Последняя командировка


I

Собака привыкла в этот час гулять. Она давно уже поглядывала то на хозяина, то на часы, постукивала хвостом.

Дмитрий Николаевич прикрепил цепь к ошейнику. Сегодня он делал это молча, и Рекс чувствовал себя неловко, словно был в чем-то виноват. Он припомнил: утром гулял с Игорем и долго задержался у забора, где живет белая пуделиха. Игорь дернул цепочку, и он заворчал. После обеда чересчур назойливо требовал сахару…

Хозяин продолжал молчать и когда они вышли во двор, где пахло прелым листом и дымом. Пройдя несколько шагов, Дмитрий Николаевич остановился, закурил, цепь натянулась. Ошейник сдавил горло. Рекс повертел головой и тихо взвизгнул.

— Прости, голубчик, — сказал Дмитрий Николаевич. Рекс успокоился. Он весело побежал вперед, обнюхивая сухие листья, которые в эту осень в таком изобилии покрывали землю.

Начинались сумерки. Еще, розовые, золотые и фиолетовые, разбросаны были по небу облака, но общий колорит вечера был бледен и сух. Все вокруг казалось коричневым от листьев, которые ветер срывал охапками и торопливо гнал перед собой. А то вдруг, разжав огромную ладонь, выпускал, как птенцов, еще неловких в полете. Рексу нравилась эта суматоха, он был весел, а Дмитрий Николаевич вдруг почувствовал неопределенную тоску: мир показался ему пустым и разоренным, словно дом, из которого только что вынесли покойника, но присутствие его еще остро чувствовалось в нарушенном порядке жизни. Или, может быть, так бывает в квартире, покинутой обитателями, когда сквозняки гуляют по комнатам и еще валяются скомканные бумаги, обрывки веревок и брошенный за ненадобностью фартук хозяйки или ее старое платье.

Вокруг было безлюдно, как во сне, и так же бескрасочно. Господствовал сумрак, и все предметы становились все более невнятны и призрачны. Дмитрий Николаевич шел медленно. Рекс бежал бойко, натягивая цепь. Не встретили никого из соседей, обычно в этот час гуляющих с собаками. Дмитрию Николаевичу недоставало этих коротких встреч, приветливой фразы «добрый вечер», беглых реплик о погоде, о собаках.

Вдалеке маячили призрачные фигуры дворничих в цветных клетчатых платочках. Совками и лопатками они сгребали в кучу охапки листьев. Несколько таких куч дымилось. Среди листьев попадались еще живые — пламенного цвета. Они сверкали среди этого темно-коричневого праха и тоже обречены были на сожжение.

У дома белой пуделихи Рекс остановился, послушно остановился и хозяин. Рекс долго обнюхивал мокрый низенький забор палисадника, уши его были подняты, а Дмитрий Николаевич стоял задумавшись, и ощущение невнятности обстановки, неясности собственных чувств, очень похожих на сон, медлительный и тоскливый, не проходило.

В этот вечер они дольше обычного гуляли. У Дмитрия Николаевича было такое чувство, словно что-то надо решить. Какое-то беспокойство накопилось в нем, и он все старался найти ему причину. Потом поймал себя на том, что повторяет: «Мне пятьдесят лет». Ну и что ж, что пятьдесят? Он еще не чувствует себя старым, хотя от многих слышал, что это рубеж. Нет, он человек здоровый и прожил жизнь как надо. Ему не о чем жалеть, не в чем каяться, и старости, право, он вовсе не чувствует. Он такой же, каким был и два, и три года назад.

Правда, событие это отмечалось совсем недавно. Кто-то из гостей припомнил армянскую пословицу: «В двадцать лет учись, в тридцать — женись, в сорок — трудись, в пятьдесят — держись, в шестьдесят — смирись».

Дмитрий Николаевич смеялся, набивая трубку:

— Держусь. Но я еще не прилагаю к этому особых усилий.

— И курить следует бросить, — сказал доктор Беспалов. — Серьезно вам говорю. — И от этого он тогда отмахнулся.

И вот, пожалуй, только сегодня хандра какая-то, тревога…

В окне столовой зажегся свет.

— Пойдем, Рекс, ужинать.

Рексу есть еще не хотелось, но он сделал вид, что рад, — невежливо было показать равнодушие.

В передней, снимая с Рекса ошейник, Дмитрий Николаевич сказал:

— Уехать надо.

Для него самого это прозвучало неожиданно, но он почувствовал облегчение. Словно откуда-то в духоту ворвался свежий ветер. В переднюю заглянула Евгения Павловна.

— А у нас Таня. Раздевайся скорее.

Жена увела в кухню Рекса, лаская его и приговаривая:

— Проголодался пес, пес родной…

Татьяна Павловна, старшая сестра жены, встретила его без улыбки. Он поздоровался, сел за стол, накрытый к чаю, и, перебирая длинными пальцами бахрому скатерти, сказал:

— Мне пятьдесят лет.

— Вот как? — Татьяна взглянула иронически.

Он смотрел исподлобья, морща губы в улыбке. Этот взгляд сохранился у него с мальчишеских лет. Он и сейчас ему шел, несмотря на лысеющее темя и мешочки под глазами.

— Да, тебе пятьдесят лет, — повторила Татьяна с некоторым раздражением и назидательно, словно он был еще мальчиком, достаточно большим, но недостаточно умным.

— Налить вам чаю? — она протянула руку за стаканом, сохраняя на лице выражение высокомерного недоумения, какое он помнил у нее с юности. И это внезапное «вы», и это выражение, бывало, появлялись у нее в обществе молодых людей, если кто-то скажет что-нибудь слишком смелое или противоречащее кодексу ее девичьей морали.

Улыбаясь, он протянул ей чашку:

— Прошу вас…

Как все это было привычно: он знал наперечет все ее интонации и видел со стороны свою собственную любезно-ироническую улыбку. А ведь следовало сказать просто «дура» и, грохнув стулом, уйти, уйти… Но куда? Все дело в том, что идти стало некуда.

И вот еще настойчивее, приобретая более отчетливые очертания, возникли ощущения, которые он испытал во время прогулки с Рексом, — неопределенность, нерешенность какого-то насущно важного вопроса, касающегося его жизни, да, жизни, которой осталось, может быть, не так уж много и за которую он сделал так мало, не сделав главного.

Он подумал: «Уеду. Очень далеко, так далеко, чтобы замело пути, чтобы никаких следов, и не вернусь до тех пор, пока не сделаю необходимого. Того, что каждый обязан в своей жизни сделать, что вдвойне обязан сделать художник и что я понял так поздно».

Ему стало легче, хотя он ничего еще не решил, а только понял свое состояние.

И тут он опять взглянул на Татьяну. Она смотрела серьезно и почему-то с осуждением. У нее были маленькие глазки кофейного цвета, редкие брови, приподнятые дугообразно, маленький нос и толстые губы, отчего постоянно казалась она немножко надутой, — впрочем, это вечное неудовольствие по поводу всего было свойством ее натуры. Такой же была она и в девушках и внешне мало изменилась, пожалуй, цвет лица — здоровый и умеренно румяный — стал даже лучше. Теперь ей было далеко за сорок. Она стала полной, морщин вовсе не было на ее лице. А у Жени очень рано появились морщины…

Татьяна спросила неожиданно:

— О чем ты думаешь? (Вопросы, захватывающие врасплох, тоже остались с девичества).

— Знаешь ли, о тебе…

Опять приподнятые брови и недоумение:

— Именно? — точно она ждала, что сейчас он обидит ее, и приготовилась к обороне, а ведь обижать он совсем не умел.

— Какой ты была девушкой… тоненькая.

Польщенная улыбка чуть тронула ее сердитые губы. Она ждала продолжения и даже порозовела. Неожиданно ему пришла в голову запоздалая догадка: «А ведь она всю жизнь в меня немного влюблена». Припомнилось множество подробностей их знакомства, дружбы и что действительно он вначале интересовался ею — ведь она была умница и не лишена обаяния, несмотря на свою некрасивость. Но интерес его был все-таки дружеский, и, когда он познакомился с Женей, младшей ее сестрой, как-то быстро увяла эта дружба, и он начал чувствовать в Татьяне почти врага. Потом все сгладилось, она вышла замуж, вскоре овдовела. И все-таки…

Татьяна ждала продолжения, не сводя с него взгляда. Он сказал, внезапно растроганный:

— Вся наша жизнь протекла рядом, бок о бок, Танечка, и вот мы уже…

— Я не собираюсь умирать, поэтому не подвожу никаких итогов, — сказала она резко и крикнула, обернувшись к дверям: — Женя! Куда ты пропала? Я скоро ухожу.

«Это хорошо, что она уходит», — подумал Дмитрий Николаевич. Общество Татьяны утомляло его.

Но она не ушла. Она сказала, что дождется Игоря — своего племянника и сына Дмитрия Николаевича. Бесшумно вошла Женя и, глубоко, утомленно вздохнув, села за стол. Дмитрий Николаевич подумал, что она стала выглядеть старше сестры, хотя была моложе Татьяны на три года. Женя тоже никогда не была красива — у нее выдается вперед подбородок, маленькие, глубоко сидящие глаза такого же цвета, как у сестры, чуть темнее волосы, которые в молодости были очень густы, длинны и красиво отливали бронзой, а сейчас, потеряв свой блеск, стали седеть; ввалились виски, и серым стало лицо с неприметным носиком и выдающимися скулами, на которых прежде горел румянец. Высокая, сутулая, у нее большие плоские ноги, и она не по-женски широко шагает. Но тогда она все же была женственна и с этими своими живыми, быстрыми и лукавыми глазками, насмешливым хохотом и мальчишескими ухватками. Дмитрию Николаевичу нравились даже ее редкие зубы и слегка сутулые плечи. А как умела она быть умной, нежной, все понимающей, и только часто, очень часто эта Татьяна…

Сестры говорили о чем-то между собой вполголоса, но в этом женском шепоте преобладал и господствовал низкий голос Татьяны, вечно кого-то вразумляющий. Они замолчали, и стало так тихо, что слышно было тиканье настольных часов. Оконная штора была закрыта только наполовину: Дмитрий Николаевич увидел огни над железнодорожным мостом — фонарей было множество, и они сверкали так, словно их только что вычистили. Небо вокруг от этого пронзительного света казалось зеленым.

Дмитрий Николаевич вспомнил юг в холодные, ненастные дни, когда море бывает вот таким же зеленым; вспомнил голые крымские горы, каменных оленей, внезапно вырастающих средь обглоданных осенью кустов, потом Сибирь, где, пожалуй, было еще красивее.

Внезапно Дмитрий Николаевич почувствовал прилив острого волнения и спазму в горле…

— Как тихо у нас, — он поглядел на примолкших женщин. Женя пила чай, Татьяна смотрела на зеленое небо и огни. Она тоже повернулась к нему:

— А вам хотелось бы шума, музыки, огней… — Она опять задирала его, опять была как будто возмущена его невинным замечанием, сделав мгновенно какие-то ей одной понятные выводы. Но он ничего этого не заметил. Он все еще чувствовал волнение, от которого приятно кружилась голова. Ему хотелось говорить, и он начал доверчиво и увлеченно; он пытался объяснить свое состояние:

— Последнее время я чувствую себя как-то странно. Не то я старею — словно сдвиг какой-то произошел, связанный с моим пятидесятилетием, — это в общем, а минутами я чувствую себя таким молодым, каким не был уже давно. И все эти перемены — вдруг. Посмотри, Женя, как светится небо, зеленеет и горит вон, над мостом… И мне вспоминается что-то хорошее и далекое… Потянуло к странствованию, право. В те края, где когда-то, много лет назад, я был счастлив, ну, от молодости все тогда казалось мне необыкновенным… А то — тоска. Точно кто жилы из меня тянет, точно щекочет кто-то внутри… И опять же тянет странствовать. Прожил пятьдесят лет, ничего путного не сделал и спохватился, понимаете? Ты, Женя, понимаешь?..

Женя слушала сочувственно, лицо ее было серьезным и немного тревожным. Лицо Татьяны — неподвижным. Она только немножко таращила глаза, чтобы хорошенько разглядеть это существо, приходившееся ей родней. Она презирала его разглагольствования, его манеру говорить, откровенности его — все ей претило. Резко отодвинув стул, она встала из-за стола:

— Я пошла, Женечка. У меня просто голова разболелась. — И вдруг с искусственной любезностью улыбнулась, показав прекрасные зубы: — Я вам советую, Дима, заняться мемуарами. — Она расхохоталась неожиданно пронзительным смехом.

Женя кивнула:

— Может быть, и правда… У тебя такая интересная жизнь…

— Ну, где там… Лепил, рисовал, продавал и в дом тащил… Сходил с ума, если меня задевали в газетах или сплетню какую услышу. Расцветал самодовольством от всяческой похвалы и не отличал ее от лести… Сколько праздной болтовни, головных болей от вина или оттого, что кто-то не поздоровался, не так приняло начальство. Комплименты секретаршам… И, наконец, успех, бесспорность каждой работы, и не опасны секретарши… И нет надобности заниматься иллюстрациями. И все…

— Господи, что ты говоришь? Разве в этом была твоя жизнь? Зачем лжешь на себя? А творчество? А твоя общественная деятельность? Работа с молодежью, выступления, выставки, поездки за границу. А я? А сын? Все это ничего не стоит? Стыдно, Дима… Чего тебе не хватает? В чем ты можешь себя упрекнуть?

Татьяна, остановившись в дверях, слушала с неопределенной улыбкой. Рекс терся о ее колени.

— Я и сам не знаю, — вздохнул Дмитрий Николаевич. Возбуждение его падало.

— Знаешь, есть такое выражение «беситься с жиру», — сказала Татьяна и вернулась. Она подошла к Дмитрию Николаевичу почти вплотную: — Подумайте о жене и о сыне. Вы всегда думали и теперь думаете только о себе. Взгляните на Женю, на что она стала похожа? Она — старуха. Она полна тревоги за сына, который работает на фабрике как простой рабочий. В ваших возможностях было устроить мальчика в университет. Но вы — самодовольный эгоист и ханжа…

— Таня, перестань сейчас же…

— …и ханжа. Вы не пожелали этого сделать. Способный мальчик со слабым здоровьем, интеллигентный мальчик торчит на мебельной фабрике. А Женя не спит все ночи от тревоги… И если вы хотите жить для людей, подумайте прежде всего о своих близких. Да, вы очень много верного сказали о себе. Вы суетны и тщеславны, вы прожили дурную жизнь. Вы снимали сливочки, вы рвали цветочки, а Женя «создавала вам условия». Она работала, она кормила вас, когда вам пришла дурацкая мысль опять учиться.

Она всплеснула руками:

— Ну что за жизнь? Общежитие, скверные буфеты, к концу месяца — ни гроша. Стыдно… «Вот Дима кончит», «Дима такой талантливый». И Дима кончил, получил прекрасную профессию — сам ее избрал, никто не навязывал. Комнату дали. Оба работаете — жизнь начинается. И вдруг — не знаю, как это назвать: безумие, психоз или самодурство? — «не хочу быть архитектором, я художник, ваятель…» И вы, позволив Жене себя содержать, снова начинаете учиться, а Женя работает.

— Татьяна! Замолчи, ради бога! Все правильно было… Перестань…

Какое там! Протесты Жени только подливали масло в огонь.

— Комнату вы обратили в конюшню: глина, гипс, нечем дышать от этой белой вонючей пыли, которая стоит в воздухе. Опять стипендия, столовки… Женя месит вам глину. Да, да, я видела это сто раз — Женя, высокоодаренный человек, месит глину, стирает халаты. Она не выпускает из рук ведра и тряпки. Все руки в трещинах, кашляет, ни одного приличного платья. Она к тому же еще и не работает, а она ведь тоже архитектор, но у нее нет вашей пробивной силы и, кроме того, она ваша служанка…

Никто не слышал, как скулил Рекс, жалобно поглядывая на хозяев; не слышали, как пришел сын, открывший дверь своим ключом. Игорь, не раздеваясь, стоял в передней. Лицо у него было усталое и несчастное: «Ссорятся». Дома последнее время было нехорошо. Воздух был напряженным и тяжелым.

Игорь, не понимал, что случилось, но атмосферу недовольства чувствовал, и она подавляла его.

— Вы кончили? — спросил Дмитрий Николаевич, когда Татьяна замолчала наконец. Бог знает каких трудов ему стоило сохранить спокойствие.

— Да, — сказала она надменно. Она глядела победительно — никто не мог ее опровергнуть: все, что она говорила, было правдой.

— Прошу вас уйти и более нашего дома не посещать, — сказал Дмитрий Николаевич тихо. Он побледнел, у него дрожали руки и колотилось сердце.

— Вы не имеете права выгонять меня из дома моей сестры. И вы еще будете умолять меня…

— Вон!!! — заорал Дмитрий Николаевич и сам испугался.

Лицо Татьяны стало бурого оттенка. Она вышла в переднюю, за ней Женя. Игорь, испуганно посторонившись, дал им дорогу.

Дмитрий Николаевич остался сидеть за столом.

— Ты забыл, что она одинокая, несчастная женщина и никого, кроме нас, у нее нет. Это жестоко и безобразно, — сказала Женя, проводив сестру. Глаза у нее были заплаканные.

— Она скоро получит возможность бывать здесь, сколько ей нравится.

— Что это значит?

— Что я очень скоро уеду. И надолго…

Женя хотела что-то сказать. Рот ее испуганно округлился. Дмитрий Николаевич вышел не глядя на нее и заперся у себя в комнате.

II

Дмитрий Николаевич решил свой отъезд окончательно, когда очутился один у себя в комнате. Что это было? Побег от родных? От обыденности? Стремление наверстать упущенное, оставшееся вне поля его зрения? Стремление к свободе, которую любая семья стесняет? Все вместе, но надо всем преобладало ощущение своей созревшей силы художника и человека, долго находившегося в одном и том же, далеко не совершенном, состоянии и, как ему казалось, внезапно, в один скачок себя преодолевшего; ему нетерпеливо хотелось этой силой поделиться с людьми и сделать для них как можно больше. Напрасно он говорил себе, что вся его работа была для людей, — нет, он этого не чувствовал. Она не была им необходима. Это он не мог обходиться без нее.

В комнату постучал Рекс, тихонько позвала Женя. Дмитрий Николаевич не откликнулся, открыл ящик письменного стола и перебрал все начатые им эскизы. «Никуда не годится». Он отбрасывал их один за другим с раздражением и неприязнью, словно не он, а кто-то другой — нахальный и несерьезный человек — был их автором. Он не узнавал себя: «Проекты будущих картин. Зачем? Кому? Себе. Да и не себе… инерция… Слепота. Где были у меня глаза?» Ему захотелось тотчас все это уничтожить, чтобы не осталось и следов от этого низкого служения деньгам и популярности. «Но ведь люди-то видели… Или так было не всегда?» Он захлопнул ящик и, миновав пустую сонную квартиру, очутился в передней. Из комнаты Жени, из их общей когда-то спальни, доносился шорох — может быть, всхлипыванье? Но сейчас ему было это все равно. Это было делом третьестепенным. Однако у него хватило такта не хлопать входной дверью. Он закрыл ее бесшумно и очутился на улице.

Москва спала. Ему показалось, что Москва стала ложиться спать уж очень рано — было всего половина двенадцатого. Раньше она не спала никогда. Она бесновалась до рассвета и с появлением дня только меняла платье и головной убор: она покрывала голову платком и надевала фартук.

А сейчас вот спит. Или это в их переулках такая тишина? Но вот вышел он на широкую улицу — и та спала. Мчались опрометью пустые такси с зеленым глазком. Казалось, они гнали во всю мочь, чтобы ускользнуть от преследования пассажиров, напрасно звавших их остановиться. Те беспомощно махали руками, шляпами. А в общем улицы были пусты, но продолжали гореть ярко-зеленые фонари, от которых небо казалось изумрудным.

Дмитрий Николаевич прошел через мокрый палисадник, где кисла в ведре глина и жалобно пахли умирающие листья. Он отпер дверь своей мастерской и повернул выключатель. Его обдало холодом и тяжелым запахом сырости. Он опустил на окне темную шторку и зажег люстру. Стало очень светло. Еще явственнее, как показалось Дмитрию Николаевичу, выступило убожество его работ. Здесь были и скульптуры — некоторые неоконченные и заброшенные. Они-то особенно похожи были на мертвецов, закрытые тряпками головы, носы, подбородки… И холсты, над которыми он еще работал. Два готовых стояли у стены, еще не снятые с подрамников.

Дмитрию Николаевичу показалось, что он попал на кладбище; все, что здесь есть, умерло вместе с его прошлым. Кто-то провел невидимую черту, отделив день сегодняшний даже от самого недавнего его прошлого. Вот хоть бы и от этих картин… Он перевернул к себе готовые холсты. «Награжденная»…

— Тьфу, — сказал Дмитрий Николаевич и отвернулся с тоской от плоского лица женщины, смотревшей на него с холста.

Картина «На птицеферме» была сделана лучше: словно снегом покрыто было летнее озеро, словно волны, вздымались белые и желтоватые спины уток…

Но и этот холст Дмитрий Николаевич со вздохом повернул к стене…

Проходя мимо, сдернул тряпку с бюста Вольтера. На него глянуло сухое, удлиненное лицо. Оно было еще безглазым. Дмитрий Николаевич лепил его с портрета по заказу книжного издательства. Он почти ничего не знал о нем: в юности прочел «Кандида» да слышал от кого-то, что длинноносый этот старик был корреспондентом Екатерины Второй. Он никогда им не интересовался. Почему же взялся он его лепить?

— A-а, да господь с ним, — пробормотал Дмитрий Николаевич, набрасывая тряпку на голый череп «Фернейского отшельника». Он решил отказаться от заказа и оставить старика безглазым.

Дмитрий Николаевич бегло пересмотрел почти все свои работы, во всяком случае те, которые нравились ему прежде. Он не без волнения вглядывался в нарисованные им лица, искал в них правды, искренности и жизни, но все они были мертвы. Все они отказали ему в утешении. Он увидел слабый след улыбки и нежность в глазах только на лице «Девочки в белом» — выпускницы должно быть, которая держала ромашки в руках.

Он так был ей благодарен! Ему захотелось взять ее с собой, но подрамник оказался тяжел. Пусть стоит здесь и улыбается — единственное живое существо среди самодовольных мертвецов.

Он погасил свет и вышел. В садике оказалось теплее, и свежий воздух, коснувшийся лица Дмитрия Николаевича, был живым. Он сел на скамейку, вынул спрятанные от Жени в самый дальний карман сигареты и закурил. Его слегка знобило, трясло даже немного. Сигарета согрела и успокоила. Он снова стал думать о тех, кого только что оставил, кого разлюбил, — да и любил ли когда-нибудь? О том, как это все начиналось и когда он согрешил впервые, приняв официальный заказ…

Потом мысли его стали спокойнее и веселее — он вспомнил детство. Ленинград… В доме их было чисто и просторно, просторно и во дворе. Ворота образовывали длинный коридор, под сводами которого отражались голоса. У выхода на улицу висел большой фонарь в резной железной оправе. Он помнил белощекую соседку с папиросой и двумя одинаковой расцветки — белая с черным — кошками. Они все трое — соседка и ее кошки — сидели на скамейке прямо на улице, и женщина заговаривала с проходившими мимо — вся улица была ей знакома, она здесь была как дома.

Он вспомнил ленинградцев, которые гордились тем, что здесь родились, и многих, кто жалел, что не мог назвать Ленинград «родным городом». А он считал себя ленинградцем — его маленького мать привезла сюда в годы гражданской войны. Он вспомнил все эти милые названия улиц и переулков: Заячий остров, Пески, относившие воображение к далеким временам, когда город был только заложен Великим Петром.

Дмитрий Николаевич с детства привык к памятникам Ленинграда, к скульптурам его, которые он всерьез считал хозяевами города. Разве не были хозяевами его Медный всадник, Ангел, венчающий Александрийский столп, и огромный черный Исаакий, на котором сто лет плакала и молилась женщина, склонившись перед святым. Он, как сейчас, видит ее пятки и спину, покрытую голубоватым налетом окиси меди. Все фигуры на Исаакии покрыты, словно лазурью, плесенью времени, но от этого они еще святее — будто небо отдало им часть своей синевы. Дмитрий Николаевич более всего любил буйных коней Клодта, которых сдерживают титаны, и нескончаемость этого поединка над черной водой Мойки и Фонтанки. Всегда любил серо-синие, бледно-желтые, палевые, блекло-фиолетовые и голубые дома и неожиданный в этой голубизне росчерк черного гранита. Город навечно сохранил свое прекрасное и строгое лицо. Он не менялся. Редко синело над ним небо — чаще оно было сырым и серым, но, когда сползала белая мгла, морские дали нежно голубели и черная вода Невы тоже была голубой…

Дмитрий Николаевич страстно любил свой город, но не сразу, однажды, он осознал и понял, что здесь он очутился недаром…

«Я строить учился у Монфернана и Растрелли; у Клотда и Фальконе я взял первые уроки скульптурного, пластического мастерства, и у Невы я учился, как надо соединять краски, — чисто голубую акварель оттенять черной тушью, мешать, не смешивая зеленое, желтое и фиолетовое… Но плохим я оказался учеником…»

Дмитрий Николаевич просидел так, пока не застыли ноги и небо просветлело на горизонте. Тут он испугался своего долгого отсутствия и быстрым шагом направился домой. Через пять минут — мастерская была очень близко — он опять у себя. Ночь прошла без сна, но длинной не показалась.

За эту ночь было решено, что настало время платить по счетам…

На рассвете он вышел из комнаты и натолкнулся на Рекса, спавшего в столовой, возле его дверей. Ему вдруг стало жалко Рекса, который будет без него скучать. Он любил животных, иногда ему даже казалось, что он любит их больше людей, часто приносящих зло.

В дверях ванной он столкнулся с Игорем:

— Что так рано?

— На работу.

— Сейчас пять утра.

— Начинается моя смена. Я теперь буду посменно.

Сын хотел проскользнуть. Он остановил его за плечо:

— Злишься?

Лицо Игоря было замкнутым. Это было худое, мальчишеское лицо, с сильно выдающимися скулами и подбородком («как у Жени»). Глаза были небольшие, глубоко посаженные, умные и живые, совершенно черные, «игрушечные» — говорили, бывало, когда Игорь был маленький, — а волосы светлые, но без желтизны, какие называют пепельными. Они вздымались, пушистые и волнистые, над высоким белым лбом, и от этого лицо его, неправильное с точки зрения пропорций и угловатое, казалось интересным. Дмитрий Николаевич подумал с нежностью: «Нос башмаком и даже как будто на сторону немного, а ведь недурен». Он положил руку на худое плечо мальчика:

— Есть у тебя время, ну хоть с полчаса?

Игорь задумался:

— Пожалуй.

— Давай поговорим. Чаю вместе попьем. Идет?

— В кухне накрыть?

— Да. Маму не разбуди.

Город еще спал. Движение только начиналось, и Дмитрий Николаевич, одеваясь, прислушивался, как нарастает шум: прогрохотал грузовик, взревела где-то сирена.

— Готово! — позвал сын.

Рекс тоже встал и тяжело проследовал в кухню, стуча когтями по паркету, громко зевая и оборачиваясь на хозяина.

— Тебя, брат, накормят, накормят без нас…

Сын молча подогревал кофе, жарил гренки. В его высокой сутуловатой фигуре и в манере держаться было что-то очень напоминающее Женю, с ее неженственной фигурой (когда-то именно этой угловатостью она и очаровала Дмитрия Николаевича).

— Довольно возиться, садись. — Игорь сел. — Я, брат, уеду. Надолго. И самое позднее дня через два. Хотел поговорить. Выкладывай, как думаешь насчет дальнейшего: учиться, работать? К чему тебя тянет? Все это надо решить, чтобы я знал…

Дмитрий Николаевич не приготовился к этому разговору, однако чувствовал тревогу, собираясь оставить сына, может быть, надолго. Он спешил наверстать упущенное, чтобы не было чувства виноватости и тревоги. Сумеет ли он сам решить свою судьбу?

Игорю все это было непонятно: о намерениях отца уехать он слышал впервые, а свой рабочий стаж только начал — устроился работать на мебельную фабрику столяром: он всегда предпочитал дерево металлу и вещи обиходные предметам производственным.

Отцу не понравился его выбор, а Игорь, решив, что разговор пойдет опять о том же, нахмурился.

— Ну, брось ты, — с досадой сказал отец, — что у тебя такое лицо, словно я обидеть тебя хочу, словно тебе от меня защищаться надо. Я, может быть, никогда не относился к тебе так хорошо и с уважением…

Игорь поднял удивленные глаза:

— Ну?

Дмитрий Николаевич налил кофе себе и ему.

— Я уеду надолго, — сказал он твердо. «Объяснить ему всего я не сумею, но что-то надо сказать, чтобы он понял хоть приблизительно». — Может быть, на год, на два.

— Куда? — Игорь опустил голову и начал торопливо есть: слова отца не произвели на него впечатления.

«Он не любит меня. Возможно, рад даже». И Дмитрий Николаевич сказал жестко:

— В Сибирь. Мне здесь осточертело.

— Я это понимаю…

— Нет, ты этого не можешь понять, — еще более жестко сказал отец. «Какие они, эти мальчишки, — «я понимаю!» — У тебя другое. А я еду долги отдавать.

Игорь поднял голову и удивленно взглянул на отца.

— Людям. Мне ведь пятьдесят лет…

Сын опять хотел сказать «понимаю», но удержался.

— Тут дело не во мне, хотя и это ты должен знать: я слишком много делал для себя и мало для людей. Вот поэтому я еду сейчас работать — еще не знаю, как и что, но с единственной целью сделать путное. Может быть, опять буду строить.

Игорь кивнул. Отец нравился ему сейчас; он видел его как бы со стороны. Отец казался сильнее, и моложе, чем всегда.

— Это здорово, я считаю…

— Я рад, что ты так думаешь. Но вот ты меня тревожишь. Тетка Татьяна права в какой-то части: производство должно быть только школой, через которую ты идешь к будущей профессии. Но плотником?.. Я, право, не представляю… Что ты любишь? Кем хочешь быть? Музыку бросил… Впрочем, я всегда был против…

— Нет, па, я рад, что учился музыке, играю…

— Ну, что там играешь…

— Играю, — упрямо повторил сын. — Сейчас, честно говоря, мне очень трудно ответить на твой вопрос… Я не знаю, кем хочу быть… Мне и самому от этого как-то страшно, но я ничего не хочу. Вот работаю — и все.

Игорь с размаху налил себе второй стакан кофе, уже остывшего, с гущей, и выпил залпом.

— Не знаешь? — это прозвучало у Дмитрия Николаевича почти зловеще. — Как же можно не знать? Я с четырех лет рисовал. Помню, прямо на тротуаре, а какой-то дяденька остановился и смотрел, как я вычерчиваю мелом крышу — косую на хромом домишке — и сказал: «Э-э… ты здорово рисуешь». А, ей-богу, ничего еще такого… Но суть в желании. Я энергично рисовал…

Игорь улыбнулся отцу. Он рад был, что отец говорит с ним серьезно и наравне. Сейчас, когда он сказал об этом отцу, неопределенность его наклонностей показалась ему не странной: отец объяснит, отчего это. Посоветует.

— Значит, не знаешь… — сказал Дмитрий Николаевич. — Это худо, брат. Я люблю людей с призванием. Пусть это будет маленькое дело, но чтобы ты его любил. И пусть это будет перспективно. Но то, что выбрал ты: столы да скамейки, рамы да двери…

Игорь подумал: «А для кого же, как не для людей, хотя и скромно, конечно».

Он сказал:

— Может, когда-нибудь я найду свое место… Может, через некоторое время… А столяром — ты зря — не так уж плохо. Я люблю возиться с деревом. Особенно если попадется мягкое, сухое…

Он виновато усмехнулся:

— Я, конечно, не намереваюсь всегда… — Очень хотелось, чтобы отец остался им доволен. Ну, что тут поделаешь? В самом деле, коли ему нравится плотничать. Ему только восемнадцать лет. Ему нравилась и обстановка на мебельной фабрике, и ребята, с которыми он сдружился, и мастер Игнат Максимович, и запах дерева — сильный и свежий. Может быть, он устал учиться, устал от всех этих математик; его в институт не тянуло. Конечно, было немного страшно и непривычно вначале — столяр, а не врач, не инженер, не музыкант, как хотелось матери, — но не он один. Многие его товарищи не знали, куда поступать и чем будут в жизни заниматься. Многие брались за случайную профессию; другие хотели одного — попасть в какой-нибудь вуз, «куда легче». А радостей искали в развлечениях, во встречах с девушками, в вечеринках и пикниках. Иные увлекались спортом, шахматами, театром. Игорь тоже любил ходить в театр, на вечеринки, бывать с девушками, но иногда ему передавалась тревога матери: странно, что он такой, ничего серьезного не любит.

Дмитрий Николаевич насупился:

— Да, не повезло мне с тобой.

— Я не виноват, — сухо ответил Игорь и обиженно замолчал. Снова лицо его стало замкнутым, а только что было как в детстве — доверчивым и улыбчиво-застенчивым.

«Что же делать? Однако не повезло… А маленьким какой был умница, находчивый, забавный. И хорошо учился. Черт знает почему…»

Игорь убирал посуду и торопился. В окнах светлело. Слева небо было зеленоватым, как морская вода, и прозрачный цвет его спорил с навязчивой яркостью еще не погашенных фонарей.

Дмитрий Николаевич вздохнул: жалко было сына и как-то тревожно уезжать. Потом он вспомнил слова одного своего приятеля, историка-археолога: «Не вижу я необходимости в высшем образовании. Самообразование больше дает. Бумажка (диплом имел он в виду) тоже ничего теперь не стоит».

— Послушай, а может быть, история? — обратился он к сыну. — Петр Иванович мог бы помочь…

— Не знаю. Я могу заниматься, чем ты хочешь. Я на все согласен. Но не могу сказать тебе — да, ты угадал, это мое дело. По мне — и история хороша, и музыка, но…

— Ладно, оставим. Тебе идти пора. Разберешься потом…

На этом они и разошлись с неприятным ощущением недовольства друг другом и неудовлетворенности.

Шагая к автобусу, Игорь думал: «Он уезжает, а я должен поэтому, не сходя с места, решить, кем буду — профессором или пожарником. И, кстати, ему это в общем все равно». Исчезло только что согревшее его тепло, и на место его пришли раздражение и обида оттого, что, как он догадался, отец только снизошел до него, а в общем был занят собой, равнодушен к нему и к маме тоже. Возникла тревога за мать: как отнесется она к предполагаемому отъезду отца, к продолжительности этой внезапно решенной поездки, и смутное ощущение неблагополучия в семье, последнее время его тревожившее, вернулось. Впрочем, подъезжая к фабрике, он успокоился. Мысли его перескочили на работу, и он стал думать о предстоящей встрече с друзьями и о дне, наполненном разными делами.

Дмитрий Николаевич тоже довольно скоро перестал думать о сыне. То, что он собирался предпринять, — отъезд этот и собственное настроение казались ему гораздо важнее.

* * *

Дмитрий Николаевич знал, что не избежать тяжелого разговора с женой. Она, конечно, думала, что об отъезде сказано сгоряча.

Чтобы поскорее покончить с неприятным делом, он решил поговорить с ней тотчас же, как она проснется. Он не даст себя «разговорить», но, может быть, взять ее с собой? Он тут же понял нелепость этого намерения — ведь он уезжал и от нее тоже: от навязчивости ее забот, от постоянного упрека ее седин, худобы, неврастении и даже от глаз ее, обычно живых и насмешливых, но теряющих это выражение, когда она глядела на мужа — в них был все тот же упрек и бескорыстная преданность. И готовность слушаться, «хотя ты неправ, как всегда…».

И вот он услышал ее шаги. Рекс встал и пошел навстречу хозяйке. Дмитрий Николаевич услышал из столовой:

— Ну, что, пес? На отсутствие аппетита не жалуешься? Нет, не жалуешься. Ты здоровая собака. Сейчас накормлю. А папа встал?

«Какой же я «папа» Рексу? Все какое-то ненастоящее. А ведь за сорок».

Евгения Павловна направилась в кухню. Дмитрий Николаевич улыбнулся: нет, она славная женщина, его жена. Жаль, стареет… Впрочем, как же иначе?

Евгения Павловна не носила халатов. С утра она была одета и причесана, румяная после умывания, в темном платье, мешковато сидевшем, — похудела…

— Ты здесь? — улыбнулась, показав редкие зубы. Сняла с гвоздика и повязала пластмассовый голубой передник. — Сейчас сделаю яичницу. Или лучше разогреть вчерашние котлеты?

— Я уже завтракал с Игорем. Видишь, — он указал на пустую сковороду из-под гренков. — Мы тут славно поели. Он их даже сыром посыпал, как я люблю. Тертым сыром…

— Значит, мне одной? — Она ходила по кухне, заваривала кофе, не переставая говорить что-то не то Рексу, не то мужу, а вернее, себе самой. Речь шла о сегодняшних ее делах. Умышленно ли, случайно — разговор о вчерашнем не поднимался. Вероятно, она не обратила внимания на слова мужа об отъезде, приняла их за пустую угрозу раздраженного человека, и теперь все надо было начинать сначала, а он надеялся, что она отчасти уже подготовлена. Забыла, это было ясно и по тому, каким голосом разговаривала она в столовой с Рексом. Но Дмитрий Николаевич ошибся: стоило ему начать, глаза ее стали испуганными, лицо выразило тревогу, и что-то появилось в нем привычно-жалкое.

— Ну да, ну да, — торопился он. — Я же вчера еще сказал. Вовсе без всякого раздражения. И Татьяна тут ни при чем…

Он говорил долго и обстоятельно. Она стояла у плиты к нему спиной, кипятила кофе, молчала. Замолчал, наконец, и он. Евгения Павловна сняла и поставила на стол кофейник, достала из шкафа в стене свою большую чашку с розами («Ну, кто пьет кофе из таких «резервуаров»?) и сказала с неожиданным спокойствием:

— Напрасно ты так много говорил. Я тебя поняла, и убеждать, утешать меня незачем. Что ж такого? Разве это первая командировка? Разве не уезжал ты и прежде надолго? И я думаю — это хорошо для тебя: ты засиделся. Художнику нельзя так долго не выезжать. — Она говорила, пила кофе и смотрела в окно, на голубей, выпущенных соседом.

Дмитрий Николаевич был рад, что все так безболезненно обошлось. Он был благодарен ей, но смутно догадывался, что спокойствие ее нелегкое, что вчерашнего разговора она не забыла и, может быть, даже не спала сегодня ночь. «Я мало знаю ее. Она все-таки по-своему очень достойная женщина. Гордости в ней много…»

— Я боюсь только за Игоря. — В этих словах ее звучали жалоба и мольба. Ох, как ей не хотелось, чтобы он ехал! Она не отдавала себе отчета — почему. Именно теперь — очень не хотелось. — Если бы Игорь уже определился, выбрал себе дорогу. Сумею ли я ему помочь?.. — Она села, вытянув на коленях худые руки с длинными пальцами.

— Да что ты, Женя! Ты говоришь так, словно всякая связь со мной будет потеряна. Ну, может быть, на какое-то время, если я поезжу по тайге (по новой этой дороге Абакан — Тайшет). С Игорем я сейчас говорил. Он действительно еще не определился, и ты его не торопи: он только начал работать, только этой весной перестал быть школьником. Все в свое время.

— Ты прав. Но мне кажется, что очень медленно он растет. В восемнадцать лет еще ничего не полюбил, не нашел для себя. Может быть, зря бросили учить музыке? И, знаешь, это смешно — настолько-то уж он вырос, но когда в прошлую зиму он под Новый год впервые был не с нами и прогулял до четырех утра, я не могла уснуть. Ночь за окнами казалась мне полной неожиданных опасностей. Я забыла, как выглядит эта улица днем. Она была другой. Успокоил меня неожиданно прозвучавший голос подростка, который подшучивал над пьяным. Я тогда подумала: «Значит, ничего, там дети». То есть — как бы это тебе объяснить — все стало на место. Улица стала просто улицей. В этот час не ходили даже машины. Нечего было бояться…

Она вопросительно и чуть виновато взглянула на мужа. Он, как всегда, когда речь шла о выросшем уже сыне, нахмурил брови и сказал ворчливо:

— Ну, будет. Его уж женить можно.

Подавив вздох, Женя спросила:

— Когда же ты едешь? — Против воли ее вопрос прозвучал суховато. А ответ его — раздраженно:

— Очень скоро.

* * *

Провожал только сын.

— Тебе не стоит ехать, — сказал Дмитрий Николаевич Жене, и она, опять неожиданно для него, согласилась:

— Да. Я не люблю вокзалов…

Взяли такси. Выехали за двадцать пять минут до поезда, но вечерний город уже затихал, и им не пришлось стоять у светофоров.

— Береги мать, — сказал Дмитрий Николаевич.

Он имел намерение произнести нечто нравоучительное, но искренняя тревога и жалость к Жене сжали ему горло, заставили охрипнуть, и он только сказал:

— Береги мать.

— Не бойся.

Было тепло. Игорь не надел кепку. Он сидел впереди, возле шофера. Его светлые пушистые волосы взмывались над головой. Плечи были широки. В маленькое шоферское зеркальце, прикрепленное к переднему стеклу, отец видел часть лица, серьезные его глаза, спрятанные под надбровьем («как у матери»), и щеку. Было странное ощущение, впрочем не новое, что этот малый уже не тот ребенок, которого он любил нежно и болезненно. И в то же время, что это сын его и Жени, и все трое они — одна плоть и кровь, и Женя дорога ему через Игоря, а Игорь — через Женю.

Хотелось сказать что-нибудь ласковое мальчику, но не находилось. Потом Дмитрий Николаевич стал думать о дороге: ехать ему до Иркутска, а потом пересесть и снова ехать до Абакана, где у него назначена встреча со старым его другом — композитором, давно уже обосновавшимся в Сибири. Очень далеко. Надо бы на самолете, но он выбрал поезд именно потому, что далеко; ему еще вчера хотелось как можно дольше быть в пути, а вот сейчас пожалел — завтра был бы уже в Абакане.

— Ах, какой все вздор, — сказал Дмитрий Николаевич вслух и, забыв, что бросил курить, потянулся за папиросой.

Очень быстро очутились они на вокзале, так что он даже не успел сказать Игорю то, что собирался: он его вовсе не осуждает за это «плотничество», и пусть не торопится — может быть, это правильно, теперь все так делают. «Не успел! Напишу с дороги».

В мягком вагоне народу было мало. Купе Дмитрия Николаевича было почти у входа, рядом с комнаткой проводника. Он хотел было попросить, чтобы его перевели ближе к середине вагона, но передумал. Игорь внес чемоданы — два больших, тяжелых, и третий, совсем неподъемный, — с орудиями производства: книгами, красками, холстами и т. д.

Билеты у входа проверяла толстая молодая проводница, а возле куба с водой стояла совсем маленькая девушка, тоже в форме проводницы, с испуганным личиком, овальным, как медальон. Глаза у нее были продолговатые, черты тонкие, и, несмотря на форму проводника, эти медные пуговицы и грязные башмаки, она казалась нарядной.

Все это отметил про себя Дмитрий Николаевич в ту секунду, когда проходил мимо нее, и она инстинктивно прижалась к стенке, давая ему дорогу, словно не она была здесь хозяйкой. Что-то в этом движении было домашнее, детское и не типичное для проводницы. Зато ее напарница, молчаливая и грозная, была властительницей со своим компостером в руках и простуженным баском:

— Провожающие, останьтесь.

Игоря, впрочем, она пропустила. Дмитрий Николаевич хотел обратить внимание сына на девушку, но подумал: «Она современному юноше не понравится. Это не на всякий вкус. Им не понять, в чем ее прелесть. Вряд ли он даже увидит, что она красива».

Прозвучал третий звонок, и отец с сыном едва успели проститься. Игорь вышел с чувством облегчения, какое испытывают провожающие, и некоторой грусти, которая часто настигает на вокзале тех, кто остался…

III

Коричневое и сморщенное лицо осени глядело на него в окно. Жухлая трава, дрожащие оголенные деревья, ограбленные раздетые кусты, на которых кое-где одинокие листочки, тронутые лиловатым склеротическим багрянцем; мокрые столбы да крикливые галки, рыскающие среди обнаженных полей, — все это напоминало Дмитрию Николаевичу собственную осень и ее безнадежность. У природы было перед ним преимущество — снова и снова она будет цвести и зеленеть, вынырнув из-под снега, а его опутает зима, и никакие ультрафиолетовые лучи не вернут к жизни ни чувств его, ни тела, которое окостенеет и остынет через какие-нибудь десять лет. И это еще хорошо, если у него в запасе десять лет…

Дмитрий Николаевич сидел съежившись в углу купе в первое ненастное утро своего путешествия. Бледны были мысли его и тупы; мучило раскаяние и сожаленье: к чему все это? Уехать из дому так далеко и надолго! Было жалко жену и сына. Хотелось вернуться.

Вчера, нет, третьего дня, когда он оформлял в Союзе командировку, к нему подошел художник Бертин. Дмитрий Николаевич его любил. Он бывал у них в доме и, пожалуй, был одним из самых пылких поклонников его таланта.

— Ваша последняя картина… — тихо заговорил Бертин, интимно беря его за пуговицу, а со стороны казалось, что он за что-то дружески его отчитывает, — потрясающе выразительна. Мальчик у станка — просто символ… Ах, как удаются вам эти портреты! Скромные, настойчивые, умные наши современники.

Дмитрий Николаевич слушал его с улыбкой удовольствия: «Моя неудовлетворенность собой — признак взыскательного таланта».

Секретарша, подавая ему командировочное удостоверение, улыбнулась, показав голубовато-белые вставные зубы.

— Берегите себя, Дмитрий Николаевич, не рискуйте своим здоровьем. Возвращайтесь…

— С новыми шедеврами, — подхватил Бертин.

Дмитрий Николаевич благодушно выслушал фамильярные наставления секретарши, — длительное их знакомство давало ей на это право, — и собрался уходить.

— Вы сегодня назначили Кокареву, сказать, что не будете?

— Нет, зачем же? Я подожду его.

Дмитрий Николаевич вышел. Давно уже он не чувствовал себя так легко. Похвала его работе всегда вызывала в нем подъем всех его сил, отличное настроение. Он с удовольствием думал о поездке и о том, как будет там писать без помех «в условиях полнейшей изоляции».

А сейчас он подождет этого славного талантливого парня из суриковского института, посмотрит его картины, скажет ему добрые слова. Ах, добрые слова, добрые слова. Как они окрыляют. Побольше было бы добрых людей или хоть добрых слов. Впрочем, ему не на что жаловаться, он выслушал их достаточно…

Дмитрий Николаевич стоял в коридоре, у окна, прикрытого бархатной портьерой, от портьеры пахло пылью.

Вдруг распахнулась дверь, находившаяся прямо за его спиной, и, громко разговаривая, вошли двое.

— …Сто раз утрет нос твоему Смольянинову.

— Возможно. Это так не трудно сделать. Смольянинов весь вышел.

— А может быть, мальчика-то и не было…

Они прошли, смеясь, острословя по его адресу. Незнакомые ему люди, или он не узнал их со спины?

Прошли, но сказанное ими осталось. Оно навалилось на плечи Дмитрию Николаевичу, и он чувствовал, как его потянуло к полу. Ослабели ноги, и тело готово было обвиснуть, как опустошенный мешок. Усилием воли он удержался на ногах. Именно в эту минуту в конце коридора показалась невзрачная фигура Кокарева с папкой под мышкой. Дмитрий Николаевич смотрел на него с тоской, испытывая отчаяние при мысли, что сейчас ему придется смотреть его картины и говорить с ним, учить его, советовать, поддерживать или ругать — ничего этого он не мог сейчас. Слова не сойдут с его языка. Глаз не воспримет ни хорошего, ни плохого. Он онемел, ослеп, оглушенный слышанным. Впервые в жизни так говорили о нем.

Кокарев робко приближался, уже издали улыбаясь ему искательно и застенчиво.

Дмитрий Николаевич повернулся и пошел прочь. Кокарев замер посреди коридора. Лицо его стало растерянным и огорченным. Он так ждал этой встречи и разговора…

Эти воспоминания, потеряв свою остроту, все же оставались болезненными. Колебания — ехать ли? — исчезли. Ехать! Это был побег и от самого себя, и от этой среды, к которой почувствовал он острую неприязнь. Это было веленье судьбы и последняя надежда воскресить душу его таланта. «Туда, где нет этих людей и меня не знают».

Дмитрию Николаевичу хотелось жить с людьми, непричастными к искусству. «Без этих Бертиных». Да, и Бертину он не верил. Наверное, тот так же смеялся над ним за его спиной. «А что, если это правда? Если я не был никогда художником? Кажется, настоящий талант не продается».

Дмитрий Николаевич принял успокоительную венгерскую таблетку: она и успокаивала и поднимала настроение. Скоро он почувствовал равнодушие ко всему, что осталось в Москве, и с удовольствием стал вспоминать о друге своем Обелине, к которому ехал.

Арсений Георгиевич О’Бейль — полуфранцуз, полушотландец по происхождению. Предок О’Бейля был наполеоновский солдат, обосновавшийся в России в 1812 году. В дальнейшем О’Бейли превратились в Обелиных, поселились в Петербурге — врачи, инженеры-кораблестроители, музыканты, — они стали типичными ленинградцами и патриотами своего города. Обелину пришлось покинуть Ленинград в связи с болезнью жены, которой оказался вреден тамошний климат. Так попал он в Сибирь и обосновался в Абакане.

Рассматривая портрет французского солдата — деда Арсения, нельзя было не заметить меж ними родственного сходства. У Арсения были тоже мелкие черты лица, ростом он был не высок и не силен физически, но ловок, беспечно весел и несколько легкомыслен — очень любил развлечения и удовольствия. В их число, впрочем, входила и музыка, его собственная музыка, не лишенная своеобразия, которую легко было слушать и нетрудно понять. Молодой композитор имел успех. Первую свою сюиту он подписал «О’Бейль», но понял вскоре претенциозность этого имени и удовлетворился скромной подписью «Обелин».

Дмитрий Николаевич улыбнулся, растроганно вспомнив школьника Сеньку Обелина, его забавную и миловидную физиономию.

Девочки отдавали ему предпочтение перед Дмитрием, несмотря на маленький рост. Он никогда не был с ними застенчив: он мог всякого наболтать и угодить любой собеседнице, пока Дмитрий Николаевич выжимал из себя тяжеловесную шутку. Недаром о Диме Смольянинове одна девочка сказала, что он «тяжел на язык».

Тепло мерцал ему огонек этой дружбы, пронесенной через всю жизнь. Не часто они друг другу писали, не часто встречались — раз в несколько лет, а дружба не прерывалась.

Вспомнилась ему и холостяцкая комната Обелина в Ленинграде в начале тридцатых годов. Открытый рояль. По-старинному две свечи на покатом пюпитре. В углу металлический столик и длинная, как шея жирафа, электрическая лампа на нем… Бутылка с коньяком, отличный кофе и узкий четырехугольник окна молочно-белого цвета — июльская ночь, которая так тревожила первое время, не давая ни минуты сна.

Им было тогда по двадцать лет…

«Хорошо, что я поехал, повидаю Арсения».

— Постели будете брать? — Голос проводницы вывел его из задумчивости. Это была та самая девушка, которая боязливо жалась к стене, когда они с Игорем вносили чемоданы. Она и сейчас не поднимала глаз, боролась с застенчивостью. «Должно быть, новенькая». На рукаве у девушки была красная нашивка с какой-то надписью. Не поднимая глаз, она отобрала у пассажиров билеты и взяла деньги за постели.

Проводница ушла, а Дмитрий Николаевич все думал о ней. Этой девушкой он был почти вовсе отвлечен от своих мрачных мыслей и перенесен в мир ее молодости. Он поглядел с восхищением на чистые линии ее носа, рта, подбородка, опущенные глаза и волосы, спрятанные под косынку. Девушка повернулась и вышла. В движениях ее была милая непринужденность.

«Хорошо бы ее написать акварелью…»

— Далеко ли едете? — услышал Дмитрий Николаевич голос соседа и оглянулся с удивлением:

— Вы меня спрашиваете?

— Извините, отвлек…

— Нет, что вы. В Абакан.

Дмитрий Николаевич стал устраиваться, раскладывать вещи, стал отвечать на вопросы соседа-старичка, а потом его жены — толстой дамы, которая, перебивая мужа, рассказала о себе. Старики ехали в Иркутск к дочери, которая должна была родить. И Дмитрию Николаевичу предстояло двое суток разговаривать с ними и слушать их. Он решил: «Днем буду спать, а ночью они будут спать».

Потом он стал думать о позабытом им сибирском городе: каков он стал теперь, что в нем нового, интересного и что ждет его там. Пожалел, что сейчас не лето, зима у них лютая, и весна, конечно, будет поздняя, холодная. Потом лег, закрыл глаза, и стали вспоминаться ему картины раннего его детства.

Дмитрий Николаевич родился в Сибири, но увезли его оттуда мальчиком лет девяти, когда там хозяйничал Колчак. Он помнит этот отъезд-побег, вдвоем с матерью (отца убили в германскую). Как ехали они на лошадях лесом, и кругом их обступили елки, запорошенные снегом… Было страшно, потому что возница расхваливал Колчака, и мать боялась признаться, кто она и куда едет. Десять лет назад они с мужем были высланы из Петербурга «за политику» и в Сибири бедствовали. Помогала немного далекая петербургская родня, и это было неприятно — пользоваться помощью людей, которые были совсем иных взглядов, и хлеб их был густо приправлен наставлениями. Но мать принимала эту помощь из-за ребенка.

Женя и Татьяна, в то время еще маленькие, были из той самой богатой семьи (дальняя родня по отцу), которая когда-то посылала матери Дмитрия Николаевича посылки и деньги. Покровительственный и высокомерный тон Татьяны по отношению к нему отчасти тем и объяснялся — она отлично помнила, что Дима был «сын несчастной Любочки».

Последний раз он приезжал к Обелину незадолго до войны. Город был совсем не тот, каким он помнил его в детстве.

Вечером проводница принесла чай, и Дмитрий Николаевич заговорил с ней — стариков не было в купе. Ее звали Лизой Толмачевой. Семнадцать лет. Кончила десятилетку и работает первый год. Эта поездка — ее первый рейс.

— Что ж, нравится вам?

Она потупилась:

— Я сдавала в медицинский…

— Понимаю, — сказал Дмитрий Николаевич горячее, чем ему хотелось бы. — Вы хотели стать врачом?

В первый раз она подняла на него глаза и, как ему показалось, вложила в свое «да» особый смысл — как бы доверилась ему. И тень расположения затеплилась в ее глазах. Беря из рук ее стаканы с чаем, он сказал:

— Ну, ничего. Здесь ведь тоже интересно: люди, встречи, новые города. Был бы я молодым, и я все это оценил бы. Да и сейчас ценю…

Она оживилась:

— Да, да. Мама не хотела меня отпускать. Ей не советовали. Но она умерла вдруг. Скоропостижно. И некому стало за меня бояться…

— И никого родных не осталось?

— Так… дальние.

— Жить — значит находиться в переменах… Чтобы все время настигало новое, — сказал Дмитрий Николаевич с наигранной бодростью, стесняясь и не умея выразить сочувствие ее горю.

Ничего не ответив, она опять опустила глаза, может быть браня себя за откровенность: «Какое ему дело до моего горя и одиночества».

Конечно, ему следовало сказать ей что-нибудь в утешенье.

— Прелестно, — обрадовался старик сосед, входя. — Здесь угощают чаем? Уж вы и нам, пожалуйста, принесите, — обратился он к Лизе.

— Возьмите. У меня осталось как раз два стакана…

— Ляля, нам этого будет достаточно? Тебе ведь нельзя много пить.

Старушка («называл бы уж хоть Лелей, что ли») кивнула:

— Достаточно, я думаю. Только он у вас холодный…

— Губы обжигает, — сказал Дмитрий Николаевич.

Лиза, подхватив пустой поднос, повернулась к выходу.

— А деньги, Лиза! — закричал Дмитрий Николаевич и торопливо обшарил карман.

— Потом получу. Вам еще далеко ехать.

— Расплачиваются на месте. Мы будем пить чай еще много раз. Да куда же вы торопитесь, милочка? Ну-ка, скажите нам, что это у вас за нашивки? — и старичок коснулся красной повязки на Лизином рукаве.

— Комсомольская бригада, — неохотно объяснила Лиза.

Старик продолжал расспрашивать, прихлебывая чай:

— И чем же эта бригада отличается от любой другой?

— Отличным обслуживанием.

«Надо сказать ей какие-нибудь добрые слова», — мучился Дмитрий Николаевич.

— Тэк-с, — ядовито продолжал старик. — Значит, если бы вы не были комсомольской бригадой, вы работали бы хуже или вовсе плохо? Значит, это не само собой разумеется, что обслуживание должно быть отличным?

«Въедливый. Надо бы заступиться». Но Дмитрий Николаевич опять не нашелся и промолчал.

— Вова, не приставай к девочке, — строго сказала Ляля и обратилась к проводнице: — Не слушайте его. Он любит дразнить.

Лиза порозовела, тон старика задел ее:

— У нас хорошая бригада и независимо от всяких обязательств… Хотя среди нас несколько новичков… — Она пожала плечами: — Конечно, у всякого могут быть срывы, вот тут он и вспомнит, что дал обязательство… — Она мельком взглянула на Дмитрия Николаевича, поставила на поднос пустые стаканы и вышла. Старик, сопя, дожевывал булку.

— Славная девочка, — сказала его жена.

— Славная, — пробормотал Вова неодобрительно. — Слышала бы ты, как эти «девочки» ругаются. Не слышала. А я слышал.

Ляля сказала: «Перестань» — и обернулась к Дмитрию Николаевичу:

— Он не злой. Он просто брюзга. Знаете, в наши годы все брюзжат. — Она принялась расхваливать Лизу и вспоминать свою дочь, которая уже «супруга» и скоро станет матерью, а ведь так недавно она подписывала ее школьные табеля.

— Отлично училась…

Она вздохнула:

— Все-таки страшно пускать такую девчурку в рейс. Всякий может обидеть. Я бы Сонечку не пустила, даже и сейчас, когда ей двадцать два года. За девочку страшно, впрочем, страшно и за сына, а вот теперь будет еще внук… Женщина живет за всех своих детей — такое уж сердце…

Вова спал, всхрапывая. Дмитрий Николаевич задумался о доме. Как-то там Женя, Игорь, наверное, чувствуют себя одинокими и, конечно, обижены, — надо будет на следующей станции послать им открытку… Как-то нехорошо он от них уехал, и с Женей простился холодно…

* * *

Лиза никак не могла привыкнуть к мысли, что нет у нее никого родных, а ведь семнадцать лет только; и мамы не стало так вдруг… Часто ей казалось, что все это сон: мамина смерть и эта поездка. Она жалела, что поехала, — постоянно чужие люди вокруг, — а с другой стороны — ей не сиделось. Уезжая из родных мест, она убегала от своего горя, оборвавшего ее детство, опечалившего ее юность. «И верно этот пассажир сказал: «Жить — значит находиться в переменах». Надо будет записать в тетрадку. Да, так легче забыть, легче забыть…» — она тихонько повторяла эти слова в такт постукиванию колес.

Много навалилось на нее бед, словно судьба ее только того и дожидалась, когда она подрастет, окрепнет…

Кроме неудачи с институтом было у нее еще одно горе — оно стояло первым по значительности, пока все не заслонила мамина смерть. И некому рассказать, так и лежит все на сердце.

Лиза стояла у окна, прижавшись лицом к стеклу. Она была не в форме, а в летнем пестром платьице, смятом под мышками. Должно быть, спала. Дмитрий Николаевич встал по другую сторону окна. Лиза застенчиво улыбнулась ему. Он спросил:

— Отдежурили?

— Нет, я спала. Сейчас Валю буду сменять.

Так они стояли возле окна, молча.

Лиза задумалась, и лицо ее стало спокойное, как у спящей. Должно быть, очень глубоко задумавшись, она была сейчас далеко. Ведь и у нее, семнадцатилетней, было свое маленькое прошлое, которое, несмотря на горе ее и вопреки ему, представлялось Дмитрию Николаевичу лугом, покрытым ромашкою, росой на высокой траве и бормотаньем невидимого родника.

В лице Лизы не было девической диковатости, иногда притворной. В ее речах и манерах не было жеманства, искусственной живости. Смех ее не был громок и развязен. Ничего не было в ней напоказ. Она была естественна и непринужденна, потому что не знала, что одного надо бояться, перед другим позировать, а с третьим держать ухо востро и что она еще ото всех зависима и очень слаба. Она держала себя бесстрашно, как сильная, может быть потому, что соприкоснулась с горем. Именно это, а не красота ее (впрочем, одно с другим было как-то связано), отличало ее при первом же взгляде.

— Вы… кажется, людей не боитесь, — сказал Дмитрий Николаевич.

Она не удивилась и не сразу вышла из задумчивости.

— Вы про старика?

— Хотя бы.

— Его не боюсь. Может быть, мне еще не приходилось сталкиваться с такими, которых надо бояться. Впрочем… Перед одним человеком я теряюсь. — Она взглянула прямо в глаза Дмитрию Николаевичу и слегка покраснела: — Это тоже значит бояться?

— Перед кем же?

— Долго рассказывать…

— А я думал, у вас ничего такого еще не было, — сказал Дмитрий Николаевич с досадой, которую не понял в себе и поэтому не сумел скрыть.

Лиза, разумеется, ничего этого не заметила.

— Нет, было уже, — сказал она и обещала: — Вот подождите, я сейчас сменю Валю, она ляжет, и пассажиры заснут. Я все вам расскажу…

Он кивнул, хотя ему не хотелось выслушивать эту историю, которая, должно быть, обыденна и наивна. Он был слегка огорчен и разочарован:

— Хорошо. Если только я не засну. Устал, знаете…

— Ну, конечно, если не заснете. И если вам интересно… — По лицу ее промелькнула тень, и оно подурнело.

Лиза ушла к себе в служебное купе. Там, за столиком, сидела Валя с сонным и тупым выражением. Она жевала хлеб, запивая его жидким чаем из металлической кружки.

Ехали сквозь темноту незнакомых мест, в которую время от времени врывались огни перронов и станций. На станциях Лиза выходила с фонарем и стояла у дверей вагона.

В темноте то строго, то озорно звенел ее голос, и ей отвечали из темноты чьи-то мужские голоса, тоже в шутливом тоне. Шутки их были грубоваты, и Дмитрию Николаевичу они казались оскорбительными, и он думал, что Лизе не следовало на них отвечать. Валя спала в служебном купе. На плечи ее был наброшен пуховый платок. На ногах были белые шерстяные носки с дырочкой, в которую видна была розовая пятка.

Валя была некрасива — ширококостная, с огрубевшей на ветру кожей. Волосы у нее были светлые, с соломенным оттенком, и вся она казалась Дмитрию Николаевичу написанной в желтовато-красных тонах.

Вошла Лиза со своим фонариком и звонко захлопнула дверь в тамбур. От ее форменной одежды из грубой черной шерсти пахло сыростью. На берете блестели капли дождя. Она хотела пройти мимо, но Дмитрий Николаевич остановил ее:

— Куда же вы? Обещали рассказать…

— Не хочется.

— Почему?

— Вам неинтересно, — сказала она, доверчиво и вопросительно взглянув на Дмитрия Николаевича: ей все-таки хотелось бы рассказать.

«Почему-то все любят рассказывать о своей первой любви. Большинство неинтересно рассказывает. Но Лизу надо выслушать». Ему приятно было находиться возле нее, и он принялся уверять, что ему, напротив, все это чрезвычайно интересно. Лиза, однако, заупрямилась, заявив, что у нее сейчас «ничего не получится», и заговорила о Вале, которую первое время боялась, потому что та часто ее обрывала, а теперь ничего — обошлось:

— Она увидела, что я не задаюсь.

— Она считала, что вы «задаетесь»?

— Да. Потому что я из десятилетки, а она только шесть классов кончила.

Они стояли в тамбуре у окна. Лиза вполголоса рассказывала, как она сдавала в медицинский и недобрала очков.

— Я очень расстроилась вначале, а потом… — Она грустно улыбнулась: — Оказалось, что это только полгоря. Есть несчастья и похуже… Пойду к себе. Спасибо.

— За что же?

— Да так…

* * *

В купе к Дмитрию Николаевичу села новая пассажирка — беременная женщина с девочкой лет шести.

Дмитрий Николаевич видел в окошко, как Лиза помогала ей взобраться на высокие ступеньки. Ему понравилось, что Лиза догадалась это сделать. Девочка тонкими, как прутики, ручонками подталкивала мать сзади.

Пассажирка вошла в купе, Лиза несла ее чемодан. Девушка по-детски была горда возможностью кому-то покровительствовать. Было тут и девичье любопытство к женщине, которая готовилась стать матерью.

Соседка пробормотала, наклонившись к уху Дмитрия Николаевича:

— Экая дура однако. Мотаться на девятом месяце по поездам, да еще с девчонкой!

Дмитрий Николаевич пожал плечами. Он уступил беременной нижнюю полку и помог ей расположиться. Девочка называла его «дядей», заглядывала ему в лицо и все время болтала. Дмитрий Николаевич односложно отвечал на ее вопросы. Он не умел разговаривать с детьми. Приноравливаться к ее наивности, казавшейся ему искусственной, было неловко, а говорить с ней как со взрослой — нелепо. Мать, напротив, оказалась неразговорчива. Она как должное приняла помощь Дмитрия Николаевича и не останавливала назойливую болтовню дочери, вовсе не обращая на девочку внимания. Как только постель была устроена, она легла и закрыла глаза. Лицо ее было бледным, веки немного отекшими, под глазами лежали тени. Она тотчас заснула, тяжело дыша и слегка приоткрыв рот с крупными желтоватыми зубами. Ей было, пожалуй, не меньше тридцати, и она казалась нездоровой — должно быть, тяжело носила ребенка. И казалось также, что ей нет дела до окружающих, и она ничего не замечает, погруженная в себя или, может быть, апатичная от утомившей ее ноши.

Девочка, напротив, была чрезмерно подвижной. Ее звали Надей. Разочаровавшись в Дмитрии Николаевиче, она более к нему не обращалась. Лишь изредка он ловил на себе ее по-женски обиженный и негодующий взгляд, который она тотчас отводила с деланным равнодушием. Она была хорошенькая и балованная, но не из тех, кому во всем потакают дома, а скорее из «беспризорных», над которыми родители потеряли власть и которых избаловала улица, соседи, знакомые; которые живут независимо и знают много больше, чем им полагается. Впрочем, именно из таких часто вырастают незаурядные люди.

Пока мать спала, Надя успела рассказать старичкам: фамилия их Долгих, они едут «родить ребенка» к бабушке, в Иркутск, куда должен приехать из командировки и папа.

— Он где-то в этих краях, в Сибири, — небрежно добавила девочка.

Дмитрий Николаевич усмехнулся, но как только Надя обратила к нему свои светлые и слишком смелые для ребенка глаза: «Ага, и вы наконец смеетесь», — он сделал строгое лицо и отвернулся, чтобы ей и в голову не пришло, будто он оценил ее забавные ужимки и интонации.

— Если мы не просчитались, — говорила Надя, — ребенок должен родиться не раньше декабря. Мы думаем, что успеем.

— А ты все знаешь, — Вова погрозил ей пальцем.

— Как же мне не знать, когда мы с мамой только о ребенке и говорим с тех пор, как она в отпуске.

Женщина открыла темные глаза и без улыбки взглянула на дочь.

Выражение ее лица почему-то напомнило Дмитрию Николаевичу лошадь, которую в сорок первом году под ним застрелили.

— Вы меня извините, пожалуйста, но девочка уж очень бойка, — заметила Елена Васильевна (Ляля) и с упреком взглянула на мать Нади.

— Вы считаете, что это плохо? — обиделась Надя и отвернулась к окну, — круг ее собеседников становился все уже. Теперь один Вова забавлялся ее болтовней.

— Оставь нас в покое, матушка, — сказал он жене. — Она молодец, далеко пойдет. Ты далеко пойдешь?

— Конечно, — сказала Надя. — А вы?

— Я тоже, насколько это возможно, — ответил Вова.

— Неужели ей только шесть лет? — удивилась Елена Васильевна. — Я бы дала ей восемь.

На лице матери появилось подобие улыбки, но она ничего не ответила.

За все время своего пребывания в купе она только и сказала, что зовут ее Лидия Михайловна. Может быть, ей трудно было говорить от слабости. Она лежала молча, только глаза ее время от времени скользили по бутылке с нарзаном.

Дмитрий Николаевич налил ей полстакана. Она выпила и улыбнулась ему:

— Далеко до Иркутска?

— Суток двое…

— Доберусь, — сказала она и опять закрыла глаза. Дмитрий Николаевич вышел в коридор. Возле купе проводников стояли Валя и Лиза. Они спорили о том, следовало ли сажать «такую беременную». Валя спорила крикливо, но беззлобно, с авторитетом человека, имеющего житейский опыт. Лиза, напротив, говорила тихо, но, как про себя отметил Дмитрий Николаевич, твердо:

— А если бы это была ты? Если бы ты, беременная, ехала к своей матери?.. Надо всегда прикидывать на себя…

Валя сказала, что она не могла бы быть беременной, потому что «не такая дура», и что-то на ту же тему, и не по существу вопроса. Она говорила долго и бессвязно. Лиза вспыльчиво оборвала ее:

— Замолчи!

Валя замолчала и, увидев приближавшегося Дмитрия Николаевича, заулыбалась приятельски, с фамильярным кокетством:

— Вам, товарищ пассажир, приятно будет, если она ночью начнет рожать в вашем купе? У нее уже живот опустился, может каждую минуту… Я прямо-таки уверена… Нет, я на себя этого дела не возьму. Ты, Лизавета, прямо дура. — И она пожаловалась: — Девчонка еще, в первый раз едет, а командует и хочет по-своему…

— Да, — сказала Лиза спокойно и с забавной важностью. — Я буду делать по-своему, если уверена, что так нужно…

— Поглядите-ка на нее! Да ты что, рожала когда-нибудь? Нет, она меня уморит.

Валя захохотала и, войдя в купе, захлопнула дверь, а Дмитрий Николаевич опять понял Лизу правильно и даже почувствовал нечто общее и родственное между ними — людьми разных поколений, но одной породы.

Он сказал:

— Вы и сами не знаете, какая вы хорошая, — и хотел взять девушку за руку, но она застенчиво отстранилась:

— Вам бог знает что представляется.

Дмитрий Николаевич вернулся в купе. Лидия Михайловна сидела перед маленьким зеркальцем и расчесывала свои длинные волосы. Она оживилась немного и выглядела отдохнувшей.

— Сначала я хотела дома рожать. Мама сама ко мне должна была приехать, и вдруг мне стало как-то не по себе. Я дала маме телеграмму, и мы с Надей поехали. У нас в Озерцах — деревня все-таки — больница далеко, а около меня только одна Надя.

Наступили сумерки. В вагоне еще не зажигали света, и Дмитрий Николаевич опять заскучал о доме. Ему вдруг стало тоскливо. С трудом удалось ему заснуть. Во сне он видел жену. Она была очень больна, но он почему-то не жалел ее. Ему было стыдно, что он не жалеет, и он старался сам себя растрогать, но из этого ничего не выходило. Потом сказали, что она умирает, и тогда он пошел к ней в комнату, чтобы она умерла, как это было договорено когда-то, «держа его руку в своей». Он шел и шел и все не мог найти, где она лежит и откуда доносятся стоны, и вдруг встретил Лизу. Она испугалась его и закричала.

Дмитрий Николаевич проснулся. Он увидел Лидию Михайловну в странной полусогнутой позе. Она держалась за поясницу и стонала, закусив губы и бледнея. Светать еще не начинало. Дмитрий Николаевич вскочил, растерянный и смущенный.

— Мне плохо, — пробормотала она, — плохо. Кажется, началось. Но, честное слово, я не могла оставаться в Озерцах. Даже здесь, в вагоне, мне как-то легче. На людях. Мне очень страшно было там, в Озерцах — глухо… Ох, простите, пожалуйста, что я вас разбудила. Ох, что ж со мной теперь будет? — Она было заплакала, но сильная схватка заставила ее забыть обо всем, кроме боли, и слезы высохли, не успев пролиться. В вагоне поднялась суматоха.

Пришли обе проводницы. В двери купе заглядывали разбуженные пассажиры. Валя опять принялась бранить Лизу, требуя, чтобы женщину высадили на следующей станции. Многие поддержали ее:

— Там ее в больницу возьмут.

— Не надо в больницу, я к маме поеду… — крикнула Лидия Михайловна.

Лиза решила:

— Не станем высаживать. В четвертом вагоне едет врач. Сейчас я его приведу…

Продолжая браниться, Валя зажгла фонарь и надела шинель — в окне мелькали огни приближающейся станции…

Дмитрий Николаевич сидел в чужом купе. Куда-то исчезли старички и Надя, а он сидел среди незнакомых, которые, приняв его почему-то за мужа Лидии Михайловны, упрекали, советовали и расспрашивали.

Он вывел их из заблуждения и замолчал, делая вид, что дремлет. Кругом негромко жужжали человеческие голоса, доносились вскрикивания и стоны роженицы, и время от времени в полуоткрытую дверь видно было, как пробегала Лиза в белом халате то с полотенцем в руках, то с чайником.

Ее останавливали, расспрашивая, и она всем отвечала одно и то же:

— Роды идут нормально. Я объявлю, когда родится. Поезд мчался, заглушая стуком колес все прочие звуки. Валя на каждой станции выходила с фонарем, и лицо у нее было надутое. Родами она не интересовалась. Брезгливо кривила губы, когда к ней обращались с вопросами.

Поезд шел, прорываясь сквозь лес, и ветки деревьев хлестали в окна. Было сухо и холодно.

На рассвете родился мальчик. Паровоз возвестил об этом громким гудком. Внутри вагона внезапно наступила тишина: весь вагон заснул вместе с усталой женщиной, ее сыном и доктором.

Лиза не легла однако. Она была возбуждена и словоохотлива:

— Смотрите, как хорошо началась моя дорожная судьба. Я никогда не забуду этой ночи. Ребенка мне дали прямо на руки, и он был как будто моим.

Теперь на нее напал приступ откровенности. Она принялась рассказывать о детстве, о школе, которую недавно оставила. Дмитрий Николаевич, задумавшись, упустил нить рассказа. Он насторожился только при последних словах:

— …Леня Поярков. Я еще в школе училась, когда он появился у нас в городе и стал выступать как поэт…

— Какой Леня Поярков? — переспросил Дмитрий Николаевич.

Лиза думала, что ее слушают с таким же интересом, с каким она рассказывает, и спохватилась: «Говорю, как подруге, а он просто старик… Молчать надо. Пережить в себе».

— Так кто же этот Поярков?

— Студент. Сейчас он учится в Москве… Я пойду взгляну на ребенка…

— Нет уж, коль начали, продолжайте. Вы были влюблены…

— Неинтересно. Все, как у всех. Но вы сами просили — помните? А вообще посторонним таких вещей не рассказывают. Я глупа, должно быть…

Она опять хотела уйти, но Дмитрий Николаевич удержал ее, обещав, что в Абакане — где они непременно встретятся, — он слепит ее с ребенком на руках, и поставит высоко, под самые небеса, над самым высоким зданием города.

Она представила себя стоящей под небесами и Леню Пояркова, который смотрит на нее, задрав голову.


В Иркутске Дмитрий Николаевич обедал. Он заказал бутылку сухого белого вина и выпил ее почти всю. Он обедал с удовольствием, какого давно уже не испытывал при еде. Да, давно не было у него этого ощущения нетерпеливой жадности, с которой он просматривал меню, вдыхая специфический запах ресторанной кухни. Он ел и думал о том, что люди, жалующиеся на недомогания старости, преувеличивают. Вот ему исполнилось пятьдесят лет, а он никак ее тягот не чувствует, живет пока еще по-прежнему: ест все без раздумья и страха, пьет вино и смотрит на женщин не отеческим взглядом. И он может понравиться Лизе, да, да, в его власти заставить ее полюбить себя.

Потом он закурил, расплатился с официантом, дав ему «на чай». Тот принял с достоинством и без раболепства. Было уже два звонка, и пора было идти в вагон, но ему нравилось сидеть здесь, под пыльной и чахлой пальмой, среди вокзальной сутолоки. Вокруг него кричали и суетились. У дверей зала ожидания выстроилась очередь с чемоданами и сумками, а он сидит себе преспокойно и пойдет перед самым третьим звонком, не спеша, покуривая на ходу. А если поезд тронется, он с разбега вскочит на подножку.

Здесь, в Сибири, здоровый воздух, и хорошо, что он уехал из дома.

Он уже непохож на того грузного мужчину с мешочками под глазами, который прогуливался с собакой в ветреный октябрьский вечер. А сколько времени прошло с тех пор? Да всего четыре-пять дней. Он чуть было не заболел от продолжительного сидения дома. Он вообразил себя стариком, а жена своими заботами так часто напоминала ему об этом. Женщины стареют тяжело и так внезапно!

Он вспомнил назойливое общество Татьяны, в присутствии которой он всегда чувствовал себя перед кем-то провинившимся и ожидающим наказания… Вспомнил вечер, в который принято было решение уехать. Сумерки, Рекса, дворничих, сгребавших листья, и ощущение пустоты и грусти, когда весь мир показался опустевшей квартирой, а палисадники возле коттеджей с их грубо выкрашенными заборами — могильными оградами…

Официант все еще топтался возле Дмитрия Николаевича, убирая со стола. На вид ему было более пятидесяти. Дмитрий Николаевич попросил принести ему коробку шоколадных конфет. Официант кинулся к буфету, и Дмитрий Николаевич был обрадован его проворством, еще раз подтверждающим, что мужчина в пятьдесят лет еще далеко не стар. Он засиделся под этой дурацкой пальмой, и в поезд пришлось вскакивать на ходу…

Потом он спал долго и проснулся, когда было уже совсем темно. За окном стеной стояла тайга — белая от снега, с резкими пятнами прочерни там, где, посторонившись, приоткрывала она тесные дорожки, ведущие в глубь просторного и темного своего дома.

У подножия тайги бежала бесшумно коричневая подо льдом речка. Ее Дмитрий Николаевич не мог увидеть в темноте, не мог и услышать. Он угадал ее по редким белым заплатам льда, которые наскоро раскидал внезапно наступивший ночной морозец.

Утром, заспанный и вялый, он вышел из пустого купе с полотенцем через плечо; насупясь, он поглаживал небритые щеки. В коридоре было еще пусто, но вслед за ним в уборную устремились еще двое пассажиров, неприязненно поглядывая друг на друга и на Дмитрия Николаевича.

«Но я-то ведь первый. Неужели будут спорить?»

Валя отпирала уборную.

— А Лиза спит?

— Спохватились. Давно уже в Иркутске.

— Как же так? Почему? Кто ж вас будет сменять?

— Дуся Пыжова. Заходите — познакомлю. Тоже неплохая девушка.

Пока Валя рассказывала, что Лизу отпустил начальник проводить пассажирку с ребенком, уборную заняли.

— Эта пассажирка не в самом Иркутске живет. Ей еще с десяток километров на лошади ехать, — объяснила Валя. И опять, принимая игривый тон, пригласила: — Заглядывайте! С Дусей познакомлю.

Дмитрий Николаевич отнес конфеты девушкам, но расспрашивать о Лизе постеснялся. «Еще бог знает что подумают».

Настроение у него испортилось, и остальная часть пути показалась ему очень длинной. Сам на себя досадуя и удивляясь, он все возвращался к мысли, что Лизы он больше не увидит, и было ощущение потери…

IV

…Я еще в школе надумала стать врачом. По дороге в школу я часто встречала девушку с небольшим чемоданчиком в руках. Из-под ее короткого пальто виднелся белый халат. Она была молодая и строгая. И я хотела стать такой. Эта девушка была наш участковый врач. Прохожие почтительно с ней здоровались, и я думала: «Хочу, чтобы со мной так же здоровались и провожали меня взглядом».

Иногда докторшу останавливали и спрашивали о чем-нибудь. Она отвечала сдержанно, кратко и, кивнув, уходила. Мне казалось, что власть ее над людьми очень велика. Каждое ее слово дорого стоило, и она знала это. Она казалась мне образцом, и я пыталась воспроизвести ее манеру разговаривать, смотреть, ходить так, чтобы не дрогнула ни одна складка юбки. Подруга Люба смотрела на меня с удивлением: «Что это с тобой? Ты рассердилась?»

Потом я поняла, что подражаю только высокомерию этой докторши и держать себя так у меня нет никаких оснований: никто не кланялся мне почтительно, не провожал меня благодарным взглядом.

И только однажды, когда я прошлась так мимо сидящих на бульваре мальчишек, один из них продолжительно засвистел мне вслед; другой сказал с восхищением: «Гордячка», а третий выругался.

Потом я перестала передразнивать докторшу. У меня не получалось. И когда я кончила школу, я в общем-то не знала, чего хочу. Я держала в медицинский просто так, без особого к этому делу интереса. Мне было не до того. В то время все мои мысли были заняты тем, что случилось со мной весной, что сделало меня несчастной, — ужасными переживаниями, связанными с Леней, с тем, что у нас было, и с его отъездом. А тут еще — недобрала очков. Я стала думать о себе плохо: ни в чем не везет. Вдруг так будет всю жизнь? Но самое страшное было впереди…

Леню я впервые увидела в школе на вечере. Объявили, что выступит Леонид Поярков, студент литвуза. И вот он вышел, высокий, светловолосый, посмотрел на нас, улыбнулся и начал читать. Он читал, закинув лицо, глядя в потолок.

Стихи были лирические, очень ясные, как будто он просто рассказывает о себе: как воровал яблоки у лоточниц, крепкие, недозрелые яблоки, как пускал кораблик и загадывал, куда он причалит, загадывал на свою судьбу. И как он маленький во время войны ходил к соседям за огоньком, чтобы растопить таганок. В ладонях он прятал огонек от ветра и так доносил его до дому; этот огонек был его слабенькая детская жизнь. И о том, как он любил разных девушек: гордых и тихих, красивых и жалких; да, любил жалких, беспомощных девушек, которым он так неожиданно для них дарил счастье. Пока он читал, я все о нем узнала. Мне казалось, мы так долго пробыли вместе, и странно было, что он меня вовсе даже и не знает.

Девчонки упросили его остаться на танцы. Как он танцевал!

Потом я увидела его на пляже. Он разговаривал с женщиной, которая держала в руках черепаху. Я лежала неподалеку, в тени большого камня. Женщина сказала:

— Муж нашел ее в горах. Хотим взять с собой, только она ничего не ест. Не знаете, чем их кормят?

— Рюмку водки и пару бифштексов.

— Нет, серьезно…

— А зачем вам она?

— Дочка у меня в детском садике. Туда и сдадим. Пусть ребята играют.

— Бедняга, — сказал Леня, — жила-жила на свободе, под теплым небом у моря на краю…

Женщина засмеялась. Чему? Он говорил грустные вещи.

— Взгляните — она плачет… Черепахи плачут.

— Скажете еще, — женщина продолжала смеяться…

Мне так жалко стало черепаху. Я представила себе ее плачущей. Не знаю — правда ли это, но если даже она не плачет, ей не может быть хорошо в потных руках этой женщины, которая держит ее в таком неудобном положении. Ей не может быть хорошо и в детском садике, где ее будут мучить ребята. Ей никогда не забыть моря, гор, нашего воздуха. Над ней будет деревянный потолок и всюду стены, и за окном — снег.

Я не слушала более, о чем они говорят.

Леня потащил женщину в воду. Она, хохоча, отбивалась. Потом они поплыли. Стали видны только Ленина красная шапочка и ее — голубая.

Я перевернулась на другой бок и вдруг увидела, как черепаха с удивительной для нее быстротой уходила. Она спасалась из плена, она не хотела стать развлечением для детей. Я удивилась, как быстро она шла, и тотчас мелькнула у меня мысль накрыть ее сарафаном, а потом отнести в горы. Я оглянулась — на меня никто не глядел. Я поползла за черепахой, догнала и прикрыла ее сарафаном. Они уже подплывали к берегу. Как бы взять ее незаметно? Она большая. А полотенце? Хорошо, что я его захватила — обычно я не вытираюсь, гораздо приятнее высыхать на ветру.

Я уже уходила с этой черепахой под мышкой, как вслед мне донесся мужской голос, в котором звучало огорченье:

— А где же черепаха? Вот, лопухи, проворонили!

— Далеко она не могла уйти. Они медленно ходят, — оглядывалась женщина. И супруги принялись искать. Леня молчал. Мне вдруг показалось, что он идет за мной, что он видел, как я ее завертывала в полотенце.

Я обернулась. Он действительно шел за мной, но на порядочном расстоянии. Я пошла быстрее. Ах, как мне это было досадно! Если бы не черепаха, я, напротив, замедлила бы шаги. И мне удалось скрыться. Но это еще не все. Странно, но именно из-за этой черепахи все так случилось…

Вечером я унесла ее в горы и выпустила в ущелье, где текла речка Бзыбь. Она обрадовалась и поползла в кусты. А я осталась стоять. Сверху видны были очертания города. У нас нет сумерек, темнеет вдруг, но есть какой-то короткий миг, когда солнце, не успев еще завалиться за море, плещется на горизонте и зажигает воду докрасна. А у берега все — вода и камни — подергивается мраком. Отсюда красиво было смотреть, и я не уходила. Задумалась»

Вдруг за спиной моей посыпались камешки, кто-то спускался с горы. Я обернулась — это был Леня. Я думала, что он пройдет мимо меня, и отступила в кусты. Мне стало весело и страшно. Но он остановился. Он вообще, как я заметила, общительный человек.

— Здравствуйте, — сказал он, — что вы тут делаете?

Я пожала плечами;

— Гуляю.

— Не боитесь?

— Кого?

— Шакалов.

Я сказала «нет».

— Напрасно. — И он подошел ко мне ближе.

И тут я пожалела, что не принарядилась, что я вообще хожу неряшливо, — мне девчонки давно об этом говорят. Я была в сарафане, который выгорел добела; в маминых растоптанных босоножках — они мне на два номера велики. Косы у меня тогда были довольно толстые, но непричесанные. Я заложила ногу за ногу — сарафан мне был очень короток, сцепила пальцы и опустила глаза. И вдруг он сказал очень строго:

— Вы меня обманули. Я видел, как вы завернули черепаху в полотенце и унесли, но не стал вас преследовать. Я не знал, с какими целями вы ее украли. Может быть, вы лакомка и намеревались сварить себе черепаховый суп. Я решил доставить вам это удовольствие. Но вы ее выпустили, и я возьму с вас штраф.

Теперь я видела, что он смеется, а сначала вправду испугалась…

Мы вместе возвращались обратно и разговаривали. Изредка он касался моего локтя, вероятно боялся, что я упаду, а я даже в кромешной темноте не оступлюсь — я ведь эти горы сто раз исходила. Он касался моего локтя, и мне было неловко, потому что локоть у меня шершавый.

Я сказала ему, что слышала их разговор о черепахе.

— Значит, это я вас разжалобил?

— Нет. Я начала ее жалеть раньше, чем вы заговорили. Вообразила себя на ее месте…

— Если бы вы были на ее месте, я сам бы вас украл, но не затем, чтоб выпустить.

Я промолчала. За этими словами и в тоне его скрывалось что-то для меня и лестное и опасное.

Потом я рассказала ему, как однажды отняла у мальчишек кошку, которую они собирались топить.

— Значит, вы добрая девочка.

— У меня мама очень хорошая.

— И у меня мама хорошая, — сказал он, как будто чему-то обрадовавшись.

И так с того вечера началась наша дружба. Я даже познакомилась с его матерью, Софьей Николаевной, учительницей. Они жили у Саркисовых. Я стала к ним ходить, мне было даже странно: за что они оба так хорошо ко мне относятся? Правда, я стала чище одеваться, но все равно все мои платья выгорели и не доставали мне до колен.

Маме моей Леня не понравился, и она этого от него не скрывала, а он делал вид, что ничего не замечает, или в самом деле не замечал. А мне это было неприятно, потому что ко мне Софья Николаевна замечательно относилась. Она сразу стала звать меня на «ты», и если я приходила, когда Леня обедал, она и меня сейчас же сажала обедать и все делила нам поровну.

Я рассказала ей про свекровь одной знакомой девушки, которая терпеть ее не может, и даже неизвестно за что. Сына угощает, когда они к ней приходят, а ей даже не предлагает.

Софья Николаевна взглянула на меня странно, но ничего не сказала. Я потом подумала, что напрасно такие глупости рассказываю. Как будто в этом дело — угостила, не угостила.

Этот месяц был для меня очень счастливый. Мы с Леней много времени проводили у моря. Мама сердилась и звала меня «курортницей». У нас курортников не любят. Даже дерево эвкалипт зовут «курортницей» или «бесстыдницей», оттого что оно при всех раздевается. Да, мы над этими приезжими смеялись — купаются и в холод, и в дождь…

И вот мы с Леней целый день на берегу. Я сшила себе сатиновый купальник.

И мы лежим. Курортники черные, у некоторых кожа даже отдает в синеву. Некрасиво. А вечерами пляшут до упаду на танцевальных площадках. Леня звал меня туда, у него везде знакомые, но я не пошла. И ему, кажется, не очень хотелось. Он сказал, что последнее время ему ни с кем не хочется быть, кроме меня. Я ждала, что он скажет еще что-нибудь — ведь после таких слов каждый бы ждал… Но он — ничего.

А потом, однажды, мы до утра оставались в горах, там, где я выпустила черепаху, а утром мне невозможно было возвращаться домой, и мы не стали возвращаться еще день и еще ночь. На третий день пришлось вернуться.

Вспоминать мне то утро просто не хочется. Мать плакала и сердилась, и ударила даже, а у Лени был все такой же невозмутимый вид — ничто, ничто его не расстраивало.

Мы потом не виделись дней пять. Мать меня не пускала, а когда пустила, я сразу к Саркисовым. Саркисова сор выметает. Она посмотрела на меня как-то невнимательно и сказала:

— Нынче выехали.

И вынесла мне письмо, где ничего нет, кроме слов «не сердись, прощай». Разве кто-нибудь может в таких случаях сердиться? Он может быть несчастен, может утопиться…

Я сидела у берега и желала, чтобы пришли какие-нибудь хулиганы и бросили меня в воду, как ту несчастную кошку.

А потом я все вспоминала наши разговоры и как он сказал:

— Ты добрая, добрая девочка, но глупенькая и бесхарактерная.

Я удивилась: меня никогда глупенькой не называли, и в школе я училась хорошо. Обидно…

Потом я, почти не готовясь, поехала сдавать экзамены и провалилась.

Мама отнеслась к моей неудаче как-то равнодушно. Она сказала:

— Ну что же. Устраивайся работать.

Она обещала сходить к знакомой — Анне Ивановне, заведующей столовой, — просить, чтобы меня взяли подавальщицей. Я так и не знаю, что Анна Ивановна ей сказала, потому что она еле до дому дошла, — так плохо у нее было с сердцем. Всю ночь было плохо, и я поила ее каплями. Утром вызвала врача. Пришла не та, которая мне нравилась, а пожилая. Мама ей сказала:

— Вы меня лучше не трогайте, мне трудно поворачиваться.

Докторша говорит:

— Как же я могу, не выслушивая, определить вашу болезнь. Не бойтесь, я осторожно.

Она послушала ее и пошла в кухню мыть руки. Там она мне сказала, что маму нужно везти в больницу и она все устроит. Когда мы вернулись, мама уже умерла. От инфаркта.

Осталась я совсем одна. Первое время приходила мамина родня: дядя Гриша, Федя — племянник и Мария — папина двоюродная сестра. В столовую брали меня, но я не могла даже представить себе, как я в этом доме, в городе одна останусь. Спать перестала. Есть не могла. Утром проснусь и думаю: зачем вставать, завтрак готовить — нет у меня никого и никто меня не любит. Люба — подруга моя — кассиршей работает на железной дороге, устроила меня на эту работу. Только я думала, что ездить буду по нашей Южной дороге, а в Москве мне предложили сюда: в декрет проводница ушла, и не было замены. А мне — чем дальше, тем лучше.

И вот только теперь, работая проводницей, я встречаюсь с разными людьми и реже думаю о своих бедах.

Я опять думаю о той докторше — почему имела она такую власть? Почему ее все уважали, и смогу ли я добиться уважения людей, хотя я «глупенькая и слабохарактерная». — Но, может быть, это со временем пройдет? Я поумнею и приобрету характер. Если бы она тогда пришла к маме, может быть, мама жива бы осталась. Ведь просила же мама ее не трогать — вот не дает мне это покоя… Хорошо спасти человека от смерти или помочь женщине родить.

Когда мы с доктором приняли у Лидии Михайловны ребенка, я дала себе слово стать врачом. Здесь я долго не проработаю. Чувствуешь себя бездомной. Где ж теперь мой дом? Общежитие.

Неприятно, что пришлось уйти, не попрощавшись с Дмитрием Николаевичем, но его нигде не было. Должно быть, он вышел на станции и забрел куда-то далеко, а ждать его мне было некогда и даже неудобно из-за Лидии Михайловны. Теперь я не знаю, как мы друг друга найдем. Я — странный человек и это понимаю, но мне кажется необходимым, чтобы мы с Дмитрием Николаевичем увиделись еще и, может быть, не раз. Он ко мне хорошо относится, и это меня к нему привлекает. Я чувствую себя такой слабой и неустойчивой, хотя ему и показалось, будто я «бесстрашная». У меня нет ни отца, ни брата…

И хорошо, что он уже стар, иначе я могла бы им увлечься, а это ни к чему. Довольно. Я теперь дала себе слово быть осторожной и сдержанной…

…Я проводила Лидию Михайловну с ребенком и пошла ночевать к Поярковым. Софья Николаевна — Ленина мать — живет в Иркутске, и когда я устраивалась на эту дорогу, я знала, что она здесь живет. Она любит меня, хотя и знает, что между нами было. Она не осуждает Леню — что ж делать, если человек разлюбил? Но меня жалеет.

Софья Николаевна проверяла тетради, когда я пришла. Спросила, откуда я так поздно. Сказала, что от Лени только сегодня было письмо: он здоров, печатается в газетах и журналах. Все благополучно. Она посмотрела в сторону, избегая моего взгляда, и больше ничего не сказала, а я не решилась спросить, есть ли там хоть слово обо мне. Должно быть, нет. Мы выпили с ней чаю, и она постелила мне на диване.

Не буду ничего вспоминать. Говорят, чувство можно в себе подавить, но я не делаю этого, потому что любить, даже безответно, — радость. Может быть, это пройдет постепенно, «присохнет». Но я даже не знаю, хочу ли я этого.

Я рассказала Софье Николаевне о родах в вагоне и что это событие что-то изменило в моем отношении к жизни: теперь я меньше боюсь будущего и больше верю в себя.

Она сказала:

— Это очень для тебя хорошо, Лизонька. Забудется всякий вздор…

Я люблю Софью Николаевну — кого же мне теперь любить, — странно все-таки, что сын ее меня разлюбил…

V

В Абакан прибыли на закате. Солнце докатилось до самого края неба и приостановилось на миг, готовое погрузиться в невидимую за чертой леса бездну. Его очертания были отчетливы, багровость неправдоподобна. Волны белого пара, стелющиеся по воздуху, были неровно окрашены в цвет раскаленной меди.

Дмитрий Николаевич созерцал это зрелище равнодушно. Со вчерашнего дня приподнятость, которая не покидала его с начала пути, исчезла. Он проснулся разбитым и апатичным. Все пережитое в дороге — Лиза, рождение ребенка и забавные его соседи — казалось ему сейчас скучным, а его собственное необъяснимое воодушевление и обостренная впечатлительность — смешными.

Ему казалось, что все смотрят на него с усмешечкой, хотя в действительности никто не обращал на него ни малейшего внимания.

Дмитрий Николаевич, кряхтя, умывался и одевался; молча, брезгливо выпятив нижнюю губу и непрерывно раздражаясь от всяких пустяков, собирал вещи.

Когда поезд подошел к станции, тумана уже не было. От солнечного диска на горизонте остался только багровый отблеск. Окружающие предметы были словно вычерчены тушью на недавно выпавшем снегу, а там, где не было снега, угольной ямой чернело неосвещенное пространство. Снег свисал с низких крыш пристанционных построек, светился, чуть розовея и напоминая о новогодних праздниках, а под ногами, истоптанный подошвами, хлюпал по-весеннему.

Дмитрий Николаевич пожалел, что сейчас не лето: здесь сливались реки Абакан и Енисей, а недалеко лежало море-озеро Байкал.

Держа чемоданы на весу, он остановился, отыскивая глазами Арсения, которому послана была телеграмма. И хотя он встречал Арсения уже после войны, он все представлялся ему юношей небольшого роста, женственно изящным. У него была тонкая кожа бледного оттенка, и загар к ней не приставал.

Дмитрий Николаевич поймал себя на том, что ищет среди немногочисленной публики, стоящей на платформе, молодого Арсения, бледного, голубоглазого, тонкого, как мальчик… Такого здесь не было.

Поезд стали переводить на запасные рельсы. Публика расходилась, и вот наконец никого не осталось на платформе. Отсвечивая розовым и голубым, убегали в бесконечность отшлифованные рельсы, и каркали вороны на крыше привокзального буфета.

Из буфета вышел какой-то человек в оленьей шапке, сдвинутой на лоб.

Дмитрий Николаевич взглянул на него с разочарованием, но лицо его оживилось мгновенно, когда вслед за высоким в дверях буфета появился небольшой и худощавый человечек в распахнутой меховой шубе.

Приятели устремились навстречу друг другу.

— П’ости, голубчик, засиделся в буфете… Честное слово, ты совсем не поста’ел… — заговорил Арсений. Голос его, ничуть не изменившийся, согрел и живо напомнил прошлое. Дмитрий Николаевич скомкал приятеля своими большими руками.

Друзья взяли машину и поехали к Арсению, жившему за чертой города. Ехали долго, через весь Абакан.

— Дом культу’ы, — говорил Арсений, откидываясь на спинку сиденья и прикрывая глаза. Профиль его, когда-то тонкий, теперь напоминал хищную птицу. Дмитрию Николаевичу показалось, что в манерах его появилось что-то жеманное, какой-то провинциализм. Отвернувшись от приятеля, он рассеянно глядел в окошко на большие и маленькие дома, мелькавшие перед глазами. Больших было мало и очень много маленьких. Потом большие перестали появляться совсем, а маленькие попадались через некоторые промежутки времени — они стояли на довольно далеком расстоянии друг от друга, — машина выехала за город.

— Значит, ты композитор, а помнишь, как ты хорошо играл на рояле? Из тебя вышел бы, наверное, отличный артист…

Арсений показал скрюченный указательный палец на левой руке:

— Вот… А к’оме того, ’азве это хуже — композитором? Я не жалею… Хакасская музыка очень, б’ат, любопытна и таит возможности… Последние годы я, знаешь ли, мало пишу свое. В моей об’аботке идут хакасские песни — фолькло’ом занимаюсь. Пишу и для теат’а…

— Что так? Почему же не свое? Или ты, как Лист…

— Нет, ск’омнее… Это более инте’п’етация. П’ежде у меня было все абсолютно своеоб’азно и шло из меня самого. Я сам и мои чувства были единственным источником музыки. Но с тех по’ я очень изменился: соз’ел, точнее поста’ел. Иногда оно возв’ащается, и я иг’аю упоенно… Но очень ’едко. Анна Александ’овна гово’ит, что в такие минуты на наш дом сходит благословение, и все идет хо’ошо. И это п’оисходит совсем иначе, чем п’ежде, — я почти не отдаю себе отчета в том, что иг’аю, и не пытаюсь записывать. Это как молитва, идущая из глубины души. Без слов. Безымянные чувства… и п’едставь — ни темы, ни замысла и никакой че’новой ’аботы. Вещь п’иходит готовая. П’осто чудо!.. Но очень ’едко тепе’ь. Зато столько счастья! Его хватает надолго…

— Жаль, что не записываешь. А если бы это делала Анна Александровна?

Арсений смутился и помрачнел. Он избегал глядеть на друга.

— Нет, б’ат. Она уже не может.

— Но ведь она же пианистка?

— Она уже пять лет не встает с постели…

— Ах…

Арсений заговорил о другом, расспрашивал Дмитрия Николаевича, зачем он приехал, как жил эти годы. Рассказать об этом, конечно, было очень трудно.

— Мне вдруг стало казаться, что я делаю не то, что надо. Ну, разумеется, для иных работа — способ брать. Так было и для меня. И как-то вдруг и поздно, должно быть, я понял, что творить — значит отдавать. Я хочу, мне это необходимо теперь, — жить жизнью других. Это тоже способ самоотдачи. Это тоска по людям, и укоры совести, и ощущение бессмысленности моего существования, вдруг потерявшего стержень. Каждый день на рассвете, с пробуждением сознания, я вспоминал, что мне пятьдесят лет и ничего путного не сделано… Словом, я хочу жить для людей. А может быть, мне суждено умереть для людей…

— Как мы п’ивыкли вы’ажаться высокопа’но, — сказал Обелин.

Дмитрий Николаевич искоса поглядел на него:

— Я действительно так думаю.

— Мы п’ивыкли и думать высокопа’но.

Арсений улыбался иронически, или так показалось Дмитрию Николаевичу.

— С возрастом уходит вся эта суета, строже с себя спрашиваешь, перестаешь бояться… И пропадает заинтересованность во всяких жизненных благах, — продолжал Дмитрий Николаевич. Ему хотелось, чтобы Обелин поверил в его искренность, как он сам в нее верил. Он верил, что только на втором плане было желание оправдать себя в собственных глазах, вернуть веру в себя, утвердить подлинность своего таланта, умалению которого многое способствовало. Проверить его в новых условиях и с новым к нему отношением. Писать бесконтрольно и самозабвенно и доказать этим болтунам… Нет, в первую очередь самому себе, а потом и им, что Дмитрий Смольянинов — подлинный художник.

— Не скучай, б’ат, — сказал Арсений. Голос его звучал искренней дружественностью. Такой интонации Дмитрию Николаевичу давно ни от кого не приходилось слышать, и он едва не заплакал.

— Вот мы и п’иехали. Пожалуйста, Дима, не показывай вида, что удивлен состоянием Анны Александовны и ее видом… П’ощу тебя… — сказал Арсений, понизив голос, словно и здесь, в машине, она могла их услышать.

— Понятно. Ты знаешь, я и сам бы догадался…

— Как знать? О тебе гово’или, бывало: Димка отличный па’ень, и кулаки у него здо’овые. С ним не ст’ашно ходить ночью по улице. Но симфонии он не напишет и не ’ешит тео’емы Фе’ма… Они здо’ово ошиблись! Ве’но?

— Здоровые кулаки пригодились мне для того, чтобы месить глину, — сказал Дмитрий Николаевич угрюмо.

Арсений спохватился:

— Не се’дись. Это я т’яхнул ста’иной, ’ешил под’азнить тебя немножко. Ты был гадким утенком и стал лебедем. Так всегда бывает с большими да’ованиями. А я не был гадким утенком и не стал лебедем. Вот, сижу в Абакане, а ты п’оцветаешь в столице…

Они вышли из машины возле маленького одноэтажного дома с палисадником. Просовывая узкую и длинную морду в промежуток между перекладинами изгороди, радостно лаяла, встречая хозяина, собака.

Дмитрий Николаевич вздохнул, вспомнив Рекса. Машина медленно отъезжала, буксуя в снегу и оставляя следы шин, испещренные квадратиками.

Арсений взял Дмитрия Николаевича под руку. Пригнувшись переступили они низкий порог деревянного домика.

* * *

Анна Александровна лежала на большой деревянной кровати. Дмитрий Николаевич с трудом узнавал в этом отечном, немолодом лице черты прежней Аннушки. Он не видел ее давно: в Москву Арсений приезжал один. Дмитрию Николаевичу трудно было сопоставить ту, востроносенькую, с живыми темными глазами, и эту, ничего общего не имеющую с прежней. Особенно поразили его рыхлые белые руки в веснушках, выглядывающие из смятых рукавов ночной рубашки. Дряблая шея, серое лицо — нет, с женщинами жизнь обходится еще суровее. Анна Александровна заплакала. Она плакала молча, отвернувшись к стене, и мужчины были растерянны.

Наконец она повернулась к ним, улыбаясь опухшими глазами:

— Ничего, Дима. Не смущайтесь. Я сейчас буду в полном порядке. — И к Арсению: — Пойди на кухню и посмотри, что у нас на ужин. — Хозяйство Обелиных вела одинокая соседка. — К вашему приезду мы готовились. Будем ужинать, и я с вами выпью немножко, думаю — ничего…

Пока Арсений возился на кухне, Дмитрий Николаевич вяло отвечал на вопросы Анны Александровны, касающиеся его семейства, а также цели его приезда. Исподтишка он разглядывал обстановку: пианино у стены с подсвечниками по бокам, по-старинному (это напомнило Ленинград). На этажерках бронзовые и каменные монгольские боги сидели скрестив руки и ноги и принагнув головы. Было очень тихо. Из кухни не долетало ни звука. «Может быть, Арсений вышел?» Дмитрию Николаевичу захотелось, чтобы он поскорее вернулся. В доме господствовал неподвижный, ничем не волнуемый покой старости.

У Обелиных не было детей, и неоткуда было проникнуть сюда воздуху будущего. Так казалось Дмитрию Николаевичу, пока отсутствовал Арсений, и в тишине шелестел только слабый голос больной:

— Старость — это износившееся платье, но его не сбросишь. Завидую природе, которая каждую весну меняет листву…

— Будет вам, Аня. Для нас с Сеней вы всегда останетесь молодой. Ведь мы постарели все вместе… И потом, вспомните французскую пословицу: «Каждое время года имеет свои преимущества».

Она улыбнулась и покачала головой:

— Ну, нет. Может быть, когда в семье растет молодое поколение… Впрочем, Сеня у меня молодой. Он и физически, и морально крепок еще, подвижен, живуч, легок на подъем. Это болезнь меня скрутила — шутка ли, пять лет, — а то и я бы еще прыгала.

— Вы поправитесь.

— Ну, где там. Пять лет валяюсь. Ревматизм. Нет, я, знаете, утешаю себя иначе: что жизнь на земле — это только маленькая часть нашего существования. Вот я умру, а потом начну жить сначала, может быть на какой-то другой планете, в другой какой-нибудь сфере — этого я не могу знать. Но я заставляю себя верить, что вновь буду ребенком, потом девушкой — и так множество раз. Смерть противоестественна. Конец мой будет началом другого существования…

Дмитрий Николаевич зябко повел плечами. Он не любил задумываться о том, что будет с ним «там».

— И вам удается заставить себя этому верить?

— А вам кажется это неправдоподобным? — В глазах ее он прочитал испуг. Ей очень хотелось, чтобы он подтвердил ее домыслы, но он ответил рассеянно:

— Не знаю. Право, не знаю.

Анна Александровна вздохнула:

— Да, конечно. Должно быть, все это бред. — Она вновь стала расспрашивать о Москве, о работе его и о Жене, которую помнила девочкой. — Она лет на пять меня моложе. А может быть, и на восемь. Я помню ее: такая длинноногая, смешливая. Она была подругой нашей покойной Алисы. Они учились вместе.

Вернулся Арсений. Он вошел румяный, с красными руками, и на ботинках его был снег.

— За водой ходил. П’идется подождать, когда закипит чайник. У нас тут газа-то нет. Плитка да ке’осинка. И все-таки лучше, чем у вас, ей-богу. Люблю наш Абакан. — Он сел и принялся рассказывать о своих поездках по тайге, о работе в музыкальной школе, о театре: — Я, б’ат, по тайге-то поездил…

Дмитрий Николаевич подумал: «Как это у него обыденно звучит — «поездил». Все равно как поездил по Кавказу, по Белоруссии… А ведь тайга — место заповедное…»

— Мне п’иходилось и с таежными медведями вст’ечаться. Се’ьезно. Здесь есть сказитель. Лет восьмидесяти ста’ик — вот я за ним однажды гонялся! Куда нн п’иеду, гово’ят — «только что выехал». И знаешь, где я его нашел? В тайге. Он соби’ался идти на медведя, да я ему помешал.

— Значит, с медведем ты все-таки не виделся?

— Нет. В тот ’аз — нет. А вообще мы знакомы.

— Чем же ты сейчас главным образом занимаешься?

— ’аботаю в здешней музыкальной школе п’еподавателем фо’тепьяно и исто’ии музыки. Это и есть моя главная п’ивязанность. К учительству, ты знаешь, п’извание надо иметь. А я люблю педагогическое дело. Но бывает, что наскучит учить музыкальной азбуке малышей и ставить им ’уки. Это нелегко и неизвестно, что сулит в будущем. Конечно, очень п’иятно, когда твоя ученица с блеском сдает экзамен в столичной консе’вато’ии. В п’ошлом выпуске у меня была такая девочка. Хакаска, между п’очим. Это тоже, учти, имеет значение — девочек здесь не так уж охотно учат, и эту я вы’вал почти насильно у ’одителей. П’остые люди — что с ними поделаешь? Ну, ’азумеется, моя Габ’иель — не из ’ядовых. Она и сама — малютка совсем, восьми лет, сумела п’отивопоставить волю свою насилию ’одителей. Не без моей помощи, конечно. Так с чего я начал?

— Что тебе — иногда надоедает…

— Да, да. Я отвожу душу в поездках. Поездки эти — тоже не п’огулки. Я изучаю хакасскую музыку и соби’аю фолькло’ для И’кутского научно-исследовательского института.

— Так ты бы оставил школу…

— Невозможно. Не так-то легко объяснить, чем мне этот п’оцесс до’ог, то есть я не знаю — сумеешь ли ты понять… Я соби’аю и коплю не для себя. Я не скупец, не коллекционе’ и не из тех, для кого научная ’абота, поиски эти являются самоцелью. Я должен отдавать найденное, и отдаю, и хочу видеть, как это п’ививается.

«Странно, — подумал Дмитрий Николаевич. — Ведь это примерно то же, что я ему говорил в машине, а он — мне не поверил!..»

Однако он промолчал.

— ’аботаю и с выпускниками — все это дети из п’остых семей, с невысоким общим ’азвитием, по’ой полные самых нелепых п’едставлений о жизни, п’ед’ассудков, и вот они иг’ают т’ехголосые инвенции Баха; изучают исто’ию музыки. Иногда я бе’у их с собой в мои поездки. Вот так и получается, что мои две п’офессии — педагогическая и научная — восполняют одна д’угую, составляют нечто единое…

— И кроме того ты пишешь музыку для пьес местных драматургов?

— О, да. И даже музыкальную пьесу сочинил в соавто’стве с одним из них. Она ’епети’уется сейчас в теат’е, и ты увидишь ее…

Арсений говорил долго и все так же темпераментно о своих учениках, которые сейчас учатся в консерваториях в различных городах Союза, выступают в ансамблях, на фестивалях…

Подсев к роялю, он наигрывал хакасские песни, собранные ими обработанные:

— Сбо’ник готовлю.

Так незаметно пролетел вечер.

Часы пробили одиннадцать. Арсений встал и на цыпочках подошел к постели. Анна Александровна спала.

Он наклонился и осторожно поцеловал ее в висок.

— Я, знаешь ли, наме’ен свозить ее летом в Москву. Может быть, там ее поставят на ноги. Как ты думаешь?

Он ловил взгляд Дмитрия Николаевича, а тот отводил глаза — он не верил, что человека, пролежавшего пять лет, да притом немолодого, можно где бы то ни было «поставить на ноги». Все-таки он сказал:

— Да, очень может быть. Ведь она же встает понемногу. Почему ты раньше этого не сделал?

— Я возил ее в И’кутск, сюда п’иглашал бесчисленное количество в’ачей. У нее ведь не ’евматизм; у нее полинев’ит, обострившийся в связи с климаксом. Меня обнадеживали — п’ойдет в’емя, и она встанет. Но кажется, она никогда не встанет.

— Сколько Аннушке лет?

Арсений опасливо оглянулся на кровать жены:

— Тише… Пятьдесят шесть, если по-честному. Она ста’ше меня на четы’е года. Непохоже, п’авда? Ей не дать больше со’ока пяти.

Дмитрий Николаевич опять поддакнул, подумав при этом, что Анна поразила его в первую же минуту встречи тем, что оказалась лет на десять старше, чем он предполагал. Он считал ее моложе себя.

— Алисе было бы со’ок пять, — сказал Арсений и вздохнул: Алиса была его младшей сестрой, умершей в годы войны. — Да, да. Они с Женей были школьными под’угами. Пойдем спать, однако. Ты ничего не имеешь п’отив, мы п’иготовили тебе постель в комнате Алисы?

Дмитрий Николаевич усмехнулся:

— Я не боюсь призраков, чудак ты, право. Она так и не вышла замуж?

— Нет.

Арсений зажег свечу, и они поднялись по узенькой лестничке в комнату Алисы.

VI

Дмитрий Николаевич снял фотографию и, улыбаясь, принялся ее разглядывать: две девочки, почти одного роста, в коротких платьях и широкополых шляпах, стояли взявшись за руки и щурясь от солнца. Совсем выцвел и потускнел бледно-коричневый фон фотографии, но воображение дополнило то, что уже невозможно было разглядеть: Дмитрий Николаевич видел за их спинами крышу дома, забор, деревья за ним и белые пятна у ног девочек — это куры. Фотография была любительская и сделана на даче, под Ленинградом, где одно лето он гостил у Арсения, а по соседству жили Татьяна и Женя со своими родителями. Может быть, именно тогда решилась его и Женина судьба… Он вспомнил ее, какой она была со дня их знакомства, в то памятное лето, и наконец в час их прощания, перед его отъездом. Ему показалось тогда, что он не увидит ее больше. Сейчас он старался убедить самого себя, что не было этого ощущения, но это ему плохо удавалось.

Арсений вышел. Дмитрий Николаевич повесил на место фотографию, разделся, дрожа от холодного и сырого воздуха — из окна дуло, — и лег на крепко набитый соломенный тюфяк; легкая пыль, поднявшаяся от тюфяка, защекотала ноздри. Запахло сеном. И снова вспомнилось Дмитрию Николаевичу то лето… Оно было таким далеким, что минутами думалось — было ли?

…Был ли он? Была ли Женя? Сейчас ему казалось, что она в другом мире и путь к ней заказан. Воспоминания, похожие на кадры старого фильма, шли своим чередом, не опровергая этого ощущения. Дмитрий Николаевич видел Женю тринадцатилетней, в платье с горошинами, длинноногую и с острыми локтями. Ее веснушки, и слегка выдвинутый вперед подбородок, и темные небольшие смеющиеся глазки, живые и быстрые, две косы каштанового цвета, отливающие медью, толстые, как жгуты, и круглый затылок, и белую дорожку пробора. У нее был румянец цвета шиповника на крутых скулах. У Жени были красивые тонкие руки с длинными пальцами; иногда они сжимались в крепкие кулачки, тянулись к его лицу и наносили увечья… Однажды она расцарапала ему подбородок — и ногти у нее тогда были не совсем чистые. Мать Арсения смазала ссадины йодом, а про Женю сказала, что она совсем не женственная и поэтому вряд ли выйдет когда-нибудь замуж. Женя заявила, что это и не входит в ее жизненные планы.

Да, подростком она была забиякой и драчуньей, почему же теперь она стала такой кроткой, такой послушной и никогда не выпускает коготков? Почему она позволяет ему себя обижать? Зачем отпустила его сюда? Может быть, ей удалось бы удержать его. Не нелепо ли «старику» пускаться в такое дальнее и бесцельное — да, сейчас ему так показалось — путешествие? Она царапалась, когда ей было тринадцать лет, а заметив на руках его или на лице следы своих когтей, залитые йодом, хохотала, широко открыв свой большой рот и показывая редкие зубы.

Татьяна говорила язвительно:

— Женечка, сейчас ты очень некрасива!

— Мне это все равно. — Но она затихала, и жалко смотрели куда-то в сторону ее, ставшие печальными, глаза.

В такие минуты она казалась Дмитрию Николаевичу похожей на прихворнувшую обезьянку, и ему было ее жалко.

Будто кто-то разбудил ее вдруг среди ночи и показал ей, ребенку, ее будущую неприметную судьбу, равнодушного мужа и неудачника сына. Да, сын его, который учится на плотника, бесспорно неудачник. Он не стал музыкантом, хотя мог им стать.

Была ли Женя с ним счастлива? Да, какое-то время. Когда она так неожиданно похорошела. Он осторожно брал ее за руку и, разглядывая розовую ладонь и продолговатые ногти, аккуратно подстриженные, говорил шепотом:

— Под этими ноготками был когда-то чернозем, а вокруг — заусенцы. Эти ноготки когда-то больно царапались…

— Может быть, тебе бы хотелось опять пережить те приятные ощущения?

— Нет. Лучше поцелуй меня.

— А если это будет менее приятно?

— Надеюсь, ты меня не укусишь…

Но постепенно, незаметно для него, она становилась все более молчаливой, усталой и замкнутой, все более послушной и скучной.

Невеселое у них было супружество, но она не жаловалась никогда. Она была энергична и трудолюбива, и, честное слово, ему не в чем ее упрекнуть.

Странное существо. В сущности, он мало знал ее. Чем жила она все эти годы, десятилетия? За что любила его? Как могла прощать ему плохо скрытые измены, небрежность обращения, равнодушие к сыну? И то, что у него не было ни времени, ни охоты ею заняться. А последние годы, когда она стала так заметно стареть, он почти всегда испытывал по отношению к ней раздражение. Он был с ней груб, беспощаден к ее недомоганиям, к ее одиночеству. Но ведь все это еще есть время исправить. Она жива, она ждет от него письма, телеграммы, и в любую минуту он может вернуться домой.

Нет, он не вернется к ней, непоправимо состарившейся и несносно безропотной, он вновь почувствует досаду и раздражение, едва увидит ее. А между тем он перед ней в неоплатном долгу: не она ли работала и содержала его, когда он вздумал вновь учиться и не работал? Не она ли всю жизнь стояла на страже его благополучия и покоя?

Внезапно он вспомнил, как ответила она однажды кому-то из друзей, осудивших его за недостаток внимания к ней:

— Я не жалуюсь. Он заботливый. — И это правда, пожалуй. Разве он плохо к ней относился? Чепуха. Почему-то вид прикованной к постели Анны и ее расспросы, комната покойной Алисы и фотография — все это вывело его из равновесия, нагнало воспоминания. Совесть у него стала слишком чувствительной. Но он ничего плохого никому не сделал. Он приехал сюда, чтобы писать, строить, радоваться жизни. Да, радоваться тому, что он дышит, видит, способен любить и работать. Мысли его вернулись к настоящему, к будущему, к здешнему.

Лиза! Наверное, она уходила оборачиваясь, искала его, а он сидел в ресторане, покупал ей конфеты и отдал их потом Вале. Но с Лизой он встретится, найдет ее. «Завтра пойду на вокзал и все о ней узнаю».

Потом он вспомнил тайгу. Она была громадная и внушала благоговение, страх и восхищение, острое любопытство и желание проникнуть в ее недра, в эту темноту под сводами ее, но желание это показалось ему почти кощунством. Заснув, наконец, он вновь очутился в поезде, и одна за другой мелькали станции со странными названиями: Ярынга, Команча, Вдовий лог, Черное поле. Существовали ли такие станции или они только приснились ему?

Дмитрий Николаевич вышел к чаю поздно. Обелины, должно быть, давно уже встали, и Арсений, нетерпеливо его дожидавшийся, даже как будто надулся:

— Ну, б’ат, го’азд ты спать. Я уже сотню дел пе’еделал.

— Извини, пожалуйста. Тебе не надо было меня ждать. Простите, Аннушка, вы, кажется, без меня и не завтракали?

Он подошел и поцеловал ей руку, лежащую поверх одеяла. Сегодня Анна Александровна выглядела свежее и моложе. Около ее кровати стояла палка, и она похвалилась, что «самостоятельно путешествовала в кухню».

— Это благодаря вам, Дима. Ваш приезд растормошил меня немножко. Мне так приятно с вами разговаривать. Вчера я ни о чем вас толком не расспросила… Да ведь времени у нас впереди много. Верно? Надеюсь, вы сегодня посидите со мной. Ведь нынче воскресенье, и вам следует отдохнуть с дороги. — Она просительно поглядела на Дмитрия Николаевича.

— Он пойдет со мной в теат’ на ’епетицию, — заявил Арсений.

Дмитрий Николаевич заколебался. Он ответил уклончиво:

— Надеюсь, на все хватит времени. Мне надо бы сегодня подыскать себе жилище…

— А ’азве ты не хочешь остаться у нас? Тебе не н’авится комната Алисы? Так ведь можно…

— Ну, что там может нравиться, Сеня! Ведь это почти кладовая. Но если Дима захочет остаться — это было бы чудесно, — мы займемся сегодня же ее благоустройством. Надо позвать Люсю — соседскую девочку — она вымоет и вынесет все лишнее в чуланчик.

Дмитрий Николаевич не знал, следует ли ему остаться здесь или поискать что-нибудь поближе к центру города, комфортабельнее. Но ведь сразу-то не найдешь, и он согласился:

— Если хотите, я останусь. Если не стесню вас.

За чаем Анна Александровна расспрашивала об Игоре, и Дмитрий Николаевич, отвечавший сначала нехотя, разоткровенничался:

— Должен признаться, что последнее время я мало им занимался. Он гораздо ближе к матери, хотя обычно, кажется, бывает наоборот — выросший сын сближается с отцом. Нет, у нас дружбы не получилось. Когда Игорь был маленьким, мы с Женей говорили «мы» о себе и «он» о нем. Теперь уже давно о себе я думаю в единственном числе, теперь стало «я» и «они».

Арсений засмеялся, Анна Александровна покачала головой:

— Это скверно. Мне почему-то сразу показалось, что ваш приезд как-то связан с этим…

— Нет, нет, — запротестовал Дмитрий Николаевич. Разубедить в этом ему хотелось главным образом себя самого. — Я люблю Женю, а Игоря — не очень. Знаете, я иногда гляжу на него даже с удивлением: неужели я родил его?

— Да, ’одственник он тебе, — смеялся Арсений.

Анна Александровна поглядела строго:

— Как глупо, что ты смеешься. — И к Дмитрию Николаевичу: — Мне жалко мальчика. Почему же так?

И Дмитрий Николаевич с горячностью, потому что его и самого это тревожило, принялся объяснять ей, что между ними нет ничего общего, что Игорь не умеет «стремиться», что он как-то противоестественно равнодушен к своему будущему и к тому, чем ему придется в жизни заниматься.

— А сколько ему лет?

— Девятнадцать.

— Это не так ст’ашно: не огляделся, не нашел себя, — сказал Арсений, внезапно ставший серьезным. — У меня нет детей, но я знаю молодежь лучше тебя и люблю ее. Мне п’иходится иметь с ними самые тесные отношения и в теат’е, и в музыкальной школе… Вот пойдешь со мной на ’епетицию, и я покажу тебе молодых акте’ов. И знаешь — поглядишь на чужих, лучше поймешь своего.

Дмитрий Николаевич с сомнением покачал головой:

— Скорее могло бы быть наоборот. Впрочем, здесь что-то другое. Не извечная проблема отцов и детей, как ты, кажется, думаешь. Просто я в какой-то момент проглядел мальчика: был ребенком, подростком, и как-то вдруг стал юношей. Смотрю — ничем на меня не похож, не похож и на мальчика, которым был. Что-то в нем исчезло свое, родное, и стал как все, как любой его сверстник.

Анна Александровна вздохнула:

— Пожалуй, вам от этого хуже, чем ему.

— Отчего же?

— Оттого, что у него вся жизнь впереди. Вы скоро не будете ему нужны, а он вам, напротив, будет очень и очень нужен. Ах, как природа несправедлива! Вы не любите вашего сына, а у нас нет сына, которого мы могли бы любить.

— Не то что совсем не люблю… Вы не так меня поняли, Аня…

Но Анна Александровна переменила тему разговора, и в тоне ее появился холодок. Дмитрий Николаевич был собой недоволен: «Ведь все это совсем не так, как ей представляется. Сложнее. А она вот как растолковала…»

Однако раздумывать на эту тему ему не дал Арсений. Он тотчас после завтрака заставил его заняться благоустройством комнаты.

А потом они пошли пройтись — репетиция была назначена на семь вечера, так как спектакля сегодня в театре не было. Они пошли по направлению к вокзалу, и Арсений всю дорогу рассказывал о своих друзьях: о семье директора музыкальной школы, о театральной молодежи.

Дмитрий Николаевич почти не слушал. Мысли его были заняты вопросом: узнает ли он что-нибудь о Лизе?


На платформе стоял состав, и был тот же час сумерек, что и вчера, когда Дмитрий Николаевич покинул вокзал. Казалось, он отсюда и не уходил. Только состав был еще пустой, но, когда они подошли ближе, Дмитрию Николаевичу показалось, что его окликнули, и это был женский голос, и ему почудилось — Лизин. Но из дверей вагона выглянула незнакомая проводница. Она скользнула взглядом по их лицам и равнодушно отвернулась. Дмитрий Николаевич спросил:

— Скажите, пожалуйста, здесь нет Лизы Толмачевой?

Арсений, которому он ничего не объяснил, посмотрел удивленно.

— Я ее не видела, — ответила проводница. — Кажется, нет. А впрочем, спросите старшего.

— Может быть, Валя здесь? — Дмитрий Николаевич покраснел; лицо Арсения стало насмешливым, а девушка улыбнулась, и в тоне ее появилась развязность. Она спросила, кокетничая:

— А зачем они вам понадобились? Валька тут. Я бы ее позвала, да у нее живот болит. Ее вчера какой-то инженер конфетами обкормил.

Дмитрий Николаевич покраснел еще больше. Он знал, что смешон, но согласен был это перенести, лишь бы узнать, где и когда он может встретиться с Лизой.

Арсений сказал:

— П’аво, ты ст’анно себя ведешь. — Он засмеялся и потянул приятеля за рукав, но Дмитрий Николаевич вошел вслед за проводницей в вагон:

— Подожди меня, я сейчас…

Три девушки, в одной из них Дмитрий Николаевич узнал Валю, стояли в коридоре, хохоча и болтая. Дмитрий Николаевич, еще более стыдясь, повернулся, чтобы уйти. Он убегал от этого оскорбительного смеха.

Валя догнала его у выхода:

— Уморили девчонки. Такое скажут… Вы Лизу спрашивали? Нет, ей-богу, мы не над вами… Лиза будет здесь через неделю. Что-нибудь передать?

Дмитрий Николаевич вынул блокнот и набросал коротенькую записку, указав свой адрес. Он вручил ее Вале:

— Вот. Очень вас прошу. Мне надо увидеться с Лизой. По делу. Вы скажите ей, что я непременно буду ее ждать.

— Хорошо.

Арсений ждал его, прохаживаясь по платформе.

— А ты, б’ат, повеселел. — И, взяв под руку, повлек за собой.

Они шли по направлению к главной улице города, где находилась гостиница. Там решено было пообедать.

Арсений молча посмеивался. Дмитрию Николаевичу казалось, что он должен Арсению все объяснить, но это было трудно, и он боялся насмешек.

— Ста’ик, ты мало пе’еменился, — сказал Арсений и дружелюбно сжал его локоть: — Это даже хо’ошо. А где сейчас Ма’ьяна? Там тоже было что-то идиллическое и очень не’авноп’авное.

Дмитрий Николаевич потупился:

— Не знаю. То есть, наверное, у себя, в Орджоникидзе.

— Помнится, ты соби’ался на ней жениться?

— Собирался. Я на всех на них собирался жениться, если хочешь знать. Я каждую любил, как самую первую.

Он вспомнил Марьяну. Высокая, плоскогрудая. С крупными чертами лица и широко расставленными глазами. Она была учительницей, и встретились они в Грозном… Ему нравилась ее неправильная русская речь, — ее стыдливость, и доверчивость, и чистота… Родилась девочка.

— Эх, — сказал Дмитрий Николаевич и вытер лицо платком, хотя ему было вовсе не жарко.

— Ну да что там, — сказал Арсений, ухмыляясь. — Б’ось, б’ат, сок’ушаться. С кем не бывало.

Он распахнул перед другом дверь гостиницы и, пропуская его вперед, смеющимися глазами заглянул ему в лицо.

— Почему-то рядом с хорошим чувством у меня всегда приютится какая-нибудь дрянь, — мрачно сказал Дмитрий Николаевич.

Они сели за столик.

— Выби’ай, — Арсений протянул ему меню. — Здесь хо’ошо ко’мят. И бутылочку. Идет?

О Лизе Дмитрий Николаевич рассказывать не стал. Разговор принял другое направление:

— Пове’ишь ли, за один день я записывал на слух до пятнадцати песен. Вот тебе бы как-нибудь со мной поехать! Пустынная до’ога, могильники. Косой луч солнца падает на камень, вы’исовывается чье-то лицо, знаки какие-то, к’уги… Замечаю место, чтобы сообщить в к’аеведческий музей.

— Как это получается, что они поют тебе? — Дмитрий Николаевич подумал, что ему было бы неловко ни с того ни с сего обратиться к незнакомому человеку с просьбой: «Спой мне!»

— Поют охотно. Вп’очем, вст’ечаются и такие, которые думают, что я убежал из сумасшедшего дома. Тут, б’ат, подход нужен. Погово’ишь о том о сем, узнаешь, что за человек. Ведь те, кто поют, — они поэты, им это понятно.

Сидевший за соседним столиком мужчина вмешался в разговор:

— Они, знаете ли, привыкли. С ними сейчас носятся: фотографируют, на пленку снимают. Они, как увидят человека с фотоаппаратом, становятся в позу. А если с записной книжкой и с пером за ухом — надуваются от важности и, откашлявшись, приготовляются рассказывать: «Моя строитель, пять мостов сделал за одну ночь…» А вас, Арсений Георгиевич, они давненько знают — сейчас в руки чатхан, и во всю силу своих легких…

Арсений принужденно засмеялся и, бросив Дмитрию Николаевичу многозначительный взгляд, опустил глаза.

— Кто это? — шепотом спросил Дмитрий Николаевич.

— Местный писатель.

— Хороший?

— Нет.

Писатель с ними больше не заговаривал. Он пересел за столик, где сидело несколько молодых хакасов.

Арсений продолжал рассказывать:

— …Однажды догнал меня на своем велосипеде мальчик почтальон лет семнадцати. Мы сели у обочины до’оги, и мальчик п’очел мне несколько стихотво’ений. Я положил их на музыку.

— Хорошие стихи? — рассеянно спросил Дмитрий Николаевич.

— Душевные. Конечно, он мало учился… но талантлив. Погово’или о шаманах. Он сказал, что человек, сочиняющий стихи и песни, — доб’ый шаман, пусть он даже носит очки и п’еподает в униве’ситете. А злой шаман — это тот, кто в’ет… Кто пишет неп’авду, обманывает на’од… Понятно?

Дмитрий Николаевич подумал: «Что, если у Игоря тоже есть какие-то собственные мысли в этом роде. Мысли… обо мне. И я их не знаю…» Ему стало тоскливо оттого, что он не знал мыслей своего сына.

— …Потом он посадил меня на свой велосипед, велел пок’епче де’жаться, и мы поехали в соседнее село. Вско’е он п’ислал мне письмо, в кото’ом сообщал, что его посылают в И’кутск учиться… Оно заканчивалось такой ф’азой: «П’ощай, далекий д’уг, кото’ый любит сказки и песни».

Дмитрию Николаевичу вдруг тоже захотелось полюбить эту страну, молодую и древнюю, страну поэтов, строителей, шаманов; так же, как Арсений, сродниться с ней, связать с ней свое творчество и судьбу. Он позавидовал близости Арсения к людям и веселой легкости, с которой тот жил, не унывая и не теряя мужества; принимая терпеливо и болезнь Аннушки, и свою роль сиделки при ней, и собственное недомогание, и даже самое тяжелое — ощущение гаснущего таланта.

VII

Дмитрий Николаевич собирался поездить по Хакассии, но заболел. Врач сказал, что он простудился, но Дмитрий Николаевич думал, что это не простуда.

Просыпаясь по ночам, Дмитрий Николаевич ощущал смутную тоску, казалось бы не имеющую причин, но тем она была тяжелее и безысходнее.

Она ощущалась как озноб, как холод в крови, как тоска по близости какого-нибудь живого существа. Дмитрию Николаевичу казалось, что ему станет легче, если возле него будет хотя бы кошка. Иногда он думал: «Мне пора иметь внука. Я тоскую о детях». В другой раз ему приходило в голову: «Это оттого, что я не пишу». И он попробовал рисовать, ушел в ближний лесок с этюдником и почти тотчас вернулся.

— Пописал немного?

— Нет. Не могу.

Лес, коричневый и сырой, лишь кое-где забросанный снегом, показался ему мертвым. Неудачным оказалось и освещение тусклого дня: кругом ни теней, ни оттенков. Дмитрий Николаевич пожаловался на скуку и утомление.

— Ты болен, ложись лучше в постель…

— Да, пожалуй, лягу.

Он лег, зябко закутавшись, но появился Арсений с охапкой дров, и затрещал в печке огонь. Арсений сидел на полу, подбрасывая в печку щепки и сучья. Огонь поглощал их мгновенно.

— Может быть, ты соскучился по семье?

— Нет. По ночам и на рассвете я чувствую мертвый холод на сердце. Я уже не художник. Как жить?

— Б’ось, б’ось, все это глупости! Мы с тобой однажды гово’или на эту тему — и со мной бывало, помнишь, я ’ассказывал? Но я ве’ил, что п’ойдет, и в общем-то п’ошло. Ты п’иболел.

— Старость…

— Ну, конечно, д’уг мой, ста’еем, меняемся, и силы уж не те, что в т’идцать или даже со’ок, но это еще не конец. Ты еще будешь писать лучше, чем п’ежде. З’ело, могущественно — пове’ь, ста’ик, я убежден.

Вечером у Дмитрия Николаевича поднялась температура. Доктор не позволил ему вставать с постели и тем более работать. Он сказал:

— Отдыхайте. Сейчас вы нетрудоспособны. Если даже у вас есть охота работать, это болезненное возбуждение, которое надо снять. Оно не даст хороших результатов.

И Дмитрий Николаевич смирился. Он даже похвалил врача:

— Умный доктор. В нашем деле разбирается.

— Очень. И точь-в-точь то же самое он сказал когда-то мне. А ты думаешь, в п’овинции и хо’ошего в’ача не найдешь? Нет, б’ат, у нас в’ачи хо’ошие, не хуже ваших. Взять хоть бы нашего докто’а ’ешетникова. Замечательный докто’!

Теперь Обелину пришлось сидеть дома с двумя больными: Аннушке тоже в начале зимы стало хуже.


Только в декабре Дмитрий Николаевич встал с постели. Он почувствовал, что к нему возвращается жажда деятельности, и это было признаком выздоровления. За это время было получено много тревожных писем из дому. Дмитрий Николаевич отвечал, хотя и очень коротко, — ему было трудно писать жене и сыну. Ответы его становились все скупее, реже, и наконец письма из дому прекратились. Он вздохнул с облегчением: больше не надо было выдавливать из себя нежные слова. О Лизе за время болезни он и вовсе забыл, но вспомнил, как только начал поправляться. И одновременно с этим воспоминанием явилось желание писать. Он сделал несколько набросков по памяти: река у подножья тайги, Лиза с ребенком на руках в большом платке и в шинели с металлическими пуговицами. Он вынул папку, достал фрагменты давно задуманной картины — строительства моста через Волгу. Он рисовал рабочих, греющихся у костра, мокнущих под проливным дождем, гармониста. Сейчас Дмитрию Николаевичу понравился только один фрагмент картины — кусок моста. Мост выгибался горбом над серой водой; под серым небом, словно потягивался, выгнув спину, фантастический крупный зверь. Дмитрий Николаевич сидел на корточках среди разбросанных на полу картин. Он чувствовал растерянность и недоумение и был рад, когда к нему постучал Обелин:

— П’ости, помешал…

— Нет, нет. Напротив, иди сюда скорее.

Обелин тоже сел на корточки. Он брал рисунки один за другим, глядел не слишком внимательно и клал на место. Дмитрий Николаевич следил за выражением лица Арсения, но ничего не угадал: все та же полуулыбка.

— Ну?

— Т’удно п’едставить, что получится в целом, — промямлил Арсений.

Дмитрий Николаевич показал ему Лизу:

— Вот набросок. Проводница, о которой я все собираюсь тебе рассказать.

— Больше всего лезет в глаза эта к’асная повязка на ’укаве — «б’игада отличного обслуживания».

— У нее на рукаве действительно была такая повязка, — сказал Дмитрий Николаевич, сдерживая раздражение.

— А я бы снял ее, — усмехнулся Арсений.

Он встал, крякнув, и позвал Дмитрия Николаевича пить чай.

— Иди. Я сейчас. Соберу все это…

Но он не стал собирать. Он принялся топтать ногами рисунки. Даже на розовое лицо Лизы наступил прямо каблуком. И вдруг опомнился, схватил, начал разглаживать, почти готовый заплакать. Потом его охватило желание разорвать все… в клочки… Все, кроме Лизы, потому что перед ее изображением он испытывал суеверную нежность…

Потом ему захотелось поссориться с Обелиным, накричать на него, осыпать бранными словами и покинуть этот дом. Но он продолжал стоять в оцепенении, полный отчаяния и ярости. Это был второй приговор, вынесенный ему другом. Да, он ничего не сказал, но Дмитрий Николаевич понял его мысли, обидные для него и безнадежно грустные. И, как все слабые люди, он начал искать виновного: «Меня погубили, прикончили, изуродовали». Он вспомнил свою первую картину — смелую и оригинальную, — как хвалили ее друзья и как приняло жюри… Потом он «работал» над ней. Его убедили в этой необходимости, и он дал себя убедить. И ничего не вышло… Ее никто и никогда не видел. Он не писал больше таких картин. Урок оказался ему на пользу — он бойко пошел в гору. Без сожалений, без угрызений. И только теперь, когда прошлое кажется ему чьей-то чужой жизнью, — а бывают минуты, когда и сегодняшнее будто бы не имеет к нему отношения; когда смотрит он на происходящее глазами человека, приближающегося к концу своего пути, и ничего ему не страшно, и ничего он не ценит из того, за чем тянулся всю жизнь, — и все-таки не может отказаться от старой своей манеры писать. Сидит в нем кто-то упорный, тупой и повелевает. Ах, многого ему недоставало, чтобы не дать себя погубить. Мужества, целеустремленности, гордости, уважения к своему таланту, честности и душевной чистоты. Он продал себя за тридцать сребреников, за чечевичную похлебку. За возможность барственно прогуливаться с Рексом, за льстивые слова и за шальные деньги, большие деньги, на которые покупаются комфорт и уважение людей, подобных ему же, но менее удачливых. «Истерика — вот гадость». Сделав над собой усилие, Дмитрий Николаевич перестал плакать. Он вытер лицо мокрым полотенцем. Собрал с пола рисунки и торопливо сунул их в папку. Пальцы его дрожали. Но когда заскрипели нижние ступеньки лестницы и снова раздался голос Арсения, звавший его к чаю, Дмитрий Николаевич был уже в порядке. Он крикнул, приоткрыв дверь:

— Иду.

Вернулся, остановился посреди комнаты, сцепив пальцы, весь в напряжении нервов, и громко сказал:

— Клянусь не писать больше, пока…

Он не сумел бы выразить словами, когда позволено ему будет писать, но хорошо понимал, какое это должно быть состояние, и верил, что такое состояние еще будет.

Почти спокойный, спустился он к чаю и был даже весел, даже остроумен, так что Анна Александровна сказала Арсению, когда Дмитрий Николаевич ушел спать:

— Дима сегодня был такой, как, помнишь, на даче под Ленинградом. Когда он сделал Жене предложение…

Когда Дмитрию Николаевичу разрешили выходить, они отправились на генеральную репетицию пьесы Обелина, которую после Нового года должен был поставить Хакасский театр.

Пьеса из жизни дореволюционной Хакасии не понравилась Дмитрию Николаевичу. На репетиции было скучно.

Актеры не играли, а равнодушно выполняли указания режиссера. Пьеса шла на хакасском языке, но сюжет ее был несложен, все было понятно, и развязку ничего не стоило угадать. Понравились Дмитрию Николаевичу только песни, которых в пьесе было много. Хороши были и голоса исполнителей.

Разумеется, Дмитрий Николаевич ничего не сказал Арсению о пьесе. На вопрос друга он благодушно кивнул и заметил, что ему понравилась актриса, игравшая главную роль.

— Это Одина Т’убаева, дочь ди’екто’а теат’а. Я тебя с ней познакомлю. Ну а пьеса? Это ведь главное. Хотя в общем-то не главное. Главное спектакль в целом. У нас п’ек’асный ансамбль, не п’авда ли? Они сейчас иг’ают под су’динку. Бе’егут силы. Посмот’ишь, каковы будут на спектакле. Молодежь все…

Дмитрий Николаевич был рад, что мимоходом заданный вопрос о пьесе опять проскользнул незаметно.

Наконец кончилось скучное действие, и актеры ожили. Еще не снявши грима и не переодевшись, они стали сами собой: зашумели, как школьники, услышавшие звонок на перемену. Один за другим шумно спрыгивали с подмостков, на ходу стаскивая парики и бороды. Развеселились, довольные, что кончилась репетиция и они свободны. Окружив Арсения, они оттерли его от Дмитрия Николаевича. Он остался один, издали наблюдая, как друг его, возбужденно смеясь, кому-то пожимал руки. Режиссера он обнял и поцеловал. Все были заняты друг другом. Никто не обращал внимания на Дмитрия Николаевича.

Кутерьма продолжалась довольно долго. Дмитрий Николаевич был обижен. Он чувствовал себя гостем, которого плохо приняли. Он даже собрался было уйти, но провести вечер в одиночестве не улыбалось ему. Ему тоже хотелось быть среди актеров, и он подумал не без горечи, что все-таки нет ничего радостнее молодости, какой бы она ни была суровой. Но вот совсем рядом раздался голос Арсения:

— Познакомьтесь, мой д’уг — художник Смольянинов, Дмитрий Николаевич, из Москвы. Ну, конечно, слышали. Кто ж о нем не слышал?..

К Дмитрию Николаевичу протянулось множество смуглых рук. Он пожимал их, широко улыбаясь в ответ на все эти улыбки, и чувствовал себя необычно легко.

Театральный буфет — небольшая комнатка. В глубине — буфетная стойка и дверь за ней, ведущая в закулисные недра. В простенке между двух окон — зеркало до полу, задрапированное зеленым плюшем, и такая же драпировка на дверях. Столиков немного, и все они заняты, но один, возле зеркала у окна, освобождают Арсению.

— Вот, б’ат, — говорит Обелин, усаживаясь. — Здесь я как дома, и ты стань своим. Ну, я п’ошу тебя, стань своим!

Дмитрий Николаевич, улыбаясь, пожимает плечами. Он вертит в руках меню, не зная, на чем остановиться. Арсений заказал коньяк. Дмитрий Николаевич предлагает бутылочку сухого. Почему-то ему захотелось предстать перед самим собой, перед Арсением и здешним обществом в каком-то особо добродетельном обличье: «Кажется, я очень зауряден. Почему прежде я был о себе лучшего мнения?»

Они выпили по стопке коньяку. Лампы вспыхнули ярче, стало теплее. Теперь Дмитрию Николаевичу казалось, что он здесь уже свой человек и все здешние тоже ему свои — ведь так бывает, когда люди нравятся друг другу. Арсений в третий раз заговорил о пьесе, и Дмитрий Николаевич решился:

— Пьеса плохая. Все старо, все повторно, ничего не увидено и не сказано своего. Не обижайся, но какой же ты писатель? Ты — музыкант, и музыкальное оформление — так, что ли, это называется? — мне понравилось. И с чего это ты взялся пьесы сочинять?

Он почувствовал некоторое удовлетворение — отчасти это был реванш… Однако Арсений не обиделся:

— Ты п’ав, ты п’ав — я не д’амату’г, и здесь я выступаю более как ’едакто’. Авто’ ее, — он оглянулся по сторонам и указал на молодого большеголового хакаса, — Хох’яков. Только, пожалуйста, не обижай его, ничего ему не гово’и. Это только начало… И увидишь, публике пон’авится. — Он повторил: — Публике пон’авится.

Мимо их столика, высоко держа маленькую голову, прошла героиня пьесы — Одина Турбаева. На ней было темное платье с большим белым воротником. Блестящие тугие косы уложены на затылке. Лицо ее, желтоватое и скуластое, было по-своему красиво, и серьезное его выражение говорило об уме.

— Хороша, — сказал Дмитрий Николаевич.

Арсений позвал девушку. Одина подошла. Она без улыбки глядела на Дмитрия Николаевича, Арсений представил ей друга. Она кивнула и села за их столик, положив около себя свернутые в трубочку ноты.

Дмитрий Николаевич развернул их. Это был романс Рахманинова в старом, еще дореволюционном издании. На обложке нот была нарисована ветка персидской сирени. И эти ноты, а может быть, и девушка отчего-то напомнили Дмитрию Николаевичу детство. Мать его была аккомпаниатором в вокальном классе Ленинградской консерватории, и, бывало, к ним в дом приходили такие вот девушки разучивать свои романсы и экзерсисы, а на нотном пюпитре он часто видел романсы Аренского, Глиэра, Рахманинова в таком же издании. Только те девушки были русскими, а Одина настоящей хакаской.

Мельком на него взглянув, девушка взяла ноты и сунула куда-то за спину, но Дмитрий Николаевич успел разглядеть надпись, сделанную претенциозно-размашистым почерком: «Моей Одине» и неразборчивый росчерк подписи.

Арсений заговорил с Одиной о предстоящем спектакле, и Дмитрию Николаевичу не удавалось вступить в разговор, чтобы сказать артистке, как она ему понравилась. Одина слушала Обелина почтительно. К их столику пробирался высокий малый в меховой куртке. Шапку он только что снял и маленьким гребешком на ходу расчесывал светлые волосы.

— Наконец-то я вас нашел, — сказал он, ни с кем не здороваясь и обращаясь только к Одине: — Пошли домой. Я обещал твоему отцу, что доставлю тебя без промедления.

Арсений замолчал. Дмитрий Николаевич с любопытством разглядывал парня. Одина повернулась было к нему, но тотчас с вежливой улыбкой обратилась к Дмитрию Николаевичу:

— Познакомьтесь — Леонид Поярков. Поэт.

Молодой человек смутился, но сейчас же овладел собой:

— Ты так сказала, как будто бы я самозванец, а я самый настоящий поэт, и не местных масштабов, хотя пока еще только студент. А вы кто?

— Этот дяденька из Москвы, — сказал Арсений, — значит, тоже не местных масштабов.

— Ах, вот что? — обрадовался Поярков. — Тогда другое дело… — Он сел к их столику, не дожидаясь приглашения.

— А как же мой папа, который будет нас ждать? — насмешливо спросила Одина.

— Я извинюсь перед ним.

Пока Поярков подробно осведомлял Дмитрия Николаевича о своих успехах, Дмитрий Николаевич старался припомнить, где он слышал это имя: Леонид Поярков… Слушая его быструю и легкую речь, полную беспечной шутливости, добродушного и наивного высокомерия, находчивых шуток и неожиданных вопросов, Дмитрий Николаевич не хотел в него верить. Неожиданно для себя прервав Пояркова, он сказал:

— Я хоть и не читал ваших стихов, но почему-то не верю, что они хороши.

Стало тихо за столом, и тем неожиданнее прозвучал негромкий смех Одины.

Бледные щеки Пояркова вспыхнули; он не нашелся с ответом и, вскочив, ушел, не сказав ни слова.

Одина, перестав смеяться, оглянулась ему вслед, но за ним не пошла.

Разговор возобновился, словно Поярков и не появлялся вовсе.

Потом они проводили Одину до дому и получили приглашение к обеду:

— Отец рад будет познакомиться.

Дальше шли вдвоем, и Дмитрий Николаевич спросил о Пояркове:

— Он кем приходится Одине?

— Да что-то в’оде жениха. Она девушка се’ьезная, и надеюсь, пе’едумает. Этот парень н’авится женщинам, но в’яд ли способен любить.

— Мне показалось, что Одина к нему вовсе равнодушна.

— Кто ее знает… А как Поя’ков с тобой заиг’ывал? Как девушка.

— В нем есть что-то. Ты знаешь… эти серые глаза с прищуром и дерзкий нос…

— Он хвастлив и заносчив, но это от молодости и успеха. Он, в общем, талантлив.

— Здешний?

— Да. Мать у него живет в Иркутске, учительница…

Они добрались до дома. Аннушка заснула, не дождавшись их.

А на другой день утром сон Дмитрия Николаевича был прерван: кто-то негромко стучал во входную дверь. Стучал долго, но с перерывами. Дмитрий Николаевич не вставал, спали и Обелины. Вдруг внезапная догадка сорвала его с постели. Набросив пальто, Дмитрий Николаевич спустился вниз и отпер дверь: перед ним стояла маленькая женщина в железнодорожной шинели. Смущенно улыбаясь, она начала было извиняться.

— Лиза! — крикнул Дмитрий Николаевич и втащил ее в дом.

VIII

Он втащил ее в дом. В сенях было темно и холодно. Рука у Лизы тоже была холодная и жесткая, шинель отсырела и тяжело висела на плечах. Они ощупью поднимались по лестнице в комнату Дмитрия Николаевича, и он все еще держал ее за руку. Он шел, оседая на каждую ногу, держал палец у губ и бормотал: «Тише, тише», хотя Лиза и так двигалась совершенно бесшумно. Когда они были уже у дверей, послышался кашель Обелина и голос Аннушки:

— Сеня, там кто-то ходит.

Показался Арсений в пижамных штанах и рваной стеганой куртке, наброшенной на плечи, — печи выстывали за ночь. Он поднял голову и поглядел с удивлением на Лизу и Дмитрия Николаевича.

— Ко мне, видишь, приехали, — неловко улыбаясь, пробормотал Смольянинов, выпуская Лизину руку.

— Отлично, — сказал Арсений, и на лице его появилось приветливое выражение. Он был гостеприимен и всегда искренне радовался гостям, в какое бы время они ни появлялись.

— Извините, что я в таком виде, сейчас все будет в по’ядке, — и он скользнул обратно в комнату. Дмитрий Николаевич беспомощно оглянулся — ему не хотелось вводить Лизу в комнату с неубранной постелью, он был несколько растерян и не знал, что ему делать.

Повернувшись к Лизе, он театральным жестом протянул ей обе руки:

— Как я рад, Лиза, что вы меня не забыли. — Он, конечно, был рад, но разволновался, не зная, как ему себя вести и как объяснить Лизу своим друзьям. Кто она, почему…

Из-под шерстяного платка на него глянули Лизины темные глаза, немного испуганные.

— Неловко, что я так рано, — зашептала она, перебирая бахрому платка. — Мне сказали, что вы приходили, спрашивали меня. Поэтому я решила… Мне надо посоветоваться, а поезд наш уходит через час…

— Через час? — огорченно воскликнул Дмитрий Николаевич. — Нет, это невозможно. Я вас не отпущу. Мы придумаем что-нибудь. Подождите минутку, я чуть-чуть наведу у себя порядок.

Оставив ее на лестнице, он вбежал в комнату и, торопясь, принялся убирать разбросанную одежду и метался без толку, перекладывая вещи с места на место. Кое-как застелил постель. Он спешил, волновался, но ему было весело и хотелось запеть. Очень приятно было знать, что в коридоре стоит Лиза и она войдет сюда через несколько минут. Дмитрий Николаевич оделся, вытер руки и лицо одеколоном, открыл форточку, подобрал с пола какую-то нитку. Косо свисало с постели одеяло, в форточку плыл воздух густым и холодным паром. Сквозь этот пар с трудом пробился хилый солнечный луч и лег на пыльную лакированную поверхность старинного рабочего столика.

— Пыль… ну да бог с ней.

Дмитрий Николаевич затолкал под кресло ночные туфли, сунул под подушку не очень свежее полотенце и распахнул дверь.

Лизы в коридоре не оказалось.

Дмитрий Николаевич даже испугался: «Неужели ушла? Странная…»

Исчезновение ее показалось ему символическим. Он сбежал вниз по лестнице и без стука открыл дверь столовой. Лиза была там. Она сидела у стола, шинель ее лежала на стуле, а платок остался на плечах.

Она разговаривала с Аннушкой, и обе почти не обратили на него внимания.

В столовой Обелин уже успел затопить печь. Сыроватые дрова горели не очень бойко, пахло дымом. Из кухни доносился звон посуды — Арсений хозяйничал. Огонь из печки падал на Лизино лицо, и все оно было розоватым и прозрачным, как яйцо, когда его рассматривают на свет. Аннушка, в темно-зеленом бумазейном халате, полусидела на постели. Держа шпильки в зубах, она закручивала на затылке длинную с проседью косу.

— …Я решила поступить работать в больницу. Все равно я буду учиться на врача. Что даст мне работа проводника? Разносить чай и постели? Знакомая учительница из Иркутска — Софья Николаевна — тоже советует…

— Вы правы, милая, — сказала Аннушка шепелявя — шпильки все еще были у нее во рту.

Лиза улыбнулась Дмитрию Николаевичу, и он почувствовал внезапно прихлынувшую к сердцу нежность. Он не отдавал себе отчета, откуда между ними, чужими и разными, эта близость, будто бы даже окрепшая за то время, пока они не виделись. «Она пришла ко мне посоветоваться. Значит, и я ей не посторонний…»

— Дима? Вы уже встали? Садитесь, голубчик. Сейчас Арсений будет поить нас чаем.

И Анна Александровна опять повернулась к Лизе:

— Но как устроиться? У вас есть какой-нибудь знакомый врач, который мог бы помочь?

— Нет. Разве это обязательно?

— Постойте, как же это я забыла, — а доктор Решетников? Невропатолог Решетников? Он ведь заведует отделением. Дима, подите на кухню и позовите Арсения. Кстати, вы, кажется, еще не умывались?

От этих слов Аннушки Дмитрий Николаевич почувствовал себя мальчиком. Будто он в родительском доме, и вот к нему впервые приходит девушка.

В кухне Арсений ставил самовар. Он взглянул на приятеля с усмешкой:

— Ста’аюсь ’ади твоей гостьи… Все готово, однако…

Он снял с плитки сковороду с гренками.

— Я сказал Аннушке, что ты ее еще по Москве знаешь…

— Действительно, я ехал с ней от самой Москвы…

— Пошли. П’ихвати самова’.

Дмитрий Николаевич неловко поднял маленький медный самовар. Горячим паром обдало лицо, он отвернулся. Горьковатый запах раскаленных углей опять напомнил детство, Ленинград. Ему случалось ставить самовар в старом доме на Васильевском острове, и он колол щепки в кухне на кафельном полу большим зазубренным ножом с отломанным кончиком.

— Когда мы были маленькие — помнишь? — чайники вовсе не были в употреблении. Чайники появились в тридцатых, по-моему, годах.

— A-а, вот и самоварчик! Вы хорошие мальчики. Давайте вашу чашку, Лиза… — Анна Александровна принялась разливать чай. За чаем обсуждали, как помочь Лизе устроиться в больницу.

— Сеня, по-моему, Решетников может ей помочь. Ведь он заведует отделением. Ты поговори с ним, Сеня, сегодня же.

— Погово’ю. Это докто’, который лечит Аннушку, Лиза. Он — душевный человек. В качестве кого вы будете у него ’аботать?

— Просто санитаркой. Кем же еще? Потом поступлю учиться. Ой, что же это я делаю? Ведь мой поезд уже, наверное, ушел! — Лиза схватила свою все еще мокрую и тяжелую шинель.

— Ах, как мне не хочется вас отпускать, Лизонька! — огорчилась Анна Александровна. — Но ведь ненадолго, правда?

— Да, если меня отпустят и если я сумею устроиться здесь.

…Они шли очень быстро. Лиза почти бежала. Дмитрий Николаевич торопился сказать все, что казалось ему необходимым:

— Это не случайно, что я вас искал и что вы пришли. В Москве вы подадите заявление об уходе и вернетесь сюда. Вернетесь ведь?

— Да, да, — говорила Лиза, — вот только бы мне не опоздать сейчас.

Она бежала, далеко опередив Дмитрия Николаевича, но он, догнав ее, взял под руку:

— Ну если даже опоздали?

— Что вы! Ужасные будут неприятности. Как можно! Это ведь работа…

Смешно было смотреть на них со стороны: пожилой, отлично одетый мужчина вел под руку маленькую проводницу, которая путалась в своей форменной длинной шинели и ужасно торопилась. К счастью, поезд еще не ушел.

Лиза вырвала руку из-под локтя Дмитрия Николаевича и кинулась к своему вагону. Поезд тронулся, едва успела она вскочить на подножку. Она помахала ему, прежде чем войти в вагон.

Дуся встретила ее сердито:

— Ты что — одурела?

— Ладно, ладно, — пробормотала Лиза, стаскивая шинель. — Я тебе что-то расскажу сейчас…

— Давай чай разнесем сначала…

Дмитрий Николаевич долго смотрел вслед уходящему поезду.


Больница была небольшая, но две палаты — мужская и женская — отведены для нервнобольных. Анатолий Романович был когда-то военным врачом, имел чин подполковника, был демобилизован после ранения и увлекся научной работой. На фронте ему приходилось по большей части заниматься хирургией, да и в институте он намеревался стать хирургом, но в связи со всем пережитым на фронте возник у него интерес к нервным и психическим заболеваниям. Он занялся изучением этой малоисследованной области медицины, выпустил несколько книг и, уехав в Абакан, работал там в больнице, продолжая свои исследования истерии, психастении, вегетативного невроза.

Редко покидал он больничный двор — все у него было здесь: и дом, и работа, и привязанности.

Арсений Георгиевич как-то спросил, почему он изменил хирургии. Доктор ответил неопределенно:

— Что там рука, нога…

Он заговорил о душевных болезнях, о неизмеримости страдания, порожденного безумием…

Анна Александровна вспомнила о его книгах, что следовало бы похлопотать об ученой степени. Решетников не хотел хлопотать:

— Эти книги не для медика, а для широкого читателя. И в степени я не нуждаюсь: «Чины людьми даются, а люди могут обмануться». — Впрочем, он, конечно, был обижен, да и кто бы не обиделся? Однако предаваться огорчению у него времени не было.

— Почему же вы написали не для медиков, а для больных? — донимала Анна Александровна.

— Ну, в общем-то и для медиков. Чтобы напомнить им о сострадании. Но главным образом для больных. Человек должен знать себя, и тогда во многих случаях он сам сумеет себе помочь. Перестанет бояться своих снов, видений, кошмаров, узнав о причине их и происхождении. А перестав бояться, может быть, от них избавится: знаете, злая собака, если ее не бояться, тотчас отстанет. Не замечали?

Конечно, доктор этот был, как все хорошие люди, чудаком, и его презрение к вещам внешним многими осуждалось.

С виду Решетников был неприметен, мало разговаривал. Чаще всего таких оценивают после их смерти, а при жизни не балуют. Но они и не тщеславны, и не поощрения всякого рода стимулируют их деятельность.


Лиза отсутствовала недолго. Ее заявление об уходе не вызвало особых возражений: проводница, которую она заменяла, вернулась из декретного отпуска.

Она шла к Обелиным без смущения и страха — как к своим. «Должно быть, знают, что я сирота, жалеют». Но Обелины о ней ничего не знали. Просто они были добрые люди. И как раз пришла она в субботу, к вечеру, когда Решетников обычно навещал Анну Александровну.

— А вот и она, — сказал Арсений Георгиевич. — Девушка, о которой мы вам говорили.

Анатолий Романович поглядел с сомнением:

— Слабенькая. Санитаркой пойдете?

Лиза кивнула.

— Смотрите, работа тяжелая. Судна станете выносить?

Лиза молчала, потупившись. Ей показалось, что доктор разговаривает с ней грубовато.

— Вот видите — молчит. — Решетников еще раз оглядел Лизу: — Дома их балуют. Мать небось и постирает и…

— Умерла. У меня никого нет. — Лиза еще больше потупилась, упираясь подбородком в грудь, и глотала слезы обиды.

— Да, да, — сказал Дмитрий Николаевич и, взяв Решетникова под руку, отвел его в сторону. И пока Лиза, всхлипывая, рассказывала Обелину о смерти матери и о неудачной своей попытке поступить в институт, Дмитрий Николаевич тоже что-то рассказывал доктору вполголоса. Может быть, о родах в вагоне и ее деятельном в них участии, может быть, о чем-то еще — словом, взял ее Решетников в санитарки и обещал даже, если освободится место в канцелярии — перевести ее туда регистратором. Все-таки тяжело ей будет санитаркой…

Лиза поселилась у Клавдии Ивановны Богомазовой — вдовы. Она сняла не комнату, а угол за занавеской. Там стоял большой, старинный, кованный железом сундук, на котором Лиза спала.

Было окно, упирающееся в стену соседнего дома, стол — под одну из ножек подложена щепка, чтобы не кланялся всякий раз, как к нему подходишь. Был стул. Платья висели на стене под старенькой простыней и скоро пропитались запахом сырости и старых вещей — запахом дома Богомазовой. Лизе казалось, что они отяжелели и стали липкими на ощупь, касаться их было неприятно. Здесь пахло еще корицей и мятой из старого буфета, и на веревке висели сушеные грибы. Вдова сказала:

— Не помешают? Можно, однако, спрятать в буфет.

Но не спрятала, и они продолжали висеть, издавая легкий сухой звук, когда их задевали.

Сначала Лизе было все равно, где жить, а потом не раз келья эта, где все было чужое, нагоняла на нее тоску: убогая, темная и даже зловещая.

Клавдия Ивановна — женщина лет сорока, — только в первый день говорила Лизе «вы». Уже на другой день она приняла с ней тон грубовато-ласковый и стала называть «девонькой». Работала она где-то на почте. Лиза мало общалась с хозяйкой — то той, то другой не было дома, — и к тому же Клавдия Ивановна оказалась не любопытной и не очень разговорчивой. Лиза тоже о ней ничего не знала. Должно быть, была она хитра, судя по выражению ее маленьких, острых глаз, скуповата и недоверчива, потому что постоянно возилась с ключами, запирая двери, шкафы, комоды, когда куда-нибудь отлучалась. Эти ее привычки Лизу не задевали, ей только не нравился повелительный тон хозяйки, но, решив не ссориться, Лиза отвечала ей вежливо, а в общем не обращала на нее внимания.

На новой работе оказалось не так уж трудно. Лиза ухаживала за больными без брезгливости. Как бы они к ней ни относились — иные называли ее «нянечка», другие ласковее — «доченька», а третьи бывали нетерпеливы и раздражительны, — все равно она жалела их и не сердилась. Состояние их было ей непонятно: у некоторых вовсе ничего не болело, но она видела, что они мучаются. Некоторые, чаще женщины, часами кричали, и крик их напоминал звериный вой.

Другие целыми днями находились в неподвижности: стояли, сидели или лежали, не меняя позы и ничего не говоря. Лица их были страдальчески искажены или тупо непроницаемы.

Лизу удивляло, что люди эти, неподвижные и безмолвные, которых приходилось чуть ли не насильно кормить — она всегда тревожилась и огорчалась, если они отказывались есть, — к вечеру приходили в возбуждение, становились веселы и болтливы. Впрочем, такими они нравились ей больше, хотя и доставляли порядочно хлопот — в такие минуты у всех у них бывало очень много просьб.

Больные скоро Лизу отметили. Они ее не боялись, радовались, когда она дежурила, и часто просили около них посидеть: она слушала их нескончаемые, прерываемые то смехом, то слезами рассказы о родных, о работе, о своей болезни, о пережитом или о том, что угрожало.

Стоя с судном в руках, с узлом грязного белья или со щеткой, на которую была намотана мокрая тряпка, Лиза слушала их бормотанье, не решаясь уйти. И ей доставалось за долгое отсутствие.

— Слушай, слушай их больше… — ворчали старшие санитарки. — А полы кто будет мыть?

И Лиза не решалась сказать им, что все эти разговоры тоже входят в ее обязанности.

Вместе с ней работали еще две санитарки — Гордеева и Кукунина. Екатерина Петровна Гордеева — женщина лет тридцати, усталая от семейных забот, постоянно досадовала, что приходится ухаживать «за чужими». Она была не добрая и не злая, и рассуждения ее всем были понятны, кроме Лизы:

— Своих дел не оберешься. За детьми некогда прибрать. Сколько времени собираюсь побелить хату — ну нет тебе времени. Круглые сутки крутишься — судно, белье, полы, — да душа с них вон! На что они мне сдались? С огорода своего больше возьму…

Ей всегда поддакивали. Только Лиза смотрела на санитарку осуждающе.

— Ты что глядишь? У тебя мужа нет, деток нет — значит, ты этого понимать не можешь. А лясы точить с больными — баловство. Я этого не признаю…

Екатерина Петровна называла больных «чужими». Лиза так к ним не относилась. Они были ее больными, и ей хотелось сделать для них как можно больше. Антонине Лавровне Кукуниной было за пятьдесят. Ростом она была с высокого мужчину. Плоское лицо с крохотным носом, рот безгубый и широкий, как щель почтового ящика. Отменная ее грубость распространялась на всех, кроме начальства. Больные боялись обращаться к ней с какими бы то ни было просьбами, а врачи и сам Решетников считали ее хорошей санитаркой — так уж она сумела себя им отрекомендовать. Она отличалась большой физической силой, была ловкой и умелой в работе. Даже сестры перед ней заискивали, особенно пожилая Феня Марковна. А молодая франтоватая Марина старалась по возможности не иметь с ней дела.

Из двух палатных врачей Лиза предпочитала хакаса Николая Николаевича Шишмаева. Докторша Зоя Львовна казалась ей какой-то безличной.

Лиза очень жалела больных и терялась от своей беспомощности — чем помочь?

Взять хотя бы Маринкину, которая срывает с себя одежду, плачет и громко молится. Поток ее слез кажется неиссякаемым. Когда спрашиваешь, о чем она плачет, Маринкина отвечает всегда разное:

— Маленького я похоронила.

— Да ведь это уж давно?

— Шестнадцать годочков было бы ему сейчас.

— У вас есть другие дети, внучка есть…

Маринкина машет рукою:

— Этого никогда не забудешь.

В другой раз она объясняет иначе причину своих слез:

— Всю жизнь работала, работала, а вот вошла в года, болею, и никому стала не нужна…

— Нет, нужны, — горячо говорит Лиза. — Вы очень всем нужны. Даже мне…

— Спасибо, доченька, спасибо, родная, — и плачет еще пуще…

Она все понимает, у нее ясная голова, но не может она перестать плакать…

Ей говорит палатный врач:

— Если будете плакать, Маринкина, — не поправитесь. Смотрите, у Рюминой на почве истерии отнялась рука…

— Так помогите же мне, — кричит Маринкина исступленно, — на то вы доктора. Знали бы вы, как я страдаю, знали бы только, — и падает на пол.

Лиза бледнеет — вынести это невозможно.

— Вы слишком впечатлительны, — говорит ей палатный врач Зоя Львовна, она вся такая бескровная, будто ее подсинили.

— Это хорошо, что она так впечатлительна, — говорит Анатолий Романович, которому жаловались на чрезмерную дружбу Лизы с больными. — Если б все чувствовали так, как она, половина наших больных были бы уже здоровы…

Больные побаивались и сестер, и санитарок. Они не боялись только Лизы. Санитарки были языкаты, горласты, грубы, а для нервных больных, пожалуй, нет ничего страшнее грубости.

Лизе их поведение казалось жестоким, но она была новенькой и воспитана в традициях уважения к старшим. Она не смела протестовать, и это очень ее угнетало. В свое дежурство она старалась наградить больных лаской и заботой. Она со стыдом признавалась себе, что тоже боится обеих санитарок, и особенно Кукунину.

В свободные дни и вечера Лиза бывает у Обелиных. Помогает Арсению Георгиевичу в хозяйстве. Дмитрий Николаевич рисует ее портрет.

В розовом ситцевом платье и в пуховом платке на плечах она сидит, поджав ноги, с книгой на коленях. У Дмитрия Николаевича суровое выражение лица; он покусывает губы, и спокойные его движения вдруг становятся порывисты. Лизе кажется, что он сердится за то, что ее все время клонит в сон. Не высыпается она. Подолгу читает вечером, жалея расстаться с книгой, а утром никак не может проснуться!

Или он сердится оттого, что угадывает ее непозволительные мысли. От печки веет жаром, горит лицо, и руки кажутся розовыми, будто только что лег на них ранний загар. Лиза прикрывает глаза: юг, море, Леня и те три ночи в горах…

Дмитрий Николаевич говорит ей что-то, но слова его не достигают сознания.

— Я все время хочу спать, — оправдывается она. И опять думает о Пояркове. Вот если бы он видел ее сейчас, если бы знал, что в нее влюблен — «наверно влюблен» — Дмитрий Николаевич — художник из Москвы. Может быть, он оценил бы ее…

— Что ж, нарисовать вас спящую? Нет, мне нужны ваши глаза.

Лиза лениво улыбается. Жаркое дыхание огня достигает ее обнаженных ног. И опять она думает о Пояркове. «А если он еще вернется? Найдет меня тут… Как же Дмитрий Николаевич, он, наверно, огорчится. Ну, что ж, я не виновата… Странно, что мне его не жалко. Всех жалею, а его нет. Но, право, не знаю, как я обходилась бы без него».

— Как вам работается?

— Хорошо…

— Не трудно?

— Ведра, конечно, тяжелые, коридоры длинные, но все-таки ничего.

К вечернему чаю появляется Анатолий Романович.

— Докто’ п’ишел! — кричит им Обелин снизу.

Лиза стесняется своего начальника и жмется к стенке.

— Ах, и вы здесь? Очень рад.

— Вы ею довольны? — спрашивает Анна Александровна.

— Претензий нет, — отвечает доктор. Он смотрит на Лизу своими выпуклыми глазами и говорит ворчливо: — Садитесь же! Чего вы? — и продолжает разговор, начатый до их появления: — В одном я не согласен с Фергюсоном: не всякое «дурное поведение» — болезнь. То есть причиной дурного или странного поведения часто бывает болезнь, оно — проявление болезни. Но этим любят пользоваться хулиганы и озорники, которые кричат: «Я психический». Оправдывать их нельзя, и верить им нельзя. Тут не должно быть ошибки. У Фергюсона это от прекраснодушия.

— Вы очень добрый человек, — вздыхает Анна Александровна. — Сеня, подвинь ему варенье…

— Мне не всегда легко быть добрым, а еще труднее — добиться, чтобы весь коллектив разделил мои взгляды. Больных надо любить, а это не всем дано…

Он бегло взглянул на Лизу, и она подумала, что он говорит главным образом ей в назидание. «Он не знает еще меня. Я ведь думаю так же. Я-то могу работать в больнице. Я буду врачом». Ей хотелось бы сказать все это Решетникову, но она не решалась. Лиза была человеком по натуре мягким и робким. Только иногда, если задеть ее за живое, поднимался в ней гнев с неожиданной силой.

— …Надо стремиться к усовершенствованию душевного благополучия. Химия, психология, медицина — вот главные отрасли науки, призванные служить человеку, — говорит Решетников.

IX

Поярков прошел мимо и не остановился. Лиза замедлила шаги, потому что у нее ослабели ноги. Они обернулись одновременно:

— Лиза? Я тебя не узнал.

Она знала, что это неправда, но не стала выводить его на чистую воду — Лиза стыдилась казаться обиженной.

— Почему ты здесь?

— Каникулы. А ты какими судьбами?

— Я теперь живу в Абакане. Я здесь работаю.

— Где?

— В больнице, санитаркой.

— Какая нелепость! К чему это? Разве нельзя найти работу почище? Я мог бы устроить тебя официанткой в ресторан. Или в театральный буфет. Хочешь?

— Нет.

— Там девочки не хуже тебя, тоже с десятилеткой. Одна даже стихи пишет.

— Нет, нет. Ты надолго?

— Скоро уеду. Я рад, что тебя встретил.

Они пошли рядом. Разговор был пустой. Ни о чем. Лиза начала было рассказывать, как умерла мать и как не повезло ей с институтом. Леня слушал ее рассеянно. После вспышки радости, после минутного головокружения мысли Лизы, отрезвев, с упорством возвращались к тому, что было, к тому, что будет, и она робко заговорила об этом. В глубине души она знала, что ее будущее не может быть связано с Поярковым, что она была для него лицом эпизодическим, и тем не менее появление его в Абакане соблазняло ее поверить невероятному — что он здесь ради нее.

Но Леня не хотел касаться прошлого. Разговор этот был для него опасен, точнее — просто скучен. Он не любил определенности в такого рода отношениях. Ему казалось, что все и без того ясно. «Чего она от меня хочет? Сама напрашивается на грубость».

— Ах, Лизонька, — сказал он с наигранным добродушием. — Напрасно ты все возвращаешься к прежнему. Это все равно, что перечитывать книгу, содержание которой хорошо помнишь.

Обида была как ожог. Надо было заслониться, предупредить удар, но она была молода, зависима, потому что любила, и беспомощна в этой игре. Она сказала с болью:

— За что? Что я тебе сделала? Разве это все так быстро и легко может пройти?

Он был немного растроган:

— Ну да, я любил тебя. Я, может быть, еще и сейчас люблю, но глупо я как-то устроен… Казалось бы, чего мне надо? Ты умна, мила, хороша собой… Вот я встретил тебя, и ты опять мне понравилась. Но, знаешь ли, острота чувства пропала. Всегда хочется чего-то нового и невозможного. Может быть, если бы я встретил тебя в иных обстоятельствах — ну, скажем, ты была бы замужем. У тебя был бы представительный, начальственный муж. Тогда я непременно стал бы тебя опять завоевывать и отбил бы. — Он засмеялся, взял Лизу под руку и прижал к себе ее локоть. — Стоит ли думать и гадать, что будет. Мы встретились, и это очень хорошо.

Лиза молчала. Она думала: «А может быть, главное, что я его люблю?» Неразделенная любовь горьковата, но в том ее очарование. Лиза почувствовала себя так, словно была немножко пьяна.

Они шли некоторое время молча. Леонид вдруг помрачнел: он вспомнил Одину Турбаеву — независимую и насмешливую, которой, кажется, он был не нужен… Во всяком случае, она держала его на расстоянии, и ему показалось, что приезду его она вовсе была не рада. Он отогнал эти огорчительные мысли и предложил:

— Зайдем к тебе?

Лизе хотелось этого, но она боялась хозяйки.

— Не знаю, удобно ли… У меня нет отдельной комнаты. Я живу за занавеской.

— Как хочешь, — сказал он сухо.

— Нет, зайдем все-таки, — пробормотала Лиза. — Может быть, хозяйки нет дома… А если она дома, то… пожалуйста… ну, понимаешь? Я не хочу, чтобы стали про меня болтать.

— Это тебе очень важно? Важнее, чем встреча со мной? За радость побыть с любимым можно и потерпеть.

— Ты странно говоришь, точно хочешь меня обидеть.

Лиза знала, что лучше бы его не пускать, что ее единственный шанс — дать себя «завоевывать», но она не могла ему отказать. Чувства опять вышли из подчинения.

— Тебе все равно. Пусть хоть свистят мне вслед, — сказала она, отпирая входную дверь.

Удача — хозяйки нет. Леонид бросил шубу и шапку на кровать, шапка скатилась на пол. Лиза нагнулась, чтобы поднять, Леонид обнял ее:

— Иди ко мне.

Она не могла ослушаться этого голоса, этих интонаций.

…А потом с особенной четкостью фиксировались всякие внешние подробности: убожество обстановки, лоснящееся стеганое одеяло, старенькое Лизино белье, запах сырости и керосина.

— Боже, какая дыра! — Опять вспомнилась Одина и богато обставленная квартира ее отца. — Здесь никакая любовь не выживет. Зачем ты бросила дом? На что променяла нормальную человеческую жизнь? На юге, на морском берегу, была ты здоровая, загорелая. Ах, какая ты была тогда славная! А сейчас у тебя тело голубоватого цвета, на лице выражение неблагополучия. И так похудела — даже скулы торчат. — Он провел рукой по ее лицу и встал: — Я пошел!

Лиза сказала, плача:

— Все это было последний раз, вот чем хочешь поклянусь!

— Ну что же, — сказал он равнодушно. — Я не люблю тебя.

— Но почему? Почему?

— Этого нельзя объяснить. Зачем ты все портишь этими вопросами? Мы прекрасно расстались, не успев надоесть друг другу. Если бы сегодня ты не пустила меня к себе, если бы обошлась со мной, как я того стою, у меня остались бы чудесные воспоминания о нашей южной юношеской любви…

Он закурил и снова присел на кровать.

— Не надо быть такой… покладистой. Ах, малышка, если бы ты видела девушку, которую я сейчас люблю! Да, я люблю одну девушку. У нее я даже руку не смею поцеловать. Если бы ты ее видела… — Он продолжал терзать ее, а Лиза плакала. — Очень советую — сходи в театр, там ты можешь ее увидеть. Нет, серьезно, сходи. Ну, наконец, перестань реветь! Она поет Сусанну в пьесе Обелина и Хохрякова «Вчерашнее». Текст песен плохой — Обелин сам его написал, но не в этом дело…

— Обелин не может написать плохо, — плача пробормотала Лиза.

— А ты разве знаешь его?

— Очень хорошо. Я у них бываю.

— Ах, вот как. Это интересно. Каким образом ты туда попала?

— А тебе какое дело?

— Да, ты права. Меня это не касается.

— К нему приехал друг — художник.

— Смольянинов? Я знаком. Так ты и его знаешь? Это известный художник. Ну, не скрытничай. Он меня интересует…

— Ты и подметки-то его не стоишь. — Лиза вытерла глаза, внезапно успокоившись.

— Вот так история… — Леонид засмеялся. — Он тебе нравится? — Он потянулся обнять Лизу. В это время хлопнула входная дверь, кто-то вошел и громко высморкался.

— Лиза, ты дома?

Лиза откликнулась сдавленным голосом:

— Дома.

Клавдия Ивановна приподняла занавеску, молча поглядела на Леню и, усмехнувшись, вышла в сени.

— Ну и кобыла! — сказал Леонид, надевая шубу. — Прощай, Лиза. Я не хотел тебя обидеть. Иногда как-то нехотя получается, честное слово. Не обессудь…


«…Игорь продолжает работать на фабрике. Меня тревожит его будущее. Он так ни на чем и не остановился. Вскоре после твоего отъезда я уговорила его возобновить занятия музыкой: ведь его находили способным. Я позвонила Марии Ивановне Овсяницкой, и она согласилась давать ему уроки. Игорь взял несколько уроков, дома совсем не занимался, и она отказалась. Я очень была огорчена. Она по-прежнему находит у него порядочные способности, но заявила, что даром брать денег не желает. Он, оказывается, признался ей, что ходит на уроки только ради меня, и просил ее «не нажимать». Она изложила мне все это с юмором и уверяла, что он очень славный, умный, искренний и т. д. и чтобы я не беспокоилась, но все эти качества ведь не могут заменить ему профессию. Я с ним говорила, но не добилась, толку. Он твердит по-прежнему, что ему нравится работать на фабрике, а там будет видно.

Я чуть было не заплакала. Застрянет он на этой фабрике. Спросила в сотый раз, кем он намеревается стать, если останется без высшего образования. Он ответил совершенно спокойно:

— Мастером-краснодеревщиком.

Конечно, он хороший мальчик, добрый сын, но страшно за его будущее…

Я пишу тебе все это потому, что в моем сознании не уживается мысль, что тебя не интересуют наши дела. Я не могу этому поверить. Но ты так редко пишешь, и письма твои какие-то пустые. Из них я ничего не могу узнать о тебе: зачем ты там живешь? Что ты там делаешь? Скоро ли вернешься? Есть ли у тебя деньги? Здоров ли? Вопросов очень много, я их задаю тебе в каждом письме, но ты мне ни разу на них не ответил.

Разнесся нелепый слух, будто ты нас бросил… Но ты не сердись и не волнуйся по этому поводу; сплетням я не верю. Игорь меня тревожит, и не с кем мне эту тревогу разделить. Татьяна стала очень нервной, раздражительной. Ей я ничего не могу сказать. Мне даже приходится врать о тебе всякую всячину, потому что она ужасно тебя ругает, а попутно и меня, и весь свет. Дает бог знает какие вздорные советы, касающиеся твоего принудительного возвращения.

Не сердись на мою болтовню. Если тебе там хорошо — живи, пока нравится. Только прошу об одном: напиши о себе толково и подробно. Вспомни, что мы прожили вместе больше двадцати лет, и я тебе, во-первых, и прежде всего самый близкий на свете человек и твой настоящий друг…»

Читая это письмо, Дмитрий Николаевич испытывал самые разнородные чувства: жалость, угрызенья совести, раздражение, недовольство собой, негодование по адресу «безумной Татьяны», обиду на Игоря, «который не имеет никаких талантов».

Он чувствовал между строк этого письма неблагополучие, гораздо более глубокое, чем это явствовало из написанного. Ответить на все вопросы, успокоить, назначить срок возвращения? Нет, он не мог написать жене искреннего, доброго письма. И обещать ей, что скоро вернется, — тоже не мог. Поэтому торопливо и словно украдкой от себя самого спрятал письмо в стол и с силой задвинул ящик.

Но тревога не проходила. Мысли шли невеселые, необнадеживающие. Счастлив человек, когда он доволен собой. Дмитрий Николаевич не был собой доволен. Зачем он сюда приехал? Где работа, оплачивающая его огромный счет? Жизнь дала ему очень много, а что он ей дал? Почти оконченный Лизин портрет глядел на него из подрамника.

Дмитрию Николаевичу нравилась эта его работа. Девушка была хорошо написана. Розовый ситец в белую крапинку, детские ступни босых ног, отсутствующее или растерянное выражение лица, как будто она только что проснулась и он застал ее врасплох.

Но к чему все это? Ради удовольствия писать? Его возьмут на какую-нибудь выставку, может быть, даже отметят в печати.

Даже Лизе он, вероятно, не нужен. Зачем? Куда она его денет?

Сегодня ему не работается. Мысли его тяжелы и неприятны. «Живопись — одно из самых примитивных видов искусства. Она не требует ни глубокого раздумья, ни большого чувства. Даже и ума не требует. Лиза получилась, но есть ли тут какая-нибудь новая мысль или новая форма самовыражения? Музыка, поэзия — все это тоньше, глубже. Как хорошо играл вчера вечером Арсений!»

Потом он стал думать о недавней встрече с Поярковым. Леонид держал себя с Дмитрием Николаевичем с забавной фамильярностью. Дмитрий Николаевич все собирался поставить его на место, но, кажется, ему это так и не удалось, а причина была в том, что Поярков ему в общем нравился, — было у него обаяние, — и в то же время заставлял насторожиться. За все время их недолгого разговора у Дмитрия Николаевича было чувство неловкости и смутное ощущение, что Поярков в чем-то его превзошел, перегнал. Ему льстило, что Леонид знает его картины, но говорил он о них не без высокомерия — все это он «где-то уже встречал, хотя в общем здорово, конечно». Он и льстил и обижал одновременно. Дмитрий Николаевич слушал его, натянуто улыбаясь.

— Помните, как вы на меня наскочили тогда, в кафе? Я не обиделся. Всякий человек знает себе настоящую цену, и что бы о нем ни говорили…

— Я уже не помню, что я вам тогда сказал. Так, первое, наверное, впечатление. Возможно, меня что-то в вашем поведении задело. Но я не хотел вас обидеть и жалею.

— Пустяки. Вероятно, так происходит всегда, когда встречаются люди разных поколений.

— Вы считаете, что я старомоден?

Леонид засмеялся и заглянул Дмитрию Николаевичу в лицо:

— Правду?

— Ну, конечно…

— По-моему, да.

— В чем же это выражается?

— В ваших картинах. Вы художник той эпохи, которую мы уже похоронили.

«Вот почему сегодня у меня возникли все эти невеселые мысли… Новое поколение предъявляет свои требования, а я их не могу удовлетворить…»

— Работаю, как умею…

— Как вы относитесь к абстракционистам?

— Мне эта школа не внушает интереса. Это не искусство.

— Это мысль. Это искусство, подвергнутое анализу…

— Ну, ну, какой там анализ. Манерность, поза. Настоящее искусство — это простота и правда. Я не видел никогда лиловых деревьев, зеленых лиц или женщин с выдвижными ящиками вместо грудей…

Поярков заговорил о «дальтонизме» поэтов и художников, о том, что талант — уменье видеть вещи в ином освещении, чем видят их все.

— Особенная эмоциональная окраска.

— Пусть ваши абстракционисты заставят меня увидеть то, что видят они, заставят меня поверить, что эти конусы и квадраты — лицо человеческое… Нет во всем этом никакой убедительности, фальшь и поза…

— Это потому, что вы, как все старые люди, консервативны. А вы знаете, что всякие там портреты, пейзажи, характеры, биографии устарели. Вы привыкли к примитивам. Вы повторяетесь, и удивительна, право, ваша убежденность в своей безусловной правоте: «в наше время все было хорошо. Наша точка зрения единственно правильная…» Абстракционизм будит мысль…

— У меня он ничего не будит, — ворчливо сказал Дмитрий Николаевич и переменил тему разговора: — А вы что делаете в Абакане? Ведь вы, кажется, учитесь в Москве?

— Я приехал с намерением жениться.

— Ах, вот как!

Дмитрий Николаевич подобрел и принялся с повышенным интересом расспрашивать Леонида о его матримониальных планах. И он все узнал про Одину Турбаеву, которая будет завоевана.

Расстались они по-приятельски. Прощаясь, Поярков неожиданно предложил:

— Хотите написать портрет секретаря райкома? Я могу вам оказать протекцию — это друг отца Одины…

Дмитрий Николаевич опять почувствовал себя неловко:

— Я уж как-нибудь без вашей протекции… Прощайте.

— Будьте здоровы. Привет Арсению… — И Поярков зашагал, небрежный и победительный.

«Какой же он ему Арсений? Впрочем, они, кажется, даже на «ты».

Теперь, вспоминая этот разговор, Дмитрий Николаевич испытывал чувство неловкости и досады.

Итогом его размышлений было решение ехать с Обелиным в одну из таежных деревень, где Арсений намеревался встретить сказителя Кадочникова и записать несколько его песен. Он встал, чтобы спуститься в столовую к чаю, надел поверх пижамы темную куртку… В дверь постучали. Стук был нервный, торопливый.

«Лиза», — подумал Дмитрий Николаевич, и тотчас ему стало жарко и весело, неприятные мысли мгновенно его покинули, и он, улыбаясь, распахнул дверь.

Да, это была Лиза.

— Как я рад! Вот, право, кстати! Куда же вы пропали? Целых три дня я вас не видел.

Лиза нехотя улыбнулась. Она была невесела и показалась Дмитрию Николаевичу странной. Лицо у нее было растерянное и виноватое. Она жалась, вздрагивала, должно быть, замерзла. Дмитрий Николаевич заподозрил, что с ней что-то произошло.

— Лизонька, что случилось?

Она заплакала.

— Ну, ну, — сказал Дмитрий Николаевич.

Глядя на нее, он думал: «Вот она плачет, и мне больно. Значит, я ее люблю». Он положил руку ей на плечо:

— Сядем. Что произошло?

Лиза села на краешек постели и оцепенело молчала.

— Вы прямо как убитая. Должно быть, серьезное что-то. Кто-нибудь обидел вас там, в этой больнице?

Лиза опять зарыдала.

Под растрепанными волосами рдели маленькие уши. Она казалась ребенком, который провинился и понес наказание, и Дмитрий Николаевич болезненно и сострадательно любил ее. Он гладил ее по спине, по плечам, по голове, бормоча какие-то утешительные слова: «Все будет хорошо… все обойдется», — пока она, наконец, не перестала плакать.

— Ничего не пройдет, — сказала она безутешно, пряча от Дмитрия Николаевича глаза. — Позор мне.

И она начала рассказывать о Пояркове, не называя его имени.

— Теперь я думаю, что вся эта история и маму убила. Должно быть, заведующая столовой, когда она пошла меня туда устраивать, сказала ей обо мне нехорошее, оскорбительное… У мамы было больное сердце. И эта мысль меня теперь мучит…

— Все это прошло и не воротишь. Не надо вспоминать. Но кто же он? Как его зовут?

— Я вам разве не говорила? Леонид Поярков…

Дмитрий Николаевич уронил руки на колени, ему стало не по себе. Потом вскочил, вспыхнул:

— Подлец!..

— Я сама виновата. И когда это у нас случилось в первый раз, еще там, дома. Разве можно осуждать человека за то, что он увлекся? И сейчас — я сама… Он прямо сказал, что не любит, а я все-таки…

— То есть как сейчас? Я не понимаю…

— Да, да. Я встретила его и так обрадовалась! Никак не ожидала, что он здесь. Ну… Он зашел ко мне…

Она рассказывала все, что только что произошло, — и как сидела она потом одна за занавеской, боясь показаться Клавдии Ивановне. Хозяйка, правда, ни о чем не спрашивала. «Она вела себя так, будто меня вовсе не было». И стало невозможно сидеть одной.

— Я подхватила платок и к вам.

Дмитрий Николаевич убито молчал. Ему казалось — все рухнуло, все пропало.

— Вы сердитесь на меня?

— Нет. За что же?

— Осуждаете?

— Тоже нет.

Он вспомнил все: этот как нарочно сегодня припомнившийся ему разговор с Поярковым, его дерзкий нос, развязный тон, несерьезные рассуждения об искусстве и… Одина. Так ведь он же собирается жениться?

Дмитрий Николаевич взглянул на Лизу. Она сидела поникшая. «Бедняжка. Ребенок почти…»

И все-таки он не мог сказать ей ничего утешительного. И не мог держаться с ней по-прежнему. Он винил во всем Пояркова, ненавидел его, хотел бы отомстить за Лизу и за себя, но не знал, как это сделать, а и знал бы — не сделал. Он опять чувствовал себя старым, не нужным жизни и Лизе тоже не нужным.

С полчаса просидели они молча. Каждый думал о своем, но это свое близко касалось другого, сидящего рядом. Лиза бранила себя за ненужную откровенность, за то, что огорчила Дмитрия Николаевича и, быть может, потеряла в нем друга: «Надо было справиться с этим самой и как можно скорее забыть». А Дмитрий Николаевич думал о Лизином одиночестве, о беспомощности ее и вопреки всему чувствовал себя за нее ответственным.

— Ну что ж, — сказал он наконец. — Жизнь продолжается. Приведите себя в порядок, и пойдемте чай лить.

Взглянув на него, Лиза опять подумала, что он не молод и мог бы быть ей отцом, и от этого он стал ей как-то ближе и ее расположение к нему возросло.

Она слабо улыбнулась:

— Я ничего. Пойдемте.

Заметив, что Лиза невесела, Анна Александровна предложила ей остаться у них ночевать. «Скучает о доме, о семье». Лиза осталась. Ее уложили в столовой на раскладушке. Ночью Анна Александровна слышала, как Лиза плачет. Это утвердило ее в мысли, что девушка тоскует о покойной матери. Да, пожалуй, так оно и было. Слишком рано она осиротела и предоставлена была себе самой.

X

Утром Дмитрий Николаевич пригласил Лизу в музей. Лизе надо было переодеться, и она забежала домой, надеясь, что Клавдии Ивановны нет. Но хозяйка оказалась дома.

Лиза растерялась. Дмитрий Николаевич ждал ее у калитки, его видно было из окна кухни. «Что она подумает? Вчера один, сегодня другой, и ночью меня не было».

Вид у Лизы был смущенный и виноватый, когда она прошмыгнула за свою занавеску. Клавдия Ивановна опять ничего не сказала, но Лиза чувствовала взгляд ее на своей виновато ссутулившейся спине.

Переодеваясь, она сказала из-за занавески фальшивым голосом:

— Хочу в музей сходить с одним знакомым.

Клавдия Ивановна ничего не ответила, и опять Лиза прошмыгнула мимо нее, как обличенная преступница…

Всю дорогу до музея Лиза думала о своей погибшей репутации.

— Я себя чувствую перед всеми виноватой, и что бы обо мне ни говорили…

— Вы принадлежите к числу людей, которые всегда будут виноваты, даже если они не сделали ничего плохого. И ваша жизнь может сложиться очень скверно, если вы не станете разумнее и осторожнее. Там, где у другой ограничится неприятностью, у вас будет катастрофа.

Дмитрий Николаевич прежде не говорил с ней в таком тоне.

Лиза взглянула на него испуганно:

— Что же мне делать?

— Не совершать опрометчивых поступков, быть осторожнее, а уж если не умеете — постарайтесь быть смелей…

— Вы сердитесь на меня?

— Мне не нравится, что вы в такой зависимости от чужих мнений. От какой-то Клавдии Ивановны…

«Все это правда, — думала Лиза, — маленький я человечек».

Она чувствовала робость и шла молча, немного отставая и шмыгая носом от холода. Так дошли они до музея.

В маленьком чистом зальце с крашеным полом было тепло и чуть пахло угаром — должно быть, только что протопили печь, дверца которой выходила в зал. Посетителей не было, и казалось, пришли они спозаранок в частный дом в гости, а хозяева еще не проснулись и не вышли к ним.

Но вот появился из каких-то дверей маленький человек в скомканной кепке и в валенках. Он назвал себя экскурсоводом и пошел вперед, вооружившись палочкой. Откашлявшись, он заговорил:

— Уважаемые товарищи! Вы находитесь в небольшом историческом музее города Абакана, где собраны…

— Не надо, — сказал Дмитрий Николаевич, — мы сами разберемся.

Экскурсовод пожал плечами; нагнувшись к печке, он приоткрыл дверцу и понюхал воздух: «Закрыл с угаром». Скользнул в ту же маленькую дверь, вынес кочергу, совок и, опустившись на колени, принялся выгребать тлеющие угли.

— Вот она, — сказал он с удовлетворением и пронес мимо Лизы и Дмитрия Николаевича дымящуюся головешку. — В снег брошу, а завтра суну обратно, когда буду печь топить. — Он оставил после себя голубой след едкого дыма.

— На все руки, — засмеялся Дмитрий Николаевич.

— Рано закрыл, — бормотал экскурсовод, возвращаясь, — надымила. — Ушел к себе и больше не показывался.

Дмитрий Николаевич и Лиза остались одни. В больших матерчатых туфлях, которые в передней они надели сверх ботинок, они двигались медленно, не подымая ног. Дмитрий Николаевич остановился возле большого камня конусообразной формы.

— Надгробье, надо полагать.

На стендах лежали круглые латунные зеркала, металлические дверные ручки с изображением человеческих голов, с кольцом, продетым сквозь ноздри.

— Это дух, охраняющий дом. На Западе тоже встречаются такие ручки в некоторых старинных домах. Только там головы животных: лев, собака, лиса. Или птицы — орел, коршун…

— А вы бывали за границей?

— Много раз.

На латунном зеркале была надпись: «Той, которой мы желаем сто осеней радостей без горя».

— Такие зеркала носились как украшения.

— А что это за камни?

— Сейчас поглядим. Этот найден на речке Торлак…

Дмитрий Николаевич, сощурившись, начал разбирать мелкий шрифт перевода надписи, выбитой на камне:

— «С вами, моим Элем, моими женами, моими воинами, я разлучен на шестидесятом году. Моему Элю я был охраной. Я был князем шести родов моего народа…» А вот другой, найден близ села Означного: «Я, сильный князь Тудух, был разлучен в ставке со своей женой и свитой. Грозный, я выступил против врагов…

Если вы без хана, пусть плачет ваш голос. Если свита без героя — протестуйте. Я с вами разлучен, потому что враг мой был многочислен. Мне сорок пять лет…»

Дмитрий Николаевич обернулся к Лизе:

— А я разлучен с вами десятилетиями. Целой эпохой, целой жизнью, которая лежит между нами…

Она взглянула на него с удивлением. В глазах ее светилась радость:

— Я не понимаю…

— Нет, вы понимаете, я вижу это по вашему лицу. Послушайте, я хотел, я думал… относиться к вам по-отечески, но не вышло этого у меня… Вчера я догадался, что полюбил вас…

Огромную радость доставляет каждой женщине признанье в любви. Даже если она не разделяет этого чувства.

«Он любит меня» — вот слова, которые всегда произносятся с гордостью.

Теплеет душа, исчезает одиночество, беспомощность, обиды, женщина вырастает в собственных глазах и кажется себе достойной этой любви…

Лиза, вдруг похорошевшая, смелее взглянула на Дмитрия Николаевича.

…Латунные зеркала и домашняя утварь все так же поблескивали на своих полках. Молчаливые и многозначительные стояли надгробья, на которых были вырезаны прощальные слова уходящих из мира.

Дмитрию Николаевичу взгрустнулось — скоро, может быть, предстоит и ему уйти, оставив только что найденную любовь. Почему-то представилось ему собственное надгробье с такой надписью: «С возлюбленной, с женой моей я был разлучен. С кистью моей, служившей мне много лет, дающей радость и забвенье забот, я был разлучен на пятьдесят первом году жизни…»

Приглаживая волосы, вышел к ним хранитель музея:

— Ну, так что вы тут?

— Мы уже уходим. Спасибо вам за все, — неожиданно поблагодарил его Дмитрий Николаевич.

Тот кивнул:

— На здоровье.

Они вышли. На дворе, среди сугробов, тоже стояли камни, почти в человеческий рост вышиной. Некоторые из них напоминали собой фигуры людей или животных.

— И это тоже надгробия. Стелы, кажется, их называют…

Шел снег, и небо было густо-серого, сумрачного цвета.


Теплая, богатая снегом зима шла к концу. Наступил февраль. Давно не показывалось солнце, и каждый день небо было опалового цвета, пухлое, словно большая, набитая снегом перина. Но пролетал над землей неожиданно теплый ветер, несущий запахи весны. Крутилась поземка, маленькие белые вихри плясали под ногами, и горланили вороны, разбросанные по снегу черными кляксами.

Решили ехать к Кадочникову, пока не развезло. Дмитрий Николаевич собирался писать восьмидесятилетнего сказителя, единоборствующего с медведем. Он представлял себе его жилище вроде полутемной пещеры, освещенной чуть ли не лучиной.

— Все это не так, — сказал Обелин. — У него ква’ти’а из четы’ех комнат. Богатая обстановка, электричество, ’адиоп’иемник.

— Да? — Дмитрий Николаевич казался разочарованным.

— Не ого’чайся. Найдем ему соответствующее об’амление. У него лицо великолепное. Хакасский Гоме’.

Все шло хорошо, но однажды Дмитрий Николаевич снова почувствовал себя нездоровым. Ему трудно было утром встать с постели, и поджидавший его день казался ему ненужным.

Этот день стоял у его изголовья, но Дмитрию Николаевичу нечего было ему дать, и сам он ничего от него не хотел. Он чувствовал себя обессилевшим, долго не спускался к завтраку, и часов около десяти Обелин постучался к нему:

— Ты еще в постели? А я думал — за’аботался, не хотел мешать…

— Я сегодня ни к какой деятельности не способен.

— Заболел?

— Не знаю. Как будто нет. Просто устал.

— Значит, по’а отдыхать.

— Давай поскорее уедем.

— Что ж, я готов. Ты вставай, я подог’ею кофе.

Обелин ушел, а Дмитрий Николаевич все продолжал лежать, и было у него странное ощущение — отстраненности, отчужденности какой-то от всего, что еще вчера он любил. Этот его мир любви и творчества стал ему безразличен, и он вдруг ушел из него совершенно равнодушно, как уходит засидевшийся гость. Да, он был здесь в гостях у молодости; на какое-то время он подружился с ней вновь, но теперь устал, и ему пора домой.

Недавно он получил короткое письмо от Игоря. Сын писал, что мать болеет. «А что, если она умрет, и я больше никогда ее не увижу?» Ему стало тоскливо. Какие-то злые чувства держали его от нее в отдалении.

«Она всю жизнь была мне самым близким другом, добрым товарищем, самоотверженной женой». Вспоминалась их долгая совместная жизнь, в которой не очень много было радости, но не было и мелочных ссор, которые гонят мужчину из дому.

Однако и это чувство коснулось его слегка, словно осенняя паутина, севшая на лицо. Он подумал: «Корни моего дерева подгнили».

Они сидели в поезде, который вез их через тайгу — по новой, еще не достроенной дороге. Дмитрий Николаевич все еще чувствовал себя нездоровым. Ему казалось, что силы его ушли, как весенняя вода в землю. Писать не хотелось до отвращения. По ночам мучил озноб. О Лизе он думал холодно. Перед отъездом они виделись мало, и Дмитрий Николаевич избегал быть с ней наедине. Заметила ли она что-нибудь? И это ему было безразлично. Он обещал скоро вернуться. Ему было жалко погасшего чувства, которое делало его молодым.

Поезд шел очень медленно. Была ночь. Арсений спал. Внезапно возникла какая-то смутная тревога, истоков которой Дмитрий Николаевич не мог найти. Вдруг ему померещилось, что мимо их купе прошла Лиза. Он даже вскочил. Бедняжка! Что ему с ней делать теперь?

Без него она опять почувствует себя беспомощной и одинокой. Чувство его, потеряв чувственный оттенок, приняло характер жалости. Лиза казалась ему более слабой, чем была на самом деле. Жалость вообще стала в нем чувством доминирующим: вспоминал ли он жену, Игоря или Рекса, его тотчас охватывала жалость. Даже вещи свои — кресло, письменный стол, постель, книги — всего этого вдруг стало жалко. Словно бы они, скучали без него. Однако мысль о возвращении казалась почему-то неосуществимой.

Он отдернул занавеску. Из окна дуло. За стеклом было совершенно темно. Значит, еще далеко до рассвета.

Обелин спал, раскинув в стороны руки. Кисти были маленькие и белые. Дмитрий Николаевич разбудил Обелина:

— Сеня, не сердись, но мне что-то жутко. Я, может быть, скоро умру…

— С ума сошел, — пробормотал Арсений, зевая.

Дмитрий Николаевич сказал жалобно:

— Поговорил бы со мной.

— О чем? — Арсений, продолжая зевать, заталкивал себе за спину подушку.

— Однажды на улице я встретил беременную кошку. Она с криком обнимала прохожих за ноги. Ее отталкивал один, она бежала за другим и каждого обнимала за ноги. Она просила, чтобы человек взял ее на руки, спрятал к себе за пазуху и отнес в теплый дом. Она тревожилась не о себе — она должна была родить. Я взял ее. Как она запела, замурлыкала, прижалась ко мне. У нас еще тогда не было Рекса, и Женя согласилась ее оставить. Ты знаешь, Женя ведь очень добрый человек. Кошка родила четырех котят и по ночам перетаскивала их к Игорю в постель. Ему тогда было года три… Утром, бывало, проснется и обрадуется: «Я весь в котятах».

Дмитрий Николаевич вздохнул и замолчал.

— Вот съездишь в тайгу, а там, может быть, и домой. К Иго’ю и к Жене…

— Я надоел вам?

— Я, до’огой мой, готов не ’асставаться с тобой никогда… Так что ж случилось потом с этой дамой?

— С какой дамой?

— С кошкой.

— Она ушла, оставив нам воспитывать котят. Переселилась в соседнюю квартиру. Потом ее убили на черной лестнице.

— Отсюда мо’аль — не б’осай своих детей… — сказал Арсений и спохватился: это можно было понять как намек.

— Ты прав. Не бросай детей, даже если они уже выросли. Мне что-то вспомнилась эта кошка — очень умная она была — и как хватала всех за ноги и просила взять ее. Жалко. Мне всех последнее время жалко, и себя в том числе. Это что-то старческое.

— Скле’оз, б’ат, скле’оз, — сказал Обелин, — однако не ’аспускайся.

Он посмотрел на приятеля встревоженно: «Что-то мне эта кошачья драма не нравится».

— Я тоже люблю животных и не люблю, кстати сказать, охотников и охоту. Но с чего это ты ’асчувствовался, Дима?

— Мне кажется, я много в жизни делал зла. Непредумышленного, конечно. Много раз был безучастен к людям, к животным…

— Но ты же п’иютил кошку…

— Да. Сначала оттолкнул, но она повисла на моем пальто. Это было такое отчаяние, почти человеческое. Она думала о детях, не о себе…

— Ну, будет. Давай о чем-нибудь д’угом…

— Мне кажется, что у меня мало времени впереди. А я еще много должен людям… Успеть бы расплатиться.

— Успеешь. Га’анти’ую тебе лет т’идцать…

Погасла на потолке голубая лампочка, и забелело окно. В бледном свете наступающего дня лицо Дмитрия Николаевича показалось Обелину серым и нездоровым. Он подумал: «Стареет…» — как будто они не были ровесниками.

Дмитрий Николаевич неожиданно во время разговора заснул. Проснулся он в девятом часу. Проводница разносила чай. Обелин разложил взятую из дома курицу, бутерброды, но Дмитрию Николаевичу есть не хотелось. Он выпил только стакан чаю. Он все как-то тревожился по пустякам, без причины, сетовал, что поезд идет очень медленно, то выходил в тамбур, то возвращался в купе, и, когда поезд остановился на разъезде, посреди прорубленной в тайге поляны, он заявил, что намерен сойти здесь.

— Не глупи, — рассердился Арсений. — Что ты будешь здесь делать?

— Выйдем, — предложил Дмитрий Николаевич. — Посмотрим, что это за разъезд.

Они вышли из вагона. Воздух оказался неожиданно теплым. Пробилось солнце. Железнодорожная насыпь была высокой. Они сбежали вниз, на поляну. Здесь недавно вырубили лес, и торчало множество пней, сверкая желтым свежим срезом. Голубел начинающий оседать снег. Справа возносилась до небес тайга, у подножья ее, подо льдом, бурлила река Томь, выбегавшая из лесу, а неподалеку, тоже почти у самого подножья тайги, шло строительство поселка.

Дмитрий Николаевич оглядывал окрестности повеселевшими глазами. Обелин, боясь простудить горло, запахивался шарфом. Худенькая проводница с покрасневшим от весеннего ветра носом и бледными щеками, зябко вздрагивая плечами, стояла на подножке вагона.

— Ско’о ли т’онемся? — спросил Обелин. Она ничего не ответила.

Дмитрий Николаевич вернулся в вагон, но вскоре вышел оттуда, держа в руках чемодан.

— Ты что это? — с испугом спросил Арсений.

— Я здесь останусь. Незачем мне к твоему Кадочникову. Мне здесь хочется остаться, — он указал на группу домиков.

— Не блажи, — строго сказал Арсений. — П’аво, ведешь себя, как мальчишка.

— Остаюсь, — озорно и упрямо повторил Дмитрий Николаевич и обнял Обелина: — Я напишу. Когда ты вернешься в Абакан? Недели через две? Ну вот, тебя уже будет ждать мое письмо.

— Или ты сам, — сказал Обелин, посмеиваясь.

— Ну, это мы посмотрим, — и Дмитрий Николаевич пошел по направлению к строительству.

XI

Дмитрий Николаевич подошел к группе рабочих. Пока он шел, они разглядывали его, пересмеиваясь, и ему было неловко идти. Когда они стояли с Арсением возле вагона, он был полон решимости. На буро-зеленом фоне тайги золотистым пятном выделялась группа недостроенных деревянных домов, чистых и свежих, омытых солнцем и воздухом. Поодаль находилась постройка нежилого типа — не то магазин, не то контора строительства. Желтые доски крыльца, еще не успевшие потемнеть, были облеплены затоптанным снегом. Возле дома стоял старик, держа на руках мальчика лет четырех. Постояв немного, старик опустил ребенка на землю. Медленно, держась за руки, они направились к поселку, спотыкаясь на обледенелых кочках, проваливаясь в снегу. Оба были одинаково беспомощны.

Дмитрий Николаевич глядел им вслед, чувствуя себя одновременно и стариком, и ребенком. «Человек с возрастом должен становиться все сильнее и сильнее. Странно, что наступает, в конце концов, такой момент, когда человек теряет всю нажитую им силу и вновь опускается до беспомощности ребенка. И я близок к этому рубежу, но еще не переступил порога. У меня есть еще силы, и я могу им помочь».

Мысли его были смутны и шли вразброд:

«Куда исчезает сила, жадность к жизни, острота чувств? Может быть, не все стареют, некоторые остаются молоды до конца. Некоторые умеют быть счастливыми, неся на плечах полвека и более… Мне кажется, чтобы быть счастливым, надо знать или очень много или очень мало. Я предпочел бы быть счастливым, зная много. А может быть, это все чепуха, потому что неведение — беспомощно, а знать слишком много — страшно…»

Дмитрий Николаевич поставил чемодан, к которому был привязан ремнем этюдник, переменил руку и снова тронулся в путь.

Теперь он уже был так близко к людям, сидящим на бревнах, что до него доносились их голоса и запах табачного дыма. Он замедлил шаги. Теперь они замолчали и все смотрели на него. Он почувствовал замешательство: «Какого черта я здесь вылез? Куда я иду?» Он вдруг испугался этих людей. Что, если они встретят его насмешками? Нужно ли здесь его вмешательство? Скорее всего, они откажутся принять его помощь. Нелепым покажется его поступок. Как все это им объяснить?

Он решил отрекомендоваться художником, командированным на стройку. Так ведь оно в действительности и было. «Попрошу устроить меня в одном из этих домиков, начну рисовать, а там видно будет. Откровенничать ни к чему».

Но почему-то ему хотелось сразу объяснить им цель своего приезда: «дескать, пришел вам помочь и согласен на любую работу. Нет, это немыслимо. Его не поймут: примут за авантюриста и поднимут на смех.

Решение выдать себя за того, кем он в действительности был, поразив своей простотой, показалось ему озарением: «Вот ведь как меня осенило, и так вовремя…»

Дмитрий Николаевич зашагал увереннее. Рабочие, обмениваясь замечаниями, продолжали смотреть, как он идет. И вот он остановился, оглядываясь, словно искал кого-то. Ему казалось, что рабочие глядят на него враждебно.

«Они не любят интеллигенцию. Чуждаются, не доверяют. Это несправедливо».

— Гостиница «Астория» еще не построена, — сказал молодой человек, взглянув на заграничный саквояж Дмитрия Николаевича.

Кругом захихикали.

Он заставил себя улыбнуться:

— Досадно. А я рассчитывал на номер «люкс».

— А это с чем едят? — спросил тот же парень.

Опять все засмеялись, но уже доброжелательнее.

— Высший сорт. С ванной. Вода горячая и холодная круглосуточно, — объяснил кто-то.

Дмитрий Николаевич снял шапку. На солнце блеснула его красивая, словно вкрапленная в чернь волос седина. От ходьбы и от волнения капельки пота выступили на лбу и на висках. Он поставил чемодан и вытер лицо клетчатым платком. Запахло дорогим одеколоном.

— Присаживайтесь, отдохните, — продолжал все тот же парень. — Придется потесниться. — Он подвинулся, давая Дмитрию Николаевичу место на самом краешке. — Мы сейчас распорядимся.

— Кончай, Вася, — сказал пожилой рабочий с потухшей трубкой в руках. — Что за шутки с пожилым человеком? — И к Дмитрию Николаевичу: — По каким делам?

— Я художник, командирован сюда…

— Вот оно что. К нам много ездют, — старик вынул из кармана мешочек с табаком. Дмитрий Николаевич предложил сигареты. Он присел на бревна с чувством некоторого облегчения: налаживалось.

Старик отказался от сигарет:

— Я к трубке привык. Откуда прибыли?

— Из Москвы. То есть из Москвы я уже давно, а сейчас из Абакана. Жил там некоторое время у приятеля.

Дмитрий Николаевич назвал себя:

— Смольянинов. А вас как?..

— Крупенников, Андрей Филиппов. Прораб. Будем, значит, знакомы.

Старик улыбнулся, и Дмитрий Николаевич ответил ему благодарной улыбкой. Он почувствовал к прорабу расположение. Не обращая более внимания на остальных, он принялся рассказывать о себе с неловкой поспешностью. Крупенников слушал молча, курил, деликатно отгоняя от Дмитрия Николаевича табачный дым. Остальные — большинство из них молодежь — перестали насмешничать. Казалось, интерес их к прибывшему повысился, когда они узнали, что он художник, и притом из Москвы, однако усилилось и недоверие.

Посыпались вопросы и замечания, скептические и наивные:

— Здесь рисовать нечего. Снег да тайга.

— Приезжали тут какие-то писатели. Только не загостились: холодно, говорят, у вас…

— Съемки производили. А у вас есть фотоаппарат?

— Я не фотографирую. Я рисую…

— Благородное дело, — опять с насмешкой сказал парень, который уступил Дмитрию Николаевичу место. — У нас молодцы на подбор.

— Потише, Вася, — опять остановил его прораб.

— Вы, товарищ художник, его портрет нарисуйте. Он у нас ударник, — выскочил вперед некрасивый парень лет двадцати восьми. Он усмехнулся, показав щербатые зубы. Называли его Сашей.

— Почему не твой? — огрызнулся Вася, однако стал в позу, сдвинул на затылок шапку: — Приступайте. Вот только значок отличника производства дома забыл. Сбегать?

Опять поднялся хохот и долго не умолкал. Дмитрий Николаевич сидел, хмуро уставясь в землю. Он чувствовал себя ни за что обиженным и смешным. Он завидовал Крупенникову, который держится с таким достоинством, и презирал себя. «Все они годятся мне в сыновья, а устроили посмешище. Должно быть, я глуп, если не могу поставить их на место».

— Вы на них не серчайте, — сказал Андрей Филиппович. — Они так шуткують. Молодежь…

— Я, знаете, устал, — сказал Дмитрий Николаевич. — Я не вижу причины смеяться… Где у вас тут начальство? Мне командировку надо отметить.

— Вон там контора, — указал Крупенников, — десятника, возможно, еще застанете. Гриша, проводи.

Черноглазый парень подошел к Дмитрию Николаевичу:

— Пойдемте, тут недалеко.

— Нет, спасибо, я сам найду, — отказался Дмитрий Николаевич. — А кто у вас тут главный?

— Инженер, начальник строительства. Только он здесь не живет, наезжает. Завтра как раз должен быть. Еще есть техник-строитель, но вам лучше начальника.

— Спасибо, — Дмитрий Николаевич пошел, куда ему указали. Гриша прошел с ним несколько шагов.

— Я хочу вам только сказать, — пробормотал он застенчиво, — не обращайте на них внимания — они ребята не злые. Но почему-то всегда на нового человека набрасываются.

Дмитрий Николаевич поглядел на него внимательнее:

— А вы? Вы не набрасываетесь?

— Я сам в свое время потерпел. А теперь привык, сдружился.

— Давно работаете здесь?

— Уже год. После десятилетки. Кончим дорогу, поеду учиться. Я ведь тоже из Москвы.

— Спасибо, Гриша, на добром слове. Идите, я сам найду.

Стряхнув с ботинок снег, Дмитрий Николаевич вошел в контору. В большую полупустую комнату — у окон стоял только длинный стол, накрытый красной скатертью, — выходили три двери. На одной из них было написано: «Директор строительства Никитин Николай Николаевич». На другой — «Канцелярия». Третья вела неизвестно куда. Дмитрий Николаевич вошел в канцелярию.

Он увидел сидящего за столом маленького небритого человека, изрядно лысого, но еще не старого, лет тридцати пяти. Жидкие и жирные волосы были с усердием зачесаны назад, но лысины не прикрывали. Лоб казался огромным за счет произведенного на голове опустошения. Ниже, к бровям, он был подернут морщинами, как молоко пенками. Глаза напоминали поседевшие в вазе васильки. Это были глаза старика или грудного младенца — мутноватые и без выражения. Нос толст и ноздреват. Человек этот был отменно некрасив. Кисти рук, лежавшие на столе, короткими растопыренными пальцами и массивной ладонью напоминали ступни какого-то земноводного. Он поднял голову. Вялая мускулатура его лица пришла в некоторое движение. Он удивился и поднял брови.

— Здравствуйте, — сказал Дмитрий Николаевич и, взяв стул, сел напротив. — Вы техник-строитель этого участка?

— А что вам?

— Я вам это скажу, как только узнаю, кто вы такой.

Сидящий за столом молча глядел на Дмитрия Николаевича, и сизое лицо его медленно краснело.

— Вы-то сами откудова будете? — спросил он со злостью.

— Художник, из Москвы. Смольянинов. — Назвав себя, Дмитрий Николаевич ждал того же от своего собеседника, но техник с этим не торопился. Слова «Москва» и «художник» произвели на него некоторое, слабое впрочем, впечатление, продольные морщинки на лбу задвигались, и он произнес:

— Значит, будете рисовать?

— По-видимому. Но, простите, мне хотелось бы, во-первых, узнать ваше имя; во-вторых, я хотел бы на вашем участке получить штатную работу. Дело в том, что когда-то я кончал архитектурный институт.

Техник был тяжелодум. Некоторое время он вникал в смысл сказанного, а когда понял, что стоящий перед ним человек имеет к нему просьбу, заинтересован в зарплате и поэтому готов вместо «легкой» работы художника заниматься тяжелым делом строителя, он ответил коротко «нет» и опять опустил голову в свои бумаги, показывая, что после такого признания никакого разговора между ними быть не может.

Подождав немного, Дмитрий Николаевич сказал:

— Распорядитесь устроить меня с жильем, вот мои бумаги, — и он протянул свою командировку и членскую книжку Союза художников.

Техник просмотрел бумаги. Он сказал тоном оправдания:

— Работы у нас нет, и я, однако, не понимаю, к чему вам это? Вы будете рисовать?

— Ну да. Оставим. У меня была одна идея, но раз нет — так нет. Где я буду ночевать?

— Это самые пустяки, — оживился техник. Повелительный тон Дмитрия Николаевича и великолепное сукно его шубы оказали воздействие на слабую душу техника. Он смутно представлял себе, что такое художник, писатель. Он привык к ним, так как сюда наезжали, но ему всегда казалось, что это люди словно бы с другой планеты: бездельники, у которых шальные деньги, достающиеся им ни за что. Завидовал и удивлялся, и не мог взять в толк, как это сумели они так ловко устроиться. Однако он никогда этих своих мыслей не высказывал вслух.

Привстав, он протянул через стол короткопалую лапу:

— Мамулин, Эдуард Савельевич. Старший техник, а фактически инженер и заместитель начальника.

— Вот и познакомились, — сказал Дмитрий Николаевич, с некоторой брезгливостью касаясь этой полузвериной лапы.

Мамулин почтительно изучал командировку. На лице его, однако, вновь промелькнуло облачко беспокойства:

— А что это вы насчет работы? Сами хочете или для кого другого спрашивали?

— Нет, я просто хотел помочь вам. Я ведь архитектор — мог бы оказаться полезным.

И опять Мамулин растерялся: «Одежа — видимость одна. От богатых хлебов, от магазинов, битком набитых снедью, явился на наши скупые харчи. Неудачник. Бумаги, однако, в порядке…» Тон его опять стал начальственным и грубым:

— Архитектора мы выписали из Иркутска и со дня на день ждем. Так что вы нам без надобности.

— Не будем говорить на эту тему. Считайте, что этого разговора не было. Я художник. Буду рисовать. Бумаги мои вам больше не нужны? — Дмитрий Николаевич спрятал свои документы и встал.

Высокий, в великолепной шубе с настоящим бобровым воротником; чемодан с заграничными наклейками и холеное лицо — все это было добротным, настоящим, не вызывающим сомнения.

Перед Мамулиным стоял не проситель, а человек, отдающий приказания, и дрогнули в улыбке мускулы его дряблых щек:

— Сейчас распоряжусь насчет помещения.

В контору, стуча обледенелыми сапогами, вошел десятник Захаров, выполняющий обязанности снабженца и завхоза. Это был маленький человечек лет сорока. Лицо у него было с кулачок.

— Вот Захаров вас и устроит, — сказал Мамулин.

— Отлично. — Дмитрий Николаевич простился. Он направился было к двери, сопровождаемый Захаровым.

Но Мамулин заговорил снова о том же:

— Ежели вы командированы как художник и таковым являетесь, вам придется рисовать, ни к чему другому рук не прикладывать. Какое ваше дело — укомплектованы ли у нас штаты и какие кадры нам нужны? Нам, может быть, никакой архитектор вовсе не нужен. Какая может быть архитектура? Самая простейшая. Я сам являюсь техником-строителем. Никакой архитектор нам не требуется…

В голосе его звучало беспокойство. Дмитрий Николаевич догадался: «Струсил». Ничего не ответив, он пошел к двери. Захаров приостановился в ожидании инструкции.

— Они — художник из Москвы. Требуется площадь, бытовое обслуживание и все такое. Оформишь, — прохрипел Мамулин. — Ступай!

Дмитрий Николаевич с большим удовольствием покинул помещение.

Уже наступали ранние зимние сумерки. Черен был массив тайги, только вершины сосен были еще освещены. К вечеру похолодало. В воздухе, морозном и густом, слышался глухой однообразный шум. У самого подножья вилась река Томь, неподвижная и черная подо льдом; сверху чуть запорошил ее снег.

— Что это шумит?

— Река.

— Так ведь она же подо льдом?

— Что ж? Она уже тревожится. Дело к весне. Кажется, что лежит, а на самом деле — бежит, — сострил Захаров и, усмехнувшись, подмигнул Дмитрию Николаевичу.

— А что? Шибко разливается? — спросил Дмитрий Николаевич и покраснел: «К чему это я сказал «шибко»?»

— А до линии. До самых шпал. В лодках ездим.

— И дома заливает?

— Случается. Ну, мы, конечно, укрепляем. Начали дамбу строить. В прошлом году ужас что было! Многие пострадали. Имущество, скотина…

— А жители?

— Нет. Жертв не было. Попростудились, однако. Переселяли пострадавших за линию. Там поселок на взгорье расположен. «Залинейные» хорошо гостей приняли, не обидели.

— А что предпринимаете? Ведь и этой весной может разлиться.

— Обязательно даже. Снегу — уйма. Я сказал — дамбу строим, укрепляем. Однако я считаю — этот поселок здесь не на месте. Школа далеко, больница еще дальше. За линией. Кто с ребятами — плохо. Каждую весну болеют. А бывает, что весной школу закрываем. Не добраться ребятам в половодье.

— Как все это плохо, Захаров.

— Это верно, что плохо.

— Ну, а со снабжением как?

— Снабжение ничего себе. Только не всегда вовремя товары поставляются. С транспортом неважно. Наладится, однако. Дороге всего два года.

Некоторое время шли молча. Дмитрию Николаевичу стало грустно. Он думал о том, как опасна здесь жизнь, как беспомощны в этих условиях старики и дети, и командует над всеми этот Мамулин, человек глупый и бездушный.

— А волки в тайге есть?

Захаров усмехнулся и снова подмигнул — оказывается, такая у него была привычка.

— А как же? И волки и медведи — таежные жители. Осенью охота здесь хороша.

Темнело. Громадная, черная, с редкими проблесками темно-зеленой, а местами синеватой хвои тайга глухо гудела. Голос реки был нежнее и слышался как бы издалека. Тайга гудела над самой головой. Она была хозяйкой здешних мест, здешним божеством. Молчание вечера расступилось, пропуская голос ее.

— Пошли, темно уж, — позвал Захаров остановившегося в задумчивости Дмитрия Николаевича. — Скоро все спать полягут. Не достучишься.

Дмитрий Николаевич хотел расспросить о начальнике строительства, о технике — его заместителе, но раздумал: начальника он завтра увидит сам, а с Мамулиным он уж познакомился…


Захаров привел Дмитрия Николаевича к Иванне Бондаренко.

Иванна работала в конторе и совмещала обязанности делопроизводителя, счетовода и машинистки. Родом Бондаренко были из Закарпатской Украины. Семья их состояла из трех человек: отец, Иосиф Сигизмундович, — плотник, мать, Юлия Антоновна, — учительница. Самой Иванне было лет двадцать пять. Бондаренко занимали отдельный домик — три комнаты и кухня.

Одна из этих комнат была предоставлена Дмитрию Николаевичу.

В домике было очень чисто, комнаты обставлены даже нарядно, но параллельно карнизу, на дюйм повыше, шла темная полоса. Дмитрий Николаевич догадался, что таков был уровень воды во время прошлогоднего весеннего половодья.

На другое утро Дмитрий Николаевич проснулся с рассветом. В комнате было холодно, в незанавешенное окно светило холодное и пронзительно яркое солнце.

Умыться ему подала Иванна. Она была в темном халате и с пуховым платком на плечах. Поливая ему на руки из фарфорового кувшина, она говорила:

— Все никак не соберемся умывальник купить.

— А мне очень нравится ваш фарфоровый кувшин… — сказал Дмитрий Николаевич, принимая из рук девушки полотенце. — Родители ваши где?

— Ушли уже. Маме очень далеко до школы. Она с рассветом уходит, отец в город поехал с пятичасовым. За материалами, с Захаровым вместе. И мне надо бежать — ныне начальник приедет.

— Строгий он у вас?

— А как же? — Она усмехнулась, приподняв полукружья темных, аккуратных бровей. Лицо у нее было продолговатое, бледное, глаза темные, с вишневым блеском. — Сейчас подам вам завтрак и побегу.

— Да может быть, я сам?..

— Ну, что вы! Начальник приказал…

— Разве он знает о моем приезде?

— Да нет, откуда же? Я имела в виду Мамулина. Он такой у нас начальник — не дай бог!

— А, кстати, когда будет главный?

— Часикам к девяти непременно.

Дмитрий Николаевич съел два ломтя поджаренного и очень соленого шпига, выпил кофе. Иванна прислуживала ему. Лицо ее не покидала улыбка, нежная и виноватая. Голосок у нее был мягкий, с певучими интонациями.

Иванна ушла, а Дмитрий Николаевич решил подождать здесь, чтобы не сидеть в конторе. Он успел написать домой коротенькое письмецо и без четверти девять вышел на улицу.

Глаза плохо переносили блеск солнца, и Дмитрий Николаевич пожалел, что не взял темных очков. Снег лежал еще повсюду в своей голубоватой, нетронутой белизне, но не был уже сухим, легким и пушистым. Солнце покрыло его поверхность ледяной корочкой. Огромная глыба, повисшая над оврагом, сверкала на солнце своими голубыми порами, подтаивая, обливалась прозрачным соком и была похожа на пчелиные соты.

«Весна все-таки уж близко», — думал Дмитрий Николаевич, ощущая лицом теплоту сверкающего золотого воздуха, вдыхая запах сырой хвои, доносившийся из леса. Проходя мимо реки, он посмотрел на нее с опаской и восхищением: подо льдом бурлила ее темная ледяная кровь, но скоро треснет панцирь льда, река вырвется на волю и завладеет берегом…

«Я тебя остановлю, голубушка; я тебя не пущу в эти домики. Будешь мне своевольничать…»

Дмитрий Николаевич прибавил шагу и скоро очутился у дверей конторы. Здесь стояли в ожидании рабочие. Некоторые лица показались Дмитрию Николаевичу знакомыми. Он поздоровался, ему ответили.

В канцелярии было жарко натоплено, пахло табаком. Дмитрий Николаевич обрадовался, что Мамулина там не было. Иванна кивнула ему, и, почтительно улыбаясь, поздоровался старичок бухгалтер.

— Можно? — спросил Дмитрий Николаевич, указывая глазами на дверь в комнату начальника.

— Там люди, — сказала Иванна.

Дмитрий Николаевич терпеть не мог ждать, это его всегда приводило в раздражение, расхолаживало, но ждать пришлось недолго. Двое вышли от начальника, и Иванна разрешила ему войти.

Никитин оказался молодым человеком, не старше тридцати. Держался он непринужденно и был приветлив. Поговорили о Москве, Никитин пожаловался, что скучает об оставшейся там семье: жена, сын трех лет.

— До сих пор не налажен у меня быт, и я их не выписываю. Ездил в отпуск…

Дмитрий Николаевич без труда и принуждения рассказал ему о своих намерениях:

— Я приехал не только затем, чтобы рисовать…

Он сказал, что хотел бы поработать на строительстве. Его устроит любая, самая скромная работа.

Он попытался объяснить свое состояние: неудовлетворенность сделанным, холодок, который появился у него с некоторых пор к профессии художника.

— Вы вряд ли меня поймете. Разница в возрасте…

— Нет, я понимаю. И чувства ваши вызывают во мне всяческое уважение, но я боюсь, что из этого ничего не выйдет. Мамулин правду вам сказал — мы уже выписали архитектора…

— Но мне все равно — в каком качестве…

— Не могу же я взять вас чернорабочим? Вам этого и физически не поднять. Но вы можете принять в нашем строительстве, в нашей жизни самое деятельное участие — советы, беседы, — за это я вам буду очень благодарен… А главное, рисуйте. Ведь вы Смольянинов! Я знаю ваши картины, и вы, мне думается, недооцениваете их значения.

Он говорил почтительно и в то же время с оттенком покровительства.

«У молодых к людям нашего возраста появляется почти такое же отношение, как к детям. Впрочем, меня это даже трогает».

— А если я буду вмешиваться не в свои дела?

— Вмешивайтесь, пожалуйста.

— Ну, тогда ладно, — сказал Дмитрий Николаевич, почти удовлетворенный.

— Как вас устроили?

— Отлично. Так я буду вмешиваться…

«Может быть, сразу, с места в карьер, расспросить его о постройке укреплений, об угрозе половодья, об этом Мамулине?»

Как человек импульсивный и непосредственный, Дмитрий Николаевич, наверное, так бы и сделал, но вошел Мамулин с докладом, и он ушел.

XII

Из письма к Обелину

«…И хотя Никитину моя затея показалась ребячеством, но я решил не отступать. Я хотел бы поближе сойтись с этими людьми, хотя они встретили меня насмешками, Николай Николаевич славный парень, обаятельный человек. Однако не могу понять, как терпит он этого Мамулина. Постараюсь выяснить. Я вникну в их жизнь, вколочусь в нее, как гвоздь, если они не захотят принять меня добровольно, и они увидят, что я им нужен. Я, брат, все тут переверну. Я добьюсь, чтобы дамба была построена вовремя — ведь люди второй год живут под угрозой наводнения. Школа и больница за пять километров от поселка, на другой стороне линии. Моя хозяйка учительница уходит из дому на рассвете, чтобы попасть в школу к восьми часам утра. А каково детям? Или поселок надо передвинуть ближе к линии — кстати, это избавит людей от угрозы наводнения, — или наладить транспорт, построить дорогу, по которой можно было бы ходить и ездить. Ведь люди обосновались здесь надолго, многие — навсегда.

Вечер первого дня прошел томительно. В этой новой, непривычной обстановке я не знал, куда себя девать. Начать писать я еще не мог. Хотя здесь все великолепно и величественно.

Немножко помогли мне скоротать время девушки: Иванна, о которой я тебе писал, и подруга ее Галя — чертежница. Они много порассказали мне о здешней трудной жизни, тяжелой особенно для стариков и детей, потому что часто не хватает необходимого. Бывают перебои со снабжением, трудно с обувью и одеждой, и климат здесь здоровый для молодых и для тех, кто к нему привычен, но старые да малые плохо переносят морозы.

А молодым недостает развлечений, но я наговорил им всякой всячины о том, какой изумительный город вырастет здесь, среди тайги, в будущем. Город, в котором будут даже санатории, потому что воздух здешний целебен, а красота возвышает душу и обостряет чувства. Я абсолютно верил в то, что говорил, и они мне поверили. Я поднял им настроение.

Возбужденный этим разговором, я долго не мог уснуть. Мне очень хотелось самому принять участие в создании этого города и чтобы они поверили мне не напрасно.

Но я чувствую себя растерянным и не знаю, за что мне взяться, с чего начать. Мамулин обещает окончить дамбу в срок. Он за себя не тревожится, так как живет за линией, и ему, здоровому мужику, ничего не стоит отмахать пять километров. На другой день я попробовал с ним поговорить на эту тему, то есть о неудобстве сообщения, о детях, о школе и прочем, и насчет перенесения поселка. Он сказал, что переносить поселок нет никакой надобности, так как дамба будет построена; что запланирована дорога, по которой будут ходить машины и пешеходы, что Иркутский облисполком обещал пустить автобус. А перенесение целого поселка обойдется государству очень дорого, да и рабочим удобнее жить поблизости от строительства. Все это он мне изложил довольно путано и не без раздражения. Слушал он меня нетерпеливо, отвечал неохотно и глядел подозрительно. Ужасно не нравится мне этот человек. Ну да бог с ним… Я боюсь спросить тебя о Лизе. Бывает ли она у вас? Как идут ее дела в больнице? Я уехал, даже не простившись с ней, и намеренно… Мне трудно это тебе объяснить, но я чувствую себя виноватым, и она вправе считать меня подлецом. Сейчас, в разлуке, я люблю ее болезненней и душевней. Мне бы хотелось, чтобы она об этом знала, но я никак не могу заставить себя ей написать. Я боюсь, что начну оправдываться и от этого покажусь еще более виноватым. Лиза всегда под ударом. Она из тех, кто в любом случае страдает, заслужили они эти страдания или не заслужили. Она из тех, кого всегда наказывает судьба.

Повидай ее, пожалуйста, расспроси обо всем и напиши мне. Когда пройдет какое-то время, я, вероятно, сумею найти нужный тон и слова для письма к ней. Обо мне ты можешь ей сказать все, что захочешь. Можешь сказать, где я нахожусь и почему. Словом, как считаешь нужным. Я буду рад, если она мне напишет — я соскучился по ней. И вопреки всему, что мутит мне душу, я хочу ее видеть, но не смею, конечно, надеяться, что она приедет. Своим я написал, сообщил адрес, но если будут письма на твое имя — перешли.

Ну вот, пока все. Пожелай мне доброго пути на этом новом и странном поприще».


От Обелина к Смольянинову

«Конечно, ты молодец, Дима, но, прости меня, это все-таки авантюра и не по возрасту. В наши годы надо жить спокойно и с комфортом. Я только недавно вернулся из тайги и хлебнул лиха, поэтому знаю, что говорю. Расшалилась вдруг печень, а там пища острая. Провалялся после того дней десять, и сейчас еще сижу на твороге и манной каше. Кроме всего, чуть не заблудился в тайге: рыскал по следам могучего старика, который в свою очередь преследовал медведя. Не знаю — догнал ли он медведя, но я сдрейфил и вернулся, так его и не повидав. Подвела чертова печень. Так-то, и ты не забывай о своих пятидесяти годах и лучше возвращайся в Абакан.

Впрочем, я верю, что твое пребывание на стройке будет и тебе и людям полезно. Ты любишь их, значит, и они полюбят тебя. Так всегда бывает.

У Лизы я был. Она хорошо выглядит и хорошо себя чувствует. В больнице дела идут отлично. Она полна новых впечатлений, энтузиазма и прочее. (Нахожу в вас некоторое сходство). Я дал ей твой адрес и по мере своих малых сил выполнил твое поручение. Мне показалось, что она еще не успела по тебе соскучиться.

Будь здоров. Привет от Аннушки».


От Смольянинова Обелину, написанное месяц спустя

«Рабочие называют меня «практикан», потому что я не сумел себя с ними поставить и не нашел ничего лучшего, как месить вместе с ними глину и таскать кирпичи.

Но вскоре выяснилось, что и этого делать я не могу. Каждое утро я, как проклятый, тащусь на стройку в свою смену. Там я, в общем, ничего не делаю, но почему-то ни одного дня не могу заставить себя остаться дома или взять этюдник и писать великолепные здешние пейзажи. Единственное, что я написал, это портрет того самого Васьки, который осыпал меня насмешками в первый день моего появления. Он и сейчас подтрунивает надо мной, однако портретом гордится. Рожа у него продувная, и зубоскалит он по-прежнему. Он у меня получился, чертяка, море ему по колено! Язык у него как бритва, и я никогда не видал его серьезным. Я хотел бы еще написать нашего начальника Николая Николаевича. Но это когда у него будет время. Да, здесь много интересных лиц, много сюжетов для больших полотен. И эта связь с людьми, самая непосредственная и тесная, мне кажется, должна помочь возрождению моего таланта. Я в ней нуждался всю жизнь…

Каждый вечер я говорю себе: «Завтра начну писать». Но по утрам я чувствую себя бесплодным и тащусь на стройку (мне даже выдали спецодежду). Иногда я беру с собой этюдник и пристраиваюсь в сторонке, но только начну писать или даже еще не успею начать, как чувствую — ничего из этого не получится… Постройка дамбы идет медленно, и мне не терпится ее ускорить, приложить к этому руку, но что я могу сделать, несчастный старик, который ничего делать не умеет. Рабочие относятся ко мне хорошо. Те, что постарше, даже говорят мне «ты». А с Мамулиным мы на ножах. Он меня ненавидит и немного боится: ему кажется, что я под него подкапываюсь.

По ту сторону линии идет строительство большого поселка — впоследствии, вероятно, города. Туда брошена вся рабочая сила, все материалы туда доставляются в первую очередь. На постройке дамбы работает одна небольшая бригада, но и отсюда он постоянно берет людей туда, за линию. То строительство для него имеет значение, это его «показательная» работа, на которой он делает себе карьеру.

Его не тревожит быстро наступающая весна — ведь уже март! — и угроза наводнения.

Да, Мамулин ненавидит во мне художника, интеллигента, не понимает моего поведения и презирает меня за то, что я тут торчу без дела. Я как-то пытался с ним поговорить, объяснить ему, какая опасность угрожает поселку, если дамба не будет построена вовремя, и он оборвал меня:

— Что вы все ко мне пристаете! Без вас знают, что делать. У нас есть планы и сроки…

Николай Николаевич хороший человек, но мягок и доверчив, Мамулин умеет втереть ему очки. Он считает его хорошим, энергичным работником и всецело ему доверяет…

Я много раз говорил, и надоело уж…

Ты пишешь, что Лиза как будто не скучает обо мне… Ну что ж, я этому очень рад. Дай бог ей всяческого блага. Это отлично, что она увлечена своей работой, и тут главную роль играет ее доброе сердце. Кажется, я скоро ей напишу. Холсты мои побереги, пожалуйста. Все-таки я ими немного дорожу…

Привет Аннушке. Как ее здоровье? Твой Д. С.

Р. S. Прораб Крупенников успокаивает меня: здесь весна поздняя, успеем. Мамулин карьерист и не допустит несчастья — он за это отвечает.

Кажется, завтра начну писать».


Было тепло и уже темно, когда Дмитрий Николаевич вышел пройтись перед сном. Ноги глубоко проваливались в рыхлый, начинающий оседать снег. Он пошел к реке. Вот уже слышен голос ее, и голос этот показался ему сегодня зловещим. Внезапно вышла луна. Дмитрий Николаевич увидел тайгу, огромную как гора, вершиной уходящая в небо.

При свете луны лес смотрел грозно…

«Вот в таких цветах — синевато-белых, серебряных и густо-черных — надо все это написать…»

Дмитрий Николаевич остановился у самого берега. Если бы не река, он вошел бы в тайгу. Его пугали и манили темнеющие между деревьями пустоты — будто звериные норы, или лазы в пещеру, или подземные ходы. В одном месте река суживалась, как горлышко бутылки. Там лежала доска. Он перешел по этой доске и очутился у подножья тайги. Скрип и гул шел из недр ее. Там во мраке, в безлюдье, шла своя ночная тайная жизнь…

Круто вздымался лесистый берег, и почти над самой водой росли старые деревья. Осыпавшаяся земля обнажила их корни. Отчетливо видны были при луне их выпуклые очертания. Один из этих корней, в узлах и шишках, напоминал фигуру старика, скрючившегося в судорогах, вцепившегося в землю, будто искал он в ней последнего убежища. Борода его стлалась по земле, как ягель, запорошенная снегом седины.

Дмитрий Николаевич поспешил уйти. Он поскользнулся на узеньком мосточке, но успел ухватиться за него руками. Промокли ноги, и обледенели полы его пальто. Он очень озяб, зубы его стучали от озноба все время, пока он бежал.

До самого дома неслось за ним по пятам грозное бормотанье воды и низкий глухой голос тайги.

«Галлюцинация. Я болен…»

Но это была не болезнь. Так была зачата картина… Он принялся за нее на другой же день. Он был весь в лихорадке и ознобе. Руки его дрожали, когда грунтовал он холст: леденели кончики пальцев, пылала голова. И, волнуясь так, словно впервые в жизни брался он за кисть, Дмитрий Николаевич нанес первые мазки… Он работал весь день, потом спал как мертвый и работал опять, не выходя из дома.

— Где это наш практикан? — интересовались рабочие.

— Картину пишет, — сказал Крупенников и погрозил хихикающей молодежи, — смотрите у меня.

XIII

…Вот уже сколько времени прошло с тех пор, как мы стали близки, а я не определила своего отношения к нему. Мне все казалось, что мы очень разные и не только в возрасте дело…

Мне все казалось, что связь эта случайная. Никто о ней не знал, даже Обелины не догадывались, и я не придавала ей значения, хотя знала, что он мне настоящий друг.

Он уехал — я не скучала, и только теперь почувствовала, что мне его недостает.

Вчера был Арсений Георгиевич, и я поняла, что ошибалась, — мы с Дмитрием Николаевичем очень даже похожи. Как это странно получилось — его отъезд, — и не пишет…

Нет, мы не должны расстаться, я не могу его потерять — ведь мы родные, и он любит меня. Да, это я не просто так говорю, я верю ему. Кажется, у нас будет ребенок. Если он его не захочет, то и не увидит даже, но ребеночек у меня будет.

Так хочется с кем-нибудь посоветоваться, поговорить — и не с кем. Подруг у меня нет. Есть одна девчонка — медсестра, Марина, но разве ей можно сказать об этом? Расскажет. Не дай бог, в больнице узнают. Все-таки я сказала одной — так, по соседству живет. Она говорит:

— Ты с ума сошла!

— Почему это?

— Одна будешь воспитывать?

— Может быть, одна, может, не одна…

— Ну, если ты такая храбрая… Только я бы на твоем месте не стала: вдруг война…

И вот с тех пор я начала чего-то бояться, сомневаться и тревожиться. Мне представляются такие страшные картины, снятся страшные сны — и все я с ребенком: туда я с ребенком, сюда, а кругом война. И ужас. Какие-то наклонные улицы, где дома лежат вповалку; какие-то городочки небольшие, дачи и река. Река наступает на меня, захлестывает, я поднимаю ребенка на руки — и просыпаюсь. Нет, нет, войны ни за что не будет.

Опять встретила соседку:

— Ну как ты? Если хочешь, чтобы в больнице не знали, у меня есть одна баба… А то хины выпей. У тебя такие условия — больница под рукой… Я бы на твоем месте не рассуждала.

— Оставлю. Только смотри, молчи пока…

— Ну, я тебе скажу, дурища…

Больше я с той женщиной не разговаривала. Жалела даже, что советовалась, — разнесет. Однако нет. Не заметно, чтобы кто-нибудь знал. Уж Клавдия Ивановна непременно дала бы мне понять…

Жду письма от Д. Н. Ему пока сообщать не стану. Не знаю, как он ко мне сейчас. Уехал ни с того ни с сего…


Лиза никак не могла привыкнуть к виду страданий. Каждый новый больной вызывал в ней мучительную жалость.

Вот хотя бы тот, которого привезли сегодня, — Протопопов. Подобрали его на улице в состоянии беспамятства.

Его длинное, худое тело с резко выступающими ребрами, его костлявое, измученное лицо, обтянутое болезненно розовеющей на скулах тонкой сухой кожей, вызвало в Лизе желание оказать ему как можно больше забот.

Протопопов пришел в себя. Вымытый, в больничном белье, он сидел на деревянной, выкрашенной в молочный цвет койке, покрытой клеенкой, и дрожал. На вопросы сестры, заполнявшей его больничную карточку, он отвечал отрывисто, грубо — голос у него был беззвучный, как у глухих. На некоторые вопросы он вовсе не отвечал.

Сестра Марина, обращаясь к нему, избегала казенного слова «больной». Санитарка Екатерина Петровна, которая привела Протопопова из ванной, называла его на «вы». Лизе показалось, что обе женщины боятся этого человека, его волчьего, настороженного взгляда, но она не боялась нисколько.

Марина сказала:

— Это к тебе, в нервное.

И Лиза пошла к Протопопову, застенчиво улыбаясь, словно узнала в нем знакомого и обрадовалась. Она протянула руки, чтобы помочь ему встать, но Протопопов поднялся сам, качнулся слегка, но на ногах удержался. Он поглядел на Лизу сверху вниз, презрительно и придирчиво. Она почувствовала себя воробьем, взлетевшим из-под копыт тяжело бредущей усталой лошади, и оробела, но Протопопов с неожиданной лаской положил, руку ей на плечо. Она обрадовалась и защебетала:

— Пойдемте наверх. Держитесь, держитесь за мое плечо. Можете опираться изо всех сил.

Они медленно шли по лестнице, отдыхая через каждые две ступеньки. Черная худая рука Протопопова давила на Лизино плечо, как будто испытывая меру ее терпения и сил.

Наконец дошли они до дверей палаты. Протопопов снял руку с ее плеча, и Лиза заметила на глазах у него слезы. Глаза эти оказались ярко-синими и блестящими.

В палате спали. Еще не было шести, и сестры не приносили градусников. Лиза помогла Протопопову лечь и бесстрашно, с уверенностью, что так и надо, коснулась его седеющих и неожиданно мягких волос. Он закрыл глаза.


Протопопов не подходил ни к одному типу больных: заискивающие, фамильярно-грубые, беспомощные, жалующиеся, слезливые… Он не называл ее «нянечка» или «сестрица», не называл «девушка» или «эй вы…». Сначала он не называл ее никак, а потом стал звать Лизой.

Он не предлагал ей «доесть» остатки своего ужина, не совал мелочи в карманы халата, но всегда следил за ней настороженно, словно боялся, как бы с ней не случилось чего плохого.

Дежурила Лиза поочередно то в мужской, то в женской палате. Сначала она больше любила женскую палату, а мужчин стеснялась и даже побаивалась, но с тех пор, как там появился Протопопов, она перестала бояться. Кто-то стерег ее, караулил…

Протопопов страдал бессонницей. Лизу это тревожило. Она входила в палату и беспомощно стояла около его кровати:

— Почему вы не пьете снотворного?

— Потому, что в жизни у меня осталось очень мало ночей. Досадно спать.

— А так вы не поправитесь.

— Это неважно.

Однажды он подвинулся к стене:

— Садитесь. В ногах правды нет.

Лиза присела. Лицо ее стало напряженным. Она чувствовала себя почему-то неловко. Он это заметил.

— Сколько вам лет?

— Восемнадцать.

— А моей дочери уже двадцать два.

— У вас есть дочь?

— Да. Были и жена, и дочь.

— Умерли?

— Нет. Я оставил их или они меня — неясно.

Лиза подружилась с Протопоповым, и ночью, в часы его бессонниц, они разговаривали.

Кто знает почему, но только ее одну он пускал в тщательно охраняемый от посторонних «загон души». Он говорил, она молча слушала.

Выговорившись, он засыпал.

Однажды Протопопов сказал ей:

— Вы, Лиза, человек душевный.

И ей приятно было сознавать, что она внесла хоть капельку тепла в жизнь его, одинокую и скупую.


Однажды, проходя мимо женской палаты, Лиза увидела в приоткрытую дверь больную старуху, лежавшую на полу. Возле нее стояло подкладное судно. Старуха пыталась до него дотянуться. Лиза бросилась к ней:

— Агафья Тихоновна, что вы? Лягте, я помогу вам.

— В уборную, — прохрипела больная. Язык у нее заплетался. Когда ее привезли, она говорила совершенно внятно, сама вставала и никому не доставляла хлопот. Но несколько дней назад парализовалась речь и стала подвертываться левая нога. Агафья Тихоновна потеряла память, ощущение времени. Иногда у нее бывали нервные припадки, она билась, срывала с себя одежду, пыталась уйти. Ей было около восьмидесяти.

«Страшно дожить до такого состояния», — подумала Лиза.

Подхватив Агафью Тихоновну, Лиза пыталась уложить ее в постель:

— Я подложу вам судно.

Но старуха сопротивлялась. Вероятно, ей, привыкшей не причинять никому хлопот и самой работавшей всю жизнь на огромную семью, было неприятно, что девушке придется за ней выносить.

Взвалив старуху на спину, Лиза поволокла ее в уборную. «У них нынче дежурит Кукунина. Интересно, куда она запропастилась».

Но санитарку Кукунину она увидела тут же в коридоре. Она стояла, зевая и поправляя платок, огромная женщина, почти без лица, так плоски были его черты. Стояла и пустыми глазами глядела на Лизу, сгибавшуюся под тяжестью Агафьи Тихоновны. С ног старухи свалились огромные больничные тапки, и ноги эти безжизненно висели вдоль Лизиной спины. Около уборной была лужа. Лиза поскользнулась и едва удержалась на ногах. Ею овладел внезапный и острый приступ гнева, чего она прежде за собой не помнила.

— Возьмите же больную. Видите, я падаю.

Кукунина и бровью не повела.

Когда Лиза укладывала Агафью Тихоновну в постель, та забормотала что-то, приоткрыв мутные глаза. Лиза разобрала наконец:

— Нюра, внученька…

Лиза хотела было сказать, что она не Нюра, но, сообразив, что больная тоскует о доме, о внучке, не стала ее разубеждать.

Агафья Тихоновна прижалась коричневой щекой к Лизиной руке, и Лиза заплакала. Она плакала, обняв старуху за шею, как если бы она была ей родная.

В дверь заглянула Кукунина.

— Иди отсюда б… к своим кобелям, — басом сказала санитарка.

Кто-то ответил голосом Лизы:

— Убирайся сама!

От неожиданности Кукунина попятилась.

— Да ты, да ты… соплячка! — взвизгнула она.

Но здесь не было Лизы-соплячки. А тот, кто был вместо нее, наступая на Кукунину, вытеснил ее в коридор и там отчитывал:

— Во-первых, вытри лужу возле уборной. Больные падать будут. Во-вторых, не вздумай Агафью Тихоновну привязывать!

— Да ты ополоумела? Да где ты хамства такого набралась? Мое дежурство…

— Вот именно. Твое дежурство, а ты стоишь как столб, рот разинула, а больные на полу валяются. Я тебя в покое не оставлю. Поговорим у Решетникова.

Кукунина задыхалась от злости. Она рассказывала потом:

— Когда тихоня-то эта начала меня крыть, у меня аж язык отнялся. Хочу сказать, заорать на нее, а у меня получается только «пфы-пфы». Вот ведь языка-то как можно лишиться. Форменный паралич.

Утром Лиза пошла к Решетникову. Проходя мимо женской палаты, где лежала Агафья Тихоновна и еще двое тяжелых, она, привстав на цыпочки, заглянула в дверное стекло: две толстые пожилые женщины, обритые наголо, находились в тупом забытьи. Веревок и досок на их кроватях не было. Зато кровать Агафьи Тихоновны была загорожена досками и перевязана веревками. В этой «упаковке» старушка лежала, как в гробу, как готовящаяся к отправке посылка.

«Мне назло связала…»

Агафья Тихоновна пыталась освободить руки. Худые и темные, они судорожно, беспомощно двигались, натыкаясь на веревки. Глаза ее были закрыты, на лице выражение муки. Она стонала.

«Сейчас я эти веревки…» Лиза рванула дверь, но та оказалась запертой на ключ.

Лиза кинулась наверх, в кабинет главного врача. У Решетникова был народ, пришлось ждать. «Пятиминутка», — сказала проходившая мимо больная и оглянулась на Лизу.

Лиза знала, что «пятиминутка» затягивается иной раз и на час. Ждать было несносно. Она неотступно думала о руках Агафьи Тихоновны — коричневых, горячих, судорожно двигающихся в тщетном стремлении освободиться… И Лиза, не дожидаясь конца совещания, ворвалась в кабинет.

— …Больную связывать! Да, может быть, она мокрая и так лежит часами? Кукунина не вспомнит и не даст себе труда — больно ей надо…

Невропатолог Пенкин, которого она прервала, оскорбленно и негодующе оглядел присутствующих.

— Что это значит? — строго спросил Решетников. — Вы опоздали, врываетесь…

Лиза испуганно замолчала — все смотрели на нее с удивлением и осуждением. Сестра Феня Марковна хихикнула. Лиза пробормотала:

— Она лежит связанная и пытается освободиться…

— В чем дело? — все так же строго спросил Анатолий Романович.

Овладев собой, Лиза рассказала о ночном происшествии.

— Безобразие, — сказала Зоя Львовна.

Пенкин молча курил, развалясь в кожаном кресле. Он смотрел на Лизу как на бессмысленно лающую собачонку, которая бросилась ему под ноги, когда он шел по делу.

Феня Марковна стояла у притолоки с видом терпеливого негодования. Она пришла к Решетникову за каким-то делом, но ей пришлось ждать. А Лиза не ждала — она забыла, что она всего-навсего санитарка и девчонка. Она прервала Пенкина и вот говорит уже минут пятнадцать о вещах, которые ее не касаются. Ее дело таскать судна и мыть полы. Но Феня Марковна воспитанный человек. У нее высокое давление, но это ничего не значит… Она постоит и подождет… На лице у пожилой дамы было выражение кротости.

— Позовите Кукунину, — сказал Решетников медсестре Марине. Он опустил голову и сидел некоторое время задумавшись, ни на кого не обращая внимания. Лиза отошла к окну. Она волновалась: сейчас придет Лавровна и начнется перебранка.

Пенкин сказал:

— Эта мера вызвана необходимостью.

Решетников взглянул на него:

— Вы знали об этом?

Пенкин несколько растерялся:

— Ну да, конечно. Мне кажется, и вы знали…

— Нет. — И он обратился к Фене Марковне. — Вы меня ждете?

— Не беспокойтесь, ради бога. Со мной ничего не случится, если я и постою.

— Что у вас?

— Я насчет Терешкиной, Анатолий Романович. Николай Григорьевич, — она кивнула на Пенкина, — выписал ей пенициллин, а у нее слезает кожа. Ужас! Снимается, как перчатка.

— Пусть ее посмотрит терапевт. Зоя Львовна, загляните в третью палату к Терешкиной. Вы свободны, Феня Марковна. Впрочем, нет, останьтесь. И вы все, товарищи, останьтесь, — добавил он, заметив, что Зоя Львовна и Пенкин тоже собираются уходить.

— А в чем, собственно, дело? — спросил Пенкин, вновь опускаясь в кресло.

— Поговорим о больных, — сухо сказал Решетников. — О человечности.

Пенкин скривил губы:

— За семьдесят рублей человечности захотели?

Лиза быстро обернулась:

— Я тоже получаю семьдесят рублей. Разве это имеет отношение к человечности?

Пенкин вел себя так, будто Лизы вовсе здесь не было.

Вошла Кукунина.

— Садитесь, Антонина Лавровна, — сказал Решетников. — У нас тут маленькое собрание.

Санитарка Кукунина, струсившая было вначале, метнула на Лизу торжествующий взгляд: «Вот как со мной здесь обращаются, прими к сведению».

— А обход когда будем делать? — спросила Марина.

— После собрания.

— Послушайте меня, друзья мои. Мы не первый год работаем вместе, и многие из вас, вероятно, догадываются, что я хочу сказать.

Все переглянулись. Они уважали и даже любили Решетникова, но им казалось, что он фантазер и идеалист.

— Сегодня мы узнали об одном неприятном происшествии: санитарка Кукунина плохо отнеслась к больной и пренебрегла своими обязанностями. Хуже, из мстительного чувства, вызванного вмешательством Лизы Толмачевой, она привязала больную к кровати. Я узнал также, что эта мера у нас широко применяется. Это жестоко и недопустимо. Что бы вы сказали о няньке, которая для собственного удобства поит ребенка снотворным, чтобы избавить себя от хлопот?

— Анатолий Романович! Оболгала меня эта девка…

Решетников поднял руку.

— Нет. Она сказала правду, и вы примите это к сведению. С больными очень трудно — я это понимаю. Они рвут на себе одежду, кричат, плачут, иногда даже бросаются на тех, кто за ними ухаживает. Но разве они в этом виноваты? Разве мы имеем право обращаться с ними, как с преступниками? Наша задача — успокоить больного, смягчить его страдания, заставить его почувствовать наше доброе к нему отношение. Уверяю вас, что все это входит в курс лечения. Больному станет легче, он меньше будет думать о своей болезни и скорее начнет поправляться.

Вот и все, что я хотел сказать, товарищи. Нового тут ничего для вас нет, но полезно почаще вспоминать об этом. — И к Кукуниной: — Развяжите больную, и чтобы я больше никогда не слышал об этих веревках и досках.

Пенкин незаметно пожал плечами — он считал главного врача чудаком, с которым трудно работать. Он считал его также слабым человеком (мягкосердечие и доброту обыватели часто называют слабостью и бесхарактерностью). И он считал, что он, Пенкин, гораздо лучше справился бы с обязанностями главного врача, потому что он — человек твердый и умеет руководить коллективом. Из него вышел бы отличный администратор и руководитель, который во всех этих сладких разговорах не имел бы нужды.

— Пойдемте на обход, — сказал Решетников. Уходя, он обратился к Кукуниной: — И пожалуйста, не разводите склок и ссор. Будем считать, что вы меня поняли и в дальнейшем будете вести себя соответственно.

После суточного дежурства Лизе предстояло два дня отдыхать. На улице заметно теплело. Пухлое рыжее солнце, подернутое пеплом, падало в облака, как в снег огонек папиросы. Лиза шла медленно, чувствуя странную тяжесть в ногах. Солнце утонуло в облаках, и только прямой широкий луч протянулся между двух облачных нагромождений.

На улице не было ни души. Лиза остановилась и, запрокинув голову, смотрела в небо. Луч был направлен прямо на нее. Точно дорожка, ведущая в небо. Кто-то спустил для нее сверху эту дорожку, и Лиза легко представила себе, как взбирается по ней прямо на небо. Мир был жесток и лжив, а в небе так светло…

Она шла с запрокинутой головой. Горьковатым покоем наполнял ее этот свет. Но он погас внезапно. Холодными серыми глыбами стояли облака.

Лизе не хотелось возвращаться домой, и некуда было деть эти два совершенно свободных дня. «Приду, помоюсь и лягу спать. А завтра напишу Дмитрию Николаевичу. Он для меня лучше всех… Может быть, я выйду за него замуж, у нас будет ребенок…» Мысль эта ее не пугала. Напротив, радовала. Ребенок! Удивительное событие, в которое даже трудно поверить.

Хозяйка встретила Лизу угрюмо. Сначала она нехотя и односложно отвечала на Лизины вопросы — можно ли согреть воды, чтобы помыться, и нет ли у нее хлеба — забыла купить. Клавдия Ивановна дала хлеба и разрешила согреть воды. Потом она надолго замолчала, но когда Лиза, помывшись, ушла к себе за занавеску, она пошла за ней:

— Ты что это воюешь?

— Как воюю?

— Сама знаешь как. Грубишь старшим, скандалишь, жалуешься.

— Ах, вот вы о чем.

Лиза догадалась, что Лавровна излила свои обиды Богомазовой. Они были в каком-то далеком родстве. Лиза принялась объяснять, как было дело.

— Да вы представляете, Клавдия Ивановна…

Богомазова сварливо перебила ее:

— Слышала я все это, слышала. Только зря ты суешься в чужие дела. Много берешь на себя, молода еще старших учить. — Она сначала говорила почти добродушно, но, говоря, распалила себя: — Всяк сверчок знай свой шесток! Вот что. К начальству подлизываешься? Активистка…

— Да вы совершенно ничего не поняли. Мне больных жалко.

— Ахти мне, какая сердобольная. А людей не жалко?

— Что ж, больные не люди?

— Психические-то? А вот у Антонины Лавровны из-за тебя неприятности. Из-за какой-то шлюшки выговоры получать…

— Как вы сказали?

— Как слышала. А что? Неправда? Двое мужиков на моих глазах ночевали. Да и там, говорят, все по мужским палатам ошиваешься…

Лиза молчала. Она не умела защитить себя. Ей всегда казалось, что она действительно виновата, что зря «взрослые» не станут ее ругать, и она молчала. Это смягчило гнев Клавдии Ивановны:

— Вот так-то, милая. Старших слушать надо и не лезть на рожон. Мне-то что? Я ради тебя же…

Лиза легла, натянула на голову одеяло и заснула.

Она проснулась среди ночи. На половине хозяйки было темно. Спать Лизе больше не хотелось, и она села писать Дмитрию Николаевичу. Подробно и бессвязно описала ссору с Кукуниной. Досталось всем обидчикам: Пенкину и Богомазовой. Несколько горячих слов о докторе Решетникове и про «небесную дорогу».

Утром она сделала приписку к письму:

«Я могу даже приехать, если это удобно и если вы обо мне скучаете».

Ответ на это письмо пришел очень скоро.

«Я тебя очень люблю. Вот ты приедешь и узнаешь, как я люблю тебя…»

XIV

Воздух был теплый и весенний. Стояла середина марта.

…Когда я очутилась в его маленькой комнатке, мне показалось, что я вернулась домой после долгих странствий. Я приехала к вечеру, но Дмитрия Николаевича еще не было. Он ведь не знал, когда я приеду, и не ждал меня так скоро. Встретила меня хозяйка Юлия Антоновна и проводила в его комнату. Там было очень жарко — только что протопили печь. Хозяйка меня ни о чем не спросила. Она только посоветовала снять и просушить чулки и ботинки, потому что ноги у меня совершенно промокли — здесь уже здорово тает, вода чуть ли не по колено, и все ходят в резиновых сапогах. Я постепенно все с себя сняла, надела розовое ситцевое платье, в котором он меня рисовал, и села к окну. За окном было скучно: снег, тайга, да бревна, да кирпичи. Людей никого. Я встала и босиком походила по чистому крашеному полу. Над карнизом — темная полоса. Вот, оказывается, куда вода-то добирается. Страшно как! Сидишь себе — и вдруг из-под двери вползает вода. А так было у них в прошлом году. И при этом река шумела, будто бы бранилась, скандалила. Мне рассказывали… И все бегут с детьми на руках и с узлами. Но больше ничего подобного не повторится — строят дамбу.

В комнате у Дмитрия Николаевича чисто, но мало мебели: койка, стол, комод и две табуретки.

Костюм, его висит на стене, завешен простыней. В углу стоят унты. В чем он ходит? Наверное, есть у него резиновые сапоги.

И вдруг я заметила на столе карточку: женщина и мальчик, оба некрасивые, глаза небольшие, лоб выпуклый — мальчик очень похож на мать. Это его жена и сын Игорь. Здесь она еще не старая. Значит, он скучает по ней, если карточку на стол поставил…

Значит, у Лени — Одина, у Дмитрия Николаевича — жена и сын. А у меня? У меня ребенок. Ну, и ничего. Если даже Дмитрий Николаевич его не захочет признать, я оставлю. Будем мы с ним вдвоем — я и ребенок. Сердце страшно заколотилось — сейчас войдет…

Разговаривает с Юлией Антоновной. Сейчас она скажет ему, что я приехала. Сейчас спросит, кто я и зачем приехала…

Он вошел быстрыми шагами — весь мокрый, пахнущий ветром, обнял меня и приподнял над полом. Пахло еще бензином и прорезиненным плащом. Отросшая борода колола мне лицо, и все-таки мне было хорошо. Не так, как когда-то с Леней, иначе…

Мы сидели за столом под лампочкой с бумажным абажуром и пили чай с рябиновым, горьковатым вареньем.

Он все смотрел на меня и улыбался. Мне было приятно, что он рад моему приезду. Я решила отложить разговор о ребенке.

Похвалила карточку его жены и сына, хотя они мне не очень понравились. Он вздохнул:

— Я, Лизонька, перед ними скотина. Вот мы тут сидим с тобой, и нам хорошо, а она одна. Она меня очень любит, а я люблю тебя. Ты это знаешь.

Я подумала, что надо сказать все-таки о ребенке, но мне почему-то трудно стало об этом заговорить.

— Я изменилась?

— Пожалуй. Пополнела немного.

— Вы тоже поправились: цвет лица прямо кирпичный, и пропали мешочки под глазами.

— Я целый день на воздухе, на солнышке, а солнце теперь уже весеннее.

— Рисуете?

Дмитрий Николаевич встал и пошел в угол. Там за печкой, на подрамнике, стояла картина, завешенная тряпкой. Я сначала не обратила на нее внимания. Он снял тряпку и сказал:

— Смотри.

Я посмотрела. Это была тайга, река, деревья, резко освещенные луной. Я не сразу разглядела, что их корни, стлавшиеся по земле, были похожи на человеческие фигуры.

— Жуть какая! Будто деревья растут на людях…

Он посмотрел на меня странно:

— Да, именно жуть.

Дмитрий Николаевич поискал тряпку, чтобы закрыть картину, не нашел и повернул мольберт к стене. Мне показалось, что он обиделся, и я сказала:

— Хорошо получилось!

— Если она вызвала в тебе страх, значит, действительно хорошо. Я этого и добивался. Картина должна вызывать сильные чувства, если подсказана она сильными чувствами. У меня однажды был разговор с одним… с одним молодым парнем. Он заявил, что и портреты, и пейзажи, и биографии устарели. Вздор все это. Произведение искусства не должно лгать. Если оно правдиво, если это жизнь человеческая, судьба… оно никогда не устареет. Все остальное — преходящее: школы там всякие, направления. И эта погоня за сенсацией, «злобой дня»… Я тоже много лет склонял по всем падежам слово «современность». Но я не понимал, что это такое, не знал действительности. — Он тряхнул своими густыми волосами и улыбнулся мне: — Какое напряженное у тебя личико! Не старайся меня понять или сказать что-нибудь по этому поводу — не надо…

— Нет, я хочу… Знаете, у меня есть один больной. Он точно похож на высохший корень или сучок… Несчастный.

— Ах, Лизонька, не надо о несчастьях… Я так рад тебе… Мы заживем с тобой… Скоро здесь будет город…

— А река? Говорят, весной здесь бывают наводнения?

— На этот раз не будет. Дамбу строят…

— Все-таки люди здесь какие-то беспечные. У них дети, а они не боятся. Я бы очень боялась.

— Да, Лизонька, страшно, — признался Дмитрий Николаевич, — снег оседает, ступишь — под ним целое озеро. Мне показалось, что на реке трещина. Сегодня проходил, и мне показалось…

— А река когда может вскрыться?

— В мае. Но если апрель будет теплый — и раньше. Да, Лизонька, страшно.

— А я бы с вами жила, вы б за меня боялись?

— Ну, конечно, родная моя… Ты мое дорогое дитя…

Все наводила я разговор на ребенка, а сказать не решалась. Будто все некстати, не к слову.

Он обнял меня:

— Когда-нибудь мы будем с тобой вместе. Вот кончится командировка — и надо будет решать… Уехать, остаться — ей-богу, ума не приложу…

Тогда я испугалась и бухнула без предисловия:

— У нас будет ребенок.

Дмитрий Николаевич посмотрел на меня с удивлением:

— Серьезно?

— Кто же этим шутит? Я сейчас только о нем и думаю.

— Ну что ж, — сказал он вставая, — это, пожалуй, даже хорошо, потому что все решает, — я остаюсь. Может быть, мы будем жить в Абакане, а может быть, и в том городе, который строится здесь, за линией… — И он погладил меня по голове. — Ты-то рада?

— Очень. Вот только одно — я ведь намеревалась учиться…

— Будешь и учиться. Годочка через два будешь учиться…

Он спокойно отнесся к моему сообщению. Будто бы даже новость эта принесла ему облегчение, помогла решить.

Ночью он разбудил меня:

— Послушай, Лизонька, я что-то боюсь.

— Из-за ребенка?

— Не знаю. Я боюсь и за тебя и за него. У меня какое-то скверное состояние… Я, Лизонька, стар. Кто позаботится о вас, если…

— Ты нездоров? Простудился?

— Нет, я здоров. Но мне почему-то кажется, что я скоро умру. Давно уже. Еще с того вечера в Москве, когда я решил уехать. Помню, я гулял со своей собакой и вдруг… Судьба, понимаешь, как шаман…

Он вдруг замолчал на полуфразе и стал слезать с кровати, повторяя: «Судьба как шаман!..»

— Что с тобой?

— Ничего. Ты спи…

Он сел за стол и принялся что-то записывать или рисовать — я уж не видела. Я заснула. А когда проснулась, свет все еще горел, а его не было. Комната остыла. В окно, плотно затянутое морозом, пробивалось раннее холодное солнце. Я подошла к столу, чтобы потушить свет, и увидела набросок тушью — господи, какие все страшные вещи рисует! Юрта, женщина с ребенком на руках, и шаман, оскалив длинные, зубы, поднимает краешек одеяла с лица ребенка. Шаман смеется. У женщины страх в глазах. Я догадалась: это я и мой ребенок! Зачем он нас так нарисовал? К чему бы это? Мне захотелось порвать рисунок, из суеверия, но я не решилась…

Я потушила свет и легла в постель, чтобы согреться. Я приподняла колени к самому подбородку и натягивала на них рубашку. Я сжималась в комок и туго завертывалась в одеяло. Вдруг что-то слабо толкнуло меня в бок. Я, конечно, поняла, кто это, и заплакала: бедненький мой. Ах, что же мне делать, как тебя уберечь…

Весь день мы провели вместе. Иванна дала мне сапоги, и мы пошли бродить. Люди смотрели нам вслед и, наверное, недоумевали, кто я ему. Но какое нам было до этого дело? Все-таки я спросила, как он объяснил мой приезд хозяевам.

— Никак. Они не любопытны и очень сдержанны. Но если ты хочешь, скажу, что ты моя жена.

— Не надо. Смеяться будут.

— Оттого, что я стар? — он насупился.

Чтобы отвлечь его, я заговорила о картине. Я просила, чтобы он ее не писал.

— Ну, что ты! Это будет великолепная вещь. Я за ночь ее так всю продумал: мать принесла к шаману больного ребенка, и он склоняется над ним, как судьба. Женщине страшно. Но ты не бойся, Лизонька, это только картина, наш малыш будет счастливым.

Настроение у Дмитрия Николаевича было хорошее, и я обрадовалась, что он позабыл свои ночные страхи. Я тоже заразилась его веселостью. Так мы дошли до реки. На другой день мне надо было ехать.

— Когда ты теперь приедешь?

— Скоро.

Он сунул мне денег: «На резиновые сапоги и вообще на необходимое».

Когда мы на станции ждали поезда, он сказал, чтобы я была осторожна на работе:

— Поднимешь какую-нибудь тяжесть…

— Нет. Ни за что!

Я обещала ему быть осторожней. Он послал со мной привет Обелиным.

— И доктору твоему Решетникову, если он меня не забыл.

Когда я села в поезд, он подошел к окну, что-то говорил, — я не слышала, — и такими печальными, такими преданными смотрел на меня глазами… Я этот взгляд запомнила навсегда…

А в поезде я встретила Вальку — свою бывшую напарницу. Не могла она, конечно, заметить что-нибудь, просто пошутила:

— Эй, девка, ты таки растолстела. Нагуляла, что ли?

— Я замуж выхожу.

— Ей-богу? За кого?

— А помнишь того художника?

— Ну? Железно! Дай тебе бог!..

XV

Евгения Павловна шла в магазин. Все было как вчера и как много дней назад.

Уже полгода, как уехал Дмитрий Николаевич. Будто бы ошеломленная, Евгения Павловна сначала не почувствовала боли. Стало просто скучно. Потом, постепенно, душой ее овладела тоска. Напрасно уговаривала она себя, что это обыкновенная командировка и Дмитрий Николаевич скоро вернется, а если и не очень скоро, то все-таки вернется, — она этому не верила. Странное было у нее ощущение, с которым она ничего не могла поделать: ощущение, будто его нет. Откуда оно взялось? Уж было два, правда, коротких письма: жив, здоров, работаю…

Потом появилась и быстро стала расти тревога. Никуда от нее не денешься. Она шла за ней повсюду, глядела с пепельного неба, звучала в редких телефонных звонках.

Одно спасенье — не давать себе задумываться, и она целые дни была занята каким-нибудь делом. Вот сейчас, хотя еще очень рано, она уже идет в магазин. Мороз.

Он медленно поднимался над домами, и дома цепенели. Вдруг кто-то вывесил в небе тучное солнце.

Оно не давало света. Небо мутнело, как плесень, и все расплывалось вокруг, теряя очертания. Грузно висели мосты над мертвыми реками, закутанные в голубоватую седину.

Евгении Павловне вспомнилось другое утро, от которого ее отделяло сорок с лишним лет.

Она идет в школу. Еще горячий завтрак, приготовленный матерью, лежит у нее в сумке. От него тепло, он греет правую руку, а левую она засунула за ворот шубки. Тогда были у нее мать, дом, теплый завтрак — кто-то думал о ней. И солнце было добрее и красивее, а синева морозного неба казалась звонкой и яркой, как голубая фаянсовая тарелка. Каждая нитка инея была нарисована серебряной или золотой краской, и в школу Женю сопровождали мечты о предстоящей елке.

Евгения Павловна не должна была чувствовать себя одинокой: у нее был любящий и внимательный сын, преданный Рекс и довольно безличная, правда, кошка. Ее навещали сестра, подруга… И тем не менее…

Было только одно абсолютно близкое существо на свете, с кем была разделена душа и жизнь, а его не было с ней.

С Рексом теперь гуляла она. Тихо было на улице, когда они шли с Рексом всегда одной и той же дорогой и думали об одном и том же человеке. И возвращались в безмолвный дом, где только кошка иногда встречала их требовательным и раздражительным мяуканьем.

Евгения Павловна не работала, и поэтому жизнь ее после отъезда мужа стала особенно пуста и одинока. Она бы рада была куда-нибудь устроиться, да не так это оказалось просто — столько лет не работала. Хозяйство стало ей противно, оно только утомляло, не давая чувства удовлетворения.

Ей казалось, что именно хозяйство поработило ее, сделало «бабой», и муж ушел от нее. Он ушел потому, что дома стало неинтересно, нудно, и в этом опять же была она виновата. Да нет, что там — она не знала за собой никаких дурных поступков, никакой вины. Они прожили более двадцати лет… Нет, не находилось ответа на страдальческий вопрос «почему он ушел».

Татьяна первое время бывала часто. Она держалась все того же тона осуждения. Она бранила Дмитрия Николаевича, и Жене хотелось его защитить и сказать Татьяне, что это она отчасти виновата в его уходе. Ведь именно после ссоры с Татьяной он решил уехать.

Татьяна говорила:

— Этот человек — убийца. Он погубил твою молодость и теперь продолжает убивать тебя.

— Дмитрий Николаевич уехал в командировку, как уезжал много-много раз. Что тебя тут возмущает?

— Нет, он бросил тебя. Не стоит наивничать и лицемерить. Он бросил тебя!

— Ходят слухи, что Дмитрий Николаевич тебя бросил, — говорила и подруга Леля.

Часто на нее нападал столбняк: бездейственно и тупо часами сидела она на одном месте, не было ни мыслей, ни чувств.

В доме начался беспорядок. Приходил Игорь — обеда не было. Он не жаловался, наскоро варил суп из концентратов, жарил яичницу или картошку. Мать он жалел, но был молчалив и сдержан. Неловко ему было выразить ей сочувствие или приласкаться, как бывало в детстве.

Евгения Павловна все острее чувствовала свое одиночество и возраст. Годы, которых до сих пор она почти не замечала, придавили ее вдруг: лишили надежд, желаний и любви. Исчезла потребность в деятельности, в общении с людьми.

Она редко выходила на улицу, и утром не хотелось покидать постель. Все потеряло смысл. Стоило ли варить обед, который приходилось есть одной? Игорь часто обедал теперь на работе. Он был равнодушен к еде. Глотал что попало и поскорее. Вот Дима любил поесть… Сама она совсем отвыкла есть, и только легкая тошнота или головная боль напоминали, что она с утра ничего не ела. Тогда она варила кофе.

Иногда она думала с тоской и досадой: «На что ушла моя жизнь и как же она была ничтожна, если весь смысл ее был сосредоточен на одном человеке. Он уехал — и нет ничего…»

Иногда, целыми неделями, она находилась в состоянии обиды: на себя, на судьбу, на свою «никомуненужность». Она завидовала приятельнице-актрисе. У той время не отняло охоты жить. И она звонила ей до телефону:

— Пожалуйста, Елену Петровну.

Подходила Леля.

— Приходи, я ужасно одинока. Мне кажется, что Дима исчез бесследно, что его нет нигде…

— Вероятно, он не думает о тебе. Вероятно, у него там любовница. Ладно, я зайду.

Приходила Леля. Она была еще красива, одевалась дорого и со вкусом.

Продолжался разговор о том же:

— Это в пятьдесят-то лет любовница?

— Возраст тот еще, — смеялась Леля. — Старая любовь проходит, когда ее вытесняет новая. Знаешь, ходят какие-то слухи. Впрочем, это, может быть, вздор, и я не стану тебя тревожить.

— Как сюда из Сибири могут проникнуть слухи?

— Кто-то был там из наших драматургов. Кто-то оттуда приехал…

— Я не верю, — сказала Евгения Павловна горячо и убежденно, и Леля замолчала. Скоро она собралась уходить. Ей скучно было в этой сумрачной квартире, где жила одинокая женщина. «Как можно так жить? Я не могла бы».

— Посиди немного. Мы так давно не виделись. Прежде у нас всегда было о чем говорить. Теперь я тебя вовсе не интересую.

— Ну что ты! Просто мне некогда. Ты же знаешь — театр.

— А что нового у тебя в театре?

— Перехожу на матерей и теток.

Она сказала это довольно равнодушно. Потом сообщила, что тем не менее у нее есть любовник.

Из вежливости она посидела еще немного. Евгения Павловна пожаловалась, что трудно вставать по утрам, что плохо спит, а ночью или чаще на рассвете вдруг становится страшно.

— И начинает знобить. Будто тает в животе ледяная глыба. Теперь я понимаю это выражение — «остывает кровь». У тебя так не бывает?

— Нет, — жестко сказала Леля. — Ты обратись к врачу, — и стала прощаться.

«Она старше меня на год, но моложавее. Это оттого, что она всегда среди людей, а я живу, как заключенная. Да и куда я пойду? Никто мне не звонит, все связи порвались».

…Было очень тихо, только вдруг грубо завыла водопроводная труба; голос ее был изменчив — то визгливый и пронзительный, то угрожающе низкий. Выла она довольно долго, потом стихала, хрипя.

Однажды Евгении Павловне приснилось, что она сердечно разговаривает с кошкой. Кошка оказалась умна и понятлива, она выразила Евгении Павловне свое сочувствие, чего не сделали ни Татьяна, ни Леля. Сон был странный — тьма нелепых сочетаний: из музыкальной фразы варилась еда, письма становились платьями, и понятия, воплощенные в расплывчатых, студенистых морских животных, пели и дрались. Слово «совпадение» вступило в бой с «игрой». Кошка назвала себя каким-то мудреным именем, которого Евгения Павловна не вспомнила, проснувшись.

«Ужас, ужас! Надо переменить образ жизни. Уехать куда-нибудь или начать работать».

Но от людей Евгения Павловна отвыкла: ей стоило больших усилий пойти в Союз художников, на выставку — словом, туда, где бывает народ. И все осталось по-прежнему.

Игорь мало виделся с матерью, и им почти не случалось разговаривать. Евгении Павловне казалось, что сын уже не любит ее и не замечает ее тяжелого состояния. Он рано уходил, поздно возвращался. В праздники долго спал, а потом долго мылся, брился и опять уходил. Фраза «Ну, я пошел» стала вечно повторяющимся рефреном.

«Я не смею удерживать его. Пусть отдохнет и развлечется».

Иногда он задерживался дома подольше или раньше возвращался. Они завтракали или ужинали вместе. Игорь рассказывал разные «забавные случаи», происходившие на работе, или о товарищах. Он старался рассмешить мать, но ему это плохо удавалось. О девочках он не говорил никогда, хотя ему пошел уже двадцатый год.

В такие дни он бывал ласков, называл мать «Кисонька» и тихонько целовал в макушку. Евгения Павловна была счастлива: «если бы всегда так», но она понимала, что он не ребенок, что он мужчина, скрытный и уже отчужденный, — у него свои дела, которые ей непонятны и, пожалуй, неинтересны.

Иногда ей хотелось поговорить с ним об отце, о своей болезни, об одиночестве, но вот этого-то как раз и нельзя было, потому что он был ее сыном, ее мальчиком — до таких разговоров не дорос и не дорастет никогда. Здесь обрывалась связь: десятилетия и родственная близость разделяли их. Евгения Павловна в глазах сына не могла оказаться беспомощной и не знающей выхода: «мать — все может», хотя он давно уже вырос из этой иллюзии.

Однажды она решила все-таки пойти в Союз художников.

Она одевалась старательно: «Надо выглядеть получше. От этого многое зависит. Произвести приятное впечатление…» И она даже не без удовольствия занялась собой.

«Вот теперь я такая, какой была до отъезда Димы».

Ей не пришло в голову, что костюм ее вышел из моды и сидел мешковато на похудевших плечах. Она взглянула в зеркало: высокая худая женщина, чуть сутулая, с печальным, немолодым лицом. Из-под шляпы видны были волосы, подернутые сединой. Однако облик ее внушал и симпатию, и уважение. Она была значительна. Да, есть своя красота в лицах увядших — красота зрелости мыслей и чувств; красота душевного покоя, не зависимого от внешних событий, от мелких и крупных бед. Красота возраста, перешагнувшего суету.

Женщина в этом мешковатом костюме еще не потеряла обаяния. Растерянной и робкой была она вначале, а когда до Союза осталось минут десять ходьбы, вспомнила, что надо собраться с мыслями, обдумать, что она станет говорить, к кому обратиться.

«Может, встречу кого знакомых». Она оживилась: так давно не видела людей. Она была преисполнена доверия к тем, кому сейчас будет рассказывать о себе и кто поможет ей.

Первыми ее встретили художники Пральников и Колчеданов, бывавшие у них в доме, товарищи Дмитрия Николаевича. Она еще издали начала им улыбаться. Но вот они поравнялись, и художники прошли мимо, не здороваясь и не глядя на нее. Но ведь они так долго шли друг другу навстречу по длинному коридору, неужели они ее не заметили? Не узнали?

«Я очень постарела, меня нельзя узнать», — подумала она грустно. Никакое другое объяснение ей не приходило в голову. Когда она вошла в приемную, у нее были испуганные глаза и вид просительницы, которая знает, что ей откажут. Секретарша вела себя тактично: она не спросила, по какому делу хочет жена художника Смольянинова побеспокоить кого-нибудь из членов правления.

— Сейчас принимает Королевич. Пройдите к нему.

Евгения Павловна вспомнила высокого, веселого молодого Вадима Петровича Королевича. Они жили вместе на даче, встречались на курортах. Евгения Павловна вспомнила его жену и хорошенькую дочку.

Королевич сидел за большим письменным столом в залитой солнцем комнате. Он мало изменился: чуть поседел, чуть пополнел. Вот только какое-то другое было у него выражение лица. Застенчиво улыбаясь, Евгения Павловна поздоровалась. Она рада была видеть старого знакомого, хотя и испытывала некоторую неловкость в этом непривычном для нее положении и непривычной обстановке. Она ждала любезных и приветливых расспросов и была готова к сердечному разговору.

— Прошу, — сказал Королевич, без улыбки указывая на стул, и при этом взялся за телефонную трубку.

«Кажется, он тоже меня не узнал. Но этого не может быть. Прошло каких-нибудь два года с тех пор, как мы вместе жили на даче».

Королевич говорил по телефону, глядя куда-то мимо Евгении Павловны. Говорил он долго, как будто забыл об ее присутствии.

— Извините, — буркнул он, вешая трубку. — Чем могу быть полезен?

Ей хотелось напомнить про то лето, когда они так много времени проводили вместе; Игорь даже, кажется, ухаживал за Ритой, и всем это нравилось… Но, растерянно улыбаясь, она заговорила совсем о другом:

— Мой муж уехал в длительную командировку в Сибирь. Вы, вероятно, знаете. Я хотела вас попросить помочь мне найти работу. По образованию я архитектор, но, правда, очень давно…

Королевич прервал ее:

— Какое же отношение это имеет к Союзу художников? При чем тут, скажем, я?

— Я думала… Мой муж…

— Смольянинов? Да, хороший художник, знаю его картины. Вы тоже рисуете?

— Нет… я думала… какие-нибудь чертежи…

— Право, мне очень жаль…

Зазвонил телефон, и Королевич поспешно ухватился за трубку. И снова Евгения Павловна глядела в окно, а Королевич — поверх ее головы. Она не знала, как поступить. Ей хотелось уйти, но казалось невежливым уйти не простившись.

Королевич, заслонив ладонью трубку, сказал:

— До свидания. Очень сожалею, что не могу быть вам полезен.

Она встала и ушла. Да, в таких делах она была новичком, хоть и прожила долгую жизнь. Она чувствовала себя оскорбленной, но не могла понять, за что ее оскорбили. К отказу она была готова, но обойтись с ней таким образом…

Она начала плакать, как только вернулась, и плакала до самого вечера. Она поняла, что «привилегированное» общество вытолкнуло ее вон — она была принята этим обществом в качестве жены Смольянинова, а теперь она «никто» и не имеет права ни на сочувствие, ни на уважение — ничтожен ее общественный вес. Теперь появилась у нее уверенность, что Дима действительно ее бросил, хотя никаких других фактов, кроме беглого разговора с Лелей, у нее не было. Да нет, что там! Все говорило об этом: редкие письма, в которых она прочитывала это между строк. Забывчивость Королевича и тон его…

Игорь застал ее плачущей. Лицо опухло. Плакала она тихо, устало сколько уже часов подряд.

А Игорь пришел домой в отличном настроении. Работая на фабрике, он кое-что делал для артели игрушек — и сегодня узнал, что работы его приняты на выставку кустарных изделий. Он шел и думал, как расскажет об этом матери, как она обрадуется, и это будет для нее полной неожиданностью: ведь она не знала, где он пропадал вечерами. Расскажет, как все это началось: из отходов производства, маленького куска мягкого красного дерева, была вырезана фигурка лешего. Старик всем понравился и был куда-то послан. Потом он сделал коня, Илью Муромца, бабу-ягу, Иванушку-дурачка — и все они куда-то исчезли. Ему предложили работать для артели игрушек. Он делал модели, артель работала по его заготовкам. На фабрике говорили: «Мастер, пошел в отца». Игорь пел, когда шел по лестнице. Он пел: «Лечу я-а-а… Пою я-а-а…»

Он с пеньем отпер входную дверь и замолчал, переступив порог: в квартире было темно и тихо. Было слышно хрипловатое тиканье стенных часов и всхлипыванье. Игорь испугался: только большая беда могла быть причиной таких безнадежных, неиссякаемых слез. Все двери были открыты, в спальне горела лампочка-ночничок. Игорь бросился туда с криком: «Мамочка! Что-нибудь об отце, что-нибудь от отца?..»

Мать сидела на постели, уронив голову на руки.

Он опустился на пол и обнял ее колени. Так тронулся лед заглохших сыновних чувств. Он принял на себя ее горе. Игорь ни о чем не спрашивал, уверенный, что произошло несчастье с отцом. Спросить он боялся. Сидя на полу, он судорожно глотал слезы. Внезапно он заметил, как посветлело лицо матери, высохли слезы, повеселели глаза. Тогда он решился спросить:

— Что случилось?

И мать рассказала ему не только о разговоре с Королевичем, но и о своем одиночестве, кошмарных снах и неуклонно наступающей старости.

— Мне казалось, я потеряла и отца, и тебя, стала никому не нужной, бесполезной для жизни… Но ты ведь любишь меня, ты вернулся. Нашу связь нельзя расторгнуть — это кровная связь и самая близкая, какая только может быть на свете… И отец еще, может быть, вернется.

Она говорила бессвязно и торопливо, спеша рассказать обо всем пережитом за эти месяцы молчания и затворничества.

Потом рассказывал Игорь… Он обещал, что будет готовиться в Строгановское, что непременно станет учиться, потому что теперь он понял, чего хочет, чем будет в жизни занят.

— А чертежи я тебе достану. С ума сойдешь сидеть тут одной и без дела.

Мать и сын провели вечер вместе.

Наступила весна. Евгения Павловна работала, Игорь доставал ей чертежи, как обещал. Теперь у нее не было времени предаваться горю.

Казалось, все шло хорошо, но Дмитрий Николаевич словно исчез из их жизни. Письма, редкие вначале, вовсе перестали приходить. Евгения Павловна иногда перечитывала эти несколько писем, полученные еще зимой: они были пустые. Он писал их нехотя, без интереса к ней, к сыну, и очень мало о себе. По перемене адреса она поняла, что он выехал из Абакана, живет где-то на строительстве, но что он там делает и зачем все это — она не могла понять. Евгения Павловна начала привыкать к мысли, что его нет.

Приходили Леля и Татьяна. Первая говорила:

— Это хорошо, что ты работаешь. Без работы жизнь теряет смысл.

Татьяна говорила:

— Жена Смольянинова работает чертежницей. И это наша талантливая Женя! Что он сделал с тобой!

Однажды, это было уже в апреле, Евгении Павловне приснилось: она увидела себя на берегу моря. Было тепло и солнечно, но море казалось холодным, покрытое свинцовыми чешуйками. Поезд стал на разъезде. Насыпь была высока. С одной стороны — море, с другой — горы, поросшие коричневым сухим кустарником. На берегу играл маленький мальчик. Она догадалась почему-то, что это ребенок Дмитрия Николаевича, и внесла его в вагон. В вагоне было много женщин, и они посмотрели на нее с осуждением, Евгения Павловна посадила ребенка на верхнюю полку и пошла к выходу. Женщины заговорили ей вслед:

— Что она таскается с этим ребенком? Какое ей до него дело?

— Нет, как же, она ему не чужая.

Выйдя из вагона, Евгения Павловна остановилась в нерешительности: ехать дальше или остаться здесь?

Так она стояла, будто в ожидании, что кто-то подскажет, что она должна делать. И она заметила в углублении горы вход в подземелье. Неглубокое — всего несколько земляных ступенек вниз. Свет, падая сзади, освещал только эти ступеньки, а дальше было совсем темно. Евгения Павловна подумала: «Вот какая она, тайга». Однако место это не было похоже на лес, разве что подземный. Кругом росли мертвые, коричневые деревья без листвы. Волчица и пантера устремились к ней навстречу, но, раздумав, повернули обратно.

Вела в недра темноты узкая тропинка под низким сводом переплетенных ветвей. Сквозь их сплетения — ни клочка неба, ни искры света. Под ногами — мертвая хвоя, и все, все вокруг темно-коричневое. Подземный мертвый лес. «Может быть, мне остаться здесь?» — подумала Евгения Павловна. Ей спокойно было в этой глубокой — нельзя глубже — тьме и тишине. Но, вспомнив об Игоре, она передумала — нет, мальчик ждет меня домой.

Уже у выхода, у тех самых ступенек, которые выводили из подземелья на свет, мужик в полушубке бесшумно рубил дерево. Оно с глухим треском упало за ее спиной. Евгения Павловна побоялась обернуться.

И вот она опять под солнцем и около моря. Теперь оно светлее и не рябит. Поезд стоит все на том же месте. Боясь опоздать, Евгения Павловна бежит к поезду. Она вскочила на ходу, но почему-то не уехала и снова увидела себя сидящей у моря; вокруг нее было пустынно, и поезда уже не было. «Там мои вещи, — спохватилась она. — Ничего, Игорь снимет чемодан». Равномерно вздыхало море. Ее разбудил звонок.

Заспанная, она вышла в переднюю и приняла у почтальона телеграмму. Она старательно вывела день и час получения: одиннадцатое апреля, восемь часов утра.

XVI

Лиза давно собиралась к Обелиным, да все откладывала. Чего-то она боялась. Вдруг заметят в ней перемену, вдруг начнутся вопросы… Врать было неловко и трудно. И вот она все откладывала и откладывала.

Шла дружная весна. Кругом стояла вода, на деревьях блестели, оттягивая ветви, длинные сосульки. Лиза купила резиновые сапоги и колечко с изумрудным камушком. Колечко обвивалось вокруг безымянного пальца тоненькой золотой ниточкой.

Лизе предстояло четыре свободных дня — она дежурила за Екатерину Петровну, и ей дали отгул. Она собиралась к Дмитрию Николаевичу. Интересно, кончено ли строительство дамбы. В последнем письме он писал, что строительство идет полным ходом. Город растет. Он очень занят — пишет, но все время скучает по Лизе. Летом он поедет в Москву и будет хлопотать о разводе. А потом вернется к Лизе навсегда.

«Надо бы рассказать Обелиным, а то запутаешься в этом вранье. Терпеть не могу». И Лиза решила зайти перед отъездом и рассказать. «Арсений Георгиевич, кажется, догадывается». Но так и не рассказала. Она стеснялась говорить с Анной Александровной о таких вешах.

Когда Лиза сошла с поезда, ей пришлось перепрыгивать через глубокую и длинную лужу. Было почти жарко, звонко пели птицы, и воздух был особенного вкуса — весеннего.

Она встретила Дмитрия Николаевича почти у самого дома. Он был в распахнутом пальто и без шапки. На свету серебрилась его нарядная седина. Она была как весенний снег в проталинах и лощинах, где пролежни черной земли. В руках у него был этюдник.

— Лиза? Опять ты ничего не написала мне, и я не ждал, но какое счастье!

Он обнял Лизу. Невдалеке группа рабочих глядела на эту встречу, приостановив работу. Там, как месяц назад, алела на солнце груда кирпичей, желтели бревна. Лиза и Дмитрий Николаевич вернулись в дом. Разглядывая Смольянинова, Лиза удивлялась его моложавости: осунувшееся, с медным загаром, лицо казалось почти юношеским.

Они пошли по направлению к тайге. Там Дмитрий Николаевич облюбовал одно местечко и начал его писать.

Он шел легко, весело разговаривая. На нем были плотные, из непромокаемой ткани брюки, заправленные в сапоги, кожаная куртка на плечах. Лиза очень хорошо запомнила это утро и Дмитрия Николаевича, улыбающегося ей, красивого и веселого, каким она давно его не видала.

— …И я поеду в Москву — мне не хочется, детка, очень не хочется, — но это необходимо. И с юридической точки зрения и с моральной: не могу же я, оставляя семью навсегда, не проститься с ними. Я не могу пожаловаться, Женя была мне хорошей женой. Игорь — тоже славный парень. Вот когда-нибудь вы познакомитесь… А ты знаешь, мне бы хотелось жить в этом новом городе. Вон он, ты видишь? Хочешь там жить?

— А где строят дамбу?

— Мы же проходили мимо. У реки. Ребята поздоровались со мной, разве ты не обратила внимания?

— А скоро они кончат?

— Теперь скоро. Осталось немного. Они бы давно кончили, да Мамулин задержал материалы. И вчера они по его милости гуляли — кирпичей не привезли. Сегодня нагоняют.

— Но сейчас уже нет угрозы?

— Нет, нет, они успеют. Река еще стоит.

— А трещина… помнишь?

— Что ты, мне показалось. Это ничего, что здесь все течет. А на реке лед знаешь какой толщины? Река еще не так скоро вскроется. Тогда переменится погода, ветер подует… Пока нет никаких признаков.

Они вошли под своды леса. Теплым и душистым воздухом пахнуло в лицо. На маленькой, озаренной солнцем полянке у самой опушки стояла верба. На ее красноватых тонких ветвях пушились дымчато-белые шарики.

— Вот, — сказал Дмитрий Николаевич, — эту вербу я и пишу.

Он разложил мольберт. Лиза заглянула:

— Но ведь это девочка, а не верба.

— Это девочка-верба. Смотри, у нее красные ноги, как у подростка, она тоненькая и вся в пуху, как цыпленок, у которого еще не окрепли перышки…

Лиза присела рядом на сваленную ветром сосну. Она молча смотрела, как Дмитрий Николаевич пишет, и почему-то запоминала каждый его жест.


Дмитрия Николаевича внезапно разбудил треск, словно разрывали с маху кусок нового ситца. Он открыл глаза: выстрелы и взрывы раздавались один за другим, и он понял, что это значит: вскрылась река…

…Мне никогда не случалось видеть ничего подобного, никогда, никогда…

Пожар я видела однажды, когда была маленькая, но это страшнее. С огнем можно бороться. Залить, задушить его водой. А как остановить воду, которая прибывает с каждой минутой? Вон там лежали бревна — их вмиг разметала вода. Стояла скамья — и нет ее. Росло дерево — и вот торчит только его вершина, и за нее зацепилось полотенце и полощется на ветру, как белый флаг, как призыв к миру, как мольба о помощи. Но вода неукротима. Сушилось на веревке белье — и я видела, как вода, подхватив все эти наволочки, рубашки, майки, разметала их мгновенно, и они белыми пятнами всплыли на поверхность…

Ведра, кастрюли, тазы, подушки мчались, подхваченные водой. Лед раскалывался с грохотом, похожим на пушечные выстрелы. Флотилия льдин двигалась на поселок — недостроенная дамба не выдержала напора воды.

— Не было еще такого, — сказала женщина, державшая на руках ребенка и узел с бельем, — все заглатывает по дороге. Скоро и до нас доберется.

Томь мчалась, словно собака, сорвавшаяся с цепи, вырывая с корнем большие деревья, слизывая кусты. Уровень воды с каждой минутой становился выше.

Кто-то спросил:

— За Алевтиной-то поехали? У нее трое детей.

— Васька ездил. Въехал на лодке в самую избу.

— Вывез?

— Вывез.

Иванна потащила меня на крышу. Она бормотала:

— Да лезь же — подходит. За нами приедут сейчас. Отец приедет… Не бойся.

А я нисколько не боялась. Я все искала глазами Дмитрия Николаевича, но его нигде не было. Куда он мог деться?

А Иванна беспокоилась о матери: ее тоже не было.

И вот мы сидим на крыше, и вдруг я увидела ту вербочку, которую Дима утром рисовал. Мне показалось, будто девочка тонет… А может быть, это другая была вербочка…

Теперь уже мы не могли отсюда слезть, даже если бы захотели. Вокруг нас разлилась река. Иванна сказала:

— Если не успеют приехать, нас накроет с головой. Ты плавать можешь?

— Конечно. Я на море выросла.

— А я плаваю плохо. Да еще в одежде, да в ледяной воде.

Мы видели, как затонул грузовик… Мотор его еще тарахтел под водой, потом умолк…

Появились, наконец, лодки и в них мужчины с баграми. Плавали большие льдины, точно движущиеся острова. Вышла луна. И вдруг я увидела Дмитрия Николаевича. Он стоял на льдине, и на руках у него был мальчик лет шести. Мимо него пронесло какой-то курятник. На ребре его сидел всклокоченный петух. Потом опять набежало облако, стало темно.

Я опять потеряла Дмитрия Николаевича из виду. Мы сидели на крыше до самого рассвета. А когда начало светать, за нами приехали. Когда нас сажали в лодку, я опять увидела Дмитрия: он перепрыгивал с одной льдины, на другую, и с ним уже не было того мальчика, но кого-то или что-то он держал за пазухой. Знает ли он, где я? Может быть, он меня ищет? Я крикнула во всю силу:

— Дима, Дима, я тут!

С треском столкнулись две льдины, и та, на которой был Дмитрий Николаевич, раскололась пополам. Я видела, как он исчез под водой, как исчезло все вокруг…


Очнувшись, Лиза услышала разговор:

— Двое за ним поплыли: Григорий да Сашка.

— Сашку, говорят, вытащили, а Григория не нашли.

— Да, Сашку вытащили…

— Эх, милая, вот горе-то!

— Такого и не припомню…

Лиза открыла глаза. Она лежала в чьем-то доме, на чьей-то кровати. В комнате было полутемно. Иванны не было.

Разговаривали за столом две незнакомые женщины. Они не заметили, что Лиза смотрит на них, и продолжали разговор:

— Лодку бы сразу надо.

— Лодка, однако, разбилась. Льдом ее, на куски…

— Ну, скажи, милая, кто тут виноватый?

— Известно кто — Мамулин. Ему говорил художник. Ему все говорили — место аварийное. Строить дамбу надо в первую очередь или же людей переселять.

— Судить его, окаянного…

— Возможно, будут судить, а уж с работы снимут обязательно.

Лиза приподнялась на постели:

— Слушайте, где художник? Где Дмитрий Николаевич?

— Ляжь, ляжь, тебе вставать не велено, — седая женщина подошла и положила руки ей на плечи. — Мы, милая, ничего не знаем, кто жив, кто не жив… Привезли тебя без памяти, попросили покараулить.

Но Лиза заметила, как женщины переглянулись, и догадалась обо всем. Не расспрашивая более, она легла лицом к стене.

* * *

Евгения Павловна непослушными пальцами вскрыла телеграмму. Она прочла, что муж ее погиб во время наводнения, спасая людей. Он спас очень многих, а себя не спас… Рабочие со строительства дороги Абакан — Тайшет выражают ей и ее сыну глубокое сочувствие.

Евгения Павловна не почувствовала остроты удара, как будто ее к нему готовили в течение долгих месяцев. Она села на сундучок в передней и стала вспоминать подробности своего сна: человек в новом желтом полушубке рубит дерево. Коричневое подземелье.

«Значит, это было дерево его судьбы». Вспомнила: сон ее был похож на один из кругов Дантова «Ада». И ей показалось, что он еще длится. Евгения Павловна покорно закрыла глаза…

XVII

— Ты похож на отца, — сказал Обелин, обнимая Игоря.

— Говорят, больше на маму… Я вас не стесню?

— Глупости ты гово’ишь, голубчик. Давай чемодан.

Умывшись и переодевшись, он спустился в столовую. Новая рубашка топорщилась на спине. Игорь Смольянинов высок, худощав. У него некрасивое лицо, но умное и привлекательное. Чем-то он все-таки напомнил отца — улыбка, взгляд исподлобья и густые пушистые волосы.

— Аннушка, — сказал Обелин, — вот Иго’ь…

Анна Александровна сделала беспомощное движение руками, сказала что-то невнятно, и на глазах ее показались слезы. Игорь почувствовал себя неловко. Он взглянул на женщину с состраданием и с некоторой боязливостью.

— После гибели твоего отца у Аннушки сделался уда’, отнялась ’ечь, — сказал Обелин. — Пе’вое в’емя она вовсе не гово’ила, сейчас немного лучше. Садись, однако, я налью тебе чаю. ’ассказывай о мате’и, о себе.

— Мы получили телеграмму, и мама заболела, поэтому я не мог приехать сразу.

— Тепе’ь ей лучше?

— Да.

— А экзамены у тебя когда?

— В августе.

— В’емени еще много. Ты готов?

— Мне кажется, да…

— Ну, ’ассказывай…

— Что ж рассказывать? Когда отец уехал, мы оба как-то почувствовали, что это навсегда. Мама особенно…

— П’еступно глупо мы поте’яли его. Сейчас, кажется, сделал бы то и это… И ведь в ’асцвете сил. Какие ка’тины он там написал! П’осто чудом уцелели. Хозяйка его, оказывается, успела отнести их в школу — там они и оказались. Юлия Антоновна — учительница.

— Я могу их взять?

— Возьмешь. Кое-что и я п’ип’ятал на память. Две-т’и ка’тины, кото’ые он здесь писал.

Игорь выразил желание сейчас же взглянуть на картины отца. Обелин неожиданно смутился:

— Видишь ли, там живут. То есть наве’ху, где жил твой отец и где остались ка’тины… Мы уст’оили одну девушку… Я тебе постелю у себя.

Смущение Арсения Георгиевича было Игорю непонятно, и немного обидно, что в комнате отца, где остались его картины, поселили какую-то девушку.

— Спокойной ночи, Аннушка. — Обелин поцеловал жену. Игорь в невольном порыве сострадания сделал то же самое, сам себе удивляясь и стыдясь.

У Анны Александровны блеснули в глазах слезинки, она разволновалась и все порывалась что-то сказать.

— Вы поняли, что хотела сказать Анна Александровна? — спросил Игорь, устраиваясь на раскладушке.

— Я думаю, п’осто ее т’онула твоя ласка. Спасибо, голубчик.

Оба долго не могли уснуть. Игорь тревожно думал о матери, с жалостью — об Анне Александровне: неужели нельзя вылечить?

А Обелин думал, правильно ли он делает, скрывая от Игоря все о Лизе. Может быть, надо было послушаться Аннушки и рассказать.

Игорь увидел Лизу на другой день утром, когда вышел к чаю. За столом сидела девушка с рыжеватыми волосами и необыкновенно нежным цветом лица. Черты его казались несколько расплывшимися, губы припухли, и какое-то печальное спокойствие, делающее ее ни от чего не зависимой, было в темных глазах. Ему понравилась ее женственная полнота, спокойствие движений и даже тяжелая походка вперевалочку. Он признался себе, что никогда не видел такой привлекательной женщины, молчаливой, без суеты и кокетства, Игорь догадался, что именно она живет наверху, в бывшей комнате его отца, и ему это уже не было неприятно.

Их познакомили. Он робко коснулся ее прохладной руки и потом все смотрел на нее, ни о чем не думая и не тревожась тем, что скажут Обелин и она сама.

«Чистая какая», — думал он, глядя на белый пикейный воротник ее блузы, широкий, почти как пелерина, на загорелую шею и розовеющие щеки.

— Ну, что твои больные? — обратился к Лизе Арсений Георгиевич.

Она отвечала спокойно и деловито, разламывая розовыми пальцами поджаренный хлеб. Игорь, испытывая все то же радостное очарование, глядел на ее пальцы.

— Это хо’ошо, что ты свободна сегодня, покажи Иго’ю го’од.

Она кивнула.

Был бессолнечный, теплый день. Ветра не было, но можно было ждать дождя: птицы летали низко, и на маленьком бульваре против гостиницы, который Обелин называл «Клуб грачей», трескуче звучала их гортанная, торопливая речь.

Разговор велся лениво, ни Лиза, ни Игорь не заботились его поддерживать.

Когда они дошли до маленького белого дома, где помещался музей хакасской культуры, Лиза почему-то отказалась туда зайти.

Они стояли у калитки. За низким забором виднелся дворик, покрытый мягкой и короткой травой, стелы, стоявшие против входа каменной группой, и на высоком крыльце — самовар с наставленной на него трубой. Пахло пылью, дождем и самоварным угарцем.

«Наверное, все тот же экскурсовод собирается пить чай», — подумала Лиза и тотчас вспомнила с болезненной остротой, как они были тут с Дмитрием Николаевичем.

— Но почему же? Почему? — спрашивал Игорь. — Вот и дождь начинается. Уже капнуло вам на лоб…

Она стояла отвернувшись. Голос Игоря и вид его трогали и волновали ее совсем по-особенному: будто Игорь брат ей, кровный человек… Может быть, в чувстве этом был тот же оттенок, что и у Анны Александровны, когда Игорь наклонился, целуя ее. Но оттенки чувств меняются быстро, и чем больше их, тем чувство богаче и строже, Лизе почему-то хотелось плакать, и она все еще стояла отвернувшись.

Зашумело в листве деревьев, и вдруг спеша, словно досадуя на себя за промедление, пошел дождь. Его крупные капли, все более частые, падали со звоном в подставленное под водосточную трубу ведро.

Подхватив Лизу под руку, Игорь втащил ее на крыльцо музея, под навес.

— Мне здесь очень нравится… — говорил Игорь, и неизвестно, к чему это относилось — к дворику, заросшему высокой травой, к домашнему запаху самоварного дыма или к этим безмолвным надгробьям.

Дождь кончился так же быстро, как и начался. Они пошли к Енисею и долго сидели на берегу, у крутого спуска реки. Воздух был влажен и жарок; солнце дробилось в дождевых каплях и парчой одевало реку. Вздрагивая, деревья осыпали их головы и плечи серебряным теплым дождем. Игорь, долго молчавший, заговорил с несвойственной ему пылкой откровенностью об отце, которого они так нелепо потеряли, об обиде, которую он нанес им с матерью:

— Ей в особенности, да и мне, конечно, тоже. И как это несправедливо и противоестественно — бросать семью.

Лизе стало страшно. Она сжалась вся, чувствуя себя виноватой и уличенной. Знал он или не знал — все равно. А что, если знает и нарочно говорит ей о своей обиде, упрекая ее и обвиняя?

— Вы знали моего отца?

— Да, — пробормотала она чуть слышно.

— Вы не думайте, что я не люблю его, что я ему не простил. Нет, он был большой художник и умер как большой человек — я простил ему и чту его память… А вы хорошо его знали?

«Неужели он ничего не замечает, ничего не знает, ни о чем не догадывается?» Она вздохнула: «Прошумело и смолкло, как этот внезапный ливень».

Лиза сказала будничным голосом:

— Я жду ребенка, — приподнялась с трудом, и тогда он, наконец, разглядел и понял…

Он вскочил и почти побежал, ее опережая: «А я-то… дурак… Так легко было догадаться, что она уже женщина… Кто же отец ее ребенка? Замужем ли она?» И вдруг он понял, что она, конечно, не замужем, что кто-то обидел ее и бросил. Он остановился, давая ей себя догнать, пошел рядом. Пройдя несколько шагов, взял под руку. Оба, не обмолвившись больше ни словом, дошли до дому.

Теперь Игорь отлично замечал и неуклюжесть ее фигуры, и тяжелую походку, и вспухшие губы. Они с Лизой, встречаясь ежедневно, говорили о пустяках. Он думал с сожалением: «Я мог бы ее полюбить». Однажды вечером, когда Обелины уже легли, он поднялся наверх, в комнату Лизы, постучал и вошел. Две Лизы оказались в комнате: сидевшая на постели была чуть старше; а над ее головой висела картина, на которой Лиза-девочка, в розовом платье и босая, щурила сонные глаза.

Лиза испуганно взглянула на него. Привстала и села опять. Игорь заметил несколько картин, прислоненных к стене.

— Вот они где, — сказал он. — Вы хорошо знали моего отца? Он даже писал вас.

Она молча кивнула.

* * *

— Я хочу ’ассказать тебе одну исто’ию, — сказал Обелин и велел Игорю сесть. — Сложная исто’ия, но я надеюсь — она т’онет тебя.

Игорь сел, испытывая смутную тревогу.

— Это касается отца?

— И отца.

Игорь опустил голову.

Они сидели в Лизиной комнате — Лиза была на работе. Обелин привел сюда Игоря, чтобы отдать ему картины. Трудно было взять их у Лизы. Он трусливо выбрал день, когда ее не было дома.

Идя сюда, он не намеревался рассказывать Игорю о Лизе и об отце, но неожиданно для себя рассказал:

— Твой отец любил эту девушку, и р’ебенок…

— Нет! Этого не может быть. Он любил маму. Это неправда!

— Да, он по-своему любил и маму. Но все-таки у нее будет р’ебенок от твоего отца. Б’ат тебе или сест’а… У Лизы нет ’одных. Мы с Аннушкой любим ее, она нам как дочь, но Аннушка очень больна, ты знаешь…

Игорь молчал, и это тревожило Обелина:

— Конечно, я понимаю твои чувства, твою обиду за мать…

Да, все чувства Игоря были вразброд.

— Я хочу побыть один, — сказал Игорь. — Я не знаю… я не могу собраться с мыслями…

— Ладно. Я спущусь вниз. Я много хо’ошего могу ’ассказать тебе о Лизе. Она очень молода — твоя ’овесница — и не так уж виновата. В жизни такие вещи случаются, мой д’уг… Она одинока и беспомощна. Не надо судить ее слишком ст’ого… Они любили д’уг д’уга…

Игорь стоял отвернувшись и молчал. Обелин вышел.

Игорь смотрел на сухие васильки, стоявшие на окне в банке из-под консервов. Потом перевел взгляд на Лизин портрет: «Совсем еще девочка… Как мог отец…» Если бы Дмитрий Николаевич был жив, Игорь не смог бы простить, но он умер…

Его собственное горе соприкоснулось с горем другого существа, стало их общим горем. Эта девушка, ожидавшая ребенка, как и мать его, осталась вдовой. У ребенка не будет отца. Кто поможет ей вырастить его? «Мать никогда не узнает об этом, но я… я…» И он почувствовал себя мужчиной, на помощь которого рассчитывают две женщины.

Обелин вошел в столовую.

Аннушка делала мучительные усилия спросить его о чем-то или что-то ему сказать. Все лицо ее покраснело. С губ срывалось бормотанье, мычанье… Арсений Георгиевич вдруг почувствовал, как напрягаются мускулы его лица, и поймал себя на том, что повторяет гримасы больной, словно и он потерял дар речи. Он нервно провел рукой по лицу:

— Успокойся, Аннушка, я сказал. Кажется, он доб’ый малый и не оставит ее…

Аннушка кивнула и с облегчением откинулась на подушку.

Игорь решил, что будет помогать Лизе потихоньку от матери. Будет посылать ей деньги.

И не только чувство ответственности руководило его решением. Лиза нравилась ему, он много думал о ней, но мысли эти были горькими, к ним примешивались обида и раздражение.

Встречаясь за обеденным столом, они старались не смотреть друг на друга.

Лиза думала: «Теперь он знает. Арсений Георгиевич рассказал. Зачем? Конечно, он хотел сделать лучше, а сделал больно ему и мне».

Игорь видел горестное Лизино лицо и слезы, которые она старалась сдержать.

«Я ведь ничего ей не сказал. Обелин просил не говорить, но она, конечно, догадалась. Бедняжка. Так ли уж она виновата? Да что мне за дело наконец и почем я знаю, что там было и как все было. Вот уеду — и дело с концом».

Накануне его отъезда Лиза сказала, что хочет с ним поговорить. Это было вечером. Они долго шли по городу и вышли к реке. Лиза молчала. Игорю было не по себе. Он догадывался, что Лиза будет говорить об отце, может быть, оправдываться… Но в чем? Ему это было неприятно: «Я не могу и не хочу выступать в роли обвинителя или пострадавшего. Больше пострадала она сама и мама, конечно… Случилось несчастье с ними обеими. И виноват… Почем я знаю, кто виноват, и есть ли тут виноватый… Ну что ж она молчит?»

Они сели на берег, примяв тонкие и мягкие иголочки травы. Игорь видел овал Лизиной щеки, рыжеватые волосы, темную бровь, протянутую к виску. Ее тонкие руки покраснели от грубой работы, от холодной воды. Под летним платьицем уже заметно округлился живот. А колени казались такими детскими… Она вдруг заплакала:

— Он говорил мне: я хочу умереть около тебя. Чтобы ты поддерживала мою голову. Чтобы руки твои были у моих губ. Чтобы я слышал твое теплое дыхание. Так будет, но очень не скоро. А его задушила ледяная вода… Я никогда, никогда его не забуду.

Игорь нахмурился: «Зачем мне-то рассказывать? Мученье…»

Он нащупал у себя в кармане билет.

Лиза плакала.

— Не надо, — сказал он. — Не надо… Никто, никто не осуждает вас… — И добавил смущенно: — Я ничего не скажу маме. Никогда. И я… буду вам помогать…

Лиза перестала плакать.

— Мне ничего не нужно. — И глубоко вздохнула: — Не получилось. А я многое, многое хотела вам сказать.

— Вы напишите мне, — предложил Игорь. — Обязательно напишите. Ведь мне не безразлично… Свежо, пойдемте.

Он встал и подал ей руку, чтобы перейти овраг, но Лиза сделала вид, что не замечает этой нехотя предложенной руки, и прыгнула сама, тяжело и неловко.


Поезд отойдет через две минуты. Обелин стоит на платформе и держит Лизу под руку. Они давно уже так стоят, а Игорь — на подножке.

«Хорошо еще, что есть у нее Обелин».

— Провожающих прошу выйти из вагонов.

— Ну, Иго’ь… Маме самый се’дечный п’ивет.

Обелин обнимает его. Теперь надо проститься с Лизой. Игорь обращается к ней мысленно: «Я хотел бы убрать все камешки с вашего пути». Но не эти слова слетают с его губ:

— Прощайте, Лиза. Желаю вам в этом году сдать экзамены в медицинский.

— Спасибо.

— Прощайте, Лиза. Я…

— Прощайте…

Поезд трогается. Игорь уходит в свое купе. Он видит из окна, как медленно удаляются Лиза и Обелин. Он ведет ее под руку.

«Хорошо, что есть у нее друг — Обелин».


Через месяц пришел денежный перевод на имя Лизы. Она не приняла его.


«…Вот уже два года прошло со смерти Димы и год, как умерла Аннушка. Как время-то летит! Бореньке уже полтора годика. Он сидит около меня на своем высоком стульчике и говорит непрерывно. Ты бы не разобрал ни одного слова, а я его прекрасно понимаю. Рад сообщить тебе, что Лиза выдержала экзамены и поступила в Иркутский медицинский институт. Мы с Боренькой тоже перебираемся на жительство в Иркутск. Как только обоснуемся, я напишу тебе.

В Иркутской музыкальной школе, где я теперь буду работать, уже начался учебный год, там меня ждут мои новые ученики. Мы запаздываем немного, потому что Боренька болел корью.

Да, Игорь, я очень тоскую об Аннушке, но судьба послала мне Лизу и Бореньку. Неожиданно я оказался отцом и дедом. Мы очень рады отъезду, потому что очень соскучились по Лизе (заметил, я теперь всегда говорю о себе во множественном числе — «мы», то есть я и Боренька). Мне хочется, чтобы ты его повидал — такой мальчик! Братишка твой. Может, выберешься на зимние каникулы?

Приятно было мне услышать про твои успехи в Строгановском училище. Значит, оставил отец тебе в наследство свой дар.

Людям будет служить твой талант, и никто не станет между вами. Я верю в молодых, в тебя и в Лизу. Она упорна, целеустремленна и отлично знает, какую взяла на себя ответственность перед людьми.

Верю я и в Одину Турбаеву, мою бывшую ученицу. Она сейчас у вас в Москве. Ее пригласил Театр муз-комедии, но думаю, что когда-нибудь она будет петь в Большом театре.

Сделай одолжение, сходи ее послушать и напиши мне о своих впечатлениях.

О муже ее, Леониде Пояркове, — тоже наш сибиряк — ты, должно быть, слышал: он становится популярным поэтом. О нем много пишут. Только я думаю… Впрочем, пора кончать, Боренька трет глаза, хочет спать. Он у меня трудно засыпает. Приходится петь до хрипоты. К счастью, репертуар у меня богатый.

Будь здоров, Игорь. Сердечный мой привет Жене — маме твоей. Скажи ей, что жизнь продолжается, обновляется бесконечно и что старик Обелин пускается в новое плаванье. Что он уже натягивает паруса…»

Загрузка...