Часть четвертая Орден 1316–1320

Из Яффы путь в Иерусалим лежал сквозь самые бесплодные на свете земли. После Рамлы нужно было перебраться через голую, крутую гору. Потом — утомительный дневной переход, в конце которого, после того как вы пересекли последнюю, узкую и глубокую ложбину, вдруг открывался вид на святой Город. Взгляд сразу останавливался на двух огромных куполах — купол Храма Господня на западе, и купол церкви Гроба Господня на востоке, который раскрывался в небо, дабы впускать священный огонь Троицы. Невдалеке от Голгофы стояла башня ордена Госпитальеров. Если в вашем караване был кто-то, страдающий каким-либо недугом, следовало срочно отправить к той башне гонца, чтобы тот привез ответ, в какую лечебницу можно пристроить больного. На горизонте святого Града, то здесь, то там, виднелись башенки с колокольнями и террасами; четыре главные башни, подобно каменным стражам, венчали ворота четырех иерусалимских кварталов.

В Иерусалиме, начинаясь от ворот, было четыре главных улицы: две из них — улица Святого Стефана и улица Сиона, пересекали с севера на юг пояс укреплений. Две другие — на западе улица Давида, и на востоке — улица Храма, пересекались с ними. В кварталах, расположенных между этими улицами, находились церкви, монастыри, лечебницы, мастерские ремесленников, склады, дома горожан.

Поднимаясь по улице Святого Стефана, мы проходим мимо паперти церкви Гроба Господня, потом — попадаем на улицу Трав, с бесконечными рядами торговцев фруктами, специями, лекарственными снадобьями. Улица закрыта сверху деревянными и каменными сводами, на которых растянуты тенты из тканей, или дощатые навесы. Там всегда — прохладно, там пахнет и сладко, и горько — специями, снадобьями, гнилью… А потом, если идти прямо, попадешь на улицу Скверных Кухонь. Она тоже закрыта навесами, там пахнет горелым жиром и мясом, пловом и бараниной, словом, всем тем, что готовят неверные себе в пищу.

С улицы Скверных Кухонь можно свернуть в проулок, где стоит лавка еврея Арона, торговца сушеной рыбой. Его товар всегда с душком. Мимо пройти никак нельзя. Но проулок выведет вас на улицу Храма. Там продают пальмовые листья и ракушки для паломников, выполнивших свой обет. И вот, мы стоим посредине просторной мостовой, которая является частью земли, отданной тамплиерам монахами Храма Господня…

Сам Храм расположен между стенами Иерусалима и Золотыми воротами. Там есть площадь, длинной более полета стрелы, и шириной в бросок камня, оттуда подходят к Храму. Слева, на выходе с этой площади и находится Храм Соломона, где пребывали тамплиеры.

Если подняться вверх, от земляной насыпи, мы попадем к месту прогулок и уединенных размышлений.

Со стороны огромных конюшен ветер доносит запахи конского помета, слышится лошадиное ржание. Оттого, какие бы возвышенные мысли не посещали тебя, ты ни на минуту не забываешь о том, что все эти кони однажды могут быть оседланы и выведены за городские стены, чтобы в очередной раз отстоять Святой Город от неверных…

Я умолк, не в силах продолжать свой рассказ о святой земле далее. Воспоминания овладели мной яростно и отчаянно, множество дорогих лиц моих орденских братьев, встали пред мысленным взором. Где они теперь, эти люди? Живы ли, счастливы ли? Или подобно мне находятся, в заточении, закованными в тяжелые холодные цепи?

— А дальше? Расскажите еще, любезный граф, — взмолился самый младший из рыцарей, Пьер, три года назад еще бывший простым крестьянским парнем.

На Пьера зашикали, он затих.

— Прости, мой мальчик, — сказал я ему, — мне трудно говорить. И вовсе не потому, что раны болят. Просто слишком дорогие сердцу воспоминания вызвал во мне рассказ. Дай мне воды. И я продолжу.

Тотчас, мне передали деревянную чашку с водой. Я отпил гнилой тюремной воды. Сердечная боль утихла. Но вместо нее опять заболел живот. Поборов очередной приступ боли, я собрался продолжить рассказ, которому внимали все одиннадцать рыцарей, сидевших со мной в подземелии, когда за дверью послышались шаги. Рыцари притихли. Зазвенели ключи. Дверь отворилась и стражник сказал:

— Граф ла Мот, вас просит на допрос совет Святой Инквизиции.

Я встал с рогожи, подобрал цепи, чтобы они не волочились по земле, и подошел к стражникам. Я видел, с каким сожалением и почтением они смотрят на меня, заросшего бородой, грязного и оборванного, пахнущего нечистотами и сыростью подземелья. Меня повели по коридорам моего родного Шюре, некогда шумного, полного жизнью и людьми, а теперь — оцепенелого и застывшего в холоде мертвого молчания. По коридорам бродили псы. Я шел как во сне, раздавливая ногами, обутыми в сапоги, собачьи нечистоты. Так было летом 1315 года, когда я, одурманенный колдовским питьем, пешком шел в родное поместье через германские земли и половину Бургундии. Только сейчас я осознаю, что делаю, но мне, как и тогда, все равно.

Меня заставляют разуться, потом подводят к стулу, напротив стола, за которым сидят инквизиторы. Я сажусь на теплое дерево, и проваливаюсь в туман небытия. Меня обливают ледяной водой, я прихожу в себя, привязывают кожаными ремнями к подлокотникам руки, а к ножкам стула — ступни, и я слышу вопрос. Я приношу на Библии клятву и даю на каждый вопрос два ответа: один — следователям в рясах, вслух, разбитыми, ссохшимися губами, другой — мыслями, Богу…

— Состояли ли вы, граф, в Ордене рыцарей Храма?

— Нет, не состоял. Я — мастер меча светского ордена Базилики святого Иоанна-евангелиста, знаком которого является крест с расцветшей розой, символизирующей Воскресение.

— Вы лжете, граф. Кто и когда дал вам посвящение в рыцари Храма?

Я молчу в ответ и слышу:

— Подготовьте иглы.

Меднолицый мавр-палач приносит сухую ветвь сосны. Он прижимает к подлокотнику чугунной ладонью мои пальцы, и сдавив их до боли, вставляет под ногти сосновые иглы, предварительно окуная их в крепкий рассол.

… Февраль 1317 года. Я находился в ла Моте, после недавнего празднества, посвященного тринадцатилетию моего старшего сына, наследника Филиппа. Гости давно разъехались, замок опустел. Было тихо и умиротворенно. Я играл с Жанной в шахматы в ее покоях. Мысль, столь долго мучившая меня, наконец вырвалась из уст:

— Жанна, хочу просить тебя об одной услуге. То, что я скажу тебе, очень важно для меня.

Жанна, собравшаяся сделать ход, поставила ферзя на его прежнее место и обратилась во внимание. Я продолжал:

— Посвяти меня в рыцари Храма. Я долго размышлял, вспоминая свою жизнь в Палестине, вспоминая казнь Великого Магистра де Моле, его несгибаемую волю и дух, устремленный к самым высоким истинам, которых я все еще никак не могу достичь. Я вспоминал своего безвестного хранителя — тамплиера, спасшего мне жизнь в Германских землях. То, что было у рыцарей Храма, я не встречал больше ни у кого. Это как святая благодать Христа, переданная им апостолам. Это то, что невозможно обрести самостоятельно, то, что можно только принять от кого-то, как дар свыше. Это есть у тебя. С тех самых времен, когда ты была Иоанном. Дай это мне.

— Ты боишься, Жак. Чего ты боишься? Нельзя совершать великие дела из чувства страха перед будущим. Страх не пройдет, поверь мне. Он только усилится. Если ты не можешь справиться со своими чувствами, если у тебя не хватает на это сил, то как же ты сможешь носить в себе все то, что я дам тебе при посвящении, что во сто крат тяжелее груза собственной совести?

— Да, я боюсь. Но боюсь только времени. Я могу не успеть. Герцог не пощадит меня. Поэтому надо сделать то, что кажется мне главным деянием жизни.

— Прислушайся к себе, Жак. Постарайся в себе самом получить ответ на вопрос, который не дает тебе покоя. И когда ты получишь ответ, и поймешь, что он — верный, приходи со своей просьбой. Но не раньше.

В тот раз я вернулся в Шюре ни с чем. Жанна была права — я не мог разобраться в себе, прислушаться к тому, что говорило мне сердце.

Это случилось позже, дождливой сентябрьской ночью того же года. Я проснулся от оглушительного грома. Дождь, похожий на морской шторм, разбивался о ставни, в щелях которых сверкали проблески молний. Что-то не давало мне уснуть. Я смотрел в синий язычок пламени ночника, и пляска огонька завораживала, рождая странную магию. И вдруг, я получил ответ, и понял, что он верный, и ободренный, усилившийся в осознании его истинности, я бросился вон из спальни, разбудил слуг, приказал седлать коня. Я надел лучшие боевые доспехи и подобно призраку, выехал глубоко за полночь из ворот Шюре в направлении замка ла Мот, под проливным дождем, озаряемый вспышками сиреневых молний.

Я получил ответ, я спешил воспринять остальное.

Дождь лил, непереставая, четыре дня.

Дождь лил, когда во мраке, одиночестве и голоде я задавал себе вопросы и сам получал на них ответы.

Дождь лил, когда после тьмы меня вдруг озарил свет алого пламени, и бесконечно родной, и в то же время невообразимо далекий голос Жанны провозгласил, опоясывая мои чресла поясом Иоанна:

— Возвожу, приемлю и утверждаю властью, данной мне Единственным и Множественным, Бывшим и Будущим, Несущим и Сотворяющим ….

Рыцарь Иоанн был моим проводником в мир горний, и я послушно следовал за ним исполняя все его указания, терзая великими сомнениями и невыразимыми противоречиями собственную душу, проходя вслед за Спасителем его крестный путь, умирая и рождаясь в себе заново, предавая самое святое и узнавая величие прощения, постигая двойственность и единство вещей, чтобы в конце своего долгого пути, наконец увидеть Свет и … Жанну.

Это снова она, в своем обычном платье. Где доспехи, где рыцарь Иоанн? Было ли наяву все то, что случилось со мною, или это всего лишь сон? Я снова иду по земле, но вещи вокруг меня почему-то стали другими. И все вокруг стало другим. А я остался прежним.

— Как это возможно? — спрашивал я Жанну, — что ты сделала со мной?

— Я открыла тебе настоящего тебя. Ты впервые познал себя всего, целиком. А раз ты познал себя, значит познал и всех остальных людей. В твоих руках — ключи. Воспользуйся ими с умом. Открой нужные двери.

…. — Я повторяю свой вопрос, — говорит инквизитор, — состояли ли вы в Ордене рыцарей Храма?

— Нет, — отвечаю я, — не состоял.

— А это что? — вопрошает следователь, задирая мне рубашку, хватая за пояс Иоанна.

— Тесьма, призванная ограничивать рыцаря в чревоугодии, дабы его живот не становился подобным брюху свиньи, — сразу отвечаю я.

Следователь восклицает, негодуя:

— Приведите свидетеля.

Я вижу Катарину из Порто, мать Пьера. Ей еще нет и сорока. Принеся клятву на Библии говорить правду и только правду, она переминается, теребя передник, переводит испуганный взгляд с меня на инквизиторов и обратно.

— Верно ли, дочь моя, что сей человек, твой господин, возвел твоего сына в рыцарское звание? — спрашивают ее.

— О да, — отвечает она, — я безмерно благодарна ему за это.

— Каким образом твой сын, крестьянин, стал рыцарем?

— Он… Господин граф говорил, что он очень способный к военному ремеслу. Мой Пьер с детства бегал в замок и возился с доспехами. Дядюшка Гамрот очень любил Пьера. Господин граф говорил, что рыцарем может стать любой, и дворянин и простолюдин, что рыцарь — это как менестрель песни пишет. Это бог дает. Душа нужна особая.

— Отвечайте граф, так ли это?

— Да, это так, ибо нельзя научить человека доблести и душевному порядку, чести и желанию придти на помощь всякому, кому она потребна. Удел быть рыцарем дается человеку Господом. И сколько бы мы ни пытались пробудить в недостойных те возвышенные качества, отличающие рыцаря от профана, наши усилия всегда будут тщетны.

— Что же такого было особенного в крестьянине Пьере, граф?

— В нем есть врожденная тяга к служению и исполнению своего долга до конца, чего бы это ему не стало.

— Иными словами, он исполнял все ваши приказания с должным рвением?

— В Пьере присутствует природное благородство, совмещенное со скромностью и готовностью к самопожертвованию. Это редкие человеческие качества, святой отец, настолько редкие, что их носитель, если таковой вдруг сыщется, достоин великой чести быть посвященным в рыцари.

— Хорошо, — сказал инквизитор, — ответь мне, Каталина, если бы твой господин приказал твоему сыну отречься от Христа, плевать на крест и возносить на нашего Господа всякую хулу, Пьер поступил бы согласно приказаниям графа?

Крестьянка растерялась, не зная, что сказать.

— Отвечай! — закричал на нее инквизитор.

— Не смей кричать на нее! — воскликнул я, — кто ты такой, чтобы оскорблять ее?

Инквизитор побагровел.

— Отвечай, женщина! — повторил он в том же тоне.

В глазах Каталины заблестели слезы.

— Нет! Нет! — воскликнула она, — мой Пьер никогда не поступил бы так, как говорили вы, святой отец, потому что господин граф никогда бы не сказал ничего подобного!

"Петр от меня трижды отречется… Плюй на крест, или ты один из тех, кто был с Ним?.. Умереть, или жить, чтобы нести свет дальше?.. Плюй, на крест, плюй!.. Лишь предав, ты поймешь, насколько любишь Его, ибо чтобы радоваться свету, нужно познать тьму ".

— …Господин граф никогда бы не приказал никому отречься от Господа! Он очень благочестив и милостив к нам, его слугам.

— Довольно. Уведите женщину.

Каталину увели в боковую дверь, за которой располагалась кладовая, не имевшая другого выхода. Это значило одно — Каталину еще приведут на допрос. Следователи вполголоса посовещались между собой. Старший Дознаватель кивнул стражникам.

Открылась другая дверь, та, через которую ввели меня. В зал вошел Пьер. Он держался спокойно, не опускал глаз. Стройный, ловкий, красивый он раздражал святых отцов одним только видом, ибо если бы понадобилось найти образ настоящего молодого дворянина, рыцаря, он был бы первым кандидатом. Бросив на него, крестьянского сына, презрительный взгляд, дознаватель с перебитым носом, сидевший справа, потребовал от Пьера принесения клятвы и задал вопрос:

— Мы знаем, что граф ла Мот посвятил тебя в рыцари. Объясни нам, что стало причиною тому.

— Я с детства мечтал быть рыцарем, — не колеблясь, ответил юноша, — мой добрый господин знал об этом и всячески способствовал, чтобы моя мечта сбылась.

— Странно звучит "всячески способствовал". В чем это выражалось?

— Я состоял подмастерием при латной мастерской замка Шюре, но главной моей обязанностью было каждый день тренироваться в военном искусстве под началом рыцаря Гамрота, а потом — рыцаря Гогенгейма.

— То есть ты нравился твоему господину.

— Да этот так.

— Иными словами, он любил тебя.

— Мой господин любит всех своих слуг.

— Можно ли сказать, что твой господин любил тебя больше остальных слуг?

— Наверное… Ведь только меня из крестьян он посвятил в рыцари.

— Он целовал тебя при посвящении?

— При посвящении рыцари всегда обмениваются братским троекратным поцелуем.

— Что это за поцелуй?

— Из уст в уста.

— То есть это точно такой же поцелуй, каким мужчина, обуянный похотью, целует женщину?

— Нет. Не точно такой.

— Я что-то тебя не понимаю, Пьер, крестьянский сын. Ты только что сам сказал, что этот поцелуй, братский поцелуй — из уст в уста.

— Совершенно так, святой отец, но мужчина, целуя женщину, делает это с сердцем, наполненным греховной страстью, а рыцарь, целуя рыцаря, показывает этим лишь свою братскую любовь, или любовь, подобную той, которую отец питает к сыну.

— Ты в этом уверен?

— Совершенно уверен.

— То есть ты можешь читать то, что написано в человеческой душе?

— Нет, не могу. Я же не колдун.

— Тогда откуда ты знаешь, что творилось в душе твоего господина, когда тот целовал тебя в уста?

— Я чувствовал это.

— Каким образом ты почувствовал это?

— Я видел глаза господина графа. В них не было никакой похоти.

— Но похоть нельзя определить по глазам. Для этого у мужчины необходимо потрогать детородный член, не так ли?

— Да, это так.

— Значит, ты трогал детородный член графа?

— Нет, что вы, святой отец!

— Тогда как ты можешь настаивать на том, что в душе у твоего господина не было похотливого чувства?

— Я знаю это.

— Я вернусь к своему вопросу, заданному ранее — ты можешь читать то, что написано в человеческой душе?

— Нет.

— Тогда, выходит, ты не можешь представить суду доказательства того, что когда граф ла Мот целовал тебя в уста, во время церемонии посвящения в рыцари, точно таким же образом, как мужчина целует женщину, он не испытывал к тебе похотливого чувства?

— Я могу говорить лишь о том, что я чувствовал в своем сердце.

— Сколько тебе лет?

— Двадцать один год, святой отец.

— Не самый лучший возраст, чтобы человек мог оценить истинность своих чувств. Сказывается недостаток жизненного опыта, и потом молодости свойственно видеть все в приукрашенном свете. Занеси это в протокол допроса, брат секретарь. Итак, Пьер, сын крестьянина, подтверждаешь ли ты именем Господа нашего, Иисуса Христа на священной Библии которого ты принес клятву, что граф ла Мот во время церемонии посвящения тебя в рыцари, целовал тебя в уста поцелуем, в точности подобным тому, каким мужчина целует женщину?

Пьер умолк, опустив голову. Несчастный мальчик! Неужели он забыл, что я говорил ему накануне?

— Да, святой отец, — молвил он, наконец, — подтверждаю.

— Брат секретарь, внесите это в протокол, — сказал инквизитор, и удовлетворенно откинулся в кресле.

В ходе допроса наступила пауза. Пользуясь тем, что дознаватели отвлеклись в тихой беседе, я встретился с Пьером глазами и улыбнулся ему, согласно моргнув. На его лице отразилось подобие улыбки.

После того, как секретарь сделал все необходимые записи в протоколе, Старший Дознаватель что-то шепнул "перебитому носу". Тот кивнул.

— Итак, Пьер, сын крестьянина, — произнес "перебитый нос", теперь настало время поведать праведному суду святой инквизиции все подробности обряда посвящения в рыцари, который производил граф ла Мот. Помни, что ты давал клятву на Библии и обязал себя говорить только правду.

— Я сожалею, святой отец, но перед своим посвящением я давал, также на Библии, клятву не разглашать таинство совершения всего обряда. Я могу лишь отвечать на некоторые вопросы, касающиеся уточнения тех или иных деталей, известных широкому кругу лиц, дабы не вводить в неведение непосвященных. Но сообщать кому бы то ни было все подробности посвящения, не могу.

— Хорошо, тогда я буду задавать тебе вопросы, на которые ты должен отвечать. Заставлял ли тебя граф отрекаться от Христа во время посвящения?

— Нет.

— Присутствовал ли в помещении, где происходил обряд посвящения святой Господень крест?

— Присутствовал.

— Он был перевернут, он имел какие либо отличия от распятия, которое обычно стоит в церкви?

— Никаких. Это распятие было принесено из часовни Святого Семейства, построенной господином графом на месте гибели госпожи Гвинделины.

— Брат секретарь, отметь, что девицу Гвинделину, обвинявшуюся в колдовстве и чернокнижии, и сожженную 24 февраля 1314 года от Рождества Христова народом, предводительствуемым святым мучеником Яковом Бургундским, свидетель назвал "госпожа". Мы вернемся еще к этому, а сейчас, свидетель, продолжим беседу. Итак, ты утверждаешь, что распятие было принесено из часовни Святого Семейства.

— Да, это так.

— Были ли в помещении, где происходил обряд посвящения, какие либо вещи, или идолы изображавшие языческих богов?

— Не было.

— Доводилось ли вам видеть некую голову, и если доводилось, то расскажите подробнее, что это была за голова.

— В зале не было никакой головы.

— Использовал ли граф во время обряда посвящения слова, предметы, жесты, или что-нибудь еще иное, что обычно приписывается черной магии?

— Нет.

— Известно ли вам, что такое "бафомет"?

— Да, — ответил Пьер.

— Что же такое этот "бафомет"?

— Это — бог неверных, — ответил юноша.

— Брат секретарь, внеси это в протокол — "бафомет" — есть бог неверных.

— Должен заметить, святой отец, что "бафомет" и Магомет — то же самое. Так Магомета называют в Провансе, где у жителей особый говор.

Инквизитор сделал вид, что не расслышал слов юноши.

— Присутствовало ли во время обряда посвящения что либо, что граф называл словом "бафомет"?

— Господин граф вообще не произносил такого слова во время посвящения.

— Ты убежден в этом?

— Да.

— У нас, — дознаватель вытащил из стопки и показал пергамент, — есть показания рыцаря Жоффруа де Го, которого также посвящал граф, и который утверждает, что слышал от слуг о том, что у графа имелась некая вещь, которой тот поклонялся и оберегал от посторонних глаз, которая хранилась в замке, и которую рыцарь де Го назвал "бафометом".

— Я не знаю ничего об этом.

— Хорошо. Тогда ответь мне — как долго ты жил в замке?

— Пять последних лет.

— Знал ли ты о некоей вещи, которую граф хранил в тайне? Отвечай же, ты поклялся именем Христа!

— Нет, не знал… — тихо молвил Пьер.

Ах, бедный, бедный мальчик! Почему ты не усвоил до конца урок отречения, который я дал тебе в момент твоего возвышения? Почему ты забыл, что сам апостол Петр трижды отрекся от Господа! Зачем, зачем я не послушал Гогенгейма и посвятил тебя?..

— Ты лжешь, Пьер. У нас есть показания кухарки, девицы Лизетты, с которой ты состоял в греховной связи и которая поведала нам о том, что рассказывала тебе, как видела графа, поднимавшегося в полночь по лестнице в северную башню, где никто не жил. Мы обследовали башню и нашли в ней, в одной из комнат, искусно выполненное деревянное кресло, в котором не смог сидеть ни один человек. Подтверждаешь ли ты слова девицы Лизетты?

Пьер зарыдал, размазывая кулаками по грязному лицу слезы. Его цепи скорбно звенели.

— Отвечай же, ты подтверждаешь слова девицы Лизетты, что граф ходил в полночь в упомянутую выше башню?

— Подтверждаю.

— Ты знаешь о том, что такое "бафомет", и расскажешь нам.

— Я не знаю ничего! — закричал Пьер.

— Введите свидетельницу, — молвил Дознаватель.

Открылась дверь кладовой и стражник ввел в зал Каталину. Увидев истощавшего сына, оборванного и в цепях, она бросилась к нему, но ее удержали стражи. Поняв, что сейчас произойдет, я поспешно сказал:

— Прекратите святой отец, я расскажу все.

— Вас, любезный граф, мы еще успеем выслушать, — ответил дознаватель, — а сейчас я хочу допросить в вашем присутствии этого молодого свидетеля. Палач! Начинайте.

С Каталины сорвали одежды и стали бить ее хлыстом. Пьер на коленях ползал по полу, умоляя инквизиторов о пощаде. Я что-то кричал, но потом успокоился. Я сидел и молча наблюдал за происходящим. Наконец, Каталину отпустили. Женщина упала, бледная, в поту. К ней подполз Пьер и стал целовать ее и что-то шептать, как безумный.

— Уберите свидетеля, — молвил "перебитый нос".

Стражники оттащили Пьера. Инквизитор спокойно спросил его:

— Скажи мне, Пьер, крестьянский сын, принуждал ли тебя граф ла Мот к греховной содомической связи?

— Принуждал! — выпалил Пьер.

— Как долго он держал тебя у себя в наложниках? С тех самых пор, как ты поселился в замке, не так ли?

— Да, совершенно так!

— Поэтому граф ла Мот и произвел тебя в рыцари?

— Поэтому, святой отец!

— Использовал ли он при посвящении тебя в рыцари ритуалы черной магии?

— Да, использовал.

— Это была хула на бога и прославление Сатаны, не так ли?

— Так, истинно так.

— Был ли в помещении, где совершался обряд, идол, называемый "бафомет"?

— Был.

— Как он выглядел, опиши его.

— Он был… Он был похож на дьявола. Это и был дьявол. Да, да это был дьявол и он говорил с господином графом!

— Запиши, брат секретарь — означенный "бафомет" имел образ дьявола, то есть — ослиную голову, козлиные копыта, человеческое тело и огромный мужской детородный орган. Что ты поведаешь нам о голове?

— Была голова, я ее видел!

— Что она представляла из себя?

— У нее была борода и она… Она тоже отвечала на вопросы господина графа.

— Ты добрый христианин, Пьер. Ответь же мне на последний вопрос и я отпущу твою мать. Почему ты назвал девицу Гвинделину госпожой?

Я опустил глаза, не в силах видеть, как мой добрый, славный Пьер перестает быть самим собой. Если бы мне можно было плакать, я бы плакал.

— Потому, — понизив голос, сказал Пьер, — что госпожа Гвинделина управляла хозяйством Шюре.

Моя душа озарилась солнечным лучиком. Спасибо тебе, Пьер!

— Можешь ли ты сказать что-либо еще о девице Гвинделине?

— Я… Я ее очень любил и тайком подсматривал за ней, когда она ходила на задний двор замка….

Дознаватель снисходительно улыбнулся.

— Ты ведь сделал сей грех по юношеской непорочной простоте, не так ли?

— Да, святой отец…

— Господь простит тебе его. Уведите свидетелей.

Едва дознаватель это сказал, Пьер рухнул, как подкошенный, лишившись чувств. Его и Каталину унесли стражи, а я остался наедине со следователями.

— Ваши пальцы все еще болят, граф, не так ли? — спросил Старший Дознаватель.

— Брат секретарь, — сказал я, — занесите в протокол, что мои пальцы, под ногтями которых застряли концы обломанных сосновых игл, не могут болеть, ибо я — бесплотный дух. А кто вы, брат Старший Дознаватель? Неужели вы — сам Сатана, и я пребываю в аду? Или это только преддверие ада?

— Оставьте нас, — бросил Старший Дознаватель, — все оставьте, и стража тоже. Я буду говорить с обвиняемым наедине.

Когда зал опустел, инквизитор вплотную подошел ко мне. Мы долго смотрели друг на друга. Я рассматривал его серые зрачки, с желто-коричневыми прожилками, слегка мутные и холодные. Он несомненно обладал какой-то потусторонней силой, ибо скоро мне начало казаться, что зрачки эти, подобно воронке, засасывают меня. Я не знаю, что испытывал он, наблюдая мои глаза. Но вскоре мы прекратили свое состязание.

— Что это, Жак, — спросил он, так просто, будто мы сидели с ним за столом, болтали о разных мелочах и пили вино, — что ты прячешь в своем Шюре?

— Мы разве знакомы, брат Дознаватель?

— По-моему, да. Когда-то я тоже служил в Палестине. Лет сорок назад. Мне даже кажется, я помню твоего отца. У него был шрам на подбородке, похожий на прямой угол, не так ли?

— Да, у отца был такой шрам.

— Хочешь я отвезу тебя туда, в Палестину, вместе со всеми твоими женщинами и детьми? На окраинах еще остались наши поселения. Ты будешь тихо жить, и умрешь в глубокой старости. Там спокойно и вольготно. Каким-то странным образом, такие люди, как ты, договариваются с простыми лучше, чем короли и пророки. Ты знаешь арамейский, латынь. Ты будешь уважаемым человеком. А если захочешь, примешь Ислам. Ведь вы, тамплиеры, давно перестали различать Христа и Магомета. Тогда все твои женщины станут тебе законными женами. Подумай, Жак. Я не шучу. Вот, — инквизитор показал свиток, — это помилование, уже подписанное Папой. Осталось лишь поставить подпись секретаря.

Старший Дознаватель обмакнул перо.

Я молчал. Я думал о Филиппе. Удалось ли ему добраться до Мюнстера, как его встретили тамошние братья-каменщики, признали ли они в нем по регалиям, некогда подаренным мне Дижонскими каменщиками, брата? Сумел ли он доставить то, о чем я боялся даже думать, с ним ли та дорогая моему сердцу, мраморная головка со стеклянными глазами?

Инквизитор словно читал мои мысли.

— Ты ведь сейчас думаешь об ЭТОМ, Жак. Я знаю. Я это вижу по твоему лицу. Оно ведь было в замке той ночью на 22 февраля, перед сдачей Шюре? Было… Что же ты сделал с ним? Что за обломки, какой мраморной статуи нашлись в крепостном рву?

… Ночь на 22 февраля. Возвожу, приемлю, и утверждаю… Я кладу на плечо своего наследника, сына Филиппа, мертвую иссохшую длань царственного предка, облеченную двойной властью — над миром человеческим и миром духа, и возвожу, и приемлю, и утверждаю нового, совершенного Императора. Он, или его потомки, опознают Избавителя, о котором пророчествовал Иоанн-евангелист в своем Откровении, и укажут Ему избранных, которые составят Избавителю свиту, его последнее рыцарство в решающей битве с настоящим творцом этого жестокого, больного, грязного, но все же единственного мира. И трое рыцарей, трое моих орденских братьев — Гамрот, Гогенгейм, и Совершенный рыцарь Иоанн, последний — в доспехах, подаренных однажды ему самим герцогом Бургундским, склоняют свои колени и головы, торжественно приветствуя Коронование великим, святым молчанием… Филипп со своим оруженосцем покидает Шюре тайным ходом и растворяется в огромном и жестоком миру, унося с собою длань Шарлеманя и голову той, кто была мне послана небом, кто подарила ему жизнь…

— Кто садился в то кресло из башни? Как называется это существо? Ангел, бес? А есть ли ангелы и бесы? Может и нет никого вовсе, есть только мы, люди, а остальное — досужий вымысел, сладкий обман, в котором тысячу лет пребывает глупое человечество? Я буду рвать тебя на куски, граф, я не дам тебе умереть и вырву из тебя правду. Я просто хочу знать — есть ли Бог? Если он есть, я определенно буду гореть в аду, а если нет — мне не о чем беспокоиться. Ответь, граф — Бог есть?

— Я однажды видел Иисуса. Ты наверное, читал эту историю в архивах. Я не знаю, было ли это наяву, или же мне все привиделось. Я был пьян тогда. Но я загадал — если тот странник— еврей покажется мне в час моей смерти, значит… Ты сам понимаешь, что это будет означать. Хочешь получить ответ на свой вопрос? Убей меня.

— Что же ты там задумал, а? Какие мысли бродят в твоей голове? Самая обычная голова. Но почему тот странник пришел к тебе, а не ко мне? Почему?

— Убей меня, и узнаешь.

— Дурак! — просто сказал следователь, — разве ты, окажись на моем месте, стал бы убивать?

— Тогда, любезный брат Старший Дознаватель, сделай из меня терафима. Погрузи мое тело в масло, и когда оно пропитается маслом насквозь, и я приготовлюсь умереть, отдели голову. Она легко отделится, поверь мне, и если ты правильно подгадаешь момент, ты сможешь задать моей голове вопрос и получить ответ. Но только один вопрос. Только один ответ.

…Терафим, описание которого я нашел в одной из книг, купленных у Соломона, получился у меня лишь однажды, когда в лесу, неподалеку от Шюре, был пойман очередной шпион. Ей было лет двадцать пять. Она была красива, умна и явилась затем, чтобы убить меня, но даже опоенная маковым отваром с беленой, не захотела сама ответить на вопрос, кто ее послал. И тогда я отправил слуг в город, на ярмарку, за тремя стоведерными бочками лучшего оливкового масла… Ее крепко связали, но так, чтобы она дышала, надели на шею стальной обруч и погрузили в масло. На второй день она стала мучиться жаждой. На четвертый день изрыгала проклятия. Но ее разбухшее от масла тело уже не шевелилось и не чувствовало ничего. Я потянул ее правую руку за мизинец и он оторвался, а она не почувствовала никакой боли.

На пятый день я понял, что наступила пора. Она умирала. Я обвязал вокруг ее шеи стальную струну от лютни, и когда с силой затянул петлю, голова легко отделилась от туловища, которое стало погружаться на дно бочки, окрашивая прозрачнейшее масло кровавым туманом. Голова осталась висеть над бочкой на стальном обруче.

— Кто послал тебя? — громко спросил я голову.

— Феме и герцог, — ответила глухим голосом голова, и навсегда замолчала.

"…К нам может обратиться любой — дворянин или босяк, и если его просьба будет обоснованна, а гнев — справедлив, мы поможем ему, не взирая на сословие…"

Значит, герцог тоже обратился к фемгерихтам, и ему помогли…

— … Возможно, я так и поступлю, любезный граф. Но только тогда, когда у меня останется лишь один, последний вопрос.

Мне вдруг стало до невозможности смешно.

— Почему ты так уверен, что мир, в котором мы живем, устроен намного сложнее, чем кажется на первый взгляд? Почему ты упорно ищешь колдовство там, где его нет? Что изменится, если ты получишь ответы? Напрасно ты тщишься, что получив их, получишь власть. Получить мало, надо суметь еще удержать полученное, понять его природу, приручить, сделать своим. Твои желания слишком жалки и ничтожны. Это все равно, что попытаться поймать морской ветер парусом речной лодчонки. Лодочка потонет, а ветер помчится дальше, чтобы однажды встретить на пути настоящий, крепкий корабль. Ты — и есть та самая лодчонка. Признайся себе в этом, брат Дознаватель. Ведь это твоя работа — докапываться до истины, или ты уже забыл, как выглядит настоящая истина?

— Ты много говоришь, граф. Прошло уже довольно времени и я проголодался. Я пойду, отобедаю на твоей посуде, попью твоего вина из погреба, закушу твоим душистым караваем. А ты подожди меня на дыбе. Вспомни ночь на 22 число. И хорошенько подумай о Палестине.

Старший Дознаватель открыл дверь, позвал палача — мавра, а сам — удалился. Камера пыток была устроена в том же зале, но в другой кладовой, где раньше постоянно хранился небольшой запас вина, которое подавали к столу. Палач возмущался, говоря, что "эти святые отцы считают мое ремесло забавой, а между тем и оно требует мастерства, как же можно класть человека на дыбу, когда он скован цепями, что же от него останется?"

Меня уложили спиной на перекладины, надели железный ошейник, а ступни привязали к двум кольцам. Затем запястья и щиколотки плотно обернули мягкой тканью. Кандалы мешали работе и палач тихо бранился про себя. Двумя толстыми веревками мне обвязали каждую руку и ногу, и пропустили веревки сквозь специально устроенные для этой цели отверстия в раме. Помощники принялись вращать воротки, веревки стали натягиваться.

— Осторожно, осторожно, — наставлял помощников палач, — не повредите кожу. Нам нужно только слегка пощекотать его сухожилия.

Веревки натягивались. На запястьях хрустнули суставы, после прохрустели щиколотки, я почувствовал, как в правой ноге сдвинулась какая-то косточка. Натяжение усиливалось. Я пошевелился. Видимо, я что-то стронул в суставах, потому что они захрустели по всему телу. Хрустели руки и ноги, хрустел позвоночник и шея, хрустела грудина.

— Так, — сказал палач, — хрустнул. Теперь сделайте два оборота и подождите.

Со вторым оборотом пришла боль. Первыми заболели бедренные суставы. Я застонал.

— Еще оборот.

Я закричал, чувствуя, как от боли начинает мутиться рассудок. Господи, как больно, как больно! Они же рвут меня на части.

— Еще оборот и довольно. А то перестараемся.

Я не мог терпеть и вложил в свой крик всю боль, которая жгла каждый сустав, каждую жилу. Вскоре, звуки окружающего мира стали медленно стихать, словно кто-то укутывал мне уши. Меня облили холодной водой.

— Ослабьте натяг на один оборот, — издалека доносился голос палача, — он уже поплыл.

Натяжение слегка ослабло. Боль из острой, режущей стала жгучей и занудной, словно каждый сустав жалило по десятку пчел. У меня не осталось сил кричать и я тихо стонал. Мне показалось, что я страдал вечность.

— Я схожу, позову инквизитора, — наконец сказал помощникам палач, и слова его звучали подобно божьим словам о прощении всех грехов, принеся невыразимое облегчение, — а вы смотрите за ним хорошенько. Если опять поплывет, ослабьте натяжение и покропите лицо водой.

Когда скрипнули петли двери, я нарочно пустил слюну. Помощники испугались и ослабили натяжение. При этом они усердно поливали мне лицо и грудь водою. Каждую косточку ломило. Я так хотел умереть, но не мог.

Снова скрипнула дверь. Явился инквизитор. Я ожидал увидеть Старшего Дознавателя, но пришел тот, кто сидел справа. Я называл его в мыслях "хорек".

"Хорек" приказал снять господина графа с дыбы и отнести его в темницу. Палач и его ученики бережно положили меня на дощатые носилки, и пока меня несли в темницу, палач говорил:

— Носилки я оставлю вам, граф. Они жестковаты, но зато, если вы полежите на них дня два, боль быстрее утихнет. Есть не советую, лучше пейте пока воду. И пусть вас укроют теплым покрывалом. А то воспалятся суставы. Дней пять вас не будут трогать. Так что отдыхайте.

Первые сутки после дыбы я находился между небом и землей, между адом и раем, в том месте, где пребывают только что покинувшие тело души усопших. Иногда я возвращался в свое тело и тогда приходила боль. Я стонал, я ругался и плакал, я просил о пощаде и посылал проклятия, а потом снова душа оставляла тело и уносилась далеко-далеко.

На второй день стало легче и я лежал с открытыми глазами. Братьев — рыцарей водили на допросы. Я видел удрученные, несчастные лица тех, кто возвращался с допроса. Они старались отводить взгляды и я понимал почему. Пьер забился в угол и тихо плакал.

— Этьен, — позвал я одного из братьев, — смотри за Пьером. Как бы он не вздумал наложить на себя руки. Его мать жестоко пытали в его присутствии. Не требуйте с мальчика слишком многого. Он и так сделал все, что было в его силах.

Этьен разрыдался.

— Я тоже предал вас, господин. Когда вчера они привели на допрос Леонору … Простите меня, граф.

Я сделал вид, что не расслышал его слова.

— Есть какие-либо известия из ла Мота?

— Да, слуга приносящий еду, рассказывал, что они успешно противостояли осаде. Герцог вчера снял осаду и отвел войска.

— Зачем ему ла Мот? Ему нужен только я. Какие еще есть новости снаружи?

— Не знаю. Ничего не знаю. Почти не удается поговорить с кем бы то ни было. Стражники зорко следят, чтобы мы не получали вестей.

— Как ведут себя братья?

— Брат Леон вчера ночью умер на дыбе. Об этом сказал стражник, когда мы получили утром еду.

— Не надо больше смертей, Этьен. Братья, — воскликнул я, обращаясь ко всем, — не надо больше смертей! Герцогу нужен я, и только я. Моя участь давно решена. Не губите свои жизни, вспомните апостола Петра. Вы должны жить, вы еще понадобитесь этой земле. Не бойтесь предать меня, бойтесь оставить свой гнев неутоленным потом, когда представится возможность отомстить. Вы обязаны жить, братья, это мой приказ. Иначе, кто расскажет добрым людям правду о моих последних днях, кто накажет виновных?

Громкая речь лишила меня сил. Я упал и вскоре уснул.

Проснулся я оттого, что несли носилки, на которых я лежал.

— Куда вы несете меня, — спросил я солдат в кольчугах.

— К герцогу, — ответил сержант, шедший рядом.

Впервые за два месяца я оказался наверху и увидел солнце. Я наслаждался прохладным ветром, чистым, как глоток родниковой воды, воздухом, запахами земли, бездонной голубизной неба, птицами, облаками, шелестом древесных крон. Носилки внесли в просторный шатер, в котором пахло сандалом, и осторожно поставили на землю. Я увидел склоненное над собой, молодое лицо герцога. Он смотрел на меня и просил глазами прощения. Я знал — окажись мы сейчас в совершенно другом месте, где нет ни господ, ни слуг, где нет Бургундии, Франции, герцогов, императоров и королей, он бросился бы ко мне, как нашкодивший мальчишка и лечил бы мои раны, вымаливая прощение.

— Здравствуйте, граф ла Мот. Очень жаль, что мы встретились с вами в такой обстановке. Поверьте, видеть вас и вашу жену в своем дворце было намного приятнее.

— Оставьте, сир, сказал я, — ведь вы решили мою участь еще тогда, на пиру в день коронации, когда приказали усмирить ле Брея. Я — заноза на теле вашего герцогства. Рано, или поздно, но ваши солдаты все равно бы оказались в моем поместье.

— Что делать, граф. Не мы творим политику. Мы лишь ее покорные слуги, терпеливые заложники. И все же, мне жаль что все случилось именно так, как случилось.

— Сир, если вы действительно честный в душе человек, обещайте, что виновным во всей этой истории, буду только я. Пусть только я понесу наказание за все и приму наказание по своим заслугам. Оставьте в покое мой род, не трогайте жену и детей, пощадите всех тех, кто был моими слугами.

— Я сделаю все, что в моих силах, граф. Обещаю.

Я сжал трясущимися пальцами его ладонь и поцеловал ее.

— Граф, — продолжал герцог, — то что я скажу вам сейчас, не будет иметь никакого отношения к обещанию, которое я вам только что дал. Ответьте мне, ЧТО вы скрываете ото всех? Это имеет какое-то отношение к власти? Это подтверждает ваши права на французский престол? Знаете, я не верю в колдунов и волшебство. Может быть, я смотрю на вещи чересчур просто, но так почему-то получается вернее. Я не верю, что вы прячете какой-то эликсир, продлевающий жизнь, или же волшебную мазь, позволяющую летать по воздуху. И самое обидное, нет никого в живых из тех, кто бы пролил на вашу загадку свет. Филипп, король французский, мертв, Папа, Климент — тоже мертв. Даже мой несчастный брат мертв, и его особо доверенные министры тоже. Странно все это, граф. Тамплиеры оказались для Франции даже еще большим злом, чем считал покойный король Филипп. А вы, граф, часом не тамплиер?

— У меня есть жена и собственность. Я никогда не носил на плаще алый крест, а уж мою жизнь никак нельзя назвать праведной, достойной монаха. Какой же я храмовник? Я — обычный грешник.

— Я несколько дней ездил по вашим землям, граф. Я вглядывался в лицо каждого крестьянина и ремесленника, каждого ребенка, встречаемого на пути. Что вы сделали со своими людьми? Откуда в их глазах этот странный свет? Как будто они видят что-то, что невидимо мне. Я знаю, стоит вам сказать — и все ваши люди, от мала до велика, от юнца до последний старухи, бросятся на меня и моих солдат, и разорвут их в клочья. А ваше войско, где те доблестные, умелые лучники? Вы молчите. Вы не говорите. Почему? Как человек, обладающий столь совершенной властью, может не стремиться к власти еще большей? Почему вы не воспользовались поддержкой гарнизона ла Мот, когда я напал на Шюре? Почему вы сопротивлялись лишь двенадцатью рыцарями?

— Сир, — ответил я, — есть вещи, которые трудно объяснить, которые возможно лишь ощутить. Они предстают в виде образов и символов, и не имеют названий, или же им просто нет названий в человеческом языке. То, о чем вы спрашиваете меня, принадлежит к разряду именно таких вещей. Я просто знаю, что так должен был поступить, и все.

— Да… В этом что-то есть. Дьявол тоже предлагал Иисусу все царства земные, власть над существом человеческим и веществом природным. Может быть, вы граф, пророк?

— Я тот, кто есть.

— На что вы рассчитываете, граф? Для кого стараетесь?

— Я стараюсь для тех, кто придет на эту землю после нас. Тогда уже не будет ни вас, ни меня. Даже ваше имя забудут, а уж мое и подавно. Людям однажды понадобится кто-то, кто приготовит землю для Второго Пришествия Христа. И тогда этот кто-то, которого евангелист Иоанн называет Избавителем, проявит себя и явится миру во всем своем великолепии, подготовив землю к приходу Спасителя… Так будет, люди не могут бесконечно страдать, делиться на плохих и хороших, на слуг и господ. Мы все рождаемся одинаковыми, сир, и все однажды становимся прахом. На земле однажды должен воцариться Рай. И он воцарится, теперь я в этом уверен.

— Значит я прав. То, что ты скрываешь — есть некий документ, подтверждающий твои исключительные права на что-то. И ты, воспользовавшись этим чем-то, осуществил в своем лене то, что однажды должно случиться везде, в каждом государстве. Это хуже чумы. Это невозможно вытравить из людей, потому что оно заложено в их душах. Я разгадал тебя, граф. Я только что осознал страшную вещь — ты победил, независимо от того, будешь ли ты казнен, или получишь от меня помилование. Как далеко расползлась твоя зараза, насколько это опасно для меня, для Бургундии, Франции? Какая крыса разносит ее?

— Я не знаю, что вам ответить, сир. То, что вы называете заразой, давно уже не принадлежит моей власти.

— Но на мой век что-то останется, я умру в своей постели, герцогом, или же мне отрубит голову грязный простолюдин?

— Все будет зависеть от вас. Только помните — стадо послушнее идет за тем, кто играет на дудочке впереди, чем повинуясь кнуту того, кто стоит сзади. У вас достаточно копий и стрел, на ваш век хватит.

— Старший Дознаватель говорил вам о Палестине?

— Говорил, сир.

— Это была моя идея. Должен признать, что я жестоко ошибался. Таких, как вы, нельзя миловать. Вас надо жечь каленым железом, как самую страшную язву на теле власти.

— Я знаю, сир, что умру. Я понял это еще на пиру в честь вашей коронации, просчитав, во что выльется мое выступление против ле Брея. Все эти годы я доблестно ловил ваших шпионов, которых вы посылали, чтобы убить меня. Наконец, ваше терпение лопнуло и вы пришли сами.

— До сей минуты, Жак ла Мот, я очень хотел тебя убить. Но, сейчас вынужден признать, что ты еще поживешь. Я должен помыслить над твоими словами. В тебе есть что-то, чего я не понимаю. Если я тебя сейчас казню, то кто ответит мне на вопросы? Поэтому, ты еще поживешь.

— Вы исполните то, что обещали мне, сир? — спросил я герцога, когда он выходил из шатра.

— Исполню, — ответил он.

Я остался один. Я недоумевал, что произойдет дальше, подспудно опасаясь какой-нибудь каверзы. Но…

Вначале пришел человек с молотом, зубилом и переносной наковальней. Он снял с меня кандалы. Потом в шатре появились шесть женщин, молодых и красивых. Слуги принесли большую лохань с водой, куда эти женщины перенесли меня, предварительно раздев. В воду добавили пахучие масла и целебные травы. Вскоре боль в израненных суставах стала понемногу стихать. Женщины терли мое тело нежнейшими мочалками, какие использовались на востоке и добывались со дня моря, умащивали кожу бальзамами, состригали отросшие волосы и ногти. Потом слуги принесли другую лохань, в которую я был перенесен женщинами и корзины, полные яств, среди которых я с удивлением обнаружил многие известные на востоке, но незнакомые в этих местах. Мне налили кубок черного сирийского вина, густого, как смола и ароматного, как благовоние. Потом меня вынули из лохани, отерли влагу льняными платами и уложили на восточную кушетку, на нежнейшие простыни из отборного льна. Женщины кормили меня с рук и ласкали тело влажными, алыми губами. Наполненный негой, я уснул, а когда вечером проснулся, был вновь накормлен одалисками, и вновь они принялись ласкать меня, сменяя одна другую.

Утоленный любовными ласками, я снова уснул.

Я не знаю, сколько дней продолжалось мое блаженство. Но, просыпаясь, я всякий раз обнаруживал себя окруженным женщинами и яствами, и вина было вдоволь, и все — самое лучшее. Мои раны зажили, суставы и сухожилия перестали болеть. Я понял затею герцога — стоило мне сказать несколько слов, и я бы получил все то, чем обладал сейчас, на всю оставшуюся жизнь в обмен на свою тайну. Герцог теперь не стал бы меня убивать. Почему-то я был в этом совершено уверен. Нужно было только начать, только подтвердить, или опровергнуть слова герцога. И он отослал бы меня в Палестину, и держал бы там, время от времени задавая вопросы, с каждым разом все более приоткрывая завесу таинственности. А может быть стоит согласиться? Может довольно страданий? Две трети жизни осталось позади. Неужели я не заслужил себе блаженства? Разве мало таких, кто презрев все условности и заповеди живут ради себя, не испытывая раскаяния и угрызений совести? И конец легкого пути светел. Зачем же терзать себя и выбирать тернии, когда есть возможность наслаждаться? Я возьму с собою вот эту, чернявую, с полными крепкими бедрами, и ту, у которой груди тверды, как яблоки, и так трепетно колышутся, всякий раз, когда она услаждает меня любовными ласками. И еще я возьму эту, русоволосую, у которой горячее, упругое чрево и неутихаемая страсть. Я отдам герцогу ларец с рукой Шарлеманя и уеду навсегда в Сирию, или Египет. И пусть мня, объявят мертвым в моем лене. И пусть моя семья, мои женщины, слуги и солдаты оплакивают меня. А я буду жить тихо и счастливо, в стране, похожей на рай.

Но когда я, повинуясь каком-то непонятному порыву, набрал воздуха, чтобы произнести сокровенную фразу, я вдруг ощутил некую цепь, которая в моей душе воспрепятствовала такому поступку, некий барьер, который я не мог перешагнуть. Хотя все мое существо желало обратного, но воля, которая не была моей волей, воспрепятствовала тому, чтобы я свернул со своего пути, где лежало так много мертвых. Подумалось — ведь Спаситель тоже просил своего Отца пронести мимо него чашу страдания, дать другую судьбу. Он понимал, что исход его земных дел определен, но просил. Он надеялся и тоже хотел покоя и тишины.

Я прогнал одалисок, вышвырнул из шатра кушетку и яства, сбросил халат. Нагой, как душа перед страшным судом, я остался в пустом шатре. Вскоре пришел герцог.

— Нет, — сказал я ему, — нет, нет, нет!

— Напрасно, граф, — ответил герцог, рассматривая мой пояс Иоанна, — жизнь стоит того, чтобы жить. Я вас действительно не понимаю, но очень хочу понять. Для меня вы — загадка, очень заманчиво разгадать вас. Я никогда не встречал человека, подобного вам. И знаю, что никогда больше не встречу. Несмотря на все, что вы сделали, я не могу вас казнить. Может быть, потому что я — молод и неопытен, а может быть, вы заразили меня своей чумой. Я много думал над нашим последним разговором и понял, что у вас, моего противника, необходимо учиться и взять как можно больше мыслей из вашего большого ума. Условности — пустое. Люди всю жизнь проводят среди условностей и догм, хотя для того, чтобы стать настоящим, совершенным властителем, необходимо отказаться от условностей, отринуть догмы и работать лишь собственной головой, осмысливая наперед, как в шахматной игре, каждое действие.

Я был обескуражен и растроган до слез. Мелькнула сумасшедшая, глупая мысль — неужели вот она, долгожданная развязка? Ах, как хотелось бы в это верить…

— Вас нельзя казнить, граф, — продолжал герцог, — Это все равно, что разбить камнем рог изобилия. Что получили евреи, казнив Иисуса? Они получили христианство, которое сделало их изгоями везде, где бы их племя не вздумало найти для себя обетованную землю. Что получу я, казнив вас? Ничего не получу, лишь потеряю земли и своих вассалов, которые наверняка восстанут, взбудораженные вашей казнью и отдадут свои лены под сень трона французского короля. У них сейчас есть прекрасная возможность это совершить, потому что месяцы пребывания в Шюре истощили мое войско, подорвали его дух. О моем угрожающем положении знают все в округе — от прачки до соседнего сеньора. Вы практически не сопротивлялись, когда мое войско подошло к вашему замку. Вы сдались на двенадцатый день осады. Просто сложили оружие. Вы не собирались драться, вы тянули время до 22 февраля, дня гибели вашей Гвинделины. Тогда мне наивно казалось, что я победил, сейчас я в этом не уверен. Вы живете в каком-то другом мире, неведомой жизнью. Вы сеете в своем Шюре колдовство. Здесь смерть витает в воздухе, она растворена в этой воде, в этой земле. Каждый день пребывания в Шюре уносит жизни нескольких моих воинов. И я не могу найти их убийц. Люди просто умирают — кто со стрелой в горле, кто с ножом в спине, а кто просто так — стоял в карауле и вдруг упал. Это хуже, чем война лицом к лицу с противником. Войско стоит, бездействуя, а кладбище растет. Солдаты боятся, рыцари негодуют, сдерживать их мне все труднее и труднее. Я думаю — что же будет, если я предам вас смерти? Смогу ли я вообще, вернуться домой? Я знаю, что жив до сих пор только потому, что такова ваша воля. Почему вы не пошлете своих невидимых убийц предать смерти и меня? Что останавливает вас? Ответьте, граф.

Я усмехнулся.

— Сир, вы же знаете, что я оставлю ваш вопрос без ответа.

— Знаю. И тем не менее, прошу — научите меня своей магии. Я хочу, чтобы вся Бургундия была, как ваше Шюре.

— Это невозможно, сир, пока существует Папа, который властвует над всеми католическими королями и государствами. Со дня на день сюда явятся его эмиссары, которые от вас потребуют предания графа ла Мот смерти. Тогда вы уже не будете тешиться мыслями о приручении меня, своего непокорного вассала, потому что вам придется думать, как спасти себя. Вы живы до сих пор, хотя, как вы сами утверждаете, ваши люди умирают один за другим. Значит кому-то надо, чтобы вы жили. Может быть, даже мне. Не стройте невозможных планов и поступите, как следует поступить — верните меня в темницу. Спасибо вам за дни счастья, которые вы мне милостиво подарили. Воспоминания о них помогут мне достойно встретить конец, каким бы страшным он ни был.

Герцог долго и пристально смотрел на меня, потом молвил:

— Я даю вам еще один день. Он ваш от восхода до восхода. После завтра утром вы отправитесь в темницу.

— Я просил бы вас, сир, дозволения посетить замок ла Мот, повидаться с женой и детьми. Послезавтра я вернусь.

— Езжайте, граф. Вам принесут одежду и дадут доброго коня. Я предложил бы вам еще парочку слуг, но не хочу, чтобы вы подумали, будто я усомнился в вашей честности. Я обещал, что завтрашний день ваш, от заката до заката, и мое слово — закон. А теперь, позвольте откланяться. Прощайте. Храни вас Бог.

В ла Мот я прибыл после захода солнца.

— Нет, я не позволю тебе вернуться, Жак! — сказала утром Жанна, когда я в подробностях передал ей свой разговор с герцогом, — да пусть сюда явится даже французский король со своим войском, ему все равно не взять крепость! Настало время нарушать клятвы.

— В Шюре томятся мои люди.

— Там томятся предатели. Если бы ты знал, что они говорили о тебе инквизиторам, в каких грехах обвиняли тебя!

— Я знаю, почему они это говорили, как знаю и то, что даже не скажи им я так поступать, они бы все равно, сказали то, что сказали. Так устроен человек. В самые опасные моменты жизни он думает о себе, и только о себе.

— Так что же тебе мешает думать о себе, Жак?

— Мне мешает Галилеянин. Почему он не принял от дьявола все то, что тот ему предлагал, искушая, почему Он выбрал муку? Иисус мог бы стать царем Иудеи, а то и целого Рима, но он стал царем в наших душах.

— Ты же тамплиер, ты знаешь, что все было не совсем так, как написано в Евангелии.

— Да, знаю. Но знать — это одно, а верить — другое. Я очень хочу верить, и еще больше хочу, чтобы поверили другие. Пусть все на самом деле было не так, но пусть когда-нибудь все станет так. Если до сих пор не нашлось никого, кто бы совершил все так, как написано, от начала до конца, то я стану этим человеком и докажу всем, и тем кто знает, и тем, кто верит, что свет горний есть, что он горит в нас, и побуждает совершать поступки, не объяснимые рассудком, но объяснимые сердцем. Я выбираю костер, чтобы тот, кто способен видеть, узрел свет.

Жанна упала на колени, обняла мои ноги и зарыдала. Я поднял ее. Мы вышли в сад.

Прибежали дети — Анна, Марго и маленький Николя. Следом пришла их "матушка" Нелли. Дети расселись у меня на коленях. И хотя суставы, растянутые дыбой, тотчас стали болеть, мне была приятна их ноющая боль. На мои плечи легли ладони Нелли, и в тот же миг я ощутил теплый, но бесконечно тоскливый взгляд Жанны. Она подхватила на руки Николя и вдруг стала очень похожа на седую Марфу, мать Иоанна Предтечи. До обеда я оставался в саду с Жанной, Нелли и детьми. Когда наступил час трапезы, явился слуга и сообщил, что все готово.

Отобедать со мной пришло все население ла Мот, вместе с теми, кто по разным причинам скрывался в замке от солдат герцога. Стояла странная тишина. Люди не ели, а смотрели на меня. Тогда я встал и обошел каждого, раздавая хлеб, кладя в миски мясо, наливая в кубки вино. Они целовали мне руки и прижимались к груди. Они изо всех сил старались не плакать, но у всех, мужчин и женщин, стариков и детей, блестели глаза.

— Ешьте со мной, — говорил я им, — пусть в вас останется что-то от этого дня.

И они покорно ели и пили, словно боясь, что этот день пройдет не оставив никакого следа. Я отменил все работы и просидел с ними в трапезной зале до вечера.

Незаметно ко мне подошел мастер Эдуард.

— Любезный граф, я имею великую честь пригласить вас на собрание нашей ложи, почетным мастером которой вы являетесь вот уже пять лет. Собрание состоится сегодня, после вечернего колокола.

Я согласно кивнул, и когда пришло время и послышался далекий звон, покинул трапезную, пересек двор и вошел в мастерскую, постучав в дверь, согласно обычаю.

— Братья, — говорил я каменщикам, — вы обрели на этой земле защиту и кров, возможность трудиться так, как того требует ваша душа и уровень вашего мастерства. Пусть часовня, которую вы строите не закончена, и я никогда не увижу ее, возведенной "под конек", но фундамент ее прочен и никакие бури, никакие стихии не смогут теперь сокрушить стен, стоящих на столь прочном фундаменте. Я безмерно уважаю ваш неустанный, кропотливый труд, я поклоняюсь вашему мастерству и гармоничным пропорциям узоров и линий, которые вырезаются грубыми инструментами на грубом камне, чтобы обрести совершенную и законченную форму, в которой уже нет ничего грубого и земного. Я отдал вам самое дорогое, что было у меня — своего сына, наследника, потому что знаю — там, где идет беспрестанная битва добра и зла лишь братские узы и братская любовь способны сохранить свет, и донести его до благоприятных времен.

Моя жизнь подходит к закономерному концу. Я сам выбрал свой путь и ни о чем не жалею, потому что сделал много из того, за что не будет стыдно держать ответ перед Господом. Я ухожу с чувством выполненного долга, унося в сердце, в том числе, и частицу тепла вашей братской любви.

Мы помогали, как умели, Великому Архитектору строить его незримый храм. Что смогли — сделали, что не успели — завершат наши потомки. Я буду просить за вас на небесах, любезные братья, и надеюсь, что мой голос будет услышан.

Придя к Нелли, я нежно обнял ее, понимая, что все-таки очень люблю ее.

— Прости меня, — сказал я ей.

— Я никогда не сердилась на тебя, Жак, — отвечала Нелли, — тебе не в чем себя винить. Я счастлива быть с тобой и носить под сердцем твоих детей. У нас опять будет ребенок. Он будет хорошим человеком, таким, как ты.

…Когда я уснул на ее груди, она вскоре разбудила меня.

— Жак, — молвила Нелли, мать моих детей, — сейчас я уйду. Половина ночи прошла. Но осталась еще половина. Проведи ее со своей женой.

Нелли ушла. Вместо нее пришла Жанна. Она не сняла рубашки, чтобы я не видел ее увядающее тело и пояс на чреслах, поддерживавший то, что я не должен был ощутить ни при каких обстоятельствах. Ее волосы стали больше седыми, нежели черными. Тусклый свет ночника скрывал морщины на лице. Лицо казалось гладким и юным. И только груди были по-прежнему упруги и полны желания.

— Напои меня собою, Иоанна, — сказал я.

Жанна легла на бок, обнажила грудь и привлекла мою голову к сосцу.

— Пей меня, муж мой! — услышал я ее тихие трепетные слова.

Из открытого окна долетел голос козодоя. Да, я снова грешил. И все темные силы ночи знали и всячески потворствовали этому греху. А Жанна наслаждалась любовью. Разве любовь может быть грешна?

Еще вечером в Шюре был послан гонец с вестью о том, что граф покинет ла Мот на заре и вернется под стражу завтрашним днем согласно уговору с герцогом.

Я выезжал в сопровождении небольшой свиты из числа солдат гарнизона, оставив Жанну, детей и Нелли в замке. Каково же было мое удивление, когда я обнаружил, что у ворот меня ждет огромная вереница телег и повозок, в которых сидели крестьяне. Люди изъявили желание сопровождать меня в Шюре, и я не смог отказать им. Всю дорогу я ехал в повозке, но когда до Шюре оставалось несколько лье, пересел на коня. По дороге к нам присоединялись жители окрестных деревень. Они ехали в повозках, на мулах, или просто шли пешком. Возле Шюре нас встретил пеший отряд герцога, но поняв, что крестьяне не вооружены, беспрепятственно пропустил нас. И вот, лес кончился. Впереди, на невысоком холме, показались башни Шюре.

Я неторопливо подъезжал к замку на вороном жеребце. Я был облачен в свой лучший, расшитый жемчугом и бриллиантами кафтан черного бархата, поверх которого ниспадал черный шелковый плащ с фиолетовым подбоем, который так нравился мне. Мои пальцы унизывали золотые перстни, а чело украшал графский золотой венец, инкрустированный жемчугом. Моя почти седая борода прикрывала золотую цепь, лежащую на груди, левая ладонь в замшевой перчатке касалась рукояти старинного меча, сделанного в незапамятные времена, быть может тогда, когда мой предок, римлянин Марцелл, взял в жены дочь Шарлеманя Рунерву. А за мной, стеною шли мои подданные. Из разбитого на лугу перед замком лагеря герцога, навстречу выехал вооруженный отряд, состоящий из одних рыцарей. Во главе его, без шлема, был тот самый рыцарь, который некогда сопровождал герцога на пиру в честь его коронации. Я дал рукой своим поданным знак остановиться, а сам подъехал к отряду.

— Граф, я должен взять вас под стражу, — сказал рыцарь.

— К вашим услугам, — ответил я и сошел с коня.

Рыцарь принял из моих рук меч, поцеловал его и затем передал другому рыцарю. Я сел на коня и безоружный поехал в лагерь. Вскоре пришел кузнец. Я опять надел кандалы. Они были легче тех, что я носил в темнице и имели замок, позволявший снимать их не расковывая заклепки. Потом меня посадили в повозку, которая медленно направилась к воротам замка. Повозку сопровождал отряд из десяти легковооруженных рыцарей. Я почувствовал на себе пристальный взгляд. Он принадлежал рыцарю в простых, безо всякого узора, латах. Сквозь прорези его забрала проступали контуры лица. Я понял, что это — герцог. Рыцари привели меня в комнату, устроенную в северной башне, обставленную всем необходимым, сняли кандалы.

— Что это? — спросил я своих стражей.

— Его милость приказали содержать вас в этой комнате, под неусыпным караулом из рыцарей.

— Где находятся мои люди?

— В подвале, господин граф.

— Отведите меня к ним. Я не желаю сидеть в этой комнате, когда мои люди страдают в холоде, сырости и грязи.

— Это невозможно, мы исполняем приказание господина герцога.

— Хорошо господа. Вы верные солдаты, а верность командиру есть одна из первейших доблестей рыцаря. Но, тем не менее, передайте герцогу мою просьбу.

С этими словами я шагнул в комнату, окно которой было заделано частой решеткой. Мой дядя когда-то держал в ней провинившихся, или надоевших шлюх, которых ему регулярно привозил из города специальный слуга. Этого слугу, пьяницу, больного испанской заразой звали Луй и я тайно приказал утопить его в пруду. Напоить, как свинью и в темноте, по-тихому отправить кормить раков. Но Бернар, оружейник, который спал и видел смерть ненавистного ему Луя, и которому я поручил это дело, сжалился над ним. Он не утопил его в пруду, он опоил его до смерти, потратив на вино пару лишних грошей из своего кармана.

— Зачем портить пруд, — объяснил он мне наутро, когда я вручал ему кошелечек с серебром, — там детишки купаются, ловят рыбу и раков. Утки наши, опять же, кормятся там. А так все получилось как бы само собою…

Кроме Луя был еще некий человек, не имевший даже имени. Все его звали Стручок — такой он был сухой и сутулый. Стручок жил в грязной хибаре на краю Порто и промышлял тем, что кроме всего прочего — мышиной отравы и сонного дурмана, готовил некое снадобье, изгонявшее плод из чрева матери. Когда по его вине умерла хорошенькая молодая Жоржетта, понесшая от бродячего скрипача, я сам явился домой к Стручку одной ветреной, беззвездной ночью. Стручок, как всегда, что-то растирал в ступке при свете масляной лампы. Вместо масла в лампе горело сало, источавшее нестерпимый смрад. Сопровождавшие меня Шарль и Гамрот, схватили Стручка, приказав ему молчать. Он сразу понял, почему мы пришли и стал тихо просить пощады. Но Гамрот прижал его к столу, а Шарль, раздвинув кинжалом гнилые зубы, открыл Стручку рот. Я стал искать склянки со снадобьями, а когда нашел, вылил их содержимое в глотку Стручка.

Он корчился на полу до рассвета, заблевав все углы, прося нас о милости — убить его. Я вспоминал розовощекую веселую Жоржетту, ее совсем еще молодую мать, убитую горем и молчал. Молчали и мои спутники. Когда стало светать, мы раздули тлевшие в очаге угли, подожгли проклятый дом и, пока совсем не рассвело, невидимые, ускакали прочь. Логово Стручка сгорело дотла, вместе с хозяином. На следующий день глашатаи зачитали в деревнях мой указ, запрещавший под страхом повешения изгонять из чрева неродившееся дитя. "Ежели, — говорилось в указе, — мать захочет сохранить его рождение в тайне, откзавшись впоследствии от своего ребенка, она найдет все потребное своим нуждам в соборе святого апостола Петра земли ла Мот".

Я вспомнил одну девицу из Шато, нарушившую указ. Ее привезли в цепях на суд, в Шюре. Она провела три дня наедине с собой в той самой комнате, где сейчас находился я. На лугу, так, чтобы девица видела из окна, была устроена виселица. В первый день девица хотела наложить на себя руки, но неустанно следивший за ней слуга, вовремя пресек ее попытку. Весь второй день она проплакала, отказавшись от еды и питья, а в третий день приехали ее отец и преподобный Николай из ла Мота. Они привезли с собою младенца, найденного недавно на паперти собора. Увидев ребенка, девица прижала его к себе и сквозь ее слезы я узрил улыбку, счастливее которой никогда более не встречал. Тот младенец давно вырос, его приемная мать уже нянчит внуков.

За все время, что я владел Шюре, я лишил жизни, считая повешенного дядюшку Ги, трех своих подданных. Я сделал это так, как хозяин режет больных овец, дабы те не портили стадо, разнося смертельную заразу. Я никогда не раскаивался в содеянном, но сегодня воспоминания вернулись. Я вновь проживал в мыслях свою жизнь, взвешивал каждый поступок.

Когда в наши места пришло известие о чуме, я перекрыл засеками все дороги, все тропинки, ведущие к Шюре и ла Моту, приказав охранявшим их дозорам стрелять в каждого, кто приблизится к ним на расстояние ближе двадцати шагов. Обычно, хватало одного выстрела из арбалета в песок, чтобы убегавшие от чумы странники, поворачивали вспять. Но однажды десяток истощенных, усталых горожан отказались повернуть. Они настойчиво продолжали идти вперед. Тогда их расстреляли в упор из арбалетов — мужчин, женщин, детей… Узнав об этой истории, я тотчас выехал туда и осмотрел трупы. На теле младенца, который был пронзен одной стрелой вместе со своей матерью, я обнаружил явные следы чумы. Тела стащили баграми в кучу и сожгли, облив смолой. В тот год чума обошла Шюре и ла Мот стороной. Никто, в это верилось с трудом, никто из моих людей не заболел. Прежде такого не случалось никогда.

Я вспомнил, как в моих землях объявилась шайка разбойников, нападавших на путников. Три дня я и мои стрелки искали их вертеп. Когда пристанище грабителей было найдено, мы без лишних разговоров порубили их всех. Их убивали те, кто сами когда-то были такими же Детьми Леса. У разбойников был выбор — вся округа знала историю моих стрелков. Наверняка и сами грабители слышали о том, но продолжали заниматься своим черным ремеслом.

Я подошел к окну и стал смотреть на луг. Он был непривычно пустым. Обычно, в такой ясный, теплый денек с луга доносился смех и крики игравших там детей. Их всегда сопровождали собаки, жившие при замке, которые поднимали громкий лай всякий раз, когда на тропинке показывался кто-то чужой. Когда Филипп был ребенком, он часто залезал на ту яблоню, одиноко стоящую на пригорке. Однажды, в конце лета, дети стали бросаться яблоками друг в друга. Филиппу яблоко угодило в глаз, отчего потом образовался громадный синяк. Я помню, как он бежал в замок по тропинке, прикрывая глаз рукой, как преподобный Жан, возвращавшийся домой после утрени остановил его и, осмотрев ушиб, махнул мне, стоявшему на стене, рукой: "Все нормально!" Потом отец Жан и дети сидели в тени злополучной яблони и преподобный что-то рассказывал им, бурно жестикулируя, а дети, застыв, как ящерицы на солнце, внимали каждому его слову.

Отец Жан умер прошлой весною. А вслед за ним, осенью, ушла и матушка Данута. В начале зимы, от простуды умер старый Гамрот и замок, казалось, совсем опустел. Эти люди своим присутствием вносили какую-то радость и тепло. Было уже хорошо от одной только мысли, что они — где-то рядом.

Я обдумывал любопытную мысль, что жизнь с каждым годом становится все неинтересней и непонятливее. Люди, к которым я привык, либо умерли, либо годы изменили их так, что порою казалось будто их уже и нет. Те, кто приходил им на смену, кто занимал их места в жизни замка, не пробуждали во мне никакого интереса. Они просто выполняли свою работу. Но, скажем, матушка Данута не была простой кухаркой, она была солнцем, чей свет заливал замковую кухню в любую погоду, в любое время года. Она царила на кухне, среди кастрюль, тарелок и котлов, и все эти предметы тоже сияли солнцем, потому что их касалась добрая Данута, которая всегда называла меня Жаком, как в детстве. Она была тем самым кусочком детства, островком радости, живым воспоминанием о счастье.

Мне так не хватало ее вечных споров с отцом Жаном из-за требника, забытого на кухне, из-за сокольничего, "чья благоверная жаловалась, что ее муж едва в дверь вошел вчера после твоего причастия", из-за грязной рясы "в которой стыдно не то что служить, свиней пасти".

Я тосковал по ворчанию Гамрота, который всегда был недоволен всем — оружием, доспехами, стрелами, тетивами, войском, укреплениями. Он, шаркая больными ногами, дни напролет ходил то в оружейную, то на стрельбище, то поднимался на башни, осматривая машикули, то спускался в кладовые, проверяя запасы.

Гогенгейм… Когда Шюре сдался и был опущен мост, он вырвался из ворот на своем коне, с копьем наперевес и врезался в гущу солдат. Кто-то говорил, что потом его конь до темна бродил в окрестностях Шюре, издавая жалобное ржание, ища своего хозяина и все не хотел даваться в руки чужих…

Ле Брей… Его трагическая смерть осенью 1316 года, несколько месяцев спустя после коронации герцога, вызвала немало противоречивых толков. Он, прирожденный наездник, упал с лошади во время охоты и сломал шею. Лекарь ле Брея сказал мне на его похоронах, что так, как сломал шею его господин, ее невозможно сломать при падении с лошади. Значит, подумал я, ле Брею помогли.

"Феме и герцог" — вспомнились слова терафима… Похоже, так все и было в случае с норманном. Он оставил после себя трех малолетних сыновей, старшему из которых сейчас, должно быть, исполнилось восемь, или девять лет, и молодую жену из норманнского рода, покинувшую после гибели мужа поместье и вернувшуюся во Францию, в имение своего отца в окрестностях Флера. После ее отъезда владения ле Брея пришли в запустение. Часть рыцарей из его отряда, не без участия Гогенгейма, нашли приют в моем гарнизоне. Остальные отправились искать счастья в других землях.

Трудно сказать о чувствах, которые я питал к ле Брею, ибо всегда помнил о его нападении на Порто, но особый, какой-то ледяной, характер этого потомка сынов севера, его отчаянная решительность, железная воля, отвага и полное презрение к опасностям, качества, сплотившие вокруг него столько благородных воинов, вызывали большое уважение, как и то обстоятельство, что он никогда, ни словом не обмолвился по поводу убийства своего дяди, моего орденского наставника, Робера ле Брея. Он просто похоронил своего родственника и навсегда забыл о нем. Наверное, на то у него имелись свои причины.

Думая о казни, я не боялся своего ухода — моя жизнь, мое Шюре, мое счастье навсегда остались в прошлом, и лишь редкие нити продолжали тянуться в сегодняшний день. Меня страшила боль, которую придется испытать на костре и неизвестность касательно того, как скоро я умру, и как долго предстоит мучиться. Очень хотелось попросить палача дать мне перед казнью сильного яду, или чтобы он опоил меня дурманом и я не почувствовал ничего. Но в то же время, я желал встретить смерть в здравом уме, чтобы поймать напоследок, пусть уже даже объятый пламенем, еще несколько мгновений жизни.

Я простоял у окна до тех пор, пока солнце не стало клониться к закату и не подул холодный ветерок. Тогда я закрыл ставни на задвижку, высек огнивом искры и запалил масляную лампу. В комнате сразу стало как-то уютно — мягкий свет лампы, казалось, согревал углы, делая обстановку совсем домашней.

Я съел сыра, холодной свинины, запил вином. Потом позвал стража, чтобы он вынес ночной сосуд. А когда рыцарь вернулся, я разделся и лег в кровать. Чистейшие, гладкие простыни, пахнущие дымком утюга, приятно ласкали кожу. Почему-то подумалось, что они не будут сильно измяты, когда я отсюда уйду, и неизвестно от чего, мне стало обидно. Обида была горькой и какой-то детской, будто я ребенок и мне хочется их измять, а взрослые запрещают.

Несмотря на невеселые думы, сон пришел быстро. Наверное потому, что я все-таки был в родном Шюре. Все — начиная от воздуха и мебели, и кончая простынями и пищей, пахло домом.

Весь следующий день меня никто не беспокоил, что само по себе показалось странным. Рыцарь, приносивший еду, на все мои вопросы или молчал, или отвечал односложно. Все время до вечера я опять провел в думах, а вечером снова пришла тоска. Одиночество и постель, не разделенная ни с кем, угнетали хуже кандалов. Я уснул далеко за полночь, мучимый нехорошим предчувствием. Мне казалось, что затишье минувшего дня — лишь предвестник начинающейся бури. Так оно и случилось. На следующий день, после полудня, явился рыцарь, служивший мне, и сообщил, что я должен идти с ним. За дверью меня ждала охрана из четырех рыцарей с обнаженными мечами. Меня отвели в ту самую залу, где некогда заседал Совет инквизиции. Места следователей занимали другие люди. По их одеждам и выражениям лиц я сразу понял, что предо мной — представители Папы. Они не стали устраивать глупый допрос, подобный тому, последнему и сразу перешли к сути дела.

— Граф ла Мот, — торжественно сказал рыжеволосый француз, чьи черты лица показались мне знакомыми, — мы приехали сюда по приказу Его Святейшества, для того, чтобы подвести итог вашему делу и вынести приговор. На сегодняшний день братьями — дознавателями святой инквизиции с доподлинной точностью установлено, что вы виновны в… — человек взял со стола и развернул свиток, — … содомической связи с крестьянским сыном Пьером; чернокнижии и колдовстве; поклонению идолу дьявола под именем "бафомет", и другому идолу, в виде бородатой головы; выступлению против своего господина герцога Бургундского и совращению к дьявольской ереси более ста рыцарей, в разные годы получивших посвящение от ваших рук в вашем поместье, согласно языческому ритуалу. Ввиду всего вышесказанного, суду, который начнет заседать с завтрашнего утра, будет рекомендовано приговорить вас к смертной казни через сожжение на медленном огне.

Француз выдержал паузу, наблюдая за мной. Я старался оставаться спокойным, хотя сердце стучало так, что с каждым его толчком перед глазами плыли круги.

— Но, — добавил прелат, — мы можем пойти вам навстречу и рекомендовать суду более мягкое наказание, если вы чистосердечно расскажете нам обо всех своих грехах, и согласитесь принять покаянное святое причастие. Мы хотим от вас услышать правду.

Я молчал.

— Граф, — продолжал человек, — все сказанное вами останется между нами. Если вы заметили, ваш допрос не протоколируется. Это связано с чрезвычайной важностью и секретностью того, что мы надеемся услышать от вас. Давайте оставим условности и просто поговорим, как достойные люди. Все присутствующие здесь — дворяне, все люди чести и долга.

— Что вы хотите от меня услышать?

— Все, что вы посчитаете нужным рассказать нам, начиная от вашего возвращения из тюрьмы в марте 1314 года и кончая образованием вами странного Ордена, посвященные которого предают вас, обвиняя в самых несусветных грехах, но упорно молчат обо всем, что касается самого Ордена, словно ничего не знают. А между тем, вы что-то всколыхнули в людях, что-то, что заставляет их делать необъяснимые простыми словами вещи. Вы совершили нечто, чему мы, ученые мужи пока не можем найти объяснения. Мы не хотим вас убивать, мы хотим узнать, понять, получить ответ. Если вам дорога Франция и ее король, чьим вассалом является герцог Бургундский, вы расскажете все без утайки, как на Высшем суде.

— Господа, один человек, искушенный в ремесле, научил меня игре, в которой пергаментные картинки выступают в роли людей. Каждая картинка имеет свой знак, соответствующий ее сословию и положению в миру. В этой игре картинки живут, словно люди, вступая между собою в самые невероятные отношения. Когда я спросил этого человека, кто изобретатель этой удивительной игры, он ответил: "Ее изобрел мудрец, но для того, чтобы его мудрость дошла до каждого, он воплотил ее в простую игру с непростыми символами и отдал эту игру не другому мудрецу, а бродяге, который в ней сам толком ничего не понимает, но который странствует по свету и рано или поздно донесет мудрость до того, кто ее поймет ". Я расскажу все. С той лишь целью, чтобы моя мудрость, такой, какой я ее открыл для себя, не ушла вместе со мною в могилу, а когда-нибудь добралась до людей. Мысли, сказанные нами, хотя бы однажды, не умирают. Их передают из уст в уста либо в явном виде, либо в виде символов и образов, которые все равно однажды будут кем-то поняты.

Всю свою жизнь я ощущал на себе чью— то руку, которая незримо и ненавязчиво, но упорно вела меня к чему-то, что я понял лишь недавно. Я познал жизнь во всей ее полноте, от нищего дна, до королевского верха, который, поверьте, ничем не лучше дна. В детстве я рос вместе с крестьянскими детьми, до десяти лет они были моими единственными товарищами. Окунувшись позже в среду дворянства, в мир титулов и высоких должностей, я с удивлением понял одну странную вещь — благородное происхождение еще не есть залог острого ума, отважного сердца, чистой души. Порою, крестьянин оказывался во сто крат умнее и рассудительнее своего господина. Кто дает простолюдину ясный ум? Ответ только один — Бог. Но если Бог сам решает, кому быть умным, а кому дураком, если он сам указывает нам своею десницей на тех, кто им избран, и на тех, кто родился дураком только для того, чтобы дураком умереть, можем ли мы, люди, пренебрегать божьими знаками? Что будет, если мы откажемся от сословных границ и на государственные посты будем ставить не тех, кто избран королем, или Папой, а тех, на кого указал сам Господь? Долгое время я мучился этой мыслью, не зная, прав ли я, или нет, пока не прочитал сочинение языческого философа Платона. Оно называлось "О государстве" и в нем автор излагал мысли, подобные моим, но более ясные и более глубокие. Прочтя эту книгу, я всерьез задумался над тем, как должно быть устроено совершенное государство, каков должен быть совершенный правитель. Играет ли родовая кровь какое-то значение в определении монарха, или же всякий раз он должен заявлять о себе какими-то особенными поступками? И вот что я понял. Государство должно быть устроено так, чтобы каждый человек исполнял ту роль, которую ему назначил бог. Служа в Палестине, я знавал рыцарей, умения которых в каком-нибудь ремесле, или искусстве были намного выше их воинских способностей. И в то же время я встречал простолюдинов, для которых воевать — означало то же самое, что для музыканта играть на лютне. Война была их уделом, их жизнью и единственным предназначением. Тогда я представил, что было бы, если бы все прирожденные музыканты становились музыкантами, все, имеющие способности к плотницкому, или кузнечному ремеслу — плотниками и кузнецами, а тот, в ком заложена способность к войне — рыцарем. И я понял, что в таком случае, любое государство ни в коем случае не проиграло бы, а наоборот, выиграло.

Я также много размышлял над тем, каким образом следует завоевывать народы, подчинять более мелкие и слабые государства более крупным и могущественным. И понял — не огнем и мечом, не кровопролитной войной за обладание территорией, на которой война не оставляет ни одного плодоносного дерева, ни одного целого жилища, а мыслью. Если заложить в головы дворян и простолюдинов покоряемой страны мысль о том, что власть нового государя — это хорошо, если суметь убедить их в этом, они сами откроют ворота своих городов. И выйдут с цветами навстречу завоевателям, несущим не смерть, а процветание. Вы скажете — для подобных дел нужны великие умы. А они есть эти умы, только занимаются не тем, чем должны заниматься божьей волей. Одни — пашут землю, другие — служат в церквях. А государство ведет долгую, непрекращающуюся войну, король тратит огромные деньги и сам становится должником, солдаты гибнут, население изнывает от непомерных податей, страна беднеет.

Теперь о государе. Кто есть государь? Это тот, кто беря в помощники Бога, ведет свой народ к процветанию. Кто должен давать государю право на владение страной и народом? Конечно же Бог. Он наделяет какого-то человека предназначением быть государем, он посылает этому человеку жизненные испытания, в которых тот закаляет свой характер и волю, и через которые он показывает другим людям, кто он есть на самом деле. Вы, наверное, слышали легенду о древнем короле Англии — Артуре, в которой тот, еще совсем юноша, вытаскивает из камня меч, который не мог вытащить ни один зрелый муж. Такого в обычной жизни произойти не может. Но легенда о мече в камне есть символ, тайное послание древнего мудреца, которое должно быть прочитано. Я сумел его прочитать и скажу вот что — чтобы государь стал государем, он должен найти свой камень с мечом, и вытащить этот меч, доказав тем самым, что способность его вытащить меч из камня, не от людей, но от Бога. Такой государь имеет на себе божью благодать, и благодать эта распространяется на весь его народ, на все государство.

— Довольно, граф, — перебил меня прелат. Он боялся, честное слово боялся, что присутствующие услышат остальное! Значит, он все знал… И Папа знал, и король… Они все знали и все боялись, что однажды так случится.

— Нам больше не о чем говорить, — продолжал он, — завтра вам зачитают приговор. Поверьте, он будет справедливым.

Я встал.

— Святой отец, — спросил я, — почему вы все боитесь? Однажды это случится, Он придет.

Он понял, кого я назвал словом "все". Он долго и пристально смотрел на меня, потом ответил:

— Но мы ведь знаем, что делать тогда. Не правда ли?

Он улыбнулся, но его глаза остались холодными. И неожиданно я вспомнил, где и когда видел его лицо, и эту рыжую бородку — в Дижоне, когда пьяным приставал к служанке. Только тогда у него были перепончатые крылья и острые когти…

Оставшись один, в своей комнате, я долго не находил себе покоя. Недосказанные мысли распирали голову, рвались наружу, в мир. Я очень хотел досказать то, что не успел на допросе. Но кто услышит мои слова? Кто? И ты спрашиваешь об этом? Разве не ты, граф ла Мот, сам устраивал тайную комнатку по соседству с этой, разве не ты тайно наблюдал за теми, кто сидел здесь? За тобой наблюдают, граф. Каждое твое слово не пропадет в туне. Его услышат и запомнят.

— Хочу, — молвил я, — закончить слово о государе, и о том, играет ли кровное родство какую-либо роль в передаче божественной благодати. Государь, как я уже говорил, это тот, кто беря в помощники Бога, ведет свой народ к процветанию. Но передается ли благодать, полученная правителем при короновании его кровным потомкам?

Я вспомнил мертвую руку своего царственного предка и то чувство, которое испытал, возложив ее на себя. Было ли то чувство — чувством крови? А если бы руку взял не я, а кто-либо не принадлежащий нашему роду, ведущему свое начало от Шарлеманя?

— Нет, — решительно ответил я сам себе, — не передается. Но кровное родство обязывает потомков государя более, чем кого-либо, хранить честь рода и преумножать его славные дела. А потому именно потомки государя имеют первейшее право в получении трона. Если же государь не оставил после себя потомства, то высокое собрание лиц, ближайших ко двору должно выбрать достойного государя на великом соборе из числа тех, кто делами своими доказал верность государственному делу. Великое счастье наступит на земле, если сии правила будут соблюдаться повсюду. Я вижу народы, в согласии трудящиеся по всей земле, я вижу цветущие сады и сытые, веселые лица. Я вижу величественные дворцы-храмы, колосящиеся от края до края нивы, корабли, отправляющиеся в неведомые страны, туда, где не заходит солнце. Но я не вижу войн, крови, пожаров и разрушений. Я не слышу женского плача над убитым безжалостной рукою мужем, я не слышу душераздирающего визга детей, на глазах которых грязный наемник насилует их мать, я не слышу на поле боя, среди гор разлагающихся тел, стонов раненых, я не чувствую сладковатый запах тления и не зрю городов, опустошенных мором, похожих на гигантские, страшные склепы. Все это осталось в прошлом. Войны закончились. Чума ушла. А рыцарство существует не для того, чтобы воевать, а для того, чтобы охранять священный государственный порядок…

— Погоди, — услышал я глухой голос из-за стены, в том месте, где располагалась комната для подслушивания, — я приду к тебе.

Слова прозвучали так неожиданно, что я не на шутку испугался. Но я обуздал страх и стал ждать прихода неведомого слушателя. Вскоре открылась дверь. На пороге стоял рыжебородый посланник Папы.

Он вошел в комнату робко и как-то нерешительно. Он совсем не походил на того властного и жестокого инквизитора, каким предстал сегодня утром.

— Садитесь, — сказал я, указывая на единственный свободный стул, — чувствуйте себя, как дома.

— Благодарю, граф, — отвечал, присаживаясь, прелат, — вообще, ваше поместье произвело на меня должное впечатление. Оно прекрасно устроено, со знанием военного дела. Почему вы не защищались? Почему гарнизон из ла Мот не пришел вам на помощь?

— Возможно, я одержал бы победу, — ответил я, — Возможно, я получил бы на время покровительство короля. Но… Что произойдет после моей казни? Земли перейдут по наследству моей жене, а от нее — детям. Здесь снова воцарится былой покой и благоденствие. Графиня, даже когда ла Мот оказался в осаде, отрезанным от внешнего мира, не вела по отношению к герцогу никаких враждебных действий и значит, осталась чиста перед законом и долгом. Но если бы я вовлек ее в противостояние и, вдруг, не победил, мои дети лишились бы наследства, а род оказался бы срублен, как вяз, под топором дровосека. При нынешнем состоянии дел мою участь разделили лишь те, кто принес мне рыцарскую клятву в верности. Они сами выбрали свой путь и знали, на что шли, как знал Христос об уготованной ему участи.

— Любезный граф, я знаю, что вы — тамплиер, причем достаточно высокой степени посвящения, чтобы понимать мои дальнейшие слова. Кто такой Христос? Как вообще появляются на земле люди, подобные ему и всем остальным, кого называют мессией? На самом деле все просто — рождается человек. Самый обычный человек. Потом он проявляет какие-то особенные качества, и кто-то, кому эти качества оказываются нужны для своих, корыстных интересов, использует этого человека в личных целях. Ему придумывают прошлое, красивое, легендарное прошлое, достойное царя, и он на время сам становится царем, подчас не догадываясь о том, кто на самом деле способствовал его возвышению. А потом приходит конец, который чаще всего у всех один — костер, или плаха, петля, или — крест. Правда, бывают исключения, например — Магомет, Чингисхан. Или вот — другой, более свежий пример. Корабли венецианской семьи Поло, с красными крестами на парусах, разрезают штевнями волны восточных морей. Отчего сын Чингисхана, хан Хубилай, чьи глаза имеют цвет неба, а кожа бела, как слоновая кость, столь расположен к семье вроде бы обычных купцов? Оглянитесь вокруг, посмотрите, что происходит на востоке, и что могло бы произойти здесь, на западе. В одно и тоже время рыцари Христа основывают свои командории во всех государствах, находящихся под властью Папы. Почти одновременно с этим народы востока объединяются властью одного-единственного человека в единую огромную империю, подобную той, которую образовал когда-то Александр Великий. Но дело тамплиеров провалилось, им не удалось объединить государства под своим началом, со столицей в Иерусалиме. Климент V во-время узрил беду. И пусть он поплатился за свое открытие жизнью, но дело его будет завершено другими, теми, кто сидит на престоле святого Петра. Церковь не пустит в свои владения никого, ни рыцарей Храма, ни низкородных еретиков, ни кого-нибудь еще, кто посягнет на ее вотчину. Церковь — монолит. Это то, что объединяет народы. Великий Могол объединил многие земли в империю. Но ему не удалось слить народы в одно целое. Потому что у него не было единой церкви, потому что у него не было одной идеи, объединяющей разноязыкие племена, скрепляющей как известка, кирпичики — государства. По этой причине империя Моголов обречена. Рано, или поздно, она развалится. А католический мир останется. И главенствовать над ним, над его королями и герцогами, будет церковь в лице Папы. А все другие лжемессии, посланные противниками Папы, уйдут в небытие.

Но вас, граф, насколько я знаю, никто не посылал. И хотя вы приняли посвящение в таинства Ордена Храма, вы сами решили сделать то, что сделали. Ради чего? Почему, возжелав власти, вы не выбрали того, кто сильнее — Папу? Почему, наконец, отказались от власти, которую свободно могли бы завоевать собственным мечом, с вашим-то войском и организационным талантом? Зачем вы так отчаянно выбираете смерть?

— Своим выступлением я показал, что помимо власти земных владык, существует власть высшая, небесная власть Христа, о которой мы не вправе забывать никогда. Герцог мысленно подписал мне смертный приговор. И я, давно исполнивший с лихвой свой долг отца и господина, решил посвятить оставшиеся земные дни воплощению заветной идеи, к которой шел всю свою жизнь. Я хочу помочь людям. Пусть Христос не был тем, кем был на самом деле, но в словах, которые говорил он и его ученики — заключена истина. Однажды неизбежно придет Избавитель. Он не может прийти просто так. На земле должны быть те, кто узнает и встретит его. Я открыл глаза многим людям. Я зажег в их сердцах, а значит, и в сердцах их детей, огонь. Я — Прометей, если это имя вам о чем-либо говорит. Если я не умру в муках, этот огонь навсегда потухнет. А он должен гореть. Он согревает столько добрых душ, он для многих является последней надеждой!

Я видел Его. В Палестине, в день посвящения в рыцари. Теперь, когда мои дни сочтены, я уверен — Он не был сном. Он ходит по земле, дает пить свое вино и зажигает в душах свой огонь. Есть что-то, что превыше власти, денег, земных утех. Есть некий свет. И когда человек его видит, он понимает, что живет вечно. Я мог получить очень многое, но я отверг все, ради того, чтобы и другие увидели этот свет, ибо он и есть — подлинное бессмертие. Я буду умирать счастливым. А сможете ли вы, когда придет и ваш черед уйти в могилу, сказать то же самое про себя? Я очень в этом сомневаюсь. Перед смертью вы нальете в бокал столетнего вина, придете в библиотеку, полную книг, которые перечитать все не сможет никто из людей, обнимите талию роскошной красотки и скажете: "Господи, как я смогу оставить все это?" А потом, почувствуете боль и ничего не станет.

Я же знаю, что не умру. Я просто растворюсь в свете и однажды, прольюсь этим светом, в чье-то доброе сердце.

Мой собеседник улыбнулся, но в его глазах светились тихие искры сомнения. Он молвил странным тоном, словно бросал вызов:

— Знаете, граф, я действительно завидую вам. Хотел бы я перед своей смертью обрести столь счастливое безумие, в котором пребываете вы. Завтра вам зачитают приговор. Вы так желаете смерти и вы ее получите. Вот тогда и посмотрим, кто из нас оказался правым.

— Святой отец, — ответил я, — и хотя эти слова никак не подходят вам, но вы мне не представились, поэтому я вас буду называть именно так — святой отец. Я прошу вас пощадить рыцаря Пьера. Он молод и один у матери. Помилуйте его в день суда. Одного помилуйте. Он так ничего и не понял. Он слишком молод, чтобы понять то, чему я пытался его научить при посвящении.

— Трудно поверить, что вы столь наивны, что считаете, будто я соглашусь на подобное.

— У меня нет выхода. Мне просто жаль мальчика. По-человечески жаль.

— Я вас понимаю, храмовник. Ведь я тоже состоял когда-то мирским рыцарем в вашем Ордене и братские чувства мне не чужды. Но я в итоге выбрал того, кто сильнее — церковь. Представьте — рыцарь Пьер увидит вашу казнь. Или не увидит, но в любом случае его молодая, податливая, как тесто, душа, после того, как вы умрете, станет другой. В ней вспыхнет огонь и Пьер понесет его дальше. А мне этого не надо. Я и так совершаю великое преступление, казня вас, ибо знаю, что за этим последует. Ваш смертный костер послужит затравкой для еще большего костра. Но оставить вас в живых я тоже не могу — я должен дать урок, и потушить хотя бы половину зажженных вами очагов. Хотя, откровенно говоря, к вам я вместе с тем, испытываю трепетное уважение. Такие люди, как вы, рождаются раз в сто лет, а быть может, и реже. Обидно, что вы не нашли достойного применения своих способностей. Чтобы как-то выразить свое расположение к вам, я хочу сообщить интересную новость. Знаете ли вы, баронет Шюре, что замок ла Мот, хозяином которого вы однажды стали, построен на фундаменте римской крепости, некогда принадлежавшей зятю Шарлеманя Марцеллу? Женившись на супруге покойного рыцаря Иоанна, о котором мне так и не удалось узнать ничего определенного, вы, вместе со всеми тайнами семьи ла Мот, невольно заполучили владение своих предков. Рыцарь Иоанн был вашим дальним родственником. Все вернулось на круги своя…

… Я вспоминаю этот разговор сегодня, когда палач снимает с моих рук и ног цепи, но не для того, чтобы опустить на свободу, а чтобы возвести на костер.

Утро на удивление спокойное, да и в душе — какая-то необъяснимая торжественность. То ли я действительно верю в то, в чем недавно с жаром убеждал папского ренегата, то ли и в правду сошел с ума. На заре, когда отворилась дверь и вошел священник для исповеди и последнего причастия, я отказался от его услуг.

— Сегодня меня казнят, — сказал я испуганному цистерцианцу, — разве я могу тратить последние мгновения своей жизни на молитву? Я хочу насладиться восходом солнца и утренним ветерком, пением петуха, лаем проснувшихся собак, туманами в росистых ложбинах, чириканьем воробьев. Ведь все это творил Бог, все это — Он сам и есть, значит, воздавая хвалы Его творениям, я хвалю Его самого. А что есть молитва, как не восхваление Бога? Ступай, святой отец, помолись сам за меня.

Монах ушел, и мне было жаль его, жалкого в своем простодушии, так искренне сожалеющего о моем поступке. Мне принесли завтрак, именно такой, какой я просил — копченую лосятину с хреном, вино из моих погребов, свежий хлеб, молоко и сыр. Наевшись вдоволь, напившись парного, еще теплого молока, пахнущего травою и хлевом, и терпкого вина, которым некоторые девушки в моих землях красили русые волосы, становясь похожими на сказочных фей, я подивился тому, как все же вкусна простая домашняя еда. Я пожалел о том, что не попросил ключевой воды. Теперь поздно просить об этом. И потом вода вкусна только тогда, когда сам пьешь из ручейка, касаясь губами ее, обжигающе-ледяной, бегущей к речке, в которой Гамрот учил меня плавать, и где я мальчишкой ловил карасей вместе с крестьянским пареньком Шарлем и его сестрой, простушкой Аннетой.

Испражняясь, я думаю о том, что перед казнью надо будет обязательно испражниться еще раз, чтобы не оказаться в роковую минуту, привязанным цепями к столбу, подобным младенцу, облитому тем, что отвратно человеку, но что является неотъемлемой частью его земного существования.

Я заправляюсь сам, без посторонней помощи. Хочется, чтобы каждая складка одежд лежала на своем месте, не терла, не врезалась в тело. В кандалах меня ведут вниз, в пустые конюшни, где я встречаюсь, наконец, со своими братьями — рыцарями.

— Этьен, Пьер, Готфрид …. — восклицаю я, со слезами на глазах рассматривая их, девятерых выживших после пыток и мучений темницы, из числа тех двенадцати, кто добровольно остался со мною в Шюре и сдался потом герцогу. Они худы, измождены. Их тела не мыты и источают смрадную вонь, волосы всклокочены и давно нечесаны, одежды превратились в лохмотья. Они бросаются ко мне, как дети к отцу, но стражники преграждают им путь копьями. С нас снимают цепи, аккуратно складывая их в крайнее стойло, причем мою цепь вешают на отдельный гвоздь, приказывают раздеться, оставив на теле лишь пояс Иоанна. Мой герцогский венец, золотую цепь, перстни с почтением принимает один из рыцарей, служивших мне. С тем же почтением он принимает мои одежды, складывая все на большое медное блюдо. Одежды моих братьев ложатся на пол, на засохшие куски лошадиного помета, и стражники собирают граблями одежды в кучу, которую потом выволакивают во двор и поджигают. Все мы, приговоренные, исступленно глядим на пламя костра, которое, охватывая одежды, жарко вздымается вверх…

Потом нас окатывают из ведер колодезной ледяной водою, чтобы взбодрить, чтобы никто из нас не вздумал умереть раньше костра. После чего, всем связывают спереди руки и совершенно голых, сажают в две повозки, запряженные лошаками. Повозки медленно выезжают во двор, а оттуда, сквозь открытые ворота, через опущенный мост, на луг перед замком.

Мы видим, что на лугу собралось бессчетное множество народа.

— Везут, везут! — слышатся крики. Простолюдины приходят в движение. Их усмиряют копейщики, оттесняя в стороны, чтобы дать повозкам дорогу.

Вначале я вижу только крестьян. Но потом, различаю стоящих чуть в стороне, южных соседей — графов ле Монвиля и де Крезара, с многочисленною свитою. Они все, и свита, одеты в черное. Повозки продолжают движение. Мы видим поодаль, над головами люда высокие деревянные столбы. Именно к ним и направляются повозки. Мы, братья, прижимаемся друг к другу. Те, кто может держаться, ободряют тех, в ком не осталось сил. Моя щека прижата к щеке Пьера. На его безволосом испуганном лице лишь едва проступили усы. Он так юн, и похож на девушку. На другом моем плече лежит голова Этьена. Она соскакивает на кочках, но он вновь кладет ее на плечо. К Этьену прильнул тевтонец Готфрид. Он держится стойко, не в пример Этьену, ободряя брата. Мы молчим. Молчат и те, кто едет во второй повозке.

Лошаки поворачивают и вскоре останавливаются перед столбами. Двойная цепь копейщиков отчаянно борется с натиском люда, отчего цепь нестройно колышется, нарушая то здесь то там, боевой порядок. Нас сводят с повозок и ведут к столбам, обложенным сухими ветками. Веток много и лежат они стогом — нас будут сжигать на быстром огне. Я не знаю, хорошо это, или плохо, но вспоминая казни, свидетелем которых был, понимаю, что так, во всяком случае, все произойдет значительно быстрее, а значит, мучиться придется меньше. К столбам приставлены положенные на ветви, лестницы, чтобы нам и палачам, было удобнее всходить. Рядом со мной оказывается тот самый мавр, который руководил моей пыткою. Он мягко отстраняет того, кто шел со мной рядом, берет меня под локоть, и шепчет на ухо:

— У меня есть яд. Когда я буду привязывать вас к столбу и повернусь к герцогу и инквизиторам спиною, я положу вам в рот орешек. Разгрызете его — и дело сделано.

Меня подводят к столбу и помогают по лестнице подняться на верх костра. К столбу прибиты гвоздями цепи. Палач прислоняет меня спиною к столбу, который оказывается до невозможности шершавым, полным заноз, вонзающихся в спину, и начинает оборачивать мое тело холодными, скользкими от росы, цепями. Когда он доходит до шеи, он быстро вкладывает мне в рот лесной орешек и заговорщицки, ободряюще подмигивает. Палач делает еще два оборота, прикручивая шею и торс, потом прибивает свободный конец цепи двумя гвоздями и бодро спрыгивает на землю. Я поднимаю голову и вижу напротив наспех сколоченную деревянную ложу, где сидят герцог, инквизиторы и папские ренегаты. Все грустны и стараются не встречаться со мною взглядами. Солнце начинает припекать. Высоко в небе кувыркается жаворонок. Я чувствую на себе жгучий взгляд и, как могу, поворачиваю в его сторону голову. Я вижу Жанну, Нелли и Рахиль, в ношеных крестьянских одеждах. Жанна стоит, поддерживая Нелли. Рахиль опустилась на колени, прижавшись к Жанне с другой стороны. По ее смуглым щекам текут слезы, следы которых блестят на солнце. Позади женщин, отделяя их от остальной толпы, поглядывая по сторонам, топчутся мои лучники, переодетые бродягами.

На лугу герцог собрал, наверное, все свое войско. Краем глаза я замечаю, что даже на стенах Шюре стоят лучники, наблюдающие сверху за толпой.

Встает Старший Дознаватель и зачитывает приговор. Он читает медленно, старательно выговаривая каждое слово. Я не слушаю, что он читает. Я, не отрываясь, смотрю на Жанну и Нелли, и вдруг, вспоминаю Гвинделину. Удивительно, но я ни разу не подумал о ней, когда сопротивлялся осаде замка, когда находился в темнице, когда, вернувшись в Шюре, пребывал в ожидании суда, в той комнате. Сегодня я оставлял на земле своих женщин, и уходил, вернее, возвращался к своей Гвинделине. Она пришла в мысли, как живая. Настолько хорошенькая и тихая, настолько осязаемая, что меня вдруг захлестнула волна похотливого чувства, и детородный член, наполнившись кровью, упруго поднялся. Мне приходилось видеть подобное во время казней. Палачи объясняли это тем, что страх, усиливаясь, пробуждает непроизвольно похоть. Не зря зачастую из детородного органа повешенного вытекает после казни семя, дающее начало мандрагоре.

— … по повелению его сиятельства герцога Бургундского и с благословения Папы Римского сии преступники приговариваются к сожжению на быстром огне и развеянию их праха в течение суток после казни. Сим завершаем! — сказал Старший Дознаватель.

Сердце, и без того колотившееся в груди, прыгнуло и нестерпимо заболело. Перед глазами возникли желтые круги. Волна ужаса поглотила меня, ноги подкосились, и если бы я не был привязан к столбу, я бы определенно упал.

Пришли палачи, принеся чан с дымящимися углями и факелы. В толпе возник какой-то шум, перешедший в вой. Толпа зашевелилась, копейщики отчаянно засуетились. Я покрылся потом, и, несмотря на то, что с разрешения стражи, испражнился перед казнью, почувствовал, как по ногам льется моча. Я плохо различал звуки, плывя в каком-то сером тумане. Боль в груди не стихала, очень захотелось спать. Палачи уже поджигали факелы.

— Добрые люди, — закричал я, и орешек вывалился изо рта, — Я давно потерял надежду на торжество добра. Теперь мне остается одно — умереть, дабы не запятнать честь своего Ордена, братья которого познали истинную любовь Господа, дабы сказать всем, что Иисус любит вас, и через нашу жертву показывает вам, что несмотря ни на что свет, который он принес людям, будет гореть! Все записанное следователями, якобы с моих слов — ложь. Я всю жизнь был добрым христианином и не совершал ничего такого, за что мне было бы стыдно перед людьми и богом. Я невиновен! Но я не оставляю Богу и братьям заботу отомстить за мою погибель обидчикам, я больше не хочу ни чьих смертей, я призываю вас вспомнить о любви друг к другу! Помимо власти земных владык, существует власть высшая, небесная власть Христа, о которой вы не вправе забывать никогда. На небе нет короля и Папы, господина и раба, там все равны пред Богом!

Обливаясь слезами, я вижу, как к моему костру подходит палач с чадящим факелом. Не суетясь, он спокойно поджигает ветки сначала с правой стороны, потом — с левой, потом скрывается из виду и я слышу треск пламени за спиной. Оно быстро ползет вверх, разгораясь сильнее и сильнее. Вот оно, тронутое ветром, коснулось ног и обожгло волосы на голенях. Братья на кострах начинают кричать. Не от боли, она пока еще не наступила, а от страха. Костер разгорается, пламя становится жарким и впивается в ступни, голени, мошонку. Боже, как мне больно!

— Больно! — надрывая до хрипа горло, кричу я, вместе с братьями, задыхаясь в пламени, извиваясь в нестерпимом жару.

Я закрываю глаза, я не хочу ослепнуть раньше, чем умру. Пламя забирается выше, кожа ног уже не болит, она лишь странно жжется, на ней что-то лопается и течет. Больно теперь животу и груди. Больно! Больно!

Но я уже не кричу. Я не могу кричать, потому что надорвал до крови горло и оно жжется, хотя пламя его еще не коснулось. И вдруг приходит мысль, что я успею еще раз посмотреть на мир. Я раздираю, спекшиеся веки и сквозь пламя, и кровь различаю в толпе одно единственное лицо. Человек смотрит на меня. Он невысокого роста, рыжеволос, тщедушного телосложения, слегка сутулый. Его лицо слегка обрамлено рыжей бородкой. Неужели это Он, тот самый странник, пить вино которого я некогда отказался? Пламя подобралось к лицу, нестерпимо, пронзительно болит тело, а в ногах боль совсем притупилась. Неужели это Он?

Я снова открываю глаза, их обжигает пламя, я слепну, но я успеваю различить — да, это Он, он совсем не изменился за тридцать с лишним лет. Больно! Господи, как мне больно!!!

— А-а-а-а! — хриплю я и закрываю глаза. Из них текут слезы, я не могу сносить боль, я извиваюсь в боли и задыхаюсь в пламени, больно, больно, больно…..

Звуки и чувства удаляются.

Боль стихает.

Наступает тишина.


F I N

Загрузка...