звезды душистого табака.
Сейчас у нас будет музыка. В полуоткрытую дверь виден край пианино и не замечающий нас старый музыкант. На нем всегда одна и та же рубашка с недостающими пуговица ми. Черные глаза под седыми клочками волос? косят, как у маленького грустного мальчишки. Он приходит в детдом два раза в неделю, чтобы порепетировать с нами новые песни и танцы, которые мы готовим для выступлений в госпитале. В остальное время его не видно, где-то он живет совсем один, где-то спит, мы знаем только, что все его родные погибли под Оршей.
Музыкант сгорбился над клавишами и не видит нас. Наверно, думает о том времени, когда жил в своем городе, в своем доме. Тогда можно было говорить о себе не только с этими белыми и черными полосками, кото рым все равно, кто на них нажимает.
Тихо опускаются руки. Слабый звук переспрашивает: так? И сразу за ним—второй, он вполголоса отвечает. Медленные капли нанизываются одна на другую, сливаются, струятся. Что это? Такого он раньше не играл, это не песня. Быстрый ручей бежит смелей, радостней — и вот уже засверкало, заискрилось кругом, не удержать!.. Стоп. Тишина. Музыкант не может так торопиться. И снова мягкий, ласковый голос, как ветер по цветам. Кто это говорит со мной? «Ты слышишь, ты поняла, отчего так легко и зачем эта грусть без всякого горя? Есть свежесть вечера, тихие шорохи. Через целую вечность, включив однажды дома радио, я вдруг снова услышала голос, так долго молчавший. С незабытой нежностью он спрашивал: «Помнишь? Летний вечер, детское ожидание и белые цветы табака. Остается только красота...» Музыка смолкла, и диктор безразличным голосом пояснил: «Вы слушали Седьмой вальс Шопена».
А я думала, что эту музыку знал только наш старый пианист. Что это звучали теплые сумерки деревянного дома, звезды над ним, вечер без горя.
Сколько бы лет ни прошло, шопеновский вальс всегда будет говорить мне о войне, о детском доме, превозмогая своей нежностью мертвый бред бомбежек и тоску голодного безразличия.
Из темноты детдомовских ночей доносится голос моей спасительницы:
—Дай я тебя хорошенько закутаю.
Это Ольга Александровна переходит от одного к другому, безошибочно выбирая, кто еще может подождать немного, а кому не выдержать ни минуты. Светится сиреневый шелк старинной накидки, она надевает ее только по вечерам, для нас, и кажется феей из сказки. Среди грубо сколоченных раскладушек, в холоде необжитого дома веет добротой, и мы засыпаем.
Ребята часто называли ее мамой. Особенно младшие. У нее не было еще своих детей, она только что закончила институт. Однажды у меня тоже ворвалось это слово, наверно, от слишком долгого молчания. Потом я ругала себя и казнила: «Не могла удержаться, не умею ждать». Приходила даже мысль, что мама не возвращается в наказание за мою измену.
Теперь я знаю, что измены не было.
Когда по всей Белоруссии немцы устроили настоящую охоту за беспризорными детьми, маме тайно передали листовку, снятую с забора у Комаровского рынка. В подпольной типографии с риском для жизни набрали и напечатали текст в черной рамке. «Эсэсовцы устроили в Минске облаву. В районе вокзала, в развалинах домов они задержали около ста беспризорных детей от пяти до двенадцати лет и расстреляли их на месте. Фашисты уничтожают будущее народа!»
Она понимала, что это потерянные в бомбежках, отбившиеся от родных, потерявшие близких. Какое отчаяние, сминая волю, кричало в ней: «Где ты, мое дитя?!» Ей чудилось самое худшее. Если бы только мама могла знать, что в это самое время я сидела на песке у реки, перебирала поникшие стебли кувшинок и Ольга Александровна вытирала мне мокрую голову своей косынкой...
ЛЕС
На последнем переходе нас догнал пожилой человек в черном форменном френче с листьями в петлицах. Он сошел с велосипеда и решительно сдвинул со лба фуражку:
— А я за вами от самых Кленников еду. Там сказали, надо помочь, проводить людей в лес. Пойдемте, провожу.
Так мы познакомились с лесником Петром Адамовичем Розумом.
День был на исходе. Лес за деревней казался неприступной стеной, в которой не видно было ни одного входа. Даже перед дорогой деревья не расступались, и она пробиралась среди них как бы ползком, плотно прижимаясь к корням. В этому лесу сами собой глохли разговоры, и ухо настороженно ловило треск сучка, писк сонной птицы.
Через три-четыре километра мы вышли на большую округлую прогалину. У одного ее края темнели крышами две хаты. А перед ними, как брошенная на землю скатерть, лежало ровное, уже скошенное поле. Над полем стоял высоко в синеве ослепительно белый месяц.
—Считайте, что мы в отряде. Метров восемьсот до штаба осталось. Здесь ночевать будем.
В окне между цветочными горшками забелело лицо в платочке, и на крыльцо вышла немолодая тихая женщина, повела нас в тепло.
Света не зажигали. В доме стоял густой сытный запах молока, овчин, хлеба, нагретого дерева. Хозяйка не выразила никакого удивления перед нашим появлением в такое позднее время. С первого мужнина слова поняла, что нам надо в лесу. И, точно продолжая за минуту до этого прерванный разговор, сообщила:
—Кого попало к нам не пускали. Кругом же партизанские посты. Здесь четыре отряда стояли. Наш «Разгром» счастливый был, его так и не разгромили.
Давно выпито молоко и убрано со стола. Свет месяца зажег металлический шарик на спинке кровати у окна, и сверчок завел ночную песню. А лесничиха, ничуть не мешая сверчку, ведет рассказ о временах прошлых и нынешних.
Две хаты сгорело у нее в войну. В сорок четвертом, перед уходом на фронт, муж успел поставить третью маленькую хатку. Не было в ней даже окон, только дверь и печь, а для детей нары. «Ничога, ничога не было, смениться и то не во что. Где курицу увидишь — так диво».
А теперь здесь стоят два хороших дома. В одном живет старший Розум, в другом — молодой, племянник. Оба лесники.
И уже сквозь неодолимый сон, словно издалека, слышу: