I

Эти первые четверть часа, проведенные Шарлеманем в фургоне Саида, были исполнены для него особого смысла.

Случается иногда, что краткие мгновения вдруг ускоряют ход времени. Время ползет, как говорится, тянется нескончаемый месяц, и внезапно несколько минут меняют все. Время вдруг захлебывается, словно втягивается в воронку, бешено крутясь вокруг самого себя. И происходящее придает задним числом смысл и цену незаметно протекшим часам и вызывает в памяти как будто бесследно ускользнувшие и незначительные мгновения. Единый миг связывает в тугой сноп все остальные, бесцветные и бесформенные минуты, пропуская их сквозь узкую щель страха, радости или нежданного озарения. И из всего беспорядочного потока на сите времени задерживается лишь зерно.

Каждый из трех последних месяцев в жизни Шарлеманя был отмечен резким взлетом, крутым пиком, с высоты которого он мог окинуть себя взглядом, точно просторную равнину, и видел, как сквозь облачную дымку будней проступает, обретая форму, подлинная жизнь.

И все три раза это было связано с Саидом.

Время вспыхивает то тут, то там, словно кустики земляники на ровной поляне. И может быть, не упустить эти сгустки времени и значит жить по-настоящему, цель же писателя в том, чтобы нащупать их. Однако как это сделать? Может быть, черный силуэт фургона, где протекли эти первые четверть часа, обведет жирной чертой весь первый месяц, незаметно приведший сюда Шарлеманя? Этот фургон точно бочка, охваченная железными обручами, вместит в себе таинственную смесь двух разных характеров и мироощущений… Словом, приступим, а дальше будет видно.


Итак, однажды днем Шарлемань как будто бесцельно сходит в Понпон-Финет. Откуда-то до него доносится:

— Привет!

Это Саид. С порога своего жилища он улыбается так, как улыбался при их первой встрече. Как будто ничего не произошло между ними.

Неужели, думает Шарлемань, я пришел сюда, втайне надеясь на это? Разве что сам того не сознавая…

— Зайдешь? Хочешь посмотреть, как мы живем?

— Ах это ты, Саид! — откликается Шарлемань.

Впервые он называет его по имени.

Отказаться? Саид может обидеться.

Фургон стоит не на самой земле. Колес у него, конечно, уже нет, но под четырьмя его углами — большие камни, врытые в землю, на них просмоленные бревна из шахты.


У входа ступенька.

Пол почти не прогибается под ногами.


Едва ступив в фургон, Шарлемань уже знает, что это начало каких-то событий. Почему? Может быть, потому, что просьба зайти исходит от Саида, от «них»…

Так или иначе, с этого момента все определяется для него тем смутным побуждением, которое заставило его безотчетно направиться в Понпон-Финет; и он мысленно возвращается к другой такой же прогулке, совершенной им месяц назад.

Примечательно, что в бедняцких поселках названия улиц всегда выдают тягу к природе, к зелени. Там всегда найдется улица Малиновок, улица Фиалок, переулок Маргариток. И часто свалку зовут лесом. Ведь многие из таких поселков ютятся на окраинах городов, там, где совершались прогулки во времена, когда еще не было машин и только появлялись велосипеды. Там город смыкался с живой природой, с берегами рек, которые давно уже стиснуты, одеты камнем, превращены в набережные и причалы и безнадежно осквернены. Вот, например, «Песня жаворонка» — это просто трамвайная остановка у шоссе близ чугунного моста, громыхающего колесами вагонеток над заводским депо.

Название Понпон-Финет идет из далеких времен. Оно отдавало стариной даже для наших дедов. Уже тогда рассказывали легенду о том, как однажды вечером юноша Понпон и девушка Финет были пойманы в кустах… С перепугу они согрешили. Имена их достались местечку. И не только ему. К фамилиям многих здешних семей издавна добавлялись Понпон или Финет, и трудно было угадать, кто и впрямь ведет свой род от них, а кто состоит в свойстве. Были Лебуа-Понпон и Понпон-Бриду, были Финет-Малезье и Лонгваль-Финет.

Радио в бараках иногда доносит песенку «В том краю, чье имя так прелестно…»

Понпон-Финет стоит на самом краю города, точно последняя каменная ступенька старого дома, глядящего на Шельду, низкая ступенька, вдавленная в землю среди травы.

Вечерами переменчивый ветер разносит голос кукушки во все стороны до самого закатного горизонта.

Много звуков раздается здесь по вечерам: соловьиные трели и пение кукушек — их тут особенно много, — шелест ветра в серебристо-белой листве тополей сливается с унылыми, зловещими звуками, тяжким скрежетом ржавого металла, лязгом гусениц землечерпалки, поворотного круга подъемного крана, чьи вялые, словно намокшие цепи болтаются над баржами, и с тяжелым грохотом бесчисленных подъемных мостов.

Детям запрещают играть на городских свалках, на крутых берегах пруда и напротив островка у старицы Шельды, которая скоро будет засыпана заводскими отходами и шлаком.

Вся грязь и гниль города скопились на этой стороне. Чахлые остатки растительности покрываются пылью. На кудрявой листве ломоносов осел густой слой извести, угля и ржавчины.

Время от времени в Понпон-Финет заносит и французов. В тридцать третьем, тридцать четвертом годах появились первые «кроличьи садки». В тридцать шестом и тридцать седьмом они опустели. Один из бараков, стоящий в тростнике у пруда, превратился в охотничий домик. Прочие растащили потихоньку, по одной доске. Здесь ничто не пропадает зря. Миски вылизываются до дыр. Вылизывается, обгладывается все подчистую. Однако лишь в войну после бомбежек сорокового и сорок четвертого Понпон-Финет действительно начал заселяться. Люди бежали из города, страшась обвалов в каменных домах, тут уж было не до капризов в выборе жилья. И воздух здесь, за городом, был не так плох. Кстати, можно найти на месте все необходимое, чтобы своими руками и ничего не умея построить себе жилище. Повсюду валялись кирпичи, почти целые черепицы, листы железа, иногда пробитые осколками, доски, куски балок…

Здесь-то и был впоследствии построен временный поселок из этернита, гладкого для стен, гофрированного для крыш, и даже с кирпичным или бетонным фундаментом. Туда вселили тех, кто остался без крова, и тотчас с лихорадочным нетерпением, едва дождавшись выезда жильцов, снесли прежние лачуги. Постепенно год от года жизнь в поселке наладилась, как, в общем, все в конце концов налаживается- Когда крыши временных построек стали протекать, французы один за другим перебрались обратно в город и хорошо сделали, иначе не известно, как смогли бы разместиться остальные.

Тут подоспело и еще одно обстоятельство. В свое время немцы возвели деревянные бараки для русских пленных, работавших на шахтах. Затем в них жили пленные немцы, которых использовали таким же образом. А теперь эти бараки стояли пустые. В них поселили шахтеров из Северной Африки, по нескольку человек в комнату; к счастью, они были несемейные. Бараки окрестили «Лагерем холостяков». Во главе этого лагеря, имевшего свой режим и порядок, стоял бывший капитан жандармерии, вдовец и бездетный. Половина «холостяков» имели и жен и детей за морем, но это уже было вне компетенции начальства и городских властей. Впрочем, муниципалитет был бдителен и готов вмешаться в случае необходимости. И когда после войны (увы, не последней) стали приезжать семьи алжирцев, а было их в то время не больше десятка, то, следуя старинной пословице: по одежке протягивай ножки, — Временный поселок радушно принял их под свои дырявые крыши.


Словом, в то утро, месяц назад… Шарлемань стал замечать, что стареет. Он понял это по множеству примет. Не то чтобы он сравнивал себя с Иеремией, нет, но он невольно обращается к нему мыслью, к старому Иеремии, который любит одинокие прогулки и пользуется для этого любыми предлогами — то травы нужно нарезать для кроликов, то собрать хворосту или ранние нежно-белые одуванчики… Конечно, Шарлеманю еще далеко до этого, но и его стало тянуть к тишине и созерцательности. Близость старости он видел еще и в том, что все чаще предается размышлениям и ловит себя на этом. Вернее сказать, прежде он думал только о конкретных вещах. Ему случалось часами ломать себе голову в одиночестве или с товарищами над различными «проблемами». А теперь его мысли все чаще принимают расплывчатый, общий характер. Он вспоминает свою молодость.

Думает о Робере. Словом, бог знает какие только мысли ни приходят ему в голову.

Его не тянет «на травку», как Иеремию, но, когда выпадает свободная минута, а погода, вот как сегодня, стоит хорошая, он проходит через свой сад и спускается в Понпон-Финет. Шарлемань живет не в Понпон-Финет. Между городом и склоном, на котором расположился поселок, пролегает граница, резкая, точно отвесный уступ. А дом Шарлеманя, последний на краю города, напоминает нижнюю ступеньку лестницы. Если смотреть поверх кустарников Понпон-Финет, особенно в лунную ночь, то из двора Шарлеманя можно видеть кусочек Шельды и уголок пруда между деревьями.

Приближение старости Шарлемань ощущает и в том, что он стал проявлять интерес к незначительным мелочам, правда пока это еще, слава богу, не так уж часто случается. В жару в поле он присаживается на корточки в высокой траве, звенящей от стрекота кузнечиков. Вот один из них сидит во мху под кустиком дикой петрушки и судорожно борется с порывом ветерка. У кузнечика подвижная головка, длинные сложенные лапки и гибкое тельце. Вот она, молодость. А между тем в самом себе Шарлемань обнаруживает такое же любопытство, как у этого насекомого. Правда, оно вспыхивает мимолетно, на краткий миг. Он поднимается, делает несколько шагов, размышляя. Так что же такое возраст? Мысленно он обращается к старику. Что такое возраст, Иеремия? Как ты думаешь? Что ты можешь сказать мне об этом, старина?

Прямо удивительно, на какую тонкую работу способна зима. Зима с ее долгими ветрами, тяжкими оковами мороза, с ее ледяными ливнями и мучительным оцепенением. Шарлемань снова остановился и поднял иссохший, прозрачный, как кружево, лист. Их много кругом, но этот листик безупречен в своем совершенстве. Причем он упал не откуда-нибудь, а с остролиста, чья зелень прочна и жестка и дольше всех сопротивляется времени, обращающему все в тонкую паутину жилок. Сколько понадобилось зим, чтобы теперь жаркое лето застало его в таком виде? И что такое в сущности зима, и к чему можно приравнять ее в жизни человека? Во всяком случае, не к старости. Может быть, к войне? К тюрьме? К грядущей атомной войне? Напряженной борьбе? Шарлемань снова встает во весь рост, возвращается в свой сад. Он вдыхает воздух широкой грудью. Вся его молодость поднимается в нем, вся его жизнь. Что касается борьбы, то он вдосталь поборолся в своей жизни! А теперь? Вот уже несколько лет, как здесь спокойно. Иногда говорят, будто теперь борьба идет где-то далеко, на другом конце света, а у нас с этим покончено… Что ж, если когда-нибудь она снова придет сюда, то не только сам Шарлемань, но и все вокруг станут уже глубокими стариками. Шарлемань останавливается в задумчивости.

Между пальцами он зажал мягкий шарик, сорванный им по рассеянности. Это бутон мака. Дети играют, во всяком случае прежде играли, в петушка и курочку. Говоришь — петушок? Открываем бутон, и если завязь внутри уже красная, ты выиграл. Если же она только розовеет, значит, курочка, и ты проиграл. Но он уже вырос и не гадает больше. И все же большим пальцем, твердым и любопытным, он надавливает на бутон. Покрытые тонким пушком светло-зеленые лепестки покорно раздвигаются, словно только этого и ждали. Цветок розовый. Шарлемань испытывает смутное ощущение неловкости, и все же его пальцы продолжают терзать юные лепестки, распрямлять и разглаживать их. Бледный, хилый, мятый цветок. Ему кажется, будто цветок пристально смотрит на него из высоких трав. Он отбрасывает его в сторону, испытывая легкое волнение. Он вспомнил о Берте, когда она была совсем юной. И о Берте сегодняшней. Впрочем, не так уж оба они стары. Им еще предстоять жить. Пальцы его чуть влажны от смятого цветка. Он подносит их к носу. Неприятный дурманящий запах, немного похожий на аромат больших спелых маков, нагоняющих сон. Он недоволен собой, словно что-то разрушил, испортил…

Но жизнь не кончается: Шарлемань не бросил прозрачный листок остролиста. Он возьмет его и покажет Берте. Он поднимает его к глазам и смотрит на солнце сквозь тонкую сеть жилок. Как раз в той стороне Временный поселок и лагерь. Говоря по правде, обычно видишь то, что хочешь видеть. Человек в своих действиях непроизвольно подчиняется ходу своих мыслей. И он смотрит в сторону бараков на тот склон, по которому «Алжир» поднимается к предместью. Его обитатели снова живут семьями, поселками, и за последние несколько месяцев вдоль Семейного поселка, как теперь окрестили Временный, выросло четыре или пять новых бараков. Что ж, конец приходит всему, даже «временному». Здесь тоже, по традиции, доски, толь, листовое железо — словом, все как полагается. Новички только что приехали из Африки, а некоторые из них до недавних пор ютились в городе по ночлежкам и дешевым гостиницам. И все это лишь начало. Дома снова поползут вверх к предместью вдоль обмелевшей речки. До войны жизнь здесь замирала с последним шахтерским поселком, чьи домики тянулись вдоль Шельды, а сады спускались к самой воде. Сначала здесь возник польский городок, потом еще ближе к городу — два французских поселка, где жили и поляки и итальянцы, но в основном французы. Второй из этих шахтерских поселков доходил до границы Понпон-Финет и имел тоже по-своему красивое название — Нумея. Понпон-Финет начинался Лагерем холостяков. Дальше шел Временный поселок. Еще дальше выросли новые линии бараков. Теперь граница обозначена речкой, которая течет из запруды позади дома юродивой Полины. Речка, когда она не пересыхает, что случается нередко, быстрым потоком сбегает к Шельде, огибает Временный поселок, затем ныряет под совершенно ненужный кирпичный мостик и поворачивает к дому Макрот. Левый ее крутой берег, по которому тянутся Временный поселок и Нумея, до сих пор хранит следы снарядов четырнадцатого года. Справа от речки — низина, излюбленное место Иеремии. Сквозь кружево листка Шарлемань рассматривает бараки. Обычно он смотрел на них, стоя спиной к солнцу; теперь он повернулся к нему лицом, и его охватило знакомое ощущение, словно он смотрит на огонь заводской печи сквозь синий козырек. Завод, к которому он сейчас стоит спиной, тоже теснит Понпон-Финет своими бульдозерами, они месяцами грохочут внизу, засыпая шлаком заболоченную старицу. Сверху подступают первые дома новостройки. Дни Понпон-Финет уже сочтены… Вся его территория по эту сторону речки принадлежит заводу. Даже островки зелени. Легкий поворот руки, и весь Понпон-Финет умещается в засохшем кружеве листа, чуть поблекший за дымкой его прожилок; видны желтые цветы на тусклой зелени, водяные ирисы, лютики, чахлые одуванчики и другие невзрачные цветы — увядающие маки, васильки и куколь, растущие, вероятно, на месте прежних посевов пшеницы, ибо, по слухам, эти склоны когда-то распахивались. Весь Понпон-Финет лежит как на ладони: ольха и камыши, ежевика и плющ, обвивающий тополя доверху, и особенно ломоносы, заглушающие все другие растения, лягушки и стоячие воды, глухая крапива и кучи золы. Вниз по склону каждый местный житель отвозит тачками мусор и сбрасывает его, правда не всегда там, где положено… да ладно, все равно это место обречено… Все здесь будет выровнено. Ну конечно, думает Шарлемань, только тот, кто отдается стариковским настроениям, как я сейчас, может грустить об этом. Потерянное время. Впрочем, это и есть настоящая старость — когда время уходит зря.

Шарлемань возвращается домой. Назло надвигающейся старости он несет Берте украшение: сухой листик, легче филигранного серебра и дешевле, кстати. Берта прикрепит его к сумочке для газет с красной вышивкой или к календарю рядом с другими безделицами в том же духе, приколотыми там с незапамятных времен. Могучие плечи, подпирающие вот уже лет тридцать один из самых крупных заводов Франции, руки устрашающей силы, рост чуть не до потолка — тут дело не в ремесле, это семейное, все Валлесы такие, и отец его, и брат, горный мастер, — все это никогда не мешало ему делать трогательные подарки Берте. И не возраст виноват в недоразумениях, которые иногда возникают между ними. Просто нельзя начинать жизнь заново каждые пятнадцать лет. Это удается лишь раз… После его возвращения из плена они пережили новую весну, словно медовый месяц вернулся к ним. Конечно, тут и долгие холода сыграли свою роль. А теперь, когда Робер ушел от них, они опять остались вдвоем, точно молодожены в пятьдесят лет. У Робера началась своя жизнь, он учительствует, обзавелся своим домом неподалеку от них; и, хотя забот у них стало меньше, все же в их буднях словно дыра появилась. Вновь приходится начинать сначала. А может, это как раз и есть старость, когда нет забот о ребенке, его уроках, экзаменах, здоровье?.. Начинать сначала… Шарлемань вспоминает как однажды в первые годы после войны, в праздничный вечер четырнадцатого июля, он поехал с Бертой на маленьком мотоцикле по окрестным деревням. Повсюду на площадях гремели танцы. Они не стали танцевать, для них это все-таки уже было позади… Но самый воздух наполнял их радостью. Вот в такие-то ночи чаще всего происходят счастливые встречи. Слепой случай в эти ночи светлого праздничного веселья не столь уж слеп и не так случаен, и люди, танцующие на освещенных площадях и перекрестках, словно вслушиваются в окружающую их темноту. Их плечи и обнаженные руки блестят от дождя, ибо в этих местах четырнадцатого июля нередко идут дожди, короткие теплые Грозовые ливни, которые налетают ненадолго и как бы не всерьез. Люди вслушиваются в ночь, словно зная, что настоящий праздник не здесь, а где-то в ином месте. Но хотя в темноте ничего не видно и не слышно, она опьяняет каждого скрытой своей тайной. Около двух часов ночи — Шарлемань и Берта запомнили это и не раз потом вспоминали — они заметили на уединенной скамье, в стороне от танцующих, мужчину и Женщину лет семидесяти, которые сидели рядом, держась за руки. Праздничная сутолока издали отражалась в их влажных глазах. Шарлеманю и Берте не было в ту пору и сорока, и семидесятилетие казалось им еще далеким. Эта встреча и опечалила и тронула их. В эту ночь их влекло друг к другу сильнее, чем обычно, и они невольно думали и о грустных ласковых стариках, и о всех молодых парах, обнимавшихся на разогретой июлем земле…

Ждать осталось не так уж долго. С тех пор чувстве их почти не изменилось. Нужно только набраться сил и начать все сначала.

Как было бы пусто в доме и в жизни, если не уметь в нужный момент все начать снова, эта способность не раз выручала их… Как много людей не успевают спохватиться вовремя на жизненном повороте и упускают момент… Они чем-то увлекаются, чем-то заполняют свой досуг, не понимая, что все это лишь возмещение за утраченное. У каждого из друзей и товарищей Шарлеманя есть излюбленное занятие. Гаит занят своим садом и цветами, Норбер, хотя ему под тридцать, разводит голубей. У Марселя волкодав, правда, жена его очень уж неласкова…

Шарлемань снова останавливается посреди сада. Он смотрит на свои старые часы. Прогулка в Понпон-Финет заняла у него не больше пяти минут. Прежде чем уйти, он бросает взгляд на поселок со смутным чувством, словно ему впервые в жизни чего-то или кого-то недостает.


— Осторожно, нагни голову! — сказал Саид.

Шарлемань ожидал, что в бараке будет темно. И все же он удивлен: в бараке не темно, но он черный. Освещение делает его еще чернее, стены покрыты варом, свет мерцает на его затвердевших потеках и застывших каплях, на мягких стыках и узких бороздках между досками. Словом, помещение неприглядное, но чистое, хотя барак построен давно. Можно без опаски прислониться к стене. Даже капли вара давно уже засохли…


Примерно с месяц назад, дня за два до прогулки, между Шарлеманем и Марселем Менаром произошла беседа, с которой, кажется, все и началось.

— Не пойму, что с ними творится, — сказал Марсель. — С ними просто невозможно стало разговаривать!..

— По моим незаметно, — ответил Шарлемань. — Они по-прежнему здороваются.

— Да, приветливых лиц и «здравствуйте» сколько хочешь, а попробуй заговорить о чем-либо, кроме заводских дел, они тут же замыкаются на ключ!

— Иногда все дело в том, кто ими верховодит. Попадаются хорошие люди, но бывают и неважные, которые обо всех нас судят огулом.

— И тон у них стал прямо вызывающий, — говорит Марсель. — Можно подумать, будто они нарочно нарываются на неприятности! Уж ты мне поверь, они нас провоцируют!

— Надо и их понять, представь себя на их месте.

— А ну, иди-ка сюда, — спохватился Марсель. — Взгляни, что поймал мой бандит!..

Так он называет волкодава, своего любимца… Сколько ему нужно мяса каждый день! Куда больше, чем хозяину! Пусть обрезки, но обязательно свежие, понимаешь! Если мясо чуть попахивает, он морщит нос, идет на свое место и ложится. Да нет, он не злой, этого нельзя сказать. Конечно, он бросается на незнакомых и может укусить… Но у него это больше от избытка силы. Когда он кладет свои лапы на плечи ребятишкам — это он так играет, — те падают. Дети пугаются, а для него это игра…

— …Знаешь, какую крысу он поймал! Прямо целый кролик!

— В низине? — спросил Шарлемань.

— В том-то и дело, что не в низине, а у поворота речки. Вечером я вожу пса гулять туда вниз, где нет никого, где некого кусать. Ну, там уж он носится как бешеный, приходи как-нибудь посмотреть! Прыгает в кустах как сумасшедший. Представляешь, на цепи сидеть день-деньской! Он лезет в воду по самое пузо и, как увидит свое отражение, пугается и удирает, как будто сам от себя убегает… Так и бегает без конца, пока я ему не свистну. Но по приказу сразу возвращается.

Они добрались уже до двора Марселя в центре предместья. Крыса подвешена за лапы: она слегка раскачивается на жалобно визжащей проволоке, выглядывая из-за фланелевой рубашки, которая сохнет и надувается на ветру.

— А ну замолчи, брат! — приказывает Марсель.

Собака лает не на Шарлеманя, его она знает хорошо. Она лает из-за крысы, своей крысы, которую люди у нее отобрали. Марсель не дал псу никакой клички и большей частью говорит ему «брат». Когда-то Марсель воевал в Испании, и в этом есть что-то от испанской манеры обращения hombre.

Да, Марсель не соврал, крыса огромная, даже не верится, что такие существуют. Чтобы поверить, надо увидеть. Грязно-бурая, мокрая, со слипшейся шерстью, на шее кровь или, скорее, лиловатый кровоподтек.

— Она наверняка из Шельды, — заметил Шарлемань. — Я слыхал, что в реке водятся чудовищные черные крысы!.. Старик Иеремия однажды…

— Да, он мне рассказывал тоже. Правда, дохлые, они пухнут в воде и судить уже трудно. У плотины Четырех Львов попадаются дохлые псы величиной с теленка!

— Ты отдашь ее собаке?

— Ты что, рехнулся? Соседский мальчишка хочет отнести ее учителю в школу. Это все-таки диковина. Кроме того, она наверняка уже протухла. Знаешь, крыса защищалась, и они долго боролись в речке. Я не знал, в чем дело, иначе отогнал бы пса. Я даже боялся, как бы эта гадина его не укусила, потом могло быть худо. У этих чертей зубы ядовитые! Я всю собаку осмотрел: если бы ты ее видел: вся мокрая, в глине и в крысиной крови до самого носа! Но я все внимательно проверил, и морду и лапы, но не нашел ни единой царапины, верно, браток?

Он протягивает к собаке руку, чтобы погладить ее, но не достает до нее. Собака тоже потянулась к ласке, натягивая цепь…

— И действительно, страшно прикоснуться, — бормочет Шарлемань, пытаясь разжать зубы крысы обломком прищепки для белья, какие валяются во всех дворах.

— И знаешь, это было как раз за их бараками, — говорит Марсель.


…Шарлемань чувствует у себя на боку пальцы Саида, который слегка подталкивает его, как бы помогая пройти в фургон. Саид следует за ним по пятам и уже стоит на ступеньке…


История с крысой Марселя не обошлась без осложнений.

Учитель не захотел взять ее. Он сказал, что в начале учебного года он еще мог бы, ну допустим, положить ее в спирт или прокипятить и приклеить шкуру к скелету, повозиться с кишками, но сейчас, когда каникулы на носу…

Мальчишка принес ее домой, а отец его, Марселен Биро, не выспался в эту ночь и поднял крик:

— На черта мне эта мерзость! Чтобы духу ее не было в доме! Унеси эту заразу откуда взял!..

Мальчишка так и сделал. Марсель был уязвлен и тем, что учитель не оценил это редкое явление, и тем, как повел себя сосед. И, увидев его во дворе, он, не очень стесняясь в выражениях, высказал ему, что он о нем думает. Марселен не полез за словом в карман. Марсель тоже не остался в долгу. Они оба хороши, чуть что — переходят на ругань. Дальше дело не пойдет и через два дня они уже забудут про ссору, но все же без перебранки не обошлось.

Облегчив душу, Марсель в сопровождении мальчишек отправился зарывать крысу в землю. Не прошли они и десяти шагов по Понпон-Финет, как навстречу им идет снизу ватага ребят.

— Это кто-то нарочно делает! Валентин Корнет только что тоже крысу закопал!

— Крысу? — переспросил Марсель. — Не может быть! Наверно, кролика?

— Нет, нет, крысу! Мы тоже сначала так решили! Он недавно выбросил в ручей крольчонка, а сегодня мы побежали поглядеть, что там, и оказалось, крыса!

— Ничего не понимаю в ваших баснях, мелкота! — сказал Марсель. — Это был кролик или крыса?

— Крыса!

— Но в речке-то был крольчонок!

— Это в тот раз, а сегодня была крыса.

— Когда он начал копать яму, мы решили, что на его кроликов напал мор и он хочет скрыть это от всех!

— Вот мы и разрыли яму!

— Смотрим, а там крыса!

— Ну и что же вы с ней сделали? — спросил Марсель.

— А мы испугались!

— И бросили ее сразу обратно. И землей засыпали.

— А ну пошли, покажите мне все это! — велел Марсель.

Мальчишки резвятся, словно каникулы уже наступили. Они носятся сломя голову, и всюду суют свой нос. У них это получается как-то непроизвольно… Просто все происходящее вызывает их страстное любопытство. Стоит им что-либо заметить, они тут как тут, из пустяка раздувают целое дело, шепчутся, точно заговорщики.

Компания подошла к яме с крысой.

Да уж, видно, они здорово перепугались!.. Труп животного ясно обозначается под тонким слоем земли и золы.

— Это у вас называется закопать? Хорошо, что. я прихватил с собой мотыгу, нужно же зарыть ее как следует, — ворчал Марсель, скрывая любопытство.

Животное оказалось крысой, хотя и намного меньше той, что выловил он сам.

Марсель не стал входить в объяснения. У него было свое на уме. Он швырнул и свою крысу в яму, вырытую Валентином Корнетом, и ушел домой, оставив на улице озадаченных мальчишек. Он дождался, пока они разошлись, и потом прямиком отправился к Валентину.

— Хорошие ты штучки устраиваешь, Корнет! Теперь понятно, почему мой бандюга выуживает эту заразу так высоко в речке!.. Оказывается, это ты выдумал забаву швырять туда падаль!..

— Да что ты! — слабо протестует Валентин. — Я бросил туда всего-навсего одного несчастного крольчонка! Мне недосуг было тащиться с ним вниз, вот я его и спустил… А вообще-то я никогда этого не делаю!

— Слава богу! А где, интересно, ты крысу прикончил, о которой ты никому и не заикнулся?

— У себя в саду, — пристыженно краснея, отвечает Валентин.

— Ну, знаешь, это уж бог знает что! — взрывается Марсель. — Здесь, наверху? Мою я все-таки нашел на сто метров ниже, правда моя была крупнее. Теперь ты понимаешь, что ты натворил?

— Погоди, погоди! Согласен, может, эта крыса почуяла крольчонка и забралась сюда… Ну, а твоя откуда же? Крольчонка я кинул вчера днем. А та, что ты выудил…

— …Та попалась позавчера вечером. А ты не врешь?

Валентин не обижается, он доволен, что разговор принимает благополучный оборот. Здесь люди привыкли выражаться крепко и знают цену слову.

— Час от часу не легче, — размышляет вслух Марсель. — Я не припомню, чтобы кто-нибудь видел крыс у нас здесь, наверху. Разве что лет двадцать пять — тридцать назад, во время больших наводнений.

— Но сейчас вода стоит низко.

— Вот именно, — возражает Марсель, который хочет оставить за собой последнее слово. — Тем более нечего баловаться и бросать в речку всякую падаль! Воды мало, все застрянет на дне. Пойдет зараза по всему поселку, особенно по жаре! Ну ладно, я пошел!

Он добавляет:

— Имей в виду, у меня есть свои соображения насчет того, откуда все это идет!

— У меня тоже, представь себе! — отвечает Валентин.


Так и быть, доставлю ему удовольствие, подумал Марселен, просыпаясь после обеденного перерыва. Он взял корзину из-под салата и подошел к вишне, чтобы набрать ягод. Погода хорошая. Приятно проснуться на свежем воздухе, а потом размять кости, собирая ягоды.

— На, угощайся, горлодер! Принес вот тебе, знай наших.

Марсель подвинул ему стул.

— Это ты грубиян! Ведь твой пацан сам попросил у меня эту падаль. Я ему и дал. А ты вместо благодарности скандал закатываешь!

— Попробуй: они хоть и поздние, но в поселке ни у кого таких нет.

— Кисловаты, — говорит Эрмина, жена Марселя, с гримасой сплевывая косточку в угольный ящик.

— А я как раз такие люблю, — заметил Марсель, — с коротким черенком.

— Мальчишки — это просто чума, — говорит Марселен. — Через неделю увидишь, как запоют бабы… Ох уж эти мне каникулы! Когда они сидят в школе, еще можно жить!.. А уж мой-то — самый отпетый!

— Тебе хорошо говорить, у тебя есть ребята, — отвечает Марсель, не глядя в сторону Эрмины. — Твоего малого в школе хвалят.

В эту минуту в дверь заглядывает Шарлемань:

— У меня к тебе два слова, Марсель, перед тем как уйдешь на работу… Как дела, Марселен?

— Ничего.

Марселен ждет, пока Шарлемань заговорит о деле, но тот молчит.

— Мы рассуждали о моем пацане, — продолжает Марселен. — Дня не проходит, чтобы он не приволок домой какую-нибудь тухлятину. Особенно когда меня нет. Мать просто больна от этого. Оттого-то я так и разорался…

Шарлемань и Марсель не поддерживают разговора.

— …Вот позавчера он, знаешь, что притащил? Рентгеновский снимок. Понимаешь, ну легкие или там рак какой-то! Это будто бы у них по всем углам валяется. И вот в сарайчике, где я пристроил прачечную, есть оконце. Парень мой надумал приладить эту мерзость на стекло, чтобы разглядывать через нее солнце!..

Марсель пожимает плечами. Шарлемань покачивает головой, словно говоря: ишь ведь… Но оба по-прежнему молчат.

— …Ты бы только видел, на что у нас прачечная стала похожа! Темно стало, ни дать ни взять ярмарочный поезд с ужасами, так и чудится, будто по лицу у тебя ползет паутина!

Шарлемань вспоминает листик остролиста, через который вчера он разглядывал затененный пейзаж. Берта поступила с ним еще лучше, чем он ожидал. Она приколола листик к своему переднику. В любом возрасте можно быть молодым…

— Ну, я тут разболтался! Мне пора, а вы оставайтесь, секретничайте! — сказал Марселен, слегка задетый. — До скорого!

— Спасибо за вишни, — ответил Марсель. — Но в другой раз попридержи свой язык, чтоб не трепался зря, как мочалка! Уж больно ты его распустил! Даже у моего пса, когда он от жары свесит язык на сторону, он и то короче!..

— Хватит, заткнись! — кричит Марселен уже от садовой калитки и, смеясь, отмахивается от назиданий.

— Ладно, ладно, проваливай, трепло! — кричит ему вслед Марсель с порога.

А день действительно хорош. Кто-то выпустил в небо своих голубей, должно быть Леон Авриль.


— Отец велел мне выкинуть этот снимок. Ты бы поглядел, как через него…

— Да я уж видел, прямо как в кино!

— Пойдем? Там их полно валяется в Семейном!

— Там у всех ребят таких полно!

— А что можно с ними делать?

— Это здорово! Смотришь на свет и видишь то, что не полагается!

— Да ведь там все черное!

— Ясно, потому что ведь изнутри смотришь!

— Можно так и своего отца увидеть…

— И учителя…

— И кюре?..

— Бог ты мой! Да разве можно?..

— Это самое что ни на есть запрещенное!

— А что ты уже видел?

— Не то, что ты думаешь! И все равно очень здорово!

— А почему у нас таких снимков нет?

— Потому что наши их прячут, понимаешь?

— У нас дома валяется такой снимок на шкафу. Там полно пыли. Такой большой конверт со всякими номерами и написано: «Желудок».

— Это отца твоего или матери?

— Смотрите, ребята, он краснеет!

— Он боится сказать!

— Потому что это его матери!

— Да нет, просто они чаще стали ходить к доктору…

— Фу, гадость! Неужели ты решишься взять это в руки?

— Бр-р-р! Эти штуки заразные! Тронешь и заболеешь!

— А главное, сколько человек потом это щупали!

— Да нет, оно моется, я пробовал!

— С них ничего не стирается?

— А с тебя что-нибудь стирается, когда ты моешься?

— А они ничего не говорят тебе, когда ты это трогаешь?

— Они даже внимания не обращают!

— Наверное, берегут эту штуку на память…

— Это действительно похоже на кино?

— Ну как застывшее кино. И хоть черное, а насквозь видно…

— Да идем, сам посмотришь!

— Он не пойдет. Он матери боится.

— А моя тоже дает жизни, когда я туда хожу!

— Эх ты, маменькин сынок…

— …Смотри, не наябедничай!

— Если не проболтаешься, мы принесем тебе одну штуку!

— Хоть маленькую!

— Ну и выдал — «маленькую»! Смеешься?

— А что, подумаешь, бывают и маленькие!


Господи, сколько мух!

Черт бы их всех побрал!

Андре Биро помалкивает, и неспроста — мать и так уже поглядывает на него. Он старательно жует сухой хлеб. Именно сухой, ибо свой стакан пива он проглотил сразу, в самом начале ужина. Жюльетта так и держит руку на бутылке, добрых минут десять прождешь, пока получишь второй стакан. Старшая сестра Жильберта тоже не спускает с него глаз.

Когда отца нет дома, с ужином справляются быстро. И тем лучше. Потому что за Андре следят обе, и мать, и сестра. Братишка Рене не в счет, ему всего восемь лет.

По вечерам едят «что бог послал», остатки от обеда, плавленый сыр, один треугольничек, и много хлеба, или вонючий сыр, вот как сегодня, или что-нибудь из сада, вишни, например. Когда отца нет в обед и он только ужинает дома, тогда все наоборот: в полдень едят «что бог послал». Вся жизнь в доме зависит от отцовской смены.

Еще хорошо, что есть этот сыр, он отведет подозрение. Бывают вонючие сыры, но этот перешиб все. Для большей верности Андре подвинул его к себе поближе. Сыр лежит не на тарелке, а прямо в обертке, с рыжими пятнами от размокшей корки. Андре отрезал себе кусок побольше — так по крайней мере ничего нельзя будет учуять. Пускай их кружат вокруг него сколько влезет.

С тех пор как он пришел домой, мать с него глаз не спускает. Он это чувствует. До этого он и сам ничего не замечал. Правда, мухи надоедали больше обычного, но мухи всегда липнут с наступлением жары. Однако дома сразу стало ясно, что они предпочитают его другим членам семьи. Они так и роились над ним. Андре охотно подошел бы к кому-нибудь, чтобы мушиное предпочтение было менее явным, но опасался привлечь внимание и вызвать бурю. При каждом удобном случае он подсаживался к Рене, безответной жертве. Тем более что вечером осоловелый Рене чуть не спал на ходу и можно было свалить на него что угодно.

— Как они пристают сегодня! — несколько раз произнесла мать.

Мухи кружились вовсю вокруг мальчиков. Вернее вокруг Андре, чуть только Рене приходило в голову отойти от брата и подсесть к сестре или матери.

А ведь Жюльетта не бьет своих ребят, и Андре старается держаться от нее подальше вовсе не из-за этого. Вот у Жоффруа на другом конце улицы порядки иные. Там мать раздаст оплеухи, причем настоящие. Правда, ей приходится напастись на семерых.

Сам же Констан Жоффруа кроток, как овца. Марселен тоже не драчун, но что нужно, то нужно. Жюльетта сдерживается, она, видимо, считает, что Марселен управляется с этим делом достаточно хорошо и без нее.

Олимпия Жоффруа иной раз походит на адскую фурию, когда носится за ребятами по двору и по саду… На борту паника, визг, вопли. Соседи давно привыкли и даже не оборачиваются. Знают, что тяжелых жертв не бывает. Но те, кому случится проезжать здесь в воскресенье или зайти поесть куда-нибудь поблизости, и просто прохожие на Третьей аллее… Бывает, у ее дома машины даже тормозят и люди спрашивают, что случилось…

У Жюльетты такого не бывает. Но зато она гонит своих спать засветло. И вот пока ты вертишься и не можешь заснуть, перед твоими глазами торчит большое плетеное кресло. Когда-то Жюльетта одолжила его Фернану, когда из больницы Сен-Венсен вернулась Полина, бледная, негнущаяся, как статуя, лицо блаженное, и почти бессловесная — словом, не в своем уме. Говорят, она понемножку приходит в себя. Год спустя Фернан купил шезлонг, нечто вроде раскладушки, и вернул кресло Жюльетте. За это время у Биро успели от него отвыкнуть и теперь смотрели на него с суеверным страхом. Его уже не поставили, как прежде, на кухню, где Марселен любил иногда посидеть минутку до еды или после. Его водворили в большую комнату, которая называется столовой и где ставни всегда закрыты, дабы вещи не выгорали зря. Андре и Рене спят в этой комнате вместе на диване. В потемках желтое кресло выделяется светлым пятном, когда гасят свет и глаза привыкают к темноте, чудится, будто отчетливо видишь это кресло. Рене-то хорошо, он ничего еще не знает и засыпает себе, как король. Несмотря на соблазн, Андре так и не рассказал ему историю кресла. Он ни разу не разбудил братишку среди ночи со страху… Не то что сегодня с мухами… Андре мерещилось, будто в кресле таится нечто от безумия Полины, тихого и безобидного, это правда, но пугающего своей сонливой вялостью и неподвижностью… Это кресло досталось Жюльетте от стариков. Своего деда Андре почти не помнит. Но бабка умерла в той постели, где Жильберта спит теперь одна. Это Андре помнит… Чтобы челюсть не отвисла, покойнице повязали вокруг головы большой клетчатый платок, словно у нее болели зубы; на макушке торчал смешной узелок, который был весь на виду, поскольку волос у нее уже почти не было. А платок был серый, и от него так и несло шкафом. В такие платки бабка заблаговременно на случай смерти разложила «доли» своим наследникам и относила их по одному в день; просунув пальцы под два узелка, точно такие же, как тот, что был у нее потом на голове. А когда она была жива, то именно она, а не Марселен, усаживалась в это кресло и просиживала в нем часы и дни. Оно принадлежало ей. Оно хранило в себе нечто не только от Полины, но и от покойников. Во мраке ночи как бы двоились тьма безумия и тьма смерти… И как странно: ивовые прутья, из которых сплетено кресло, еще живые. Иногда ни с того ни с сего они начинают поскрипывать на разные голоса. Можно часами слушать этот скрип в темноте, ничего необычного не замечая, и вдруг раздается треск, а за ним еще какие-то странные звуки… Словно кто-то, легкий, как сами прутья, садится на кресло или встает с него… Может, это сама ива? Так и подмывает протянуть руку, чтобы проверить…

С наказаниями Андре везет, просто конца им нет. Жюльетта даже не подозревает обо всех его страхах. Она вовсе и не собирается так уж сильно наказать Андре или Рене, когда отсылает их спать раньше времени в эту комнату, где даже днем царит тьма. Почему Андре ни разу не признался в своих страхах ни ей, ни отцу? И с какой стати он выложил все Шарлеманю после одной такой ночи, однажды в воскресное утро, когда они остались одни и следили за полетом голубей?..

Какая уйма мух, господи!.. Да еще кусаются вдобавок!

Откуда они берутся? Они явились с одним наказанием, а теперь, того и гляди, накличут на него другое. В школе Андре — ученик особенный. По успеваемости он неизменно на первом или втором месте, но поведение «безобразное», как отмечается в его табеле. Его оставляют в классе после занятий чаще, чем других учеников. Дважды в неделю, по вторникам и пятницам, мсье Ренар и мсье Монье занимаются по вечерам с рабочими-алжирцами. В такие дни наказанный Андре сидит в том же классе на одной из задних парт. И вот… мальчик видит, как шесть-семь взрослых мужчин с трудом втискиваются за парту, он слышит, как они хором повторяют гласные, как он сам когда-то в младшем классе у мадам Монсо. Взрослые мужчины с черной щетиной на щеках, пропахшие табаком, обращаются к мсье Ренару на ты…

И вот как-то раз, объяснив смысл слова, мсье Ренар сказал одному из них:

— Назови мне насекомое.

— Муха! — сказал алжирец. Он произнес «мюха».

Мсье Ренар слегка улыбнулся, взглянув в сторону Андре, и сказал:

— Назови еще одно насекомое.

— Еще одна мюха!

Тут мсье Ренар засмеялся открыто и прошел по проходу в глубь класса, прямо к Андре, как бы призывая его в свидетели. В свидетели чего? Мальчику казалось, что алжирец смеется над учителем. Добродушно, разумеется, он ведь понимает, что мсье Ренар оказывает им услугу, стараясь обучить их французскому языку, но, однако… как бы это выразить? Уж слишком у него был учительский снисходительный и уверенный тон, и вопросы он задавал слишком уж детские… должно быть потому, что он привык иметь дело с детьми. Так или иначе, мальчик тоже сидел за партой, как и те взрослые люди. Он опустил глаза и не ответил на подмигивание мсье Ренара.

Впрочем, подобное ощущение возникло у него не впервые.

А неделю назад, когда мальчик также в наказание был оставлен в классе, тот же алжирец Саади из Холостяцкого лагеря, всего несколько месяцев назад приехавший во Францию, и, по мнению мсье Ренара, один из самых сметливых, заговорил о «грохоте», раскатисто, не по-французски произнося «р». Андре сразу сообразил, о чем шла речь, мсье Ренар не понял или сделал вид, что не понял. Он спросил, подражая выговору Саади:

— А что это за «грохот»?

— «Грохот» — это когда дырки привязаны проволокой! — ответил Саади.

Андре чуть не прыснул, он готов был побиться об заклад, что алжирец насмехается… А мсье Ренар, как примерный учитель, отметил что-то в своей книжечке.

Но особенно мальчику понравились «мюхи». Он рассказал про них всем, в первую очередь ватаге своих дружков, которые вечно повсюду рыщут, пиратствуют, нападают, захватывают, баламутят, переворачивают все вверх дном и потешают Понпон-Финет. Мухам теперь конец. Остались одни «мюхи». Зато уж их-то хватает с избытком. И особенно у алжирцев. Саади недалеко было ходить за насекомым… Больше всего их было в Семейном поселке, вокруг ребятишек, сидевших на земле. Они так и кишели, рожки с молоком и соски чернели и казались живыми от мух, они облепляли края пиал, кастрюль и чашек, назойливые и неотвязные как нигде… Видно, в голове у этих мух не совсем пусто, раз они тянулись за Андре до самого дома.

Но зловреднее девчонок нет никого на свете. Они хуже мух. Можно подумать, будто Жильберта что-то пронюхала. Андре сказал: «Передай мне пиво!»

Она положила руку на бутылку, когда он потянулся за ней. Он любит пиво, но не меньше ему нравится откупоривать бутылку, оттягивать резинку прохладной фаянсовой пробки. Если всунуть в резиновое колечко палец, он становится белым, как сама пробка… Но Жильберта говорит:

— А ты передай мне сыр!..

Она берет себе вонючего сыру и оставляет его около себя. На другом конце стола.

После недолгого колебания верные мухи продолжают осаждать Андре.

— Ты не слышишь запаха, мам? — с невинным видом говорит Жильберта.

Гадюка. И неправда, ничем от него не пахнет, раз мать показала взглядом на сыр. Но Жильберта — интересно, что плохого он ей сделал, — добивает его одним махом:

— Мам, мухи! Не видишь разве?

И тогда Жюльетта поднимается, велит Андре встать и обыскивает его.

— Опять притащил какую-нибудь гадость!

Она залезает к нему в карман и обнаруживает что-то завернутое в кусок промокшей и подозрительно розовой бумаги. Андре чувствует, что и карман его тоже промок. В газете толстый мягкий шар — овечий глаз.

— Я хотел показать его учителю!

— Ну что за паршивый мальчишка! — кричит Жюльетта. — Черт бы тебя побрал! Он меня в могилу загонит!

— Еще слишком светло и спать совсем не хочется!


— Я думал о том, что ты мне сказал, — промолвил Шарлемань, как только Марселен ушел. — Что-то происходит или готовится, это факт. Ты не заметил вчера, что они соорудили два новых барака пониже, почти на том же месте, где стояли бараки до войны.

— Точно. Но откуда эти люди берутся?

— Надо думать, перебираются из ночлежек, уж хуже, чем там, им не будет.

— Их же собратья и держат эти ночлежки, — вставила Эрмина. — Там, где можно драть шкуру с алжирца, они всегда сами первые. Это уж известно!

У Эрмины всегда все известно.

— Но больше всего меня удивляет, — продолжает Шарлемань, — что им никто не препятствует.

Марсель. Ведь они оседают на государственных землях. Раньше эти места принадлежали компании, а теперь все угольные шахты государственные.

Шарлемань. Может быть, эти земли относятся к Лесному ведомству, но тогда они опять-таки государственные.

Марсель. Похоже, власти не возражают против того, что они здесь селятся все одной кучей, а не распыляются по разным гостиницам. Нашему участку легче наблюдать за ними.

Шарлемань. Вот люди и говорят: раньше было хоть одно спокойное местечко — Понпон-Финет. А теперь по их милости полиция и сюда стала заглядывать! Подумать только: учредили особый участок в нашем Понпон-Финет!

Вот уже год, как здесь появилось новое отделение полицейского комиссариата. Оно расположилось в переулочке Буайе, перегороженном с одного конца. Здание выходит прямым углом на шоссе, которое спускается с железного моста через Гро-Кайю к шахтерским поселкам мимо Понпон-Финет, мимо Семейного поселка и Холостяцкого лагеря. И уж конечно, полиция не бездействует, все идет как положено: обыски, проверка документов, облавы, и все это началось даже раньше, чем появились новые бараки… Завелся у них и толмач-алжирец, который разгуливает в полувоенной форме. Вот уж кому несдобровать в один прекрасный день, как бы он ни остерегался…

Марсель. Да, так говорят. В общем, все эти удовольствия свалились на нас из-за них.

Шарлемань. Так или иначе, нужно как-то выяснить, я ради этого и пришел к тебе. Не наведаешься ли ты к Тайебу…

— Вен Тиди? — восклицает Марсель. — Да ведь он давным-давно уехал!

Шарлемань. Да Что ты! Вот досада! С ним хоть можно было разговаривать.

Марсель. Верно! Тайеб был славный парень. Прожил здесь лет десять и стал почти настоящим французом! Ты знаешь, какие у меня в литейном лихие ребята? Им на зуб лучше не попадайся. Так вот они прозвали его Туди[1]. Тайеб Бен Туди! — со смехом добавляет Марсель.

— Ну уж это нарочно, чтобы досадить женщинам! — говорит Эрмина.

— А он не злился? — спрашивает Шарлемань, словно не слыша ее слов.

— Ну что ты! Он смеялся вместе со всеми… Наоборот, это ему вроде польстило. Но раз его нет, найдутся же на заводе и другие парни?

Шарлемань. У меня на мартене только молодежь. Трудно сразу разобраться, с кем имеешь дело.

Марсель. Да они, может, и не знают ничего.

Шарлемань. Ну нет, я уверен, что, когда с ними ведут разговоры, они перед своими вожаками отчитываются. Так что не стоит их расспрашивать, они этого не любят. Ни к чему их дразнить.

— Что ж, дело хозяйское, — вздыхает Марсель.

Эрмина больше не вмешивается в беседу, мужчины продолжают разговор так, словно ее нет.

— Понимаешь, можно было бы как-то помочь этим ребятам, если бы знать, — говорит Шарлемань.

— Больно уж они подозрительны.

— Кстати говоря, куда он уехал, твой Бен Тиди?

— Понятия не имею. С ними никогда ничего не знаешь…

— Не может быть, чтобы его…

— Все может быть. Не такая уж это редкость.

— Неужели можно было кого-то арестовать из литейного так, что ты ничего не знал бы об этом?

— Видишь ли, ходят слухи, будто его взяли вовсе не в литейном, а в городе, там, где он ночует, или еще где-то, почем мне знать? Остальные ничего мне не говорят… Я делегат не от города, мне и в литейном по горло дел хватает. Мне даже думается, что он тайком укатил восвояси или еще куда-нибудь!

— Короче говоря, мы ничего не знаем. Может, он сидит в тюрьме, а людям и дела нет! Человек исчезает чуть не у всех на глазах, а мы…

— Я пробовал расспросить кое-кого, но знаешь, мне тоже ни к Чему очень-то высовываться. И им это не по нраву…

— Да, никуда от этого не уйдешь: между нами и ими есть какая-то проклятая трещина!

— Это понятно, — отвечает Марсель.

— Понимать еще мало…

Все это мелькает в голове не воспоминаниями — на это нет времени, — а словно неяркими пятнами, ибо краски скудны в этом краю. Эти смутные пятна-картины не имеют отчетливой связи с мыслями, образами, цвет в них не совпадает с контуром, они расползаются, перекрывают друг друга, как на полотне Фернана Леже — серый фон, чуть-чуть оживленный то зеленью Понпон-Финет, то красным маком или пурпурными вишнями Марселя и легкой желтизной солнечных бликов, рассыпанных там и сям…

Заходя в фургон, Шарлемань успевает только наклонить голову; черный сводчатый потолок не так уж низок, но что-то задевает за его фуражку. Впрочем, он и на этом не успевает остановиться мыслью, ибо все его внимание поглощено совсем иным.

В фургоне есть еще кто-то.

В глубине фургона у глухой стенки укреплены одна над другой две железные койки, когда-то покрашенные в серо-голубой цвет. На нижней постелен тонкий тюфяк, без матраца, у изголовья сложены вчетверо два одеяла защитного цвета. На верхней лежит человек, и, когда он шевелится, железная сетка скрипит. Человек раздет, насколько можно судить, и лежит без простыней, прямо на одеяле, прикрывшись другим.

Шарлемань словно собственной кожей ощутил грубую шерсть этого одеяла.

Человек спит, повернувшись к стене, лица его не видно. Видны только курчавые черные волосы и голое плечо.

Шарлемань старается ступать как можно легче. Но фургон содрогается от каждого шага, особенно когда вслед за Шарлеманем входит Саид, прикрывая за собой створки застекленной двери. А ведь он-то, Шарлемань, весит наверняка вдвое больше, чем Саид. Он знает, что такое сон рабочего человека… Саид церемонится гораздо меньше, Шарлемань чувствует, как его тяжелые подкованные башмаки прямо вгрызаются в пол. У входа к полу прибит кусочек линолеума, видимо, чтобы прикрыть дырку, и, когда Саид притворяет дверь, она царапает линолеум и стекло звенит.

Однако спящий не шевелится. Правда, когда в одной комнате живет шесть человек и все время кто-то ходит взад-вперед, поневоле приучаешься спать при шуме.

— Это мой товарищ, — говорит Саид.

И товарищ сразу оборачивается. Он проснулся не от шума, а от голоса Саида, заговорившего по-французски.

— Здравствуйте! — говорит Шарлемань и быстро добавляет: — Отдыхайте, отдыхайте! Я сейчас уйду!

Лежащий махнул рукой, словно говоря: «Пустяки! Не в этом дело…»

Вот поди же… «Отдыхайте!» Никогда сроду он не сказал бы другому рабочему «вы». Должно быть, это неспроста…

— Он еще не понимает по-французски, — говорит Саид. — Он только что приехал.

Обнаженная рука лежит на одеяле. Это рука старого человека, мускулистая, но слишком худая и жилистая, заросшая черной шерстью, на ней заметны не то голубые разводы вен, не то следы старой татуировки… Черные небольшие усы, осунувшееся лицо, кожа покрыта невероятными морщинами, словно иссушена неумолимым солнцем. Или огнем, почем знать?

— Он тоже работает на заводе?

Саид кивает головой.

— Мы мешаем ему спать?

— Он не спал, — отвечает Саид. — Присаживайся.

И указал на пустую койку. Подавив секундное колебание, Шарлемань опускается на самый край, чувствуя железный борт кровати через тощий пыльный тюфяк, набитый морской травой. Саид говорит:

— Не бойся, насекомых нет!

Окинув взглядом помещение, он добавляет:

— Видишь, как тут у нас…

Что ответить Саиду? И что у него на уме? Доволен ли он своим жильем, ибо это все же жилье? Или он жалуется на бедность? Или то и другое одновременно?

Шарлемань не отвечает и осматривается.

— А ты неплохо говоришь по-французски! — Все-таки он нашел что сказать и даже не слишком замешкался… — А по-местному умеешь?

— Чуть-чуть! — смеясь отвечает Саид.


Выйдя от Марселя, Шарлемань отправился к «своему» торговцу велосипедами за тросиком для тормоза. Есть лавки и ближе, но ведь именно здесь отец купил ему его первый велосипед, когда он получил свидетельство об окончании школы. От этого и пошла традиция… Здесь же сам Шарлемань присмотрел для себя, когда ему уже было лет двадцать пять, второй велосипед, тот самый, что служил ему до прошлого года. Потом ему достался велосипед Робера, также купленный здесь, в те годы, когда Робер получал стипендию. Этот, надо полагать, будет и последним, если удастся дотянуть его до конца. Маленький мотоцикл тоже когда-то был куплен здесь, но он уже давно вышел в тираж… Здесь же Робер приобрел новый гоночный велосипед, на который ушла его первая учительская получка. Это была единственная получка, принесенная им домой, ибо месяц спустя он женился. Не известно, как хозяину лавки в его восемьдесят лет удается заработать на жизнь. Он носит старинное редкое имя Клодомир, а его брата, умершего в прошлом году, звали Кловис, — как первого французского короля; у обоих были усы, как у древних франков, у Клодомира уже изрядно поредевшие, седые, с ржавчиной на кончиках. Хотя Клодомир знает, что ничего существенного Шарлемань у него больше не купит, но девять шансов из десяти, что на его вопрос: «Сколько я вам должен, Клодомир?» — торговец ответит: «Не буду ж я, в самом деле, брать с тебя деньги за кусок проволоки! Есть о чем говорить: свои люди — сочтемся!»

Дорогой Шарлемань замечает: смотри-ка, Рафаэлю Варлоо надоели пожары!.. Шутка сказать, за два года два пожара, один ночью, другой днем. Ничего страшного не произошло, но поднялся шум и паника, примчалась красная пожарная машина и устроила форменное наводнение! А пламени никто и не видел, так, немного черного дыма из трубы. Но говорят, будто на кухне на расстоянии метра ничего не было видно, а наутро оказалось, что все в доме покрыто густой сажей!..

«Добравшись до пенсии», Рафаэль Варлоо решил, так сказать, оперировать свой дом, и шрам виден до сих пор. Дом уж не молод. Он достался Рафаэлю по наследству от родственников жены. В свое время фасад был оштукатурен, но теперь он так грязен, словно никто и никогда к нему не притрагивался. Лет тридцать или сорок угольная пыль оседала на нем. Кстати и сам Рафаэль был шахтером. Сбоку дом не был оштукатурен, кирпичи давно выцвели, но оставшаяся после перекладки печи длинная зигзагообразная полоса, прорезавшая стену, словно омолодила их. Новый, свежий кирпич ярко выделяется на старой стене и виден издали… Кажется, работа окончена. Под стеной валяются обломки кирпича и засохший цемент.

Хозяин стоит во дворе. Шарлемань тормозит ногой о тротуар и останавливается. Действует только ручной тормоз, он слабоват на спуске, и Шарлемань старается его щадить…

— Ты дома, Рафаэль? Здорово тебе стену разукрасили!..

— Как видишь, — отвечает Рафаэль. — Это влетело мне в копеечку, но, коли нужно, приходится раскошеливаться, ничего не поделаешь!..

Жаловаться на дороговизну — общая мода, но в голосе Рафаэля чувствуется легкая гордость оттого, что у него все же нашлись деньжонки, пусть не слишком большие, но все-таки на эту затею их хватило.

Намек не ускользает от внимания Шарлеманя.

Люди скажут, что у тебя в кубышке припрятаны денежки!

— Ну, на сегодняшний день я пока еще купонов не стригу! — отвечает Рафаэль.

Рассеянно переговариваясь с подошедшим Рафаэлем, Шарлемань старается понять, о чем напомнила ему эта заплата из свежих кирпичей. Нечто подобное он где-то видел позавчера, и помнится, это его почему-то удивило.

Полузабытое оживает в памяти, чуть только он, простившись с Рафаэлем, снова нажимает на педали велосипеда… Так бывает, когда голова неотступно занята одной мыслью.

Это было в самом низу Понпон-Финет, ниже шахтерского поселка, недалеко от пересохшей старицы Шельды. Вода в этом месте — просто угольная жижа, точно расплавленный уголь. Из воды торчат два странных черных остова, похожие на скелеты в пустыне. Это и в самом деле скелеты двух барж, которые попали под бомбежку, загорелись и пошли ко дну. По другую сторону узкого шоссе, некогда окаймлявшего причал, а теперь на три четверти засыпанного землей, тянется бесконечный забор, ограждающий территорию шахты. Он сбит не из досок, а из шпал и повторяет изгиб ребер затонувших барж. На протяжении десяти метров забор лежит, затем приподнимается, толстые шпалы топорщатся, точно веер со странным изогнутым контуром, напоминая борт судна или сломанный детский ксилофон. И все это высится среди пышных трав и цветов, которые с такой обманчивой силой разрастаются на отбросах. Шарлемань не знает более унылого, мрачного, богом забытого места на земле. Все железные части съедены ржавчиной, деревянные или обуглены, или поблескивают старым варом.

Прежде здесь стояло три одиноких дома. Два из них были уничтожены бомбежкой. Третий остался стоять с почти целой крышей и оконными проемами, но пустой и обгоревший внутри. Так простоял он больше пятнадцати лет, открытый всем ветрам. Но вот позавчера Шарлемань, проходя мимо, заметил, что дверные и оконные проемы заложены свежим кирпичом… Вероятно, владелец дома или управление угольных шахт взяли на себя расходы… Шарлемань не понял в тот момент, зачем это могло понадобиться.

Теперь он, пожалуй, понимает… Правда, селиться в этой развалине не слишком соблазнительно. Кроме того, вряд ли их так уж тянет в самую низину. Если бы можно было, они стали бы строиться как можно выше по склону, поближе к Понпон-Финет. Там, где посуше.

Смотри-ка, вон там опять какой-то ремонт! Да еще у пенсионера. Правда, здесь молодость недолго держится. Впрочем, молодых и не увидишь: они или работают, или спят. И днем можно встретить только женщин да стариков. Бывший железнодорожник Октав Милькан, балагур, живущий метрах в пятидесяти пониже Рафаэля, красит желтоватой известью стену в своем саду, крепкую, длинную стену.

— Весь квартал вокруг тебя засияет, Октав! — кричит Шарлемань.

Октав любит все светлое. Проезжая на велосипеде, видишь, сверху через стену плодовый сад со стволами, побеленными известкой. Кирпичи, окаймляющие дорожки, тоже побелены. И даже подпорки для помидоров — вероятно, на это дошли уже остатки известки, чтобы не пропадала. На деревьях, особенно вдоль стен, на каждый плод надет прозрачный мешочек.

— Так кажется чище, — отвечает Октав, не опуская кисти.

— Почему же ты не занялся этим весной? Проспал?

— Не всегда делаешь, что хочется! — кричит Октав.

Не слишком-то он сегодня разговорчив!

Интересно, в чем дело, думает Шарлемань, которой на этот раз не стал тормозить… Прямо у самой старицы… Чей же это был дом?..

За домом Полины, который долгое время именовался домом Фернана, а затем, по мере того как разум постепенно возвращался к хозяйке, снова обрел прежнее название, хотя и стоял большей частью с закрытыми ставнями, так вот за этим домом находилась запруда — истинное благословение для всех соседей.

Запруда прекрасная. В разгар сезона, когда идет кресс-салат, да и теперь, между двумя урожаями, просто удовольствие смотреть, как еда появляется сама собой, без труда. Можно прийти и набрать себе салату, конечно, не каждый день и понемногу, чтобы и другим хватило, надо только следить, чтобы не заходили чужие. А корешки бросают обратно в воду. Просто удивительно, как быстро они принимаются снова.

Ну а чужим считается любой, кто не живет в ближайших двух-трех домах у запруды. Два-три — это только так говорится, а на самом деле в шести-семи соседних домах. Критерий «своих» зависит от урожая, от веса, густоты салата и так далее. Словом, запруда снабжает в хорошие годы десяток, а то и дюжину домов. Впрочем, запрет для чужих не так уж строг, родник-то ведь ничей. Ничего им не скажешь, разве что выйдешь на порог своего дома с осуждающим видом. Но вообще-то люди уважают собственность. Изредка только налетят ночью какие-нибудь бедняки и оборвут весь салат. Такое случается. Все случается.

Однако сейчас все изменилось. Кто-то сказал, словно невзначай:

— Ну, теперь вряд ли кто явится за салатом.

Это уж слишком.

— Думаешь, и сюда доберется?

До самого родника…

Однако брошенное слово идет своей дорожкой.

— Да не о крысе речь, а о заразе… Ведь вода — она вода и есть.

Зараза может идти только вниз по течению!

— А почему же, по-твоему, крысы все же поднимаются вверх?

— А когда вообще нет течения?

— Да, когда вода стоит в ямах?

— Всегда хоть тонюсенький ручеек, а все-таки бежит…

— Ну и ладно, пусть кто хочет берет салат, а я…

А в оклеветанной запруде вода в этом году как назло чище, чем когда-либо. На дне светится песок, как догадка в ясных глазах. И вода струится так быстро, что не успевает замутиться.

Отчасти виноват тут Корнет, который заварил кашу со своей бараньей головой.

— А у головы этой был только один глаз! — сказал Марселен. — Второй-то мой пацан утащил!

— Ничего подобного, — возразил Корнет. — У моей головы было два глаза, это я знаю точно. Даю руку на отсечение!

— Ну значит, где-нибудь валяется еще одна баранья голова, — согласился Марселен. — Что они там все обалдели, что ли?

Дело оборачивалось совсем удачно для Корнета. Может быть, и не без его стараний. Теперь с него не спросят, почему крысы оказались наверху. В ста метрах ниже его дома, близ последних бараков, в ручье гнила баранья голова, вся обсиженная зелеными мухами. И действительно, Андре вынул глаз совсем из другой головы и сделал это, кстати, очень осторожно, чтобы не испортить его. Завернутый в бумагу, глаз выглядел уже не так красиво, хотя Андре проделал все в точности, как показывал учитель. Лезвием таким же, как у них дома, учитель тщательно отделил коровий глаз. Андре сделал это ничуть не хуже. Первую баранью голову не бросили в ручей. Соседские ребята дали возможность Андре произвести свой опыт спокойно, не торопясь и не прячась… Да и голова была тогда совсем свежая, хоть вари ее…

Однако Корнет отправился прямо к Марселю. Он хотел повести его к своей бараньей голове, чтобы оправдаться совсем. Но Марсель не пошел.

— Не стоит дразнить их и показывать им нарочно, что мы следим за ними. И так хватает неприятностей! Давай не будем хоть мы добавлять их.

— Ну пускай тогда плывет к нам всякая падаль! — торжествующе заявил Корнет.

— Да брось ты эти громкие слова, — сказал Марсель.

Корнет, которого в поселке прозвали Корню[2], даже не подозревает, сколько неприятностей он наживет себе из-за этой бараньей головы. Пройдет немного времени, и на него посыплются насмешки и подшучивания. Сам, можно сказать, на них напрашивается.

Ну а пока за все отдувается Шарлемань. Уж так давно повелось: люди идут к нему со своими заботами по любому поводу, и не только заводские. Идут из предместья и ив поселка. К нему приходят жаловаться, просить совета. Не далее как вчера утром явилась молоденькая вдова, та, что живет между Рафаэлем Варлоо и Октавом Мильканом. Она была женой Жерара Байе, рабочего с их завода, которого убило в цехе лет пять Назад. Раскаленный стальной брус сорвался с транспортера, пронзил беднягу насквозь и отлетел чуть не под крышу цеха. Пришла она с жалобой, что у нее украли курицу.

— Ну, это уж все-таки не по моей части! — заявил Шарлемань, не слишком вникая в дело.

— Как же мне…

Он не выставил ее из уважения к памяти Байе, которому было всего двадцать пять, когда он попал на раскаленный вертел. Шарлемань внезапно понял, почему именно к нему пришла она со своей жалобой по поводу украденной курицы, понял ее невысказанные подозрения.

Но случались вещи и почище. Как сияла свежей краской стена у Октава! Только она успела подсохнуть за две ночи, как кто-то, не побоявшись ни бога, ни черта, здесь, прямо у дороги… Словом, проснувшись на третий день, Октав увидел на стене огромную шестиметровую надпись крупными черными буквами по желтому, сделанную чисто, почти без подтеков:

ДАЛОЙ КАЛОНИАЛИЗМ!

…Услышав тихий смех над головой, Шарлемань, выворачивая шею, посмотрел на человека, лежащего на верхней койке. То ли смех Шарлеманя и Саида был заразителен, то ли он понимает язык лучше, чем уверяет Саид?..

Прошло две недели. В саду у Октава созрели плоды. Кое-где он уже снял с груш полиэтиленовые мешочки. Год бежит быстро.

И вот однажды в воскресенье утром — новое событие. На правом берегу речки, в каких-нибудь ста метрах от Шарлеманя, затевается строительство барака. Весь материал свален грудой, доставили его сюда, как видно, ночью. Но как? Грузовику, даже полутонке, сюда не добраться. На земле лежат черные доски и щиты, блестящие от дождя.

А дождь льет и льет без передышки.

Вскоре снизу являются пятеро алжирцев и начинают собирать дом. Один сдирает сапкой траву на месте будущего дома. Другой роет мотыгой четыре ямы — но четырем углам. Остальные устанавливают столбы. Ветер мешает им, работают без курток: все равно промокнешь.

Дождь портит воскресный день. В парк не пойдешь. В Клермоне назначены состязания голубей, но брюссельское радио только что объявило об их отмене из-за плохой погоды. А Норбер-то поменялся сменами с Леонсом ради того, чтобы сегодня утром посмотреть на голубей… У его дома собираются чаще всего: он живет на краю площади, недалеко от Спортивного клуба. Люди садятся на корточки вдоль стены, на солнышке… Предместье расположено на холме, и издали видно, как голуби приближаются. И вот все это отложено. Утро пропало, а может быть, и целый день. Прямо не знаешь, куда податься, мечешься в четырех стенах.

Шарлемань то и дело вынимает часы.

— Значит, завод не возражает, — говорит он Берте. — Ведь они здесь на территории завода. И уж будь спокойна, охрана наверняка все знает. Они все узнают в ту же минуту.

А вот и Марсель. Может быть, подойдут и другие.

Марсель согласен с Шарлеманем.

— Сначала шахты, теперь завод. — Он подмигнул. — А корысть у них вот какая: полиции нужно, чтобы они всегда были на виду. Я уж тебе говорил.

— Но почему же они-то сами лезут прямо в волчью пасть? — спрашивает Шарлемань.

— Неплохо бы подсобить им, — замечает Марсель, — погода, конечно, паршивая, но…

— Тут не знаешь, как лучше…

— И всегда найдутся злые языки, — вставляет Берта.

— Дело не в этом, — возражает Шарлемань. — Ты их знаешь, этих? Ведь не известно, на что нарвешься. А вдруг они из НДА[3]?..

— Вряд ли, таких что-то в наших местах не видно, — говорит Марсель.

— А может, они из новоприбывших, кто знает? Вот и нарвешься на какую-нибудь провокацию.

— Один из них кого-то мне напоминает, — говорит Марсель, — но за этим дождем разве разглядишь! Слишком далеко.

— Не все так считают, — возражает Берта.

— Что именно?

— Да что это слишком далеко.

— Я знаю, что говорю, — говорит Марсель, отдергивая занавеску и протирая пальцами стекло, запотевшее от сырости.

— Да и вообще, — продолжает Шарлемань, — работают они споро, и наша помощь им ни к чему. Они и без нас прекрасно обойдутся.

— Когда хоть один знает, что и как делать, работа идет, — добавляет Марсель.

Слышен стук деревянных сабо по камню. Это Эктор Морель.

Эктор без дела не придет, да и он нечастый гость в этом доме. Он начинает прямо с порога:

— Видал работу? Там один из моих ребят.

— Вот видишь, — вставляет Марсель, — я же говорил тебе. Я не понял, кто это, но я его уже где-то видел.

Эктор работает в томасовском цехе, он не несет никакой общественной нагрузки, профсоюзной или еще какой-либо. Он старший сталевар, вот и все. Поэтому он с полным правом говорит «мои ребята», так же как Марсель зовет рабочих литейного, а Шарлемань — рабочих мартена № 1.

— Что за человек? — спрашивает Шарлемань.

— Да не хуже других, — отвечает Эктор, — но ты же знаешь, что это за народ!

Эктор уходит, и Марсель разражается смехом:

— Ну и ты хорош, нечего сказать!.. Нашел, кого спрашивать!

— Да, это я ляпнул не подумав, — смеясь отвечает Шарлемань.

— А вдруг он бы тебе ответил: парень подходящий! Вот ты бы и стал ломать голову, как это понимать и кто для Эктора считается подходящим.

Так или иначе, они узнали, что тот парень работает по очистке печей от томасшлака. Во Франции он уже лет девять, прежде чем поступить на завод, он лет пять-шесть проработал на предприятиях «Шельда и Самбра». Зовут его Саид. Фамилию его Эктор никогда не слышал.

— Если он здесь поселится, мы, может быть, от него узнаем, что все это означает, — продолжал Шарлемань. — По-соседски…

После ухода Марселя он идет к окну столовой, обращенному на запад, чтобы посмотреть, не проясняется ли хоть немножко. И тут его ждет сюрприз, возможно, уже со вчерашнего дня: на круглом столе стоит ваза, полная веток с удивительными, прозрачными, как кружево, листьями. Впрочем, кажется, это вовсе не остролист.

— Берта, что это такое?

— Это чертополох, — отвечает Берта. — Но тоже очень красиво, правда?

Это ответный подарок Берты на принесенный им тонкий, как паутинка, листочек. Можно тридцать лет прожить вместе, и все равно остается такое, для чего не нужны слова… Ткань листьев — точно замерзший тюль, изысканное плетение природы с врозь торчащими кончиками, похожими на отставленные мизинцы тонких рук. Веточки прозрачны, но попробуй просунуть между ними палец… И колючие они только на вид. Вся их масса так легка, Что стоит задеть один шип, и весь букет сдвигается в вазе. Они хрупки, точно сделаны из песка, и касаться их надо бережно. А над букетом колышутся несколько тонких стеблей дикого овса. Их всунула в вазу Берта, сама по-девичьи стройная и хрупкая, как эти колосья.

В воскресенье к вечеру дождь наконец утихает. Шарлемань идет в ночную смену. И этот парень Саид тоже.

Берта не ложилась, она провожает Шарлеманя до калитки сада, до того места, где он всегда достает свои часы, будь то день или ночь.

Когда стоишь у калитки, кажется, что завод простирается у ног. Из низины доносится причудливая смесь далеких жалобных звуков, словно тысячи колодезных цепей скрипят на ветру и медленно колышутся, как сонные змеи, как угри в ржавой тине… За мертвыми паузами следуют внезапные гулкие удары по металлической обшивке, точно грезит вслух гигантский железный остов, пронизанный со всех сторон сквозняками и лучами прожекторов.

В окне нового барака мерцает неровный свет.

— Электричества у них еще нет, конечно, — говорит Шарлемань. Он крепко целует жену и вскакивает на велосипед.

Берта не успела вернуться в дом, как потух свет в бледном окне нового барака, в ста метрах от ее двери. Из него выходит Саид и идет к заводу напрямик, по высокой мокрой траве.


Во время первого перерыва, загрузив «свои» печи и поставив на место разгрузочную машину, Шарлемань вышел из мартеновского и направился в томасовский цех.

У Саида работа в разгаре. Надо переждать, пусть закончит.

Шарлемань подошел к Эктору, который издали присматривает за своим раскаленным варевом, и спросил:

— Который?

— Вон тот, — показал Эктор жестом, так как слова тонули, словно в шуме ветра. Ветра тут не чувствуешь, только слышишь его гудение. И нигде неизбежное сочетание ветра и расплавленного металла не поражает так сильно, как здесь. Таково по крайней мере ощущение Шарлеманя, привыкшего к своему мартеновскому цеху. Даже сама домна огромная, с мощной водяной рубашкой и тоннами скрытого в ней металла не производит такого сильного впечатления… Даже ураган в море не так страшен. Шквал, который обрывает дыхание, загоняет обратно в легкие ледяной влажный воздух — все ничто в сравнении с этим цехом… И тот, кому это не знакомо, тот чужой в цехе, пришлый турист, от которого скрыто главное… он не знает, что над каждой из этих шести трубок-фурм тридцать тонн огня, висящего в воздухе, мощный воздушный напор поддерживает их; эти тонны огня как бы плавают в воздухе над дырявым днищем. Ветер неумолчно гудит в ушах, и кажется, будто он пронизывает вас с головы до ног, впиваясь в вашу плоть, учащая ваш пульс, усиливая жар в крови и окрашивая ее в более темный цвет. Здесь все дрожит, как же не дрожать и вам? Вибрируют железные балки, рельсы, металлические колонны, пятиметровые печи, перекрытия и дырявая прогоревшая крыша. И отдельно вибрирует все покрывающая пыль. Дрожит кровь в ваших венах, не от страха, конечно, просто и ее захватывает ритм непрерывной восьмичасовой вибраций… Бывает, что человека преследуют какие-то мелочи, дурацкая песенка или просто случайный мотив… И сейчас в гудении стремительно рвущегося воздуха Шарлеманю чудился хриплый и грубый женский голос, напевающий по-немецки: «Ветер… поет мне песню…» Прямо смешно… да, видно, ты стареешь, Шарлемань… Но и в самом деле хаос сливался в какую-то фантастическую мелодию.

Невыносимый свет бьет прямо в глаза, ослепляя как солнце, этот страшный свет заливает все кругом, и окружающие предметы выступают с поразительной четкостью — заклепки, звенья, цепи… Несмотря на ночное время, можно пересчитать и разглядеть каждую заклепку на поясе, охватывающем выпуклую печь, точно поводья, которые надели на нее, точно намордник, отчетливо видны бесконечные ряды выступов на ферме, поддерживающей крышу, и у каждого из них своя игра света и тени, ясно видна и побелевшая полоса железа возле самого огня, у защитных решеток. Ослепленный взгляд, стараясь избежать нестерпимо яркого света, невольно цепляется за стальные выпуклости, ощупывает, подобно пальцам слепого, шесть конвертеров, которые всегда находятся в разных положениях — один опустил зев к самой земле, другой задрал его вверх, точно мортиру, выпуская сноп огня на уровне лица. Они напоминают качели на ярмарке: одни в воздухе, другие внизу, третьи только поднимаются, а четвертые уже тормозят на спуске. Словом, все они качаются, вращаются на своих осях, подобно старинным маслодельным бочкам, и в конце концов, в момент выпуска плавки, опускаются глоткой вниз, к земле.

Саид чистит первую печь слева. Печь наклонена, словно зверь, опустившийся на согнутые передние лапы. В ее разверстую пасть человек мог бы войти в полный рост, если бы огонь не стерег входа. Невозможно стоять ближе чем в двух метрах. Саид шурует издалека чем-то вроде тонкой паяльной трубки, прикрепленной к гибкому трехметровому шлангу, который вьется между рельсами. Он словно сражается огнем против огня — подрубает, ломает, отдирает, отгрызает клочья, пласты и нависшие глыбы багрового шлака. Он выскребает лаву из кратера, словно вырывает клыки у дракона. Саид работает. На нем рукавицы и истрепанная фетровая шляпа, на глазах — большой козырек, полупрозрачный, точно выжженные морозом листья остролиста или чертополоха, он в жестком, как рыцарские доспехи, и длинном до полу асбестовом фартуке, в рваных синих эспадрилях, из которых то показывается, то юрко, словно рыбка между скал, прячется большой палец, темно-рыжий, как железная обшивка пола. Он выбирает удобное положение и нападает, ожесточенно набрасывается или отступает, отходит вбок и снова нападает справа или слева, не спрашивая ничьего совета; он явно знает свое дело. За его спиной стоит старший мастер Майяр; все помнят, как в 1947 году на него и на инженера набросились женщины и чуть но спустили с обоих штаны. Майяр явился на ночную смену в сером свитере и кожаном жилете, застегнутом по-воскресному на все пуговицы, в скромной, но приличной фетровой шляпе и серых гетрах, закрывающих башмаки. Замечаний у него нет и не может быть, он чуть-чуть улыбается, любуясь четкой работой. Он вынимает свой механический портсигар, открывает, закрывает и снова открывает его, и сигарета скручивается сама. Затем он просит у Шарлеманя огоньку.

«Он хочет показать мне, что он меня здесь видел», — думает Шарлемань, роясь по карманам, хорошо зная, что спичек у него, некурящего, нет. Их и в самом деле нет, он бы не отказал. Да и кто отказал бы дать огоньку.

— Ладно, бывает, — говорит Майяр. — Спасибо за труды.

Он берет маленькую лопатку, стоящую возле опоры, подбирает немного окалины близ печи и прикуривает.

Затем он возвращается к Шарлеманю и говорит, выпуская первый клуб дыма:

— А вот тут и спасибо не надо говорить.

В нескольких метрах от них наклоняется третья печь, выбрасывая сноп искр, но не праздничным фейерверком, а так, немного огня и брызг, словно кашляет в ладонь. Между тем в двадцати километрах отсюда дети, лежа в своих кроватках, перед тем как заснуть, видят отражение этого огня на стенах комнаты. Около томасовских печей ты никогда не одинок, даже ночью. На тебя смотрит вся округа, тебя видят тысячи глаз. Тут и господь бог не нужен. «Вот и видно сразу, какой невежа этот Майяр», — ворчит про себя Шарлемань.

Саид кончил работать. Шарлемань оставляет Майяра и подходит к Саиду.

— Здорово, товарищ! Можно потолковать с тобой?

Саид с удивлением оборачивается, затем широкая улыбка освещает его лицо. Он поднимает с глаз защитный козырек.

— Привет!

— Может, ты слыхал обо мне, я…

— Слыхал ли я о тебе, мсье Шарлемань?.. Да я только о тебе и слышу! Ты делегат на мартеновском. У тебя ко мне дело?

Саид снимает рукавицу и, засунув под мышку свою шляпу, протягивает руку Шарлеманю.

Лицо его в поту. Кажется, будто у вас на глазах пот выделяется крупными каплями, прозрачными и темными. Они стекают ручейками и в ослепительном свете кажутся такими же четкими и твердыми, как металл в желобах. Несколько ручейков сбегают по складкам лица к подбородку и повисают крупными, чистыми каплями. Одна падает.

— Ну вот, а теперь мы вдобавок и соседи! — говорит Шарлемань, радуясь удачному началу разговора.

Пожав ему руку, Саид достает из кармана лиловую тряпку и утирает лицо.

— Вот как? — говорит он. — Ты, значит, живешь в предместье?

— На самом краю. Около тебя теперь. Я как раз из-за этого и…

Под ярким светом кожа на щеках Саида напоминает апельсин, и цветом и набухшими влажными порами. Пот продолжает выступать на его лице. Когда же они отходят в глубину цеха и Саид поворачивается спиной к огню печи, все меняется.

Теперь на его щеке виден небольшой шрам. На коже француза он был бы, наверно, розовым, но у Саида он серый и морщинистый и напоминает мертвую гусеницу.

— Вон что, — говорит Саид, и улыбка его тускнеет. Он, видимо, думал, что Шарлемань заговорит о работе или зарплате.

— Да, объясни мне, что это там у вас строится?

Улыбка Саида гаснет. Он пожимает плечами, словно с недоумением.

— Я могу только про себя говорить. А про других я ничего не знаю!..

— Ладно, скажи про себя! Хочется знать, что у вас там затевается.

— Про себя? А тебе непременно нужно это знать, мсье Шарлемань?

Он наклоняется и поднимает с земли бутылку, накрытую перевернутым стаканом.

— Хочешь?

— Нет, спасибо.

Это молоко. В томасовском цехе рабочие получают литр молока в день. Это результат боя, который был дан несколько лет назад. Хорошо, что он отказался, он не любит молока. По бутылке, да и по пробке, он решил было, что это пиво.

— Гостиница была мне не по карману, — продолжает Саид. — Ну вот я и решил купить эту лачугу.

— Так тебе пришлось за нее заплатить, — сказал Шарлемань, — кому?

— Лавочнику, который жил в этом бараке.

— А как начальство на это смотрит? — Шарлемань пытается подойти с другой стороны. — Вам пришлось просить разрешение?

— А на что оно мне? Я его и не добивался. Я вообще ничего ни у кого не прошу. Люди устраиваются, вот и я хочу.

— Но ведь здесь оба лагеря сошлись вплотную и тут же полицейский участок, вы у них всегда на виду.

— Знаешь, мсье Шарлемань, мы повсюду у них на виду. Думаешь, в гостинице лучше? Только мне наплевать. Он спрашивает у меня документы, обыскивает меня, ну и пусть: ведь у меня все в порядке. Он свою работу делает, я — свою.

— Он свою работу делает? — переспрашивает Шарлемань, прищурив глаза, точно смотрит на огонь, и не сводит взгляда с лица алжирца. На губах его чуть вызывающая усмешка.

— А что, это его работа! У меня к нему претензий нет. Он следит, контролирует, проверяет посты. Раз у меня все как положено — ему не к чему придраться.

Ну вот я тебя и поймал, браток. Видно, зря я прогулялся. Ты меня принимаешь за дурачка. И Шарлемань говорит с досадой:

— Ладно! Коли так, хватит болтать! Спасибо и на этом.

И Шарлемань замечает, уходя, что он повторил слова Майяра.

Почему же так получилось? Ведь разговор так удачно начался… а потом, слово за слово, и все сошло на нет… Почему? У каждого свои тайные мысли, свои дела и секреты… Я только собирался ему сказать: «Да не зови ты меня „мсье“. Какой я тебе мсье, я просто Шарлемань…» А он вдруг начинает нести какой-то вздор про полицию, которая всего-навсего выполняет свои обязанности… Да ведь ни один из них так не думает! Руку даю на отсечение! Значит, этот малый надо мной смеется или попросту врет. Он от меня таится. Все допускаю — недоверчивость, осторожность, но за кого же ты меня принимаешь? За шпика? Меня зовут Шарлемань Валлес, и ты это знаешь, ты же сам сказал! Коммунист, да еще с немалым стажем работы в этих местах! Так что уж позволь, пожалуйста… Для твоего Алжира я, может быть, сделал больше, чем тебе когда-либо придется сделать!.. Ты, может, еще соску сосал, когда я…

Иногда сущая мелочь может успокоить человека. Шарлемань быстро шагал к мартеновскому цеху, все больше распаляясь гневом. Вдруг улыбка тронула его губы, и он невольно замедлил шаг. Он подумал: да есть ли вообще у них соски?

Что мне известно о них? Я не знаю не только про соски, но и про многое другое. Мало ли какие у него могли быть причины…

Так или иначе, ругает он себя, ты опять вспылил… Как видно, и ты не ангел! А ну-ка, докажи обратное?..

Опять этот внутренний голос, темный двойник, который только спрашивает, ничего никогда не утверждая, и перекладывает всю ответственность на светлого двойника.

И светлый двойник отвечает:

— Прекрати эти глупости! Если так рассуждать, любого можно заподозрить в расизме! Любого!..

Он снова распаляется:

— …И ты туда же, за кого же ты меня принимаешь!

— …Сам знаешь, каково в гостиницах. Уж хуже некуда. Дерут уйму денег, да еще к тому же набивают нас там как сельдей в бочку.

Саид словно продолжает разговор, начатый неделю назад. Шарлемань, приподнявшись, разглядывает лежащего, затем усаживается поглубже на нижнюю койку.

Он решил высказаться откровенно:

— Просто гнусно, в каких условиях вам приходится жить у нас! Мы просто…

И он заканчивает фразу жестом, словно отгоняет муху, и бьет себя по колену. Его широкая рука остается на колене, потирая его и стараясь унять легкую дрожь.

Так или иначе, он заговорил первым. И теперь он ждет:

— Главная беда — начальство! — отвечает Саид. — А вообще-то народ здесь ничего, хотя…

— Конечно, случаются недоразумения, но это не со зла…

Над Шарлеманем скрипит койка. То ли в ответ на его слова, то ли просто человек пошевелился. Шарлемань снова выворачивает шею, чтобы увидеть лежащего, и чуть не сталкивается с ним лицом к лицу. Поди узнай, что он думает…

— Будешь кофе пить? — спрашивает Саид.

Как бы снова не получилась неловкость, как вначале, — он садился на койку так, словно боялся блох… Должно быть, воду они держат в ведре или в кастрюле, где-нибудь здесь, в углу… Пил же он воду в армии из кружек сомнительной чистоты… Интересно, где они все-таки берут воду? Наверное, далеко… Из колонки около клуба? Что-то об этом я ничего не слыхал. Или где-то есть другая колонка или колодец? Ведь не берут же они воду из речки!.. Хороша там вода, сейчас особенно. Даже если вскипятить… А может быть, они ходят в Семейный?..

— Ну что ж, давай с удовольствием, — отвечает Шарлемань, пожалуй, слишком уж бодрым и простецким тоном: — Видно, ты уже привык к нашим обычаям! Даже кофе пьешь!

— Да нет! — ответил Саид суховато. — У нас, в Алжире, его пьют, наверно, больше, чем здесь!

— Да ну? — с недоумением спросил Шарлемань. — Удивительно! Ведь мы, кажется, побили все рекорды!

— Готов поспорить, — смеясь отвечает Саид, — хотя в драку ради этого не полезу.

Но улыбка его скоро гаснет, как в день их первого разговора возле томасовских печей. Шарлемань тоже не находит о чем говорить.

Сайд обращается по-арабски к лежащему товарищу, должно быть, предлагает кофе. Тот отвечает несколько дольше, чем нужно, чтобы ответить на этот вопрос.

Этого только не хватало, думает Шарлемань, они переговариваются, словно меня тут нет.

Снова несколько фраз по-арабски. Оба смеются. Шарлемань напрасно ждет, что Саид переведет ему разговор.

Где же у него кофейник? Слева от входной двери стол, покрытый куском зеленого в крапинку линолеума. Уголок его загнулся, видна черная, пропитанная жиром изнанка. На столе большой белый эмалированный кофейник со следами копоти и черным, обгоревшим дном… На чем, кстати, они готовят? Под столом не видно баллона с газом, на столе тоже. Кусок линолеума, прибитый гвоздями у порога, совсем другого цвета: блекло-коричневый в клетку…

— Нас трое… — говорит Саид.

Вот и все. Он запустил руку в большую картонную коробку, рваную и засаленную, на которой крупными буквами написано: «Кондитерская фабрика Беген, Тюмери», и вытащил из нее три белые пиалы.

Придется пить кофе из пиал, как за завтраком, думает Шарлемань. Но он уже не рискует сказать: «Вот как, у вас, значит, пьют кофе из пиал», опасаясь получить сухой ответ: «У нас другой посуды нет».

Надо все же прервать молчание.

— Ну, а когда идет дождь, как у вас тут? — Он указывает на потолок.

— С этим как раз благополучно, — отвечает Саид. — Крыша прочная.

Он ставит на стол три пиалы в ряд. Он отворяет дверь, выходит, возвращается с ведром воды и зачерпывает немного алюминиевым ковшом на деревянной ручке. Ковш в потеках старого кофе. Впрочем, в ведре вода всегда кажется черной. Интересно, неужели оно так и стояло без крышки? Саид наливает немного воды в пиалы. Может быть, у них так варят кофе? Нет, он просто хочет вымыть их. Саид полощет каждую пиалу и выплескивает воду в приоткрытую дверь. Он не спешит. Потом снимает тряпку с гвоздя… Ну что ж, тряпка всюду тряпка…

Ужасно, думает Шарлемань, я слишком внимательно присматриваюсь к мелочам. Еще немного, и у меня зарябит в глазах. Что это, простое любопытство? А что, если бы вот так же глазели на все у тебя дома? Да, но у Берты поди придерись…

— Он мне родня, — говорит Саид. — Он многое понимает, но говорить еще не может. Ну ничего, научится! Ты не знаешь Рамдана Мебарки? Это его брат.

— Так он брат Рамдама? Вон что…

Шарлемань снова запрокидывает голову, чтобы взглянуть на человека, лежащего наверху. Ведь «Рамдам», чье имя он неумышленно исказил, — его старый знакомый. Это мирный отец семейства, чернорабочий, который успел уже поработать во многих цехах завода. Сейчас он в доломитовом цехе. Его семья — жена и пятеро младших детей — живет в Алжире, здесь с ним только старший сын, который уже несколько лет учится в одном классе с сыном Марселена. По слухам, мальчишка способный — голова! Марселен всегда говорит: если бы не этот парнишка, то мой был бы первым! Но этого не обгонишь! Ничего не поделаешь!

— А что, у Рамдама так же плохо с жильем? Он по-прежнему живет в домике у шоссе на втором этаже?

Лежащий кивает головой.

— Он не понял, — говорит Саид. — Рамдан тоже перебрался сюда, в тот барак, что пониже.

— Со своим парнишкой? Почему?

Саид пожимает плечами:

— Откуда я знаю? О себе я могу тебе сказать, а в чужие дела не лезу.

Саид разогревает кофе. Кофе был сварен раньше в этом же алюминиевом ковше, на спиртовке, которую он вытащил из картонной коробки. Спиртовка крохотная. Вряд ли на ней много приготовишь…

Саид и его товарищ снова говорят о чем-то по-арабски.

Шарлемань переводит взгляд с одного на другого. Хорошее настроение еще не вполне угасло, но он уже явственно ощущает досаду. Если бы все неприятности ограничивались тем, что он свернул себе до боли шею. Но раз этот человек его понимает, почему хотя бы Саид не продолжает беседу по-французски?

Шарлемань не выдерживает и решительно, точно головой бросается в омут, вторгается в их разговор. Он говорит, не раздумывая, как бы непроизвольно:

— Да, вот что: раз уж мы заговорили о знакомых, не знал ли ты случайно Бен Тиди, Тайеба Бен Тиди? Тебе не известно, куда он девался?

— Да, я его знаю, — отвечает Саид. — Но понятия не имею, где он!

Саид наклонился над спиртовкой и стоит спиной к собеседникам. Вот он оборачивается, но не к Шарлеманю, а к своему родичу и продолжает с ним беседу. Шарлемань различает имя Бен Тиди, значит, речь идет о нем. Однако другой отвечает резким тоном.

Тут я иностранец, а не они. Непонятный разговор становится все более возбужденным. Спорят?

Кажется, будто один из них готов говорить со мной про Бен Тиди, но поди узнай который…

Шарлемань вытаскивает часы, но не смотрит на них.

Не уходить же опять, как в прошлый раз, чтобы потом ругать себя? У них свои дела, которые меня не касаются. Они могли бы быть поучтивее, говоришь? А война учтива? Ведь идет война. И пока он говорит, у меня в голове тоже бродят свои мысли… Я не только смотрю на них, я и думаю о них что-то… Вот уже месяц я таскаю с собой целый ворох мыслей о наших повседневных делах… Ведь я тоже как будто веду за их спиной тайную беседу с самим собой…

— Мальчишку Рамдана, — вдруг странным голосом говорит Саид, — отправляют на летние месяцы в профилакторий — так, что ли, это называется?

— Вот как? — отвечает Шарлемань. — У него что-нибудь серьезное?

— Еще бы не серьезно, — произносит Саид.


А директор школы, господин Ренар, рассказал вот что:

— Знаешь, Шарлемань, явился ко мне Рамдан в своей неизменной темно-коричневой вельветовой куртке. Когда я вышел из кабинета, я сразу узнал его по этой куртке, даже не взглянув в лицо. Он смирно сидел на скамейке в коридоре. (Этот темно-зеленый коридор, выложенный черными плитами, ничуть не изменился с тех пор, как Шарлемань пришел сюда перед выпускными экзаменами Робера, когда решался вопрос о его стипендии, с того самого дня, он еще забыл часы и боялся, что потерял их…) Словом, он ждал меня, не попросив доложить о себе, — не желал меня беспокоить. Я тотчас пригласил его в кабинет. В руках он вертел и мял свой берет…

Какой-то пустяковый инцидент произошел у нас с его сыном Мезианом, за что-то его наказали, я уж и сам теперь не помню. Отец прибежал взволнованный. Отцы у них очень суровы к детям, особенно к сыновьям. Дочери их меньше заботят. Но насчет мальчишек, будь уверен… К образованию сыновей они относятся всерьез!.. Понимаешь, для них это что-то новое… И сказать по правде, меня это радует, словно награда за мои труды. А нашим родителям все равно, учатся их пацаны или лоботрясничают.

Ну вот, он сел и молчит. Ждет, чтобы я заговорил, хотя он сам ко мне пришел. Это форма вежливости. Как ни странно, но они по-своему уважительны. Я что-то говорю, чтоб его успокоить.

И тогда он вдруг взрывается. Говорит очень быстро, машет руками, вскакивает, снова садится. В поведении сына он видит что-то постыдное для себя. А может быть, и для меня. Видит какую-то вину и хочет ее исправить. И вдруг… я говорю тебе, они суровы, но в то же время… словом, сам увидишь… Он сует руку во внутренний карман своей вельветовой куртки и вынимает оттуда бумажник.

— Вот смотри, мсье Ренар, они тут все у меня!

Уверяю тебя, я уже тридцать лет учительствую, но такое видел впервые… Он вытащил грамоты Мезиана, знаешь, грамоты, которые вешает на почетную доску. Подумай только, сам Рамдан читать не умеет, но постоянно носит их при себе…

Он как будто понял мои мысли и приложил руку к сердцу.

— Да, я ношу их тут!


Славный человек этот Ренар. И хотя в его голове застряло еще немало нелепых понятий, он все же очень неплохой человек… Теперь он рассказывает уже с чужих слов. Со слов мадемуазель Гужон, старой карги, типичной учительницы из школы для мальчиков, которая вечно ходит в черном, а зимой укутывается до самых бровей в черный шерстяной шарф, весь пропахший зелеными пилюлями от гриппа.

— Понимаешь, Шарлемань, если бы речь шла о заведомом озорнике, лоботрясе, я бы счел это серьезным проступком… А дело было вот в чем. Мадемуазель Гужон замещала меня два дня, пока я принимал экзамены. Она не знает этих ребят, не знает их жизни. Она явилась к ним, словно с луны свалившись. Посреди урока она обратилась к Мезиану и велела ему принести большую географическую карту из соседнего класса. Он холодно отказался. Или, вернее, просто не ответил, пожал плечами и не двинулся с места. Она ничего не поняла и хотела затеять целое дело. К счастью, она их побаивается, поэтому не стала наслаивать и решила дождаться моего возвращения. Но я-то ведь понимаю. Ее тон был слишком повелительным… Ей не понять, что он старший сын в семье и что для него подчиниться женщине…


Директор школы любит похвастаться тем, как хорошо он понимает обстановку. Но тут он прав: эти люди и в самом деле приглядываются, прислушиваются и размышляют и даже иногда задают вопросы.

А вот еще история, которую Ренар знает уже из третьих рук. Мать одного школьника рассказала ее мадемуазель Гужон, а та передала Ренару. Жизнь вообще сложная штука, а когда хочешь докопаться до сути, обнаруживаешь, что она глубже и многообразнее, чем кажется.

Так вот и получается, что даже такой сухарь, как мадемуазель Гужон, у которой первое столкновение с ними не вызвало ничего, кроме возмущения, теперь полна любопытства и желания их понять…

— Стоит представить себе, — добавляет Ренар, — кем станут эти мальчишки лет через десять и даже через пять…

Так вот эта женщина каждый день наблюдала, как мимо ее дома из Семейного поселка проходят брат и сестра. Девочке было лет одиннадцать, а мальчик выглядел на год младше. Девочка всегда шла впереди и несла два ранца, а мальчик шел налегке, играя на ходу.

Однажды женщина не стерпела и окликнула мальчика:

— И не стыдно тебе, что сестра таскает твою сумку? Такой большой парень!

Дети ничего не ответили и после минутного замешательства пошли своим путем. Девочка по-прежнему несла обе сумки, а мальчик плелся за ней с пустыми руками.

Женщина смотрела им вслед. Она увидела, как Мезиан сказал что-то мальчику, и тот взял у сестры ранец и понес его сам. Он явно не понимал, зачем это нужно, но все же понес его.

Понимаешь, надо представить себе, что происходит в голове такого парня — я имею в виду Мезиана… Ведь он и раньше видел, как девочка несет оба ранца, и не обращал на это внимания. Но вот он заметил неодобрительный взгляд. Потом кто-то из французов сделал замечание, и мальчик задумывается о том, как следует себя вести. Он уже ощущает какую-то ответственность за других, ты согласен? Ведь такого мальчика, как Мезиан, сами условия вынуждают развиваться быстрее, чем наши дети. Он один в семье грамотный, он сам расписывается в своем дневнике, сам пишет от имени отца записку учителю, когда не может прийти в школу… Ведь у них отец в доме хозяин в гораздо большей степени, чем в наших семьях, и все же мало-помалу это меняется, видишь? Ну, а кроме того, когда отец работает, парень подолгу остается один то днем, то ночью. Иногда утром они с отцом подходят к школе за час до начала занятий, потому что отцу надо быть на заводе в шесть утра. И поскольку зимой нельзя держать ребят на улице, школа открыта спозаранку, точно церковь… Да и все остальное влияет на них — аресты, ночные и дневные обыски. Рамдан, вероятно, в стороне от всего этого, он просто добродушный отец семейства, и тем не менее и его дети все знают и боятся так же, как взрослые… Им приходится все переживать вместе со взрослыми. Пожалуй, за всю мою жизнь у меня не было лучшего ученика, чем Мезиан, понимаешь? И когда я пытаюсь представить себе, каким он будет через два-три года, я вижу в этом мальчике будущего вожака…


…Шарлемань вспоминает, что при этих словах он поморщился. Лучший ученик… Выходит, лучше, чем был его сын Робер.

— Это очень хорошо, — говорит Саид, — потому что там он хоть подкормится! Такой способный мальчишка!

В эту минуту Шарлемань разглядел то, за что он, входя, зацепился фуражкой, и понял, почему он должен был нагнуть голову, словно задел паутину. Он услышал слабый вибрирующий звук и увидел натянутую наискось под сводчатым потолком свернутую спиралью антенну. Он скользнул взглядом от антенны по проводу, который спускался с потолка по стене к новенькому приемнику на этажерке. Рядом с ним отвертка, кусок тонкой медной спирали… Куда ни глянь, всюду провода: один идет от антенны, другой от приемника к патрону-жулику; с потолка свисает еще один патрон, прикрытый эмалированным абажуром. Патрон пуст, лампы в нем нет, как странно… Еще один провод идет вдоль потолка, кое-где замотанный старой изоляционной лентой, и уходит в дыру под крышей…

— У вас ведь нет электричества? — спрашивает Шарлемань.

— Нет, — усмехается Саид, — но мы как-нибудь устроимся через предместье.

Шарлемань прикусывает язык. Известно ли им, что это запрещено?.. Но ведь им так много запрещено… Ему не хочется быть заодно с теми, кто запрещает… И Шарлемань миролюбиво смеется вместе с Саидом.

— Знаешь, в Холостяцком тоже один счетчик на все бараки. Как-то они устраиваются.

— Вот именно, — отвечает Саид.

Словно угадывая мысли Шарлеманя, он добавляет:

— Сам видишь, закон всегда обходит нас… Вот получается, что и нам приходится его обходить.

Фургон прежде уже служил кому-то жильем, это заметно по многим признакам.

— Значит, проводка пока бездействует?

В общем, не так уж много здесь проводов. Они просто бросаются в глаза, потому что натянуты без изоляции прямо по стенам… и этот пустой патрон…

— Да, — отвечает Саид, — пока все это еще мертвое.

Его глаза следуют за взглядом Шарлеманя. И странно — гудрон на стенах кажется вдруг еще чернее. Терпеливое ожидание света, безмолвный приемник… Внезапно Шарлеманя охватывает ощущение, будто все это происходит где-то очень далеко или было очень давно…

— Временное, — странным тоном произносит Саид.


Чернота особенно бросается в глаза на выбеленных известью стенах. Это копоть от дыма, заводов, поездов, угольной пыли, которая сыплется с неба на дома и людей. Почернел даже дом молоденькой Байе, в котором уже нет больше мужчины и некому побелить его. По низу тянется темная полоса гудрона, она покрыта трещинами и отстает, обнажая старый кирпич. Но особенно досадно видеть почерневшие стены.

Позавчера, когда он ехал мимо, Одетта Байе подметала тротуар перед своим порогом. Он крикнул ей: «Здравствуйте!»

— Остановитесь на два слова, Шарлемань! — отозвалась она.

Он соскочил с велосипеда. У женщины был смущенный вид, она не знала, с чего начать. Он смотрел в ее светлые, как белая смородина, глаза и видел в них нерешительность. Они наполнили ему глаза Полины. Бедняжка, такая молоденькая, осталась одна… Наконец она решилась:

— Знаете, Шарлемань, я нашла свою курицу. Она просто сдохла, забилась за ворох бобовой ботвы у самой решетки в глубине сада. Какой-то зверек уже обглодал ее кое-где, но понимаете…

Она говорила извиняющимся тоном, словно оправдываясь перед ним. Или перед другими в его лице.

— Вот видишь, — сказал Шарлемань. — Мы всегда торопимся с обвинениями…

Он с удовольствием расцеловал бы ее. Ничто не вынуждало Одетту объяснять ему все это… Просто честность. Шарлемань потрепал ее по плечу. Она, должно быть, не старше Робера, а жизнь ее уже надломлена…


— Временное… — сказал Саид, словно не договаривая чего-то.

Шарлемань ждет. Что-то здесь должно произойти. Его беседа с Саидом то и дело прерывается непонятным разговором по-арабски; вопросы, теснящиеся в его голове, требуют ответа…

Шарлемань решается пойти в наступление:

— Послушай-ка, Саид, теперь, когда мы с тобой уже знаем друг друга…

Он, кажется, слишком торопится. Но он не забыл их первой встречи на заводе…

— …теперь-то ты можешь признать, что морочил мне голову в тот раз, когда говорил, будто шпики, мол, должны делать свое дело…

— Да разве ты не видел, Шарлемань, как Майяр таращил на нас глаза, когда ты подошел ко мне?

— Я, дурак, только потом догадался! — с безмерным облегчением вздохнул Шарлемань.

Это правда… им приходится быть все время начеку. Когда была война, нам тоже приходилось думать об осторожности, но мы были дома и нас окружали свои… А они, что там говорить, чувствуют себя здесь в чужой стране.

— А иногда, — усмехается Саид, — приходится прикидываться дураком.

— Уах хаб икуль «дураком»?

— Бхим.

— Ну сейчас я, кажется, понял, — вслух сказал Шарлемань, как бы упрекая Саида за все эти непонятные ему разговоры по-арабски.

Саид продолжает, словно не слыша:

— И вот, когда прикидываешься дураком…

Родственник Саида снова обращается к нему по-арабски. Саид что-то объясняет ему.

Наконец Саид переходит на французский:

— Когда мы прикидываемся дураками, некоторых это вполне устраивает…

Из «бассейна» раздается громкий крик.

Кричит мужчина, в его голосе звучит бешенство, а может, и страх.

В первый момент показалось, что произошел несчастный случай. Но тут же послышались смех, возня и беготня.

Тут уже незачем и обходить печь, и так понятно, в чем дело. Опять Норе Руффен сыграл какую-нибудь шутку над своим дружком Мулудом. Мулуд гоняется за ним, и, если ему удается настичь Норе, он тузит его кулаками, сначала всерьез и со злостью, а потом, по мере того как утихает его гнев, все слабее и слабее.

— Да брось, черт тебя дери! Я же пошутил! — кричит Норе.

Он втрое сильнее Мулуда и позволяет ему колотить себя. Он втягивает голову в плечи, пока тот барабанит кулаками по его спине, и хохочет до слез, довольный собой, своей силой и тем, как ловко он подшутил над дружком…

— Да брось же, образина алжирская!

Их водой не разольешь, Норе — мастер-плакировщик в так называемом «бассейне» — в нижней части мартеновского цеха, а Мулуд — чернорабочий по очистке металла от окалины в первом мартеновском, там, где работает Шарлемань. В один прекрасный день Мулуд нашел в кармане своего комбинезона кусок свиной шкуры. А в другой раз в бистро Норе схватил его сзади и сунул ему в лицо бутерброд с ветчиной.

Может быть, Мулуд тоже иногда прикидывается дурачком?

— Да ну тебя со всеми громкими словами, подумаешь, расизм и всякая там чепуха, — защищается иногда Норе, когда его упрекают товарищи. — Как раз наоборот! Мы ведь друзья, вот я и подшучиваю над ним! Мы шуток не боимся, верно, Мулуд?

Но Мулуд не отвечает вовсе или бормочет в сторону:

— Ты просто болван! Другого такого не сыщешь!

…Интересно, произойдет ли что-нибудь между ними? И кто начнет? Саид или тот, с верхней койки?

На деревянной стене фургона висит, привлекая взгляд, портрет женщины в необычной рамке. Рамка вырезана из посеребренного ажурного картона, зеленые полумесяцы, точно рожки, выступают по бокам портрета и над ним. Серебро рамки ярко сияет на черном гудроне стены, но зеленый не гармонирует с серебром. Впрочем, это на наш вкус, а им, наверно, это кажется красивым!..

По углам рамки прикреплены маленькие, смутно различимые фотографии. Некоторые покоробились, скрутились и заслоняют края большой фотографии, на которой изображена молодая женщина или девушка. Округлое, смуглое, нежное лицо. Я видел ее, я где-то определенно ее видел…

— Это наша семья, — говорит Саид, показывая пальцем на маленькие фотографии. — Мать, отец, а это еще один брат Рамдана…

Он прекрасно видит, что я больше всего смотрю на портрет женщины, но словно забывает упомянуть о ней. Спросить о ней я не решаюсь.

Чуть повыше фотографии на нитке, зацепленной за кнопку с зеленой шляпкой, висит странный предмет. Десятка два сухих колосьев сплетены и. образуют подобие герба. Наверно, просто украшение, безделушка. Золотистые стебли говорят о хлебе, а выпуклые плотные колосья жмутся друг к другу, точно человечки. А мой остролист… и чертополох Берты… Не так уж все это отличается одно от другого… Видно, не только у нас, стариков, бывают причуды…


— Смотри-ка, из-за них не только крысы к нам лезут, но и эти святоши! — закричал Марселен, подходя к заводу.

Вчера они встретили двух мужчин, должно быть скаутов, в коротких штанах, в грубых подкованных бутсах, в толстых шерстяных носках с голыми коленями и бородами миссионеров. Да, такого в этих краях еще не видели.

На груди у них болтались на веревке лакированные деревянные кресты наподобие раскрытых ножниц на шее у портнихи.

Один был весь рыжий: шевелюра и борода и густая шерсть на ногах и на груди.

— Чуть только где случится беда, они налетают, как воронье!

— Словом, священники в штатском!

— Ты уверен, что это священники?

— Похоже, что так!

Пятеро или шестеро скаутов расположились на краю Семейного поселка, вбили толстые колья, деревянные, как и их кресты, натянули веревки в палец толщиной и поставили огромную грязно-зеленую американскую палатку военного образца.

— Какие-то филантропы вроде аббата Пьера.

Их появление послужило поводом для шуток перед началом смены.


…На полу лежит овечья шкура, пыльная, как все овечьи шкуры. Двадцать, двадцать пять лет назад их можно было увидеть в этих местах не так уж редко. Их клали вместо коврика у кровати и подстилали малышам. Теперь овец здесь не увидишь. Они почти исчезли. За последнее время алжирцы начали разводить их вновь. Вот откуда взялись в речке бараньи головы… А недавно чья-то овца общипала всю душистую траву, что Аньес Обри выращивает для приправы.

Да вот еще что: на крохотном столике с выгнутыми ножками, словно сделанном специально для этой цели, стоит аравийская роза.

— Ты давно не ездил к себе… домой? — спрашивает Шарлемань.

— Я ни разу туда не ездил, — отвечает Саид.

— Сколько лет уже прошло? Сколько лет?

— Девять лет, — раздался сверху голос лежащего. После недавних заверений Саида Шарлеманя удивил этот резкий звучный голос, говорящий по-французски. А сам Саид колебался, должно быть высчитывая годы.

— Ну он-то был молод, — ответил Шарлемань лежащему, кивая на Саида. — А вы, наверно, были женаты?

Человек кивнул головой: да, разумеется.

— Даже дважды, — добавляет Саид. — И дети есть.

Он круто поворачивается спиной к Шарлеманю и с преувеличенным вниманием складывает и убирает спиртовку. Кофе готов, даже немного перекипел. Он все еще бурлит в кастрюльке с неровным дном, которую Саид поставил на вздутый линолеум стола. Ну и кофе будет после этого кипячения… А у спиртовки, оказывается, складные ножки.

— А вообще не стоит об этом разговаривать, — говорит Саид, по-прежнему стоя к нему спиной.

Человек наверху, на которого взглянул Шарлемань, делает ему знак рукой, как бы советуя: оставь, не стоит говорить об этом.

— С печкой у вас неважно… — произносит Шарлемань, меняя тему.

— Купить мы не можем, — тотчас охотно откликается Саид, — ведь для нас кредита не существует.

— Да, правда, — соглашается Шарлемань, который, впрочем, и не подозревал об этом.

— Если ты итальянец, например, и хочешь купить мотоцикл, ты идешь в гараж к Мартинесу, и он продает тебе в кредит, и сделал бы то же, даже если бы он сам не был испанцем. У меня в городе есть родич, и вот они с одним парнем сложились вместе, чтобы купить в кредит мотоцикл. А Мартинес этот и говорит им: «Не могу». Так и сказал: «Не могу». Для такого случая мы не французы…

— А к старику Клодомиру они не ходили? — невольно вырвалось у Шарлеманя, и он тут же пожалел, что подвел старика.

Но Саид пожимает плечами и говорит со вздохом:

— Видишь ли, Шарлемань…

Ни разу сегодня он не назвал его «мсье Шарлемань», как тогда в цехе. Зато, здороваясь с ним возле фургона, он приложил руку к сердцу с легким поклоном, на заводе он этого не делал.

— Если зимой тебе понадобится…

Шарлемань мысленно заглянул в старый курятник в глубине своего сада. Там у него стоит что-то вроде печурки, еще с давних времен. Это просто массивный чугунный таган на треножнике, и сверху решетка, вот и все. Не печка, а скорее жаровня, годится, чтобы стряпать во дворе. Она проржавела и от воздуха, и от дождей, и от долгого употребления…

— …у меня есть одна штука, хотя…

— Нет, нет, не стоит! — отвечает Саид. — Да и до зимы еще далеко!

Он остановился и на этот раз прямо взглянул в лицо Шарлеманю. Что за мысли возникли в этот момент у него в голове, что он хотел сказать?..


Разве можно дарить старье? Но ведь все же лучше иметь такую печку, чем ничего. Ведь сами-то они покупают старье, когда нужно…

По утрам в воскресенье на маленькой площади у клуба они устраивают мелкую торговлю и обмениваются подержанными вещами. Пока их собирается немного, но со временем здесь наверняка будет барахолка. Приходит торговец со складным столиком, достает из ободранного чемодана разную мелочь, пользующуюся у них спросом, и особенно свежую огородную мяту, сейчас как раз сезон. Если у них есть клочок земли, они сеют почти одну только эту мяту… Когда разотрешь ее пальцами, она хорошо пахнет. Совсем не так, как та головка мака, которую он мял в руках в тот раз… Вот разложен товар: мята, маленькие картонные коробки с арабскими надписями и этикетками, на которых изображены женщины в покрывалах с огромными загадочными глазами. У арабских женщин только и видишь, что глаза. Но зато эти глаза… Словом, и тут повсюду реклама, все приукрашено. У нас для любой рекламы, будь то пиво или покрышки для грузовика, предпочитают голые ноги и красивые плечи. У них реклама не столь изысканна, и, вероятно, эти коробки годами стояли на полках бакалейных лавок, а может, и под палящим солнцем: краски выгорели, по уголкам виднеются сырые пятна с желтыми разводами. А что внутри? Такая же тайна, как чужие души. Но и в этих бедных картонных коробках целый мир… В них порошок, которым они натирают ладони и ногти, как соком жевательного табака, и которым посыпают волосы… Там и различные пряности, приправа для их скудной пищи, разного сорта перец, пакетики с крупой, розовый и белый рахат-лукум, горшочки с красным перцем в масле или с оливками. Желтые и зеленые стаканчики, украшенные полумесяцами… Норбер уже жалуется на эти сборища. Он говорит, что шум распугивает голубей, мешает состязаниям. Голуби кружат над голубятней, не решаясь сесть. А когда сядут, то не сразу идут в свое окошечко, а подолгу топчутся на крыше. Однажды чей-то крик так вспугнул его знаменитого белого голубя, когда тот уже пробирался в голубятню, что он снова взлетел в небо. Такого еще не случалось. И теперь перед возвращением голубей приходится подходить к толпе, шикать и просить: «Тише, друзья!» К счастью, они пока еще считаются с такими просьбами.

В ожидании голубей мы прислушиваемся к их говору… Для нас что арабский язык, что древнееврейский — одно и то же. Но иногда то тут, то там в их речи слышатся знакомые слова и обрывки фраз.

— …Если уж ты попал на завод, то мыкайся, как я, например, на цинковальном… Мне-то наплевать… А капитан так и не позволил ей, моей жене, приехать сюда… Если пойдешь к бакалейщику… вздумаешь купить кусок мяса… Жилье у меня ни к черту, ну просто ни к черту не годится! Раньше там был хлев, настоящий хлев!.. Стираю сам, жены нет… Когда я вернусь в Алжир, я буду работать от зари до зари, но уж стирать не стану!..

Посмеяться немного не грех, что тут такого? А если охота, послушай, как говорят наши:

— Поди сюда, милок, присядь-ка на тротуар… Погода ни к черту… Глянь-ка, что они делают! Им, видно, невтерпеж, у них одно на уме: забраться в стог сена да потискаться!.. Катитесь-ка вы все к чертовой бабушке!.. Его как швырнет прямо на трамвай, колесо велосипеда проехалось по рельсам, а сам он плюхнулся в канаву и заляпал грязью всех прохожих, слышал бы ты, как они раскудахтались… Вот и суди, как хочешь!..

Так что если уж смеяться, то посмейтесь и тут…


— Оставь, я сам, — говорит Шарлемань вставая.

На столе стоит пиала с горячим кофе. Он вспоминает о том, как странно отвернулся от него Саид в тот момент, когда он уже готов был сказать ему: «Ну, а тебя я даже не спрашиваю. Девять лет назад ты был слишком молод, чтобы жениться».

— Оставь, я сам возьму, — говорит Шарлемань.

Его слова относятся только к кофе: оставь, мол, я могу сам себя обслужить… и на ходу он кладет широкую руку на плечо Саида и треплет его, словно желая утешить или подбодрить.

С чашкой в руках он садится, ибо каждому известно, что пить стоя — дурная примета и предвестник ссоры.

Но Саид этого не знает и пьет свой кофе стоя, прислонившись плечом к верхней койке.

У каждого народа свои поверья. Они так же не известны постороннему, как содержимое этих коробок. Вот почему они так интригуют взгляд… Пока все непонятно… Сначала открывается лишь то, что снаружи. Что, например, у Саида на ногах? Голубые кеды с грязными резиновыми кружками на лодыжках. А где вязаный шлем, в котором Шарлемань встретил его в разгар лета на заводе, правда шлем был подвернут в виде фуражки, но все же?.. Конечно, на заводе вечные сквозняки, и все же чудно… А вот и он, висит на гвозде над койкой… вязаный шлем защитного цвета… Когда перед тобой француз, то любое, самое неприметное его движение тебе понятно, и ты в точности знаешь, что за ним кроется. Ты обращаешь внимание не столько на самый жест, сколько на смысл этого жеста. А здесь ты, знакомясь с человеком, чувствуешь себя, словно в начальной школе, повторяешь «а», «б». Ты приглядываешься к окружающим вещам и явлениям, даже к этим крысам и баранам, потом подходишь ближе, разглядываешь одежду, черты лица… И все. Кончено.

Перед тобой лишь внешние предметы, а за ними глухая стена. Сюда не войдешь. Это и называется быть иноземцем.


Внешние признаки… По выходным дням молодежь в ослепительных сорочках именно выходит, ибо как раз в тот момент, когда парни выходят из своих бараков, контраст особенно бросается в глаза. Белые новые рубахи, без пятнышка, без морщинки. Из тени убогих лачуг выходит и сияет на летнем солнце вся эта белизна. С закрытым воротом и часто при галстуке. Кроме того, у них пристрастие к запонкам. Они выглядят немного мешковатыми и даже чопорными, когда идут, застегнувшись на все пуговицы. В этом чувствуется что-то демонстративное…

Светлые рубахи охотно собираются вместе. С тех пор как их появилось много в Понпон-Финет, они стали собираться здесь на углу клубной площади. Как раз напротив того места, где мы усаживаемся на корточки у стены в воскресенье утром и смотрим на голубей Норбера. Мы выбрали это место по тем же причинам, что и они. Высоко, не слишком застроено, с одной стороны домов нет совсем, а впереди открывается красивый вид на Шельду и поля за нею. Здесь много воздуха. Кроме того, никогда небо не кажется таким высоким, как в те минуты, когда ждешь голубей. А когда опускаешься на корточки — небо кажется бездонным. Даже чудится, что здесь больше воздуху.


— …Еще сахару? — спрашивает Саид с усмешкой, как всегда, когда он произносит слова с местным акцентом.

Лежащий что-то отвечает со вздохом и протягивает Саиду пустую пиалу.

— Он и впрямь придает силы! — вставляет Шарлемань, чтобы показать, что он понял.

По сути дела, различие в языке — это ерунда.

— Тем более что он… — И Саид снова не договаривает фразу.

— Что он?

И когда Саид смотрит на своего родича, Шарлеманя вдруг охватывает уверенность, без всякого, впрочем, повода, что именно сейчас и произойдет то, что он давно предчувствовал и ждал.

— Он сегодня но работает, — договорил Саид.

— Ага, значит, он отдыхает!..

И тут же Шарлемань чувствует, что сморозил очередную глупость.

— Он ложится и отказывается от еды, — продолжает Саид.

— Да ну?

— Говорит, что раз он не работает, то и есть не будет.

Саид ставит все три пиалы одна на другую — все одинаковые. Поди теперь разберись, которая моя…

— …Ты же знаешь, мы стараемся послать домой как можно больше, а кроме того…

Кроме того, мысленно продолжает Шарлемань, они собирают деньги, делают взносы. Это уж наверняка. Что же им остается на жизнь?

Человек резким движением сел на койке и, придерживая одеяло над голым животом, заговорил по-арабски. Он был явно рассержен на Саида.

— Он считает, что стыдно рассказывать об этом, — проговорил Саид. — А мне ничуть не стыдно, наоборот.

Шарлемань не находит слов, он чувствует себя очень далеким от их жизни.

— Да, мы живем грязно и бедно! — говорит Саид, распаляясь, словно вторя своему товарищу. — Но я думаю, что такой бедностью мы можем гордиться!

Ответить? Но что? И как? Со снисходительным видом буркнуть: «Нужно все-таки есть хоть немного…» Но это просто нелепо. А главное — Шарлемань чувствует, что не имеет права давать советы.

— …Все это временно! — заканчивает Саид.

На этот раз наступило настоящее молчание.

Наконец Шарлемань вытаскивает часы, как всегда в минуты замешательства… Удивительно, что со времени прихода в фургон прошло всего пятнадцать минут.

— Ладно! Мне пора… Ну, мы теперь знакомы.

Загрузка...