Вторые четверть часа — месяц спустя — это рассказ о пытках в Понпон-Финет.
— Если говорить правду, то мы их сообщники!..
Он вспоминает, как на том собрании людям изменила их обычная сдержанность. Шарлемань явился как раз, когда Кристиана начала говорить. Он торопливо пробрался на пустое место слева от нее. И сразу заметил, какие у всех бледные лица, особенно у Роберты Сюрмон. Кристиана тоже была бледна, а те, кто близко знал ее, почувствовали чуть заметную дрожь в ее голосе.
— Что случилось? — спросил он шепотом, нагнувшись к своей соседке слева, Клементине Ваткан.
— Ничего, — удивленно ответила она. — Почему ты спрашиваешь?
Он не мог понять. Он пропустил начало собрания, когда Кристиана, вероятно, спросила: «Начинаем?», затем прошло несколько секунд, прежде чем она заговорила, дожидаясь, пока все усядутся и шум затихнет… В эти несколько волнующих секунд лица вокруг замирают в ожидании, точно холмики удобрения на весеннем поле… все зависит от погоды… Поднимется ветер и принесет с собой ночной дождь. Тогда не придется их раскидывать, они растекутся сами ровным слоем по всей почве… Вот еще, не хватало только сравнить людей с навозом!.. Но удобрения не навоз, это вещь чистая. Они только и ждут, как бы раствориться в воздухе, в воде.
Кроме этой неприметной дрожи, в выступлений Кристианы не было ничего необычного. Правда, вот еще что: в зале собралось не меньше тридцати человек. Многие из них очень редко приходят на собрания. Шарлемань скоро нашел этому объяснение: по крайней мере четверть присутствующих живет на улице Буайе. Иной раз достаточно одного энергичного человека, чтобы увлечь за собой всех остальных… Но что-то он не припомнит таких активистов на этой улице!..
Само слово Алжир всегда связано с бедствием. Раз десять здесь, в подсобном зале при кабачке Занта, пытались организовать собрание жителей квартала. Один раз народу собралось больше, чем сегодня, вдвое или втрое больше, главным образом коммунисты. А то бывали случаи, когда почти никто не являлся. Стояла зима, пронизывающий холод… Так и расходились ни с чем.
Впрочем, назвать этот сарай подсобным залом при кафе — явное преувеличение. Летом еще туда-сюда, но вообще-то это просто прачечная. Старый сарай со стенами из неоштукатуренного камня и потолком из изореля. По стенам на гвоздях висят связки сухих стручков, пучки лука-шарлота, сухие апельсиновые корки, нанизанные четками, вывернутая и набитая соломой кроличья шкурка. Когда-то здесь устраивались петушиные бои. Деревянные скамьи, на которых сейчас сидят, служили тогда трибунами для болельщиков. Если поискать, то, по всей вероятности, можно найти давние следы крови. От этих петушиных боев в памяти остается больше всего именно кровь. Раскормленные петухи плюются кровью, смачные, прямо мужские плевки шлепаются на цементный пол. И не поймешь, то ли багровые перья летят во все стороны, то ли алые брызги. Бывают петухи с перьями дивной раскраски, рослые и настоящие храбрецы. Даже сидя в мешках, подвешенных на спинки стульев, они горланят на весь кабачок так, что рюмки дребезжат на подносе…
…Ну а теперь это всего лишь прачечная. Слева от двери за спинами посетителей находится большая цементная раковина с длинным резиновым шлангом, надетым на кран, чтобы не было брызг. Внизу, под раковиной, вдоль стены пробит желоб, в котором постоянно стоит затхлая вода со следами синьки. В правом заднем углу опрокинута большая деревянная лохань с остатками стирального мыла, черного, точно смазочное масло. Рядом с ней сидит старик Дескоден и непрерывно жует табак. Сколько раз его просили хоть во время собраний быть поаккуратнее, но ничего не поделаешь: уж кто жует табак, тот плюет… У Занта хорошо знают: старик обязательно будет плевать. Ему, как видно, нравится вызывать у людей чувство брезгливости. Цементный пол вокруг него весь покрыт рыжеватыми сгустками… Можно подумать, будто у него кровохарканье. Точно перезрелые сливы, которые осыпались вокруг дерева и треснули, падая на землю. И зря старается Зант, подвигая прямо к самым сабо старика плевательницу, полную свежих опилок. В кафе рядом с ним обычно никто не садится. Но здесь отодвинуться некуда: слишком тесно. Сидя за своим столом, Шарлемань мог бы, слегка привстав, пожать руку входящему. Впрочем, хоть это и возможно, никто этого не делает. И без того каждый опоздавший привлекает всеобщее внимание, щеколда застревает и хлопает, дверь шаркает о цемент пола, стекла в окнах звенят, все оборачиваются. Ради большего спокойствия на двери и на окнах висят на белых шнурах белые занавески в ржавых пятнах от железных колец. Словом, обстановка привычная, и только лица необычно бледны.
И слова Кристианы были вполне будничными, как показалось Шарлеманю. До той минуты, когда она сказала:
— Ну вот, а теперь поговорим о том, что сообщили нам наши друзья с улицы Буайе, они сейчас сами нам расскажут об этом.
Едва она закончила фразу, как поднялась Роберта Сюрмон, служащая отдела общественной помощи. Бледная как полотно, с перекошенным лицом, она стала швырять в лица сидящих отрывистые фразы:
— …Да, если говорить правду, то мы все их сообщники! Немцы хотя бы не знали! Не знали о концлагерях! Они же первые в них и погибали! А мы-то знаем, что на другом конце улицы пытают людей, прекрасно знаем, и…
Роберта Сюрмон упала на скамью. Продолжать она не могла от подступивших к горлу рыданий…
Сообщники… Немцы…
В эту минуту Шарлемань не узнает больше своих товарищей. Какие чувства охватили их — гнев или страх? Теперь он понимает, почему пришли жители с улицы Буайе. Ведь как раз на улице Буайе расположен филиал полицейского участка… И хотя Роберта Сюрмон не живет там, но понятно, что… Со всех сторон раздаются голоса, поднимается шум.
— Прошу извинить меня, — сказал Шарлемань своим сильным голосом, — я опоздал к началу собрания. Что случилось?
Минуты, наполненные огнем и кровью. Все выступает на поверхность: все крайности, которые обычно жизнь топит своей плотной массой, заглушает, скрывает, раскидывает меж повседневных мелочей, разбивая связь событий, все жестокости последнего месяца и другие, прежние, о которых он знал, и те, что внезапно открылись ему сегодня, — все они обступают его, сталкиваются друг с другом, молниеносно спаиваются воедино в ярком свете невидимого паяльника, в свете сердца, раскаленного добела. Его лицо, как и все другие лица, покрывается бледностью, отсветом уродливой действительности, сведенной к самой своей сути, к трагедии… В его мозгу проносится огненная вереница пожаров…
Сообщники… Немцы…
Через два-три дня после прихода Шарлеманя в фургон произошел ночной пожар.
Так всегда бывает, когда проблема настоятельно требует внимания. Все как будто разрозненные случайности вовлекаются в ее русло.
Валентин Корнет вернулся с завода. Дома у него все спали. Через полуоткрытую дверь кухни доносилось дыхание спящей дочери. Губы ее то слипались, то размыкались во сне, как у ребенка. Ему померещился внизу какой-то необычный свет. Сначала он подумал было, что в оконном стекле отражаются заводские огни. Он только что ушел от них, разбитый после ночной смены. Он был сыт ими до отвала. Однако он знал, что не заснет при всей усталости, если ляжет сразу. Нужно немного подождать, пока кровь утихнет, посидеть тихо и неподвижно на стуле в кухне или же постоять в саду, глядя на небо… Он не сразу сообразил, что это за огонь, но затем услышал крики, доносящиеся оттуда, снизу…
Он еще подумал, как бы разбудить своих, не перепугав их. У него хватило выдержки войти в дом и осторожно разбудить всех. Потом он выскочил на улицу и заорал благим матом:
— На помощь! На помощь!
Он не стал никого дожидаться. Он помчался через рытвины и ухабы по склону, поросшему высокими травами. Он опрометью несся, не переставая вопить:
— Пожар! Горим!
С размаху он перепрыгнул через речку, почти неразличимую во тьме и заметную только там, где в воде отражался слепящий свет завода, всю ночь пылающий в гранатово-розовом небе, словно закат накануне ветреного дня… Корнет свалился по другую сторону речки в густую траву между ям и кочек, под каблуком хрустнул осколок стекла, хорошо еще, что не сломал ногу, а ведь ему не двадцать лет… Он помчался дальше, спотыкаясь и вытянув перед собой руки, затем упал ничком на землю, на камни, на разбитые бутылки, на крышки консервных банок, на ржавую проволоку, которые валялись повсюду. Сам не зная как, он неожиданно встал на ноги, почувствовав резкую боль в пояснице, словно что-то там надорвалось, он невольно схватился за это место рукой, но и не подумал остановиться, довольный, что стоит на ногах. Куда труднее было бы карабкаться по этому склону вверх, а ведь он и на спуске задохнулся… Позади него наверху уже раздавались возбужденные голоса, а впереди отчетливо виднелось пламя. Оно быстро разрасталось, и не только потому, что он подходил ближе. Оно все равно казалось ничтожным по сравнению с обычным ночным заревом завода, уже давно и равномерно охватившим весь небосклон. Но на это зарево никто не обращал внимания, все к нему привыкли, а здесь, внизу, может быть, горели живые люди…
Сверху с края предместья слышались крики:
— В Семейном пожар!
— Внизу горит!
Открывались окна, двери, в домах зажигался свет…
Вблизи огонь пожара был все-таки ярче, чем огни завода. За какие-нибудь несколько минут воздух раскалился донельзя. Горели два стоящих рядом барака, где жили четыре семьи, крыши уже обвалились, вынести ничего не удастся. Через пять минут все станет уже не красным, а черным.
Вспыхнуло в один миг, как солома. Теперь уже не поможешь, только бы спасти соседние бараки. К счастью, нет ветра. Огонь устрашающе гудит, так и кажется, будто это шум урагана, который невольно заставляет вздрогнуть. Горячий воздух тянет, как в печной трубе…
Сообщники…
А люди? Все успели выйти из бараков. Второпях забыли трехлетнюю девочку. Она спала и ничего не слышала. Мать бросилась за ней и вынесла ее на руках, и тотчас за ее спиной рухнула крыша. У огня свои причуды.
Здесь огнем никого не удивишь… Но на заводе он укрощен и почти никогда не выходит из повиновения, он заперт, заключен в искусственное русло. Здесь же от него можно ждать чего угодно.
Все выстраиваются в цепочку, ведер не хватает. Воду качают из маленьких кухонных колонок. Если быстро качать, вода идет равномерно и сильно. Но известную скорость перейти все же нельзя. Кому-то пришло в голову облить стены барака, ближайшего к пожару и еще не тронутого. Выплескивают ведро за ведром. Вода сверкает и струится в багровом свете пламени. Словно густая алая кровь стекает до крыше и стенам…
Наконец прибывают пожарники. Оказывается, здесь никогда не было противопожарной колонки. Сколько они провозятся, пока найдут в темноте тропу, ведущую к Шельде, пока развернут рукав, да и хватит ли его длины?..
Последнее слово осталось все-таки за пожарниками. Прямо детская игра! Огонь был потушен мгновенно, так же быстро, как занялись эти карточные домики, так же быстро, как сгорает папиросная бумага, взлетающая вверх в собственном пламени.
— Задержись вы еще немного, и, пожалуй, было бы слишком поздно!
От залитых углей и дымящегося гудрона несет тяжелым запахом. Еще тлеют два багровых очага, бросая отблески на лбы, глаза, скулы, подбородки, изредка выхватывая из тьмы все лицо целиком, и все же можно узнать друг друга.
Немцы…
Все здесь, все прибежали вслед за Корнетом. Нет только тех, кто работает в ночную смену, — Шарлеманя, Норбера, Эме. Но Биро, Марсель, Леонс Обри здесь. В основном пришли мужчины. Даже Фернан оставил свою слабоумную в одиночестве и примчался. Со стороны шоссе пришли Рафаэль, Октав, Зант, издалека явились старый Иеремия, Жан Девошель, Клодомир, Байе, Мар-со Байе, брат погибшего… Кое-кто, трое или четверо, пришли с женами. Можно ссориться, можно недолюбливать соседа, но, когда случится беда, все бегут… Сломя голову, задыхаясь… В незастегнутых рубахах… Рафаэль не успел даже засунуть ее в брюки, кое-кто прибежал в трусах и майке, а кто и полуголый, с блестящим от пота телом… Многие бежали по шоссе босиком или в сабо на босу ногу.
— Если бы горели французы, они бы приехали быстрее!
— Кто это сказал?
— В темноте все храбрые!
Ругают пожарников, как всегда.
— Когда у меня сажа загорелась в трубе, они нам устроили настоящий потоп!
— Да уж, недели две понадобилось, чтобы выплыть на поверхность!
— Не годится так говорить!
— Плохо вы о нас судите! Стоит надеть форму, и каждый про тебя несет все что в голову взбредет!
— Ведь дома эти на деревянных столбах, перегородки тоже деревянные! Вспыхнули как порох.
— Да и внутри-то пусто! У них же ничего нет!
Четверо мужчин из этих бараков были, в ночной смене. Остались четыре молодые женщины и старуха. Им принесли одеяла укутаться. Детей оказалось четырнадцать на четырех матерей — не шуточное дело. Самому старшему мальчугану десять лет. Вначале насчитали тринадцать. Кто-то заметил, что это число приносит несчастье. Тут-то и спохватились, что забыли в доме девочку… Вот и не будь суеверным после этого! Из соседних бараков высыпали женщины в розовых и голубых нейлоновых рубашках, с распущенными, шоколадного цвета волосами, на каждой поблескивает ожерелье из медалей, позолоченных или золотых, хотя вряд ли…
А мужчины?.. Их и не видно. Правда, они были здесь, когда горело, передавали ведра по конвейеру. Пришли они и из ближних бараков, и из Холостяцкого лагеря, и какие-то неизвестные, живущие, должно быть, в лачугах… Как только опасность миновала, они исчезли. В ночной темноте стояла странная компания — французы-мужчины и алжирские женщины. Женщины понемногу расходятся в свои освещенные дома с открытыми окнами. Мужчины не смеют следовать за ними и топчутся в нерешительности, стоя в жидкой грязи.
Потом раздаются окрики, возгласы возмущения. Все тянутся туда, откуда доносятся громкие голоса. Оказалось, что два жандарма подъехали на велосипедах, быстро осмотрелись и тут же потребовали документы у одного из алжирцев. Говорят, он протестовал.
— Быстро же они примчались, быстрее, чем пожарники! — говорит Октав.
— Но у меня-то есть право с ними говорить, со шпиками! — вставляет Марселен. — Мой парень как раз сейчас воюет в Алжире!
Но говорить с ними ему не пришлось. Они отдали документы алжирцу, оглянулись кругом, чтобы убедиться, что подозрительных лиц нет, и, успокоенные, направились в бараки, где разместились погорельцы, пересчитали их…
Пожарники собирают кишку, лестницы, не понадобившиеся им носилки и прочий реквизит, гасят прожекторы и включают фары своих длинных красных автомобилей, которые, с трудом маневрируя, разворачиваются в узких закоулках. Как после больших банкетов остаются горы немытой посуды, так и здесь осталось немало грязи, которую развезли пожарные… Жандармы управились раньше и, допросив кого надо для отчета, спокойно убрались восвояси.
Приходится скрепя сердце последовать их примеру. Здесь больше делать нечего. Так или иначе, ночь пропала, заснуть уже не удастся. Участвуешь ли ты в общем разговоре или лежишь один в темноте, ты слишком взбудоражен пережитым волнением и сон не идет. Стоит вспомнить бешеный бег в темноте вслепую по траве и через кустарник и лихорадочные движения рук, передающих ведра с водой, и сердце снова начинает учащенно биться и дыхание замирает в груди…
Назавтра Клементина Ваткан и Серж Бургиньон уже с утра явились на место… И прежде, когда она работала ткачихой, Клементина ради такого случая пропустила бы свою смену. А сейчас и подавно, ведь теперь она просто домохозяйка, как она говорит, подтрунивая над самой собой. А он, священник-расстрига, живет с ней. Нельзя сказать, что его сманили любовные утехи, как легко подумать о расстриге, не такой уж он охотник до женщин. Он сошелся с ней по сердечному влечению и от духовной близости. Разумеется, у него не было никакого ремесла, он не был приспособлен к работе, но он проявил мужество и пошел чернорабочим в доменный цех. Конечно, не ради проповедей, к этому он теперь равнодушен. Это не значит, что в нем не сохранилось ничего от времен его молодости, его черной молодости — как ни странно это может показаться, но именно такова она была. А теперь он служит, все-таки у него есть образование. Ходит он, как и раньше, в берете, одет большей частью в серое, и руки его по-прежнему выразительно движутся… Иногда Клементина бьет его по пальцам, то добродушно, то сердито — в зависимости от настроения. Он тотчас убирает их, продолжая говорить, потому что говорить он мастак… С Клементиной у них нескончаемый спор. Они беспрерывно обвиняют друг друга: он считает, что она видит в работе отдела содействия только политическое содержание, она же утверждает, что его интересует одна лишь филантропия. Впрочем, они прекрасно уживаются… Клементине было уже лет тридцать, когда они познакомились, она считалась безнадежной старой девой. Ему было двадцать восемь. Сейчас им обоим под сорок. В этой чете мужчина явно она. Что ж, им повезло на свой лад не меньше, чем другим, скорее даже больше, чем многим. Они живут наполненной жизнью… У них все начистоту, они люди цельные, способные отдать последнее. Потому-то они и стали активистами отдела содействия. Они все еще надеются иметь ребенка и считают, что вовсе не так стары для этого. И так каждый месяц вот уже десять лет. Их товарищи знают об этом и надеются вместе с ними. А уж сбудется это или нет… С тех пор как они вместе, что бы ни случилось, лица их озарены светом, словно незнойным июньским солнцем, запоздалая весна молодит их. Они появляются неизменно вдвоем; она маленькая, деятельная, воинственная, приходит в отчаяние, если приходится говорить не на местном наречии; он худой и долговязый, слегка сутулый, он не из этих мест, судя по выговору, из Парижа, человек он медлительный и мягкий… Оба они немного в стороне от больших проблем… не в плохом смысле этого слова. Для себя лично они ничего не требуют от жизни, и она к ним снисходительна… Они романтики общественной работы, трудятся на самом незаметном ее участке — в отделе народного содействия, чьим символом должна была бы быть скромная фиалка.
Когда они приходят в семьи рабочих, слово берет Клементина, у более зажиточных говорит Серж. По дороге из одного дома в другой они препираются.
— Ты просто вырываешь вещи у них из рук, говорю тебе! Ты заставляешь людей отдавать то, что им самим необходимо!
— Ну и сварлив же ты!
— Или же они отдают не от чистого сердца, просто не решаются тебе отказать. И дают тогда что попало, всякий хлам!
— Ну и что ж, негодное мы выбросим! Неужели ты не понимаешь? Тот, кто хоть раз отдал другому даже самую нестоящую тряпку, чувствует какую-то близость к тем, с кем он поделился своим добром…
— Если от чистого сердца, согласен, но если…
И вот уже десять, целых десять лет Клементина еле сдерживается, чтобы не сказать на местном наречии:
— Да уж ладно тебе, святоша!
Но за целых десять лет она ни разу не поддалась соблазну! Не плохо бы господу богу вознаградить ее и дать ей наконец желанного ребенка.
Немцы…
Свой обход они начали с шоссе, затем пошли в предместье. К четырем часам в ящике, который они везли на ручной тележке, было уже много детской одежды, одно или два одеяла, новая, но слишком короткая простыня… Но ведь не известно, какие у них постели… Сейчас-то у них и вовсе нет постелей… А вот это красивое платье еще вполне годится, его нужно только выстирать… «Я ведь домохозяйка!» — говорит Клементина. В списке коммунистов на муниципальных выборах против ее фамилии так и стоит: домохозяйка, ткачиха. Может быть, если эти слова поставить в обратном порядке, они показались бы еще более странными. Она никогда не соглашалась, чтобы ее называли бывшей ткачихой. А вдруг придется вернуться на работу, и тогда — я тут как тут!
Серж не прав. В основном почти все собранные вещи пригодны и в хорошем состоянии. Нужно только зайти домой, чтобы разобрать их и привести в порядок. Кроме того, оба они с утра ходят без остановки и давно проголодались.
Однако самое трудное ожидает их позднее, в Семейном поселке. На месте двух сгоревших бараков высятся две черные кучи на бетонном основании… Из жилых бараков никто не выходит, можно подумать, будто люди прячутся, боятся чего-то. Они стучат в одну из дверей… Ждут… Стучат снова. Дверь приоткрывается. Появляется женское лицо с голубой татуировкой на лбу, в бледно-зеленой кофте. Они объясняют ей…
Женщина делает знак, что не говорит по-французски.
Но понимает ли она их? Хоть немного?
Женщина утвердительно кивает. Она кивает снова, когда смотрит на ручную тележку, на которую ей пальцем показывает Клементина.
Может быть, она знает кого-нибудь, кто говорит по-французски?
Женщина показывает жестами, что не знает.
— А здесь? — спрашивает Клементина, показывая на соседнюю дверь.
Она не знает.
Клементина стучит в эту дверь. Выходит молодая красивая женщина с выразительным лицом и блестящими глазами.
— Ну, говори лучше ты, — шепчет Клементина Сержу. — Пусть это хоть будет на чистом французском языке… может быть, так мы легче договоримся…
Молодая женщина улыбается.
По-французски? Она говорит плохо, но все понимает.
Погорельцы? Она широко распахивает дверь; в задней комнате живет семья, которую она приютила.
— Можно войти?
Алжирка пожимает плечами, словно говоря: ну, если вам это нужно…
Серж пытается удержать жену за локоть, может быть, их присутствие стеснит этих людей… Но она уже вошла, здоровается и пускается в объяснения. Две другие женщины, старая и молодая, стоят и слушают, словно понимают, особенно молодая. Они даже ответили на приветствие. Правда, это ровно ничего не доказывает.
— Одежда! Для детей!.. Пожар, огонь!..
И тут же Клементина ловит себя на мысли: ты говоришь с ними на ломаном языке, думаешь, так они лучше тебя поймут, а ведь это нехорошо…
Она исправляет свою ошибку:
— Вы меня поняли?
Она выделяет слово «поняли».
— …Хорошо поняли?
Женщины усиленно кивают головой, да, да, чтобы заверить ее окончательно. Что тут еще придумаешь?
Серж снимает ящик с тележки. Они оставят его здесь, перед домом.
— Понятно? На всех! Разделить!
Да, да, конечно.
Если бы не тележка, которую надо толкать, у Сержа и Клементины было бы такое ощущение, словно они уходят, пятясь задом, точно виноватые. Женщины по-прежнему стоят у своих дверей, даже та, к которой они постучались сначала. Но другая, молодая и красивая, машет им издали рукой и улыбается. А в остальных бараках, одинаковых, черно-серых, так и не открылись двери и занавески на окнах даже не шелохнулись.
Ничто не шевельнулось и в ящике. Ни вечером, ни ночью.
Детская одежда так же лежит в нем, как ее аккуратно уложила бездетная мать Клементина.
В этом первой убедилась Одетта Байе, молоденькая вдова, которая живет по другую сторону шоссе. Она дала детский розовый лифчик и белое шерстяное пальтишко с капюшоном, которые и послужить-то почти не успели, как это обычно бывает с одеждой малышей. Дочери ее пошел шестой год, вторую в своем вдовьем положении она не ждет. Даже если когда-нибудь ей придется еще раз выйти замуж… Ей было жаль расстаться с этими почти новыми, но бесполезными вещами только из-за воспоминаний, с которыми они были связаны… Их подарила ей свекровь. Жерар сам принес их в родильный дом и положил к ней на постель в этих же коробках, правда тогда вещи были переложены тонкой бумагой и перевязаны шелковой лентой. Жерар гордился материнской щедростью — не одна вещь, а целых две, и главное, купленные, а не домашней вязки… Для него все было праздником. Шесть месяцев спустя его не стало.
На следующее утро пошел дождь. Он шел весь день и всю ночь, так же настойчиво, как ходили из дома в дом Серж и Клементина накануне.
Немцы, по крайней мере…
У каждого так и стоит перед глазами отвергнутый ящик с «их» одеждой, мокнущей под дождем. Одетта видит его из своего окна, стоя с девочкой на руках.
Идет дождь.
Об этом говорят во всех домах от шоссе до самого предместья. Объяснять нечего… Комментарии, как сказал бы Марсель, излишни. И так все ясно.
Года два назад тоже горело, но смотреть на этот огонь было даже приятно.
Такие вещи забываешь!.. И вдруг они искрой вспыхивают в памяти.
В тот год Комитету удалось добиться передачи одного из трех новых домов завода, за клубом, двум алжирским семьям, одной семье первый этаж, другой — второй. Барак, где они жили до этого, грозил вот-вот обвалиться… Два других дома достались Норберу и Нелло Лоренти в награду за его изобретение.
Когда переезжал тот алжирец, который вселялся на второй этаж, то разыгрался прямо фильм с приключениями!.. Он притащил два соломенных тюфяка, один побольше, на котором спал он сам с женой, а другой поменьше, детский. Он положил оба тюфяка на землю перед домом на углу площади. У него было еще два чемодана — все его имущество, если не считать старого ящика с посудой, портретов и горшка с геранью. Он открыл оба чемодана и высыпал содержимое на тюфяки. А затем он поджег всю кучу.
Сообщники…
Куча загоралась медленно, больше дымила, чем горела, к счастью, ветер отгонял гарь к Понпон-Финет. А в это время алжирец схватил свой ящик и понес его, прижимая к животу, взгромоздив сверху портрет брата и горшок с геранью, и с королевским достоинством вошел в свое новое жилище; за ним следовала его жена и оба мальчика. Потом с улицы увидели, как он распахнул широкое окно в новой квартире, где еще пахло свежим деревом и опилками, и стал сверху смотреть на площадь, на завод и на всю округу.
Когда через несколько часов огонь потух, он аккуратно подмел золу, собрал все на большой лист упаковочной бумаги и отнес на свалку.
На следующий день он купил детский тюфяк. Дней десять спустя, после получки, он купил еще один, большой. Когда он нес домой детский серый в полоску тюфяк, даже не запакованный в бумагу, он сказал мимоходом Норберу, который нежился на солнце возле своей двери:
— Вот теперь можно и новое купить!
Понемногу все забывается. Однако что-то от этого костра на углу площади сохранилось в памяти соседей. В памяти тех, кто проходит мимо, кто встречает алжирца, его жену, детей…
Вспышка памяти освещает еще один пожар. Впрочем, тут не было ничего особенного… Притом это было так давно… Сколько же прошло, лет десять?.. Шарлемань еще ездил тогда на своем маленьком мотоцикле, он возвращался темной ночью с собрания в отдаленной деревне. И вдруг сверху, со склона, он увидел языки пламени посреди жнивья, огонь одиноко полыхал в ночи. Страшно было видеть огонь без людей… ведь огонь редко бывает один… Обычно он собирает около себя много народу, люди греются, либо заставляют его служить себе, либо воюют с ним. Но тогда, безлюдной ночью, Шарлемань оказался наедине с огнем. Не удержавшись, Шарлемань притормозил на минуту и, не сходя с мотоцикла, смотрел с дороги на пламя, дело было уже за полночь…
Он помнит, как, когда он был мальчишкой, жгли ботву в поле после сбора картошки; ее собрали в кучу и подожгли, а потом пекли в золе картошку… Никогда больше не казалась она ему такой вкусной… Должно быть оттого, что она пеклась в костре из своей же ботвы… пф-ф, пф-ф… шипели картофелины, когда их, точно прицелившись, швыряли прямо в середину кучи еще багровой золы…
— Пф-ф! Пф-ф!
Вспоминается и еще один случай. Смешной и вместе с тем отвратительный, впрочем, довольно пустячный…
«Бабушки»!.. Прежде на масленицу, когда ходили ряженые, некоторые франтили, надевали домино с крупными пуговицами или белый балахон Пьеро и узкую полумаску, за которой легко было узнать человека… Но были и другие «бабушки»… Эти напяливали на себя мешковину, старые черные кофты, капоры, солдатские шинели, сабо и уродливые картонные маски. Они старательно прятали все — волосы, рот, часто даже руки. В них словно сам черт вселялся. Они нарочно лезли на скандал. Когда они вваливались в кабачки, все шарахались, потому что от таких добра не жди, того и гляди затеют драку. Они шли танцевать только для того, чтобы распихивать других танцующих, а если и пели, то лишь ради того, чтобы перекричать остальных.
Немцы.
Однажды поздно вечером здесь, у Занта, за тремя столиками шла картежная игра, места в кафе больше почти не оставалось. У печки сидел одинокий бедный старик по прозвищу Швейцарец, предмет частых шуток. После двух-трех конов он задремал, протянув ноги к очагу, как обычно по воскресеньям, он ничего не пил, кроме рюмки можжевеловой настойки. Здесь все давно привыкли к нему и к его сну, рядом с ним можно было шуметь сколько угодно… Один глаз Швейцарца ничего не видел — след минувшей войны. Он всегда носил очки в железной оправе и под правое стекло подкладывал клочок ваты. По воскресеньям и по праздникам он менял вату. Под ней, открытый или закрытый, постоянно гноился невидящий глаз. Из очага торчали длинные лучинки, которыми раскуривали трубку. И вот один из «бабушек» взял лучину и подпалил вату под очками Швейцарца.
Тот с воплем вскочил, не соображая, что с ним происходит, и стал отшвыривать горящую вату.
— Пф-ф! Пф-ф!
Сообщники…
Несмотря на жалость к бедняге, все так и покатились со смеху, правда, ряженых тотчас выкинули вон, одному из них ударом кулака раскроили бровь, да так, что на каменный пол брызнула кровь и пришлось замывать. Они пригрозили, что вернутся и не с пустыми руками. Их ждали, женщины тряслись от страха, Швейцарцу принесли чистой ваты… Зант всегда был настоящим мужчиной и умел навести порядок в своем кабачке. У него обычно собирались игроки в клюшку. Чуть подальше на шоссе, за железным мостом находилось поле для игры, которое исстари называли «Песня жаворонка». Однажды вечером в кабачке передрались игроки двух команд. В ход пошли клюшки. До сих пор около горки со стаканами виден след железной клюшки, уже давно сменили обои, но вмятина все равно осталась на стене на уровне головы… Этот удар, которым можно было убить человека, пришелся по стене в двух дюймах от головы Одноглазого, капитана одной из враждующих команд, и был нанесен Гастоном Дериком, капитаном другой команды. И что же: Зант схватил их обоих за шиворот, не обращая внимания на клюшки, и, приподняв их над полом, легонько стукнул о стенку, и ни один из них не посмел даже пикнуть, пусть бы только попробовали!.. То было доброе время, вспоминает иногда Зант, время старика Виктора, сапожника, который потом повесился, ведь это его однажды Одноглазый увез на своей бешеной двуколке… то было время Ти Синего Чулка, время Иеремии, этот, впрочем, жив еще… Только вот руки у Занта стали уже не те… А в ту ночь «бабушки» так и не вернулись.
Последний раз огонь вспыхнул недавно, недели две назад…
Откуда у Соланж Морель такой страх перед парнями?.. Правда, мать ее, недавно умершая, была богомольной. А отец Соланж — Эктор — человек пугливый, робкий. При жизни жены не он был главой семьи. Он женился на женщине богаче себя, и не случайно: его с детства укоряли в том, что он вечно старается выше себя прыгнуть. В общем, Эктор постарался воспитать дочь по собственному вкусу. Сразу после смерти жены он забрал дочь из школы, надо же кому-то хозяйничать… Как и все другие, он указывал дочери на несчастную юродивую Полину: вот видишь, что получается, когда делают глупости… И особенно часто он твердил дочери про дурное поведение Жильберты…
Если кузнечик скачет при сильном ветре, то его относит в десять раз дальше, чем длина его прыжка. Когда Соланж и Жильберта Биро учились в школе, они были закадычными подругами. Дружба похожа на сон и может на несколько лет отстать от жизни… Вам снится, будто вы добиваетесь любви женщины, она готова полюбить вас, вот-вот вы в первый раз поцелуете ее… А эта самая женщина мирно спит рядом с вами, и, может быть, ей снится то же самое, а она уже много лет ваша жена… В глубине души Соланж по-прежнему считает Жильберту подругой. А между тем за последние четыре года они стали совсем чужими.
Кузнечика здесь называют другим словом, живым, как сам кузнечик. Его называют «августовским попрыгунчиком»… В глазах Соланж Жильберта, несмотря на все дурное, что говорят о ней, остается всего лишь «августовским попрыгунчиком». И возможно, первая взбучка, которой встретил ее отец, была как раз тем ветром, что занес ее так далеко… Правда, взбучка была основательная.
Здесь все знают друг о друге. И в первую очередь все слышат.
Марселен не грубый человек. Но в тот раз он завел дочь в комнату и запер дверь. Она кричала, звала на помощь. Брат ее Андре убежал из дому, заткнув уши… Жюльетта рвалась защитить дочь, стучала кулаком в двери, крича:
— Эй, Марселен! Держи себя в руках!
Жильберте было всего пятнадцать лет. И она уже согрешила. И не шутя, не со сверстником, а с негодяем, парнем лет двадцати, который соблазнил ее перед тем, как идти в солдаты…
Но после отцовского урока Жильберта уперлась, показала характер. Можно подумать, будто она делала все назло. По вечерам ее часто стали видеть внизу, с ухажерами, если можно так выразиться. Мальчишки, которые вертятся повсюду, и в первую очередь ее брат, называют ее потаскушкой. Мать жалуется, что она позорит семью, но время от времени она ласкает ее и целует, как маленькую… Старухи, которые никому ничего не прощают, ворчат:
— Негодная девка, шлюха. Помани медведя медом…
Соланж больше не встречается с Жильбертой. Вначале она неохотно уступила требованию отца. Но потом мало-помалу свыклась. Так или иначе, теперь, в девятнадцать лет, она боится парней. Это не безумный страх, а просто страх, достаточный для того, чтобы ни одного из них не подпускать к себе близко. В кино она ходит чаще всего в субботу вечером с Клотильдой, старшей дочерью Корнета, которая на год моложе ее. Клотильда некрасива, Соланж, кстати говоря, не слишком ее любит, но и к ней она привыкла. Она привязана к дому, любит возиться по хозяйству и иногда садится шить у окна на втором этаже, которое выходит на улицу. Она устраивается там не для того, чтобы показать себя, она садится, просто чтобы подышать свежим воздухом.
Этот страх — лучший сторож. И к счастью, потому что она хороша собой, и охотников нашлось бы немало. Иногда любители поболтаться по предместью кружат возле ее дома, точно гончие. Они ездят на велосипедах взад и вперед, не решаясь откровенно глазеть на окно, ездят с безразличным видом, но довольно скоро, обескураженные, исчезают. Если Эктор дома, он, завидев их, выходит на порог и останавливается, словно невзначай, засунув руки за ремень. Соланж гораздо красивее Жильберты. Жильберта худая и плоская, в мать, волосы у нее прямые, она смахивает на мальчишку и привлекает только своей молодостью. У Соланж округлые и женственные линии. Она блондинка, и не столько цвет ее волос обращает на себя внимание, сколько прозрачная кожа. Ее кожа нежна и как бы беззащитна, к ней боязно прикоснуться, ее хочется спрятать в тонкую папиросную бумагу, защитить целлофаном… Одета она всегда мило и со вкусом, а вкус у нее есть, она сама себе шьет легкие платьица и на зиму и на лето. В доме уютно, опрятно, Эктор не прогадал: его бутерброды и фляжка всегда приготовлены вовремя, полы чисто вымыты, так что я враг, что ли, сам себе, думает он, зачем мне жениться снова…
Как-то раз в виде исключения Соланж отправилась в кино одна, и, когда она возвращалась, какая-то тень следовала за ней от трамвайной остановки Гро-Кайю до самого предместья. Она чуть не умерла со страху. Эктор был на заводе. Она зажгла все лампы в доме, которые так и горели всю ночь, даже те, что на улице перед входной дверью и у садовой калитки за домом.
Так или иначе, однажды вечером сидит она одна дома, ждет Эктора и жарит ему картошку. Лето, еще совсем светло… В собственных стенах ей не от кого прятаться, на ней розовое в цветах нейлоновое облегающее платье с большим вырезом. И нейлоновый фартучек, прелестная дешевая вещица, какие сегодня продают повсюду. Их плиту давно пора сменить.
Одна из чугунных конфорок разбита, и приходится следить, чтобы жаровня с кипящей в масле картошкой не опрокинулась прямо в очаг.
И вот происходит неизбежное. Жир выплескивается в огонь, вспыхивает фартучек и платье, девушка превращается в горящий факел, пламя мгновенно взлетает до самого потолка… Она выскакивает на порог с душераздирающим воплем. Ее дикий нечеловеческий крик сливается с грохотом завода, со скрежетом жерновов.
Налево у своего дома стоит Корнет. Напротив у порога сидит старая Зея. Справа, по другой стороне улицы, идет алжирец. На крики девушки он оборачивается. Корнет делает шаг вперед, Зея вскакивает, алжирец бежит к Соланж, которая смотрит на него, подняв руки, как бы защищая их от огня, но пламя охватило ее своими огромными лапами до кончиков пальцев…
Немцы…
Но когда алжирец, раскинув руки, почти добегает до нее, он вдруг колеблется, смотрит на Корнета, на Зею, на соседние дома… А Соланж, словно вспомнив о чем-то, поворачивается и бежит к Зее, ее горящие волосы развеваются по ветру. Зея протягивает ей синий фартук, все, что она может сделать. Соланж несется дальше, пересекает улицу, подбегает к Корнету, который кидается почему-то к себе в дом. Испугался ли он, или, посмотрев на фартук Зеи, бросился за одеялом? И Соланж останавливается перед клумбами у двери Корнета! Она оглядывается. Алжирец бежит к девушке, и наконец она кидается к нему, вытянув руки.
Тогда он делает то, что хотел сделать сразу. Он распахивает полы пиджака, крепко обхватывает Соланж руками, ногами, падает вместе с ней на тротуар, в канаву, где, как назло, ни капли воды, катается по земле, натыкаясь на железную ограду палисадника Корнета, кричит вместе с нею, не отпуская ее. Прибегает растерянный Корнет, который сначала пытается оторвать их друг от друга, потом закутывает обоих в старое пожелтевшее пикейное покрывало…
Он как можно туже стягивает на них одеяло и катает их по земле. Наконец сбегаются со всех сторон люди на помощь…
Нейлон плавится, потрескивая, и прилипает к коже, как репей, как смола, он вонзается в тело, словно проволочная сетка в ствол дерева; можно подумать, будто огонь и черно-рыжий расплавленный нейлон вгрызаются в вены, проникают в кровь. Такова современная жизнь. Чем красивее, тем порочнее.
Этот алжирец был Мулуд.
Его приятель Норе одним из первых навестил его в больнице Сен-Венсен.
— Попросись у старого швейцара, — посоветовал ему Фернан, — я его знаю, он тебя пропустит.
Соланж тоже лежит в Сен-Венсене, в женском отделении.
— Ты понимаешь, — говорит Мулуд, пытаясь приподняться на кровати. — Я ведь хотел…
— Все прекрасно поняли, — отвечает Норе, — лежи спокойно.
Он протянул руку, чтобы подтолкнуть Мулуда обратно на подушку, но не прикоснулся к нему. Ожоги, даже под бинтами, как бы удерживают чужие руки на расстоянии, но и на расстоянии чувствуешь, как содрогается обожженная плоть и нервы от одной возможности прикосновения.
Сообщник и…
Все прекрасно поняли, что и Мулуд и Соланж не обгорели бы так сильно, если бы в воздухе не носился этот яд: бесконечные разговоры об алжирцах и о женщинах. Именно это заставило Мулуда заколебаться на мгновение. Именно это заставило Соланж бежать от него. Драгоценное время было потеряно.
Норе хорошо знает своего Мулуда. Он не раз дразнил его.
— Ты просто мальчишка! Боишься баб? Потому и не решаешься жениться…
Как-то раз они ехали вместе на площадке переполненного трамвая. Люди стояли в невероятной тесноте, прижавшись друг к другу. Застань их в этом положении какой-нибудь катаклизм, вроде последнего дня Помпеи, то через тысячу лет ни за что бы не понять, чем они тут занимались. Переплетенные, перепутанные руки, скрещенные, скрюченные ноги… Не говоря уже о тех, кто и вправду пользуется случаем. Мулуд стоял, плотно прижатый к какой-то женщине. Сначала Норе исподтишка посмеивался, глядя на товарища. Мулуд пытался отстраниться хоть немного, но в такой давке лучше было бы стоять тихо. Вскоре и женщина заметила, кто стоит позади нее. Как бы поняв его мысли, она тоже попыталась отодвинуться. Однако все усилия были тщетны, они были просто вдавлены один в другого… Через несколько минут какой-то тип в серой шляпе, пристроившийся на буфере вагона и потому слегка возвышавшийся над другими пассажирами, стал через головы приглядываться к тому, что происходило между женщиной и Мулудом… Вот тут Норе перестал смеяться. Он смотрел уже не на Мулуда, а на этого типа в шляпе. А на Мулуда хоть и не гляди: с их цветом кожи никогда не разберешь, краснеет человек или бледнеет… К счастью, женщина сошла через три остановки. Сразу стало легче дышать.
В другой раз, когда Норе кто-то задержал после смены, он сказал Мулуду: «Подожди меня на углу, я сейчас…» И вот когда он пришел на условленное место, он увидел, что Мулуд ждет его гораздо дальше, за поворотом. Дело в том, что на углу была баскетбольная площадка, где девчонки лет пятнадцати-шестнадцати играли на солнце. Голоногие, в красных и белых майках, с полосками кожи, проглядывавшими между шортами и майками, шумные, смеющиеся. Если бы нашелся предлог, Норе нарочно прогулялся бы с Мулудом обратно к площадке, чтобы посмотреть на его физиономию…
Но Мулуд понял. Когда они успели уже порядочно отойти, он сказал неожиданно, без всякой видимой связи с девчонками:
— Француз смотрит. С алжирцем же все наоборот: на него смотрят.
Происшествий Норе с Мулудом хватило бы на целый журнал. Вот еще одно: как-то сидит Норе в маленьком кабачке у входа на завод, у Мерлена. Входит Мулуд, по лицу видно, что ему не по себе.
— Вид у тебя — краше в гроб кладут! — говорит Норе. — Живот, что ли, болит?
— Отстань, Оноре, — ответил Мулуд.
— Ну, уж раз он меня величает полным именем, дело серьезное! Ну, что у тебя стряслось?
Мулуд не хотел говорить. Но потом все выяснилось. Когда Мулуд проезжал через проходную завода, ему навстречу выехали двое на велосипедах. Мулуд не мог посторониться в узком проходе, да и по всем правилам они должны были бы уступить ему дорогу. Оба типа разорались. А когда Мулуд был уже далеко, они вдогонку обозвали его цветным.
— Разве это мужчины, — сказал Мулуд, — ведь знают, что я не могу ничем ответить…
— А кто такие? — спросил Норе.
— Высокого я не знаю, — сказал свидетель, — а другой — Ти Моризе.
— Да, на Моризе это похоже! — говорит Эдуард Гаит, наливая себе джина в кофе и делая знак Мерлену, чтобы тот наполнил его рюмку — Моризе!.. Уж беднее его не найдется, ходит оборванный! И вместо того, чтобы обвинять тех, кто стоит выше его, он ищет виноватых среди тех, кто еще более обездолен, чем он сам! Но найти такого трудно! И он воображает, будто ему прибавится чести, если он кого-нибудь обругает!
Повернувшись к Мулуду, Гаит добавил:
— Тебя или кого другого, ему все равно, кто под руку попадется.
— Не стоит обращать на него внимание, — сказал Норе. — Такое ничтожество! Он и сам не соображает, что делает.
Да, уж если бы за него взялся Норе… Только пальцем бы тронул, и от того мокрое место осталось бы.
Назавтра Норе выяснил, кто был второй. Он оказался не чернорабочим, как Моризе, а слесарем-инструментальщиком. Самый обыкновенный парень. Еще не зная, что он за человек и в каком профсоюзе состоит, Норе отправился искать его.
— Послушай-ка! Твое счастье, что при моих кулаках я не стану с тобой связываться, но ты возьмешь свои слова обратно. Те, что ты сказал моему товарищу…
Он вспомнил, как Пьер Вандам умудрился сломать мизинец Раулю Пету, когда давал ему подзатыльник. Он задел мизинец рукавом. Тяжба тянулась три года и стоила Пьеру бешеных денег.
Парень решил было отшутиться и увильнуть, но Норе спокойно и осторожно сгреб его за шиворот и пригнул его голову книзу.
На шпале между рельсами лежал похожий на черное мыло кусок тавота, величиной с кулак.
— Возьмешь свои слова обратно, или я ткну тебя туда носом! — И Норе добавил: — Как кошку! В ее же дерьмо!
Кто-то хотел вступиться, но ему сказали:
— Не лезь, они мужчины, сами разберутся!
— Никому не советую вмешиваться! — сквозь зубы процедил Норе. — Ну, ты! Гадюка!
— Я беру свои слова обратно! — просипел тот, когда нос его был уже в двух дюймах от шпалы.
— Скажи: больше этого говорить не буду!
Норе помолодел на двадцать лет, ему кажется, будто он все еще школьник и наводит в классе свои порядки.
— Больше этого говорить не буду!
— Ладно! — сказал Норе, делая вид, что отпускает его. — И все-таки ты у меня свое получишь, трепло!
Он вдавливает его лицо в тавот и несколько раз тычет его носом в жирную темную массу.
— А теперь катись!
Все же ему не удалось сдержаться до конца. Вместо того чтобы просто отпустить парня, когда тот, слегка пошатываясь, выпрямился, Норе резким пинком в зад сбил его с ног. К счастью, кто-то стоял рядом и подхватил парня, не дав ему удариться головой. На мгновение Норе испугался, чувствуя, что пересолил. Но тут же забыл об этом, взглянув на перепачканное лицо своей жертвы с жирной каплей на носу.
— Ты где пропадал? — спросил Мулуд, когда Норе вернулся.
— Тебя не касается! — ответил Норе. — Каждый пасет своих коров.
Немцы…
Эктор тоже зашел к Мулуду, после того как проведал дочь. А уж об алжирцах и говорить нечего, идут один за другим, скоро выстроится очередь у дверей… «Ты знал, что я обязательно приду?» — спрашивает Норе. Эктор сказал, что Соланж еще сильнее обожжена, чем Мулуд. Она чуть не умерла. К счастью, лицо не тронуто. А у Мулуда наоборот: пострадало больше всего лицо и левая рука, которая лежит теперь поверх одеяла с той стороны, где сидит Норе.
Усталость, или кровь прилила к голове?.. Они не проговорили и десяти минут… Алжирцы, друзья Мулуда, ждали за дверью, чтобы не мешать им… Норе увидел, что Мулуд засыпает. В дверях показался один из алжирцев. Норе знаком велел ему молчать, а посетителей, пришедших к остальным трем больным, попросил говорить потише. Когда Мулуд задремал, он нечаянно положил обожженную руку на руку Норе. Норе повернул ладонь кверху и осторожно поддерживал забинтованную бесформенную руку Мулуда. Мулуд проспал десять минут, десять бесконечных минут. Ну и что ж, подумал Норе, все-таки повидались. Дело-то ведь не в словах…
Но тем временем он все осмотрел в палате, даже истертый линолеум перед дверью, с плешиной не в середине, а сбоку, в том месте, где обычно топчутся, прежде чем переступить порог; на ночных столиках стаканы, а в них кожура от апельсинов, бумажки от конфет, он заметил даже тонкую белую резиновую трубку в ноздре одного из больных, словом, отметил все…
Когда Мулуд проснулся, не известно, о чем он подумал… Да и трудно угадать мысли человека, у которого забинтовано все лицо, кроме рта и глаз.
Там, где пахнет скандалом, всегда замешаны мальчишки.
Сын Олимпии, Анри, вошел, утирая нос правым рукавом и держась левой рукой за ухо, словно его кто-то ударил.
Олимпия стирала, ее руки покраснели, набрякли и сморщились от воды. Она вытерла их о хлорвиниловый передник, совершенно мокрый и сверкающий радужными пузырями пены.
— Ну, что ты опять натворил, исчадие ада?
— Меня одна тетка стукнула!
Вот вам! Олимпия, словно предчувствовала это, когда вытирала руки…
— Вот тебе еще, дьяволенок! Не будешь в другой раз лезть к людям!
Она продолжала вытирать руки, но уже об юбку на заду. Хлорвинил ведь не впитывает воду. От удара на ладони, словно из губки, снова появилась влага.
— А все же скажи, кто тебя стукнул? Еще придется с людьми ссорится из-за тебя! Так кто же? — продолжала Олимпия.
— Сам не знаю, какая-то из Семейного. Высокая такая… — отвечает Анри.
Это великолепная женщина, если не обращать внимания на татуировку. Что-то вроде синего шва проходит посередине ее подбородка. Другой такой же шов виднеется на лбу, под блестящими иссиня-черными волосами, но этот потоньше, и на концах его звездочки из точек. Если бы не это, то баба прямо на диво! Так и пышет здоровьем. Она уже не первой молодости, лет сорока — сорока пяти, как говорится, в самом соку. Мы, мужчины, не осмеливаемся разглядывать алжирских женщин по многим причинам, хотя бы из-за их странной привычки носить несколько прозрачных вещей одну на другой… Вот хотя бы эта. Между темно-красными бретельками фартука, под голубоватой в желтенький цветочек блузкой из жатой материи видно еще какое-то одеяние из бледно-зеленого шелка, а сквозь него проглядывает обыкновенная розовая комбинация, непрозрачная на этот раз. Открытых воротов они не признают, и нельзя понять, какая у них кожа… В результате толком не видишь ничего, но глаза смущены и взволнованы, проникая вглубь, слой за слоем… Грудь у нее тяжеловата, все-таки шестеро детей, шутка сказать… Шестеро, о которых мы знаем… Муж не достает ей до плеча, но он живой и вертлявый, точно штопор. Она чересчур высока для женщины. Мужчинам не по себе, когда им приходится задирать голову, чтобы полюбоваться красивым лицом. Они предпочитают смотреть сверху вниз…
Кроме того, она ни слова не говорит по-французски. И когда с ней встречаешься на улице, нечего сказать ей, даже если ты знаком с ее мужем. Даже поздороваться нельзя. Кивнешь ей, не разжимая губ, и она отвечает тем же. Так мужчина и женщина расходятся в разные стороны молча, словно четвероногие… Не будь она так маняще красива, это бы еще ничего, а тут чувствуешь себя неловко…
Сообщник и…
И может быть, именно поэтому ее вечно задирают мальчишки. До сих пор они никогда не приставали к алжиркам. Впрочем, это понятно. Дело тут вовсе не в расе. Просто француженки могут защитить себя. Они тотчас разузнают, чей мальчишка их задел обидным словом, пожалуются родителям, и тогда берегись! Иногда мальчишки смелеют и кричат проезжающей на велосипеде девушке что-нибудь — ничего страшного, так, чепуху, просто чтобы заставить ее покраснеть, но стоит ей затормозить и соскочить на землю, как вся ватага улепетывает… Но на сей раз они спрятались в канаву возле изгороди Эрнеста Бурдона, на краю поселка, и кричали этой женщине всякие мерзости. А так как она их не понимала, они могли выкладывать все свои познания, выхваляясь друг перед другом… так что в конце концов им самим стало совестно… Они удивлялись и своим запасам и тому, что осмелились выложить их вслух среди бела дня… Особенно отличился Камбье, единственный, кого она разглядела, потому что он подошел к ней почти вплотную.
Она ездила на велосипеде за провизией, с двух сторон свисали туго набитые сумки, руки у нее были заняты рулем.
Назавтра, выходя из своего барака, она вдруг наткнулась на Анри. Она кинулась за ним вдогонку, и все ее прозрачные розово-голубые одежды развевались на бегу… Сначала он смеялся. Потом, увидев, что она вот-вот его догонит, он чуть не умер со страху и даже напустил в штаны. Здорово потом щипало между ног, где у него вечно раздражена кожа. Женщина влепила ему хорошую затрещину, правда только одну — люди видели издали, — и потом стала кричать что-то по-арабски, тряся его за плечи.
И вот Олимпия отправляется в поселок, таща своего мучителя за руку. Она хочет очной ставки.
— Покажи, который дом?
Она пришла как была, в мокром переднике, с засученными рукавами и красными от стирки руками. Одетта Байе, предчувствуя грозу, выходит на порог. Она видит, что Олимпия ошиблась домом, и пользуется этим предлогом, чтобы подойти поближе. Из двери, куда по ошибке постучалась Олимпия, выходит хозяйка, молодая итальянка. Алжирка живет рядом.
Дверь ее дома открывается раньше, чем Олимпия постучалась. Олимпии это не нравится. Ей чудится какая-то угроза, и она сразу повышает голос:
— Что он вам сделал?
Она хотела задать вопрос, а получился упрек.
Женщина отвечает по-арабски, Олимпия этого не ожидала. Значит, придется объясняться жестами. Однако Олимпия говорит не останавливаясь, не оставаться же ей в долгу, хотя слова ее понятны только Одетте и итальянке. А алжирка и вовсе говорит в пустоту. Она указывает пальцем на себя, потом на Анри, потом снова на себя, изображает на лице гримасу отвращения, потом вытягивает руку по направлению к дому Эрнеста Бурдона. Олимпия качает головой, мол, нет, это не Анри, это, наверно, мальчишка Камбье, который живет на том краю! Обе ожесточенно жестикулируют, в разгаре спора одна из них нечаянно задевает другую пальцем…
— Не смей меня трогать!..
Олимпия перешла на «ты» и пытается схватить чужую руку… Она вдвое ниже и слабее алжирки и к тому же худа как спичка, но храбрости ей не занимать… Дальнейшее происходит в полутемном коридоре барака, куда алжирка отступила от удивления или страха или для того, чтобы заставить Олимпию войти в дом. Одетта Байе и итальянка тщетно пытаются протиснуться за ними. Издали нельзя понять, что мешает им войти, затем показывается спина Олимпии, которую алжирка выпихивает из своего дома.
Хоть бы они обе вышли оттуда, легче было бы их разнять! Но вот обе женщины вылетают из двери барака, словно их, как сухой лист, вымело ветром, они вцепились одна другой в волосы, платья на них трещат, они даже не замечают двух деревянных ступенек порога. Олимпия вся серая, в блеклом клетчатом платье, только руки у нее красные. Алжирка в пунцовой вязаной кофте поверх тонкого лилового платья, может быть ночной рубашки, босая, в красных с золотом домашних туфлях. Одетта и итальянка, обе маленькие, пытаются разнять их, протискиваются между ними, тащат изо всех сил в разные стороны, упираются коленями, ногами, руками, кажется, будто и они тоже ввязались в драку. В конце концов им удается невероятным усилием и с помощью подоспевших соседей растащить дерущихся…
Уж если женщины сцепятся, то они хуже мужчин… Ну а мужчин тут не оказалось, они в это время работают, скажем прямо: к счастью…. Зато женщин сбежалось немало, три или четыре француженки схватили Олимпию, столько же алжирок держали свою товарку, и надо сказать, обе стороны еле-еле справлялись. То и дело соперницы, стряхнув с себя живую гроздь, снова устремлялись в бой, тянули друг другу обнаженные дрожащие руки и через головы разнимающих старались добраться до врага. Обе вопили, должно быть одно и то же, одна по-арабски, другая по-французски… Наконец удалось схватить их за руки, они продолжают рваться друг к другу с искаженными от ярости лицами, словно готовые кусаться. И вдруг что-то изменилось… Может быть, глаза их нечаянно встретились, а может, они наконец разглядели то, что надо было видеть с самого начала…
Вмиг вопли прекратились…
Алжирка произносит что-то более спокойным голосом. Олимпия с трудом выдирается из чужих рук с таким видом, словно говорит: отпустите, ладно, хватит!..
— Надо же… — ворчит она и, резко высвобождая правую руку, добавляет: —…сцепились, точно две дикарки!
Немцы…
У соперницы происходит то же. Алжирка потихоньку пятится к своему дому.
— Да отвяжитесь, черт побери! — говорит Олимпия. — Терпеть не могу, когда меня держат!
Ее отпустили, и она разрыдалась, правда, слезы ее были недолгими. Нервная реакция. Потом она говорит, тряся головой:
— Главное, она ошиблась, это был вовсе не мой!
— Они же плохо понимают, — отвечает Одетта. — Языка-то они не знают, вот и объясняйся с ними…
— Они бы лучше своих собственных ребят приструнили, — добавляет другая.
— Конечно, — говорит Олимпия, все еще дрожа, — но дело не в этом. Каждая воспитывает как хочет. Но поднимать руку на чужого!..
— Тебе еще хорошо, Олимпия, ты тут не живешь! Их мальчишки бегают до полуночи. У них ложатся поздно!
— А в прежние годы, когда они справляли свой рамадан, всю ночь били в кастрюли и плясали… Иной раз кажется, будто их ребята нарочно шумят и не дают нам спать.
— Что ж, у каждого свои обычаи, — возражает Олимпия, постепенно успокаиваясь, — вопрос-то не в этом…
— А все-таки ваш чертенок был среди них, я его видела! — сказала жена Эрнеста Бурдона.
Олимпия обернулась к сыну:
— Ты был там?
— Я был, но за изгородью! Она меня не видела!
Анри отступил и на всякий случай выставил локоть.
Но Олимпия уже подскочила к нему:
— Вот тебе! Будешь знать! Сколько раз я говорила, что из-за тебя не оберешься сраму!
Когда с год назад эта женщина приехала в наши края, у нее был грудной ребенок. Она явилась, можно сказать, из самых недр Алжира, почти из пустыни.
Роберте Сюрмон поручили установить с ней контакт, но она наткнулась на замок.
Неделю спустя к Роберте пришла соседка этой женщины, тоже алжирка. Новорожденный заболел.
И Роберта Сюрмон снова стучится в дверь. Дверь не открывается, но на этот раз она уже заперта изнутри. Сюрмон чувствует, что за ней следят из-за занавески. Ждут ли ее, не известно. Во всяком случае, ее приход уже не вызывает протеста.
Но ведь и с теми, кого она знает уже и год и два, Роберте Сюрмон не всегда удается столковаться.
Алжирским женщинам свойственно чувство юмора, пожалуй даже больше, чем мужчинам, глаза их выразительнее, чем уста. Разговор завязывается осторожно:
— Здравствуйте, мадам Амзиан.
— Добрый день, мадам Сюрмон.
— Как дела?
— Все в порядке.
— Малыши здоровы?
— Да. А твои, мадам Сюрмон?
Вопросы, которые им задают по долгу службы, настораживают алжирских женщин. И тем не менее Роберта Сюрмон уже завоевала у них доверие. И дело тут совсем не в той помощи, которую она им могла оказать, да и не так уж она велика. Гораздо больше расположило их ее старание, ее стремление помочь… Часто ее усилия оказываются тщетными, и потому иной раз — удивительное дело — в самом убогом бараке ее встречают с легкой усмешкой, иногда даже покровительственной.
— Все бегаешь, мадам Сюрмон?
Главное для них то, что она против этой войны, и все это знают.
Политикой она интересуется только от случая к случаю. Но уж если она занимается какой-либо работой, она бросается, точно головой в омут, вот как сегодня, и большей частью чутье ее не обманывает. Она не похожа на своего мужа, преподавателя английского языка, который лет на пять старше ее и облысел уже к тридцати годам. Многим кажется, что брак ее неудачен. Ее муж держится претенциозно, разговаривая, нелепо жестикулирует… И говорит-то он жеманно… Впрочем, человек он порядочный и вполне прогрессивный по своим убеждениям. Роберта же совсем иная натура, иногда она вызывает улыбку алжирских женщин, особенно когда они видят ее слишком простецкие, почти мужские ухватки. Лицом она не хуже многих, а стрижется «под мальчика», не завивается и непрестанно курит, ее грубые вельветовые зеленые брюки вечно засыпаны пеплом. Правда, к своим алжиркам она никогда не приходит в брюках, для этих визитов она надевает платье. Она одна из тех редких женщин, к которым невольно обращаешься по фамилии, а не по имени. Она ничего не делает хладнокровно. Должно быть, муж оказывает на нее кое-какое влияние, но все равно голова у нее разумнее и сердце добрее, чем у него. Есть у них прелестный малыш. Но можно сказать, что в этой семье она — отец и глава.
Итак, на этот раз она тихонько отворила дверь. В первой комнате вопреки ее ожиданиям было пусто. Но из дальней комнаты, где ставни были наполовину прикрыты, доносилось тихое пение, женщина напевала колыбельную не произнося слов. Роберта осторожно пошла по коридору.
— Мадам Бен-Шейх…
Женщина подошла к порогу своей комнаты и перестала петь, продолжая укачивать больного малыша…
Она позволила Сюрмон подойти и даже откинуть простынку с личика ребенка.
Сюрмон сразу увидела, что дело серьезное.
Она направила ребенка в больницу.
Менингит, вернее, начало менингита.
Ребенка удалось спасти.
А накануне визита Роберты Сюрмон, когда муж и другие дети уже давно спали, женщина всю ночь напролет качала больного малыша. Что еще могла она для него сделать. Ребенок уже не шевелился и не открывал глаза…
Когда Шарлеманю рассказали об этом, он вспомнил другой эпизод. Однажды на таком же вот собрании один молодой понтонер, племянник Гаита, недавно вернувшийся из Алжира, поднялся из третьего ряда, где он сидел со своей невестой. Все время, пока он говорил, она крепко держала его за руку… Он рассказал о женщине там, в Алжире, которая несколько дней шагала взад и вперед по комнате, укачивая мертвого ребенка, и не хотела расстаться с ним.
Это мы виноваты в их невежестве, в их недоверии.
Нужно прямо признать: наша вина. Даже если мы, коммунисты, или лично я, Шарлемань, здесь ни при чем… Ведь Франция — это наша страна, и мы — часть ее. Исправить ее ошибки — дело нашей чести. Чей удел исправлять чужие ошибки? В первую очередь наш. И уже сейчас, кто берет это на себя? Это трудно и даже не очень справедливо, но не чувствуешь себя настоящим мужчиной, если не умеешь признать, что это «мы». Сам я ничего плохого тебе не сделал, брат мой, но моя душа полна желания хотя бы сердцем искупить все зло, нанесенное тебе моей страной.
Сообщники…
Но вернемся к Саиду.
Шарлемань больше не являлся в фургон, и Саид не приходил к Шарлеманю и ничего не сделал, чтобы продолжить завязавшиеся отношения. Но Шарлемань готов был дать руку на отсечение, что рано или поздно они встретятся. Между настоящими людьми ничто не решается случаем. Одна-единственная встреча иногда определяет: все или ничего. Бывает, люди, никогда до этого не видевшиеся, сразу узнают друг друга и становятся друзьями или врагами.
За последний месяц их пути несколько раз скрестились, и одну из этих встреч Шарлемань не забудет. Хотя почти ничего не было сказано.
Как-то около полудня Шарлемань возвращался с обводного канала. Ведь французам доводится иногда ходить на рыбалку; это случается подчас и с вполне приличными людьми. И ничего в том плохого нет, это просто отдых, необходимая разрядка. Однако трудно вообразить кого-либо из алжирцев за рыбной ловлей или за каким-нибудь подобным занятием. Беда, большая или маленькая, тут в том, что время их забито до отказа, без единого просвета, без единой минуты досуга… В полдень Шарлемань оставляет в воде свои удочки, закрывает банки, чтобы в них не забралась какая-нибудь живность, крысы или утки, просит соседа, если таковой имеется, присмотреть за его хозяйством и идет домой перекусить. Так бывает обычно летом. Вообще-то Шарлемань предпочитает зимнюю ловлю. Его страсть — крупная щука. В осенние месяцы, с октября по январь, он лучше пожертвует завтраком, но ни за что не оставит наживку без присмотра.
Он идет вдоль проволочной ограды пастбища и выходит на тропинку, по которой Саид возвращается с завода. В Понпон-Финет по сей день существуют два луга, усеянных толстыми лепешками коровьего навоза, похожими на блюдо шпината — из сочной травы выглядывают одуванчики. Сокращая дорогу, Саид идет напрямик через пастбище.
Между Шарлеманем и Саидом проволочная ограда. Оба стоят, прислонившись к ней, — Саид у изъеденного червями столба, из которого выполз и греется на солнце паук. Колючая проволока проржавела насквозь. Оба почти одновременно обратили на нее внимание. Может быть, из-за нее беседа получилась такой короткой.
Шарлемань вспоминает другое заграждение из колючей проволоки, виденное им недавно… Год назад он вместе с другими бывшими узниками ездил в Бухенвальд; их делегацию сопровождал молоденький журналист из Парижа, который хотел непременно увезти с собой что-нибудь на память. Справа от входа в крематорий валялись на земле куски старой колючей проволоки, еще более ржавой, чем эта. Журналист подобрал два куска. Шарлеманю и его спутникам и в голову не пришло бы поднять их, но для молодого человека эти обрывки были реликвией. Потом, опасаясь, как видно, порвать карман, а может, наоборот, из уважения к реликвии, он держал их все время в руке, зажав между ручкой и записной книжкой, хотя это мешало ему писать.
— Дай, я подержу, — пожав плечами, сказал Шарлемань. Впрочем, он понимал, какие чувства тот испытывал.
И он засунул оба обрывка в карман своего старого пальто, которому уже не страшны были дыры. Он машинально трогал их, стоя перед памятником Кремера, таким подчеркнуто немецким, с флагами на ветру, который постоянно дует на вершине холма и готов, кажется, разорвать вас на части… Он перебирал их пальцами на вокзале в Веймаре; спускаясь по подземному переходу и снова поднимаясь, он спрашивал себя: ну как, узнаешь дорогу, узнаешь знакомые места?.. Подъезжая к Веймару, журналист твердил: «Здесь жил Гете… Гете и еще кто-то…» Шарлеманю же вспоминалась работа на путях, вот тут, под окнами того самого отеля, где они жили теперь как туристы, где спали на чистых простынях, в комнатах с неровным полом, наклоненным к улице и вокзалу, и он спрашивал себя, неужели те же хозяева владеют гостиницей… все: стены, ограды, земля — были черны, почти как и в его родных краях… Он продолжал теребить куски проволоки в кармане, подкладка уже порвалась немного. На следующий день их повели в Дрезденский музей, хотели смягчить впечатления предыдущего дня; это было очень кстати, приятно было отдохнуть душой в просторных, спокойных залитых светом залах с чудесной живописью… Во Франции Шарлемань отроду не ходил по музеям. Стоило тащиться так далеко ради музея… Да еще в виде добавления к Бухенвальду… Что это? Награда? Компенсация? «А может быть, это действительно входит в счет репараций?» — сказал кто-то вполголоса, чтобы не услышали немецкие товарищи… Так или иначе, Шарлемань решил полностью использовать это посещение и внимательно смотрел на картины вблизи и издали, стараясь понять, как они сделаны. Его поразил контраст между техническими приемами и эффектом, который они создают. Можно подумать, что у художников две пары совсем разных глаз, одни для работы, чтобы видеть вблизи, другие — чтобы смотреть издали, как это делают зрители… Иногда он разглядывал холст совсем вплотную, чуть ли не прижимаясь к нему носом, и ему казалось, будто художник забавлялся… В одном из залов висела картина, изображающая женщину у окна с письмом в руке. Шарлемань никак не мог от нее оторваться, чувствуя что-то знакомое и близкое в зеленоватом свете, исходившем от этого фламандского или голландского полотна. Он отошел, только когда его позвали, — ведь если все будут так долго разглядывать, то экскурсию не удается закончить вовремя. Отходя от холста, он сказал себе: «Так далеко!.. Вряд ли доведется увидеть ее еще раз…» А в следующем зале в углу была картина Рембрандта, гид переводил слова экскурсовода, произнося имена в точности как он. Он назвал изображенную на картине женщину Саскией. Вот в нее-то и уткнулся носом Шарлемань и заметил на кончике ее носа белую точку. Крохотную точку… с булавочную головку… Что это, фантазия, прихоть художника?.. Ну-ка, приглядись повнимательнее… Никто ее не заметил. Но если отойти и представить себе это лицо без точки, то чего-то будет не хватать, лицо потеряет половину света, который сияет на нем. Вея прелесть картины в этом крошечном блике. «Не забыть бы, — подумал Шарлемань, — отдать парню его железяки…» К несчастью, когда вечером в гостинице он вынул их из кармана, оказалось, что они совсем рассыпались.
Парень огорчился, попытался кое-как соединить распавшуюся проволоку.
— Ну, знаешь, — проворчал Шарлемань, — я их таскал для тебя столько времени, а ты еще в претензии!..
Молодой человек поспешил сгладить неловкость:
— Хочешь, возьми одну? Одна останется у тебя, другая у меня…
Он протянул Шарлеманю два куска проволоки, еще сохранившей изгибы, которыми они обвивались, их еще можно было сплести вновь. Почему же все-таки Шарлемань взял их? Вовсе не потому, что хотел увезти что-нибудь на память… Но в глазах юноши оставшийся у него обрывок стал дороже оттого, что Шарлемань увез с собой другой такой же. Он уехал в свой Париж, и Шарлемань никогда больше не слыхал о нем. Вряд ли он когда-нибудь снова его увидит… Как и картину с зеленоватым светом… Но он сохранил ржавый виток, напоминающий фигурку в стиле Пикассо или какого-нибудь иного современного художника, — они делают теперь такие, ни на что не похожие, изогнутые, вытянутые фигурки; когда вертишь их в пальцах, получаются два изуродованных, искривленных тела, сплетенных, словно в танце… Теперь этот виток лежит в большом блюде для закусок на кухонном буфете вместе с другими безделушками… Есть нечто общее между ним и листком чертополоха и остролиста: и тут и там колючки. У каждого человека есть свои маленькие странности…
Эта проволока напоминает Шарлеманю и еще кое о чем… То, как он держался во время этой поездки с немецкими товарищами… Он то был слишком сердечен, то слишком сух. Хотя он твердил себе: это же товарищи… это ведь не та, это хорошая, справедливая Германия… И все же он не мог отделаться от чувства горечи и от неприятных мыслей… И тот, что заговорил о репарациях, наверно, испытывал то же самое. При прощании обнимались с ними с большим жаром, чем если бы они были бельгийцами, чехами или поляками, а причина была все в том же…
Сообщник и…
Пальцы Саида тоже касаются ржавого заграждения между двумя опорными столбиками. И расстояние между ними кажется здесь почему-то большим, чем в Германии…
А до этого произошла история с родственником Саида. Рассказывать о ней недолго, хотя тянулась она целый месяц.
Еще до прихода Шарлеманя в фургон родственник Саида послал домой посылку, в которой были почти одни только детские вещи. Вскоре он получил письмо от семьи. Посылка не дошла. Еще неделя проходит. И писем нет. На этот раз Саид пошел к Шарлеманю в мартеновский цех. Шарлемань предпринял что полагается. Написал запрос и жалобу. Дней через десять посылка возвратилась в порванной упаковке, проткнутая во многих местах штыком. Никаких объяснений. На родственника Саида все это подействовало так, словно штыками изранили его детей. А потом вернулось одно из его писем, затем перевод. Почему их вернули, неизвестно.
Самое важное о Саиде Шарлемань узнал не от него самого, а от Рамдана.
Случилось это год назад, но такие вещи нескоро забываются. В тот день, в фургоне Саид не захотел об этом говорить. Может быть, поэтому Саид так резко отвернулся, когда речь зашла о семье его родича…
Год назад Саид узнал, что казнен его младший брат. Когда он уехал из Алжира, брату было всего девять лет. Поскольку Саид ни разу больше не был на родине, брат по-прежнему оставался в его памяти ребенком. И ребенком он представляется Саиду, когда он думает о том, как брата арестовали, как нашли на нем оружие, посадили в тюрьму и гильотинировали…
Саид еще немало пережил, добавил тогда Рамдан… Но об этом ничего толком не известно.
Через день или два после того, как вернулась продырявленная посылка, Шарлемань встречает Саида и его родича на улице у своего дома. У самого дома — он даже подумал: не к нему ли они пришли.
— Нет, мы не к тебе… — сказал Саид, переглянувшись со своим спутником. — И все же я рад, что тебя встретил: я хотел…
И он рассказал о посылке и о том, как потрясла их эта история.
— Хорошо, что мы встретились, я хотел поблагодарить тебя. Тебе пришлось столько из-за нас хлопотать.
Родственник Саида кивнул головой и гневно произнес несколько фраз.
— Он говорит, — сказал Саид, — что прошлой ночью полиция явилась с обыском в Семейный и там тоже протыкали ножом тюфяки, даже тот, на котором спал маленький ребенок…
После минутного колебания от добавил:
— Он сказал: даже детский матрац!
Шарлемань отметил, что на этот раз Саид перевел ему арабскую речь.
Что им за дело до маленького ребенка…
— Господи Иисусе! — говорит в таких случаях старая Зея. Это ее любимое присловье.
Старой Зее никогда не сидится на месте. В ту ночь, когда вспыхнул пожар, можно было поручиться, что она побредет туда, где все. Она никогда не поспевает вовремя, по все-таки потащится вслед за всеми. Так всегда и бывает. Она знает, что придет слишком поздно, и все же идет к месту происшествия. Ей хочется по-прежнему принимать участие во всех событиях. И она ковыляет на своих старых ногах… Где только ее не увидишь! Кстати, это она разносит извещения о смерти.
Алжирские женщины почти не выходят из дому. Мадам Бен-Шейх — исключение. Провизию покупают мужчины. Когда арестовали шахтера Брагима, жена его знала дорогу только к отделу общественной помощи и в больницу. Она беременна, и Сюрмон уговорила ее пройти профилактический курс обезболивания родов.
И все же жена Брагима вышла из дому. Она отправилась на поиски мужа. Ей указали улицу Буайе. Она совсем неграмотная. И вот она идет, выставив вперед живот, в бледно-зеленом платье, в розовом цветастом шарфе, обмотанном вокруг головы, в серебряных сандалиях на босу ногу. Два араба в черной полицейской форме стоят у дверей — их теперь четверо, они сменяются дважды в сутки. Увидев ее, они толкают друг друга локтем и говорят:
— Его только что отвели в комиссариат.
Она отправляется туда. Она спрашивает дорогу, сбивается с пути, спрашивает снова и снова идет. Вот тут-то она впервые встречает Зею, которая ее сразу заметила, ведь «они» всегда заметны.
В комиссариате ей сказали:
— Тебя тут ждали. Нам позвонили. К сожалению, его только что увели в мэрию. Спроси там жандарма Коруайе, он дежурит.
Мэрия недалеко. У почты женщина снова встречается с Зеей.
— Да, верно! — смеется Коруайе. — Только они там ошиблись, в комиссариате. Он сидит в жандармерии.
А казарма жандармов находится в противоположном направлении, за Понпон-Финет.
Женщина добралась и туда, но ничего не добилась. Должно быть, его сразу увезли в Дуэ или в Лоос. Возвращаясь из жандармерии, она в третий раз встретила Зею. Зея сидит на полуразрушенной каменной стене, заботливо разложив вокруг себя широкую юбку из черной саржи; одуванчик и мелкий молодил растут в трещинах и меж камнями стены, разбитой еще в первую мировую войну. Запачкать исподнее — это ерунда, Зея бережет юбку. Издалека она наблюдает, как идет в ее сторону женщина, бледная как смерть. Если бы она шла но другой стороне улицы, Зея не окликнула бы ее, но женщина была совсем рядом и почти коснулась колен старухи…
— Господи Иисусе, доченька! — говорит Зея. — С таким животом… как же это ты шатаешься так долго взад-вперед по улицам, ноги у тебя, верно, совсем распухли… Посиди малость…
Женщина опустилась на камни, не заботясь о платье. Но она ничего не рассказала Зее. Только позднее, сопоставив обстоятельства, все узнали, как над ней издевались.
Немцы…
— Понюшку табаку хочешь?
Зея начинает говорить что-то. Женщина не отвечает, и старуха продолжает разговор одна, указывая на остаток стены, на котором они уселись:
— Представляешь себе, здесь до той мировой войны была главная контора… Правда, ты еще молода и не можешь этого помнить…
— Господи Иисусе, — приговаривает старая Зея. Между тем в бога она верит не больше, чем другие. В церковь ходит только по случаю похорон, да и то из уважения к собственной должности: ведь она разносит извещения о смерти… Детский тюфяк, в который тыкали ножом… Шарлеманю вспомнилась история кюре из восточного района, он, кстати, вообще не любит тамошний черствый народ. Этот кюре вспорол живот своей любовнице, которая ждала от него ребенка… Все газеты писали об этом…
Обыски, облавы производятся чаще всего ночью. Но однажды, недели три назад, всем показалось, что назревает что-то особенное. Они явились к концу смены, среди бела дня пропустили всех сквозь сито, задерживая алжирцев, как камешки в песке, и приказали им подняв руки вверх, выстроиться вдоль ограды завода, лицом к решетке; так они стояли спиной к улице, дожидаясь, пока старший из местного отделения полиции и алжирец-переводчик удосужатся ими заняться. Пока жандармы осматривали выходящих, эти двое обыскивали алжирцев, допрашивали и проверяли документы.
Сообщники…
И среди рабочих бывают разные люди. Для некоторых полицейская облава — тяжелое переживание; как только их проверят и отпустят, они с чувством облегчения и избавления от тревоги, которой вряд ли будут с кем-либо делиться, счастливые, что их не задержали, быстро забывают все пережитое, громко смеясь, вскакивают на велосипеды и поскорее уезжают прочь. Однако на этот раз было несколько иначе. Рабочие ставили велосипеды вдоль стен или клали их прямо на землю, колесо долго крутилось в воздухе, чиркая о камни. Не все спешили умыть руки и поскорее убраться восвояси. Нашлись такие, которые спрашивали: «А почему не нас?» Конечно, они не протестовали громко, но все же это было лучше, чем ничего. И кроме того, решетка ведь не стена — те, кто шел по заводскому двору, направляясь к проходной, видели происходящее. Кое-кто советовал: «Не будь дураком! Смывайся отсюда!» Кто-то останавливался на ходу, делая знак алжирцам, чтобы они шли к заднему выходу… Это была тоже своеобразная сортировка… Некоторые бегом возвращались обратно в цех, чтобы предупредить товарищей… При этом они ничего не опасались и не прятались: им-то уж нечего бояться шпиков.
Жандармы не учли главного: стена и решетка — разные вещи. Когда перед тобой выстроят мужчин с поднятыми руками и они смотрят тебе в лицо, это совсем не то, что видеть их спины. Тут уж смотришь друг другу прямо в глаза.
— Среди них был один, — говорил потом Роже Турнон, — я, кажется, не забуду его до конца моих дней. Приземистый такой, он даже и не с завода. Он строитель, работает на ремонте крыши в доломитовом цехе. Он был одет в белое, как маляры, а на голове драная фетровая шляпа, вся в известке. И больше всего меня поразило: его белый комбинезон, лицо и руки были исчерчены тенью от решетки, знаешь, ромбики! — Он показал пальцами. — Черным по белому. Да, погода стояла прекрасная, солнце светило ярко, нет, никогда не забуду!..
Он добавил:
— Я шел у самой ограды, на всякий случай — а вдруг кто-нибудь из них просунет что-либо сквозь решетку…
— Молчи! — отвечает Марсель. — Есть вещи, которые ты можешь делать, если хочешь, но трепаться об этом нечего.
В тот день все обошлось. Жандармы увидели, что алжирцы больше не выходят. Они сняли засаду, расселись по грузовикам, не забрав никого, и, обогнув территорию завода, подъехали к задним воротам, чтобы попытать счастья там. Но новость бежала напрямик через завод и поспела раньше них. Здесь действовал свой арабский телефон! Сердце разрывается, когда подумаешь, как мало мы можем для них сделать. Зло засело глубже, чем кажется. Может быть, все произошло так, потому что облава застигла нас врасплох?.. Теперь мы ученые, и, если это представление повторится, мы будем действовать иначе. Отделять камешки от песка — это одно. Но люди должны защищаться, они не должны позволять, чтобы их пропускали сквозь сито, сквозь решето и веялку, чтобы их просевали, сортировали…
Во время уборки урожая с ферм доносятся трагические стоны веялки… Помнится, как в детские годы мы прислушивались к ним, выходя из школы… Циркулярная пила издает дикие вопли, напоминающие о живодерне, о средневековых пытках, четвертовании, колесовании… А веялка жалобно стонет. Сначала ее стоны похожи на тонкий скрип разводных мостов, напоминающий зов оленя в лесной чаще, потом они усиливаются, вырастают в пронзительный вой сирены.
По четвергам в полдень сирены устраивают генеральную репетицию. Они взвывают все разом, то выше, то ниже — как прежде во время воздушных налетов.
В начале пятидесятых годов люди еще пугались. Свежа была память военных тревог. Теперь никто не обращает на них внимания. Кроме собак.
Каждый четверг в полдень, чуть только раздается звук сирен, собаки дружно начинают им вторить. Сперва они глухо ворчат и отчетливо слышны — хоть считай — колебания связок в глубине их гортани, затем они завывают, приноравливаясь к тону самой близкой и сильной сирены. Здоровенная овчарка Марселя Менара старается больше всех, ее вой покрывает весь собачий хор… Когда сирены затихают, собаки продолжают выть еще несколько секунд, наводя тоску на всю округу…
Но, несмотря ни на что, люди смеются, вот недавно в самый разгар такого концерта просто надорвали животики…
— Иди погляди, какая буря пронеслась! — говорит Марсель соседу Биро.
Оба встают и выглядывают наружу, и далеко, через сады, они кричат Шарлеманю:
— Ты видел разгром?
Накануне вечером эти странные священники в гражданской одежде ушли неизвестно куда. Когда в полночь они вернулись, их знаменитая палатка валялась на земле, все веревки были перерезаны бритвой. Они ушли ночевать в город. Вернулись они только к одиннадцати утра и стали осматривать разоренную палатку.
— Еще хорошо, что у них отрезали только веревки! — говорит Марсель.
Сообщники…
Половину вещей выкинули в речку. От брюк оторвали все пуговицы. Вот увидишь, если эти люди когда-нибудь достигнут благополучия, от них еще и не таких проделок дождешься. Посмотри только, как во время разговора у них в глазах сверкают лукавые искорки… Распластанная на земле палатка казалась еще больше, чем когда была натянута. Один из колышков продолжал косо торчать в земле, и конец серо-зеленого полотнища сморщился на нем, по выражению Марселя, словно пустое вымя. С крюка треножника свисал до земли полупустой резиновый мешок для воды. Под палаткой лежала церковная утварь, надувные матрацы, портативная печка с экранами, газовая лампа, походный погребок, грязная пластмассовая посуда, спальные мешки, все это барахло пропахло мужчинами и немытыми ногами… Они погрузили свои пожитки на ручную тележку наподобие той, что у Клементины и Сержа Бургиньона, и ушли, не прощаясь. Большие лакированные кресты раскачивались на их шеях… Больше их никто не видел. Словом, нет предела человеческой неблагодарности.
Только один раз удалось устроить забастовку в защиту их прав. Это случилось два года назад, в 1958 году. Работу приостановили на один час. Всего один час за пять лет… А между тем сделать это тогда было много труднее, чем сейчас. Но тогда причиной забастовки была гибель человека…
Так никогда и не выяснилось доподлинно, что произошло, но восстановить события не составляло большого труда. Это случилось ночью. Был разгар предвыборной кампании. У стен, где расклеивали афиши, толпились люди двух сортов: мальчишки, даже не студенты, а просто лицеисты, те, что обычно сидят в кафе «Жан». Они торчали на улице весь вечер, собираясь группами то тут, то там. Уходя, обрывали наши плакаты и разбредались по домам, дрожа как осиновый лист… Они с охотой вернулись бы в кафе «Жан» выпить чего-нибудь для бодрости, но там было уже закрыто. На улице стало совсем темно. Этих и бить-то не хотелось. Стоило появиться хотя бы одному мужчине, они тут же бросались врассыпную. Они что-то выкрикивали, швыряли камешки и всякую дрянь, но все же отступали. Зато другие — это было что-то новое, таких у нас с самой войны не видели. Они приезжали группами из Лилля, Рубэ, Туркуэна или из Дуэ на машинах, человек по пять в каждой, и таких машин появлялось четыре или пять за ночь. В карманах и в машинах у них было все необходимое. Они заклеивали наши афиши своими, писали огромными буквами «да» на тротуаре, искали стычек с местными. Вначале наши растерялись. Эти молодчики сбили с ног дубинкой долговязого Брутена и бросили его на тротуаре… Брутен дотащился до ближайшей двери, постучался и минут пятнадцать пролежал без сознания на кафельном полу кухни, куда его втащили. К счастью, обошлось без серьезных повреждений. С того дня он только и думает, как бы с ними расквитаться за все… Тентену Руссэ достался только один удар, но зато — кастетом в переносицу, он две недели провалялся в больнице. В эти дни жандармы будто случайно не интересовались нами. Но скоро наши организовали оборону и дали этим приезжим отпор. По ночам местные жители не раз слышали топот погони. Но наши теперь чаще бывали охотниками, чем дичью. Раз или два приезжие молодчики выхватывали револьверы, но стрелять не посмели и удирали со своими револьверами. Раз или два в таких случаях нашим удалось завладеть их машиной, — в залог… Так нам стало известно, что они являются издалека. Но наши были великодушны и ограничивались тем, что портили что-нибудь в моторе, обрывали провода, разоряли приборный щиток… Ломали дворники, протыкали шины и все. Мы предпочитали гоняться за ними, а не за их машинами… Погоня возвращала нам молодость, впрочем, мы не так уж стремились их поймать, просто хотели очистить от них территорию. Чтобы ночью иметь возможность сказать: «Эти стены наши. Мы здесь хозяева». И тот, кто никогда не испытывал это ощущение в прохладные предрассветные часы, тот много потерял.
Немцы…
Дело было как раз на исходе одной из таких ночей. Они попытались высадить десант довольно рано, около десяти часов. Однако одержать верх они не сумели. К полуночи территорию удалось очистить, и их машин уже не было слышно в городе. Надо полагать, они ринулись в ближние деревни. Около двух часов ночи мы сняли патрули, а в три часа они потихоньку вернулись обратно, рассчитывая главным образом напасть на одиночек. И вот тут-то им попался молодой парень Ахмед. Так и осталось тайной, что он делал на улице в такое время да еще после потасовки в темноте. Впоследствии, опросив всех, кто слышал или заметил что-нибудь, удалось восстановить, как развернулись события. Дело началось на шоссе. Они явились на трех машинах. Должно быть, заметив его, они преградили ему путь к предместью, и Ахмед вернулся в город. Двое или трое пустились за ним вдогонку, а машины шли по пятам. Ахмед не кричал. Никто не слышал его криков. Может быть, самое страшное именно в том, что он не звал на помощь, как видно, он не надеялся и не ждал помощи от жителей домов, мимо которых бежал. Конечно, такие мысли — его личное дело, но факт остается фактом — он так подумал. И как это ни ужасно, но, возможно, закричи он, нашлись бы люди, которые скорее поддержали бы его преследователей. Кто-то слышал, как он бежал по улице Рампар, потом по улице Дезан-друэн, мимо бань. На площади Амура он чуть было не ускользнул от них. Там, между домами, свалена целая груда решеток и парниковых рам. Ахмед перемахнул через них, но преследователи обежали вокруг и настигли его за домом. Они били его на огородах, это видно было по следам на земле, одна из циновок оказалась оторванной, кто-то разбил ногой стекло парниковой рамы. Затем погоня продолжалась. Топот ног раздался вначале на улице Клебер, потом на улице Фруассар, на улице Маскре… И здесь Ахмед решил защищаться. Он прижался к стене дома. Старая женщина, хозяйка этого дома, слышала, как тяжело он дышал. Но что она могла сделать? Она встала с постели, приоткрыла окно и забарабанила в ставню, словно отгоняя шалых котов. Она услышала, как, отбиваясь, Ахмед что-то произнес. Нет, он не кричал, не звал на помощь, может быть, он ругал своих врагов или просто пробормотал что-то вслух… Нападавшие, как видно, сменились: те, что вышли из машин, напали на него со свежими силами, а те, что бежали за ним, заняли их место. И погоня возобновилась, шум ее слышали даже в Зеленой аллее, хотя это довольно далеко… Они обежали четверть города, не по самому центру, правда, но все же по цивилизованному городу, и никто, ничто не положило этому конец. Конечно, никто не мог предугадать их намерения. Люди предпочитают не думать о зле. Да и сам Ахмед, наверно, ни о чем не догадывался. Потому он и не кричал. Все его знали, он уже четыре года был чернорабочим на прокатном стане. Должно быть, он надеялся убежать от них или полагал, что в худшем случае они изобьют его, как Брутена или Руссэ. Конечно, он испугался. Случись это у него на родине, он крикнул бы, выбежали бы люди и он был бы спасен. Но Зеленая аллея, как указывает само название, — это уже не город, домов там мало, кругом строительство, и вот тут он оказался в тупике: он попал в котлован между двумя домами и высокой насыпью. Он хотел пробраться оттуда к пустырям, ускользнуть от преследователей и скрыться в темноте. Но, задохнувшись от долгого бега, он не сумел взобраться по отвесной песчаной стене котлована. Один из домов был заколочен. В другом жил служащий из управления шахты Тафен, он рассказывал потом, что все произошло слишком быстро. Он тоже обратил внимание на то, как Ахмед тяжело дышал. Когда он спустился со второго этажа, из своей комнаты, машины уже разворачивались и отъезжали. Он услышал, как стонет мужчина. Он окликнул его с порога, не выходя на темную улицу, удивился, не получив ответа, принес из сарая фонарь, зажег его и осторожно двинулся на стоны. И тут увидел Ахмеда с ножом в спине. Позднее были обнаружены еще две ножевые раны — в плечо и в живот. Ахмед еще дышал. На песке ночью кровь не слишком заметна. Тафен отправился за помощью, и, когда он вернулся, Ахмед был уже мертв.
Газеты постарались затушить этот случай, объяснив, что это было сведение счетов между «единоверцами». Пустили также слух, что, скорей всего, Ахмед сам напал на своих дружков, а те отняли у него нож, защищаясь. Ну, а что до следствия…
Сюрмон снова встала, она рассказала еще одну историю. Жители улицы Буайе то и дело прерывали ее, говорили все разом. Они говорили о том, что по ночам они слышат странные звуки, наводящие на них ужас. Владелица дома, стоящего по соседству с филиалом полицейского участка на улице Буайе, переселилась в другое место, Шарлемань с виду знает эту женщину. Какие-то фразы и особенно жесты, выразительные и ожесточенные, мгновенно соединяются в его сознании, словно лоскуты одежды Арлекина, и восстанавливается картина, окрашенная его личным восприятием и его собственным ощущением, у него смутное чувство, будто Саид все еще стоит за его спиной, подталкивая его в фургон двумя пальцами.
— Она переехала, потому что просто заболела от постоянных воплей!..
Придет день, и один из этих домов рухнет сам собой. Эти дома не такие уж ветхие, но земля под ними оседает и, того и гляди, обвалится из-за галерей, пролегающих глубоко под домами. Подземные взрывы тоже не проходят даром. Из-за этого и улицу загородили. А вдоль старых канализационных труб то и дело проступает трещина, ее заделывают, но вскоре она появляется снова. Фасады домов очень узки и тесно примыкают один к другому, разделенные лишь тонкой стеной — ну прямо сиамские близнецы. Каждый дом имеет три этажа и вдобавок чердак, при узком фасаде они выглядят какими-то долговязыми и худосочными. В одном из них жила мадемуазель Кашё — ее зовут Мадемуазель шутки ради — внешне она чем-то походит на свой дом. Большая щель в стене наискось пересекает раму правого окна на втором этаже и поднимается до чердачного фонаря. Сама хозяйка не сказать, чтобы тронутая, а так, чудная с виду, она словно слегка косит и глазами, и головой, и всеми своими повадками, так что ее считают малость не в себе. Один глаз у нее чуть прикрыт. Она не пропускает ни одной воскресной вечерни. Все горе в том, что она никогда не была замужем. Лет до сорока пяти — сорока семи, еще года два назад казалось, что она вполне свыклась с одинокой жизнью и даже полюбила ее, но вдруг она стала обращать на себя внимание соседей. Она перекрасила волосы, стала ходить без шляпы, завивается допотопными щипцами, от которых на ее шевелюре остаются не волны, а какие-то углы и зигзаги. Она теперь носит туфли на высоких каблуках, в ее-то возрасте, да еще по булыжнику. Ходить к вечерне — главное ее развлечение. Раньше она редко появлялась в церкви. Можно подумать, у нее вспыхнула последняя надежда, что пока еще не все потеряно…
Такие женщины обычно чутко спят по ночам. Однажды она проснулась от стонов, которые раздавались как будто в самом ее доме, где-то в стенах. Она подумала, что это ей померещилось, но все же прислушалась. Тишина. Встревоженная, она задремала только на заре и не решилась поделиться с кем-нибудь. К тому же живет она очень замкнуто. На ее лице так и написано, что больше всего на свете она боится, как бы о ней не подумали дурно, и всеми способами она старается приукрасить себя, это в ее-то возрасте. Она даже прямо в глаза никому не смотрит: ни женщинам, ни мужчинам, и всегда идет посередине тротуара торопливо, словно опасаясь самих домов…
Дней десять спустя ее снова разбудили те же звуки. Она больше не сомневалась: откуда-то доносились уже не стоны, а вопли. И на этот раз они не прекращались, сколько она ни прислушивалась. Они поднимались словно из-под земли, из-под этой растрескавшейся земли под растрескавшимися домами. Она начинает теряться в догадках, предполагая все что угодно, кроме истины. Скорее всего, это шахтеры, думает она. Она не знает, как устроена шахта под землей, не знает, что галереи проходят очень глубоко… Потом она начинает понимать, что кто-то кричит от боли. Точно ребенок, она забивается под одеяло, словно оно может защитить ее. Она не смеет встать с кровати. Теперь она уверена, что крики доносятся из-под ее собственного дома, из-под пола, а вовсе не сквозь стены и не из филиала полицейского участка, как она сначала было подумала и как любой подумал бы на ее месте… и не из соседнего дома. И вскоре она пришла к убеждению, что крики раздаются из подвала ее дома…
На следующий день она наконец все поняла. Часам к двум ночи крики утихли… Когда уже совсем рассвело, она решилась спуститься на кухню и в подвал. Никто не входил туда. Доски, которыми был заколочен проход из ее подвала, оставались на месте.
Прежде дом, занятый сейчас полицейским участком, был обыкновенным жилым домом. Перед войной и в первые послевоенные годы здесь жила молодая чета с ребенком. Во время воздушных налетов они отсиживались в своем подвале, а Мадемуазель в одиночестве тряслась в своем. Однажды сосед пришел к ней. Он где-то вычитал, что всегда лучше иметь два выхода из убежища, его жена до смерти боится, особенно теперь, когда в семье есть малыш, вдруг рухнет дом и они не смогут выйти… Так не позволит ли Мадемуазель, чтобы он сделал проход между их подвалами, тогда в случае несчастья лестницы ее дома и их дома будут служить двумя выходами, для нее ведь тоже так безопаснее. И она подумала о том, как страшно сидеть в подвале одной во время тревоги… Стена между ними оказалась толще, чем можно было ожидать. Они полагали, что в подвальном этаже она такая же, как наверху, в один кирпич, не больше. Однако пришлось пробивать стенку в целый метр, должно быть, дома были построены на фундаментах старинных укреплений, воздвигнутых Вобаном. Две недели подряд, ежедневно после смены, сосед подвешивал над головой лампочку на проводе, брал лом и молот и работал, волосы его и даже ресницы были в известке, пыли и белой паутине. Жена помогала ему выносить обломки кирпича и куски штукатурки, таская ведро за ведром по лестнице и вываливая их в старую бадью, а на следующее утро рабочие, вывозившие мусор, поднимали крик на всю улицу. Сама мадемуазель Кашё ни к чему ни прикоснулась, ее дело было дать согласие, грязь по ее лестнице не таскали, так что до конца работы у нее в доме было чисто. Время от времени она спускалась посмотреть, как идут дела, и подбодрить соседа. На десятый день она сказала то, что мать, может быть, не решалась выговорить. Мадемуазель была, очевидно, не так уж несообразительна, как казалось:
— Ну теперь ребенка-то, уж во всяком случае, можно сюда просунуть…
Но когда война кончилась, огромную дыру так и не заделали. Ссоры между соседями — дело обычное. Мадемуазель Каше позвала Тиса Дерика, который помогает ей обрабатывать огород, и велела ему забить проход досками наискосок. Соседи сделали то же со своей стороны. Но в один прекрасный день — может быть, им надоели бесконечные препирательства с мадемуазель Кашё, а может быть, потому, что жена соседа, родив второго ребенка, стала раздражительной — так или иначе, они съехали. Дом пустовал год. А затем появился новый сосед, полицейский участок, которому было мало дело до никому не нужных подвала и лаза. Вот оттуда-то и неслись крики, проникавшие в спальню мадемуазель Каше. Значит, соседнему подвалу нашли применение.
Он служил не тюрьмой. Между допросами заключенных, должно быть, уводили обратно в одно из помещений первого этажа, где на окнах, кроме запертых на замок ставней, были еще мощные решетки. Так что днем можно было сколько угодно прислушиваться у дощатой перегородки в подвале — ни один звук не проникал оттуда.
Сообщники…
Такие вещи делаются ночью. По ночам полицейские закрытые машины привозят и увозят людей. Мадемуазель Кашё уже не единственная, кто слышал какой-то подозрительный шум. Но к ней в комнату он доносится яснее, чем куда-либо. Ей чудилось, будто все это происходит прямо в ее доме и с ней самой. Полицейские принесли радиоприемник, и теперь раз или два в неделю они включают звук на полную мощность. Чаще всего гремит музыка, во всяком случае до полуночи, когда передается программа для дорожных рабочих. Иногда в более ранний час можно услышать арабские мелодии. И теперь, стоит им включить приемник, Мадемуазель уже знает, что Это означает.
И вот на прошлой неделе она сложила свои пожитки и перебралась к родственникам, фермерам в Эскаршене.
Вдруг раздается голос Аройо. Он говорит, не поднимаясь с места, совсем о другом… Однако все слушают, повернувшись в его сторону, словно его слова тоже относятся к событиям на улице Буайе.
Может, причина тут в том, что в глазах у него стоят слезы.
Он не плачет. Просто у него постоянно слезятся глаза. Как у всех, кто пьет. Пьет он не больше других. И возраст тут ни при чем. Для плотника шестьдесят лет еще не старость… Чаще всего влага выступает на его глазах даже не от волнения, а просто потому, что ему трудно выразить свои чувства словами. Или трудно их скрыть, кто тут разберется. Он так и не привык к французской речи и до сих пор говорит наполовину по-испански. Может быть, эта слеза выдает напряжение, скорее бессилие выразить свою мысль, чем печаль. Даже в будни, не отмеченные для него ни особыми горестями, ни жаждой поделиться ими, в глазах его стоят эти слезы изгнанника. Изморось чужбины.
— Мы тут уже почти не иностранцы, — говорит Аройо. — Теперь уж ничего не поделаешь, но, видно, тут нам и помирать, и мне, и моему брату, и нашим женам. Дети? Испанец ведь не то, что алжирец, верно? Вот, когда дочка брата выходила замуж за алжирца, мне говорили: «Как же это брат твой допустил такое?» Некоторые еще добавляли: «А ведь казалось, она приличная девушка, разумная». Один даже обругал ее, не при нас, но мне рассказали, — назвал подстилкой для цветных. А когда у нее родился малыш, то соседка, славная такая старуха, посмотрела на него в качке и, не имея в виду ничего плохого, сказала: «Вот чудно, дите-то получилось хорошее!» Когда мать пошла регистрировать его в мэрию и назвала его имя — Насреддин, — ей ответили, и, уж конечно, на «ты», без церемоний: «Египтянина из него делаешь, это не к добру! Ты стала такая же фанатичка, как и они». Где нм знать, что к Насеру это имя не имеет никакого отношения. Насреддин означает, как мне объяснили «цветы Ислама». Для них дети — это всегда цветы. Есть такая арабская поговорка: «Дети — цветы в доме…»
— Во всяком случае, — господин Ренар, несмотря на всю свою воспитанность, вмешивается в разговор и говорит без всякой видимой связи… (можно подумать, что какое-то душевное потрясение заставляет каждого из них говорить о своем), — уж если вспомнили о цветах, не примите в укор, но никто не приносит столько полевых цветов в школу, как алжирские мальчики! Просто удивительно после всего, что эти люди от нас натерпелись… И главное, не только девочки, но и мальчики!.. Пусть это не имеет отношения к делу, но все-таки… Извините меня, Аройо, но вы упомянули о цветах…
— Ничего, — отвечает Аройо. — Даже когда люди хотят сказать что-то приятное, у них получается наоборот. «Смотрите, а он чисто одевается!», «Он работящий хотя бы», — вот как о них говорят. У брата двое зятьев, но этого он любит больше. В доме у него всего вдоволь, что может иметь рабочий человек, семья сыта, одета…
Он умолк. Его речь имела к пыткам не больше отношения, чем цветы господина Ренара к его, Аройо, словам… И опять эти непросыхающие слезы в глазах. Все не столько слушали его, сколько пристально смотрели на него. Его глаза говорили с другими глазами, в которых тоже сиял влажный отблеск, точно рассыпанные блики утренней росы… Словами всего не выразишь! И зачастую главное таится не в них.
— Да! — начал Норе, вставая…
И снова течет рассказ.
Когда Норе впервые услышал то, о чем он сегодня стал рассказывать, он сразу вспомнил те десять минут, показавшиеся ему целой вечностью, когда он держал в своей руке забинтованную руку Мулуда. Мулуд все еще в больнице, но он уже идет на поправку и послезавтра выписывается.
Недавно перед вечерней сменой Норе заглянул в кабачок напротив завода. Был четверг, он хорошо это запомнил, потому что дети были не в школе и играли на улице, и тут же он подумал: вот дурак, забыл, что сейчас каникулы… Словом, это было в прошлый четверг, он хорошо это помнит.
Он надеялся разузнать что-нибудь о пытках. Когда он вышел из дому, он увидел, как мальчишки гоняют на велосипедах по поселку. Погода стояла прекрасная. Позади всех, отставая метров на пятьдесят, ехал на большом черном велосипеде самый младший из мальчиков — лет девяти или десяти. Он был слишком мал и не доставал до педалей, поэтому он ехал, примостившись сбоку, просунув правую ногу в металлический треугольник рамы. Он не мог дотянуться до правой ручки руля и держался за него слева и посередине, то поднимаясь, то опускаясь вместе с педалями. Он торопился, стараясь не отставать от других. По цементной велосипедной дорожке ехать было легко. Дорожка была ровная и к тому же шла под уклон к железному мосту.
Но он был слишком мал, и Норе с тревогой следил за ним. Всей своей плотью он ощущал, как надвигается беда. Точно такое же чувство он испытывал, когда касался рукой бесформенных перевязок Мулуда.
Внезапно одна из ног мальчугана соскользнула с педали. Он упал, вернее, его протащило добрых десять метров лицом по цементу, он не мог высвободить руки и ноги из велосипеда. А цемент здесь не гладкий, он весь корявый, как морская скала, как терка для моркови, как наждачная бумага… На мальчике были только короткие штаны и рубашонка.
Норе бросился к нему. Словно рубанок прошелся по правой стороне лица ребенка и сорвал кожу от скулы до подбородка. И локоть ободран. И все правое бедро до самого колена. Словом, картина ужасная. «Несите его сюда», — сказала какая-то женщина. Кто-то подобрал велосипед, старую железную рухлядь. Крышечки на звонке не было, и звонок-то весь проржавел. Провод ручного тормоза оборван, рукоятка щелкает под рулем, как клюв. Одного взгляда на велосипед было достаточно, чтобы понять, что произошло. Правой педали почти что и не было — одна ось, блестящая и стертая от долгого употребления. Руль тоже проехался по цементу, и его словно отшлифовало с одной стороны. Седло в лохмотьях. Что же говорить о детской коже…
— Сколько раз я твердила, чтобы они были осторожнее! — говорит какая-то женщина.
У мальчика не видно переломов, но повсюду, где кожа прошлась по цементу, сочится кровь. На ногу льют перекись водорода, понемногу, прямо из бутылки. Раны белеют, водород слегка шипит, появляется розовая пена. Лицо осторожно промывают влажной ватой. Мальчик не кричит. Он все еще не оправился от испуга.
— Прямо голое мясо! — говорит женщина, прикладывая тампоны.
— Больно ему будет завтра! — добавляет кто-то из мужчин.
Обнаруживаются все новые ссадины, словно напильником содрало кожу. На ладони, на щиколотке, столь чувствительной к боли — мальчик был в башмаках на босу ногу… Зубец шестеренки впился ему в икру и из синей ранки сочится кровь, но это пустяки по сравнению с остальным.
Когда Норе подходит к кабачку, он все еще взбудоражен и словно покрыт гусиной кожей, невидимой для глаз. Он внутренне содрогается, как тогда, когда видел перевязки Мулуда. Человеческая плоть наделена таинственной способностью взаимопонимания, не зависящей от общности идей и чувств; существует некий флюид, который передается от одного к другому, даже без соприкосновения, если плоть испытывает страдание.
Когда ему рассказывают об окровавленном человеке, Норе не нужно большого усилия, чтобы представить себе его… Из местного полицейского участка убежал алжирец. Точно никто не знает, как это произошло, но слух об этом разнесся быстро. Накануне вечером его привели и заперли в комнату со ставнями на засовах, он хорошо слышал под собою крики из подвала. Потом дверь внезапно открылась, вспыхнул свет. Рядом с ним бросили другого алжирца без сознания, окровавленного, с изувеченной правой рукой и размозженными пальцами, с выдавленным правым глазом. Это все, что он успел увидеть. Тотчас же свет погас и дверь захлопнулась. Всю ночь, ожидая ежеминутно, что его самого отведут в подвал, узник просидел подле товарища, держа его за здоровую руку. Он держал ее еще и для того, чтобы помешать несчастному хватать себя за лицо, ощупывать вырванный глаз, что он пытался сделать, чуть только приходил в себя… Он держал эту руку всю ночь напролет, чтобы хоть немного согреть его и поддержать. Временами рука пылала, временами была ледяной.
— Нет, мы им не сообщники, — говорит Шарлемань.
Но это слово, брошенное Сюрмон, и слово «немцы» продолжают трепетать в его сознании, словно петушиные перья, которые разлетались повсюду, и каждый боялся, как бы они не коснулись рук или одежды и не запачкали их кровью…
И, следуя резкому повороту в ходе мыслей, он продолжает:
— Это правда, здесь происходят вещи, неслыханные даже во времена оккупации. Находятся люди, готовые утверждать, что алжирцы сами виноваты и что из-за них поднялась вся эта кутерьма, в которой перепадает и нам…
Он повышает голос, чтобы предупредить возражения Сюрмон, которая встала с протестующим жестом:
— Знаю хорошо, что это вещи несравнимые! Но так же как алжирцы не виноваты во всех неприятностях, которые сваливаются нам на голову… даже тогда, когда в нашу воду попадают крысы или бараньи головы и прочие сюрпризы… так и нас нельзя винить всех огулом.
Он одобрительно кивает головой Сюрмон, которая не пытается больше его прерывать и тихонько садится на свое место.
— Я вовсе не хочу сказать о немцах хуже, чем они заслуживают, но зачем обвинять тех, кто стоит на страже нашей чести. Сообщники?.. Да, среди французов есть их сообщники. И все же, когда волнуешься, Сюрмон, нужно особенно следить за своими выражениями. Нам не в чем себя упрекнуть. Кто с самого начала делал все возможное и невозможное, чтобы создать движение протеста? Зачем принижать значение того, что нами сделано? Нужно делать еще больше — вот это правда. Итак, каковы наши задачи сегодня? Действовать всем заодно? И что мы должны делать? Вот о чем нужно договориться…
Пока, сдерживая волнение, он говорит о самом главном, взгляд его ловит мгновенные и легкие, как перья, детали, те повседневные мелочи, что окружают его. Вот рука старика Дескодена, опирающаяся на спинку стула, сморщенная, как лапа петуха. Старик Дескоден чувствует взгляд и подмигивает Шарлемань). И, словно в знак дружелюбия и согласия, он пускает струю коричневой слюны вниз, на стену. Что ж, одним плевком больше… А вот Абель Грар. Должно быть, никакие кровопролития не помешают ему курить размеренно, в неизменном ритме, сначала он делает затяжку, потом открывает рот и вдыхает воздух, ибо он астматик, черная сигарета свешивается с нижней губы, и наконец он как бы с облегчением выпускает дым. Стол под руками Шарлеманя покрыт истрепанной розовой бумагой, прикрепленной ржавыми кнопками. Края листов закрутились и пожелтели, розовая бумага всегда желтеет. Рука Кристианы тоже лежит на столе, кончики ее пальцев касаются какой-то вмятины, давнего пятна от воды… А может быть, это пятно от белого вина после какого-нибудь чествования. Или это жена Занта брызнула на стол мыльной пеной. Стол покрыт старыми перевернутыми афишами. Что за афиши? Откуда они? Здесь тесно, но человеку в себе самом, пожалуй, еще теснее. А как много заключает он в себе!.. И хотя Саид ниже ростом, чем Шарлемань…
Шарлемань умолкает. Он сказал лишь несколько слов, выступил наравне с другими. Собрание только начинается. Выводами и предложениями займется Кристиана. Не до всех еще дошло, но сразу видно, что люди глубоко взволнованы.