РАССКАЗ ДАГАЯ

Мать осторожно положила березовые поленья на угли, сунула меж ними бересту и, низко наклонившись, стала дуть. Береста скорчилась, почернела и вспыхнула. Скоро огонь охватил дрова, и чум наполнился густым черным едким дымом. Костер начал разгораться. Дым медленно полез вверх, в отверстие между шестами.

Я отер слезившиеся глаза и вновь принялся вытачивать палочки для рожней[1].

Солнце вставало на утренней стороне и ярко отражалось в мелких зернах снега в тайге, на озере и здесь, на стойбище.

Приближался первый весенний месяц — месяц, когда просыпается бурундук. Стоит выйти утром и засвистеть, как из тайги по насту выскочит бурундук. Узкой мордочкой поведет он вокруг, убедится, что его обманули, и опять спрячется.

В «месяц бурундука» выходит из берлоги медведь. Его мы никогда не называем так. Он ведь сродни человеку. Мы зовем его дедушка или старик, а медведицу — бабушка или старуха. Дедушка любит ловить бурундуков. Сядет на задние лапы, прижмет передние к носу и начинает свистеть. Говорят, глупые бурундуки собираются на свист и сами лезут к нему. Тут он их и хватает. Правда ли это — не знаю…

В месяц, когда появляется бурундук, мужики возвращаются с большой зимней охоты.

Я пришел раньше, так просил отец.

В это утро мы еще никого не ждали. На стойбище в пять чумов из всех охотников дома был только один я.

Мать откинула дверь и вышла с котлом за снегом. Дым от костра потянуло в дверь. Залетевший ветер дунул на костер, и он загорелся ярче.

Огонь, слегка потрескивавший в дровах, вдруг отчетливо прошумел: «Чвырк, чвырк!»

Я задержал нож и прислушался. Мать остановилась в дверях. Огонь опять: «Чвырк, чвырк».

Да так громко, что мать, которая плохо слышала, улыбнулась:

— Огонь к радости говорит. Люди сегодня будут.

Я тоже так подумал и подождал, не будет ли снова говорить огонь, но он просто трещал в дровах, как обычно. Огонь говорит ночью — это плохо, утром он говорит к радости.

Мне понадобилось точило. Я встал и вышел из чума к оленной санке с ящиком.

Здесь лежали наши вещи, которые мы возили с собой, когда аргишили — отправлялись на оленях в путь. Здесь они хранились, покрытые шкурой сохатого, всю весну и лето, если не убирали что-нибудь в лабаз — маленькую избушку на столбах, стоящую на нашей дороге в тайге.

Я рылся в ящике. В небе медленно кружил орел. Он прилетал с первым теплом. Своим криком «ух, уух!» он, как и огонь, обещал новости. Если он кричал над дорогой, откуда могли прийти люди, то это означало, что они уже идут. Если он кричал там, где не было людской тропы, — могло случиться несчастье.

Сейчас я хотел, чтобы орел крикнул, пролетая над нашей тропой. Орел летел над тропой, которой возвращались из тайги я и мой отец, и молчал.

Орел крикнул, когда я закрывал дверь чума. Я громко сказал матери:

— Ставь чайник, скоро отец придет — орел знак подал.

Мать захлопотала, а я сел зачищать еще два рожня. Я ждал отца.

В чум зашли соседи и молча уселись у входа. Так было почти всегда. Зайдут, посидят и, ничего не сказав, уйдут.

Но сейчас вошли только женщины. У меня не было к ним разговора.

Мать поправила чайник, насаженный на деревянный крюк, и быстро сказала:

— Гостей бы встречали — мужики сегодня придут.

Солнце еще не успело выйти к полудню, как собаки с громким лаем побежали под угор по оленьей тропе к озеру.

К стойбищу приближался аргиш. Так мы называем несколько оленьих упряжек, идущих след в след. Я насчитал четыре санки, потом еще три, но отца не видел. Его олени, запряженные в грузовые нарты, были, но самого отца не видно.

Я не беспокоился. Отец, вероятно, задержался в пути — его белый олень[2] шел вместе с аргишом. Это уже было хорошо.

Упряжка за упряжкой подходили к чумам. Ездоки сняли сокуи [3]. Пока женщины разгружали санки, они распрягли оленей.

Младший брат отца Чуй заглянул в наш чум.

— Твой отец скоро будет. Он следом едет.

У нас не принято спрашивать, много ли добыто зверя, как прошла охота. Я и не спрашивал об этом Чуя.

Во всех чумах готовили чай. Я мог бы пойти в любой чум, но мне не хотелось. Я ждал отца.

Было тихо, только ходили олени и рыли снег — «шарк, шарк!» Они искали мох.

Еще издали я услышал скрип полозьев и вышел из чума. Под угором появилась санка отца. Собаки молчали. Странное дело, они никогда не лаяли на него.

Упряжка выехала на угор и остановилась у чума.

Отец вытащил из-за крепления сбоку санки лыжи, поднял посох и стал стучать им по лыжам. Это был знак, что он нашел крупного зверя. Охотники бросали пить чай, выбегали из чумов и шли к нам. Сейчас все охотники соберутся у нас и будут договариваться об охоте.

Отец вошел в чум и сел на передней стороне — почетной стороне чума, противоположной входу. Мать вышла распрячь оленей, я хотел было ей помочь, но отец позвал:

— Дагай, тоже в чум иди.

Скоро в нашем чуме собрались все охотники стойбища. Их было со мной семь человек. Семь — хорошее число.

Отец подождал, пока все сядут, и сказал:

— Я у Бедного озера встретил дедушку, нас в гости ждет. Я свою шапку оставил, пусть знает, что мы завтра придем. Кто со мной пойдет гостевать?

Это только так говорилось «гостевать». Дедушку боялись многие, но идти к нему вместе с отцом никто не боялся. За всех ответил Чуй:

— Все пойдем в гости. До озера меньше чем половина дневного перехода.

— Меньше, — сказал отец, — дойдем на лыжах. Пойдем утром. Нас семеро — это хорошо.

Меня, значит, тоже брали.

Так бывало все-таки редко, чтобы человека, первую зиму начавшего самостоятельно охотиться, брали в «гости к дедушке». Мне тогда было всего пятнадцать лет, но я уже многое знал.

Я не только умел отличать следы и, видя частый след росомахи, понимать, что она торопилась за добычей, искать по неосторожно обломленным сучкам гайно белки; я знал и о тех, кто живет на семи небесах над нами, на семи землях под нами. Всему этому учил меня отец.

Охотники разошлись по своим чумам. Мы остались втроем.

Отец проверял патроны, и мне показалось, что он даже улыбнулся. Я пододвинулся к нему и хотел спросить, что я должен буду делать? Он поднял глаза и посмотрел на меня:

— Ты будешь делать то же, что и все охотники. Иди спать, а то опять тебя Дочь ночи поймает.

Он всегда угадывал мои вопросы. Зачем он вспомнил об этой проклятой кукле?

Я залез в свой полог и лежал с открытыми глазами. Я боялся уснуть и думал о завтрашнем дне, о словах отца.

Он постоянно напоминал мне о Дочери ночи, пугающей людей, когда вместе с солнцем на вечерней стороне пропадал последний свет дня. Он держал эту Дочь ночи при себе.

Это была маленькая-маленькая деревянная кукла, плотно завернутая, как запеленатая, в суконную тряпицу. Из тряпицы торчало востроносое, с большими выпученными глазами лицо!

Тень этой куклы будит меня по ночам. Я задыхаюсь и начинаю кричать. Мать поворачивается, трясет меня, печально приговаривая:

— Опять головой болеет!..

Я ничего спросонья не понимаю, только слышу, как отец тихо начинает петь. Голос его становится чужим… Мне еще страшней, я вскакиваю и плачу. Мать гладит меня по голове, а отец поет свою песню.

Утром никто не говорит о моих ночных страхах, кроме отца. Он по-своему толкует мой сон. Он ждет, что я подтвержу его слова, пристально смотрит мне в глаза, и я повторяю все, что говорит он.

День ото дня мои сны становятся тревожнее… Я уже не знаю, что вижу на самом деле, а что мне говорит отец.

Так продолжается шесть лет.

Шесть лет назад впервые, после того как мне показали куклу, я закричал во сне.

Меня часто преследуют ее глаза. Я бы давно выбросил куклу, но боюсь отца и ночи.

За все шесть лет я с отцом всего один раз был в фактории.

Мне очень понравились дома, красные флаги и песни, несущиеся из маленького ящика. Там меня хотели оставить лечиться, но отец не разрешил.

Когда отец ушел в большой дом, а я с матерью остался в санке, к нам подошла женщина. Она спросила мать, не болею ли я чем-нибудь?

Женщина повела меня в большой дом. Навстречу нам вышел отец и резко оттащил меня в сторону.

Женщина сказала:

— Разрешите осмотреть вашего сына. Ему надо лечение, ведь у него часто болит голова.

— От такой болезни не лечат, — буркнул отец и усадил меня на оленью санку. Наш аргиш уехал с фактории. Тогда мне было двенадцать лет.

Мы ушли в тайгу, и с тех пор отец стал брать меня на охоту.

Болезнь моя не проходила, но все-таки много ночей я спал спокойно, особенно тогда, когда отца не было дома.

Сквозь тонкий ситец полога я слышал, как отец улегся на шкуре, не раздеваясь, не залезая в оленье одеяло-мешок. Я видел, как медленно гас огонь костра.

За дверью чума тихо и тоскливо визжит и храпит Соболь, которого сегодня не пустили ночевать к людям. Отец не любит, когда собаки забегают в чум, но мать жалела наших трех псов.

Визжание Соболя, слабый скрип ветра за покрышками чума и воспоминания о Дочери ночи пугали меня, гнали сон. Я решил не спать до рассвета. Когда поднималось солнце, никакая ночь не была страшна. Ждать предстояло недолго. Уже был весенний месяц, и наступал долгий день. С первым светом зари я закрыл глаза и сразу же уснул.

Проснулся от обиженного визга и лая Боскоя. Мать привязывала его к шесту чума, чтобы он не увязался за охотниками. В «гости к дедушке» собак не брали.

Ночью дул западный ветер и принес снег, закрывший легкий наст.

Отец шел легко и быстро. Широкие лыжи, подбитые оленьим камусом, хорошо скользили. Отец шел первым, я последним. Нас было семь человек.

Отец сказал: «Будешь делать то же, что и другие», и я следил за идущими впереди.

Никто не разговаривал, ружья у всех за спиной, лыжный посох в правой руке. Короткие оленьи парки подпоясаны поясом с патронташем. Головы повязаны платками.

Дул резкий северный ветер — сивер, но было тепло. Я боялся отстать от старших и даже вспотел.

Мы шли через озеро. Никто не мог обернуться назад. Такой был обычай.

Едешь ли на оленях, идешь ли на лыжах через озеро— не оглядывайся! Оглянешься — с места не сдвинешься, хоть и будет тебе казаться, что олени бегут. Говорят, так уже с кем-то было… С тех пор никто не решается посмотреть назад.

Если я отстану, меня не будут ждать, не будут знать, что я отстал. Я торопился и иногда неосторожно наезжал на лыжи Чуя.

Толстая, высохшая у макушки лиственница скрипела обломленными прошлогодней грозой ветвями. Большой сугроб наполовину закрывал холой — вырезанное на стволе изображение хозяина озера.

Когда проезжали мимо него, Чуй незаметно вынул из кармана штанов маленький белый лоскуток и бросил в сугроб под лиственницу. Я поискал в карманах, но ничего не нашел, кроме щепотки табаку, которую и высыпал перед изображением.

Мы сделали подарки «хозяину озера» и углубились в тайгу. Тропу отца занес снег, и пришлось идти по засечкам, оставленным на стволах.

Мы пересекли небольшую тундру и выехали на опушку. Отец внимательно посмотрел на деревья, окружавшие невысокий снежный бугор.

На осине, против солнечной стороны бугра, висела отцовская шапка. Здесь была берлога. Отец оставил шапку, чтобы «дедушка» ждал «гостей» и никуда не уходил.

— А сегодня он не ушел? — спросил я и сам удивился своему вопросу.

Чуй усмехнулся и показал на ровный и мягкий свежий снег вокруг берлоги. «Дедушка» ждал нас.

Отец срубил длинную жердь и подошел к берлоге. Все остальные охотники сняли ружья, проверили курки.

— Как он выйдет — целься между глаз. Будешь стрелять вторым, после меня, — шепнул Чуй.

Я торопливо снял ружье. Волновался: все-таки впервые на такой охоте.

Длинная жердь, которую держал отец, поползла в берлогу. Отец водил ею и громко кричал:

— Дедушка! Выходи! Пойдем к нам в гости! Выходи, дедушка! Гости пришли, погостевали, теперь тебя с собой зовут. Выходи!

Жердь свободно ходила в невидимой для нас берлоге. Ничто не мешало ей.

Вдруг гулкое рычание, переходящее в рев, раздалось из снежного сугроба. Жердь дернулась в руках, и отец, упираясь лыжами в снег, откинулся назад. Двое бросились к нему на помощь, скинули лыжи и, увязая в снегу по пояс, ухватились за жердь.

Мне было страшно, но я смотрел — что будет дальше?

Жердь подалась назад, и, разрывая снег, высунулась медвежья голова. Показались передние лапы, схватившие жердь.

Я поднял ружье и прицелился. Вот дуло встало на уровне переносья. Почему не стреляет Чуй?

Я ждал его выстрела и оглянулся. Чуй отвел курок, вскинул ружье и выстрелил.

Медведь заревел и, отпустив жердь, встал в рост. Он повернулся ко мне. Над его ухом текла кровь. Я растерялся и выстрелил, не целясь. Сразу прогремел третий выстрел, то стрелял отец.

Медведь понурил голову и медленно повалился на снег.

Изредка перекидываясь парой слов, все мы утрамбовывали площадку, чтобы снять шкуру. Делалось это почти механически. Не чувствовалось даже удовлетворения от удачной охоты. Все равнодушно смотрели под ноги, размеренно переступая по снегу. Когда тушу перевернули на спину и отец быстрым ударом топора отрубил правую лапу, равнодушие исчезло.

— Сенебат, — Чуй позвал отца. (Хотя имя отца было Диуг, Чуй, как все на стойбище, звал его «сенебат», что у нас означало «старик шаман»). На левой руке «дедушки» нет мизинца.

На левой лапе медведя не было пятого маленького когтя. Это уже примета!

Теперь надо вспомнить кого-нибудь из нашей родни, у кого не было пальца, кто умер не раньше, чем семь лет назад, а сейчас пришел в гости медведем! Если это пришел умерший всего год назад, то он пришел за кем-то и тому жить недолго…

Но никто из нашей родни не умирал за последние семь лет.

Так кто же это пришел?

Отец встал над тушей, за отрубленный конец он приподнял лапу и приготовился подбросить ее.

Если, после того как отец трижды назовет имя умершего родственника, лапа каждый раз упадет ладошкой кверху — значит, это он и пришел, если ладошкой вниз, значит, не он, и надо искать другого родственника.

Дагай вдруг прервал свой рассказ и обратился к нам:

— Вы знаете сказку о Кайгусе?

Мы покачали головами.

— Тогда послушайте…

Давным-давно, когда земля только что народилась, у одного медведя была женой женщина. И родился у них сын, вроде как человек, но обличием медведь. Это был Кайгусь.

Стал Кайгусь большим и сказал отцу:

— Як людям пойду, буду жену себе сватать.

— Не ходи, сын, люди убьют тебя, — отговаривал его отец.

Но сын ничего не хотел слушать и отправился из леса к людскому стойбищу.

Идет он, и останавливают его звери — лисицы, бурундуки и белки.

— Не ходи к людям, они убьют тебя!

Но не слушает их Кайгусь, идет своей дорогой.

Пришел к стойбищу. Видит, девушка пошла по воду. Понравилась она ему, схватил он ее, потащил домой.

Девушка испугалась. Потом, узнав, кто он, стала печалиться:

— Будет тебя отец мой гонять по следу, убьет он тебя!.

— Зачем ему убивать меня? Я все сделаю как человек — выкуп за тебя оставлю.

Набил Кайгусь зверя разного — лисиц, бурундуков, белок.

Отец девушки не дождался ее, из чума вышел, следы увидел, медвежий след. Собрал всех людей, позвал их медведя гонять.

Бегут люди — видят, кучка лисиц на тропе. Один старик говорит отцу девушки:

— Однако не просто медведь был. Он сватать дочь к тебе приходил, подарки оставил. Не гоняй его!

Отец не слушает, дальше гонит.

Видят люди — кучка бурундуков лежит. Опять старик отговаривает:

— Не гоняй! Это не простой медведь, это человек приходил!

Отец не слушает, по следу дальше гонит.

Медведю уже трудно бежать. Еще одну кучку оставил — белок. Опять старик говорит, но отец не слушает его.

Бежит Кайгусь с невестой, вот-вот настигнет их погоня. Уже готовится он к смерти и говорит девушке:

— Твой отец убьет меня. Но ты скажи ему, что я не медведь. Когда он убьет меня, пусть отрубит мою правую лапу, подбросит ее, если три раза подряд она упадет ладошкой кверху на сказанное им число дней — столько дней я буду гостить у вас.

Разделите мою тушу, обрежьте мою норку — кожу с носа и губ, мясо раздайте всем людям, но ничего не смейте отдавать собакам. Люди мясо съедят, кости пусть отцу принесут. Отдельно голову сварите, всем людям от нее отведать дайте.

Я буду в чуме сидеть — не сам, конечно, а моя норка — в деревянном маленьком домике, что на столе приладите. Мне еду ставьте. Все дни, что лапа покажет, я у вас гостить буду.

Когда пройдет последний день — принесите желтую медь, а также клей из осетровых пузырей, возьмите все мои кости и отнесите в лес. Там кости станут моей тенью, и я уйду к себе, чтобы вновь приходить к людям медведем — буду как человек, но медведь!

Девушка заплакала. Ей стало жаль сына медведя и женщины.

Когда загнанный жених упал, она осталась сидеть возле него. Отец подбежал, а дочь, плача, говорит ему:

— Это не медведь был, а человек как медведь. Что же ты наделал? Он ведь и подарки за меня оставил!

Отец опечалился и сделал все, как наказал бедный жених.

Подбросил отец лапу, узнал, что семь дней будет гостить в его чуме Кайгусь. Когда прошел седьмой день, отец собрал все кости, отнес в лес и повесил на высокий кедр.

Упали кости тенью, и пошел сын медведя и женщины домой, гремя костями, и смеялись над ним все звери, которые отговаривали его. Так и вернулся он в свой дом.

С тех пор все люди не называют медведя медведем, а когда убьют его, знают, что это не медведь, а родственник пришел.

Кто пришел и сколько он будет гостить у родни показывает лапа. И все делают так, как давным-давно сказал сын медведя и женщины.

— Вот такая сказка у нас о Кайгусе, — и Дагай вернулся к своему рассказу.

Кого же назовет отец?

Мы стояли вокруг туши.

— Это в гости ко мне Альдо пришел? — Отец подбросил лапу.

Как же я забыл дедушку Альдо, у которого прожил почти семь первых лет, как свет нашел? У него на левой руке никогда не разгибался мизинец.

Лапа упала ладошкой вниз. Значит, пришел не дедушка Альдо, умерший восемь лет назад.

Кто же это?

— Так ко мне в гости дедушка Альдо пришел?

Второй раз подбросил лапу отец, но она опять упала ладошкой вниз. И третий раз отец повторил имя Альдо, и опять неудача.

Отец вновь поднял лапу и почему-то посмотрел на меня как-то необычно, пристально.

Чуй тихо сказал:

— Да, у Токуле совсем не было мизинца.

Токуле! Кто такой Токуле? Почему мне знакомо это имя? Как будто я его уже слышал когда-то. Токуле — так, однако, никого не звали из нашей родни.

Отец поднял лапу и подбросил ее со словами:

— Это ко мне в гости брат Токуле пришел?

Лапа упала ладошкой кверху. Все повернулись ко мне. Я ничего не понимал.

Отец еще два раза подбросил лапу, и все время она падала ладошкой кверху.

В гости к отцу пришел Токуле! Но кто же это?

Я не мог тут же расспросить Чуя, отец узнавал по лапе, на сколько дней пришел гость. На три дня.

Гадание закончилось, все стали снимать шкуру, украдкой то и дело посматривая на меня. Почему?

Я поднял на отца глаза.

— После, Дагай, после, — проговорил отец и занялся шкурой.

*

Токуле! На меня с небольшого ровного клочка бумажки смотрит его усталое с чуть-чуть раскосыми глазами узкое лицо. Он в русской рубашке. Воротник сдавливает его длинную шею. Такая же длинная шея у меня. Что-то похожее на меня есть в его лице.

Токуле! На этой бумажке он очень старый. Когда мать достала ее из своего ящика, в чуме никого не было. Пока я смотрел на Токуле, мать все время прислушивалась к шуму в соседнем чуме.

Там, у Чуя, сидел мой отец— нет, не мой отец, а сенебат! Мой настоящий отец был Токуле!

Я никогда бы не узнал о нем, если бы другой, который все время считался моим отцом, не назвал имя Токуле, гадая на медвежьей лапе.

Я еще не умел читать. Мне были непонятны мелкие черные значки под лицом моего настоящего отца — Токуле.

Почему сенебат — тот, кто называл себя моим отцом, так много лет ничего не рассказывал о Токуле? Почему мать ничего не говорит о нем, ведь Токуле был ее мужем?

— Не сердись на меня, Дагай, — тихо сказала мать, и я поднял глаза.

Всего за одну ночь, за один день морщины еще гуще разрезали ее лицо, седые пряди волос выбились из-под платка. Почему я раньше не видел их?

— Давно, когда ты только начал ходить и я стала привязывать тебя к шесту чума, чтобы ты не достал огонь и не обжегся, из долгого пути вернулся твой настоящий отец — Токуле.

Я ждала его много дней. Он ушел с двумя русскими, приехавшими в наше стойбище. Твой отец знал русский язык. Они говорили долго-долго. Я ничего не понимала.

В тот день никто не приходил в наш чум. Все остальные собрались в чуме сенебата и ждали, когда уйдут русские. Сенебат готовился шаманить. Сенебат хотел узнать, зачем приходили русские.

Люди стойбища были в чуме твоего дяди — старшего брата отца, в чуме сенебата, которого ты называешь теперь отцом…

В нашем чуме были Токуле, ты, двое русских и я, а все сородичи в соседнем чуме. Отец хотел, чтобы кто-нибудь пришел к нам, но никто не шел, а русским пора было собираться в дорогу. Отец вышел вместе с русскими. Он запряг три упряжки оленей и успел мне только сказать: «Я скоро вернусь».

Я и не знала, зачем он уехал. Когда перестал долетать звон колокольчиков, я тоже пошла в чум сенебата. Я захотела узнать, зачем Токуле уехал с русскими.

Когда я вошла в чум, никто не обратил на меня внимания. Я села в сторонке.

Огонь горел ярко-ярко. Сенебат сам держал бубен над огнем. Когда бубен нагрелся, он бросил его наземь, вскочил на него, подпрыгнул и запел.

Он пел два дня и две ночи. Два дня и две ночи мы не спали. Мы не все понимали, о чем поет сенебат, но нам было тревожно. Только два раза убегала я в свой чум, чтобы посмотреть на тебя. Во второй раз, когда я увидела, что тебе совсем холодно, я взяла тебя с собой.

Сенебат в песне летел над дорогой твоего отца. Пел о том, что русские не те купцы, которые приходили раньше, что будут перемены, что твой отец нарушает обычай — показывает им дорогу в тайге. И в это мгновенье ты заплакал.

Ты плакал долго и громко. Трижды сенебат прерывал песню и пристально смотрел на тебя, но ты продолжал плакать.

И сенебат запел о твоих слезах, которые сотрут путь отца домой, и отец никогда не вернется!

Я испугалась и за тебя, и за Токуле. А сенебат пел и кружился по чуму, прыгал на бубен, и когда пришла к концу вторая ночь, вскочил на него, и мне показалось— улетел в дымовое отверстие!

Утром все проснулись в своих чумах.

Ты спал на моих руках, я сидела у догоревшего костра, а в соседнем чуме спал сенебат. Я слышала его прерывистое дыхание. Он спал полный день — день и ночь.

Проснувшись, он больше ничего не говорил о том, что видел, гоняя дорогу твоего отца.

Он стал часто приходить в наш чум, он играл с то-бой. Я смотрела на вас и думала: «Неужели Токуле не вернется?»

Прошла зима, весна, лето, и опять по мелкому осеннему снегу вернулся Токуле. Вернулся Токуле! Твои слезы не стерли его дорогу!

Мать замолчала и краем платка отерла уголки глаз. Она встала и, подвесив на крюк чайник, стала раздувать костер.

Дрова были сырые. Даже береста только корежилась, не загоралась, а чернела и коптила. Я не утерпел и сам полез к костру.

Мы дули вместе на угли, когда дверь открылась и сенебат вошел в чум.

Я быстро спрятал за пазуху лицо Токуле и сел на свое место. Сенебат, ходивший всегда легкой походкой, грузно прошел к своей постели.

— Дагай, — окликнул меня сенебат, — пойди наколи кедровых дощечек и принеси сюда.

А как же его обещание поговорить о Токуле?

Я нехотя поднялся. Что делать? Все равно при нем мать говорить не будет. Она и раньше-то говорила редко, особенно при нем или с ним.

— Сенебат, — я хотел спросить его о Токуле, но передумал.

— Потом, Дагай, я расскажу тебе потом. Сейчас наколи дощечек — надо принимать гостя, — сенебат задумчиво посмотрел на руки, и тогда я увидел у него норку, снятую с головы медведя.

Выйдя наружу, я искал кедровую дощечку тихо, стараясь уловить разговор в чуме.

В чуме затрещал костер. Вдруг послышался резкий, непривычно резкий голос сенебата:

— Ты ему уже успела наболтать лишнее, старуха?

Затем голос матери, спокойный, хотя и грустный:

— Только то, что ты разрешил, сенебат.

— Ну, смотри же… Вот я и пришел проверить…

Я прислушался. Что же он не разрешает сказать мне? Что же?

Что-нибудь о Токуле, но я должен знать о своем отце, о своем настоящем отце!

Что случилось с ним, когда он вернулся домой, когда мои слезы не стерли его путь?

*

Во всех чумах варили медвежье мясо. В нашем чуме гостил сам «дедушка», поэтому у нас мясо не варили, и сенебат подолгу гостевал у соседей.

Улучив минуту, я подсел к матери и выжидательно посмотрел в ее глаза.

С тех пор как пришел сенебат, мать больше ничего не говорила о Токуле. Я ждал и, не утерпев, спросил:

— Что же было дальше, после того, как вернулся своей дорогой мой отец Токуле?

Мать вытерла мягкой березовой стружкой морщинистые, обветренные руки и только успела сказать: «Дальше…», как за чумом послышались знакомые шаги сенебата.

Мать испуганно сжалась и, понурив голову, пробормотала:

— Дальше тебе расскажет сенебат…

Он уже открывал дверь и входил в чум, неся в руках сколоченную из кедровых дощечек коробочку без верхней крышки.

— Дагай, поставь столик на переднее место у стенки против входа! — торжественно сказал сенебат.

Я подчинился.

Он приладил коробочку на низеньком деревянном сто* лике, за которым мы ели, прибил в край столика кусочек меди, нарисовал углем на стенках коробочки медведя, поставил внутрь ее норку и накрыл коробочку платком.

Теперь «дедушка» снова был в берлоге — только нос торчал наружу. Там он будет все три дня гостить у нас.

Я смотрел на «гостя», и мне казалось, что это улыбающееся лицо моего отца — Токуле, как на бумажке, которую я спрятал за пазуху.

Дверь чума открылась, вошел Чуй.

Сенебат уселся поудобней и спокойно сказал:

— Ну, мать, давай чай пить будем.

Как пить чай? Когда же мне — сыну Токуле — будут рассказывать о моем отце?

Сейчас я ненавидел сенебата. Я сразу забыл все хорошее, что он делал для меня, чему он учил.

Я помнил только Дочь ночи, шум бубна и песни, которые в эту минуту стали мне ненавистны.

Я боялся, что сенебат, как всегда, угадает мои мысли, и не смотрел на него. Я даже сел подальше от столика, но опять голос сенебата, неожиданно грустный, позвал меня:

— Дагай, садись ближе к гостю. Мы узнаем, кто будет кормить его, что он есть захочет.

Сенебат достал медвежью лапу и приготовился подбросить ее:

— Мой брат Токуле, ты хочешь, чтобы я кормил тебя?

Лапа упала ладошкой вниз.

— Да, ты не хочешь, чтобы я кормил тебя.

Сенебат волновался, и я стал пристально смотреть на него. Я хотел угадать, что он думает, как постигает мои мысли.

— Токуле, ты хочешь, чтобы тебя кормил Чуй?

Лапа упала ладошкой вниз.

Я знал — теперь моя очередь, нас всего трое мужчин в чуме. Теперь сенебат спросит обо мне.

Мне очень хотелось, чтобы Токуле, ставший медведем, ответил «да».

Сенебат посмотрел на меня. Я не успел отвернуться и понял, что он догадался о моем желании. Не зря же он слегка улыбнулся.

— Токуле, ты хочешь, чтобы тебя кормил твой сын Дагай?

Да, он так и сказал «твой сын!»

Лапа упала ладошкой кверху.

— Ты будешь есть оленье мясо?

Лапа опять упала ладошкой кверху.

Я выскочил из чума к санке с большим ящиком.

Я спешил принести оленье мясо, чтобы накормить отца, пришедшего медведем!

Когда я вернулся в чум, перед гостем стояла моя чашка с чаем, лежала моя ложка.

Сенебат и Чуй сидели у столика. Мать очистила палочки для рожней и, взяв принесенное мясо, быстро насадила его на них и поставила рожни к костру.

Я не знал, что мне теперь делать, и сел к столику.

— Подождем, когда изжарится мясо, — сказал сенебат. — Дагай, ты хотел знать, что было дальше? Что же, слушай.

Этим словам, пожалуй, больше меня удивился Чуй.

Мне показалось, что я понял мысли сенебата: «Слушай, Дагай, я расскажу тебе все».

— Слушай, Дагай, я расскажу тебе все, — начал сенебат и, задумавшись на минуту, продолжал: — Токуле вернулся год спустя, как я гонял его дорогу и видел, что твои слезы стирают его путь домой. Я сказал тогда, что он больше не вернется. Но он пришел.

Верь мне, я был рад. Был рад, что впервые лебедь, который нес меня в моей песне, попал не на тот путь, когда я шаманил.

Твой отец узнал о моих словах и обиделся. Он не только мне, я бы на это не обижался, но и всем в стойбище говорил, что я сказал неправду, что я всегда говорил людям неправду. Что когда я лечил, то не мои духи спасали человека, а мой ум: я знал, что растет на земле.

Я и тогда не обиделся на него, но он почему-то перестал ходить в мой чум. Брат Чуй, я правильно говорю?

Чуй поспешно кивнул:

— Так было, сенебат. Он перестал ходить в твой чум, и ты не ходил в его чум. Люди же ходили к нему…

Сенебат строго посмотрел на Чуя, но тот больше ничего не добавил.

— Я не ходил в его чум, потому что я пел, я был болен, но я не обижался на него.

Люди рассказали ему все, что я говорил о русских, и он смеялся над моими словами. Я и тогда не обижался, я жалел его.

Я видел, что он сильно болен, что силы покидают его. Я позвал его к себе. Я хотел помочь ему.

И он пришел. В тот день никого не было в моем чуме. Мы говорили долго. Так я говорю, Чуй?

Чуй кивнул и собрался было что-то добавить, но взгляд сенебата остановил его речь. Сенебат умел заставить людей и говорить и молчать.

Я слушал и украдкой щупал за пазухой бумажку с лицом отца.

— На следующий день, — продолжал сенебат, — все стойбище собиралось аргишить на весновку на озеро Печалька.

Первый раз люди собирались не в срок, указанный мною, а когда сказал твой отец.

Он говорил людям о дожде, который пойдет через два дня и съест последний наст, о рыбе, за которой придут русские и дадут оружие и продукты. Еще он говорил, что нет белого царя, нет купцов, что теперь но-вне русские будут торговать с нашим народом, будут учить и лечить его.

«На Печальке, — говорил твой отец, — построят большой дом и все стойбища соберутся туда».

Он говорил, сидя в чуме, откуда же он мог обо всем знать? Он ведь не шаман.

Но люди верили ему. Его лицо было на большой бумаге, которую Токуле называл газетой, и люди верили ему! Я с твоим отцом говорил. Я не пел в тот день, я пел ночью. Я видел дорогу, которая стала плохой, и Хося-дам, шедшую с низовьев Енисея из своего царства смерти, чтобы на другой день унести человека и целую оленью санку.

Я вышел из чума и сказал об этом твоему отцу. Громко сказал, чтобы все слышали. Ты слышал, Чуй?

Чуй покорно кивнул.

— Ты слышала, мать Дагая?

Мать встрепенулась и кивнула. Я взглянул на нее: медленные слезы бежали по щекам. Она плакала. Она вспоминала.

— Токуле не поверил мне. Он смеялся.

Все послушались его и запрягали оленей. Я тоже запряг своих оленей. Двух белых в санку с бубном, шаманской паркой и деревянными широколицыми алалами — моими помощниками, покровителями.

Я не мог оставить людей одних.

С утра был наст, наст был весь день, и олени шли быстро.

Твой отец ехал первым. Он далеко ушел.

Второй аргиш начинал я. В тайге я потерял след твоего отца и поехал своей дорогой.

Я выехал к озеру, когда твоя мать уже привязывала оленей, ты сидел в санке, закутанный в сокуй.

Скоро собрались все. Не было только одной санки и одного человека…

Я вздрогнул, я догадался, а сенебат не умолкал.

— Твоего отца, Дагай. Не было моего брата Токуле!

Все мужчины выехали искать его след.

В маленькой тундре, где зыбина, где солнце быстро топит лед, мы нашли прорубь. Из нее торчали только рога оленей. Мы вытащили санку. Олени и твой отец были мертвы.

Мы похоронили отца, и люди покинули то место. Сенебат тяжело вздохнул.

На рожнях шипело, жарилось оленье мясо.

— Зачем Токуле не послушался меня?

С той поры все на нашем стойбище еще больше верят мне…

Дедушка Альдо взял тебя к себе. Твоя мать перешла жить в мой чум, а когда умер Альдо, ты тоже стал жить у меня.

Ты называл меня своим отцом, — сенебат грустно посмотрел на меня, — зачем же сейчас ты зовешь меня «сенебат». Ведь так называют меня чужие люди.

Твой отец не был бы в обиде. Я кормил тебя, учил тому, что знаю сам.

Твой отец был прав — в тайгу пришли новые люди. Но мы живем своей жизнью, они пусть живут своей. Они много нового принесли в тайгу: они дали новое оружие, продукты и все дешевле, лучше, чем у купцов. Они учат детей из других стойбищ, лечат больных. Но зачем это нам? Мы живем как наши-отцы и деды.

Вот и все, Дагай.

Сенебат кончил рассказ и почти без передышки произнес:

— Наверное, мясо уже готово?

С последним вопросом сенебат обратился к матери, и та молча протянула мне рожень.

Со странным чувством я резал маленькие куски оленины и клал их перед медвежьей норкой.

Теперь, когда я знал, что хотел узнать, меня тревожили вопросы и сомнения. Почему отец поступил так? Почему сенебат не хотел, чтобы мать сама рассказала мне о смерти Токуле? Почему?

Три дня я кормил медвежью мордочку оленьим мясом, поил крепким густым чаем, клал на столик кусочки сахара, а сам думал и думал.

И снова ночью меня будили сны. И снова, как в детстве, я плакал, а иногда и пел, подражая сенебату.

Да, я пел ночью, пел во сне! Я пел об отце, которого в ту весновку во время аргиша на озеро Печалька схватила Хосядам.

Три дня сенебат неотступно следил за мной и матерью, а по ночам пел свои песни, чтобы успокоить меня.

Я старался пристально смотреть на сенебата. Я хотел узнать его мысли, все ли было так, как сказано? Но я ничего не видел. Сенебат изредка усмехался.

Когда я внимательно смотрел на мать, она почему-то низко склоняла голову. Она не могла выдержать моего взгляда! Она, наверное, знала еще что-то?

Прошло три дня.

Норку накрыли платком, и мать положила в котел медвежью голову.

Опять в наш чум пришли все, кто был на стойбище. Стало тесно и душно. Каждый получил кусок, мяса с головы, а оба глаза медведя положили в небольшие берестяные воронки, в которых обычно топят рыбий клей.

Сенебат встал на переднем месте и начал петь. Он пел, как шел с охоты, как олени учуяли «дедушку» и бросились в сторону, но он сдержал их, привязал к кедру и пошел тропой к берлоге.

На другой день семеро пошли в «гости к дедушке»… Тут сенебат не сказал, а показал жестами, как убили «хозяина». Песня окончилась.

Сенебат протянул мне воронку с медвежьими глазами.

Я должен был проглотить их. Если я не смогу этого сделать, я не буду жить долго. Я не смог проглотить глаза моего отца, пришедшего медведем. Пусть я не буду жить долго.

Я отдал воронку сенебату. Мне было все равно, кто проглотит глаза, кто захочет жить долго.

Я ждал с нетерпением, когда кончится торжество и сенебат уйдет в лес, чтобы на высоком дереве спрятать кости и домик-берлогу «нашего гостя». Он должен уйти скоро.

За ним все разойдутся по своим чумам, и мы с матерью останемся сидеть в чуме совсем одни и никуда не сможем выйти — таков был обычай.

Я ждал этой минуты и нетерпеливо смотрел на гостей, старательно съедавших мясо с медвежьей головы.

*

Солнце стояло высоко, почти на краю вершины толстой лиственницы, росшей рядом с нашим чумом. Вылезли из-под снега кочки с сухой осенней травой. Дул легкий южный ветер — верховка.

Уже давно вокруг солнца образовывался ровный круг — будто солнце ставило к теплу чум, но дождя не было. Дождя ждали все. Не было дождя, и снег таял медленно. Озеро лежало покрытое ослепительно белым снегом.

Все ждали дождя, с которым на озеро прилетали утки и становилось сытно дома. Не было ни дождя, ни первых уток, ни первой рыбы. Медвежье мясо могло выручить ненадолго. Было голодно.

Я ждал, когда уйдут гости, и смотрел на дымовое отверстие чума, где виднелся небольшой кусочек неба. Я следил за солнечным лучом, его бег отмерял время.

Ночь, наступившая после того, как солнце скатилось на запад, навсегда сохранится в моей памяти.

Ушел сенебат, и тотчас же разошлись гости.

Мы остались вдвоем с матерью.

Сейчас я не помню ни ее лица, ни что я делал, когда она рассказала всю правду.

Помню только ночь и то, что я видел ночью во сне. С тех пор как умер дедушка Альдо и я стал жить у сенебата, мне часто приходили ночные видения.

Когда я кричал, пел или разговаривал во сне, меня не ругали. Люди говорили обо мне, что я какой-то особенный, что я болен «шаманской болезнью».

Но в ту ночь, что сменила мой тревожный день, сенебат разбудил меня и, больно сжимая плечи, неожиданно резким голосом, каким он ругает наших собак, крикнул мне:

— Ты о чем поешь, собачий сын? О чем поешь?

Он продолжал трясти меня, я проснулся и увидел мать, освещенную ярким пламенем костра, которая испуганно смотрела на меня.

Я вспомнил все сразу, как началась эта ночь и что я пел во сне…

*

Сенебат долго не возвращался.

Чем больше темнело небо и затихали голоса в соседних чумах, тем сильнее становился сивер, шуршавший в хвое и голом березняке.

Ветер сначала шелестел вдалеке, затем зашумел и с грохотом, точно речной перекат, вырвался к озеру.

На каменной стороне озера поднимался туман-морок. Завтра будет дождь.

Небо серое, тусклое. Звезды пропали.

Только над самым краем каменной стороны в тумане и в светлом круге быстро гаснущих лучей вставала круглая, как бубен, луна. Она утратила обычный желтый блеск и стала похожа на хорошо вычищенный медный котел.

Поленья в костре догорали.

Я залез на свое место и натянул на голову оленью парку. Я не хотел видеть сенебата, я еще не знал, что надо сказать ему. Я постарался заснуть, хотя набегали мысли и гнали мой сон.

За тисками, берестяными покрышками чума, со стороны леса отчетливо раздался не то крик, не то плач: «Кух! Ух! Кух!» Я вздрогнул и высунул голову. Шумел ветер, и опять: «Кух, ух, ух! Ха, ух!» — доносилось с ветром.

Мать поспешно бросила бересту в костер, положила новые сучья и раздула огонь.

В лесу кричала дотам — помощница Хосядам. Она подошла ближе. Мне чудились ее шаги, и вдруг снова издали: «Ух, ух! Ха-ха!»

Дверь чума открыл сенебат и прошел к огню.

Шумел ветер. Скрипели деревья, и где-то кричала истошно, смеющимся голосом дотам.

Я засыпал тревожно…

*

…Раздались в сторону шесты и тиски. Разлетелись весенние блески солнца, и я оказался в чуме сенебата, я слышал его разговор с моим отцом.

Лица отца я не могу разглядеть, но знаю, что этот, в рост с сенебатом, человек — он! Сенебат стоит посреди чума! Еле горит костер, а в углу смеется пучеглазая Дочь ночи.

— Ты же сам видел, как в меня стреляли, но пули не убивали меня! Меня вязали, но узлы сами спадали! Ты же знаешь, что я могу видеть мысли других людей! Зачем же ты говоришь, что я обманываю свой народ? — сенебат кричит, сенебат сердится.

Дочь ночи усмехается, и ее глаза светятся в полумраке…

Отец молчит. Я наконец вижу его улыбающееся, такое, как на бумажке, лицо. Я жду, что он ответит, но он только улыбается.

Луч солнца ударяет в бубен сенебата.

Отец повернулся, на нем богатырская железная парка, а на голове блестящий шлем.

Он стоит и смеется. Смеется и выхватывает из-за спины аркан из оленьих ремней.

Он ловко набрасывает его на сенебата, и тот падает на землю, не в силах освободиться из пут аркана.

Отец смеется, а Дочь ночи, взвизгнув противным голосом, исчезает.

— Освобождайся теперь сам, сенебат! Новые русские говорили мне — все, что показываешь ты, чтобы доказать свою силу, — фокусы, так называют они это…

Отец шагнул к двери чума и широко распахнул ее.

Солнце играло во всех снежинках бескрайней поляны. У высокого кедра стояли три белых как снег оленя, запряженных в одну санку.

Отец легко вскочил на нее, и олени с ходу понесли его быстро по рыхлому, талому снегу…

…И снова я вижу оленьи упряжки, талую дорогу, лес и тундру.

В санке с высокой спинкой сидит мать. Олени с трудом мнут дорогу в талом снегу.

Плотно закутанный в сокуй, сижу я — маленький мальчишка. Далеко позади нас санка отца.

Он почему-то едет не той дорогой, обходит редкие деревья и выезжает на тундру. Тундра небольшая.

Мы уже подъезжаем к лесу на перевале. За ним озеро, куда кочуют на весновку люди стойбища.

Отец выехал раньше других, чтобы выбрать место, но сейчас отстал даже от нас.

Первые невысокие кусты уже скрывают от нас тундру, и вдруг я слышу крик. Крик о помощи.

Через некоторое время я снова слышу крик, это голос моего отца.

Мать впервые оборачивается. Она видит, как медленно погружаются в зыбун и топь посреди тундры олени отца.

Отец хочет выскочить из санки и падает, зацепившись за копылья. Он встает и пытается вытащить санку с оленями из топи, но вода быстро заливает площадку.

Отец не может выбраться из зыбуна, но никто не идет к нему. Никто!

Мать резко повертывает санку и видит, что по дороге отца гонит оленей сенебат. Сенебат совсем рядом, но не подает отцу хорея, не идет к нему на помощь. Он смеется над отцом.

Вода скрывает отца, санку, оленей.

Над полыньей остаются только оленьи рога. В эту минуту мать подъезжает к зыбуну.

Сенебат видит нас, его лицо страшное, глаза как у Дочери ночи. Он кричит на мать.

*

— Ты о чем поешь, собачий сын?

Я проснулся от резкого истошного окрика сенебата и почувствовал, как больно он сжимает мои плечи.

Я стиснул зубы и вырвался из его цепких рук.

— Уйди прочь, убийца моего отца!

Я схватил нож, но громкий плач матери остановил меня. Залаяли собаки, а наш Соболь застонал и завизжал за тисками чума.

Сенебат вырвал нож, отбросил его в угол и пристально посмотрел на меня. Я уже не хотел его смерти, я ненавидел его, но я не хотел его смерти. Я хотел уйти отсюда и тяжело опустился на постель.

Сенебат сказал матери:

— Он сейчас заснет, но ты пеняй на себя…

В голосе его звучала нескрываемая угроза.

Я снова забылся тревожным сном.

Проснулся я поздно. Мать скребла ножом маленький низенький столик. Сенебат сидел, ожидая, когда ему дадут есть.

Он увидел, что я проснулся, и сказал, как будто ничего не случилось, как будто не было этой страшной ночи:

— Долго спишь, Дагай, так весной нельзя — цинга поймает.

Казалось, он даже шутил.

Мать привычно поставила три чашки и тоже удивительно спокойным голосом позвала меня:

— Вставай, Дагай, чаевать будем.

Прямо перед моими глазами, за шестами чума, стояли два ружья. Два ружья… Совершенно одинаковые.

Три года назад их привез из фактории сенебат.

Последнее время из нашей семьи только он один ездил туда, где были большие дома, красные флаги и магазин.

В тот год он увез много белок. Он хорошо получил за них и привез два ружья. Сейчас они стояли за шестами чума.

В моем — я это хорошо знаю — остался патрон, заряженный пулей. После первого выстрела в медведя я заложил второй патрон, да так и забыл его вынуть.

Почему сейчас я вспомнил об этом? Вспомнил о моем заряженном ружье?

— Вставай, Дагай! — снова говорит сенебат. — Вставай! Сегодня утренняя звезда взошла.

Еще до встречи с отцом, пришедшим медведем, я знал, что, когда наступит такой день, сенебат будет шаманить. Он будет петь, а его лебеди покажут нам дорогу на весновку.

В этот день он просил меня помочь ему в песне, он просил меня быть помощником — нетоком. Надо повторять его слова, пока он будет переводить дух.

Я любил помогать сенебату, я знал почти все его песни.

Сегодня я не хотел делать этого. Я сегодня не хотел быть нетоком у убийцы моего отца!

Я продолжал лежать под оленьей постелью, и глаза мои все время смотрели на заряженное ружье.

— Послушай, сын мой…

Я вздрогнул, приподнялся, чтобы посмотреть в лицо сенебата. Я искал усмешку или сострадание. Но лицо его было бледно и сосредоточенно.

— …Люди и шаманы, — продолжал сенебат, — могут ошибаться, но новой смертью не вернуть к жизни того, кто давно ушел на западную сторону… Вставай же, Дагай, приготовимся. Скоро люди стойбища придут.

Опять он узнал мои мысли? А мои ли мысли? Я не думал о его смерти, когда смотрел на ружье.

Я встал. На столике стояли две чашки с разведенным спиртом. Мне дали меньшую, сенебат взял большую.

Он всегда пил спирт перед тем, как начать шаманить. Но я мог поручиться, что он никогда не пьянел по-настоящему. Все, что он говорил, что пел, что делал, он сознавал, как сознает нормальный человек.

Я не помню, почему я согласился сесть за стол, помогать в песне сенебату. Может быть, он просто заставил меня?

*

Я сидел и думал, пусть в наш чум приходят все: и Чуй, и Кильда, и Туспек — все-все. Я буду нетоком; но я скажу правду о сенебате и моем отце.

Народу набралось много, если считать и всех детей, которые жили в пяти чумах стойбища.

Посредине чума было свободное место, а люди сидели вокруг. Костер был оставлен совсем маленький.

У костра сидел сенебат. На нем — короткая шаманская парка из оленьей ровдуги, украшенная узорами и множеством железных подвесок — круглых, как месяц, а также птиц, человечков. На ровдужном фартуке висели такие же подвески. Ноги обуты в пимы, сверху по голенищу привязаны остроклювые железные гагары. На плечах, на парке — железные лебеди. Они главные помощники сенебата.

Еще никогда и никто из нашего стойбища не убивал лебедя, как бы голодно ни было людям. Для всех нас лебеди — те же люди, в них превращалась душа сенебата или души оленей, на которых сенебат в песне гоняет по таежным дорогам.

На голове у сенебата железная шаманская шапка — обруч с оленьими рогами и двумя острыми ножами спереди и сзади. В руках у него посох с шестью поперечинами. Такие посохи бывают только у очень больших, очень сильных шаманов. Сенебат — большой, сильный шаман!

Сенебат молча кинул мне бубен, и я так же молча стал греть его над тлеющим костром.

Пока нагревалась ровдужная оболочка бубна, сенебат почти беззвучно пел. Никто не разбирал слов, хотя было тихо. Совсем тихо, лишь изредка трещала, растягиваясь, становясь упругой кожа бубна.

Я отдал бубен сенебату. Он слегка ударил по нему и вернул мне.

Я снова подержал бубен над огнем и снова отдал его сенебату.

Он опять ударил по бубну, но не рукой, а деревянной колотушкой, обтянутой медвежьей шкурой, а потому похожей на лапу медведя, и запел.

Запел сначала тихо, затем все громче и громче:

Мои лебеди, летите,

Мою песню унесите

В те края, где месяц всходит,

Где земля встречает солнце,

Где звезда встает на небе…

Песню петь дыханье нужно,

Неужели мне не хватит,

Не останется дыханья,

Чтобы песню всю пропеть?

Он замолчал, вздохнул полной грудью, а я же слово в слово повторил его запев.

В дни, когда царица ночи

Землю мраком покрывала,

Освещал нам свет небесный

Зимний путь в тайге и тундре.

Мои лебеди, летите,

Мои песни, догоните

Лодку-птицу, в ней шаманы

К небу путь свой направляют.

Пусть теперь укажет небо,

Где весной аргиш нам делать,

Где богаты рыбой реки,

Где здоровы люди будут.

Я снова повторил его слова.

Я не смотрел ему в глаза, я понимал, что делаю то, что хочу сам.

Голос сенебата звучит все громче и громче. Голос у него могучий. Он то взлетает к небу, то идет как ветер по земле. Сенебат поет красиво.

Он встает, ударяет по бубну, перекладывая из руки в руку, обносит вокруг себя колотушку и сам начинает кружиться по чуму, продолжая петь:

Мои лебеди, летите

И меня с собой берите…

Я лечу, лечу по небу

Над дорогой через тундру —

Тем путем аргиш нам делать.

Вижу я двойные кедры,

Бор сосновый, тундры кочки.

Посредине тундры пихта

К небу тянется ветвями.

Я повторяю слова песни, и мне кажется, что ясно вижу дорогу, вижу этот путь.

Я знаю вокруг все тундры и не узнаю места, над которым лебеди несут сенебата.

Только в рассказе матери о тундре, что лежала на пути к Печальке, есть одинокая пихта. С тех пор как погиб отец, люди стойбища не кочуют на это озеро.

Неужели сенебат видит эту дорогу?

Я смотрю на наших людей. Они сидят, слушают. Они или не узнают, о чем поет сенебат, или ничего не боятся.

Я должен им сказать, я должен решиться.

Сенебат поет:

Снова вижу я дорогу,

Где еще в былые годы

Хосядам людей ловила,

Где погиб брат Токуле.

Той тропой мы не ходили…

Было проклято то место,

Но сейчас оно открыто

Для людей, весной идущих.

Лебеди над ним несутся,

Радость слышу я в их крике.

Мы туда свой путь направим,

Нам никто не помешает!

Если б мне тогда поверил,

С нами был бы и Токуле!

Лебеди мои, летите,

Мою песню продолжайте.

Неужели мне не хватит,

Не останется дыханья,

Чтобы все успеть сказать вам,

Чтобы песню всю пропеть?

Сенебат замолк, глубоко вздохнул.

Сейчас, сейчас моя очередь подхватить его слова, подпеть ему. Я раскрываю рот, я пою, и голос мой звучит громко-громко.

Снова вижу я дорогу,

Где еще в былые годы

Хосядам людей ловила,

Где погиб брат Токуле.

Той тропой мы не ходили…

Было проклято то место…

Я повторял за сенебатом, но в песню вторгались иные слова:

Но сейчас оно открыто…

Для людей, весной идущих…

Лебеди над ним несутся,

Слезы слышу я в их крике.

Они видят ту дорогу,

Токуле и рядом санку…

К ездоку отец взывает,

У него он помощь просит…

Но смеется тот, кто рядом,

Видя, как зыбун скрывает

Токуле водою талой.

Лишь рога оленьи видны…

Не помог в несчастье брату!

На смерть бросил человека!

Это ты был — сенебат!

Я пел и не видел своих людей.

Я очнулся от крика, похожего на стон гагары.

Вскочил Чуй, стоял растерянный Кильда, а сенебат кружил по чуму, стараясь заглушить мою песню.

Люди не знали, что делать! Люди ждали… В их глазах загорался огонь мщения. Они тоже любили Токуле!

Чуй нашелся раньше других и крикнул:

— Так это правда, сенебат? Отвечай нам! Правда ли то, что видел Дагай в своей песне?

Сенебат молчал. Он не слушал ни криков, ни вопросов. Он еще верил в свою силу…

*

Сейчас, когда прошло так много лет, я могу понять, на что надеялся сенебат.

Всех подробностей того, что произошло, как я пропел свою песню, я не помню. Память сохранила лишь то, что тяжело вспоминать, но что забыть невозможно.

Я давно немолод. Теперь я многое знаю, но тогда я знал столько же, сколько знали Чуй, Кильда, сколько знали и сенебат, и моя мать.

Сенебат — сильный шаман. Говорили, что сенебат мог выстрелить из ружья в человека — тот упадет как мертвый, но крови не будет, и вскоре он встает — живой. Говорили, что если стреляли в сенебата, то он, смеясь, вынимал пули из своей груди.

Многое говорили о чудной силе сенебата. И хотя никто из нашего стойбища никогда не видел ничего подобного, но все верили, что так было. Сенебат был самым старшим из нас.

С малых лет все наши люди привыкли верить в его силу. Но в тот день они слушали мою песню… и сенебат испугался. Он и сам, наверное, верил в то, что про него говорили другие и чего никогда с ним не было. Теперь я понимаю это, но тогда…

*

Сенебат кружился по чуму, и в железном шуме подвесков затихала людская речь.

Он резко остановился перед ружьями, торчащими за шестами, рванул одно из них и поднял перед собой. Ропот смолк.

Все сидели в ожидании чего-то удивительного, а я смотрел на ружья. Ну да, сенебат взял мое ружье!

Как прилетевший издалека порывистый ветер, вдруг в неожиданной тишине раздался раскатистый голос шамана:

— Вы не верите моим словам, моей песне? Вы, которые столько лет верили мне! Смотрите же!

Выстрел…

Прежде чем разошелся дым, я услышал тревожный, по-человечески тревожный шепот сенебата:

— Дагай, так это твое ружье…

Ружье сенебата было заряжено только порохом, в моем еще лежала картечь. Он думал, все будет просто, мать поняла его знак и после выстрела должна была притвориться мертвой. Он дел-ал чудо наверняка…

Разлетелся дым. На своем обычном месте у самой двери сидела, склонив голову, мать. Как будто она спала.

Никто ничего не замечал. Людям казалось, что они увидели то, о чем только слышали раньше. Сенебат — сильный шаман, ему не доверять, не верить нельзя.

Люди ждали чуда! Ждали, что же будет дальше!

Глупые! Что же дальше? Неужели они не видели…

Я подбежал к матери и приподнял ее голову.

Неужели они не видели, что широкое пятно крови расплылось на ее открытой в разрезе одежды груди!

Руки мои красные от крови, я поднимаю их и кричу:

— Люди, неужели вы не видите! Он убил ее!

Но люди как неживые… Они ждут чуда…

Я бегу прочь от них, а мне вслед доносятся слова сенебата:

— Не держите его! Он снова болен…

С рассветом я подошел к стойбищу. Притаился за большой лиственницей.

Люди запрягали оленей, складывали свои вещи. Они трогались в путь, даже не ожидая меня.

Я посмотрел на наш чум. Дверь была открыта и перегорожена наискосок палкой — в чуме покойник. Санка матери стояла повернутой на западную сторону, сторону смерти. Я осмотрел все вокруг и увидел, что санка сенебата стоит так же. Неужто и он?

Но тут донесся его голос. Я не разобрал слов, расслышал только: «Оставьте их Дагаю». Кого или что нужно было оставить мне?

Наши собаки тихо скулили, они чувствовали горе людей.

Я стоял, боясь шелохнуться. Я боялся, что люди заметят меня. Я не хотел идти к ним, хотя и ждал, что вдруг кто-нибудь позовет: «Дага-ай!»

Тихо заскрипели полозья, и первая санка Чуя стала мять дорогу в рыхлом весеннем снегу. Сенебат ехал последним. К его санке были привязаны олени, которые увозили куда-то в лес мою мертвую мать.

Все уходили от меня — отец, мать, сенебат и наши люди. Даже собаки и те убежали следом за оленями.

Я оставался один на покинутом стойбище.



Загрузка...