Глава VIII. «Голоден был, а ты накормил Меня…»

Приговор по делу архиепископа Варлаама (Ряшенцева) был вынесен 30 июля 1941 года, но лишь в декабре Павла Александровича Груздева вместе с другими заключенными отправили по этапу к месту отбывания наказания — в Вятские исправительно-трудовые лагеря. Неизвестно, по какой причине полгода сидел Павел Груздев в ярославской тюрьме, в Коровниках — шла война, немцы стремительно наступали — а здесь томились в застенках «враги народа», узники всеобъемлющей 58-й. Это была каста отверженных, которая считалась настолько ниже блатных и уголовников, что арестованным по 58-й статье даже не предлагали «искупить свою вину» на фронте с оружием в руках. Тюрьма уберегла отца Павла от войны — «если бы меня на фронт взяли, первая бы пуля моя была» — говорил батюшка, — и тюрьма же уготовила Павлу Груздеву такие испытания, каких нет и на фронте.

В переполненной камере Коровницкой тюрьмы «маленький», как иногда называли Павлушу Груздева за маленький рост, пользовался огромным авторитетом. «Мала куча, да вонюча», — шутил сам над собою батюшка уже в Верхне-Никульском. «Мал золотник, да дорог», — повторял он то же самое, но другими словами.

«Я пораньше встану, — рассказывал он о своей тюремной жизни, — тряпочку возьму, пол вымою». И хотя в камере сидели и блатные, но когда принесут еду, все говорили: «Пусть маленький раздает».

«Утром в тюрьме подъем в шесть часов, — вспоминал о. Павел. — Звонок. «Хлеб принимай!» Двое несут лоток с хлебом, а третий раздает. Я себе всегда оставлял последний кусок».

Павла Груздева повезли на Урал 4 декабря 1941 года — он запомнил, что был праздник Введения во храм Пресвятой Богородицы. Полмесяца ехали они в вагоне — битком набито арестантов-то, не прилечь, ехали сидя, да такие голодные, что, по словам отца Павла, и по нужде-то не ходили — ас чего ходить? «А приехали — мне больно запомнилось, — рассказывал отец Павел, — выгрузили нас — то был день Николая-чудотворца, Николы зимнего. У-у… Вятлаг! Ворота сумасшедшие, проволокой все кругом оцеплено… Когда пригоняют в лагерь, то делят по категориям:

— Специальность?

— Поп.

— Монахи, попы — в сторону, воры — сюда, всех разделяют».

Первым делом повели вновь прибывших в баню, одежду на пропарку отдали. Да, слава Богу, вшей ни у кого не было. В бане дали по два ковшика воды помыться — ковшик холодной и ковшик теплой. Так полковшика теплого все сразу и выпили. И чуть ли не в первый день накинулись на «новеньких» уголовники — урки в лагерях были как бы «внутрилагерной полицией», им не воспрещалось никакое битье, никакие издевательства над осужденными по 58-й статье — наоборот, их поощряли и натравливали на 58-ю, воры и бандиты занимали все «командные высоты» в лагере. Урки могли проиграть в карты не только твою одежду, но и твою жизнь — а жизнь зека ничего не стоила, как говорили в лагере: «Бырк — и готов».

Отец Павел сам не очень-то любил разговоры на эту тему, но старые его лагерные знакомые или из родных кто-то рассказывал, что в зоне уголовники отобрали у него валенки. Привязали его босого к дереву и оставили так стоять — думали, может, волки разорвут, а может, сам умрет. Конец декабря, стужа лютая. А он протаял пятками до самой земли — а снег глубокий — и на земле стоял. И говорят, что с тех пор отец Павел перестал бояться холода. Что правда, то правда — босиком ходил по снегу в 30-градусный мороз у себя в Верхне-Никульском.

Эх, Никола-чудотворец, Никола зимний! Не тебе ли, святой угодник Божий, любимец народный, отзывчивый на всякое горе, молился заключенный Павел Груздев, стоят по колено в уральском снегу?

Никола на море спасает,

Никола мужику воз подымает,

Никола из всякой беды выручает…

Никольские морозы — предшественники рождественских, а следом идут крещенские, сретенские, по названию праздников… Но для заключенного номер такой-то— «к примеру, скажем, 513-й, — пояснял отец Павел, — там, в лагере, имен и фамилий не было», — никаких праздников, тем более православных, отныне не существовало.

«В самый канун Рождества, — вспоминал батюшка, — обращаюсь к начальнику и говорю: «Гражданин начальник, благословите в самый день Рождества Христова мне не работать, за то я в другой день три нормы дам. Ведь человек я верующий, христианин».

— Ладно, — отвечает, — благословлю.

Позвал еще одного охранника, такого, как сам, а может, и больше себя. Уж били они меня, родные мои, так, не знаю сколько и за бараком на земле лежал. Пришел в себя, как-то, как-то ползком добрался до двери, а там уж мне свои помогли и уложили на нары. После того неделю или две лежал в бараке и кровью кашлял. Приходит начальник на следующий день в барак:

— Не подох еще?

С трудом рот-то открыл:

— Нет, — говорю, — еще живой, гражданин начальник.

— Погоди, — отвечает. — Подохнешь. Было это как раз в день Рождества Христова».

В вышине небесной много звезд горит.

Но одна из них ярче всех блестит.

То звезда Младенца и Царя царей,

Он положен в ясли Матерью своей.

И волхвы с востока за звездой идут,

И дары с любовью Господу несут.

Братья, поспешимте Господа принять,

Поспешим с любовью хлеб и соль подать…

Рождество было одним из самых любимых праздников о. Павла — лагерник или монах, он всегда оставался в душе ребенком. «Ибо Ты, Господи, утаил еси сие от премудрых и разумных и открыл младенцам…»

Однажды в суровую лагерную зиму 1942 года случилось с ним настоящее чудо. Уголовники лишили его обеда — единственного пайка в тот день: «Только, — говорит, — баланды получил, несу — подножку подставили, упал. А под веничком был у меня спрятан кусочек хлебца — маленький такой, с пол-ладони — столько давали хлебца в день. Украли его! А есть хочется! Что же делать? Пошел в лес — был у меня пропуск, как у бесконвойного — а снегу по колено. Может, думаю, каких ягод в лесу найду, рябины или еще чего. И смотрю — поляна. Снега нет, ни одной снежинки. И стоят белые грибы рядами. Развел костер, грибы на палку сырую нанизал, обжаривал и ел, и наелся».

Лагпункт, где шесть лет отбывал срок о. Павел, находился по адресу: Кировская область, Кайский район, п/о Волосница. Вятские исправительно-трудовые лагеря занимались заготовкою дров для Пермской железной дороги, и заключенному № 513 — этим номером называл себя о. Павел — поручено было обслуживать железнодорожную ветку, по которой из тайги вывозился лес с лесоповала. Как обходчику узкоколейки, ему разрешалось передвигаться по тайге самостоятельно, без конвоира за спиной, он мог в любое время пройти в зону и выйти из нее, завернуть по дороге в вольный поселок. Бесконвойность — преимущество, которым очень дорожили в зоне. А время было военное, то самое, о котором говорят, что из семи лагерных эпох самая страшная — война: «Кто в войну не сидел, тот и лагеря не отведал».

С начала войны был урезан и без того до невозможности скудный лагерный паек, ухудшались с каждым годом и сами продукты: хлеб — сырая черная глина, «чер-няшка»; овощи заменялись кормовою репою, свекольной ботвой, всяким мусором; вместо круп — вика, отруби.

«Производственный котел» — 700–800 граммов хлеба в день и три миски баланды — мутного варева из ботвы и отрубей. А были еще котлы «штрафные» — 400 граммов хлеба и две миски баланды, котлы «карцерные» — 300 граммов «черняшки» и миска баланды в день; были и котлы «ударные» — 900 хлеба и дополнительная каша — так поощрялся начальством «ударный» труд зеков. При таких нормах питания три недели работ на лесоповале звали военные лагерники «сухим расстрелом».

«Если лагерника военного времени спросить, какова его высшая, конечная и совершенно недостижимая цель, он ответил бы: «Один раз наесться вволю черняшки — и можно умереть». Изголодавшиеся зеки ели все, любую падаль: «Много протолкнул я в себя дельфиньего мяса, моржового, тюленьего, морского кота и другой морской животной дряни, — вспоминает бывший лагерник с островов «Архипелага Гулага». — Животный кал меня не страшил. А иван-чай, лишайник, ромашка — были лучшими блюдами».

Многие, приезжавшие к отцу Павлу в Верхне-Никульское, удивлялись, почему это батюшка не любит цветы.

— Нарвем ему букет полевых цветов, поставим в вазу или за фотографии на стене прикрепим, чтобы комнату украсить, — рассказывала батюшкина племянница. — А он потом незаметно всё выбросит.

И только келейница о. Павла, мудрая восьмидесятилетняя старуха Марья Петровна, в иночестве Феодора, а ныне монахиня Павла, сказала мне в Толге:

— Думаю, потому отец Павел цветов не любил, что в лагерях наголодался. Они ведь там цветы ели.

Многих людей спас о. Павел в лагере от голодной смерти. В то время как бригаду заключенных водили к месту работы два стрелка, утром и вечером — фамилии стрелков были Жемчугов да Пухтяев, о. Павел запомнил, — зека № 513 имел пропуск на свободный выход и вход в зону: «Хочу в лес иду, а хочу и вдоль леса… Но чаще в лес — плетеный из веточек пестель в руки беру и — за ягодами. Сперва землянику брал, потом морошку и бруснику, а грибов-то! Ладно. Ребята, лес-то рядом! Господи Милостивый, слава Тебе!»

Что удавалось пронести через проходную в лагерь, о. Павел менял в санчасти на хлеб, кормил ослабших от голода товарищей по бараку. А барак у них был — сплошь 58-я статья: монахи, немцы с Поволжья сидели, интеллигенция. Встретил о. Павел в лагерях старосту из тутаевского собора, тот умер у него на руках. Иногда и просто ягод и грибов принесет Павел Груздев в барак — кормит заключенных.

На зиму делал запасы. Рубил рябину и складывал в стога. Их потом засыплет снегом и бери всю зиму. Солил грибы в самодельных ямах: выкопает, обмажет изнутри глиной, накидает туда хворосту, разожжет костер. Яма становится как глиняный кувшин или большая чаша. Навалит полную яму грибов, соли где-то на путях раздобудет, пересыплет солью грибы, потом придавит сучьями. «И вот, — говорит, — несу через проходную — ведро охранникам, два ведра в лагерь».

Однажды в тайге встретил о. Павел медведя: «Ем малину, а кто-то толкается. Посмотрел — медведь. Не помню, как до лагеря добежал». В другой раз чуть было не пристрелили его спящего, приняв за беглого зека. «Набрал я как-то ягод целый пестель, — рассказывал батюшка. — Тогда земляники много было, вот я ее с горой и набрал. А при этом уставший — то ли с ночи шел, то ли еще чего-то — не помню теперь. Шел-шел к лагерю, да и прилег на траву. Документы мои, как положено, со мною, а документы какие? Пропуск на работу. Прилег, значит, и сплю — да так сладко, так хорошо в лесу на лоне природы, а пестель с этой земляникой у меня в головах стоит. Вдруг слышу, кто-то в меня шишками бросает — прямо в лицо мне. Перекрестился я, открыл глаза, смотрю — стрелок!

— А-а! Сбежал?..

— Гражданин начальник, нет, не сбежал, — отвечаю.

— Документ имеешь? — спрашивает.

— Имею, гражданин начальник, — говорю ему и до стаю документ. Он у меня всегда в рубашке лежал в за шитом кармане, вот здесь — на груди у сердца. Поглядел, поглядел он документ и так, и этак.

— Ладно, — говорит, — свободен!

— Гражданин начальник, вот земляники-то поешьте, — предлагаю я ему.

— Ладно, давай, — согласился стрелок.

Положил винтовку на траву… Родные мои, земляника-то с трудом была набрана для больных в лагерь, а он у меня половину-то и съел. Ну да Бог с ним! Выходит, как бы я его купил, что ли?»

В медсанчасти, где менял Павел Груздев ягоды на хлеб, работали два доктора, оба из Прибалтики — доктор Берне, латыш, и доктор Чаманс. Дадут им указание, разнарядку в санчасть: «Завтра в лагере ударный рабочий день» — Рождество, к примеру, или Пасха Христова. В эти светлые христианские праздники заключенных заставляли работать еще больше — «перевоспитывали» ударным трудом. И предупреждают докторов, таких же заключенных: «Чтобы по всему лагпункту более пятнадцати человек не освобождать!» И если врач не выполнит разнарядку, он будет наказан — могут и срок добавить. А доктор Берне освободит от работы тридцать человек и список тот несет на вахту…

«Слышно: «Кто?!» — рассказывал отец Павел. — «Мать-перемать, кто, фашистские морды, список писал?»

Вызывают его, доктора нашего, согнут за то, как положено:

«Завтра сам за свое самоуправство пойдешь три нормы давать!»

— Ладно! Хорошо!

Так скажу вам, родные мои робята. Я не понимаю в красоте телесной человеческой, в душевной-то я понимаю, а тут я понял! Вышел он на вахту с рабочими» со всеми вышел… Ой, красавец, сумасшедший красавец и без шапки! Стоит без головного убора и с пилой… Думаю про себя: «Матерь Божия, да Владычице, Скоропослушнице! Пошли ему всего за его простоту и терпение!» Конечно, мы его берегли и в тот день увели от работы. Соорудили ему костер, его рядом посадили. Стрелка подкупили: «На вот тебе! Да молчи ты, зараза!»

Так доктор и сидел у костра, грелся и не работал. Если он жив, дай ему, Господи, доброго здоровья, а если помер — Господи! Пошли ему Царствие Небесное, по завету Твоему: «Болен был, а вы посетили Меня!»

Всех заключенных по 58-й статье на зоне звали «фашистами» — это меткое клеймо придумали блатные и одобрило лагерное начальство. Что может быть позорнее, когда идет война с немецко-фашистскими захватчиками? Когда-то, до войны, у 58-й была кличка «каэры», что означало в сокращении «контрреволюционеры», но потом это не для всех понятное словцо усохло, исчезло, а «фашисты» прилепилось прочно и надолго.

«Фашистская морда, фашистская сволочь», — самое расхожее лагерное обращение.

— Ты фашист? И я фашист! — так братски узнавали друг друга миллионы заключенных по 58-й.

Один раз о. Павел вытащил из петли немца — такого же заключенного — «фашиста», как и он сам. С начала войны много их, обрусевших немцев с Поволжья и других регионов, попало за колючую проволоку — вся вина их состояла в том, что они были немецкой национальности. Эту историю, рассказанную от начала и до конца самим отцом Павлом, я привожу так, как она есть:

«Осень на дворе! Дождик сумасшедший, ночь. А на мою ответственность — восемь километров железнодорожного пути по лагерным тропам. Я путеобходчиком был, потому и пропуск имел свободный, доверяли мне. За путь отвечаю! Я вас, родные мои, в этом вопросе и проконсультирую, и простажирую, только слушайте. Ведь за путь отвечать дело не простое, чуть что — строго спросят.

Начальником нашей дороги был Григорий Васильевич Копыл. Как же он меня любил-то! А знаете, за что? Я ему и грибов самых лучших носил, и ягод всяких — словом, в изобилии получал он от меня даров леса.

Ладно! Осень и ночь, и дождь сумасшедший. — Павло! Как дорога-то на участке? — А был Григорий Васильевич Копыл тоже заключенный, как и я, но начальником.

— Гражданин начальник, — отвечаю ему, — дорога в. полном порядке, все смотрел и проверял. Пломбировал, — шутка, конечно.

— Ладно, Павлуха, садися со мной на машину. Машина — старенький резервный паровозик, вы все знаете, что такое резервный, он ходил между лагпунктами. Когда завал расчистить, когда срочно бригаду укладчиков доставить, — вспомогательный паровоз. Ладно! Поехали!

— Смотри, Павло, за дорогу ты головой отвечаешь! — предупредил Копыл, когда поезд тронулся.

— Отвечаю, гражданин начальник, — соглашаюсь я.

Машина паровая, сумасшедшая, челюсти уздой не стянешь, авось! Едем. Хорошо! Немного проехали, вдруг толчок! Что за толчок такой? Паровоз при этом как бросит…

— А-а! Так ты меня проводишь? На путях накладки разошлись!

Накладки-то, скрепены, где в стыке рельсы соединяются.

— Да Григорий Васильевич, проверял я дорогу-то!

— Ну ладно, верю тебе, — буркнул недовольный Копыл.

Дальше едем. Проехали еще метров триста, ну пятьсот… опять удар! Опять паровоз бросило!

— С завтрашнего дня две недели тебе пайка не восемьсот, как прежде, граммов, а триста хлеба, — строго сказал Копыл.

— Ну, ваше дело, вы начальник.

Проехали восемь километров до лагпункта. Все сходят, идут в лагпункт, отдыхать после работы. А мне? Нет, родные мои, пойду туда посмотреть, в чем дело. Не уследил за дорогой, зараза! А бежать восемь километров по дождю, да и ночь к тому. Но что ж — тебе дано, твоя ответственность…

Бегу… Хорошо! Вот чувствую, сейчас самое место, где толчок был.

Гляжу — матушки! — лошадь в кювете лежит, обе ноги ей отрезало… Ой! Что ты сделаешь? За хвост — и подальше ее от насыпи сволок. Дальше бегу. А рёву-то, крику! Ночь! Я уж до костей промок, а начхать. На помощь всех святых призываю, но больше всего: «Преподобие отче Варлаамие! Я у тебя четыре года жил, угодник Божий! Я твою раку, около мощей-то, всегда обтирал! Помоги мне, отче Варлаамие, и мои грехи-те оботри, омой твоими молитвами к Господу нашему, Спасителю Иисусу Христу!»

Но притом дальше всё по дороге бегу… Вижу — еще лошадь лежит, Господи! Тоже зарезанная — паровозом тем, на котором мы ехали. Ой-й! Делать-то что? Но миловал Господь, не растерялся я и эту стащил подальше от дороги. Вдруг слышу — какой-то храп, стон вроде человеческий. А рядом с тем местом шпалорезка была — дорогу-то когда делали, мотор там поставили, крышу соорудили. Что-то вроде сарая такого, бревна на шпалы в нем резали.

Бегом туда. Машинально вбежал в эту шпалорезку… Родные мои! Гляжу, а мужик, лагерный пастух, и висит! Повесился, зараза! Он лошадей тех пас, немец. Какие тогда были немцы? Арестованный он, может, из Поволжья, не знаю…

Да Матушка Пречистая! Да всех святых зову и Михаила Клопского, Господи! Всех-всех призвал, до последней капли. Ну что делать? Ножички нам носить запрещено было, потому не носил. Если найдут, могли и расстрелять. Там за пустяк расстреливали. Зубами бы узел развязать на веревке, так зубы у меня тогда все выбиты были. Один-единственный на память оставил мне следователь Спасский в ярославской тюрьме.

Как-то я эту веревку пальцами путал-путал, — словом, распутал. Рухнул он на пол. Господи! Я к нему, перевернул его на спину, руки-ноги растянул. Щупаю пульс — нету. Ничего в нем не булькает, ничего не хлюпает. Да что делать-то? Да Матушка-Скоропослушница! Опять всех Святых на помощь, да и Илью Пророка. Ты на небе-то, не знаю, как и просить, как ублажить тебя? Помоги нам!

Нет, родные мои, был я уже без ума. Умер. Мертвой лежит! Василие Великий, Григорие Богослове да Иоанне Златоусте… кого только не звал!

Вдруг слышу! Господи! Тут у него, у самого горла, кохнуло. Ой, матушки, зафункционировало… Пока так изредка: кох-кох-кох. Потом чаще. Обложил его травой моерой, было это уже в августе-сентябре, а сам бегом в зону, опять восемь верст. Дождь прошел, а я сухонькой, пар из меня валит. Прибегаю на вахту:

— Давай, давай скорей! Дрезину, сейчас же мне дрезину! Человеку в лесу, на перегоне, плохо!

Стрелки на вахте, глядя на меня, говорят:

— Ну, домолился, святоша! Голова у него того!

Думают, с ума я сошел. Вид у меня был такой или еще что? Не знаю. Фамилии моей они не говорят, а как номер мой называют, то сразу — «святоша». К примеру: «513-й совсем домолился, святоша-то!»

— Пусть говорят, — думаю. — Ладно.

Побежал, нашел начальника санчасти, был у нас такой Ферий Павел Эдуардович. Не знаю, какой он нации, но фамилия его была Ферий. Меня он уважал — нет, не за подачки — а за просто так уважал. К нему обращаюсь:

— Гражданин начальник, так, мол, и так!

— Ладно, давай бегом на дрезину, поехали, — говорит он мне. Приехали к шпалорезке, а этот там лежит без памяти, но пульс у него функционирует. Ему тут же чего-то кольнули, чего-то дали и привезли в зону. Его в санчасть, а я в барак ушел.

Месяц или полтора спустя приходит мне повестка: «Номер такой-то, просим немедленно явиться в суд на восьмой лагпункт». Приехал я на восьмой лагпункт, как указано в повестке. Идет суд, а я в суде свидетель. Не меня судят, а паренька того, пастуха из шпалорезки, у которого лошадей паровозом ночью зарезало.

Как оказалось потом, выяснилось на следствии, он их просто проспал. Ходил-ходил, пас-пас, да и уснул, а они уж сами под паровоз забрели. И вот собрался суд, и его судят.

— Ну вы, 513-й! — это меня, значит. — Свидетель! Как вы нам на то ответите? Ведь вы знаете, понимаете, наверное. Страна переживает критическое положение. Немцы рвутся, а он подрывает нашу оборону. Согласен с этим, да, 513-й?

«Он» — это тот пастух, что повесился.

Встаю, меня ведь спрашивают, как свидетеля, отвечаю:

— Граждане судьи, я только правду скажу. Так, мол, и так. Я его вынул из петли. Не от радости он полез в нее, петлю-то. У него, видно, жена есть, «фрау» значит, и детки, наверное, тоже есть. Сами подумайте, каково ему было в петлю лезть? Но у страха глаза велики. Потому, граждане судьи, я не подпишу и не поддерживаю выставленного вами ему обвинения. Ну испугался он, согласен. Уснул — так ночь и дождь. Может, устал, а тут еще паровоз… Нет, не согласен.

— Так и ты фашист!

— Так наверное… Ваша воля.

И знаете, родные мои, дали ему только условно. Я, правда, не знаю, что такое условно. Но ему эту возможность предоставили. И вот потом, бывало, еще сплю на нарах-то, а он получит свою пайку хлеба восемьсот граммов, и триста мне под подушку пихнет.

Вот так жили, родные мои».

Всякий раз, слушая батюшкины лагерные рассказы, я удивляюсь тому высокому духу, который дышит в них. Как не похожи эти рассказы на страшную лагерную прозу, которую узнали мы в конце 80-х! Всё в них пропитано какой-то иной, высшей правдой. А ведь и лагеря, и время — всё то же самое, только в воспоминаниях отца Павла все события словно озарены изнутри каким-то светом, прочно скреплены и сцементированы огромной внутренней силой.

Нет, не зря прозвали в лагере «святошей» заключенного № 513 — как «прозорлив» был следователь Спасский, так же «прозорливы» оказались и лагерные стрелки. Прозвище дано было с издевкой, потому что даже своей речью постоянно выдавал Павел Груздев иноческое, монастырское свое воспитание: «Благословите, гражданин начальник!» Но и поступками, и ответственным отношением к работе, которую зека № 513 принял как свое лагерное послушание, завоевал о. Павел у начальства и тех же охранников даже некоторое уважение, так что порой и пропускали его в зону, не обыскивая.

«Как же все старались помочь друг другу, как заботились! — утверждал отец Павел (и как не похоже это утверждение на расхожую лагерную волчью философию). — Тетя Валя была такая у нас, фамилия ее Поступальская, исполняла она обязанности заведующей овощехранилищем. Ну какие в лагере овощи? Картошка, турнепс, свекла маленько… Луку в лагере не было. Вот иду с работы, тетю Валю надо найти. Нашел, говорю ей:

— Тетя Валя, с работы в лагерь иду, так, мол, и так, давай!

Она мне картошки и сюды, и туды…И в штаны, и за пазуху — словом, куда только мог, натолкал, а что поделаешь? Ведь сколько голодных ртов там за проволокой в бараке-то? И вот несу, а через вахту еще пройти надо, ведь там не зря стрелки стоят, обыскивают. Подхожу на вахту, слышу — один стрелок другому говорит: «Это святоша, нечего его обыскивать, пусть проходит».

Слава Тебе, Милостивый Господи! Пройду, вот человек десять-пятнадцать так и накормлю — то картошка, то турнепс, а то еще чего, не знаю».

Бывалые лагерники говорят, что лагерь — великий развилок. Это как в русских сказках, где каждый из сыновей — крестьянский ли, царский сын — должен был выбрать свой путь: направо пойти — коня потерять, налево пойти — женату быть, прямо пойти — буйну голову сложить. Так и лагерь с его беспощадной реальностью предлагает на выбор: «Пойдешь направо — жизнь потеряешь, пойдешь налево — потеряешь совесть». И выбор этот приходилось делать ежедневно, ежечасно: «Согласен с этим, да, номер 513?»

Так на самой грани жизни и смерти испытывалась вера: не то почтенное благочестие в сверкающих церковных ризах, а оголенная суть человека, именуемая совестью. Много было верующих в лагерях — «этапы и могильники, этапы и могильники, — кто сочтет эти миллионы?» — словно вся Церковь Христова ушла из былого великолепия храмов за колючую проволоку — но здесь, в рубище арестантском, в голоде и холоде, издевательствах и побоях, явила пример небывалой стойкости и смиренной высоты духа. И чувства юмора к тому же.

— Раньше рыбари шли в богословы, а ныне богословы — в рыбари, — шутил на Соловецких островах заключенный архиепископ Иларион Троицкий, вылавливая рыбу из Бела моря, — он был назначен бригадиром рыболовецкой артели. Разные людские потоки в разные годы лились в лагеря — то раскулаченные, то космополиты, то срубленная очередным ударом топора партийная верхушка, то научно-творческая интеллигенция, идейно не угодившая Хозяину — но всегда и в любые годы был единый общий поток верующих — «какой-то молчаливый крестный ход с невидимыми свечами. Как от пулемета падают среди них — и следующие заступают, и опять идут. Твердость, не виданная в XX веке!» Это строки из «Архипелага Гулаг».

На великом лагерном развилке верующим было несравненно легче — они свой выбор сделали единожды и навсегда.

Словно в первые христианские века, когда богослужение совершалось зачастую под открытым небом, православные молились ныне в лесу, в горах, в пустыне и у моря.

В уральской тайге служили Литургию и заключенные Вятских исправительно-трудовых лагерей. Были там два епископа, несколько архимандритов, игумены, иеромонахи и просто монахи. А сколько было в лагере верующих женщин, которых всех окрестили «монашками», смешав в одну кучу и безграмотных крестьянок, и игумений различных монастырей. По словам отца Павла, «была там целая епархия!» Когда удавалось договориться с начальником второй части, ведавшей пропусками, «лагерная епархия» выходила в лес и начинала богослужение на лесной поляне. Для причастной чаши готовили сок из различных ягод: черники, земляники, ежевики, брусники — что Бог пошлет; престолом был пень, полотенце служило, как саккос, из консервной банки делали кадило. И архиерей, облаченный в арестантское тряпье –

«разделиша ризы Моя себе,

и об одежде Моей меташа жребий» — предстоял лесному престолу как Господню, ему помогали все молящиеся.

«Тело Христово примите,

источника бессмертного вкусите», –

пел хор заключенных на лесной поляне… Как молились все, как плакали — не от горя, а от радости молитвенной…

При последнем богослужении (что-то случилось в лагпункте, кого-то куда-то переводили) молния ударила в пень, служивший престолом, чтобы не сквернили его потом. Он исчез, а на его месте появилась воронка, полная чистой прозрачной воды. Охранник, видевший всё своими глазами, побелел от страха, говорит: «Ну, вы все здесь святые!»

Были случаи, когда вместе с заключенными причащались в лесу и некоторые из охранников-стрелков.

Шла Великая Отечественная война, начавшаяся в воскресенье 22 июня 1941 года — в День Всех Святых, в земле Российской просиявших, и помешавшая осуществиться государственному плану «безбожной пятилетки», по которому в России не должно было остаться ни одной церкви. Что помогло России выстоять и сохранить православную веру — разве не молитвы и праведная кровь миллионов заключенных — лучших христиан России?

Высокие сосны, трава на поляне, престол херувимский, небо… Причастная зековская чаша с соком из лесных ягод:

«…Верую, Господи, что сие есть самое пречистое Тело Твое и сия есть честная Кровь Твоя… иже за ны и за многих проливаемая во оставление греков…»

В середине войны, году в 1943-м, открыли храм в селе Рудниках, находившемся в 15-ти верстах от лагпункта № 3 Вятских трудовых лагерей, где отбывал срок о. Павел. Настоятелем вновь открывшегося храма в Рудниках был назначен бывший лагерник, «из своих», священник Анатолий Комков. Это был протоиерей из Бобруйска, тянувший лагерную лямку вместе с о. Павлом — только во второй части, он работал учетчиком. Статья у него была такая же, как у Павла Груздева — 58–10–11, т. е. пункт 10 — антисоветская агитация и пропаганда и пункт 11 — организация, заговор у них какой-то значился.

И почему-то освободили о. Анатолия Комкова досрочно, кажется, по ходатайству, еще в 1942-м или 1943-м году. Кировской епархией тогда правил владыка Вениамин — до того была Вятская епархия. Протоиерей Анатолий Комков, освободившись досрочно, приехал к нему, и владыка Вениамин благословил его служить в селе Рудники и дал антиминс для храма.

«На ту пору отбывала с нами срок наказания одна игуменья, — вспоминал отец Павел. — Не помню, правда, какого монастыря, но звали ее мать Нина, и с нею — послушница ее, мать Евдокия. Их верст за семь, за восемь от лагеря наше начальство в лес поселило на зеленой поляне. Дали им при этом восемь-десять коров: «Вот, живите, старицы, тута, и не тужите!» Пропуск им дали на свободный вход и выход… словом, живите в лесу, никто не тронет!

— А волки?

— Волки? А с волками решайте сами, как хотите. Хотите — гоните, хотите — приютите.

Ладно, живут старицы в лесу, пасут коров и молоко доят. Как-то мне игуменья Нина и говорит:

— Павлуша! Церковь в Рудниках открыли, отец протоиерей Анатолий Комков служит — не наш ли протоиерей из второй части-то? Если наш, братию бы-то в церкви причастить, ведь не в лесу. А у меня в лагере был блат со второй частью, которая заведует всем этим хозяйством — пропусками, справками разными, словом, входом в зону и выходом из нее.

— Матушка игуменья, — спрашиваю, — а как причастить-то?

А сам думаю: «Хорошо бы как!»

— Так у тебя блат-то есть?

— Ладно, — соглашаюсь, — есть!

А у начальника второй части жена была Леля, до корней волос верующая. Деток-то у ней! Одному — год, второму — два, третьему — три… много их у нее было. Муж ее и заведывал пропусками.

Она как-то подошла ко мне и тоже тихо так на ухо говорит:

— Павло! Открыли церковь в Рудниках, отец Анатолий Комков из нашего лагеря там служит. Как бы старух причастить, которые в лагере-то!

— Я бы рад, матушка, да пропусков на всех нету, — говорю ей.

Нашла она удобный момент, подъехала к мужу и говорит:

— Слушай, с Павлухой-то отпусти стариков да старух в Рудники причаститься, а, милой?

Подумал он, подумал…

— Ну, пускай идут, — отвечает своей Леле. Прошло время, как-то вызывают меня на вахту:

— Эй, номер 513-й!

— Я вас слушаю, — говорю.

— Так вот, вручаем тебе бесконвойных, свести куда-то там… сами того не знаем, начальник приказал — пятнадцать-двадцать человек. Но смотри! — кулак мне к носу ого! — Отвечаешь за всех головой! Если разбегутся, то сам понимаешь.

— Чего уж не понять, благословите. — Да не благословите, а!.. — матом-то… — при этих словах тяжело вздохнул батюшка и добавил: «Причаститься-то…»

Еще глухая ночь, а уже слышу, как подходят к бараку, где я жил: «Не проспи, Павёлко! Пойдем, а? Не опоздать бы нам, родненькой…» А верст пятнадцать идти, далеко. Это они шепчут мне, шепчут, чтобы не проспать. А я и сам-то не сплю, как заяц на опушке.

Ладно! Хорошо! Встал, перекрестился. Пошли.

Три-четыре иеромонаха, пять-шесть игуменов, архимандриты и просто монахи — ну, человек пятнадцать-двадцать. Был среди них и оптинский иеромонах отец Паисий.

Выходим на вахту, снова меня затребовали: «Номер 513-й! Расписывайся за такие-то номера!» К примеру — «23», «40», «56» и т. п. Обязательство подписываю, что к вечеру всех верну в лагерь. Целый список людей был.

Вышли из лагеря и идем. Да радости-то у всех! Хоть миг пускай, а свобода! Но при этом не то чтобы побежать кому-то куда, а и мысли такой нет — ведь в церковь идем, представить и то страшно.

— Пришли, милые! — батюшка о. Анатолий Комков дал подрясники. — Служите!

А слезы-то у всех текут! Столько слез я ни до, ни после того не видывал. Господи! Так бесправные-то заключенные и в церкви! Родные мои, а служили как! Огонь сам с неба сходил на это домишко, сделанный церковью. А игуменья, монашки-то — да как же они пели! Нет, не знаю… Родные мои! Они причащались в тот день не в деревянной церкви, а в Сионской горнице! И не священник, а сам Иисус сказал: «Приидите, ядите, сие есть Тело Мое!»

Все мы причастились, отец Анатолий Комков всех нас посадил за стол, накормил. Картошки миску сумасшедшую, грибов нажарили… Ешьте, родные, на здоровье! Но пора домой. Вернулись вечером в лагерь, а уж теперь хоть и на расстрел — приобщились Святых Христовых Тайн. На вахте сдал всех под расписку: «Молодец, 513-й номер! Всех вернул!»

— А если бы не всех? — спросила слушавшая батюшкин рассказ его келейница Марья Петровна.

— Отвечал бы по всей строгости, головой, Манечка, отвечал бы!

— Но ведь могли же сбежать?

— Ну, конечно, могли, — согласился батюшка. — Только куды им бежать, ведь лес кругом, Манечка, да и люди они были не те, честнее самой честности. Одним словом, настоящие православные люди.

Как ни редки были побеги из лагеря, но все-таки они были. И бежали тоже люди «честнее самой честности». Был у Павла Груздева задушевный друг в лагере — Миша Медведев, сосед по нарам, молодой, веселый такой, родом из Москвы. Бывало, проснутся они утром в бараке, Груздев и Медведев, и запоют на два голоса:

Утро красит нежным цветом

Стены древнего Кремля…

Отец Павел любил петь, и Миша тоже. Этот Миша подружился в лагерях с девицей, полюбили они друг друга. У той срок закончился, а у Миши — еще несколько лет. И тогда Миша со своей возлюбленной решили бежать — и он удался, этот побег, дерзкий и веселый!

Недалеко от их лагпункта располагалась небольшая железнодорожная станция. Возлюбленная Миши Медведева, выпущенная с зоны, на станции охмурила какого-то полковника, как-то удалось ей украсть у него одежду. И эту полковничью форму она передала Мише. Миша переоделся в полковника, вошел в вагон, ему честь отдали. И укатил Миша Медведев с любимой девушкой очень далеко — никто не знает куда. Исчез бесследно. В лагере хватились, первым делом Павла Груздева спрашивают — нары-то у них рядом:

— Медведева видел?

— Нет, не видел.

Потом уже одежду Мишину зековскую где-то в лесу у станции нашли, и все открылось. Полковника того — вместо Миши — в лагеря.

Вообще у о. Павла в лагере было много друзей — как верующих, так и неверующих. Лагерная жизнь научила его ценить главное — внутреннюю суть человека. А внутренняя суть — это прежде всего то, как человек относится к другим людям: предаст ли он тебя в трудную минуту или выручит из беды, поделится ли с тобой последним куском хлеба, поможет ли больному не помереть на нарах…

«Христианин не тот, кто называет себя этим священным именем, — напишет позднее батюшка в своих дневниках, — а тот, кто живет по-христиански. Кто не христианин в жизни, тот не христианин и в сердце, а христианство на устах — только обман Бога и людей. «Не вем вас» — скажет Господь таким христианам»

А я всех люблю, верующих и неверующих — всех под одну гребенку! — не раз восклицал архимандрит Павел. Одна из любимых его проповедей — «Как жить по Христу»:

Тутаев, 47-й год. Ночь. Очередь за хлебом. Под утро открывается окошечко и объявляют, что хлеба на всех не хватит: «Не стойте». А в очереди женщина с двумя детьми, такие исхудалые, в чем душа держится, и ясно, что хлеба им не достанется. Выходит мужчина, он по очереди шестой или седьмой, прилично одетый — не нам чета. Берет женщину за руку и ведет с детьми на свое место:

— Стойте здесь.

— А как же вы? Махнул в ответ рукой…

— Вот ему, — говорит отец Павел, — Господь и скажет: «Проходи».

— Да как же, Господи? Я ведь Тебя не знаю!

— Как же не знаешь, когда та женщина с детьми Я и был…

Рассказывая об этом случае, о. Павел иногда добавлял в раздумьи: «А ведь, наверное, коммунист был… Наверняка коммунист. А вот надо же — жил по Христу».

Странно было слышать это от человека, столько пострадавшего при коммунистической власти! Но одно дело коммунизм как явление: «Коммунисты — это варвары ХХ-го века», — сказал, как припечатал, отец Павел; другое дело — отдельная человеческая личность: «Ведь наверняка коммунист был, а надо же — жил по Христу…» И это тоже — лагерный опыт. Когда приятель-священник стучит на тебя в органы, а начальник лагпункта подписывает пропуск на лесную Литургию — тут уж поневоле задумаешься, кто же из них верующий, а кто безбожник…

Отец Павел всегда повторял, что тюрьма научила его жить, развила в нем простые человеческие качества — «Спасибо тюрьме!»

— Сколько у меня было друзей-то! — вспоминал ба тюшка. — Помню, привезли к нам в лагерь — не пленных, нет — изменников Родины. Среди них один — Шурка Дельцов, такой хороший, он кончил Высшее военное училище. И вот что-то к нам его в лагерь. Он всё с котом за баландой ходил — я, говорит, как кура с козелком. Потом он написал бумагу, попросился на фронт, его взяли — это где-то 43-й год. На фронте его и убили. Я потом послал им домой письмо, как там Шурка? Адрес его был:

«Москва, Западная железная дорога, станция Жаворонки, Ликинский сельсовет, деревня Новобрехово, Дельцов Александр Николаевич». Сестра его Тоня ответила мне: «Шурик погиб смертью храбрых». Я у нее, у Тони-то, фотокарточку его попросил» а она пишет: у нас единственная фотокарточка…

— Шурка Дельцов, Мишка Соутин, — перечисляет батюшка, — Гекзария был, Кодрат Федорович, грузин — начальство Грузии и баню в лагере топил.

Еще был большой человек — Ахмет Уржукович Дударов. Тот уж не знаю, выше Сталина. А в лагере — как это называется, где барахло выдают — кастеляншей был.

У меня две лагерные фотографии есть, только групповые, что-то я их не найду!

«Начальство Грузии» Кодрат Федорович Гекзария был ответственным за баню, воду накачивал в баню из насосной башни. Еще была пожилая женщина — грузинка, Машоччи Гиквиладзе. Павлуша ей то картошечки принесет, то еще чего — от смерти спасал. Она звала его «сын». Как-то раз Кодрат Федорович Гекзария предложил Павлу Груздеву жить там у него, в насосной — все-таки не в бараке.

— На втором этаже среди насосов я и спал, — рассказывал батюшка. — Комнатка там была такая, кроватка, каждый день в бане помоюсь, сполоснусь после работы…

Однажды удалось Павлу Груздеву тяпнуть целый ящик мыла — разгружали мыло с машины, и он, Павлуха, тут и подвернулся. Ему ящик мыла подали, а он пошел, пошел и куда-то за угол ушел. Кто видел — та же Машоччи Гиквиладзе, люди старой закалки — все смолчали. А ящик этот Павел Груздев спрятал, и потом все так потихоньку и мылись: с мыльцем-то совсем другое дело. Тяпнул ящик — и тоже ведь для людей.

«Если зеку из песка веревки не вить, то никак ему не прожить», — гласит лагерная мудрость. Простым работягам из народа — от сохи, с крестьянской хитрецой и хваткой — было в лагере легче выжить, чем людям интеллигентным и образованным. Работягу выручало его ремесло — будь он печник или автомеханик, а что делать генетику, философу, языковеду? Хорошо, если удается пристроиться при бане, или «кастеляншей», или учетчиком… А если нет? Остается— лесоповал, «сухой расстрел», или катать тачку с глиной, или кирпичи таскать, или просто кирка и лопата — то, что называется «общие работы», на которых «дашь дубаря» через две недели.

В лагерях подружился о. Павел со многими исконно русскими интеллигентами, людьми широчайшей эрудиции, глубоко совестливыми, талантливыми. Еще с отроческих монастырских лет Павел Груздев хорошо разбирался в лекарственных травах, была у них и своя аптека в Мологской Афанасьевской обители — ив лагере он тоже собирал травы, лечил и подкармливал умирающих от истощения, среди них часто встречались люди ученые.

С лагерных лет на всю жизнь сохранил о. Павел дружбу с биологом-генетиком Б.С. Кузиным. Борис Сергеевич был арестован еще в 1935 году за «недоносительство» — был и такой пункт в знаменитой 58-й статье. «Его постоянно таскали, потому что он отказался стука-чить», — вспоминала о Кузине Надежда Мандельштам. В 30-е годы Борис Сергеевич был одним из немногих, самых верных друзей поэта Осипа Мандельштама — это ему, Б.С. Кузину, посвящено стихотворение 1932 года «К немецкой речи»:

Звук сузился, слова шипят, бунтуют,

Но ты живешь, и я с тобой спокоен.

«Личностью его, — писал Мандельштам о Борисе Сергеевиче Кузине, — пропитана и моя новенькая проза, и весь последний период моей работы. Ему и только ему я обязан тем, что внес в литературу период «т. н. зрелого Мандельштама». Вот с ним-то, Борисом Сергеевичем Кузиным, который был старше Павла Груздева на семь лет — он родился в Москве 11 мая 1903 года, — и свела о. Павла лагерная судьба. В 1949 году Борис Кузин, как и О.Павел, был арестован повторно и тоже сослан в Казахстан. И что удивительно, в 60-е годы они неожиданно встретились вновь — священник Павел Груздев был назначен на приход в село Верхне-Никульское Некоузского района, а биолог Борис Кузин был приглашен на должность замдиректора по научной части в Институт биологии внутренних вод АН СССР в Борке, что по соседству с Верхне-Никульским. Эта встреча потрясла обоих. «Днем-то мы разговаривать побоялись, такое уж было время, — вспоминал батюшка. — А встретились ночью. Он глядит на меня, я — на него, и мы только пьем водку стаканами, и не пьяные…»

Так лагерными тропами соединились судьбы Русской Церкви и русской интеллигенции — соединение беспримерное, если взглянуть на всю нашу историю, и гораздо более тесное, чем в Оптиной пустыни… В лице будущего старца архимандрита Павла Груздева Русская Церковь окормляла своих чад в лагерях — ученых и неученых, верующих и неверующих, партийных и беспартийных — не столько в духовном, сколько в самом прямом физическом смысле — картошкой, хлебом, грибами и ягодами…

Хотя сам заключенный Павел Груздев доходил до крайней степени истощения. Один раз не выдержал. Удалось ему как-то заработать сто рублей денег — а буханка хлеба стоила в лагере как раз сто рублей у хлеборезов. «Я купил буханку хлеба и под одеялом всю буханку один и съел», — признался батюшка. Конечно, он ведь был как скелет, остов человеческий…

«Митя, прошу Тебя, сходи к моей Маме, утешь ее, пусть обо мне не расстраивается, — писал Павел Груздев из заключения 7 апреля 1944 года. — Если же и не вернусь, то что же, пусть не печалится. А я своей участию доволен, и ни капли не обижаюсь. Не всё пить сладкое, надо попробовать и горького, но горького пока что я еще не видал. Ну, конечно же, тяжело быть в разлуке со своими родными и знакомыми. Но всё же спасибо, мне часто пишут сестренки, иногда пишет Мама. Надеюсь получить и от Тебя письмо. Выполните мою просьбу, пожалуйста, пришлите тропари. Пишите, что Вас интересует. В моей жизни на все Ваши вопросы отвечу с удовольствием»

Уже где-то под конец своего срока, году в 46-м, встретил Павел Груздев в лагере Алексея Ковалькова, родного человека из Мологи. Тот каким-то образом устроился начальником склада — мед заготовляли, ягоды, грибы и другую продукцию. Потом похлопотал и за Павла Груздева, взял его к себе в помощники. В мае 1947 года, когда кончился срок о. Павла, они расстались и встретились только в июле 1964 г., о чем рукою самого Алексея Борисовича Ковалькова сделана запись в батюшкином дневнике:

«Давно мечтал встретиться, но не имел на это возможности и в результате после семнадцатилетней разлуки встретились в селе Верхне-Никульское, жил 3-е суток, встречей остался доволен… <неразборчиво> за одиночество в жизни».

Позднее приезжал Алексей Ковальков и в Тутаев, где жили его земляки-мологжане; самого же его судьба забросила под Ростов-на-Дону, в город Батайск. Это он дал «на дорожку» бывшему зека № 513 Павлу Груздеву, уходящему с зоны, кусок сала для родных. Как вспоминает Александр Александрович Груздев, младший брат о. Павла: «Я никогда не видывал такого, как 47-й год — здесь в Тутаеве голод не знамо какой у нас был. Так Павлуха из тюрьмы приехал и денег привез — не ахти какая сумма, конечно, и кусок сала привез оттуда. На базаре крупы какой-то купили…» Много написано в XX веке об ужасах и страданиях лагерей. Архимандрит Павел незадолго до смерти, в 90-х годах нашего (уже минувшего) столетья, признался:

«Родные мои, был у меня в жизни самый счастливый день. Вот послушайте.

Пригнали как-то к нам в лагеря девчонок. Все они молодые-молодые, наверное, и двадцати им не было. Их «бендеровками» называли. Не знаю, что такое «бендеровки»? Знаю только, были они с Украины, хохлушки. Среди них одна красавица — коса у ней до пят, и лет ей от силы шестнадцать. И вот она-то так ревит, так плачет… «Как же горько ей, — думаю, — девочке этой, что так убивается она, так плачет».

Подошел ближе, спрашиваю… А собралось тут заключенных человек двести, и наших лагерных, и тех, что вместе с этапом. «А отчего девушка-то так ревит?» Кто-то мне отвечает, из ихних же, вновь прибывших: «Трое суток ехали, нам хлеба дорогой не давали, какой-то у них перерасход был. Вот приехали, нам за всё сразу и уплатили, хлеб выдали. А она поберегла, не ела — день, что ли, какой постный был у нее. А паек-то этот, который за три дня — и украли, выхватили как-то у нее. Вот трое суток она и не ела, теперь поделились бы с нею, но и у нас хлеба нету, уже всё съели».

А у меня в бараке была заначка — не заначка, а паек на сегодняшний день — буханка хлеба! Бегом я в барак… А получал восемьсот граммов хлеба как рабочий. Какой хлеб, сами понимаете, но всё же хлеб. Беру и бегом назад. Несу этот хлеб девочке и даю, а она мне: «Hi, не треба! Я честi своеi за хлiб не продаю!» И хлеб-то не взяла, батюшки! Милые мои, родные! Да Господи! Не знаю, какая честь такая, что человек за нее умереть готов? До того и не знал, а в тот день узнал, что это девичьей честью называется! Сунул я этот кусок ей под мышку и бегом за зону, в лес! В кусты забрался, встал на коленки… и такие были слезы у меня радостные, нет, не горькие. А думаю, Господь и скажет:

— Голоден был, а ты, Павлуха, накормил Меня.

— Когда, Господи?

— Да вот тую девку-то бендеровку. То ты Меня на кормил!

Вот это был и есть самый счастливый день в моей жизни, а прожил я уж немало».

Загрузка...