Рассказы


Девочка

Посвящается памяти депутата районного Совета Владимира Ивановича Чернышева

1

Леночку увезли на дачу вскоре как умерла мать. Варвара Никаноровна легче, чем думали, перенесла смерть дочери: не было ни сердечных приступов, ни исступленных слез.

Теперь всеми своими чувствами она сосредоточилась на Леночке и лучше стала относиться к зятю, которого прежде недолюбливала.

Дача была та же, в которой жили два года тому назад, в сорока минутах езды от Москвы. Ходила электричка. Станция была недалеко.

Леночка вспомнила тропинку от калитки до крыльца, меж кустов шиповника и жасмина, террасу, просторный двор, колодец.

— Бабушка, ты сама будешь ходить за водой или мы вместе?

— Вместе.

— Мне уже шесть лет, и я могу носить маленькое ведерко.

— Твое синее эмалированное ведерко ты можешь уже носить.

И в ту же минуту Леночка вспомнила, что и ведерко, и лопату, и лейку ей подарила мама. Она ушла от бабушки, разбирающей вещи, и села на хозяйское крыльцо.

Хозяйское крыльцо было высоким и чистым. На нем лежала сырая тряпка, возле нее — опрокинутое ведро.

Куры, побродив немного по двору, ушли в курятник спать. Петух задержался, принагнув голову, он поглядел на Леночку желтым круглым глазом. «Кажется, он меня узнал».

Хозяйка Пелагея Ивановна помогала бабушке раскладывать вещи. Они разговаривали:

— А зять-то как?

— Мы его почти не видим. Работает.

— Леночке плохо будет.

— Пока я жива, ей будет хорошо.

— Не говорите, мать все-таки… Ей который теперь годок?

— Шесть исполнилось.

— Худенькая стала. Позапрошлым летом как шарик каталась. И ручки в перевязочках.

Леночка сошла с крыльца боком, ступая все время одной и той же ногой, — крыльцо было высокое и без перил. Она прошла двором мимо курятника и колодца, мимо клеток с кроликами и собачьей конуры в сад, где росли яблони. Деревья были в цвету. Бело-розовые лепестки усыпали дорожки. Налево — кусты смородины и крыжовника с жесткими и колючими листьями; направо — огород и грядки с клубникой, которая тоже еще только цвела белыми мелкими цветочками. Здесь было тихо, только суетились перед сном птицы.

Голоса бабушки и Пелагеи Ивановны сюда не доносились.

Леночка опять почувствовала то тягостное недоумение и странную пустоту вокруг себя и в себе, которую испытала она впервые, когда мать унесли из дома. Это чувство было в ней теперь постоянно, иногда слабея, иногда усиливаясь. Оно настигало ее тотчас, стоило ей остаться одной, а иногда и в присутствии бабушки, если та молчала. При людях почти никогда. Даже если она не думала о матери, безотчетная тоска не покидала ее. Она угнездилась где-то глубоко внутри и была недоступна ее пониманию. Днем и ночью, при солнышке и в дождь она давала о себе знать и только в присутствии людей затихала.

Леночка побежала к дому. Вслед ей лениво тявкнул Тиран — цепная овчарка.

Бабушка уже прибралась. Пелагея Ивановна ушла к себе. На круглый стол в палисаднике бабушка постелила голубую клеенку. Меж двух толстых лип закачался гамак.

В комнате горела керосинка и было тепло. Запах керосина и сырости — типичный дачный запах — напомнил Леночке позапрошлое лето.

— В комнате сыровато, пусть керосинка обогреет. Не открывай окно, а то ночью замерзнем. Нравится тебе, как я прибралась?

— Да. Только занавески надо повесить.

— Сейчас повешу. Не успела. Завтракать и обедать будем на террасе. А вот твой уголок. Разбирай игрушки, рассаживай кукол. Небось им душно в мешке.

Леночка развязала рюкзак. Куклы Зина и Надя имели жалкий вид. Лица их были в пыли: рюкзак-то был из-под картошки. Пионер Кузьма ухитрился остаться чистым.

— Я всегда вам говорила, что он, хоть и мальчик, аккуратнее вас. Потому что пионер. Стыдно, стыдно.

Зина и Надя выслушали ее безропотно, хотя Кузьму они терпеть не могли — им всегда ставили его в пример.

— Иди ужинать, Леночка, и пораньше ляжем. Я смертельно устала.

И на террасе, и в комнате было тепло, чисто, красиво. На окнах висели ситцевые накрахмаленные занавески с веселыми цветочками. Над столом горела лампа, блестели чашки, пахло гренками. На бабушкином рабочем столике стояли два высоких бронзовых подсвечника, изображающие аистов. Это были очень старые подсвечники, и в этом была их главная прелесть. Бабушка вправила в них толстые белые свечи на случай, если погаснет электричество. Так бывает на даче. Между подсвечниками стояла мамина фотография.

— Хорошо у нас, — сказала Леночка, — и маму мы взяли с собой…

И тотчас вспомнилось: в легком батистовом халатике она сидела за этим столом, и так же шипели на сковородке гренки, а на плитке закипал чайник. У нее были молодые, тонкие руки и теплая щека. Прикосновение ее было таким нежным, таким удивительно нежным…

У бабушки были жесткие коричневые руки и шершавая щека.

— Спи, Леночка. В воскресенье приедет папа.

— Не туши, пожалуйста, свет. Я в темноте не могу заснуть. И расскажи что-нибудь.

— Завтра встанет солнышко, запоет петушок. Мы пойдем в лес или на речку и возьмем с собой Тирана. Скоро поспеет земляника, съедутся дачники. Здесь будет много детей, и ты будешь с ними играть.

— А долго еще до воскресенья?

— Всего четыре дня. Мы пойдем на станцию встречать папу.

— А потом?

— И потом все будет так же. Хорошо, жарко…


— Да, Пелагея Ивановна, точь-в-точь тот же сон: опять слышу Лелин голос, будто она меня окликает, и опять я ей говорю: «Не торопи меня, Леля, я приду в свое время. Сейчас нельзя. С кем останется Леночка?»

— Нехороший сон.

Варвара Никаноровна пожала плечами:

— В нашем возрасте все сны нехороши. Чего уж только мне не снилось, а вот живу…

— Ну, и слава богу. Только не говорите так, — сглазите.

— Э, милая, пустяки все. Я ведь уж ничего не боюсь: ни жизни, ни смерти. С тех пор, как умерла Леля, я вовсе отупела. Я уж и забыла, как чувствуют в молодости. И надо же было мне ее пережить!

— Тяжело. Очень тяжело. — Пелагея Ивановна вдохнула и отодвинула чашку: — Благодарим.

— Еще налью, Пелагея Ивановна? Чай полезен. У меня зять химик. Он говорит, что чай и сырая капуста очищают кровь от стронция.

— Я слышала, — сказала Пелагея Ивановна, — я слышала — что-то такое говорили про этот стронций. Только я не хочу больше. Благодарна.

Старухи замолчали. Варвара Никаноровна подвинула к себе полоскательницу и стала мыть чашки. Движения ее были неторопливы. Над головой вздымалась пена великолепной седины. Взгляд ее был ясен, в лице — спокойствие и бесстрашие мудро прожитой жизни.

Пелагея Ивановна сказала:

— Вот вы все говорите «старость, старость», а глаза-то у вас голубые, чистые, без всякой мути. Вы еще молодая, и я бы даже сказала — красивая.

— Будет уж вам.

— Нет, верно, верно! Лелечка-то на вас была похожа, а внучка в отца — черноглазая, смуглая.

— Да, — нехотя согласилась Варвара Никаноровна. Она бы предпочла, чтобы Леночка походила на дочь.

В саду было тихо, вечерело. Легонько покашливая, ходил с большими садовыми ножницами Иван Трофимович — молчаливый муж Пелагеи Ивановны. Потом он отвязал Тирана, взял большую корзину и вышел за калитку.

— Пошли гулять со своим приятелем, — усмехнулась Пелагея Ивановна.

— А корзину зачем?

— Травы для кроликов наберут. — Она вздохнула: — Мы без детей прожили. Маленького в молодости схоронили, вот он к собаке и привязался. Носится, как с дитем. Без детей скучно. Зря как-то все… Для кого стараемся, работаем? Ну, еще раз спасибо за чай и за компанию. Пойду тесто поставлю — завтра воскресенье, сестра обещалась приехать.

— Да что вы! Завтра уже воскресенье? Значит, Николай Сергеевич приедет. И мне бы хорошо тесто… Леночка отцу обрадуется. Скучает она.

— Завтра к Валентине Петровне дачники приедут. У них девочка. Вот ей и будет повеселей.


Чуден и загадочен мир леса, наполненный чьим-то дыханием, движением, шуршанием — невнятными и осторожными звуками втихомолку крадущейся жизни. Леночка сидит на траве, прислушиваясь и приглядываясь к непрерывному движению теней и света, колебанью травы и взлету птиц. Она боится легчайшим движением, вздохом даже разрушить эту затаенность, трепетанье маленьких жизней.

Но грозно сотрясает воздух свист проносящейся мимо электрички или внезапная суета куда-то собравшихся птиц. И вдруг Леночка слышит, что ее зовут. Это бабушка ищет ее, и как ни жаль, а надо идти.

Она бежит к опушке, сучья хрустят под ногами, ветки бьют по плечам. Бабушка идет ей навстречу по пыльной пустой дороге. Она заслонила глаза от пронзительных лучей, прямо на нее устремленных.


У Зины разболелись зубы так, что даже треснула щека. Пришлось перевязать ей голову. Странно, как это могло случиться? Может быть, бабушка наступила на нее ночью, в темноте?

Леночке не было жалко Зину, просто как-то досадно. Надя без Зины не имела никакого значения. Они были близнецы. Если бы бабушка наступила на Кузьму, никто особенно не жалел бы.

Варвара Никаноровна не призналась.

— Разве ты не слышала, как что-то хрустнуло у тебя под ногой?

— Когда? Да что я, совсем, что ли, с ума сошла?! Твоя Зина простудилась. Вот мы сейчас смажем ей щеку йодом.

— Это не поможет.

Через час Зина умерла. Леночка выбросила ее через забор, но не могла забыть, что она лежит там, выброшенная как тряпка какая-нибудь. Тяжело. Леночка вышла за калитку и увидела распростертое на траве маленькое тело Зины. На щеке ее зияла неизлечимая дыра, и в нее уже забрались муравьи.

— Нехорошо так! — сказала Леночка и нагнулась над Зиной.

Кто-то засмеялся за ее спиной. Леночка обернулась и увидела девочку лет одиннадцати. Она была высокая и тонкая и стояла заложив руки за спину и насмешливо улыбалась. Леночка смутилась. Появление девочки не было ей неприятно, но неловко, что она застала ее в такой трогательной позе. И как теперь быть с Зиной? Поднять ее или оставить?

— Что это? — спросила девочка. Голос у нее был высокий и звонкий.

— Это Зина, — застенчиво ответила Леночка.

— То есть кукла, ты хочешь сказать. Твоя кукла.

— Зина, — упрямо повторила Леночка. Слово «кукла» звучало оскорбительно для покойной. Она готова была отстаивать ее права на жизнь и на смерть.

— Что же она тут делает, эта распрекрасная Зина с продавленной щекой?

— Разве вы не видите, что она умерла? Ее придется похоронить.

— Давай, — деловито сказала девочка. — Тащи какую-нибудь коробку. Сейчас мы выкопаем ей могилку.

Леночка принесла коробку от сандалий. Незнакомка стояла на том же месте. Увидев Леночку, она сказала:

— Подстели сначала травы. Под покойников всегда кладут стружки, но можно и траву. Теперь клади.

Они вместе стали «убирать» Зину. Девочка — ее звали Галя — сплела ей венок из желтых цветов, и Зина лежала будто в золотой короне. Леночка с удивлением почувствовала, что ей хочется плакать. Зину зарыли под деревом.

— Приходи на эту могилку почаще. Первое время каждое утро и каждый вечер. Потом раз в день, потом через день, а потом — когда захочешь.

Леночка кивнула. После своей смерти и похорон Зина стала ей дорога. Ей будет ее недоставать. Она не скоро привыкнет к ее отсутствию.

Галя сказала:

— Ну, а теперь давай знакомиться: я живу рядом с тобой у Валентины Петровны. Мы переехали сегодня. Я буду приходить к тебе, и ты приходи ко мне. Я буду играть с тобой, хотя ты еще маленькая, но никаких других девочек я здесь что-то не вижу…

Были чем-то неприятны ее слова, но у Леночки тоже не было выбора и притом ей льстило, что такая взрослая девочка согласна с ней играть, хотя бы в силу необходимости. Они пошли к лесу. Леночка чувствовала некоторое беспокойство: ей следовало вернуться к осиротевшей Наде, которая теперь одна в обществе нагловатого Кузьмы, но уходить не хотелось. Оказывается, Галя уже перешла в пятый класс. Это еще больше подняло ее в Леночкиных глазах, да и самой ей было лестно дружить с девочкой, которая перешла уже в пятый класс.

В куклы она, конечно, не играет. Некогда и не интересно. У нее есть кошка Глафира, но сюда ее не привезли: хищница, жрет воробьев. Хозяйка боится за своих цыплят, и понятно: Глафира и перьев от них не оставит.

— У меня есть жутко интересные книги, — тараторила Галя, — «Всадник без головы» и «Медная пуговица». Я тебе их дам. Впрочем, ты ведь еще не умеешь читать?

— Умею, только медленно.

— Я тоже в твои годы уже читала. Ты здесь с мамой или с бабушкой?

— С бабушкой. Но сегодня вечером приедет папа.

— А я с мамой. Наша бабушка разъезжает по курортам. Она говорит, что хочет наконец пожить личной жизнью. До сих пор ей этого не удавалось. Папа и тетка приедут в следующее воскресенье. А твоя мама тоже на курорте?

Леночка ответила не сразу. Слово «умерла» не шло у нее с языка. Оно будто застряло в горле. Наконец она сказала хриплым шепотом:

— Умерла.

И возникло молчание. В это мгновение Леночка почувствовала, что она вовсе не моложе Гали, даже напротив — она каким-то образом оказалась старше благополучной Гали, у которой есть мама.

— Умерла? Этого не может быть. Я никогда не слышала, чтобы умирали мамы у маленьких девочек. — Она схватила Леночку за руку и быстро пошла вперед, словно хотела увести с этого места, где было только что произнесено страшное слово. Ее длинные ноги, голые выше колен, делали огромные шаги.

Леночка запыхалась. Освободив руку, она остановилась:

— Я уж пойду. — Она опять вспомнила бедную Надю и бабушку, которая ее, может быть, ищет. Ей захотелось домой.

— Хорошо, — сказала Галя, — иди. Мы увидимся с тобой после обеда. И сегодня, и завтра, и каждый день. Нам будет очень весело. Я приду к тебе, а ты ко мне. Ты увидишь мою маму. Она тебя будет очень любить. Папа называет ее добрейшим существом.

Она говорила сбивчиво и взволнованно, никакой повелительности, превосходства не было теперь в ее звонком, резковатом голосе.

Леночка побежала домой. С полдороги она обернулась. Галя стояла в облаке солнечной пыли и смотрела ей вслед.

Часов в пять пошли с бабушкой на станцию встречать отца. Пропустили три электрички, с четвертой он приехал.

— Папа! — закричала Леночка.

Николай Сергеевич огляделся, щурясь от солнца. Обе руки его были заняты сумками, из которых торчали булки, банки.

— Вот вы где! — сказал он, заметив бабушку и Леночку. Опустив на скамью сумки, он обнял дочь. Лицо и шея у него были потные и смялся воротничок белой рубашки.

Бабушка взяла одну из авосек, освободилась папина левая рука, за которую уцепилась Леночка. Так пошли они вслед за народом, сошедшим с электрички. И все несли в руках сумки, и многие вели за руки детей.

— Зачем было привозить кефир, — говорила бабушка, — мне носят молоко, и я сама делаю простоквашу. Сюда нужно возить мясо, рыбу, яйца. Иногда не бывает сливочного масла.

Леночка думала, что взрослые всегда говорят о неинтересном. Ей хотелось бы рассказать отцу о Зининой смерти и о Гале, но при бабушке было почему-то неловко.

— Как вы себя чувствуете, Варвара Никаноровна?

— А как может чувствовать себя старый человек, — да еще переживший такое горе? — В словах бабушки были раздражение, и вызов, и упрек. Будто бы отец был виноват в том, что она старая, и в том, что она пережила горе; а может быть, ей казалось, что он недостаточно расстроен, что он должен больше мучиться.

— Горе-то наше общее, — сказал он почему-то виновато.

Бабушка строго молчала. Она не допускала мысли, что хоть одна душа в мире может разделить ее горе.

— Леночка здорова?

— Слава богу.

— Еще не купаетесь?

— Вы понимаете, Коля, что вы говорите? Сейчас конец мая. Кто же купается в такое время?!

Леночке было жалко отца. Он шел такой потный, такой усталый и робкий. Ей казалось, что он боится бабушки больше, чем она сама. Она, по правде сказать, вовсе бабушки не боялась. Бабушка любила ее, а отца — нет. Леночка это чувствовала, и ей это было неприятно. В знак сочувствия она прижалась к нему.

И вот они наконец пришли.

Разобрав сумки, бабушка вздохнула облегченно и смягчилась:

— Сейчас напою вас чаем, крепкий заварила, как вы любите.

За чаем опять говорили о вещах неинтересных: о ремонте и о том, что отцу «навязали командировку». Только уж совсем вечером, когда солнце спустилось за лес, Леночка с отцом пошли гулять. Солнце нырнуло в листву и оттуда, снизу, освещало вершины деревьев, словно прикрытый ладонью фонарь.

— Вот тут я иногда сижу и думаю, — сказала Леночка, указывая на кучу свежих бревен у опушки.

— О чем же ты думаешь?

Она пожала плечами:

— Обо всем.

Ведь даже взрослому человеку трудно рассказать, о чем он думает. Мыслей было очень много, и почти все они были невнятны, как во сне. А может быть, это были не мысли, а чувства, слишком сложные для ребенка ее лет.

Леночка сказала:

— Больше всего — как мы вернемся домой.

— Тебе скучно здесь?

— Да.

— Там плохо, Леночка. Грязно, пыльно. Я бы с удовольствием пожил здесь, но отпуск мне дают только в октябре. Придется ехать куда-нибудь на юг.

— Ты возьмешь меня с собой?

— Нельзя. Это курорт. Туда не пускают с детьми.

— Курорт? Тебе хочется пожить личной жизнью?

Отец взглянул на нее почти с испугом:

— Глупости какие ты говоришь. Это, наверное, бабушка.

— Нет, это бабушка одной девочки, про которую я тебе хотела рассказать.

И она рассказала про смерть Зины и как они с Галей ее хоронили.

Слушая ее, Николай Сергеевич чувствовал себя неловко. Он плохо знал свою дочь, она была еще так мала… Но сейчас ему пришло в голову, что, кроме молока, воздуха, солнца и бабушкиных забот, ей, может быть, нужно что-то еще. Он был смущен, испуган даже сложностью ее душевного мира, приоткрывшегося ему на мгновенье. Он был грустен, этот мир, а Николай Сергеевич думал, что ребенок по природе своей весел, живет легко; что бесследно проходят мимо него огорчения и даже большое горе можно утешить игрушкой.

Он вздохнул, потому что нечем было ей помочь. Как сделать ее веселее? Он чувствовал себя перед дочерью несостоятельным. Он не мог дать ей чего-то насущно необходимого. И Николай Сергеевич сделал еще одну попытку вернуться к прежней точке зрения: игрушка, новая кукла. Может быть, она горюет о разбитой кукле.

— Что привезти тебе в следующий раз? Давай купим новую Зину, и она будет лучше прежней.

Леночка покачала головой:

— Разве можно заменить одного человека другим, даже если тот лучше?..

Николай Сергеевич был как в темном лесу. Чаща была кругом, и только одна-единственная была известна ему тропинка, по которой он и пробовал идти, упорствуя:

— Ну, так что же все-таки тебе привезти?

— Скрипочку!

— Игрушечную? Я что-то не видел…

— Маленькую, но настоящую.

— Зачем? Ведь ты не умеешь на ней играть.

Она опять пожала плечами — какое это имеет значение? Просто однажды «не на той улице, где мы живем, а которая у самой станции», было вечером открыто одно из окон. У окна стоял маленький мальчик и играл на скрипке. Все окошки кругом были темные, и только из того шел свет и проливалась музыка. Вот что она видела.

— Тебе понравилось, как он играл?

— Не знаю.

— Ты хочешь учиться музыке?

— Нет.

Все-таки он обещал привезти ей настоящую скрипочку в футляре. У калитки они остановились.

Леночка показала на маленький холмик под деревом, в который было воткнуто несколько поникших цветов:

— Здесь похоронена Зина. Постоим немного.

«Час от часу не легче», — подумал Николай Сергеевич. Он послушно остановился возле Зининой могилы, придав лицу соответствующее выражение. Леночка взглянула на него снизу вверх:

— Тебе грустно?..

Отец засмеялся:

— Да нет… Но, послушай, ведь она же кукла? — Казалось, он сам в этом был не очень уверен.

Леночка кивнула:

— Да. (Для нее это ровно ничего не значило). Мне придется ходить сюда каждое утро и каждый вечер. Ах, если бы ты слышал, как хрустнула ее голова!

— Ну, ну… — сказал отец. — Тебе очень жалко ее?

— Тяжело, — вздохнула Леночка и пошла в дом. Николай Сергеевич пошел за ней. Ему казалось, что Леночка им недовольна, разочарована в нем. Он чувствовал себя существом грубым и примитивным по сравнению со своей шестилетней дочерью.

Возвращаясь в город, Николай Сергеевич думал, как трудно, оказывается, разговаривать с детьми. «Пока жива была Леля, я этого не замечал. С ней все было легко… Даже Варвара Никаноровна…»

В полупустой электричке тускло мигала единственная лампочка, а за стеклами была кромешная тьма. Только станции, мимо которых они проносились — поезд шел без остановки до Москвы, — освещались качающимися на ветру фонарями.

Николай Сергеевич решил спросить совета у соседа скрипача, который играл в театральном оркестре. Он сделал это на другой же день.

— Покупайте, — сказал Хмара. — Когда переедете в город, я попробую ее учить. Хотя, по правде сказать, никогда не приходилось этим заниматься.

— Значит, купить?

— Да. Кто знает, может, в этом ее судьба?


Галя постоянно давала Леночке почувствовать свое превосходство и старшинство. Варвара Никаноровна это заметила и невзлюбила ее, но Гале было совершенно все равно, как старуха к ней относится. Она в свою очередь относилась к ней покровительственно. По утрам, когда, по мнению бабушки, приходить в гости слишком рано, голова Гали появлялась в окне.

— Бабушка, — кричала она, — Лена встала?

— Леночка встала, — говорила бабушка, акцентируя на слове «Леночка», — но она еще не умывалась и не завтракала.

— Я подожду. — Галя садилась в гамак. Веревка натягивалась, стирала беловатую кожицу липы. — А я встаю в семь часов. Это здорово.

Она улеглась в гамак. Сквозь сетку видны были ее большие ступни, вымытые с вечера и еще не успевшие запачкаться.

— Бабушка, — кричала Галя, раскачивая гамак, — дайте мне, пожалуйста, сухарик. Я очень люблю ванильные сухари.

Сохраняя на лице негодующее выражение, бабушка двумя пальцами брала сухарик и, не глядя, подавала его Гале. Казалось, она испытывает одинаковое отвращение и к Гале, и к сухарику.

— Вот что, милая, — сказала она, — Леночке шесть лет, а вам одиннадцать, но ведете вы себя как маленькая, и это очень искусственно у вас получается. И я попрошу вас называть меня Варвара Никаноровна, потому что бабушка я только для Леночки. Нашу Леночку мы с самых ранних лет учили никого не называть тетями, дядями и бабушками. Крошка совсем, она отлично выговаривала самые трудные имена: «Христофор Эдуардович» — это доктор, который живет у нас в квартире.

Галя слегка покраснела, но не утратила победительного вида. Она кивнула снисходительно:

— Я понимаю. Наша бабушка тоже терпеть не может, когда ее называют бабушкой. Она говорит, что это ее старит. Вообще-то она выглядит гораздо моложе вас… Но где же все-таки Лена?

Она вывернулась из гамака, не то нарочно, не то нечаянно упала на четвереньки и вскочила смеясь:

— Вы меня ужасно насмешили, бабушка!

Вошла Леночка, и Галя набросилась на нее, вертела и трепала, как котенка.

— Я могу тебя даже поднять. Ты легче нашей кошки.

Леночка ждала помощи от бабушки, но рассерженная и надменная Варвара Никаноровна не обращала на них внимания. Леночка чувствовала себя неприятно, смятая натиском шумно веселившейся Гали. Крупная, белокурая, с ногами и руками, словно отлитыми из металла, Галя казалась некоей воинственной амазонкой, а Леночка — Дюймовочкой-путешественницей, нечаянно попавшейся в ее большие лапы и терзаемой забавы ради. У Леночки было печальное выражение лица, казалось, она едва удерживается, чтобы не закричать.

Наконец бабушка позвала их завтракать.

— Позавтракаем и на речку, — сказала Галя, хрустя сухарями.

Но Леночка отказалась с неожиданной твердостью:

— Я не хочу никуда идти.

— И отлично, — сказала бабушка, — посидим в садике.

— Глупо. — Галя надулась.

Все-таки ей пришлось уйти ни с чем. Проводив ее взглядом, бабушка сказала:

— Солдат в юбочке.

А Леночке хотелось плакать. Она все еще чувствовала себя котенком, которого мучают, забавляясь. Она решила, что больше не будет играть с Галей: сама того не замечая, Галя ежеминутно причиняла ей боль. Леночка ее боялась.

— Ах, скорее бы кончилось лето!

— Лето лучше зимы, — сказала бабушка.

— Мне не нравится на даче.

— Здесь воздух и зелень.

— А там люди, — сказала Леночка. — Целая квартира людей: доктор, Леонид Давидович, Владимир Иванович, Инесса…

— Да, — согласилась бабушка, — я тоже соскучилась по соседям и по дому. Но придется уж нам с тобой потерпеть до осени, на всю зиму наберемся здоровья. Сейчас я уберу посуду, и мы с тобой пойдем в магазин.

II

В субботу Николай Сергеевич привез Леночке сказки Андерсена, Конька-Горбунка и скрипку.

— Самая маленькая, — сказал он, вынимая ее из футляра, обтянутого внутри серовато-голубым шелком.

Скрипка была легкая, ярко-желтая, с туго натянутыми струнами

— А вот и смычок.

Скрипка легко ложилась на плечо. Гладкая и прохладная поверхность касалась подбородка. Леночка брала смычок и поднимала его над скрипкой, испытывая все ту же легкость и внезапно прихлынувшую к сердцу радостную силу. Она думала: стоит только опустить на струны смычок, и начнется музыка. Но она боялась его опустить. Она держала его на порядочном расстоянии.

Однажды ей приснилось, что музыка началась, хотя она не касалась струн. Она стояла вот так, а музыка звучала. Проснувшись, она не могла ее припомнить.

Когда никого не было, Леночка брала скрипку, клала ее на плечо и прижимала подбородком. В правой руке она держала смычок.

И так она стояла у открытого окна, точь-в-точь, как тот мальчик.

Но однажды, когда она стояла так, долго и неподвижно, та мелодия, которую играл мальчик, которую она слышала однажды наяву и другой раз во сне, прокралась к ней в уши и зазвучала. А потом она опять не могла ее вспомнить — так это было досадно!


Конек-Горбунок был маленькой деревянной лошадкой резвого нрава. Они подружились с Кузьмой и постоянно о чем-то шептались. А бедной Наде казалось, что они смеются над ней. Она становилась всё более одинокой, старела, выгорала на солнце.

Леночка сажала ее в прохладную тенистую траву и вслух читала ей сказки Андерсена: «В Китае все жители китайцы и император тоже китаец».

Она долго думала над этой странностью: почему же все китайцы?

И, утомившись, оставляла книгу. Ее затрудняла техника чтения.

С Галей они постепенно перестали встречаться, но Леночка видела ее часто играющей в волейбол с какими-то девочками и мальчиками. Галя кивала ей издали, но не подходила. По правде сказать, Леночке даже немного обидно, что она не подходила.

Однажды Галя с подругами проходила мимо Леночкиной дачи. Сквозь забор они увидели Леночку среди созревших вишен и кустов смородины. В левой руке она держала маленькую скрипку, прижимая ее подбородком, а в правой — смычок.

— Тише… — сказала Галя, и девочки притаились возле забора.

— Ты не говорила, что она играет на скрипке.

— Я и сама этого не знала. Помолчи.

Они ждали, а Леночка стояла неподвижно все в той же позе и, закинув лицо, глядела в небо. Музыки не было.

— Она просто обезьянничает!

— Она не умеет играть, я так и знала!

Они ушли, громко хохоча, а Леночка, застигнутая врасплох, с ужасом глядела им вслед. Ей было ужасно стыдно. И грустно. Ничего-то она не умеет. Ничего. Она спрятала скрипку в черный футляр и не вынимала до отъезда. Бабушка каждый день стирала с футляра пыль.

И Леночка решила хотя бы научиться бегло читать. Она каждый день заставляла себя прочесть целую страницу. Потом она решила прочесть сразу целую сказку. Это была маленькая сказка про хромую уточку. Тонкая книжечка в серой обложке с крупным шрифтом.

Леночка села на скамью под деревом и приказала себе не вставать, пока книжка не будет прочитана. Не вставать, не пить, не есть, не играть, пока книжка не будет прочитана.

Она читала ее до вечера и прочла. Теперь она твердо могла сказать, что читать умеет, что может прочесть, не вставая, целую книгу.


Наконец наступила осень. Бабушка с Леночкой прожили на даче до самого октября. При них краснели и опадали листья, зрела рябина. Сад промок насквозь от постоянных дождей. Потом стало холодно по утрам, и листья высохли до черноты.

Теперь они напоминали металлические ржавые листья на кладбищенских памятниках. Они стали жесткими и хрупкими.

Леночка целыми днями читала Андерсена. И вот наконец настал день, когда приехал за ними грузовик.

Был грустен опавший сад, осиротевшая комната, окна без занавесок. Снова Надя и Кузьма были уложены в рюкзак. Пока длилась вся эта суета, Леночка сидела с Андерсеном на коленях в кухне у хозяйки и читала в который уже раз про китайского императора, которому спас жизнь Соловей.

III

Дом стоял в переулке. Был у него парадный ход, которым никто не ходил, и лестница во двор, по которой ходили все. А парадным ходом, где был звонок и приличная лестница, стал потом, с согласия жильцов, пользоваться доктор Кранц Христиан Эдуардович, чье имя Леночка так хорошо стала выговаривать, едва ей исполнилось два года.

К доктору ходили больные, и пропускать их через кухню было со всех точек зрения неудобно. Комната Кранцев выходила в переднюю, загроможденную всякой ненужной утварью. Жильцы вынесли оттуда свои ведра, бидоны и корзины со старой обувью — и сделали это без всякого протеста, — чтобы сделать из передней приемную, в которой больные могли бы подождать своей очереди или посидеть, пока доктор не вернулся с амбулаторного приема. Возможно, если бы доктор брал деньги со своих больных, жильцы не вынесли бы так безропотно свои корзины, но денег он не брал. Это было всем известно. Все-таки Инесса, жена музыканта Хмары, сказала Эмме Францевне, жене доктора Кранца:

— Это только у нас такая квартира, в которой все друг другу уступают. В другой бы вам за эту переднюю горло перегрызли бы.

Инесса Борисовна (впрочем, по отчеству ее почему-то никто не звал, хотя она была далеко уж не девочка) сказала это так, будто осуждала своих соседей за их доброжелательное отношение друг к другу. В действительности это было, конечно, не так. Просто она любила сильные выражения.

— Я вас не понимал. Почему перекусать за горло?

Эмма Францевна была наивна и не очень хорошо знала русский язык, особенно всякие идиоматические выражения, хотя прожила в России уже много лет.

— А, бросьте, — махнула Инесса рукой на бестолковую докторшу. — Давайте лучше подумаем, что бы сюда еще поставить кроме стульев и стола? Очень неуютно, голо. Если попросить у Ольги Ивановны ковер? Генеральша даст, она добрая.

— Но будет пиль. Я не мог выбивать, у меня слабый руки.

Ковер был отклонен. На стол постелили скатерть и, как полагается, положили старые газеты и журналы:

— Так обычно делают в приемных.

У доктора был сын Эрнст, которого Эмма назвала в честь Тельмана — белолицый и беловолосый, никогда не видавший Германии. По-немецки он говорил отлично, но за грамматику получал иногда двойки, и все срамили его:

— Ты же немец, Кранц, стыдись. Неужели ты не знаешь, как пишется слово «вассер»?

До рождения Леночки и пока Эрнст был маленьким, соседи баловали его, как единственного в квартире ребенка. (В свое время они так же баловали Лелю, Леночкину мать, до самого того момента, пока она не вышла замуж). Теперь все баловали Леночку, потому что других детей в квартире пока не было.

В квартире жило четыре семьи: Кранц, Хмара, Королевы (Леночкина семья), генерал-майор Басов и его жена Ольга Ивановна, у которых было целых две больших комнаты. У Басовых была замужняя дочь и внучка, но они жили где-то в другом городе. Все эти люди сжились, сроднились, стали как бы одной большой семьей, жившей без разногласий, со взаимным доверием, и никто из них не относился безразлично к судьбе другого. Смерть Леночкиной матери была их общим горем.


Утро шло своим чередом. Шипели кастрюли и чайники, варился кофе разными способами. Эмме Францевне лучше всех удавалось сварить кофе душистый, крепкий, и никогда ни капли этого отличного утреннего напитка не проливалось на плиту.

Над раковиной, громко фыркая, умывался Эрнст, растирал полотенцем докрасна длинную шею и большие уши.

Сегодня должны были вернуться с дачи Королевы, и все были этому рады. Кто-то сказал, что Леночке скоро семь лет, и на будущий год она пойдет в школу.

Ольга Ивановна растроганно вспомнила, как училась она ходить, как брела по этому коридору, держась за стены.

Инесса вспомнила Лелю и высказала опасения, как бы Николай Сергеевич не вздумал жениться:

— Леночке тогда плохо будет.

— Ну, что вы! Варвара Никаноровна никогда этого не допустит, — сказала Ольга Ивановна.

Мысль о том, что Леночкин отец может жениться, всем была неприятна, всех тревожила.

Из комнаты Хмары доносились звуки скрипки. Повторялся все один и тот же пассаж. Хлопнула парадная дверь — это ушел Эрнст к товарищу или к подруге, ведь нынче было воскресенье.

Только в одиннадцать часов вышел из своей комнаты, самой маленькой в квартире, Николай Сергеевич. Всех беспокоило, что он спал так долго, а Варвара Никаноровна, наверное, волнуется, ждет. И все были рады, что он наконец встал. Ему, конечно, никто ничего по этому поводу не сказал, но все три хозяйки в один голос предложили кофе. Он взял чашку из рук Эммы Францевны, и это было понятно — ведь ее кофе был самым лучшим. Со скромной гордостью она поглядела на соседок.

И вот наконец, совершенно готовый к отъезду, он появился в кухне.

— Вы заказали машину?

— Да, еще вчера.

— Смотрите, может, пойдет дождь. Возьмите клеенку со стола, чтобы накрыть вещи, и зонтик для бабушки.

— Она сядет в кабину.

— А пока она дойдет до кабины…

Инесса уже тащила большой черный зонтик.

— Не взять ли Леночкину шубку? Ехать в машине очень холодно, сейчас ведь уж октябрь.

— Она тоже сядет с бабушкой в кабине. Спасибо. До свидания. Все предусмотрено, и я привезу их вам невредимыми.

Когда он вышел, женщины кинулись к окну.

— Может быть, и не будет дождя, — сказала Ольга Ивановна, — поднялся ветер, и небо как будто бы расчищается.


Леночка сидела на докторском диване и держала в руках куклу необыкновенной красоты. Эта кукла родилась в Германии еще до первой мировой войны. Ей было почти столько же лет, сколько самой Эмме Францевне, но по лицу ее этого совершенно не было заметно. Одета она была несколько старомодно. Сегодня она была подарена Леночке и получила имя Большая Мария. А когда-то ее звали Бертой, но Леночке не нравилось имя Берта.

Дверь приоткрылась, в щель просунула голову Инесса:

— Разве ты не хочешь повидать дядю Леню? Он скоро уйдет в театр.

— Хорошо. Я сейчас приду. Мне непременно надо его повидать. Пусть Большая Мария посидит пока здесь, я зайду за ней потом.

И она побежала за своей маленькой скрипочкой, чтобы показать ее Леониду Давидовичу и сравнить с его собственной большой скрипкой. Они должны быть точь-в-точь одинаковыми.

— К вам я приду потом, — обещала она Ольге Ивановне, встретив ее в коридоре, — бабушка еще долго будет разбираться, и я, конечно, посижу пока у вас.

Леонид Давидович сделал вид, что удивился, увидев маленькую скрипочку (на самом-то деле он уже знал о ее существовании от Николая Сергеевича).

— Смотри, пожалуйста, все точь-в-точь, как у моей.

Да, все было точь-в-точь.

Потом он замолчал и стал собираться в театр. Инесса что-то говорила, но, не слушая ее, Леночка следила глазами за каждым движением Леонида Давидовича.

— Ну, поговори же с ребенком, — рассердилась Инесса.

Музыкант растерянно улыбнулся. Он не умел говорить с детьми, не приходилось. Он стал старательно думать, что бы такое сказать Леночке, и, наконец, придумал:

— Хочешь — я как-нибудь возьму тебя в театр на «Руслана и Людмилу»?

— А когда?

— Может быть, на той неделе.

— Я еще никогда в театре не была.

— Вот, значит, и пойдем.

Инесса была довольна:

— Я, пожалуй, тоже пойду. Интересно, как она будет реагировать, когда запоет эта огромная, голова и по воздуху полетит Черномор с Людмилой.

Хмара улыбнулся: Инесса часто казалась ему ребенком.

— И ты тоже, конечно, пойдешь.

Потом пришла Ольга Ивановна и увела Леночку к себе — теперь ведь была ее очередь. Инесса негодовала:

— Как это люди умеют — прийти и взять ребенка, как будто это их ребенок. Как будто у нее нет собственной внучки, которая живет где-то за тридевять земель. — Потом она поругала и докторшу: — А Эмма хитра: такую куклу подарила и никому ничего не сказала. Но я завтра схожу в ГУМ и куплю игрушку не хуже. Кукла! Да эта кукла старше меня лет на двадцать!

IV

Леночка с бабушкой постучались и вошли. В большой коричневой комнате с двумя высокими окнами под самым потолком висела засиженная мухами люстра. У окна сидела в кресле на колесах маленькая старушка. Как она была похожа на волшебницу из сказки Гауфа, которая кормила голодных кошек! Как она была похожа на крестную Золушки, которая из тыквы сделала карету! И еще она была похожа на горбатую старушку, собирающую хворост в сказке Андерсена «Дорожный товарищ».

Все эти три старушки взглянули, на Леночку глазами Надежды Владимировны Стражилковской — учительницы музыки. Она не встала при их появлении, но сделала им знак подойти ближе, и они с бабушкой тихо шли через всю комнату мимо выгоревшего гобелена, открытого рояля, который улыбался им всеми своими желтыми клавишами, и под люстрой, которая чуть звенела. Надежда Владимировна тоже улыбнулась им; зубы ее были похожи на клавиши рояля. Ноги ее были покрыты пледом, — должно быть, у нее болели ноги. Большие глаза, волшебницы, меняющие оттенки, взглянули на Леночку, и ей стало хорошо. Она была так некрасива и так притягательна, эта учительница, эта старушка с пледом, эта волшебница из трех великолепных сказок.

— Здравствуйте, садитесь, — сказала она.

Бабушка села, а Леночка осталась стоять за ее стулом.

Надежда Владимировна сделала движение, и кресло подкатилось немного ближе. «Хотелось бы и мне такое кресло, — подумала Леночка. — Можно было бы разъезжать в нем по всей квартире».

— Сколько девочке лет?

— Скоро семь.

Учительница кивнула:

— Самое время начинать. Как зовут?

— Елена Королева.

— Славное имя.

Они о чем-то говорили с бабушкой, а Леночка, осмелев, бродила по комнате, разглядывая картины на стенах, чьи-то фотографии на рояле, подсвечники, бронзовые часы и гобелен.

— Ну что ж, начнем, пожалуй, сегодня же.

Ее позвали. Бабушка отошла в другой конец комнаты и села там на стул, взяв на коленки кошелку, которую она таскала с собой повсюду «на всякий случай».

Леночка остановилась около учительницы. Она смотрела на крупные клетки пледа, лежащего у Надежды Владимировны на коленях и складками спускавшегося вниз. И вдруг ей показалось, что под этими складками вовсе ничего нет. Леночка отвернулась.

— Твоя бабушка рассказывала мне, как пришла к тебе охота учиться музыке. Ты можешь вспомнить, что играл тот мальчик?

— Нет.

Она соврала. Именно сегодня, сейчас та мелодия все время звучала у нее в ушах. Она могла бы ее даже спеть, но мешала бабушка, зорко следившая за ней со своего стула.

Надежда Владимировна как-то об этом догадалась. Она сказала:

— Варвара Никаноровна, зачем вам терять попусту время? Идите пока в магазин, а потом зайдете за Леночкой.

Неизвестно, обиделась ли бабушка или, напротив, была довольна, что ей не сидеть тут целый час. Она сказала безразличным голосом:

— Очень хорошо. Я действительно хотела купить яиц. Когда зайти за Леночкой?

— Через полчаса.

Бабушка ушла, а Надежда Владимировна подкатила кресло к роялю и велела Леночке встать около нее справа. Она ударила по белым клавишам, и раздался высокий певучий звук.

— Пой! — сказала она Леночке.

— Что петь?

— Повтори эту ноту голосом.

Леночка повторила. Потом повторила простенькую мелодию, которую сыграла Надежда Владимировна одной правой рукой.

— Хорошо. Слух у тебя есть. Дальше.

Надежда Владимировна взяла длинный карандаш и постучала им по пюпитру: три раза быстро и два — медленно.

— Повтори, — она протянула Леночке карандаш. Леночка повторила.

Опять сказала:

— Хорошо. Чувство ритма у тебя тоже есть.

И, наконец, она велела взять в руки скрипку. В тот же день Леночка узнала, что у скрипки есть головка. От этой головки идут мысли — струны.

— Мысли эти тебе пока неизвестны, но ты узнаешь их, когда сумеешь заставить скрипку разговаривать.

— А какие у нее мысли?

— Самые разные. Ты очень скоро услышишь их и поймешь. А вот это — посмотри — шейка, соединяющая головку с корпусом. У скрипки четыре струны: ми, ля, ре, соль.

Леночка держала скрипку в руках, — «надо будет сшить маленькую подушечку, вот такую, посмотри, чтобы опираться на нее подбородком», — трогала пальцами струны, и к сердцу ее приливала гордость. Она ждала, что учительница велит ей взять в руки смычок, что она взмахнет этим смычком и заиграет. Заиграет эта самая скрипочка, до сих пор немая! Как ей хотелось поскорее услышать ее голос!

Но сегодня этого не случилось.

— Довольно с тебя пока, — сказала Надежда Владимировна и покатила свое кресло опять к окну. Леночка следовала за ней.

— Сядь, — приказала учительница.

Леночка села, не выпуская из рук скрипки.

— Вот видишь, — Надежда Владимировна поглядела на нее странными, разных оттенков глазами. — У скрипки есть головка, шейка, корпус, то есть туловище. Может быть, она живая, как ты думаешь?

Леночка кивнула: она в этом нисколько не сомневалась.

— Да, — торжественно сказала учительница. — Она живая. Она любит, чтобы с ней хорошо обращались, чтобы почаще с ней разговаривали. Ты понимаешь, что это значит?

— Понимаю. Как с куклой.

— Нет, совсем не так. На языке музыки. Тогда она полюбит тебя, и вы станете друзьями.

Вернулась бабушка. Она переводила тревожный взгляд с Леночки на учительницу. Надежда Владимировна сказала:

— Девочка способная, я ею довольна.

Бабушка улыбнулась. Она очень редко улыбалась, а тут — улыбнулась. Они уже распрощались и назначили следующий урок на четверг, как вдруг отворилась коричневая дубовая дверь и вошла девочка точь-в-точь с такой же скрипочкой и точь-в-точь такого же роста.

Леночка остолбенела от этого поразительного совпадения. Она тотчас почувствовала к девочке повышенный интерес, но бабушка увела ее. Всю дорогу она думала о девочке и мучилась вопросом, встретит ли она ее когда-нибудь еще.

Ложась спать, она вспомнила о скрипке, которая требовала внимания. Она вынула ее из футляра. Скрипка внушала ей сегодня некоторый страх. Посередине корпуса ее было темное отверстие. Может быть, там находится душа скрипки, ее голос и мозг? Заглянув туда, Леночка ничего не разглядела. Но смешно, право, думать, что можно разглядеть душу. От скрипки все еще приятно пахло лаком, точно она была совсем новая.

Услышав шаги бабушки, возвращающейся из кухни, Леночка поспешно спрятала скрипку в футляр. Она не хотела, чтобы бабушка что-нибудь знала о ее взаимоотношениях со скрипкой.

Леночка ушла за занавеску, где она жила со своими куклами. Рядом с состарившейся и потускневшей Надей сидела Большая Мария. Она скучала. На ее молодом и прекрасном лице не было никакого, выражения. Конек-Горбунок уткнулся ей в колени. Пионер Кузьма, как всегда, бил в барабан, не издавая ни звука. Леночке стало всех их жалко. Она поняла, что между Надей и Большой Марией никогда не возникнет дружба и что Надя зачахнет от одиночества. Мария тоже была как-то не устроена, — слишком уж велика. У Конька-Горбунка нет поля действия. Только Кузьме было все нипочем — он бил в барабан.

Леночка погладила шершавую лысеющую голову Нади, припомнила могилку Зины и вздохнула:

— Теперь вам, мои бедные, придется жить одним. Мне некогда будет с вами возиться. У меня скрипка.

Прежде чем лечь, Леночка вошла в кухню. Все начали расспрашивать ее об учительнице. Почему она ездит по комнате в кресле?

— У нее нет ног, — сказала бабушка, появляясь на пороге со своим чайником, который она подогревала раз семь в день. — Обе ноги ей отрезало трамваем. Разве я вам ничего не говорила?

— Какой ужас! — воскликнула Эмма Францевна.

— Я знаю эту старушку. Она очень хорошая учительница и любит детей, — сказала Ольга Ивановна.

— Трамваем? Когда? — растерянно спросила Леночка.

— Очень давно. Когда она была еще молодая.

Леночка бросилась в комнату. Мучительное сострадание душило ее.

— Зачем вы ей сказали? — упрекнула бабушку Ольга Ивановна. — Она могла этого и не заметить. Больные ноги — и все. Впечатлительный ребенок…

— Разве нельзя было найти другую учительницу, у которой есть ноги? — спросила Инесса.

— Я не намерена воспитывать Леночку в заблуждении, будто жизнь — это хоровод под елкой. Пусть привыкает ко всему.

Женщины переглянулись. Ольга Ивановна бабушку не одобряла, Эмма Францевна твердила «ужас, ужас!», а Инесса сказала:

— Ну и что ж, что без ног? Какое отношение это имеет к музыке?


Урок был кончен. Леночка оделась, уложила скрипку в футляр, а бабушка все не приходила.

— Подожди здесь, — сказала Надежда Владимировна, — одну я тебя не пущу.

— Я уже ходила одна, — соврала Леночка. — За хлебом. Наверное, я встречу бабушку во дворе.

— Ну, смотри.

Леночка выбежала в коридор, за ней захлопнулась парадная дверь, и она очутилась на лестнице. И она помчалась вниз по лестнице, подпрыгивая и напевая. Она надеялась, что бабушка застряла где-нибудь в магазине, она пойдет домой одна и потом уже всегда будет одна ходить повсюду. Вот это свобода!

Вдруг она увидела ту самую девочку, которая занималась у Надежды Владимировны после нее. Она тоже спускалась вниз, но иным способом — она скользила по перилам. Она летела с четвертого этажа, сидя верхом на перилах и ни за что не держась руками. Справа была лестница, а слева — черный провал, где торчал неподвижный, как гробница, лифт. Такая отвага заразительна. Леночке тоже захотелось сильных ощущений. Никогда прежде не ездившая на перилах, она сделала это теперь и помчалась вслед за отчаянно-храброй девочкой, прижимая к груди скрипку. На одном из лестничных поворотов они столкнулись. Леночка едва не выронила скрипку. Теперь они обе стояли на лестничной площадке. На той девочке был лыжный костюм и больше ничего, хотя стояла уже зима. Леночка-то была в шубе и в шапке.

— Ездить не умеешь, — сказала та девочка басом и взглянула на Леночку светлыми сердитыми глазами. — Надо было затормозить.

— У меня в руках была скрипка.

— А ноги на что?

— В следующий раз я научусь.

— Ты кто?

— Леночка Королева. Я вас видела у Надежды Владимировны в прошлый раз, когда мы приходили с бабушкой. А вы меня?

— Не заметила.

— Мы были с бабушкой…

— Черта мне до твоей бабушки!

Леночка испуганно замолчала. Она была огорчена. И она повернулась уходить, хотя ей не хотелось.

— Стой! — Девочка схватила ее за плечо. — Нечего на меня дуться. Я ведь не злюсь. Ты где живешь?

— Через улицу. А вы?

— Здесь, в этом доме. Почему ты говоришь мне «вы», а себя называешь «Леночкой»?

— Не знаю.

— А кто должен знать? Сколько тебе лет?

— Шесть с половиной. А… тебе?

— Шесть и восемь месяцев. Я так и думала, что ты моложе. Чего мы стоим? Пошли.

— Куда?

— К тебе, конечно.

— Но ведь ты не одета?

— Как это «не одета»? Пощупай, какой толщины у меня куртка. Ты чего же не спрашиваешь, как меня зовут?

— Как вас зовут?

— Не «выкай». Валя Карабашева.

И тут они увидели бабушку, которая поднималась по лестнице им навстречу. Она еще издали начала бранить Леночку за то, что та ее не дождалась, и сначала не обратила внимания на Валю.

— А зачем ей было вас ждать?

Бабушка заметила Валю:

— Это что еще такое?

— Валя Карабашева. Моя новая подруга. Она пойдет к нам.

Валя поглядела на Леночку одобрительно. Бабушка сделала протестующее движение, но внезапно передумала:

— Пожалуй, пусть идет. А почему ты без пальто?

— Привыкла. Мне бывает жарко даже при десяти градусах мороза.

— Ах ты, северный медведь, — усмехнулась Варвара Никаноровна и пропустила девочек вперед.

— Нет, я на Кавказе родилась, — сообщила Валя. — «Кара-башка» — «Черная башка» или что-то в этом роде.


— Ты еще играешь в куклы? Ну, прямо странная! У меня, впрочем, тоже сохранились две куклы — медведь и Мика. Но я в них уже давненько не играла.

— Я тоже не играю, — сказала Леночка, — просто они тут живут.

— Прямо странная, — повторила «Кара-башка». — Разве куклы живут?

— Живут. Одна умерла летом.

— Отчего?

— От головной боли. Я так переживала! Теперь уж я редко ее вспоминаю, а то два раза в день ходила на могилку. Потом Эмма Францевна подарила мне Большую Марию.

— Вот это кукла!

— Ей уже пятьдесят лет. Она из Германии.

— Ага. А почему пятьдесят?

Валя заинтересовалась судьбой Марии. Она забыла, — что куклы не живут, вернее, она поняла свою ошибку. Одиночество Большой Марии было предметом разговора.

— Может быть, принести медведя? Они почти одинакового роста. Мы выдадим твою Марию за него замуж и станем родственниками.

Леночка была этому рада.

— Он согласится?

— Он-то согласится…

— Я думаю — Мария ему понравится. Она такая чистая.

— Да, за медведя я ручаюсь.

V

Валя стала часто бывать у Леночки. Соседи дружбу эту одобрили. Валя была забавная и смелая. Леночка — слишком тиха и застенчива. Может быть, с этой она станет посмелее.

Чаще всего бывали они у Инессы. Хмару заставали редко, но, если заставали, Валя вступала с ним в разговор. Она звала его «дядя Леня», чего Леночка никогда себе не позволяла, хотя имела больше прав. Дядя Леня поддерживал разговор с наигранной развязностью, но лицо у него было напряженное; Леночка чувствовала, что ему трудно и не хочется разговаривать с Валей, и уводила подругу. Она знала, что Леонид Давидович ей за это всегда бывал благодарен. Она знала, что они понимают друг друга, и однажды получила этому подтверждение:

— Когда я дома, не пускай ребят, то есть Валю.

— Чем тебе мешает ребенок? — Инесса возвысила голос.

— Она много болтает. Мне трудно с ней, ты знаешь, я не умею с детьми. Леночка — другое дело.

— Еще бы тебе с Леночкой было трудно!

— Да. Она тактичный ребенок, она понимает…

Этот разговор Инесса пересказала, разумеется, с комментариями, не лестными для мужа, Ольге Ивановне, а Леночка нечаянно услышала.

«Да, — подумала она, — и он играет на скрипке, и я играю на скрипке…» Она забыла, что и Валя тоже играет на скрипке.

А Инесса любила, когда приходила Валя. Болтать с ней было интереснее, чем с Леночкой. Все, что она рассказывала, Валя слушала с живейшим любопытством, а Леночка иногда и вовсе не слушала.

Рассказывая, Инесса не сидела на месте: она бегала в кухню, в ванную; гладила, варила, шила, даже стирала. И девочки следовали в кухню или в ванную — за ней, за ее рассказом. Инесса говорила, бывало:

— Хозяйство ни рукам, ни ногам покоя не дает, но язык в моем полном распоряжении.

Рассказывая, она часто забывала, что собеседницами ее были две маленькие девочки, а может быть, именно поэтому она болтала с ними так непринужденно. Пожалуй, в натуре ее сохранилось нечто детское.

Однажды, когда за Леонидом Давидовичем захлопнулась выходная дверь, Валя села в кресло и авторитетно сказала:

— Ваш муж очень красив.

Неизвестно, думала ли она так в самом деле, но она это сказала, а Инессе приятно было это услышать.

— Ты считаешь? Да, он очень красивый, и знаешь, сколько за ним бегает девчонок! Ужас! Вообще бегают за каждым артистом, ну а за ним в особенности. Когда я была молодая, я тоже за ним бегала. Мы и познакомились у входа в театр. Я подошла к нему и сказала…

С этими словами она вышла из комнаты, и девочки пошли за ней.

— Сейчас, вымою кастрюлю…

В кухне никого не было, но она не стала продолжать рассказ на ходу, как делала это обычно. Может быть, она забыла те слова, которые ему тогда сказала, и вспоминала их, пока мыла кастрюлю. Поставив кастрюлю на полку, она вернулась в комнату, и девочки следовали за ней.

— Я сказала ему: «Проводите меня домой…»

— Разве вы боялись одна? Я никогда не боялась. Попробуй, тронь…

— Валентина, не перебивай. — Леночка боялась, что разговор будет уведен в другую сторону.

— Глупости! Чего мне было бояться? Отец ругал меня: «Зачем ты бегаешь за артистом? Это некрасиво». Он все больше и больше сердился: «Зачем тебе артист?»

Как я могла ему объяснить — «зачем мне артист»? Я любила его. Но папаше я об этом долго не решалась сказать. Он задал бы мне жару…

Инессе девочки не надоедали никогда.

— Эти девчонки — умора! С ними не соскучишься. Леночка, конечно, еще ребенок, хотя иной раз такое скажет, словно она уже окончила четыре университета. А Валька чертенок. «Ваш муж очень красив». Подумайте! Даже дети замечают, какой мой Леня красавец!

Ольга Ивановна сказала:

— Я бы на вашем месте не разговаривала с детьми на такие темы.

— На какие именно темы?

— О мужской красоте.

— Почему?

— Странно, что вы этого не понимаете.

— А вы поприсутствуйте при нашем разговоре и увидите, что я ничего такого не говорю.

— Что это за слово «поприсутствуйте»? Так по-русски не говорят.

— Ну, вы бывшая учительница — вам и книги в руки. А я обывательница, учить меня уже поздно. Как говорю, так и буду говорить до самой смерти.

— Я много раз слышала это слово, — вступилась Эмма Францевна. — И еще «заласкивать». Это правильно?

— И такого слова тоже нет, — отрезала Ольга Ивановна.

— Ничего подобного, есть! — воскликнула Инесса. — Вчера по телевизору выступила кандидат педагогических наук. Она точно так сказала: «Не надо заласкивать ребенка». Кандидат наук! Кого же слушать, вас или ее?

Ольга Ивановна хотела сказать Инессе, что она дура, разумеется, не так прямо, в упор, в выражениях более мягких, но в кухню вошли девочки, а при них никто из женщин не позволил бы себе браниться.

Вечерами девочки любили посидеть у Басовых. Приходил с работы Владимир Иванович, снимал генеральский мундир и надевал пижаму. Он садился в кресло и сидел некоторое время молча, потупившись, как будто сердился. Но на самом деле он никогда не сердился. Начиналась игра: девочки прятались за высокую спинку кресла, и он сначала их как будто не замечал, но вдруг протягивал свои большие руки, ловил сразу обеих и прижимал к своей широкой генеральской груди.

Валя даже взяла привычку целовать его в щеку или в глаз. Леночка не решалась. Иногда Владимир Иванович играл с Валей в шашки (поддавки) или рассказывал истории о себе. Вот, например, про сестру, собаку и метельную ночь на Волге:

— Двадцатый год был голодный. Мать у меня умерла от тифа. Папаня был извозчиком. Но в ту пору извозчики стали без надобности — некому было на них ездить. Буржуазия, как класс, была ликвидирована. Некоторые сдали своих лошадей в Красную Армию, а кое-кто вынужден был съесть. Мы лично лошадь свою съели.

«Как он мог… Я бы никогда. Свою живую лошадь…» На какой-то миг Владимир Иванович показался Леночке людоедом.

— И осталась у меня на руках сестренка годов шести. Вот как вы сейчас. Только она была маленькая, заморыш, больше четырех никто ей не давал. И от недостатка питания почти не говорила. Не то что вы — сороки… Однажды приболел папаня, и скрутила нас злая нужда. А я старшой…

— Зачем ты говоришь «папаня», «старшой»? Ведь ты окончил военную академию, слава богу, грамотный, — перебила Ольга Ивановна. — Грамматические ошибки в речи и в письме все равно что насекомые в волосах, — неряшливо.

Владимир Иванович, виновато усмехаясь, поглядел на нее из-под дремучих бровей:

— Виноват, Олюша. Так рассказ аппетитнее. Так, значит, заболел наш папаня, а дома, конечно, есть нечего, сестренка на ладан дышит. А мне было в ту пору лет четырнадцать. И велел мне папаня идти в город Энгельс — он еще тогда Покровском назывался, — через Волгу идти и раздобыть там хлебушка в обмен на кое-какое барахло. Жили мы в Саратове, а Покровск — через Волгу. Стоял холодный, метельный февраль. Я вышел поутру. Снег падал стеной, на два шага вперед ничего не видать. За мною увязалась маленькая собачка Амишка, что значит по-французски Дружок. Наша это была собачка. Кормить мы ее почти что не кормили, и выжила она благодаря своим незначительным габаритам — немного ей было надо. Может быть, она ловила крыс. Не знаю. Волга лежит голая и мертвая, как ледяное поле. Баржа примерзла у берега, тоже голая и черная. Я был не боязливый, однако жутко стало. Скоро я сбился с пути.

Кругом одна белизна; готов уж был повернуть, да не знал, в какую сторону, а собачка моя — низенькая черная такса на кривых ногах — бежит впереди и оборачивается на меня. Я отстану, она подождет, и опять идем. Я шел за ней. Морда у нее заиндевела, бока ввалились, а глаза веселые и почти человеческие. Я ей верил и шел за ней. И вдруг — собачка моя затревожилась, остановилась, повела носом и в сторону. Я за ней, хотя знаю, что уклоняемся мы от дороги на Покровск. Но я же говорю — я ей верил. Позвала она меня, и я пошел. И не зря, конечно. Иду. Прислушиваюсь: ветер гудит и снег шуршит — более ничего. А она велит идти за ней. И вот слышу я, будто кто стонет. Побежал. Смотрю — Амишка стоит возле какой-то кучи и разгребает лапами снег. Подошел — вижу девчонка лет десяти. Замерзла, но еще живая. Растер я ее, как сумел, снегом, взвалил на плечи и понес. На мое счастье стихла метель, и к ночи были мы в Покровске. Там я дела свои закончил, и знакомый нас обратно на подводе довез.

— А девочку?

— Ну, само собой, и ее. Поправилась понемножку. Вот так и стало у меня две сестры. Очень мы с ней дружили…

— А где она сейчас?

— В Свердловске, замужем. Помнишь, Леночка, тетю Настю? В прошлом году приезжала? Это она и есть.

— А где же тогда были ее папа и мама?

— В гражданскую обоих убили. И она бы замерзла насмерть, если бы не Амишка.

— Если бы не ты, — сказала Ольга Ивановна и вздохнула: — Зачем рассказываешь детям всякие ужасы? Вспомни лучше что-нибудь веселое.

— Ничего. Жизнь понимать надо.

— Вы прямо в один голос с Варварой Никаноровной…

— Она — женщина неглупая.

— А веселое? Расскажите теперь веселое, — попросила Валя.

— О чем бы? Разве как господина Шмидта в бочке с вином купали…

— А кто он был?

— Хозяин мельницы, куда отец мой пошел работать, когда извозчичье ремесло бросил. Но только это в другой раз. Устал я нынче.

Все-таки он рассказал про Шмидта, у которого и после революции сохранился богатый погреб с винами. Как ребята взломали этот погреб, как катились по темным улицам бочки с вином и горели факелы, и все были пьяны. Как треснул один бочонок и вырвалась из него золотая струя, и сел прямо на землю один деревенский и припал к ней ртом — «вот жизнь». И выпил он ее почти что до донышка, и, грохоча, покатилась она по мостовой. Так было много этого вина, что не пожалели слить остатки в большой деревянный чан, что стоял во дворе мельницы, и окрестить в этой купели немца.

— В наказание за жадность, а более — шутки ради. Окунали и приговаривали: «Крещается раб божий Генрих в нашу православную веру».

— А что потом было?

— Не знаю. Отец пришел и увел меня. Он был не охотник до таких шуток, и мне досталось. «Озорничать не позволю», — сказал отец. Я ему про классовую борьбу, а он — «хулиганство». Теперь мне это понятно, а тогда мальчишкой был…

…В приемной Христофора Эдуардовича, сделанной из бывшей передней, не было окон. Там всегда горел свет, и сидели больные с желтыми и серыми лицами. Там всегда было тихо, и девочки смотрели на больных в щелку двери. Больные любили доктора, посылали ему поздравительные открытки в праздники. Может быть, некоторые из них, кто мог, конечно, дарили ему конфеты, но это не имело для него никакого значения.

Христофор Эдуардович лучше всего относился к больным, у которых было «интересное заболевание» и кто больше нуждался в его помощи. Однажды он отказал в приеме пациентке, которая всегда приносила ему цветы. Она страдала «давлением», но это не мешало ей очень старательно наряжаться, подкрашиваться, когда она приходила к нему на прием. И вот он ее не принял, а цветы сунул за шкаф.

— Вы можете прийти ко мне в амбулаторию. Там я вас приму. Но и в этом сейчас нет необходимости. Вы здоровы.

Но такие случаи бывали редко. Больные не боялись его. Шли прямо на дом отметить бюллетень, переписать рецепт. И те, кто почему-нибудь не попал на амбулаторный прием.

Доктор уставал. Эмма Францевна жаловалась:

— Не кушать, не спать, как надо. Такой долгий разговор с больным. Как хороший знакомый.

И верно — Христофор Эдуардович подолгу говорил с больными. Ольга Ивановна считала, что это роняет его авторитет, она любила врачей грубоватых и немногословных.

— Больной должен бояться своего врача.

Но доктор Кранц объяснил ей, что врач должен знать условия, в которых живет больной, и больной вовсе не должен врача бояться… И он очень смешно изобразил одного из своих коллег:

— Трубку к сердцу, кулаком в живот — и молча выписывает рецепт. «Следующий!»

— Да, — сказала Варвара Никаноровна, — я знаю таких, попадались. Чувствуешь себя униженной, ничтожной, словно ты не человек, а «объект лечения». И даже не решаешься спросить, чем ты болен.

— Больному и не надо знать, чем он болен. Это его только расстраивает. Он должен довериться врачу, — отстаивала свое мнение Ольга Ивановна.

— Как же он может доверять врачу, если он его боится? — спросил доктор.

— Нет, как можно доверять врачу, которому, я знаю, на меня наплевать? — сказала Варвара Никаноровна.

Высказалась и Инесса:

— Если врач любезный и внимательный, больной поправится прежде, чем примет лекарство.

Ольге Ивановне возразить было нечего. Она не стала спорить, хотя, может быть, осталась при своем мнении.

Мужчины редко принимали участие в разговорах, которые происходили на кухне. Хмара был неразговорчив и застенчив, Николай Сергеевич почти не бывал дома, а Владимир Иванович не любил выходить на кухню, но все, что там говорилось, знал от Ольги Ивановны, вносил свои коррективы:

— Держи себя, как умеешь, только лечи добросовестно, — на этом и закончился спор.

Но Владимир Иванович очень уважал доктора за его деятельность:

— Живет по-человечески.

Впоследствии они ближе сошлись, потому что были одинаковых взглядов, и деятельность их оказалась очень сходственной.

У Кранцев была одна комната, но большая. Ширма отгораживала «кабинет» доктора у окна. Эмма Францевна стеснялась оттого, что ей приходилось выслушивать чужие секреты. Она была католичка и считала, что врач и священник, а также их жены обязаны под страхом ада хранить чужие тайны, и, чтобы не подвергать себя искушению, она часто уходила в кухню или по магазинам.

Но все-таки случалось ей присутствовать при таких разговорах:

— Значит, дочь замужняя, а живет с вами? С мужем не ладит, что ли?

— Он с ней, батюшка, не живет, а ведь ей это обидно и тяжело. Она еще молодая.

— Когда у вас был приступ радикулита, она была дома?

— Сначала дома, а потом ушла.

— Куда же? Разве это было необходимо?

— А как же? В магазин.

— Значит, вам пришлось встать на звонок, вы упали и пролежали в холодных сенях до ее возвращения?

— Так, батюшка.

— Вот вам рецепт. Лучше, если вы с недельку полежите. Дочь не работает? Пришлите ее ко мне.

— Пришлю, батюшка. Только вы ее, батюшка, не ругайте, она и так у меня горькая… — старуха всхлипывала. — И насчет мужа…

Эмма Францевна вставала и уходила в кухню. Она знала эту старуху, дочь ее и мужа дочери. Но едва она возвращалась, в уши ей проникали новые признания. Старуху сменяла девушка.

— Вы учитесь в десятом классе?

— В техникуме.

— Откуда же там узнали, что вы больны?

— Не знаю — сплетники… — девушка начинает всхлипывать.

— Не плачьте. Вас очень легко вылечить. А наперед советую: не будьте слишком откровенны с подругами. Особенно с подругами…

И эту девушку Эмма Францевна знала. Жена доктора была молчалива, хотя очень много знала о непорядочности, равнодушии, о жестокости и предательствах, и даже о преступлениях, не наказуемых законом. Она умела жалеть, и жалость эта постоянно и тупо сосала ей сердце — большая неприятность быть жалостливой. Осуждать она не умела. А муж ее умел осуждать и воевать. Неизвестно, страдал ли он от жалости к своим больным, но он никогда не покидал их в беде. Он был больше, чем врач, он другом был, каким каждый врач должен бы быть для больного.

Он тоже очень многое знал о своих больных, знал вещи, вовсе не необходимые для установления диагноза, и об этом иногда спорили в кухне.

— Все еще сидит этот с желтухой? — спрашивала Инесса Эмму Францевну, когда та появлялась в кухне.

— Да. Сидит.

— Чего же он рассиживается-то, ведь люди ждут.

— Христофор Эдуардович хлопочет ему санаторий, считает — сколько будет стоить, и чтобы заплатил местком…

— Небось сам мог бы сосчитать и с месткомом поговорить сам может.

— Иногда человек от болезни делается слабый…

Инесса махала рукой:

— Вы не жалеете своего мужа. Ему тоже нужен отдых.

Появлялась Ольга Ивановна и, подхватив реплику, вступала в разговор:

— Отдых всем нужен. А уж Владимиру Ивановичу как он нужен! Тоже не умеет позаботиться о себе, все о других…

— Для некоторых больнее, когда болит у другого, а самому легче сносить, — говорит Эмма Францевна и смущается оттого, что слова ее звучат назидательно.

Вошла Варвара Никаноровна со сковородкой в руках и полотенцем через плечо. Она несла три яйца:

— Сейчас Леночка придет с урока музыки. Освободите мне ненадолго конфорку, Инесса.

— Пожалуйста!

Варвара Никаноровна обернулась к разговаривающим и высказала свое мнение по поводу больных, здоровых и о жизни вообще:

— Мужчины виноваты в болезнях своих жен. У Лели была подруга, страдавшая истерией. Ее много лечили, но безуспешно, и один из врачей сказал ей наконец: «Ваша болезнь сидит у вас в доме». Ей следовало просто выгнать этого… мужа, а не таскаться по больницам. А Лелечка…

Но она внезапно замолчала, догадавшись, что не стоит говорить того, что вертелось у нее на языке и, может быть, было неправдой.


Иногда девочки проникали в приемную и разговаривали с пациентами доктора Кранца. Женщины считали, что это ни к чему. Особенно протестовала Ольга Ивановна, ссылаясь на инфекцию, но девочки не слушались. Оказывается, доктор разрешил им…

— Мы сами должны замечать, когда больной начинает раздражаться. Значит, мы действуем ему на нервы и надо уходить, — сказала Леночка.

— Или переходить к другому больному, — сказала Валя.

— Нет, нет, этого доктор не говорил. Никуда не переходить, а просто уходить.

Пребывание девочек в приемной было узаконено, но именно с этого момента они перестали там бывать: оказывается, им больше всего нравилось проникать в приемную украдкой и прятаться за чьей-нибудь спиной, когда в дверях появлялась Варвара Никаноровна или Ольга Ивановна.

В немногочисленное общество кукол, где было прежде так тихо и конфликты, без которых, естественно, не обходится жизнь, возникали только на почве психологической и носили внутренний характер, вошли два новых члена: медведь, кандидат в мужья для Большой Марии, и маленькая смышленая кукла, которая в магазине называлась «Уленшпигель», а у Вали получила имя Мика.

Медведь был респектабельной личностью, фигурой, хорошо всем знакомой и почтенной. Предки его были княжеского происхождения и в далекие времена отличались воинственностью. С тех пор прошло много веков и зим, в течение которых медведи спали в берлогах и сосали лапы. Они утратили воинственность, бурый жесткий мех сменили на плюшевые шубы и обратились в «мишек». А Мика имел среди своих предков прославленного народного героя-свободолюбца. Он сохранил некоторые его черты и много обещал в будущем. Но пока по молодости лет он был просто озорником. Появление его ознаменовалось крупной ссорой с Кузьмой, у которого он пытался отобрать и палочки, и барабан. Свой поступок он объяснял тем, что Кузьма не умеет обращаться с инструментом: ведь он бил в свой барабан совершенно беззвучно. Но так как Кузьма олицетворял в этом обществе известный порядок, Мика был наказан. И все-таки потомок Уленшпигеля не унялся: сначала он был озорником и насмешником, потом противником и, наконец, угрозой авторитету Кузьмы.

Сначала его восприняли как нарушителя спокойствия, а потом догадались, что он — здоровое начало и внес в жизнь свежую струю.

Леночка долго боролась за авторитет Кузьмы. Да, она не любила его, ей докучало его лицо, плоское, как пропись, но она привыкла брать его за образец. Когда речь зашла о его разжаловании из главных барабанщиков, она как всякая мать, а может быть, как собственница или по косности — запротестовала. Она не хотела позволить Мике распоряжаться в ее семье.

И произошла драка. Первая драка в ее жизни, как первая гроза. Она тоже была выражением отваги, как катанье по перилам, и, кроме того, обнаружила в ней склонность отстаивать свои интересы. Но победила все-таки Валя, потому что на ее стороне оказалась Правда. Леночка признала это, и они помирились.

Когда Валя ушла, Леночка заметила: нечаянно или нарочно она оставила у нее Мику. Мика со своей отчаянной и победительной улыбкой стоял возле потускневшего Кузьмы…

…Сначала душа скрипки не имела лица. Черты ее вырисовывались постепенно и были изменчивы. В общем-то оказалась она старичком хилым и сварливым. Он часто сердился на Леночку, издевался, насмешничал. Иногда, потешаясь над ней, он сковывал ей пальцы; иногда закладывал уши, чтобы она фальшивила. А то вовсе куда-то уходил, и это было хуже всего, потому что в его отсутствие скрипка становилась мертвой, и Надежда Владимировна бывала Леночкой недовольна. Но, несмотря на то что сегодня старичок сыграл с Леночкой обычную шутку, оставшись дома, Надежда Владимировна сказала ей после урока:

— Скоро Новый год. У меня будет елка, и ты приходи.

— Со скрипкой?

— Нет.

— С бабушкой?

— Как хочешь.

— Я приду с Валей.

— Конечно. Приходи с Валей.

Леночке в тот день почему-то не хотелось уходить от учительницы, и Надежда Владимировна догадалась об этом:

— Ну, сядь. У меня нынче нет больше уроков. Расскажи что-нибудь.

И Леночка разговорилась. Надежда Владимировна познакомилась с Надей и Кузьмой, Большой Марией и Медведем — ее женихом. Узнала о смерти Зины и Надином одиночестве.

Она слушала с искренним интересом:

— Когда я была маленькая, я тоже интересно играла. Правда, куклы у меня были бумажные. Я вырезала их из разных журналов, но у них тоже была своя жизнь.

И она улыбнулась тому, далекому, с чем разлучила ее длинная жизнь.

Леночке хотелось спросить — правда ли, что у нее нет ног. Что их совсем отрезали, как деревья срубают, — под корень.

Леночка испуганно заморгала: ей представилось, что под пледом эти обрубленные ноги торчат, как пни, как две обезглавленные шеи…

— Маленькая я очень любила бегать. Я отлично бегала, каталась на коньках, танцевала.

Она посмотрела на Леночку своими прекрасными глазами, которые только и были красивы на ее почти безобразном лице.

— Тебе, конечно, трудно это представить, да и мне тоже. Я очень давно сижу в этом кресле, и все-таки не верится, что я никогда его не покину.

— А почему вам не сделали протезы?

— Тогда не делали. Мне отрезало ноги, когда я была молодая. Это было очень давно.

— А теперь?

— Я уже не смогу научиться на них ходить. Я ведь разучилась ходить. Может быть, в свое время, когда у нас начали изготовлять такие протезы, следовало мне их заказать. Только некому было об этом позаботиться. Все мои родные умерли.

— А сейчас? Мы с бабушкой и Валя…

— Нет, нет, дружочек. Я привыкла к своему креслу, научилась обходиться… Мне шестьдесят лет. Для того, чтобы стать на протезы и научиться на них ходить, нужны гибкие суставы, нужны силы… Будет об этом. Значит, вы с Валей придете на мою елку? Впрочем, до того мы еще с тобой увидимся. Ну, и если бабушка захочет, я буду очень рада. Соберутся мои ученики, некоторые будут играть. Может быть, и ты хочешь что-нибудь сыграть? Я выберу тебе легкую пьеску по твоим силам. Еще есть время ее выучить.

— Не знаю, — пробормотала Леночка. Ей не хотелось учить пьеску. — Все будет зависеть от старичка.

— От какого старичка?

Пришлось рассказать про старичка, раз уж сорвалось с языка. Леночка говорила о нем очень смущенно, но Надежда Владимировна и на этот раз ее поняла. Еще бы, ведь это она поселила его в Леночкиной скрипке.

— Если ты с ним будешь ссориться, дело не пойдет. Может быть, ты его еще недостаточно хорошо знаешь. Я думаю, он хороший… Просто вы еще мало знакомы. И я догадываюсь, что ему в тебе не нравится.

— Я тоже знаю, — торопливо сказала Леночка, — наверное, мы думаем об одном и том же. Скажите сначала вы.

— Лень.

— Да…

— Ну, с этим мы справимся.

Возвращаясь домой, Леночка думала о Надежде Владимировне. Она не знала, кого она больше любит — ее или бабушку. Сегодня перевес был на стороне Надежды Владимировны, хотя жалко было, конечно, обижать родную бабушку.

«Если бы я могла отдать Надежде Владимировне одну из своих ног! Но зачем ей одна детская нога?»

…Свечи на елке трещали, и тепло пахло воском. Кресло Надежды Владимировны с мягким шумом катилось по натертому паркету навстречу гостям. У стены стоял большой стол с лакомствами…

Все, все это вспоминалось Леночке еще много лет спустя. Ей было так весело, так интересно, словно все это было не на самом деле.

Надежда Владимировна подкатила свое кресло к роялю и, повернув к детям улыбающееся лицо, не глядя на клавиши, заиграла старинную польку. Мотив этой польки часто слышался Леночке потом, в минуты воспоминаний. Он взлетал над ней, как маленькая веселая птица, как запах первых ее духов из крохотного флакона с этикеткой «Сирень».

Леночка не умела танцевать польку, но к ней подошла высокая девочка и, став сзади нее, взяла ее за обе руки. И они пошли, подпрыгивая, выставляя сначала одну, потом другую ногу и притопывая в такт.

Потом Леночка стояла, стесняясь, около стены. Она искала глазами куда-то запропастившуюся Валю, а к ней подошел мальчик. Он был маленького роста с большой, коротко остриженной головой и большими ушами. У него был какой-то странный, тоже слишком большой рот. Он сказал Леночке «пойдем», и она послушно пошла.

Все та же полька вилась — однообразная и длинная, как тропинка в лесу, как ручей. Они танцевали, но было неловко оттого, что Леночка была выше своего кавалера. Они кончили и, выбравшись из круга, пошли к той же стенке, где стояла Леночка. Мальчик неожиданно спросил:

— Ты моя?

Леночка поглядела на его странный рот и большие уши.

— Твоя, — ответила она твердо, испытывая при этом наслажденье покорностью.

Он молчал. Он был очень рад, и она была рада, что он рад. Он не выпускал ее руки из своей, пока не появилась Валя. Леночка не заметила, как завязалась драка. Они дрались молча в полутемной, заваленной шубами передней. Леночка стояла в стороне и думала: «Из-за меня».

Потом он свалился, поверженный железным Валиным кулаком, и больше Леночка его не видела — он вскочил и убежал куда-то.

Валя взяла Леночку за руку, и они вернулись в комнату. Там у елки стоял большой человек в белом. Криво наклеенная борода была осыпана бертолетовой солью. Он раздавал подарки. Леночка получила крохотный золотой троллейбус, а Валя — игольник и наперсток в хорошенькой коробочке.

Она сказала:

— Давай меняться.

Леночка не согласилась. Это была лучшая игрушка, и ей все завидовали.

Человек с подарками был дедом-морозом. Он походил с ребятами в хороводе, а потом спохватился, что не захватил с собой Снегурочки, и попросил разрешения у Надежды Владимировны выбрать себе Снегурочку из девочек, которые были здесь.

Все очень заволновались и стали поправлять банты. Леночке не хотелось быть выбранной — она стеснялась. Но ей нечего было бояться, что он ее выберет, — она была темноволосая, и все-таки он выбрал ее. И весь вечер он не отпускал ее от себя и называл Снегурочкой. Валя опять обиделась и, надувшись, торчала где-то в углу, а Надежда Владимировна, вынув из комода белый мягкий мех — а может быть, это были лебединые перья? — надела его Леночке на шею. Стало жарко. Одна рука принадлежала деду-морозу, в другой потел крепко зажатый в кулак троллейбус.

Дед-мороз еще немного поиграл с ребятами, потом сказал, что ему жарко и пора домой: отдал Надежде Владимировне белый халат и бороду и оказался молодым и красивым парнем из соседней квартиры. Уходя, он сказал:

— До свидания, ребята! Будьте счастливы в этом году.

И вдруг заметил Леночку, которая смотрела на него, удивленная превращением. Он засмеялся и, взяв ее маленькую горячую руку, поднес ее к губам:

— До свидания, моя Снегурочка. Тебе я желаю счастья вдвойне.

VI

Валя и Леночка поступили в школу, и Надежда Владимировна готовила Леночку в консерваторию.

В школе Валя и Леночка впервые столкнулись с несправедливостью, равнодушием и глупостью. Их обеих невзлюбила учительница.

Учительницу эту звали Вера Васильевна. Лицо у нее было злое и неприступное. Она шла в школу как на ринг, и противником ее был целый класс. На всякий случай она надевала оборонительную маску, но вообще-то была из тех, которые нападают.

Грубо прозвучала ее фамилия:

— Королева!

И Леночка возненавидела свою фамилию. Она вздрагивала, услышав ее. Фамилия была как взмах руки, поднятой для удара. Сейчас ее оскорбят.

А Валя постоянно торчала в углу, с угрюмым злым лицом, но никогда не плакала, и ее нельзя было заставить просить прощения. Она не считала себя виноватой. А если бы и считала!

И много, много лет, поднимаясь по ледяной, школьной лестнице, Леночка будет чувствовать себя «девочкой без всяких индивидуальных особенностей» — «Королевой». И рядом с ней будут стоять другие фамилии: Карабашева, Соболева, Иванова, Рубинчикова. Но дома у нее есть бабушка, соседи, Большая Мария и Надежда Владимировна. Да, пройдут эти несколько школьных часов, и девочки опять станут Леночкой и Валей, которых все любят.


Большая Мария тоже поступила в школу. Такая большая, умная и красивая, а пришлось ей учиться у невзрачной самодельной тряпочной куклы, которую назначили учительницей. А до того она просто валялась в углу, безмолвная, не причиняющая никому вреда.

Тряпочная Вера Васильевна кричала на Большую Марию:

— У тебя мать слишком грамотная!

В конце четверти бабушку вызвали в школу:

— Я ничего особенного не могу сказать о вашей дочери.

— Внучке. Ее мать умерла.

— Умерла? Ну да это все равно — внучка так внучка — какая мне разница? Она у вас какая-то безличная.

— Моя внучка?

— Ну да, ваша Королева. Тихони-то хуже хулиганов. Затаятся и науськивают исподтишка.

— Позвольте, что вы такое говорите? Кого же она науськивает?

— Свою подругу Карабашеву. Да они обе что-то о себе воображают. Так что учтите.

И когда бабушка, то есть она, Леночка, вернулась домой, они вместе плакали над табелем Большой Марии, в котором были одни тройки. И Вера Васильевна взяла у Большой Марии золотой троллейбус и отдала его Кузьме. Но Медведь в честном бою отнял у Кузьмы троллейбус и отдал Большой Марии. Она была ему очень благодарна. Он спросил Большую Марию:

— Ты моя?

И она ответила «да». Скоро они поженятся, хотя Мария еще не очень его любит. Она сказала «да» затем, что, бы не огорчить его.

Но вдруг Медведя назначают директором школы, и вчера Вера Васильевна водила к нему Валю, то есть Мику, которая нашла в парте чье-то кольцо. Должно быть, оставили ребята из второй смены. Оно оказалось впору только на первый палец, но наделось очень плотно, и Вале, то есть Мике, пришлось идти в уборную, чтобы намылить палец и таким образом снять кольцо. Там настигла ее Вера Васильевна и потащила Валю, то есть Мику, к директору.

— Где ты взяла это кольцо?

— В парте.

Директор больше не знал, что сказать, а Вера Васильевна закричала:

— Она украла его.

Медведь сказал, что кольцо надо отдать тому, кто его потерял, а кражи никакой, конечно, не было.

Валя, то есть Мика, так рассердилась на Веру Васильевну, что чуть было не назвала ее «тряпочным ничтожеством». Хорошо, что она это все-таки не сделала. Могли бы даже выгнать из школы.

Трудно Большой Марии учиться у маленькой Веры Васильевны.

И всем тяжело, кроме Кузьмы, который все так же бодро бьет в свой барабан.

VII

Агитатором была девочка с проволочными косичками. У этих косичек концы загибались крючком. Инесса, Ольга Ивановна и Эмма Францевна пришли послушать, что она скажет о Владимире Ивановиче, которого выдвинули в депутаты районного Совета.

Они-то о нем все отлично знали, но было любопытно послушать, что будет рассказывать агитаторша.

— Жалко, Варвара Никаноровна не пошла.

— А с кем Леночку оставить?

— Ну, она уж не маленькая. Поленилась.

— Тише, давайте слушать, — сказала Эмма Францевна и пересела поближе. Возле нее свободных стульев не оказалось, и им пришлось сесть в следующем ряду. Народу собралось порядочно. Некоторые курили.

Инесса рассердилась:

— Мужчины нисколько не могут потерпеть.

Агитаторша откашлялась и заговорила:

— Владимир Иванович Басов, тысяча девятьсот первого года рождения, происходит из пролетарской семьи. Отец его имел лошаденку, и она давала им средства к существованию.

— Он был извозчиком, — громко сказала Ольга Ивановна.

— Тише, товарищи. Он был извозчиком и обслуживал привилегированные классы, то есть буржуазию.

— Ой, умру, — сказала Инесса.

— Тише, товарищи. Маленький Володя окончил четыре класса начальной школы и пошел учеником к бакалейщику. Ему тоже пришлось обслуживать буржуазию: фактически он стал слугой лавочника и его жены. Мальчишкой на побегушках. Вот тогда и зародилась в нем ненависть к угнетателям.

— Ничего подобного, — сказала Ольга Ивановна, — не тогда зародилась. Хозяева к нему хорошо относились. Лавочник тот был передовой. Он выписывал газеты и журналы. Он был за рабочих. У него нелегальные собирались. Там Владимир Иванович услышал впервые имя Ленина.

Агитаторша замолчала. Все обернулись к Ольге Ивановне. Некоторые с неодобрением, другие — с любопытством.

— Гражданка, — сказала агитаторша. — Не мешайте мне говорить и не сбивайте, с толку избирателей. Лавочник — представитель мелкой буржуазии — не мог быть передовым.

— Мог, — сказала Ольга Ивановна.

Избиратели начали перешептываться. Агитаторша покраснела.

— Если вы лучше меня знаете, рассказывайте сами, — сказала она с обидой.

— Нет уж, это ваше дело. Я больше не стану перебивать.

Агитаторша взяла листок с биографией Басова, отпечатанный в типографии, и прочла:

— …Работал на строительстве, был комиссаром в гражданскую, учился в военной академии; стал кадровым военным, сейчас в чине генерала.

Высокий худой избиратель поднялся с места:

— Вы напрасно обиделись на гражданку — анкету мы сами прочтем, а вот живой рассказ… — Он оглянулся на Ольгу Ивановну: — Мы хотим знать, какой он есть человек.

— Вот будет он у вас депутатом, тогда и узнаете, — огрызнулась агитаторша.

— Тогда поздновато будет. А для чего, скажите, вы ходите к нам и приглашаете нас сюда? Сами-то вы о нем что-нибудь знаете, помимо анкетных данных? Уяснили вы для себя смысл вашей работы?

Девочка рассердилась:

— Вы соображаете, что говорите, избиратель? Кто выдвигает, тот знает.

— Выдвигают кого полагается, — сказал кто-то. Ольга Ивановна встала. Она чувствовала себя виноватой — из-за нее поднялся этот шум.

— Я помогу девушке. Я очень хорошо знаю Владимира Ивановича Басова. Я его жена. Давайте познакомимся: Ольга Ивановна.

— Очень приятно, — сказал высокий избиратель. Собравшиеся зааплодировали.

— А мы с ней в одной квартире живем, — выкрикнула Инесса.

Похлопали и ей.

Агитаторша уступила Ольге Ивановне место за столом, а сама села рядом с Инессой. Острый хвостик ее косички угодил Инессе прямо в глаз.

— Извините, пожалуйста.

— Ничего. Пустяки.

Ольга Ивановна, заняв место агитаторши, слегка смутилась: «Черт меня занес». Но потом вошла во вкус этой роли и рассказывала очень интересно.


Выборы состоялись в школе, где училась Леночка, и она пошла вместе с бабушкой. В первый раз она ходила выбирать еще совсем маленькая. Тогда, подходя к этой же самой школе, Леночка спросила бабушку:

— А кого мы будем выбирать?

— Тетю, — сказала бабушка.

— Чью тетю?

— Забыла, как ее фамилия. Здесь написано на бюллетене. Придем, я достану очки и прочту.

А теперь они знали, кого выбирают, и это было совсем иное дело.

В школе их встретила нарядная Вера Васильевна в сиреневой капроновой кофточке. Она улыбалась, хотя ей было очень холодно, даже руки покрылись гусиной кожей. Узнав, что депутат Басов живет с ними в одной квартире, Вера Васильевна очень обрадовалась и тотчас вспомнила, как зовут Леночкину бабушку.

— Сюда, пожалуйста, Варвара Никаноровна. Осторожнее, здесь ступеньки. Давайте я снег с вас отряхну. Леночка, ты слушаешься свою бабушку? Ты ее слушайся, она очень хорошая. Дай-ка мне твою шапочку, она вся в снегу. Снег растает, и шапочка будет мокрая. Теперь направо — вот, ваша буква «К». Граждане, пропустите пожилую избирательницу с ребенком. Почему вы не сказали, дорогая Варвара Никаноровна, мы принесли бы вам урну? К чему ходить, себя беспокоить?

— Помилуйте, какое беспокойство? Я совершенно здорова, и ваши трогательные заботы излишни, — сказала бабушка с достоинством.

Далее они уже без помощи Веры Васильевны подошли к урне и бросили свой бюллетень.

Дома Леночку ждала Валя. В тот же день Большую Марию выбрали депутатом. Все надеются, что она сделает людям много добра. Возможно даже, она выгонит из школы Веру Васильевну и освободит от нее несчастных девочек и мальчиков. Ведь она сама так недавно была в их числе.

VIII

Когда Басов стал депутатом, к нему начали приходить разные люди и чаще всего — две женщины из Комиссии содействия. Варвара Никаноровна познакомилась с ними. Они рассказывали про свои дела: как переселили многодетную семью Терешкиных из подвала в порядочную квартиру; помогли пенсионеру, у которого на целых четыре месяца задержали пенсию.

— Шутка ли, на четыре месяца?

— Да, вот так вот…

Слушая их, Варвара Никаноровна проникалась справедливым гневом, а в случае удачи — радовалась.

Заслышав их голоса, бабушка откладывала работу и шла в кухню. Леночка шла за ней.

— Терешкины переехали?

— Переехали, Варвара Никаноровна.

— Слава богу. А как у этого с пенсией-то?

— Еще пятнадцатого числа получили резолюцию… Из своей комнаты выходил Владимир Иванович, уже одетый. Лицо его было озабоченно нахмурено. На лицах женщин появлялось точно такое же выражение, и они уходили вместе, забыв о Варваре Никаноровне и прервав разговор, потому что проникались его озабоченностью.

Варвара Никаноровна возвращалась в свою комнату, и Леночка, у которой разные вопросы вертелись на языке, следовала за ней. Бабушка казалась рассеянной и сердитой, и Леночке приходилось самой разбираться во всех этих событиях, которые, прямо их не касаясь, проходили через их квартиру и каким-то образом их задевали.

Даже в кухне говорили о Терешкиных — о девочке, которой грозила слепота. Владимир Иванович хлопотал для нее место в санатории.

О них знали и подробности: что девочка сирота и живет с неродной матерью. Что старшая дочь Терешкиных выходит замуж и, значит, уже не является претенденткой на жилплощадь. Следовательно, другим достанется больше. Ведь Терешкиных очень много.

У Леночки эти Терешкины вызывали воспоминания о деревянных матрешках — «мал мала меньше», — которые помещаются одна в другой.


Однажды, после продолжительного разговора с Владимиром Ивановичем, бабушка тоже стала членом Комиссии содействия.

Она стала ходить к избирателям вместе с теми двумя женщинами, а иногда брала с собой и Леночку.

Соседи относились к этому по-разному: Эмма Францевна говорила, что ребенок «будет заразиться», Ольга Ивановна считала, что не стоит перегружать детское сердце тяжелыми впечатлениями, Инесса не знала, какой точки зрения держаться. Ей казалось, что обе женщины правы, но, с другой стороны, убедительны были и доводы Варвары Никаноровны.

— Пусть научится думать о других.

Инесса стала на ее точку зрения.

И вот идут они от старухи, которую нужно положить в больницу.

— Почему мы все ходим к старым, больным и детям?

— Потому что им нужно помочь.

— Они слабые?

— Да.

— А мы сильные. И ты сильная?

— И я еще сильная.

— А теперь куда мы пойдем?

— К девочке, у которой болят глаза.

— Как ее зовут?

— Кажется, Лиза.

— А сколько ей лет?

— Вот уж не знаю. Она в восьмом классе…

— Мы ей поможем, бабушка?

Молчание. Только резкое движение руки, которая крепко держит Леночку за плечо, — они переходят улицу.

…Отец вернулся поздно. Леночка лежала на диванчике у себя за занавеской, но никак не могла заснуть. Она думала о Лизе, которая может ослепнуть. Как сделать, чтоб этого не случилось? Владимир Иванович сказал, что Лизу положат в больницу, а потом отправят в санаторий. Значит, ей придется остаться на второй год. Неизвестно, что хуже. Неизвестно, насколько Лиза ослепнет. Вот Эмма Францевна говорит, что она слепая. Она не может вдеть нитку в иголку. Потом Леночка вспомнила гражданина, который просил перевести его через улицу. Он стоял и постукивал палочкой, нащупывая ею край тротуара…

Люди бывают слепы по-разному. Одни — больше, другие — меньше. Эмма Францевна не видит игольного ушка, Инесса надевает очки, когда читает, а бабушка не видит душу скрипки, даже когда она находится тут, прямо вот тут…

То же самое со слухом; большинство людей глуховаты. Более или менее. Бабушка слышит гуденье комара, но не слышит Большой Марии, даже когда она поет…

Гражданин, который нащупывал палкой тротуар, очень хорошо слышал — он обернулся, когда Леночка подошла к нему сзади, но он СОВСЕМ НИЧЕГО НЕ ВИДЕЛ, даже тротуар.

Ослепнуть, не видеть вовсе ничего. Нет! С Лизой этого не должно случиться. Леночка вздрогнула и повернулась на другой бок. «Спи, спи», — сказала бабушка, и она постаралась, но не смогла.

Большая Мария тоже не спала, сидела, тараща на Леночку глаза. Может быть, у нее тоже были какие-нибудь невеселые мысли. Пришлось встать и уложить ее. Леночка покрыла Кузьму лоскутным одеялом — он даже во сне не расставался с барабаном. И легла, и начала дремать, и начала уже видеть сон, когда ее разбудил голос отца. Сначала разговор велся полушепотом, вылетали только отдельные громкие слова. Потом все слова стали громкими. Отец сердился:

— Я вам говорю, что получил квартиру. Вот, ордер у меня в кармане… Неожиданно вышло, а вы мне толкуете…

— Николай Сергеевич, есть люди, которые нуждаются больше нас.

— Не знаю. Мы тоже очень нуждаемся. Мне нужна отдельная комната, чтобы работать, Леночке — чтобы заниматься музыкой. Да и вам нужен покой.

— Мой покой еще далеко, — сказала бабушка, и в голосе ее прозвучали странные нотки: не то она была обижена, что ей не дают отдохнуть, не то гордилась этим.


Итак, Королевы получили ордер на отдельную квартиру. Всем было жалко, что они уезжают. Бабушка тоже была очень грустна, Леночка — в оживлении. Ведь всякие перемены — праздник для молодых. Весел был и отец.

— Как же мы с Леночкой будем без вас? — сказала Варвара Никаноровна своим соседкам, и в голосе ее прозвучала растерянность.

— Не в другой город едете. Взяли трубочку и позвонили. В гости будем друг к другу ездить, — болтала Инесса, утешая бабушку, но ей тоже было ужасно жалко, что уезжают Королевы.

— Хоть десять раз на дню звоните, — говорила Ольга Ивановна.

Леночка сказала:

— Я не могу себе представить, что утром проснусь, выйду из комнаты, а вас никого нет.

— Зато у тебя будет своя комната.

В ночь накануне отъезда Леночке приснилось: она стояла маленькая среди народа, и детская ее скрипочка, вздрагивая, лежала на ее плече. Смычок не касался скрипки, и все-таки она пела, вздрагивая на ее плече. А за нею шло множество женщин, тьма женщин — молодых, старых и маленьких, и Леночка поняла, что это они плачут и поют, а скрипочка только резонирует.


Подъехала машина, начали выносить вещи.

— Прощайте, милые, — сказала бабушка и всем поклонилась: — Тяжело мне покидать вас и комнату, где умерла Леля.

Присели по обычаю, а потом вышли все вместе во двор, ведя под руки бабушку. Она ослабела от волнений и усталости. Она думала: «Должно быть, я недолго протяну, и лучше бы мне умереть здесь, около своих».

Николай Сергеевич помог ей сесть в кабину:

— А мы с тобой, девочка, в кузове поедем, но зато на диванчике. Роскошно!

Леночка не села:

— Подождите меня, я сейчас приду.

Она бегом взбежала по лестнице. Дверь их комнаты была распахнута настежь. Вдоль всего коридора мчался сквозняк. На стенах темнели квадратные пятна от только что снятых картин.

— Прощайте, — сказала Леночка стенам, и голос ее, прозвучав гулко, ударился в потолок.

Леночка знала: она уходит из своего детства, покидает его навек. Никогда в жизни не вернется эта комната с обжитыми углами, эти люди, которых она привыкла видеть ежечасно — друзья ее и близкие. Теперь у нее будет своя отдельная комната. Потом она поступит в консерваторию. А потом?

Она стояла посреди комнаты, длинноногая, в коротком сером пальто, — растение, которое тянется вверх.

Шофер дал сигнал. Резкий звук вонзился болезненно в эту минуту безмолвия. Леночку заждались. Ее торопили покинуть детство и вступить в жизнь.

Повернувшись, чтобы уходить, она заметила Большую Марию, лежавшую, раскинув розовые руки, за выступом стены. Ее чуть было не забыли. Леночка стряхнула пыль с ее платья. Она задумалась: может быть, Большой Марии следовало остаться здесь? Она принадлежит этому дому, в котором прожила столько лет, и Леночкину детству.

Леночка колебалась. Она любила прекрасное, не стареющее лицо Марии. И она решила взять ее все-таки с собой…

Снова грубым голосом позвала ее машина.

— Будьте счастливы те, кто станет жить здесь после нас!

Держа Большую Марию, как ребенка, на левой руке, Леночка спустилась во двор.

Мечтательница

«Я не знаю, к кому и куда обращаться. Пишу пока в издательство.

…Я никогда не писала отзывов, но слышала, что нужно выразить свое отношение к прочитанному. Написать, какие герои понравились, какие не понравились и почему…»

Нюша Хворова идет в школу через редеющий осенний лес. Она прочла книгу А. Градовой «С друзьями», и ей хочется высказаться, вступить в душевный контакт с автором.

Девочке, выросшей в крестьянской семье, где никогда не говорят о книгах, где жизнь — это быт, хозяйство, скотина, — трудно выразить свои мысли, хотя всякие сложные чувства переполняют ее. Хворова — ученица восьмого класса, любит читать. Открывая книгу, она как будто распахивает ворота своего двора, выходит на дорогу, ведущую в город, идет по ней в большой мир, населенный космонавтами, писателями, артистами и строителями дворцов. Поразительно, что, не сходя с места, с шаткой табуретки у своего окна, она все-таки попадает в этот мир волею писателя, отчасти чародея.

Откуда берутся все эти люди и жизни, характеры и судьбы? Как знать писателю, что думают его герои? Как поступят они в том или ином случае и к чему их это приведет? И как могла угадать писательница Градова, что думает и чувствует Нюша Хворова, и даже кое-что из жизни ее, самое сокровенное? Угадать. Писательница — гадалка? Все эти мысли — ее мысли, но она не может их выразить и даже не догадывается, что они есть у нее. Нюша торопится в школу. Она боится учительницы литературы Полины Ивановны: взгреет по первое число.

…Но может быть, все это было в действительности и где-то существуют герои книги. Только откуда берется сила такая — ввести их в книгу? В чем она? Хорошо бы встретиться с Ниной и Алешей. Если они существуют, найти их.

В лесу красиво. Листья окрашены в цвета: оранжевый, зеленый, лиловый, красный и золотой. Даль сквозит меж белыми стволами почти облетевших берез, небо сквозь голые их сучья процеживает солнце. Белки легко пробегают по веткам — шкурки их уже рыжеют — и вдруг взлетают, как птицы, поставив перпендикулярно к земле пушистый хвост.


— Так, Хворова, не пойдет. Отца вызову. Пусть ремнем тебя с печки гонит…

— Я больше не буду, Полина Ивановна, ей-богу.

— Не божись, как старуха. Пионерка тоже.

— Я, Полина Ивановна, честное пионерское.

— На место! Хватит.

Полина Ивановна ходит по классу, диктуя:

— «Начался первый по-настоящему осенний дождь. Жухлая листва хлюпает под ногами…» — Полина Ивановна не всегда была такая. У нее изменился даже голос за эти пять лет, как она их учит. Походка изменилась, лицо, одежда. Она уже не ходит на высоких каблуках, и юбка у нее не модная, и волосы не уложены. Лицо стало как бы темнее, голос грубее. Откуда взялись сила и грубость? А раньше она все улыбалась, и никто ее не боялся. В классе было шумно. Но она преодолела… Хорошая учительница.

— Полина Ивановна, я хочу написать отзыв. Помните, я вам говорила про книгу, называется «С друзьями». Там разные повести Анны Градовой.

— Ну что ж. Отзыв пошли. Только покажи мне, когда напишешь. А то наляпаешь там, пожалуй…

— Да я не знаю, что писать.

— Эх! — Полина Ивановна поглядела с досадой. — Хочешь писать, а что — не знаешь. Ладно, пойдем в пустой класс, поговорим. Это книга хорошая, я читала. Но ты должна написать самостоятельно…

— У меня вопрос: если автор пишет все правильно и про хороших людей, значит, он хороший человек?

— Конечно. Все писатели — хорошие люди. Нет плохих писателей, как нет плохих книг.

— Наверное. И вот второй вопрос: откуда он все это берет? И как может сделать так, что мы видим перед собой как бы живых людей и болеем за них? Алеша. — он прекрасный, и Нина тоже, хотя слишком гордая.

— Ну, что мне тебе говорить? Ты все сама поняла. Пиши, что тебе понравилось в героях и что ты осуждаешь. Пиши, что постараешься стать на них похожей, но с оговоркой: «Только не такой гордой, как Нина».

— А можно спросить, в чем сила ее и почему она обо всем догадывается?

— Ну, это, знаешь, не наше дело.

Но, подумав, разрешила:

— Пожалуй, спроси так: «Существуют ли в действительности ваши герои и нельзя ли получить их адреса, чтобы можно было с ними переписываться?» Все. Пошла я. Смотри же, завтра не опаздывай, а то сделаю, как сказала: отца вызову.


Сидя на шаткой табуретке возле еще не совсем померкшего окна, Нюша писала: «Анна Владимировна пишет так, что легко поставить себя на место героя. И даже не одного героя, а нескольких. Но я понимаю, что мне еще до них далеко, что я еще очень темная, хотя учусь в восьмом классе, и я боюсь, что у меня даже не хватит слов, чтобы написать, чем мне книга понравилась.

Ну, во-первых, я, конечно, хочу стать похожей на Нину, только не настолько гордой. Скажите, существуют ли она и Алеша в действительности и как их найти? Я бы хотела переписываться. Я много читаю, но в жизни и в людях разбираюсь еще плохо и не знаю, как мне научиться понимать людей. В повести хорошо, что ложь раскрывается, и об этом старается Нина — положительная героиня.

Если писатель пишет такую книгу, он, наверное, обладает и некоторыми положительными качествами героев. Ведь не может же он все это придумать, если сам на них не похож? Не правда ли? «Все писатели — хорошие люди. Нет плохих книг и плохих писателей», — говорит моя учительница. Это, конечно, правда. Вот я: прочту какую-нибудь книгу и сейчас же беру пример с ее положительных героев. От каждого что-нибудь возьмешь. Боюсь, не останется ничего своего. Что ж за характер у меня будет? Не знаю».

— Эй, Нюрка, сходи-ка за водой. Расселась, грамотейка.

Нюша берет ведро. Письмо свое она прячет в школьную сумку, сумку — под кровать. Не дали дописать и нынче, наверное, не дадут: суббота. Отец рано вернулся с работы. Мать готовила пироги — славно пахнет из печки горячим тестом.

Нюра проходит мимо коровника. Оттуда слышно позвякиванье о ведро молочных струек, когда мать нажимает на вымя своими сильными, привычными пальцами. Нюша идет по улице в старой материнской кофте, в цветном платочке, с коромыслом на плечах. Спускается под горку. Звенят ведра. Она идет, покачивая бедрами, как взрослые девушки и бабы. Ей четырнадцать лет, она худа и малоросла, но кажется себе сейчас и рослой, и видной, и красивой. Действительно, она такая сейчас: голова вздернута горделиво, под кофточкой уже не очень маленькие груди, и волосы красиво вьются над широкими бровями и у висков.

У колодца тетя Марфа. Она оглядывает Нюшу, смеется:

— Смотри-ка, девка, выравниваешься. Который год?

— Пятнадцатый, — Нюра глотает окончание слова, так что можно понять — «пятнадцать».

— Ныне гуляете? Филипповых из Лопухина ждете?

— Не знаю, тетя Марфа. Как будто обещались…

— Загляну, — бросает Марфа, уходя со своими ведрами.

Нюша еще не взяла воды. Она смотрит в колодец и видит в нем свое скользящее отражение. Будто покачивает она головой. А кто-то сзади стоит, за самой спиной, и руки кладет ей на плечи. Оборачивается — нет никого. Опять воображение…

Нюша приносит воду и ставит на скамью, прикрывая ведра круглой досочкой.

— Анюта, — говорит отец ласковым голосом, — сходи, дочка, в магазин. Боюсь, вина не хватит, — шепчет он, оглядываясь на дверь, и едва успевает сунуть Нюше деньги, как входит мать. Она еще не одета, усталая, сердитая:

— Анна, уроки учи. Куда ты посылаешь ее, сумасшедший? Темно, гляди, на улице. Чего тебе недостает? Все есть у нас. Иди, Нюра, готовь уроки.

Нюша хочет напомнить, что завтра воскресенье и с уроками спешить некуда, но молчит: пусть отец оставит ее в покое. Не пойдет она за водкой.

Мать опять выходит в сени.

— Ты деньги спрячь, — шепчет отец. — Я тебе мигну, ты и сходишь. Она не приметит, заговорится с кумой. — Слышь?

Пожав плечами, Нюша уходит к себе.

Окно, табурет, пышная кровать с горой подушек. Над изголовьем — бумажные цветы, сухая верба да темная иконка, где ничего не разберешь.

«…А вообще-то я больше увлекаюсь чем-нибудь космическим. И приключениями и фантастикой — я вообще ужасный фантаст, хотя некоторые земные книги мне нравятся не меньше. Думаю, пока кончу десятый класс и дальше буду учиться, станут уже посылать первые экспедиции на Марс. О космосе я могу говорить часами! Пробовала книгу написать, но не получилось. Очень хотела бы я знать, где это самое писательство, в голове, в сердце или в руках? Извините, если что не так, — не умею я писать отзывы. Только, пожалуйста, ответьте мне на главный вопрос: в чем ваша сила и что она такое.

Нюра, то есть Анна — ой, только сейчас сообразила, что меня зовут, как и вас, Анной, — но пока преданная вам Нюша Хворова».

Она прилегла на кровать. Тишина укачала ее. Сначала Нюша видела окно и молодой месяц, появившийся на не погасшем еще небе. Слышала шаги отца в соседней комнате за ситцевой занавеской — двери-то не было. Отец ходил тихо, поскрипывая сапогами. Занавески колыхались. Мать, должно быть, готовила закуску. Они негромко переговаривались. Отец похрустывал огурцом. Нюша снова глянула в окно и увидела: месяц, будто приблизившись, залил своим мутно-голубым светом всю комнатку ее и постель. Навел туман на глаза. Нюша видит только светлый туман, в котором движется она ощупью, не видя двери. Только месяц, колеблющееся очертание месяца впереди, и он же — тонкий и острый — как будто отпечатался на ее горящем лбу. Словно подаренное ей украшение. Она дорожит им. Стало свежо, и Нюша догадалась, что давно уже вышла из горницы, идет по лунной дорожке, и Млечный Путь вырастает перед ней как лестница.

— Вам на какую планету? — спрашивает незнакомый голос.

Поколебавшись минуту, она выбирает Марс.

— Тогда сюда. Держитесь как-нибудь — лестница качается, из лунных лучей получаются, очень слабые веревки.

— Нет, — говорит Нюша, — так я не хочу. Я подожду, когда будет ракета.

— Как угодно, — отвечает голос. — Только мне это очень досадно. Я бы вас поддержал на этой лестнице, мы бы вместе пошли…

— Да она ж у вас уже девка, — слышится голос тетки Марфы. — Сколько можно учиться!

— В полном смысле.

— Где?

— Должно, спит.

Лицо отца выступает сквозь занавеску:

— Нюша, сходи, дочка. Как договорились… Пройдешь через терраску.

Нюша ясно видит отца, хотя не совсем еще проснулась. Он пьян, конечно. А вина все-таки не хватило.

— Ладно. Сбегаю.

Нюша идет по улице, глядя в небо: здесь она только что была. Луна переменила место, отошла подальше, но все так же сыплются с нее голубые искры, образуя как бы мост, переброшенный с неба на землю, и Нюша идет, не отрывая от него глаз.

В кармане письмо: «Вот хорошо, сейчас и брошу».

Почта закрыта. Можно и простым. Нюша опускает конверт в почтовый ящик, как опустила бы монетку в кружку фокусника, чтобы белый кролик вынул для нее из ящика билетик с судьбой. Так было в прошлом году на ярмарке. Билетик цел и теперь. На нем написано: «Во всем вы встретите удачу, в Крыму приобретете дачу». Зачем ей дача в Крыму? Она даже расстроилась тогда. Вот сейчас она всерьез загадывает на свою судьбу: ответит ей писательница… и тогда…

— Пол-литра, пожалуйста.

— Простую? «Столичную»?

— Какая дешевле.

— Возьмите, девушка.

Продавец, перекинувшись через прилавок, смотрит ей в лицо:

— А вы… ничего себе, Нюрочка. Подрасти только надобно. Как насчет кавалеров?

Звякает дверной колокольчик. Нюша идет, пряча под платком бутылку. Она откинула голову и опять глядит в небо, но там нет уже ни месяца, ни моста. Может быть, тучка набежала, а может быть, оттого, что несет она водку. Все-таки ей слова продавца приятны. Скоро мать разрешит ей ходить в клуб на танцы. Пусть поглядят, какая она выросла, и еще немножко вырастет, и еще лучше будет… А виденье исчезло…

Нюша распахивает дверь своего дома, и навстречу ей несется дымный чад, пьяные голоса. И кто-то ловит ее, раскинув руки. Она сдает в эти руки бутылку и прячется в углу, на терраске, где остро пахнет яблоками. Потом тихонько в горенку свою — и в постель. Хорошо бы тот же сон приснился. Пожалуй, надо попробовать залезть на небо по той хлипкой лестнице вместе с тем, кто звал ее: «Голос у него как у диктора. Красивый».


Ответ на письмо Нюра получила уже на зимних каникулах, уже около Нового года. Она перестала ждать и взяла под сомнение аксиому: «Все писатели — хорошие люди». Но письмо все-таки пришло.

«Милая Нюша! Благодарю вас за то, что вы так дружески и тепло отнеслись к моим героям. Некоторые из них, наверное, того заслуживают, хотя, право, среди них, как мне теперь кажется, нет ни одного незаурядного характера. В чем, любопытно, берете вы с них пример? Странными показались мне слова вашей учительницы: «Нет плохих писателей, как нет и плохих книг». Наверное, так должно было бы быть: плохие книги не должны издаваться, а писатели, пишущие о хороших людях и «разоблачающие» — беру это слово в кавычки, потому что оно напыщенно и тривиально, — дурных людей и дурные поступки, должны быть хорошими. С позиций хорошего человека они изобличают зло, — следовательно, не допускают его, не терпят. И само собой разумеется, что должны они следовать той программе добра и правды, которую предлагают читателям. Но так бывает не всегда. Вы спрашиваете: что такое писатель («в чем его сила» и т. д.). Это человек, одаренный талантом понимания. Он видит и слышит больше, чем другие, а иной раз и то, что вовсе не доходит до глаз и ушей тех, кто не пишет:

И внял я неба содроганье,

И горний ангелов полет,

И гад морских подводный ход,

И дольней лозы прозябанье.

Это «Пророк» Пушкина. Вы, вероятно, его знаете. Слышит он также многим сердцам недоступный сокровенный голос правды. Он допущен к душе человека, к его судьбе и жизни. И он легко, как актер на сцене, перевоплощается. Он наделен воображением и даром слова — то есть даром выражения того, что дано ему испытать и увидеть.

Вот в чем писательская сила, кажущаяся вам загадочной.

А теперь о том, всегда ли писатель бывает хорошим человеком, всегда ли он на должной высоте. Ответит вам опять же Пушкин:

Пока не требует поэта

К священной жертве Аполлон,

В заботах суетного света

Он малодушно погружен;

Молчит его святая лира;

Душа вкушает хладный сон,

И меж детей ничтожных мира,

Быть может, всех ничтожней он.

Но лишь божественный глагол

До слуха чуткого коснется,

Душа поэта встрепенется,

Как пробудившийся орел.

Бывает и так, что писатель сам порицает себя за какие-то качества, поступки и сам себя «разоблачает». Но и для этого он должен быть писателем — подняться над собой и увидеть себя со стороны. Помните, как кончается стихотворение «Пророк»:

«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,

Исполнись волею моей

И, обходя моря и земли,

Глаголом жги сердца людей».

Писатель должен иметь качества пророка и вождя, и вы вправе от него этого требовать…»

Письмо не вполне удовлетворило Нюшу. Ей хотелось чего-то более конкретного. Писательница не ответила на ее вопрос, существуют ли в действительности ее герои, и не сказала, как она пишет. Как все это происходит, шаг за шагом.

Конечно, об этом долго и трудно рассказывать, но постепенно Нюша все узнает. Она сама дойдет…

Кое-что взволновало ее: там, где о понимании, о сокровенном голосе правды и о Пророке. Странно, она учила эти стихи и осталась к ним равнодушна. Не поняла. Она впервые увидела в Пушкине великого поэта. Поверила, что никто его не выдумал. Он был. Он есть.

Письмо Градовой она не показала учительнице. Полине Ивановне оно бы не понравилось. Или понравилось бы, и она стала бы «прорабатывать» его в классе. И тогда все вернулось бы к прежнему. И Пушкин вновь лишился бы обаяния.

Нюша спрятала письмо. Прошел год, прежде чем она вновь его перечитала и поняла. И ответила.

10. XI.1966

Первая любовь Тихона

Они вылезли из автобуса. Павел вынес рюкзак и палатку, Тихон — чемоданы. Было знойно и сухо. Синее море блистало серебром на горизонте. Они глядели на него через головы шатров и палаток.

— Тьма людей, — вздохнул Павел и облизнул пересохшие губы: — Солоно. Чувствуешь? Морской воздух.

— Это пот, — сказал Тихон, но тотчас почувствовал, что и на его губах оседала соленая морская пыль. Подул ветер, свежо и остро запахло морем.

А кругом была желтая сухая почва, обращенная зноем в камень. Воробьи, копошившиеся в пахучей и почти бесцветной полыни, были маленькие, серые, как пыль, и вечно жаждущие.

— Пойдем, однако, — сказал Павел. Он надел на спину рюкзак и взял у Тихона один из чемоданов, бросив ему палатку: — Неси, она легче.

Это тронуло Тихона и немного обидело: «Относится ко мне, как к женщине или ребенку».

Они пошли. Впереди Павел Жатов — коренастый, светловолосый сибиряк, лет двадцати пяти. За ним, отставая, девятнадцатилетний Тихон Стрельников, темноволосый и хрупкий. Глаза у него были большие и черные, без оттенков, как на картинах Эль-Греко. Только искра, вспыхивающая в зрачке, изнутри освещала их глубину.

Павел и Тихон были студентами филологического факультета. Несмотря на разницу в возрасте, они были приятелями.

На полкилометра от воды раскинулся туристский лагерь. Здесь были люди, приехавшие на своих машинах, и поскромнее — прибывшие поездом. Здесь были палатки белые, как паруса лодок, и зеленовато-коричневые, военного образца.

Над одной из самых больших палаток развевался белый шелковый флаг. Люди останавливались, стараясь разглядеть, что у них там изображено и написано. Остановились и студенты. Ветер развернул флаг, и они увидели черного кота. Послушный ветру, он извивался и выгибал спину.

Три странных, готического письма буквы были выведены тушью под изображением кота. Их никто прочитать не смог. Может быть, они и не значились ни в каком алфавите. Подле палатки с котом стояла серая, новая, покрытая чехлом машина.

— Пошли, — сказал Павел, — от этой машины и от этого кота.

— Ты будто рассердился?

— Муть, — сказал Павел.

Тихон приостановился, оглядываясь.

Здесь много было девушек в шортах, купальниках и сарафанах. Кожа у иных была еще красноватая, у других — темно-коричневая. Около некоторых палаток шипели примуса. Толстяк, сидя на перевернутом ящике из-под фруктов, мыл в шайке ноги. Попахивало бензином и гарью, но вдруг врывался в этот запах коммунальной квартиры морской ветер, и Тихон жадно дышал им.

Он был на юге впервые, впервые видел море. Все было здорово. Этот туристский табор превзошел его ожидания своей экзотикой. Он тянулся вдоль берега на целую милю; за ним — пансионат, продовольственные палатки и столовая.

— Я приглядел местечко, — сказал Павел, возвращаясь уже без чемодана, и взял из рук Тихона палатку. — Пойдем, еще наглядишься.

Тихон послушно пошел. Он думал: «На шесть лет старше меня, в армии был, потому и командует. Но в чем-то я его перегнал…» Это сознание помогало ему без протестов подчиняться команде.

«Сколько девушек разных и хорошеньких», — думал Тихон. У него просто глаза разбегались. Павел остановился:

— Здесь определимся.

Они начали вбивать колышки у самого забора. Палатка была маленькая, лягушечьего цвета, вползать в нее приходилось на животе. Хозяйство не поместилось, то есть влезало либо хозяйство, либо они с Павлом. Вещи решили оставить снаружи. Кто здесь возьмет?

У забора росла маленькая хилая мальва, цвета слоновой кости. Такой нежной и желтоватой бывает кожа у малокровных детей. Но Тихон был ей рад. Он почувствовал к ней сострадание, как давеча к воробьям, измученным жаждой. Ах, какая твердая, белая и дикая была здесь земля. Горы, с обеих сторон сжимающие море, изрезанные морщинами и складками, тоже были дики и голы. Только на одном из склонов темнела щетина — трава или кустарник. Солнце, готовясь уйти, зажглось пламенем в окнах гостиницы. Подъемный кран замер, вскинув свой хобот к побледневшему небу. Море — сизого цвета — гнало к берегу пеной вскипающие волны. А горы порозовели от близости закатных лучей.

— Все, — сказал Павел, выползая из палатки. Он стряхнул пыль со штанов и закурил. — Что жрать будем?

— Я видел пирожки…

— Вот тебе сумка, — он бросил Тихону кошелку. — А вот термос. Топай.

— Что взять?

— Что дадут: пирожки, блины, котлеты. Что погорячее.

Тихон опять немного обиделся — командует, но вспомнив, что он вовсе ничего не делал в дороге и над устройством палатки не трудился, созерцая пейзаж, попрекнул себя: «Совесть надо иметь».

Солнце еще припекало. Ветер был сух и горяч. Возле гостиницы была маленькая пристройка — кухня. Оттуда пахло разогретым жиром. Рядом с кухней стояла большая клетка с курами. Она стояла на самом солнцепеке, и куры в ней сидели неподвижно, вплотную друг к другу. Среди них был один белый петух. Он задирал голову, должно быть, задыхался, зажатый со всех сторон. Гребень его свисал набок, глаза были затянуты белой пленкой. Рядом с клеткой стоял пень, весь в пуху.

Тихон ускорил шаг, стараясь забыть о том, что видел. Он почти бежал до самого ларька с вывеской «Блинная».

…Они долго бродили вдоль берега, где уже не было купающихся. Море к вечеру затихло и будто спросонок, будто зевая, почти бесшумно набегало на берег, чуть трогая камешки.

— Завтра уж мы тут поваляемся, — сказал Павел. Они пошли к гостинице.

Здесь была настоящая ярмарка. Пестро и разно одетые люди бродили, никуда не спеша, стояли в очереди у киосков. Было много хорошеньких девушек — «одна из них, может быть, станет моей подругой», — но тотчас испугался своей дерзости. «Скорее всего, не станет». Тихон был робок и неуверен в себе. Наедине с женщинами он терялся. Предприимчивостью он боялся их оскорбить. И поэтому никогда, ни разу еще… Павел говорил:

— Дурак. Им нравится это.

Тихон не верил, что им «это нравится». Он считал это грабительством, скверным озорством. Если любовь — иное дело. Но он еще не был влюблен по-настоящему и не мог себе представить, как бы повел себя влюбленным.

Мимо прошел толстый человек в шортах, с маленькой обезьянкой на плече. Тоненькой коричневой, человеческой по форме рукой она чесала его за ухом, грустно и рассеянно глядя перед собой. Потом прошла девочка-узбечка в длинном шелковом халате, какие носят в Средней Азии. У нее было детское лицо, подведенные глаза. Шла она откинувшись назад и прямо держа голову. На вид казалось ей лет четырнадцать.

— Звезда Востока, — сказал Павел. — Не в моем вкусе.

А Тихону она понравилась. Он приостановился, глядя ей вслед.

За гостиницей, на утрамбованной площадке, гуляли молодые аисты. Серовато-голубой пушок был у них на груди и там, где начинались длинные ноги. Павел подошел ближе, юнцы рассердились и зашипели, как гуси.

— Строптивые, — сказал Павел.

Тихон вздохнул. Ничего не сказав Павлу, он повел его в обход, чтобы опять не натолкнуться на клетку с курами.

— Закусим, и спать. — Павел, сидя на корточках, хозяйничал.

Они поужинали блинами и квасом, потом закурили. Темнота наступила внезапно, и стало прохладнее. Там и здесь возле палаток мерцали огоньки папирос. Где-то шипел примус. Прошел парень с фонариком.

— Дурак я, — сказал Павел, — не захватил фонарика.

Тихон, усмехнувшись, полез в палатку и вынес оттуда пачку стеариновых свечей.

Павел обрадовался:

— Вот это да! Как это тебя надоумило? Фонарь, конечно, лучше. На ветру не погаснет, травы не подожжет. Но все-таки…

Он вставил свечу в бутылку из-под нарзана, и они посидели еще немного, глядя, как разгораются в августовском небе звезды.

Тихон затосковал, вспомнив бабушку.

Она очень тревожилась, отпуская его в это первое самостоятельное путешествие. В Москве, наверное, идет дождь, и он представил себе, как бабушка, надев галоши и прорезиненный плащ, совершает вокруг дачи свою обычную прогулку и думает о том, нет ли здесь дождя. Она боялась, что ребята будут мерзнуть в своей палатке.

— Но ведь это юг, бабушка!

— Что ж, что юг. Теперь везде одинаково, везде дождь. Тетя Маруся писала из Киева…

Бедная бабушка. Ей уж сюда не приехать. Даже с путевкой. Она никому не доверит свою любимую кошку. Она не может обходиться без крепкого кофе по утрам, без своего кресла, без грелки, которую она кладет на поясницу даже в жаркие дни. И ей неловко показаться в купальном костюме, потому что она старенькая и толстая. И ей не залезть на ту гору, где, говорят, живут орлы и чайки.

— Да, — сказал Тихон грустно, подводя итоги всем этим размышлениям.

— Заскучал по дому? — догадался Павел и хлопнул его по коленке: — Мы здесь такую устроим житуху… Я, брат, в твои годы был уж изрядно знаком с женским полом. А ты? Эх… Мне б твою красоту.

— Что толку в красоте, если нет у меня ни к кому любви. Вдруг так будет всегда? Вдруг я не способен любить и на всю жизнь останусь одиноким?

Павел задумчиво покачал головой и стиснул кулаком подбородок. Ему нравились такие разговоры «за жизнь». За то он и любил Тихона — вдумчивый парень, душевный.

— Любовь, — сказал он и втянул в себя воздух. — Это, знаешь ли, не всем и не каждому. Редкий случай. Судьба. Вот я, смотри, двадцать шестой, а я ее и в глаза не видал. Девушки, женщины — их сколько хочешь. А где та, в которой все, о чем мечтал? Такой нет. А если где и есть — не моя. А если когда-нибудь и встречу — я не для нее. Она на меня не взглянет. А жениться — это именно что вопрос деловой…

— А я не могу себе представить, какой будет та, которую я полюблю.

— Тебя наколет какая-нибудь авантюристка, — сказал Павел и полез в палатку: — Давай стелиться.

— Я пройдусь еще, — сказал Тихон.

И он пошел к морю. Лагерь еще, копошился. То здесь, то там вспыхивала спичка или фонарик, а в одной палатке горела даже маленькая керосиновая лампа.

Тихон миновал территорию лагеря и вступил в темноту, непроницаемую вначале. Постепенно сумрак редел и обозначались предметы: дерево, забор, кирпичи возле стройки. Под ногами мягко пересыпался песок, набиваясь в сандалии. Теперь уже не было тьмы — ночное море светило ему, как люстра, предназначенная для огромной спальни. Как полог кровати, белел тент. Тихон взобрался на него. Кругом ни души. Лагерь спал за его спиной. Он был с глазу на глаз с морем. Прожектор внезапно врывался в их разговор — как молния, как нож, как угроза. И снова становилось тихо, и мягко поблескивала ночь.

Тихон был преисполнен мыслей возвышенных и строгих чувств. Он испытывал благоговенье перед мастерством природы и ею созданным миром. В этом не было ничего удивительного: ведь он впервые увидел лучшие ее картины. Он думал и о том, что должен стать создателем прекрасного и что нет в мире ничего дороже таланта созидать. И что женщина, рождающая ребенка, и дерево, приносящее плод, — тоже в своем роде таланты… Он думал также, что любит природу и пред ней благоговеет. В детстве, увлекаясь естественными науками, он никого не лишил жизни. Он не таскал в школу пойманных в лесу ежей и белок; не накалывал бабочек, не убивал птиц.

Да, он никого не лишал свободы и жизни ради деспотического любопытства. Он пошел на филологический, и все кричали, что это вздор и бесперспективно. А он верил в свои перспективы… Было у него ощущение силы и безошибочности своего выбора и власти своей над людьми, когда

В размеры строгие слагались

Ему послушные слова.

А когда перечитывалось написанное, в нем не оказывалось и десятой доли той силы, которую испытывал он, работая. Да, стихи его были беспомощны, подражательны, незрелы, серыми даже казались они ему иногда. Но сила-то была. Откуда же сила-то? И накал чувств… Один старый поэт сказал ему: «У тебя еще нет стихов, а талант есть».

Осенний шквал ломает паруса.

Вокруг вода чернее сердолика.

Ночной тоской закапаны глаза,

И птица Див изнемогла от крика.

Такою смерть приходит к моряку,

Дыша землей и навалившись грудью.

Здесь без надежд. Погаснуть маяку.

И, как всегда, опаздывают люди…

Ночное небо с морем заодно,

И моряку не увидать рассвета.

Вот он плывет, раскинув руки. Где-то

Подводный колокол. Илистое дно.

Тихон почувствовал волнение, как если бы стихи эти были не его и он прочел их впервые. Было тихо. Не слышно даже шороха воды. Море окаменело, воздух замер. И в этой удивительной тишине Тихон услышал пение. Женский голос, слабый и трепетный, пробивал себе дорогу среди этой остановившейся тишины. Нехотя вползла в уши притягательная и странная мелодия. Так поет птица — для себя. Тихон оглянулся и увидел: белый дом, ограду сада. Свет шел из балконной двери, и голос шел оттуда.

И почему-то радость овладела Тихоном. Жажда действий и приключений, шалостей и любви. Уже голос давно замолк, и погас свет в том доме, а Тихон все не мог прийти в себя, все песня стояла у него в ушах, и возбуждение всех чувств не проходило.

Он соскочил с тента и бросился в воду. Поплыл к луне и очутился посередине лунной дорожки и сам весь заблестел, как рыба, в ее луче. Он плыл и думал о голосе, о доме, где жил этот голос. Он лег на спину, покачался на волне, глядя в небо, полное звезд и серебряной влажной пыли, а потом позволил морю выбросить себя на берег.

Завтра он постарается разузнать, кто живет в этом доме, и, может быть, туда проникнет. Да, он проникнет. В этом нет ничего невозможного.

В палатке было душно. Павел спал с открытым ртом и храпел. Тихон лег на живот. Сначала духота казалась нестерпимой, потом он привык к ней. На рассвете его разбудило тревожное, потом отчаянное квохтание. Он догадался: человек с ножом открыл дверцы клетки…

Тихон долго не мог уснуть. Уже нагрелся парусиновый верх палатки, и сквозь его лягушечью темноту проникло солнце. Он заснул, когда затихли куриные вопли и отошло сердце, сжавшееся состраданьем.


Тихона разбудил разговор. У входа в палатку он увидел Павла и девушку. Сперва он увидел только ее босые ступни. Потом всю, завернутую до плеч в простыню. Плечи были голые и красные от прикосновений солнца. Соломенная челка закрывала брови, спускалась до переносицы. Девочка была некрасивой, но в той поре семнадцатилетия, когда все мило: и пухлые губы, которые станут потом толстыми, и круглые щеки, и неопределенность линий — через десять лет скажут «расплывчатые»…

— Сейчас… — Павел полез в палатку. Сидя на корточках, он силился открыть чемодан. Тихон слышал его прерывистое дыхание. Он бормотал: «Черт, черт!..» Потом разнесся запах одеколона. Тихон видел, как Павел отдавал девушке флакон, что-то ей объясняя. Потом, опрокинув бутылку, налил одеколону себе на ладонь и потянулся к плечу девушки. Она отстранилась:

— Спасибо, я сама.

Взяв флакон, она ушла маленькими шажками, запеленатая в простыню. В воздухе носился запах резеды. Павел улыбался. Тихон сделал вид, что только что проснулся. Он пошевелил ногой, открыл глаза и потянул носом воздух:

— Ты брился?

Павел провел рукой по щекам и подбородку:

— Нет. А, верно, пора.

— Почему же пахнет одеколоном?

— Я дал тут одной. Обожглась на первых порах. Она принесет.

— Значит, девушка? — Тихон прикрыл один глаз.

— Да, брат, — сказал Павел. — Сама пришла.

Они сбегали на море, заплыли далеко. Вода была чуть свежа, упруга и безопасна. Когда берег становился невидимым, возникало ощущение свободы. Луч солнца бил в глаза, и Тихон пошел под водой. В зеленом и нежном сумраке, обласканный водой, он почувствовал себя рыбой, которая спит на ходу, или уткнувшись носом в теплый скользкий камень, или зарывшись в водоросли. Но здесь не было ни водорослей, ни рыб.

Он оставался под водой, пока хватило дыхания, а потом вынырнул и лег на спину.

Когда они завтракали около палатки — в этот час она находилась в тени забора, — девушка принесла одеколон. Она была в коротких штанишках, и ноги у нее были великолепные. Сквозь нейлоновую блузку был виден белый бюстгальтер. Челка падала до переносицы.

— Даша, — сказала она, протягивая Тихону руку ребром.

Павел все время улыбался.

— Присаживайтесь. Накормим.

Ветер, несшийся с гор, становился горяч. Мимо пробежала очень тоненькая и бесцветная, словно ее вырезали из бумаги, ящерица. Она была чем-то до смерти напугана.

После завтрака Даша ушла, чтобы переодеться. Они вместе решили идти на пляж.

— Значит, наколол? — усмехнулся Тихон.

— Сама пришла. За одеколоном. Ну, все…

Даша вернулась с подругой, которая никому не понравилась, но деваться было совершенно некуда, и им предстояло всюду таскать ее за собой. Тихон пробыл с ней все утро, а вечером сбежал.


Дом был белый, двухэтажный, с плоской крышей. Большие окна, витые лестницы, маленькие балконы. Тихон обошел его несколько раз. В саду — выставившие глянцевитые пики ветки акаций — острые коричневые шипы размером с шляпную булавку; низкорослая туя, трепаные тамариски и местами багровые листья раскинувшейся шатром сикоморы. Никого не было видно в доме и в саду, но дверь была открыта, и на крыльце стояли чьи-то маленькие туфли. Тихон присел на крыльцо. Промелькнул час заката, и наступили недолгие сумерки. Сначала в доме было тихо. Потом кто-то легко прошелся босиком по балкону, зазвенели посудой. Послышался негромкий разговор.

Потом тихонько заиграли на гитаре, и тот же голос запел. Песня была длинная, мелодия повторялась, аккомпанемент неумелый — вдруг, срыву взятый аккорд дисгармонировал с темой, голос небогатый, домашний, необработанный…

Но все это только спервоначалу заметил Тихон. Чем больше он слушал, тем глубже проникал в мир этих песен. Был покорен, в плену их удивительного очарования. В простоте их было чудесное своеобразие. Тихону посчастливилось заглянуть в самое лицо поэзии, и он был вовлечен в ее волшебный круг. Было гармонично и неразлучимо соприкосновенье стихов и мелодии.

Песни следовали одна за другой, прерываемые короткими паузами, невнятным разговором там, наверху.

Песни-повести, песни-размышления, песни-гимны и песни-шутки, философические, пейзажные, романтические. В страну не существующую, но желанную, которую каждый видит по-своему, уводил Тихона голос поющей. Между ними возникло понимание и согласие.

Восхищенный чудом, Тихон видел, как вырывалась из-под снега бессмертная трава, слышал речи мудрого верблюда…

Поющая шепталась с пламенем костра, заклинала море, и оно становилось более неподвижным, чем земля. Она входила, тоскуя, в шатры фата-морганы, и Тихон следовал за ней. Он плыл на ее кораблях, то мрачных, как Летучий Голландец, то полных утреннего блеска. Повесть обыденную и волшебную рассказали ему водосточные трубы и ветер, который распахивает окна домов, проникает в ночные дворы и находит живой среди мусора стебелек щавеля…

Песня оборвалась вдруг:

— Кто-то есть в саду…

Тихон вскочил и пошел, чувствуя себя не совсем проснувшимся. Он услышал за собой шаги и пошел еще быстрее.

— Это вы сидели на нашем крыльце?

Тихон вынужден был обернуться и, обернувшись, увидел совсем маленькую девушку.

Она тоже показалась ему несуществующей. При свете луны волшебной белизной сверкнули ее лицо, и платье, и маленькие туфли. У нее была большая голова, или это только казалось, потому что она носила высокую и пышную прическу. Припудрены луной были и волосы, обрамляющие маленькое лицо с большими глазами. Когда она вскинула веки, Тихон увидел, что в этих глазах янтарного цвета застыл зрачок, как муха в жидкой смоле.

— Вам понравилось?

У Тихона не нашлось слов, способных выразить его впечатление. Так он ей и сказал.

Она казалась обрадованной и польщенной.

— Это вы пели? («А я представлял ее себе большой»).

— Нет. — Она засмеялась, и он, конечно, не поверил ей. Ему казалось теперь, что он узнавал ее голос и что именно в ней, маленькой и хрупкой, должен жить большой мир сказок и размышлений. И даже в имени ее «Лариса» ему звучало что-то орлиное. В имени этом тоже было колдовство, хотя прежде оно казалось ему мещанским.

Она проводила его еще немного и сказала:

— Приходите завтра в то же самое время.

Тихон смотрел ей вслед, ни о чем не думая, находясь в непривычном ему состоянии, в смятении каком-то, в растроганности…

Во сне он старался вспомнить ее песни, но, едва нащупав мелодию, терял ее.


Днем они втроем лежали на пляже: Тихон, Павел и Даша. Ее подруга уехала к тетке в Туапсе. Тихон еще не разобрался в Даше. Может быть, за этим личиком спортивного подростка скрывается ума палата. С ним бывало так. Он бог знает что воображал о девушке, с которой еще не успел как следует познакомиться, и всегда потом настигало его разочарование. Иногда сразу же — стоило ей заговорить. И все-таки что-то притягательное и непонятное было в каждой, которую он видел впервые.

Павел вел себя с Дашей, как будто они давно уже были женаты, и Тихону почему-то было это неприятно. Он смотрел на ее маленькие груди и словно выточенные бёдра, любовался ее золотым загаром и смутно ревновал.

В обществе этих двух парней Даша чувствовала себя отлично. Она уже знала от Павла все, что ей полагалось знать о нем и о Тихоне; ей льстило, что они филологи — это возвышало ее в собственных глазах, хотя она смутно понимала, что это такое.

А Павла вполне устраивал ее легонький литературный багаж. И все остальное.

Вот вышла она из моря и вытянулась на камнях. И походка ее была красива, и пропорции гармонические. «И все-таки, — подумал Тихон, — ей далеко до поющей, маленькой, большеголовой».

С живота Даши и с бедер ее стекали капли морской воды. К большому пальцу ноги прилип песок. Она раскинула руки, подставив солнцу бледно-розовые ладони. Черные очки закрывали верхнюю часть лица, а на пухлых губах и подбородке блестели кристаллики соли.

Даша повернулась на живот и сказала:

— У меня в школе всегда были четверки по литературе. Я люблю читать.

Тихон вежливо поддержал разговор:

— Каких же писателей вы больше всего любите?

Она оказалась озадаченной, но, вспомнив что-то, обрадовалась:

— Ну, Горького. Конечно, Горького и Маяковского.

Возникло молчание. Павел сказал вяло:

— Правильно — Алексея Максимыча. И конечно, Маяковского. Это ясно…

— Хороших книг много, — сказала Даша, — но мало интересных. Начнешь читать, и так скучно, скучно становится, хотя книга хорошая, конечно. И почему-то конец угадываешь заранее. А бывают книги не очень хорошие, а нельзя оторваться.

Павел подмигнул Тихону, как бы говоря: «Ты слышишь, как она рассуждает?» А вслух сказал строго:

— Ну, не путай. Хорошая книга, интересная книга — это одно и то же.

Тихон встал:

— Поплыву, пожалуй.

Стоя у берега, он слышал, как спорили, возвысив голоса, Павел и Даша. Оба говорили по существу одно и то же, но Павел, взяв на себя роль ментора, отчитывал ее за что-то. На Тихона пахнуло скукой литературного диспута. Он вошел в воду и поплыл, не оглядываясь на берег. Там копошился народ, и Тихон, вспыхнув внезапным раздражением, пожелал, чтобы всех их смыло волной, а берег остался бы одиноким и голым. Он делал широкие взмахи руками, и чем больше становилось расстояние до берега, тем с большей остротой ему вспоминалось вчерашнее:

По морю яхта шла,

Тонкая, как стрела…

Павел положил ему на плечо свою большую тяжелую руку:

— Что будешь делать вечером?

Тихон пожал плечами:

— Не знаю.

— Есть предложение: вчетвером в кино.

— Кто же четвертая?

— Дашина подруга. Я ее, правда, не видел, но полагаю, сойдет…

— Если она вроде той, что уехала…

Павел самодовольно улыбнулся:

— Да, мне-то повезло. Сам видишь, какая девчонка. И поговорить может. Только я себя чувствую перед тобой виноватым. Один ходишь. Это, Тиша, не отдых. Это, Тиша, тоска — ходить одному. А может, она тебе понравится и ты ей. Тут особенно рассуждать нечего…

Тихон неловко усмехнулся:

— Ты обо мне не заботься. У меня дело есть…

Павел обрадовался. Хохоча, он больно бил Тихона по худому плечу:

— Ты, я вижу, не зеваешь, мальчик. Интересная?

— Очень, — сказал Тихон пылко и тут же отрекся: — Шучу я. Никого у меня нет. Просто хочу по холодку на гору взобраться.

— Нет, ты не хитри, — смеялся Павел, но вдруг помрачнел: — Эту подружку нам тоже надо куда-то устроить. Жаль, получился бы изрядный квартет.

Ни в тот вечер, ни в следующие два Тихон не видел девушки. Дом был освещен, в нем были люди. Тихон слышал голоса, но она не вышла встретить его «в то же самое время». Сутки делились пополам, как сердцевина грецкого ореха, но сходства между этими половинами не было. Днем пляж, Павел и Даша, очередь в столовой, дикий зной лагеря. Вечером — прохлада, темное небо, успокоенное море, покинутое купальщиками, и одиночество. Каждый вечер могло настать «то самое время», ради которого Тихон жил весь день. То одна, то другая возникали в памяти его мелодии. Он не мог их воспроизвести, носил их в сердце, берег, прятал и утешался ими в промежутке между разговорами, сном, едой. Они стали частью его души, они делали его снисходительным ко всему остальному, добрым к Даше и Павлу.

Он прислушивался к ним внутренним слухом, любуясь золотисто-смуглыми щеками Даши, и улыбался.

— Чему вы улыбаетесь? — спрашивала Даша и радовалась его ответу:

— Вам.

И вот наступало «то самое время». Солнце, погружаясь в воду, оставляло за собой длинный розовый хвост, будто пролил кто-то бочку масляной краски. Темнели деревья. Смолкали птицы. Тихон собирался и уходил.

— Крепко его взяло, — говорил Павел.

Даша молчала. Ей казалось, что Тихон уходит, ревнуя ее к Павлу. Что никакой другой девушки у него нет. Что он бродит один…


Дом молчал. Была чуть приоткрыта калитка. В темноте белело крыльцо. Тихона уколол куст — дикобраз, которого он не заметил прежде. Сучья его были голы, только на кончиках зеленели наперстки. Весной он цвел белыми цветами и был похож издали на большую корзину. Тихон поднял голову. Лариса стояла на повороте лестницы и смеялась.

— Стойте тут, — крикнула она, — у куста. Сейчас я вас сфотографирую.

Она убежала и вернулась с маленьким фотоаппаратом.

— Да ведь темно.

Она протянула руку, и над самым крыльцом зажглась лампочка. Тихон не успел и оглянуться, как она щелкнула его рядом с этим колючим кустом. Повесив фотоаппарат на дверную ручку, она сбежала со ступенек и остановилась от него в двух шагах. В коротком белом платье она была как девочка лет четырнадцати. Только высокая, пышная прическа делала ее взрослее.

Они вышли из калитки и пошли вдоль берега. Спустились к морю, разулись и шли по воде до тех пор, пока не очутились далеко от людей, у подножия горы и на краю света. Они присели на камни. Тихон обулся — он стеснялся своего большого пальца с длинным, темным, как птичий клюв, ногтем.

— Зачем?

— Камешки кусаются.

— А мне придется обуться самой или кто-нибудь поможет?

С заколотившимся сердцем он опустился на землю и, стараясь к ней не прикоснуться, неловко надел на нее сандалии.

Она засмеялась — она очень часто смеялась, — сверкнув мелкими зубами. Лицо ее было узким, как мордочка мышонка.

— Посмотрите-ка — этот кусочек ночи — совсем Багиров, — она указала на черную воду и обрыв скалы, куда не достигал свет луны. — Краски Багирова — черное, зеленоватое. Да?

— Да, — сказал Тихон. (Он никогда ничего не слышал о Багирове).

— Значит, вы бывали у Багирова? — обрадовалась Лариса.

— Нет. Я видел… выставку.

— Он не выставляется, к сожалению, — сказала Лариса, искоса на него взглянув. Казалось, она была смущена его ложью.

Тихон переменил разговор:

— Вы рисуете?

— Рисую, хотя никогда не училась. Если одно дело выйдет, я этой осенью совсем уеду отсюда. В Москву.

— Разве вы здешняя?

— Да. Но скоро буду не здешней, если одно дело выйдет…

— А у вас есть кто-нибудь в Москве?

— Только приемный брат.

— Приемный?

— Ну, названый, что ли. В нашей компании это принято: подружимся и делаемся родственниками. У меня их полно, названых и приемных. По разным концам света.

Она болтала, немного картавя, о неизвестных ему художниках и поэтах. Некоторых называла гениальными, цитировала какие-то строчки, которые и Тихон признавал «великолепными». Болтовня ее то казалась детской, то приводила его в состояние растерянности: «Как много она знает». Он был застенчив и скован смущением. Она же и говорила и держалась непринужденно.

Но вдруг она замолчала, стала тихой, испугалась, прожектора, швырнувшего им в лицо поток света. На минуту вспыхнули ее желтые глаза с кошачьими зрачками. Тихон почувствовал, что она прижалась к нему плечом, и замер. Она сказала:

— Я устала от собственной болтовни. Вы бы меня остановили. Грех в такую ночь трепать языком. — И она положила голову ему на плечо. Такое случилось с Тихоном впервые, и он боялся перевести дыхание. Опустив руку, он нечаянно коснулся ее колен. Она вздрогнула, и Тихон, сам себе дивясь, обнял ее за плечи. Так он не обнимал никого и никогда в жизни, но пришел, значит, срок. И все время стучало его сердце и шумело в ушах, и он уже не видел ничего и ничего не слышал. Все, что с ними происходило, было естественно и не вызывало раздумий. Все было единодушно, без колебаний и внутреннего сопротивления. «Мы так мало знаем друг друга» — нет, этого никто из них не сказал. Она только пробормотала:

Благослови же небеса,

Ты первый раз одна с любимым.

И Тихон благословил небеса и ее за то, что она назвала его любимым. Прощаясь, она сказала опять:

— Приходи завтра в это же время.

На другое утро, сидя у моря, Тихон готов был признать друзьями всех обычных своих соседей по пляжу. Он думал: «В каждом из них есть что-то от бога». Он теперь не хотел, чтобы их смыло волной и берег остался бы одиноким и голым.

…Лариса встретила его на крыльце. Она приняла его с какой-то официальной любезностью.

— Пойдемте ко мне наверх.

Она шла впереди. Широкая пестрая юбка покачивалась перед ним, как колокольчик. Он видел пеной взбитые волосы ее высокой прически и казавшуюся особенно тонкой, благодаря их пышности, шею.

Они прошли через большой холл с распахнутым балконом — море сверкало в нем, как в раме, и от этого комната казалась очень просторной и светлой.

Тихон заметил у перил балкона женщину. Она стояла к нему вполоборота, и он не разглядел — молода она или стара, дурна или красива. Заметил только темный платок на ее плечах и длинные волосы, связанные в пучок. Кроме нее, они никого не встретили в просторных, богато обставленных комнатах.

— Кто тут живет? — спросил он, когда они остановились у какой-то двери. Оттуда слышались смех и голоса.

— Писатель Багряницкий. Но ты не бойся, его сейчас нет. Здесь только мы.

— А почему я должен его бояться?

Не ответив, она взяла его за руку и толкнула дверь.

На террасе — это была не комната, а терраса, выходящая в сад, — юноши в джинсах и шортах, в цветных рубашках, а некоторые без рубах, но с пестрыми платками на шеях. И среди них одна или две невзрачных девушки. Ларису встретили шумно, на Тихона взглянули мельком и тотчас отвернулись. Он поспешил убраться в угол, за спину одной из девушек, которая с любопытством на него оглянулась, и присел на перила. Он чувствовал себя очень неловко. Почему-то ему казалось, что он попал в чужую и даже враждебную ему среду. Про себя он назвал их всех снобами. Его мучил вопрос: нарочно ли они подчеркивают свое пренебрежение или действительно не замечают его. «Не такой уж я невзрачный».

Тихон к такому обращению не привык. Потом он понял: здесь собрался круг людей, давно и отлично друг друга знавших. У них были свои, им одним понятные, шутки, словечки, значения которых Тихон не понимал, имена, которых Тихон никогда не слышал, но, очевидно, все это были люди широко известные в этом кругу, а он, человек не этого круга, их не знал. Нечто подобное он уже испытал вчера во время разговора с Ларисой, но в слабой степени. Неприятные впечатления заслонили другие, более сильные чувства.

Сейчас Лариса не замечает его. Она в центре этого странного разговора, похожего на заговор, окружена мужчинами, и Тихон не может поймать ее ускользающего от него взгляда.

Едва он взглянет на нее, ее подкрашенные и тяжелые ресницы тотчас опускаются. Тихон чувствует, как постепенно нарастают в нем раздражение и ревность. Зачем она привела его сюда? Наверное, чтобы показать, как много у нее поклонников. «Может быть, это, все приемные братья?»

Разговор, сопровождаемый хохотом, казался ему совершенно бессмысленным:

— Маленькая черепаха, как всегда, не опоздает?

— А кто видел ее сегодня?

— Только в воде.

— Этого не может быть. Она земноводная.

— А красный купальник?

— Нет, панцирь. Сашка, ликуй. Ты в выигрыше.

Тихон стал пробираться к выходу. Он пробирался к дверям, боясь и желая, чтобы его остановили. У порога он обернулся. Лариса смотрела на него своими странными, чуть косящими, как он только что заметил, глазами.

И взгляд этот приказывал ему остаться — так он понял его.

— А пенье будет? — спросил кто-то.

— Нездорова, — сказала Лариса, и голос ее прозвучал как-то вяло.

Да, петь она не будет. Надо уходить. Но он почему-то остался — с единственным намерением смотреть на Ларису и с единственной надеждой еще раз поймать ее взгляд.

Народу все прибывало. Молодежь сгруппировалась в отдаленном конце террасы. Разговор был все тот же. Кто-то назвал странное имя: Кац-Ванхадло, и смех обрушился, как лавина камней.

Раза два, уже без смеха, упоминали Багирова и какого-то Крамера. Разговор перешел в спор, сущности которого Тихон тоже не уловил, потому, может быть, что до него долетали только некоторые реплики. Он стал разглядывать вновь пришедших, которых встречала Лариса, опять преображенная: теперь это была легко смущающаяся девушка, очень молодая и совсем не светская.

Новые гости были женщины и мужчины средних лет. Они расселись в соломенных креслах. Некоторые из них с любопытством поглядывали на Тихона и приветливо ему улыбались. Некоторые кивали ему, и он, конечно, отвечал. Эти нравились ему гораздо больше. Вскоре юноши исчезли — он и не заметил, куда они девались. Может быть, ушли в другие комнаты, может быть, разбрелись по саду. Лариса вышла тоже.

Взрослые разговаривали степенно, без крика и смеха. Они были скупы на слова, может быть утомлены или преисполнены важности оттого, что много лет прожили на свете. Но из их разговора Тихон кое-что узнал: Багряницкие за границей, но дом свой любезно предоставили гостям. Некоторые из присутствующих живут тут же, внизу. Лариса, пожалуй, не из числа гостей, а скорее родственница Багряницких. Ведет она себя здесь как хозяйка. Все говорили о ней с восхищением.

— Ах, эта девушка — источник музыки и поэзии. — Говоривший взглянул на Тихона, и тот радостно ему кивнул.

— Она и сама не знает, что она такое, — сказала пожилая дама почему-то со вздохом. И опять Тихон был польщен и тронут, словно похвала эта касалась немного и его.

— Ну, где же наконец Ларочка? — капризничала старуха, у которой дергалось веко, и она придерживала его пальцами. На ее морщинистой шее висела тоненькая цепочка с «куриным богом» — маленький камушек с дырочкой. И добавила, обращаясь к сухопарой даме: — Аленушка просто обмирает от восторга, а я ее еще никогда не слыхала.

— Немыслимо, Клара Эдуардовна, жить здесь, бывать у Багряницких…

Варвара Герасимовна перебила ее:

— Да, да. Признаюсь, прошу прощения. Ах, вот, забыла рассказать. Купалась сегодня на общем пляже с какой-то женщиной. Она химик и очень любопытно рассказывала, как окрашивают ситцы. Я, пожалуй, о ней напишу…

Клара Эдуардовна все время придерживала пальцами падающее веко; Тихону казалось, что палец этот она держит в знак предостережения.

— С космическим приветом! — В дверях появился маленький и круглый человечек в очках. Он поднял розовую ладошку и повторил: — С космическим приветом. Еще не начали?

Вдруг по лицам присутствующих пробежало волнение: неожиданно для всех пришел большой человек. Он прошел в угол и сел спиной к Тихону, уставясь на свои огромные сандалии. Тихон встречал его портреты и тотчас узнал круглое лицо с незаметным носиком и маленьким детским ртом.

Клара Эдуардовна тонко улыбалась.

За ним вошел поэт Павлищев. Он шел, глядя поверх голов ясными и ярко-голубыми глазами. Одно его плечо было приподнято. Заметив главного, он остановился с лицом радостно удивленным и раскланялся, подпрыгнув на месте и сделав элегантный жест рукой, в которой находилась воображаемая шляпа, и перо ее волочилось по полу. Главный позволил себе улыбнуться. Тихон не понял, дурачится Павлищев или поклон этот выражает его сокровенные чувства. Узнал Тихон и критика Шрайбера — немца, из бывших русских баронов, человека очень милого в обращении, — он встречал его в университете, но тот, разумеется, Тихона не припомнил.

Кто-то опять спросил, куда запропастилась Лариса и будут ли петь.

Тихон вышел с намерением найти ее. Здесь ему становилось не по себе. Ларису он встретил на лестнице у дверей холла, которые она, увидев его, почему-то прикрыла.

— Ступайте, — сказала она, — и подождите меня в саду. Вы видите, мне некогда, тьма народу…

Слова ее звучат жестко и нетерпеливо. Тихону кажется, будто его ударили в сердце. Он поворачивается, чтобы уйти, может быть совсем уйти и не ждать ее ни за что в саду, но Лариса его останавливает:

— Ну, я прошу тебя — подожди в саду. Я выйду к тебе позднее.

Она бегло целует его в щеку, уходит в холл и закрывает дверь. И он идет в сад, в самый укромный его уголок, чтобы никто его не видел, и сам он не хочет никого видеть. Но ее он будет ждать, чтобы повторилось вчерашнее.

Он не мог понять, почему она его выставила. «Вчера называла любимым». Он хотел еще раз это услышать. Поэтому он покорно сел на скамью у куста акации.

В доме стих шум. Опять, как вчера, раздались аккорды, взятые неумелой рукой, и Лариса запела. Она пела те же песни, что и вчера, и так же, как вчера, голос ее становился все увереннее, будто она забывала об окружающих и пела для себя. И так же, как вчера, охваченный волнением, Тихон потерял представление о времени и забыл о Ларисе. Поющая представлялась ему совсем другой. Он снова видел ее широкие плечи, покрытые платком. Она успела забраться на облака и большой рукой качала звезду. В небе она была своим человеком. Ей, как и небу, было миллион лет. Она видела множество его отражений, и тысячную долю которых не может поймать человеческий глаз.

На мгновенье возникла тишина, но песня еще находилась здесь, отраженная горами, а уже послышался топот и шарканье ног и человеческая речь:

— Надо сделать все, чтобы этой же осенью отправить ее в Москву. Такое редкое дарование! Ей надо учиться, — говорил Шрайбер Павлищеву, который шел немного впереди и, кажется, его не слушал.

Шрайбер оглянулся: белая рубашка Тихона светилась в темноте.

— Пойдемте, голубчик, — он взял его под руку и увлек за собой к калитке — Здесь вопрос в том, как она перенесет дорогу.

— Перенесет дорогу. А почему?..

— Она же больна, голубчик. Надо наконец отнестись к этому серьезно.

— Чем? — спросил Тихон, испытывая смутное беспокойство и недоумение.

Шрайбер отстранил его от себя и глядел на него из отдаления, сохраняя привычную улыбку.

— Вы — гость Багряницких?

Тихон хотел сказать, что он, конечно, гость, но чей? Багряницких он и в глаза не видел. Но едва слетело с его губ: «Видите ли, я совсем не знаю этих Багряницких…» — как критик отпустил его локоть, глянул на него пустыми глазами и пошел прочь, отбросив его от себя, словно пустую консервную банку, подкатившуюся ему под ноги.

Тихон понял, как стыдно и нехорошо не быть гостем Багряницких и даже вовсе их не знать. Он вернулся к калитке и стал терпеливо ждать Ларису. Мимо него проходили задержавшиеся наверху гости. Последними ушли дамы.

— Я возьму ее к себе на некоторое время, а потом ей дадут общежитие. Если, конечно, Багряницкие ничего не будут иметь против, — говорила Клара Эдуардовна.

— Им это, может быть, не понравится: девушка караулит дом…

Клара Эдуардовна шла осторожно, мелкими шажками, Варвара Герасимовна двигалась энергично. Тихон смотрел им вслед с неприязнью. Теперь он понял, каково положение Ларисы в доме Багряницких.

«Она же еще и больная…»

Он подумал о необыкновенной хрупкости Ларисы, о бледности ее кожи, не розовеющей даже на солнце: «Конечно, больна. Это сразу можно было заметить».

И нежность его углубилась. Он любил, восхищаясь и жалея, готовый служить ей и покровительствовать.

В доме Багряницких потушили огни. Стало темно и тихо. Только в саду назойливо трещали цикады и там, внизу, гулко вздыхало море. Тихон подождал еще немного, — должно быть, не выйдет. Она устала, больна… И он двинулся потихоньку, размышляя о загадочной болезни Ларисы, которая мешает ей отсюда уехать.

Внезапный удар по лицу свалил его с ног. Перед ним стоял коротенький, но широкий в плечах парень.

— В чем дело? Ополоумел?

Но едва он вскочил на ноги, как получил новый удар. В третий раз Тихон перехватил его длинную руку с мощным кулаком. Дрались молча. Противник обладал хорошо развитым торсом и слабыми ногами. Тихон, заметив это, сбил его с ног. Некоторое время парень лежал, закрыв глаза. Потом приподнялся, потрогал подбородок и окровавленный нос. Вздутая губа придавала ему сходство с негром. И лег опять.

— Эй! — Тихон тронул его за плечо. — Вставай.

Парень сел, потер шею и, с трудом приподняв голову, взглянул на Тихона:

— Подонок! — Он хотел встать, но Тихон без труда предотвратил это намерение.

— Сиди лучше. Мне это удобнее.

Парень что-то бормотал себе под нос. Тихон разобрал слова «дармоед» и «шиза».

— Это я «шиза»? Кто ударил? Может, объяснишься? Я тебя в первый раз вижу.

Парень молчал.

«Страшной силы у него руки, подумал Тихон. — Ноги подвели. А то я б валялся».

— Ну? Объясняйся.

Добродушный тон Тихона возымел действие.

— На шальные деньги живешь, — прохрипел парень. — На сытных хлебах. Потому и силен.

— Нет, это тебя твои рахитичные ножки подвели. А про какие это ты хлеба?

Тот кивнул на дом Багряницких.

— Из этих?

— Пустомеля, — рассердился Тихон. — Я — студент. Денег шальных и даже не шальных у меня нет. Стипендия. Ясно? А ты меня ограбить намеревался?

— Где живешь?

— В палатке.

Парень осклабился, насколько позволяла опухшая губа:

— И я там. Значит, ошибся. Здорово. Геннадий.

Тихон нехотя пожал ему руку и назвал себя. Они пошли вместе.

— Ты зря в бутылку лезешь, — сказал Геннадий. — Ты студент, и я студент. Неужто я похож на грабителя?

— Какого института?

Геннадий оказался физиком. Он запросто говорил об атомной физике, для Тихона непостижимой. Он проник в эту область и чувствовал себя в ней свободно. В представлении Тихона вещи смертоубийственные были для него обычны и в жизни необходимы. Тихон восхищался его бесстрашием, его равнодушием к опасности. Он знал настоящую цену человеческому существованию.

«Всем нашим восторгам и страданиям грош цена, — думал Тихон. — Интересно, однако, за что он бил меня?» Это выяснилось скоро и неожиданно:

— Ты понимаешь, какая получается петрушка: мы строим космический корабль, космонавт садится и летит. Почет ему! Слава! А нам? Кукиш с маслом. Вот она, чепуха какая, получается.

— Ты-то пока еще ничего не построил.

— Ну не я. Это к примеру. В принципе. Неблагодарное дело. Артисты эти всякие, поэты задрипанные славу имеют, а нас кто и как отблагодарит?

— Понятно, — сказал Тихон, испытывая досаду и разочарование. — Вот, значит, почему ты не любишь поэтов и меня бил тоже, приняв за такового. А знаешь ли ты, что настоящий поэт, не в пример тебе, ни славы, ни награды не ищет?

— Ну прямо. Сволочи все они, подонки. Да это и не профессия. Шарлатанство. Будь моя воля, я бы их всех к делу пристроил.

— Куда же ты бы их пристроил?

— К станкам. А если уж они вовсе ни к чему не пригодны — ночными сторожами. Самодеятельность — пожалуйста. А ты гляди — какие они деньги наживают. Какие деньги! С ума сойти! — Да. Я так считаю: писатель не профессия.

— Но, но, — сказал Тихон. «Придется ему дать раза». — Не мели.

Геннадий не имел намерения ссориться, но уступать не собирался:

— Литература дуба дала. Надобности в ней нет. Только деньги государственные расходуются на этих нахлебников. Купцы прежде так жили. И сходство есть — те и другие люди торговые.

Тихон молча злился. Он вспомнил общество, собравшееся у Багряницких: «Из-за них оскорбляют литературу».

— Что ж, по-твоему, нет порядочных писателей?

— Нет, — решительно ответил Геннадий.

— Поговорил? Теперь помолчи, меня послушай. Искусство не профессия, а судьба. — И Тихон прочел противнику краткую лекцию о нравственном и этическом значении искусства, о бессмертии гениев. — Разложению не подвергаются. И атомы им не страшны. Сто лет назад написал Грибоедов комедию, а каждый ребенок его знает, и каждая строка этой комедии стала пословицей…

— Грибоедов был посол. Чехов был врач… Крылов был математик. Ломоносов…

— Хватит. Чехов не врачебной своей деятельностью известен. А что Крылов был математик — впервые слышу.

— А как же? Он точно высчитал, когда должна упасть висевшая над головой его полка.

— Этот анекдот мне известен. И если о писателях ты знаешь только анекдоты…

Они остановились. Тихон почти кричал, а Геннадий поглядывал на него, насмешливо щурясь.

— Да ты не злись так! — опять сказал Геннадий. — Остынь.

— Ты всерьез или дурака валяешь?

— А я никогда дурака не валяю.

— Ну, так знай: если бы не литература, не театр, не музыка, ты был бы просто обезьяной. Никакая атомная физика не научит тебя мыслить и не сделает тебя порядочным человеком. И больше того: ты ее не одолеешь, ты и смысла ее не постигнешь без Пушкина и Грибоедова.

— Ладно, кончай, — сказал Геннадий и присел на камешек. — Гляди — какое море. Блеск!

— И что море красиво, ты не заметил бы и не обрадовался бы этому. Было бы в твоем распоряжении четыре чувства: голод, жажда, похоть и страсть к убийству себе подобных.

— Ты, я вижу, все-таки к этому делу отношение имеешь. Смотри, как тебя доняло.

— Имею. Я филолог и сам пишу стихи.

— Вот видишь, а врал… Скажи, почему покончил с собой Евсеев? Из-за любовницы?

— Не знаю, — отмахнулся Тихон. Но Геннадий не отставал: вопросов такого рода у него было предостаточно.

— Литературу отрицаешь, а в личной жизни писателей покопаться не прочь, — с презрением сказал Тихон. — Мещанишка ты, обыватель. Анекдоты твоя специальность.

И он пошел прочь, оставив любопытство Геннадия неудовлетворенным. Он шел, и отвращение, вызванное в нем этим бессмысленным спором, сменилось досадой — опять вспомнил гостей Багряницких: «Все несерьезно. И пишут и живут напоказ».

Дойдя до палатки, он присел на чью-то перевернутую кастрюлю. Не хотелось лезть в духоту. На душе было тихо и пусто.


— Э, брат, какие имена! — воскликнул Павел, когда Тихон рассказал ему наконец о доме Багряницких. — Ты держись их, если хочешь печатать свои стихи. Они из тебя человека сделают. И гордись, что дышишь одним воздухом с ними.

— Воздух у нас здесь получше, — сказал Тихон. — Ты хочешь, чтобы я глядел им в глаза? Не ожидал от тебя такого совета.

— Авторитеты, брат, авторитеты.

— А я не признаю авторитетов. И не хочу, чтобы из меня что-то делали. Я сделаюсь сам. А кто волочится за авторитетами, ползает перед ними на брюхе, вперед не двигается.

Павел:

— Прав. Я ведь шучу.

Тихон:

— А ты не шути так.

Тихон рассказал и о Геннадии, но умолчал о Ларисе. Вовремя удержался.

В тот день Павел собрался в город, к зубному врачу, а вернувшись, лег — зуб ему вырвали.

— Разворотил всю щеку, окаянный. Зуб, говорит, трудный. Зуб мудрости — чувствуешь?

Вскоре он уснул, и Тихону пришлось вечер провести с Дашей. Он ничего против этого не имел. Ему не хотелось идти к Багряницким и даже не очень хотелось видеть Ларису. Но песенки ее опять с самого утра звучали у него в ушах. Они вдруг начали существовать сами по себе, вырвавшись из толпы окружавших их нелепостей. Теперь он их отлично запомнил и тихонько мурлыкал себе под нос, когда они с Дашей бродили по берегу. Он нисколько не думал о своей спутнице и ни о чем не думал. Он снова был во власти их поэтического обаяния. Их чистоты. Их необычности. И трудно ему было вырваться из этого состояния, чтобы разговаривать с Дашей. Но ей вскоре наскучило молчание, и она заговорила сама.

Тихон, пробуждаясь, медленно вникал в смысл ее слов.

— Вот вы меня считаете глупой…

— Да, то есть нет, что это вы, Даша? Я никогда не давал вам этого почувствовать.

— Пусть так, — сказала она с торжественной покорностью. Кусая губы, Даша перебирала камешки на ладони. — Я хочу вам что-то сказать, хотя это ни к чему.

— Говорите, Даша.

Тихон был чуть-чуть заинтересован. Даша вздохнула глубоко и тревожно:

— Я Павла не люблю. Я так рада, что ему вырвали зуб.

— Это жестоко, Даша.

— Нет, я не о зубе. Я рада, что он спит, а вы со мной.

Тихону не раз случалось оказаться вдруг у края пропасти. Подобное он чувствовал всегда, если девушки начинали говорить такие слова или готовились их сказать. Уже в предчувствии этого им овладевало беспокойство, и он начинал торопливо искать ответа, который бы не обидел.

— …Но я не хочу, чтобы он переживал, и вы ему ничего не говорите. Знаете, он хочет на мне жениться. Разве он вам не говорил? Ну, скажет. А я за него не пойду. Но вы этого ему тоже не говорите. Пусть сам как-нибудь догадается. Он скучный человек, правда?

— Пожалуй. Но он хороший и, может быть, вам стоит подумать…

Она огорчилась:

— И это вы мне советуете?

— Ну да, я. Как товарищ… Павел мне друг.

— А я… совсем никто?

Тихон растерялся. Даша все-таки приперла его к стене. Не избег.

— Видите ли… я к вам хорошо отношусь, но…

— Понятно. Не продолжайте. Только ведь вы меня совсем не знаете, честное слово. Я стараюсь казаться такой, как все, а в действительности — странная. Я как-то сказала, помните? Что люблю Маяковского. А я его не понимаю. Он меня не трогает. Я даже люблю совсем другие стихи.

— Зачем же вы сказали?

— Неудобно. Осудите. Ой, как я завидую тем, кто пишет. А я даже письма не сочиню. Я понимаю, конечно, что не могу вам нравиться. Вы помните — мы пробовали на «ты»? Но я не могу говорить вам «ты». Я вас страшно уважаю…

Тихон тоскливо слушал признания Даши: «Ах, если бы она мне нравилась», — он не находил слов утешенья, не мог подать ей надежду.

— Не стоит, Даша, — сказал он наконец с искренним огорчением. — Я вовсе не такой хороший и не такой умный, как вы считаете. Хотите, я почитаю вам стихи? Давайте сядем вон на те камешки, и я почитаю вам стихи, наверное такие, как вы любите, то есть какие нельзя не любить.

— Ладно.

Они сели у моря, и Тихон начал читать:

Бессонница. Гомер. Тугие паруса.

Я список кораблей прочел до середины.

Два вечера подряд Тихон приходил к дому Багряницких, но не решался войти. Дверь была плотно закрыта, и на крыльце не стояли, как обычно, маленькие сандалеты.

Переменилась погода. Похолодало. Поредел палаточный лагерь. Вчера в полдень дул сильный ветер с моря. Владельцы большой белой палатки уехали. Они сняли свой флаг с изображением кота и тремя загадочными буквами. Никто так и не узнал, что они обозначали.

Вечером Тихон в третий раз пошел к дому Багряницких с намерением непременно увидеться с Ларисой. Быть может, она больна. Ведь говорили же, что она больная. Скотство с его стороны не навестить ее, не узнать, что случилось. Не доходя до дому, он встретил толстяка с голубыми глазами, которого видел у Багряницких. Тихон бросился к нему, преодолев застенчивость.

— Простите, вы меня не помните? Я хочу спросить, — лепетал он.

Толстяк таращил глаза, но лицо его было участливым и добродушным.

— Друг мой, у меня такая масса студентов… Вы уж извините… Но мне ваше лицо знакомо. Такие лица запоминаются. Ну, говорите, в чем дело? Хвост? Тогда до Москвы…

— Нет, совсем другое. Я, право, не знаю… — И решившись: — Где Лариса?

Профессор улыбнулся и доверительно взял Тихона под руку:

— Лариса уехала, мой дорогой. Шрайбер взял ее с собой. Он ее устроит, не сомневаюсь. Это все, что вас тревожит?

— Все, — сказал Тихон растерянно, — все…

— Будьте здоровы, — сказал профессор. — Мы еще встретимся. В Москве. — Он уже был далеко, когда Тихон сообразил, что ему следовало спросить о ее здоровье, — но если она уехала, значит, здорова, — и узнать хотя бы ее фамилию. Да, он не знал даже фамилии Ларисы и не имел никакой надежды найти ее в Москве. И он помчался догонять толстяка.

Когда Тихон остановил его вторично, профессор был уже не так любезен:

— Я, знаете, спешу. Я удовлетворил ваше любопытство… Фамилия? Я не знаю ее фамилии, Ларочка — очень милое дитя и бесспорно талантлива, но я не знаю ее фамилии. Не интересовался. Вы ее найдете. Юноша с такими глазами не может потерпеть неудачу. Она не примадонна, которую прячут от назойливых поклонников. Прощайте, прощайте, мой друг. Разыщите Шрайбера — вот вам ориентир. — Он ушел, помахав Тихону маленькой пухлой рукой.


Все сохло и шелестело. Тоска по влаге и сушь растений, и одиночество… Каждый день дул с моря холодный ветер, остыла вода, завяла желтая мальва, и настало время уезжать. Они свернули свою палатку, искупались последний разок и сели на автобус, который через двадцать минут доставил их к поезду. Даша уехала еще вчера. Она не оставила Павлу своего адреса. Она отказала ему.


В тех местах бывало, что выпадал снег. Выпал он и в эту зиму, накрыв дрожащие растения. Дул ветер, вздымая желтую пыль с сухой земли.

Как странно было видеть все это не в зное, не в синеве лета, пышущего жаром. Видеть серое море и горы, в складках которых лежал снег.

Тихон прошел мимо палаточного городка, похожего теперь на базарную площадь, покинутую и продавцами и покупателями. Будто только что выехал отсюда балаган, ярмарочные артисты со своими палатками, и ветер разнес оставшийся после них сор. Ослепительными заплатами лежал кое-где снег.

Тихону живо вспомнилось лето и жаркая его любовь, носившая негибкое имя «Лариса».

Дом Багряницких был заперт. Безлюдье и тишина господствовали кругом. Неужели и здесь он не отыщет ее следов? Калитка полуоткрыта, и на ней лежит снег, сухой, как песок. Красные иглы куста — дикобраза — казались еще длиннее и острее, чем летом. Багровели, тронутые холодом, листья сикоморы. Тихон взошел на крыльцо. У двери лежала мокрая тряпка, — значит, в доме кто-то есть. Он постучал и прислушался: только море шелестело, от скуки перебирая камешки, да ветер со скрипом покачивал акацию.

Он не успел постучать вторично, как услышал шаги. Кто-то тяжело и медленно спускался по лестнице в мягких туфлях. Молча сняли крюк, отодвинули щеколду. Под стук его сердца отворилась дверь, и Тихон увидел невысокую полную женщину в черном платке на плечах. Черты ее лица, и платок, и даже выражение светлых глаз показались ему знакомы. Она сказала: «Входите», не выразив ни малейшего удивления и ни о чем не спросив. Он молча шел за ней по лестнице, радуясь, что в доме оказался человек.

Они пришли в большую светлую комнату, через которую Тихон несколько раз проходил летом. Здесь было светло и холодно. В окна глядели белое небо и море молочного, опалового цвета. Женщина приостановилась, сказала:

— Здесь холодно, — и пошла дальше.

Они пришли в маленькую комнатку, где стояла низкая тахта, покрытая пледом, и топилась печь. На столе, на голубой клеенке, чашки, хлеб, варенье.

— Садитесь.

Женщина села в кресло, плотнее завернулась в платок и повернула к Тихону бледное лицо. Теперь он вспомнил: это она сидела в соломенном кресле, а в другой раз стояла на балконе, когда они пробегали с Ларисой через ту большую комнату. Она почему-то ему запомнилась.

— Наталья Федоровна в Москве, Александр Григорьевич за границей, — сказала она и предложила: — Чаю выпьете?

— С удовольствием, — обрадовался Тихон. Ему захотелось остаться тут подольше, каким-то добрым и родным покоем веяло от женщины, наливающей чай. Она подала ему синюю с большими цветами чашку: — Меня зовут Анна.

— А меня Тихон.

Она улыбнулась:

— Я-то вас знаю…

— Откуда же?

В печке трещали дрова, за окном зашумело море, поднявшееся на дыбы. Внезапно наступили сумерки, и в комнате стало полутемно. Только пламя печи вспыхивало на щеках и подбородке женщины, угощавшей его чаем с кизиловым вареньем и поджаренными хлебцами. В глазах ее была та же игра: они зажигались отраженным светом и гасли вдруг.

Тихону почему-то неловко было расспрашивать о Ларисе и даже не хотелось, как будто не за этим приехал он сюда из Москвы.

— Откуда же вы знаете меня?

— Вы бывали тут летом. Я помню. У меня хорошая память.

Она приподнялась, взяла висевшую на стене гитару и, сев на тахту, начала тихонько перебирать струны. И живо вспомнились Тихону те необыкновенные песни. Им овладело прежнее волнение.

— Где Лариса? Я не нашел ее в Москве, то есть я никак и не мог ее найти, потому что не знаю даже ее фамилии. Я только за этим сюда и приехал. Помогите мне, Анна.

Она продолжала перебирать струны. Это была одна из песен Ларисы. Тихон замолчал, прислушиваясь.

— Лебедева ее фамилия. Она в Москве, — сказала Анна, не прерывая игры.

Печка погасла. В комнате было почти темно. В окно видно было море, казавшееся чугунным.

— Лариса вышла замуж, — сказала Анна, продолжая играть.

— Ах, вот что. Значит, она больше сюда не вернется?

— Вернется летом. С Виктором приедет. — И она пояснила: — Виктор — племянник Багряницкого, славный парень.

«Ну все, — подумал Тихон устало. — Надо уходить. Значит, я больше никогда не услышу ее пения. Но отчего же? Я приеду сюда летом, и вот так же, по вечерам…»

— А вы что же, здесь совсем одна живете?

— Внизу Арина Григорьевна с мальчиком. Только нынче их нет.

— А вы… всегда здесь живете?

Анна перестала играть, зажгла маленькую керосиновую лампу, бормоча, что ветер порвал электрические провода, и села, опять взяв гитару.

— Я выросла у Багряницких и привыкла к этому дому. Мне здесь хорошо. Прошлую зиму мы жили здесь вдвоем с Ларисой. Она тоже здешняя, но у нее в поселке родные, а у меня никого нет. Мы и в школе вместе учились… Я ведь старше ее всего на два года… Только я болею и не выхожу никуда…

Тихон слушал ее рассеянно. Он думал о Ларисе. Увидит ли, услышит ли он ее когда-нибудь? Ему хотелось знать, поступила ли она учиться. А может быть, ей вовсе не надо учиться? Пожалуй, ее только испортят. Лучше, чем она поет, петь не научишься. Да и голос у нее не певческий. Не в голосе дело.

— Я вам рада, — сказала Анна. — Здесь скучно бывает зимой. Я сижу тут сутками одна. Зато летом я такая счастливая — столько людей приходят сюда, и все они так ко мне добры! И я начинаю гордиться собой и радуюсь себе. Только странно, что никто из них со мной не разговаривает. Только слушают, как пою. Разве я такой уж скучный человек? Может быть, впрочем, это потому, что я не умею говорить. Я вижу такие картины, впечатление от которых немыслимо выразить. Восхищенье сжимает мне горло, но так убоги мои попытки… Ни в музыке, ни в стихах это не находит выражения…

Анна взяла резкий аккорд и запела. Тихон вздрогнул, привстал и снова сел. Вот он, полюбившийся ему голос. Резкий вначале, смягчающийся постепенно, то звонкий, почти пронзительный, то глуховатый. Тихон закрыл глаза. Только на одно мгновенье он увидел Ларису, но она исчезла тотчас же и более не появлялась. Анна пела, и он опять видел женщину, склонившуюся над костром. Видел женщину, передвигающую звезды. Видел женщину, которой повиновался ветер. В песнях ее росла трава, ключ выбивался из-под земли, горевал и веселился ветер. И море качало на зеленых летних волнах волшебный, серебряный кораблик.

— Боже мой! — сказал Тихон, когда Анна замолчала. — Боже мой, как я перед вами виноват.

— В чем же?

— Как весь мир перед вами виноват. Вы сидите здесь одна — чудо природы. Самое редкое и удивительное, какое только можно себе вообразить, и все бросили вас. Даже эта, ваша подруга.

— Нет, нет, — сказала Анна. — Это неправда. Все относятся ко мне очень хорошо. Багряницкие вырастили меня и воспитали. Ведь я сирота. Они относятся ко мне, как к дочери. Любят меня, я же знаю… — Она так хорошо улыбнулась, что Тихон, растроганный, взял ее за руку. Нет, она не была хороша собой и вместе с тем — прекрасна.

— Может быть, Багряницкие и хорошие, но те, кого я видел здесь…

Она застенчиво и осторожно, чтобы не обидеть его, отняла руку:

— Вам они не понравились? Но вы же их не знаете. Немножко странные, у всех свои чудачества, но не судите поверхностно… Хорошие, право же… И очень хотели мне помочь, взять в Москву, чтобы я училась… Но что делать, если я никуда не могу выехать отсюда? Я могу жить только здесь, и больше нигде. Такая болезнь… Не будем говорить об этом, здесь уж ничего не поделаешь. Клянусь вам, никто не виноват. Я еще спою. Хотите?

И он слушал ее до ночи.

Он больше не думал о Ларисе и не намеревался ее искать. Душа его любви была здесь.

А Лариса затерялась где-то в Москве, в одном из многочисленных ее домов, в одной из улиц ее, где жило множество девушек, на нее похожих.

6. XI.1962

Прогулка

— Митенька пришел!

Лита, бросив книгу или вязанье, идет ему навстречу. Он стоит на пороге, всегда застенчивый и растерянный. Ей хочется сказать, что она рада ему, чтобы он это понял, чтобы он этому поверил, но это лучше получается у ее мужа.

Иван встречает Митеньку, смеясь во весь рот, обнимает его за плечи, что-то говорит, и Митенька отвечает, тоже смеясь. С лица его исчезает выражение растерянности, с которым входит он в дом, словно испуган чем-то и насторожен. Словно он думает, что лишний, что ему не рады. Митенька любит Стрельцовых и охотно у них бывает. Ивана он знает давно — вместе кончали университет и работают в одном институте.

Но когда он впервые увидел Литу — Митенька пришел тогда с товарищем в первый раз после женитьбы Ивана, — он был растроган ее видом и как бы распахнулся навстречу этому новому существованию.

— Смотри! — сказал он товарищу.

И теперь, в свои двадцать семь лет, Лита все еще похожа на нестеровского отрока. Лицо ее все такое же узкое и бледное, по плечам лежат темно-русые прямые волосы, а в больших глазах, может быть ей самой непонятная, подаренная природой — скорбь.

Митенька скоро узнал, что жена Ивана добра, доверчива и гостеприимна, но дальше его узнавание не пошло. Лита была искусствоведом, работала в музее, но никогда о работе своей не говорила. И вообще не говорила о себе.

Они с Иваном, напротив, много говорили о работе и о людях, с которыми сталкивались.

Когда Митенька на нее взглядывал, Лита улыбалась, как бы извиняясь за свою молчаливость, но глаза ее по-прежнему смотрели без улыбки, и ему иногда чудился в них упрек. Но почему? Когда она уходила, Митенька с Иваном говорили о жизни, о благополучии и незадачливости, о несправедливости некоторых репутаций. Оба они были физиками. Иван готовил кандидатскую, работу свою любил, видел ее перспективы и не допускал никаких случайностей и помех. Он был целеустремлен и не испытывал сомнений в избранном им пути. Словом, не имел претензий к судьбе. Митенька, напротив, постоянно ощущал свое неблагополучие и неустроенность. Иван пытался его образумить:

— Ну, в чем дело-то, голубь? Возьми себя в руки. Честное слово, никаких причин впадать в меланхолию: крыша над головой есть в родительском, родном твоем доме. Зарплата? Особенно не разгуляешься, но жить можно.

На все его уговоры выбрать тему кандидатской и готовиться к защите Митенька отвечал неопределенно: не готов… ничего не решил… все как-то бессмысленно, не то…

Он приходил в волнение, брался руками за виски. Глаза разбегались в разные стороны.

— Ты хочешь абсолютного счастья. Так не бывает. За счастье надо бороться. Надо найти свою золотую жилу, свою точку применения, определяющую и оправдывающую твое существование, твою судьбу. Вот, слушай. Есть одна тема, которая, мне кажется, должна тебя заинтересовать…

— Нет, нет, — говорил Митенька, — протягивая вперед руки и как бы обороняясь, — не сейчас. Потом как-нибудь. Я еще ничего не решил… Не знаю сам.

— Мне кажется, ты, брат, нездоров. У тебя что-то с психикой или, в крайнем случае, с нервами… Посоветовался бы с врачом…

— Ну, к чему это? Разве в этом дело?

— Чего же ты хочешь наконец?

— Выиграть мотоцикл, — сказал Митенька с воодушевлением.

Иван захохотал, хлопнул товарища по плечу:

— Вот это, брат, дело. Я б тоже не прочь. Закатились бы мы с тобой.

Митенька оживлялся. Любовь к спорту — вот что в основном сближало этих двух разных людей, но и спорт любили они по-разному.

Все эти разговоры прекращались, когда входила Лита. Но почему?

Однажды Митенька застал Литу одну. Он остался, решив дождаться Ивана. Разговор не клеился. Митя взял книгу, Лита довязывала свитер себе или Ивану. Но, занятые каждый своим, они поглядывали друг на друга и друг о друге думали: Лита — что Митенька действительно похож на князя Мышкина — так его и называли в университете. Есть ли у него какая-нибудь Настасья Филипповна или он только ждет ее?

Митенька умилен был хрупкостью ее физической и душевной. «Всякая фальшь для нее нестерпима». Наверное, ее очень легко обидеть. Она беззащитна. И у него, который никогда в жизни никого не защитил, даже самого себя, явилось желанье защитить ее.

Она была в тот день грустна и, может быть, нездорова. Задумавшись, глядела в одну точку, или, напротив, в эту минуту она вовсе ни о чем не думала, и это делало взгляд ее тяжелым и страдальческим. Молчать, когда она так смотрит, было бессердечно. Он спросил:

— О чем? О чем вы так мучительно думаете?

Она улыбнулась и стала проще, доступнее пониманию.

— О вас.

— Ну? То есть что же… обо мне?

— О том, что вы — князь Мышкин. А где-то существует Настасья Филипповна.

Он взялся за виски, глаза его разбрелись в стороны, и слова Литы он как бы отстранил рукой:

— Нет, это все ужасно… не так. Князь Мышкин — это только внешнее сходство. Ничего, ничего общего — уверяю вас. И тем более Настасья Филипповна — нет, нет.

— Отчего? Мне кажется, Настасья Филипповна или что-нибудь другое — без этого нельзя. Пусто.

— Пожалуйста, не надо об этом. Я даже думать не имею права… Не могу себе этого позволить.

Лита не понимала его.

— Ну, как вам сказать — не могу позволить. Это для меня роскошь и недоступно. Да я и не думаю об этом. Я также не могу никому позволить вмешательства в мою жизнь, очень близкого с ней соприкосновения. Вручить кому-нибудь на нее права… Это страшно. А женщина? Какая из них может вынести меня и что она получит взамен своей любви или преданности?

Лита молчала. Взгляд ее, казалось, стал еще печальнее, и Митенька подумал с испугом, что чем-то ее задел. Но чем? Может быть, она обиделась за женщин и за любовь? Тогда он стал хвалить Ивана — отлично, что пришла ему в голову такая идея. Вот уж на Ивана не приходится жаловаться. Лита должна быть счастлива и горда таким мужем. Судьба отнеслась к ней милостиво, уберегла ее от беды. Ведь что, если бы…

— Да, да, — кивнула Лита. — Иван любит порядок и лояльность. Он живет благоразумно и терпеливо. Он честен и добросовестен как с людьми, так и в работе. О таких говорят: человек чести и долга. Но ведь и с ним бывает: наскучит работа, и я наскучу. Он это переносит без хныканья. И на мою хандру отвечает обычно: абсолютного счастья нет.

— Он и мне это говорил. — И с новым воодушевлением Митенька принялся хвалить Ивана. Он был как бы обижен за друга и чего-то боялся, потому что в тоне Литы, когда она говорила о муже, звучала скука. Нет, ни за что нельзя этого допустить, чтоб над этим домом, где ему так хорошо, появились тучи.

— Иван — отличный человек, Лита. Помимо всего, что вы сказали — и не так сказали, как следовало, — я могу добавить: он истинный ученый, преданный науке. А я нет…

— Он совсем не такой, как вы… Я даже удивляюсь вашей дружбе. — И в голосе ее прозвучало что-то похожее на сожаление, что вновь породило смутный страх и тревогу в Митенькином сердце.


— Я выиграл мотоцикл!

Да, это было событие.

— Значит, желания иногда сбываются, — сказала Лита.

— Не так уж редко, лапушка, — сказал Иван.

— Отметим?

— Я принес. — Митенька с детским выражением лица вынул из кармана «Столичную». В тот воскресный день он был обрадованным ребенком, получившим давно загаданный подарок и не перестававшим этому радоваться и удивляться. — Только его еще надо взять. Завтра, ребята, возьмем. Вы пойдете со мной? А потом — на нем куда глаза глядят.

— Втроем? — удивилась Лита. — Там место на двоих.

— Я уступаю тебе, — свеликодушничал Иван.

Ему действительно было бы ужасно приятно промчаться на Митенькином мотоцикле через всю Москву и дальше. Но Лите, он знал, наверное, хотелось этого еще больше. Женщинам и детям надо уступать.

— Без коляски?

— Я и не хотел с коляской. Ведь он как конь….

— А как же ты, Иван?

— В другой раз. Вы дети. Вам ждать невтерпеж, а я человек взрослый и без всякого для себя ущерба…

На другой день Митенька с Литой отправились за мотоциклом. Оба были радостно возбуждены. Они шли пешком через осенние бульвары, рдеющие листвой. Небо было синим и чистым, распахнутым настежь. Бабье лето, внезапное и короткое, без уверенности в завтрашнем дне. Уже ночью температура воздуха может упасть на добрых десять градусов, ветер нагонит тучи, тучи бросят на землю снег…

Но сейчас в такое не верилось.

— Что ж вы все-таки любите, Митенька? Или кого любите? Или…

— Я? — Лицо Митеньки со вчерашнего дня не изменило своего детски-радостного выражения. — Я люблю природу с ее неожиданными переменами и сильным выражением чувств. Я люблю этих коней, которых спускает она без узды и упряжки, — ветер, снег, ливень — стихии люблю. Огонь тоже. Его буйство, сдерживаемое печкой. Огонь — когда он свободен и у власти. Люблю, когда снег идет стеной, как будто небом посланное воинство. Знаете, почему я когда-то физику полюбил и за что разлюбил ее сейчас? Полюбил за то, что с помощью ее мы эти стихии себе подчинили. Теперь за то же самое ненавижу. Трудно вообразить, как я, любящий свободу, взялся обуздывать природу, строить ей тюрьму… Теперь я понял все и себя осудил. Я уйду из института.

— Что же вы станете делать?

— Заниматься физическим трудом. Это мне гораздо больше по душе. Стану истопником, дворником. Может быть, пожарником.

— Это ребячество. Вы отдадите все свои силы, а что получите?

— Независимость. Внутреннюю свободу. Свободу чувств, мыслей, мнений и даже поступков. Никто не станет контролером моей судьбы. Люди умственного труда — они слишком многого требуют. Я предпочитаю тех, кто одарен природной мудростью или опытом.

— Пожалуй, вы вовсе ни на кого не похожи.

Остальное она вслух не сказала: «Он пренебрегает собой, своими удобствами и благополучием. Для себя ему хочется только свободы. Какой-то исключительной, особенной свободы, чтобы даже любовь… Я этого не могу понять. Он должен полюбить, и, наверное, это очень большое счастье для женщины… Зачем в тот раз он так уговаривал меня любить Ивана и словно бы чего-то испугался? Он очень порядочен. Для него было бы нестерпимо…»

Мотоцикл получен. Он новый, он легкий и так блестит.

Солнце клонится к закату, и небо объято пламенем. Митенька у руля, и Лита у него за спиной. Сначала они едут не очень быстро. Светофоры, регулировщики.

— Я счастлив, — не оборачиваясь, говорит Митенька.

— И я… — шепчет Лита. Она много в эти слова вложила, но думает, что он не слышал.

Все быстрее мчится мотоцикл, все меньше домов и больше деревьев, расточительно украшенных осенью.

Все сильнее ветер, а вместе с ним восторг, экстаз, овладевающий Митенькой в стремительности этого полета, как будто бы над землей. И Лита с ним. Он говорит с ней, не оборачиваясь, а ветер по своему усмотрению доносит что-то из сказанного до ушей Литы, а что-то остается на дороге или пролетает мимо.

— Если бы я имел право любить, то только такую…

Ветер отдает Лите вторую часть фразы:

— Только такую…

Она, запрокинув голову и вся доверяясь ветру, кричит:

— Да, да. Но что делать с Иваном?

Ветер отдает Митеньке почти всю фразу, исключая последнее слово:

— Да, да. Но что делать…

И тогда ответ Митеньки посылается Лите в жестокой форме императива:

— Не оскверню дружбы. Не отдам себя никому. Никогда. Все останется по-прежнему.

Два слова: «никогда» и «по-прежнему» — настигают Литу. Она поворачивает их на все лады, но не находит им применения.

Игра прекращается вдруг: заехали в песок. Остановить коня на всем скаку. Сразить птицу во время высокого ее полета — вот как это почувствовал Митя. Слившись с мотоциклом в одно, он — весь напряжение. Нет ни завтрашнего дня, не было вчерашнего — ничего, кроме него, мотоцикла и этого усилия, превосходящего его возможности. Вдруг стало легче, но он не ослаблял мускулов. И наконец асфальт. Не оглядываясь, вновь подхваченный вихрем, он снова над землей…

— Я счастлив…

Ветер относит его слова. Но кому же?


Ночь. От Москвы далеко. Огни больших и маленьких деревень вдоль шоссе. Митенька мчится с непозволительной скоростью. Но, пожалуй, пора вернуться.

— Лита, домой?

Нет ответа. Притормозив, обернулся: сзади никого. Когда, когда он остался один? Где Лита? Ее нет. Ее нет не только здесь, с ним. Ее нет в живых. Он потерял ее, она убита. Но надо разыскать ее труп и отвезти мужу. А потом? Потом — умереть самому. Он едет назад медленно, оглядываясь по сторонам.

— Я счастлив, — слышатся ему собственные его слова, здесь где-то оброненные. И это полупризнанье: — Только такую. — И ее ответ: «Да, да, что делать…» — Что делать с Иваном? Со мной? С ней… если…

Песок. Он волоком тащит мотоцикл по песку, глядит вокруг, ни на что не надеясь.

— Лита!

Она сидит на пне, обхватив руками плечи. Дрожит. Волосы упали на лицо.

— Лита? Как все это получилось? Ты упала? Скажи, скажи.

Она молчит, и молча едут они назад.

«Почему я ни разу не обернулся? Она могла упасть или сойти. Почему я не обернулся? Просто в голову не пришло… Почему же мне стало так плохо? Праздник кончился».

Теперешнее его состояние было полнейшим контрастом тем чувствам, которыми только что он был одарен. Но почему? Ведь он нашел Литу. Все кончилось благополучно.

— Лита, вы сердитесь на меня? За что? Почему вы молчите? Можете себе представить, в каком я был состоянии, не увидев вас на месте! Лита, почему вы не окликнули меня, когда сошли здесь?

Молчание. И услуги ветра не нужны. Он поет что-то свое.

Иван не спал:

— Я звонил в милицию, в морг…

Лита все так же молча ушла к себе в комнату.

Митенька, продолжая находиться в недоумении, рассказал Ивану все, как было. Тот кивнул:

— Занятный случай.

— Но ты понимаешь, как это произошло?

— Вполне. Она слезла, когда ты завяз в песке, чтобы тебе было легче выволочь мотоцикл.

— Почему же она не села потом?

— Наверное, не могла догнать тебя, когда ты добрался до асфальта… А почему ты не побеспокоился, как чувствует себя твоя гостья, твоя пассажирка? Почему ни разу не обернулся? Право, странно…

— Я был абсолютно уверен, что она сидит за мной.

— Ладно, прощай. Пойду утешать жену. — Он усмехнулся без обычного добродушия. — Прощай.

— Иван, — остановил его Митенька, — почему она со мной не разговаривает?

Иван пожал плечами. Сказал как-то нехотя: «Обойдется» — и ушел. И Митеньке ничего не оставалось, как уйти.

После этого случая Митенька очень долго не заходил к Стрельцовым, но часто вспоминал ту прогулку на мотоцикле: «Я больше никогда не буду так счастлив». Может быть, ему следовало сходить к Стрельцовым? Ивана он встречал в институте, а Литу не видел с тех пор.

— Митенька пришел! — возгласил Иван.

Да, Митенька вновь стоял на их пороге, застенчивый и растерянный, словно испуган чем-то и насторожен.

Как будто возобновилось прежнее: все трое сидели за столом, говорили о жизни и о книгах, спорили. Лита не уходила. Напротив, теперь она часто принимала участие в спорах, но всегда, даже в молчании ее, чувствовалось согласие с Иваном.

В глазах Литы появилось какое-то «скучное», как определил Митенька, спокойствие, но по-прежнему она была похожа на нестеровского отрока, хотя и пополнела немного.

Все оставалось по-прежнему, и Митеньке было в этой семье хорошо. Только чего-то недоставало. Но чего?

7. X. 1966

Иллюзии

Она появилась в этом городе и в этом доме двадцать пять лет спустя после переезда в столицу и была принята так, как если бы за эти двадцать пять лет ничего в ее судьбе не изменилось; как если бы все эти двадцать пять лет она просидела на одном месте, не сделав ни шагу вперед и ни на дюйм не выросши.

— Раздевайся, — сказала Маня, — мама спит, но ты непременно увидишь ее, когда она проснется. Ведь тебе некуда торопиться.

Она послушно сняла котиковую шубку, вспомнив рыжую и вытертую лисицу, в которой она ходила когда-то, в дни юности. Ни Маня, ни ее сестра, казалось, не заметили в ней никаких перемен: ни дорогой шубки, ни постаревшего лица.

И вот они все трое сидят в той же гостиной, где много лет назад читали Ахматову, говорили о любви и даже дрались — полушутя. Невозможно было вспомнить, какие у них тогда были лица, какие голоса.

Подали чай. Обе сестры занимали гостью отменно, рассказывая о себе и ничего не спрашивая о ней.

С тех пор как они расстались, подруги ее детства достигли многого: вышли замуж, народили детей, которых воспитали в традициях доброго старого времени, и эти дети были уже студентами. А сами они все так же преподавали иностранные языки: Маня — английский, Соня — французский. Дети их тоже учились преподавать. Их рассказов хватило часа на два, а к ужину появилась Екатерина Дмитриевна.

Она шла, опираясь на палку, очень старая, с крашеными волосами и вставной челюстью, однако на каблуках и в элегантном халате.

Гостья вздрогнула. Это был рецидив за три десятка лет не забытого ощущения страха, обиды и неприязни: когда-то Екатерина Дмитриевна, занимаясь с младшей дочерью французским языком, предложила давать уроки и ей.

— Сонечка будет серьезнее относиться к занятиям, ей будет интереснее.

Она была равно строга к обеим, но Сонечка была прилежнее и послушнее, а она рассеянна и неусидчива, может быть потому, что ей ни на минуту не давали забыть о жалкой ее роли, об унизительной причине ее присутствия на этих уроках.

— Здравствуй, милая, — сказала Екатерина Дмитриевна, увидев гостью, и приложила к ее губам сухую впалую щеку. — Ты давно тут сидишь? — Она, кряхтя, расположилась в кресле. — Ну? Как твои успехи в музыке? Ты все еще называешь свою тетку дурой?

Да, действительно, она называла тетку дурой и не хотела заниматься музыкой. Было так.

— Тетка давно умерла. Разве вы не знаете?

— Откуда же? Я нигде не бываю. Да если б и бывала, мы вряд ли бы встретились… У меня, милая, выходит учебник французского языка. Ах, если бы ты знала, сколько лет я над ним билась и чего мне это стоило! Ты, конечно, не можешь этого понять, потому что не знаешь, что такое работа над книгой: упорный и пристальный труд. Ты ленива и легкомысленна. — Она, как прежде, оглядела бывшую свою ученицу с ног до головы: — Светлые чулки-то не по сезону. И открытые туфельки тоже. И кажется, ты опять перекрасила волосы? Прежде они были у тебя светлее.

— Нет, не перекрасила. Просто потемнели с возрастом.

— Ну, какой у тебя возраст! — Она усмехнулась и, приняв из рук дочери чашку, стала пить чай маленькими глотками. — Как поживает твой муж? Вы все еще без квартиры? Нельзя, милая, вечно жить на бивуаках.

Гостья сделала нетерпеливое движение, она хотела сказать, что за эти годы изменилось очень многое: что она потеряла ребенка и развелась с мужем; что второй ее муж погиб на войне, а их сыну уже двадцать два года; что она давно уже получила отдельную квартиру и выпустила несколько книг. Но сказать все это — значило бы огорчить ее и обидеть, и гостья не стала ничего рассказывать.

— Не представляю, как вы вдвоем помещаетесь у этой вдовы за занавеской. Конечно, в Москве нелегко добиться площади даже человеку с положением. Сколько вы ей платите? Вероятно, на это уходит весь твой заработок? Он-то что-нибудь зарабатывает? Помнится, он в каком-то институте? Как его зовут? Претенциозное какое-то имя…

— Юлий, мамочка, Юлий. Как это ты забыла? — Подсказала Маня.

— Юлий, но не Цезарь, — усмехнулась Соня.

Человек, о котором они говорили, уже давно был доктором наук.

Все это показалось ей обидным сначала, а потом забавным, и все-таки подмывало рассказать и о своих книгах, и о сыне-художнике, и о войне, которая отняла у нее самого дорогого человека. И о том, как жилось ей теперь… Она удивлялась их неведению, — должно быть, не читают современных книг, а может быть, и газет, — но было не под силу разрушить их иллюзии. Ей это показалось нетактичным. Сказать, что она прожила богатую трудом и заботами жизнь, что-то сделала для людей и достигла известных успехов, было бы назойливо и хвастливо. Ведь они так гордились своим нерушимым превосходством, так были убеждены в ее ничтожности. И это делало их счастливыми.

Дом, в котором прошли многие годы ее печального детства, ее зависимой юности, показался ей запущенным и хмурым, словно здесь никто и не жил все эти годы.

Она стала собираться. Сестры вышли ее проводить, и Маня, стесняясь, сунула ей в карман хрустящую бумажку:

— Возьми, возьми… Ты ведь нуждаешься, а для нас это сущие пустяки.

По ветхой лестнице она выбежала на улицу. Стояла снежная зима, и вокруг тротуара, как и прежде, лежали высокие сугробы. Над городом было то же небо, и облик улиц, не слишком изменился.

«Ты не узнал меня, мой город, а я тебя отлично узнала. И я люблю тебя, как прежде, даже больше, потому что все мои скитания позади. Все обиды, нанесенные тобой — позади. И все-таки благодаря тебе я вновь на некоторое время обратилась в двадцатилетнюю, беззащитную и неразумную, которую так охотно и легко люди обижали прежде».

Но вот что заботило: негде ночевать. Дом, где она рассчитывала найти приют, закрыл перед ней свои ветхие двери. Они не предложили ей остаться, может быть забыв, что в этом городе у нее уже никого, кроме них, нет. Но и это теперь было не страшно — она сейчас сядет в поезд, а утром будет в Москве, где живет ее семья и стоит ее сегодняшний дом. За его крепостными, непроницаемыми для обид стенами ее никто не потревожит. Вот только…

Она вернулась. Вновь поднялась по скрипучей лестнице и сунула в почтовый ящик десятирублевую бумажку, которую подали ей «на бедность».

Февраль, 1964

Чучело

Кто-то был с Иваном Ивановичем на огороде. Сережа видел их с крыльца. Но чтобы подойти к Ивану Ивановичу и к тому, кто с ним был, надо пройти мимо одного мальчишки, который живет в соседней квартире, которому уже девять лет. Зовут его Славка, Славец. Он может подставить ножку или дернуть за волосы. Мимо него проходить опасно. Но Сережа был не трус. Вернее, он не хотел быть трусом, и он пошел к огороду, делая вид, что не замечает Славца, и прошел совершенно благополучно. Иван Иванович курил трубку. Он сказал грубым голосом:

— Здорово, Сергей! Как тебе спалось?

— Ничего себе. А вам? — вежливо спросил Сережа, присаживаясь на большой гладкий камень.

Тот, кто стоял рядом с Иваном Ивановичем, оказался не человеком. Это были крест-накрест связанные палки, на которые Иван Иванович надел свой старый пиджак и шляпу. Но когда подул ветер, шляпа слетела, а под ней, конечно, не было головы, торчал только кончик палки.

«Вот так история!» — подумал Сережа.

Он спросил:

— Иван Иванович, вы иногда играете?

— Нет уж, — ответил Иван Иванович, вздохнув, — мне это теперь не интересно.

— А это что? — Сережа с обличительным видом указал на палки, наряженные в пиджак.

— Это чучело. Познакомься! — Иван Иванович помахал в воздухе шляпой чучела и опять надел ее на кончик палки. В это время поднялся ветер, и чучело приветственно взмахнуло руками.

— Мне нравится оно… чучело… — Сережа замялся, потому что «чучело» все-таки ругательное слово, и ему не хотелось называть так существо в одежде человека. Иван Иванович выбил трубку об огородный плетень и сказал:

— Ну, вы тут с ним оставайтесь и караульте мой огород. Машите руками и пугайте птиц, а я пойду. Работать надо. Верно, уже часов десять. — И он пошел прочь — большой и некрасивый, как все взрослые.

— Зачем вы его здесь поставили? — крикнул вслед ему Сережа.

— Птиц гонять, — ответил Иван Иванович, не оборачиваясь.

Сережа остался сидеть на камне. При каждом порыве ветра чучело взмахивало руками, и птицы испуганно разлетались.

«Как бы оно само с ними не улетело», — подумал Сережа. Но разве это было возможно? Ведь единственная палочная нога чучела была глубоко врыта в землю.

Вдали Славец мастерил самострел.

Лето началось недавно. Трава была бледно-зеленая и мягкая. Где-то в лесу заплакала кукушка. Должно быть, опять потеряла свое гнездо. Две маленькие птички с белыми грудками и острыми длинными хвостами прыгали около Сережиной ноги, и он боялся пошевелиться, чтобы не испугать их.

Славец сделал самострел и нацелился в чучело, но промазал.

Сереже повезло: он жил и зиму и лето за городом. Он мог целые дни слушать кукушку, а зимой кататься на санках. Пять лет он жил на свете и все время за городом. А маме-то его не повезло. Она должна была ежедневно ездить в Москву на работу и привозить оттуда тяжелые сумки с продуктами. На кукушку она не обращала внимания, потому что ей было не до того.

Сосед Иван Иванович тоже ездил в Москву на работу. Славка никуда не ездил. Он был школьник и зимой ходил в школу через пруд, а летом не ходил, вероятно потому, что летом пруд оттаивал, и в школу никак нельзя было пробраться. Разве только на лодке, а лодка есть не у всякого, вернее, ее нет ни у кого.

Летом у Славца было много времени, и он придумывал всякую всячину во вред людям.

Сережа долго глядел на чучело, которое то стояло неподвижно на своей единственной ноге, то начинало суетливо махать руками, и с него иногда слетала шляпа, которую Сережа осторожно надевал на его палочную голову. Глядя на чучело, Сережа вдруг почувствовал, что ему жалко это странное существо, у которого даже нет лица.

Прошел день, самый обыкновенный. В определенное время обедали. Была неприятность со Славкой, который сунул Сереже за шиворот большого коричневого муравья. «Мураво», как он его называл. Потом помирились. Вместе ловили в луже лягушек.

Потом, хотя Сережа ничего плохого не сделал, Славец плюнул ему на макушку. Сережа показал бабушке заплеванную макушку. Бабушка ахала и бранилась.

Так прошел день, самый обыкновенный. В обычный час стемнело. Долго куковала кукушка, жалуясь на бессонницу. Может быть, ей и спать-то было негде, потому что она опять потеряла свое гнездо. Приехала мама, но ничего не привезла. Когда совсем стемнело, Сережа вышел на крыльцо. Небо было черное, только там, где полоска леса отделяла его от земли, светилась яркая, светло-желтая полоса. Там, озаренное последними лучами дня, стояло чучело и чуть-чуть шевелилось от ветра. «Бедняга, — подумал Сережа. — Всю ночь стоять и махать руками. Я-то лягу, а ему каково?» На шляпе чучела сидела ворона. Оно взмахнуло руками, и ворона взлетела на дерево, тяжело и лениво. Сереже показалось, что чучело его поманило, позвало, велело ему подойти.

— Нет, сейчас уж поздно. Завтра утром я подойду к вам, — пробормотал Сережа и пошел спать.


Утро наступило очень скоро. Сереже показалось, что он проснулся. В комнате было темно и странно: стена и окно оказались совсем не там, где им полагалось быть. Сережа встал, ему еще хотелось спать, и он едва шевелил непослушными ногами, но он вспомнил, что обещал чучелу утром навестить его. Может быть, ему холодно там стоять. Может быть, Иван Иванович плохо кормит его… Взяв кусок хлеба и набросив на плечи серенькое ватное одеяло, Сережа вышел из комнаты. В кухне все предметы изменили свои обычные места: дверь оказалась совсем не там, где он искал ее. Сережа вышел во двор. Молодая остролицая луна поглядывала на него сверху. Косоротая, она проводила его холодным взглядом. Кутаясь в одеяло, Сережа шел по направлению к огороду. Земля была влажная, и песчинки кололись.

Оказывается, чучело вовсе не стояло на одном месте. Оно попрыгивало между грядками, глухо стуча своей палочной ногой, и ветер колыхал пустые рукава его пиджака.

— Я принес вам поесть, — сказал Сережа, — Немного хлеба… И одеяло, если вы замерзли.

Чучело приблизилось. Сережа накинул на его палочные плечи свое маленькое одеяло. Но чучело не стало его благодарить. Напротив, протянув руку, оно выхватило у Сережи хлеб и с хохотом подбросило его вверх.

— Что вы делаете? — обиделся Сережа.

Из-под шляпы, сползающей до плеч, опять раздался пренебрежительный хохот. Чучело подскочило к самому краю плетня. Одеяло болталось на его плечах. Заглянув под шляпу, Сережа увидел только конец палки. Странно все-таки, что не было у него совсем никакого лица.

— Садись, — сказало чучело.

Сережа сел на камень, который днем, при солнышке, горяч, как печка, а ночью остывает.

— Почему ты не спишь?

— Мне жалко вас, — признался Сережа. — Я думал, что вам хочется есть, холодно, страшно тут одному.

— Нет, что ты! Вот если бы я был человеком, я действительно страдал бы от голода, холода, одиночества. Но я ведь не человек. Я ничего не чувствую. Я — чучело, и в этом мое преимущество перед людьми.

— Вот поэтому мне вас и жалко. Вы не можете уйти отсюда даже на минутку. Пойти в лес за ягодами, наловить лягушек в пруду или съесть кусок хлеба с вареньем.

— Да, не могу. Но знаешь ли, некоторое время я был человеком. Хочешь, я расскажу тебе об этом?

С самой весны я стою здесь, на огороде. Как это скучно! Никто не любит меня, никто даже не боится, кроме глупых птиц. Умная птица, и та понимает, что я всего-навсего две палки, связанные крест-накрест.

День и ночь стою на одном и том же месте. Нога моя врыта в землю. Беспомощно и глупо я размахиваю руками туда-сюда. У меня нет имени, нет лица. Я не могу пойти в лес за ягодами, наловить в пруду лягушек или поесть хлеба с вареньем.

В одну из ветреных осенних ночей, когда я метался под напорами ветра, один добрый человек — доктор он или волшебник, точно не могу тебе сказать, — пожалел меня. Он сказал, что поможет мне стать человеком, если я захочу и сумею им быть. Он освободил меня из огородного плена, дал мне имя, одежду и облик человека, а настоящее лицо должно было у меня появиться потом, если я сумею стать человеком.

Он сказал мне:

— Вы берете на себя большую ответственность. Быть человеком очень трудно. Вам надо будет работать. Умеете ли вы работать? Вам придется быть энергичным, смелым, находчивым, мужественным. У вас должно быть доброе и честное сердце. Но все эти качества появится у вас, если вы страстно захотите стать человеком и будете жить как человек.

Я ответил ему, что очень хочу быть человеком и буду жить как человек.

— Хорошо, — сказал доктор. — Еще одно предупреждение: избегайте порывов откровенности. Если вы откроете кому-нибудь секрет вашего происхождения, вы снова обратитесь в палку без лица и имени, наряженную в чужой пиджак.

— Согласен, — крикнул я.

И вот я обратился в молодого человека лет двадцати пяти. Я поступил работать на шахту. Ну и сырость же там была! И ниоткуда, можешь себе представить, не проникал даже самый маленький луч солнца. В первый же день работы я быстро устал и промочил ноги. Толстый слой глины налип на подошвы моих желтых башмаков. Надо тебе сказать, что все принимали меня за иностранца: я говорил с некоторыми затруднениями. Ведь в огороде мне не случалось разговаривать. Я назвал себя Альбертом. Это имя красиво звучит.

В конце концов, я действительно был иностранцем… или, вернее, гражданином птичьего государства. У меня ведь не было родины.

Итак, я работал в шахте. По окончании рабочего дня я стоял около скользкой стены, куря трубку. Я наблюдал с недоумением, как работают люди. Право же, я совершенно не мог понять причины их усердия. Я спросил одного из них, того, который работал особенно весело и легко:

— Скажите, дружище, вы, верно, надеетесь на большую награду?

Он ничего мне не ответил. Я спросил другого:

— Разве вы не устали, что работаете сверхурочно?

— Устал, — ответил рабочий. — Но надобно кончить работу в срок.

Я спросил третьего, самого молодого:

— Вы, верно, любите работать?

— Да, — сказал он, — когда я работаю, у меня хорошее настроение.

Должен тебе сказать, что меня озадачили все эти признания. Я этих людей понять не мог. У меня работа вызывала усталость и отвращение — ведь я, бывало, только и делал, что размахивал руками! Идя по улице, размышлял я о трудностях человеческой жизни и вспомнил свой огород. Как было легко и безопасно махать руками, когда налетал порыв ветерка! Право, это не требовало никаких усилий с моей стороны.

Неожиданно прямо передо мной остановился трамвай, переполненный людьми. Толпа ожидающих на остановке кинулась и облепила вагоны со всех сторон! Что вдруг случилось со мной? Эта суетящаяся толпа показалась мне стаей птиц и нечаянно, совершенно нечаянно я замахал руками и закричал: «Ш-ш-ш!..»

Какой-то толстяк с раздутым портфелем под мышкой и клювообразным носом был, несомненно, вороной. Я ударил его по голове, но он ничего не сказал, потому что в трамвае ведь никто не отвечает за свои действия. Некоторые только и отводят душу, что в трамвае. Я видел, как била своего соседа зонтиком одна старушка. Дома ей этого делать никогда не позволяли.

Сойдя с трамвая, я пошел по мосту вдоль реки. В реке купались дети. Одна девочка отплыла далеко от берега и вдруг закричала и забилась в воде. Я остановился у перил и стал смотреть, как она тонет. На берегу засуетились. Какой-то мужчина промчался мимо; задев меня плечом, он крикнул: «Человек, чего же вы стоите?» И, на ходу стащив с себя пиджак, бросился в воду. А я отправился своей дорогой. Мне было не интересно знать, что там у них произойдет. Вероятно, он ее вытащит, и все спокойно разойдутся. А я посмеивался про себя: «Нелепые существа эти люди: на свете такое множество девочек, и ничего не изменится, если их станет на одну меньше».

Со мной в шахте работала молодая девушка. Она была красивая и веселая. Глядя на нее, я думал: «Вот подходящая мне жена…» Я сказал ей об этом, и вскоре она стала моей невестой.

Однажды вечером мы сидели с ней на бульваре. Множество круглых зеленовато-желтых фонарей раскачивались над нашими головами; один из них не качался, а висел совершенно неподвижно, потому что это был не фонарь, а луна, в подражание которой люди делают фонари. Мимо ходили люди, и с площади слышалась музыка Моцарта.

Ну, прибей меня, Мазетто,

Успокой свое сердечко.

— Как хорошо, — сказала моя невеста. — Мне очень хорошо с тобой!

Я удивился: что находила она во всем этом хорошего? Мне, признаться, было почти так же скучно, как на огороде. Мне везде и всегда было скучно, потому что в голове моей почти не было никаких мыслей, а в сердце — никаких чувств. Но время от времени я, обращаясь к девушке, повторял слова, которые говорят люди в подобных случаях: «Дорогая, ненаглядная, обожаемая». И когда я так называл ее, девушка глядела на меня каким-то особенным взором, значение которого мне было непонятно. Наконец она сказала:

— Мне кажется, ты тяготишься работой в шахте. Есть люди, душа которых просит простора. Знаешь, чего бы мне хотелось? Летать. Летать вместе с тобой в большом звездном небе. У тебя тоже есть крылья и мы непременно будем летать!

Ты подумай только! Я, привыкший стоять на земле, крепко врытый в родную почву огорода, должен летать по воздуху подобно ненавистной мне птице! Едва сдерживая охватившее меня раздражение, я сказал ей:

— Дорогая, ненаглядная, обожаемая, никогда, клянусь, никогда я не буду летать, как эти глупые, беззаботные птицы. Как это могло прийти тебе в голову? Взлететь на небо, а потом упасть и разбиться!

Она взглянула насмешливо:

— Вот как? Значит, я в вас ошиблась. — Она казалась огорченной. — Я считала вас дерзким мечтателем… Кто же вы в действительности?

И тут я вспомнил свой огород. Честное слово, там было не так уж плохо — маши себе руками: вправо-влево. И задумываться не над чем: куда ветер дует, туда и маши…

— Я презираю трусов, — сказала моя невеста, она была сердита. — Вы… вы… — Она замялась, подыскивая хлесткое, обидное слово: — Вы просто чучело!

— Да, — закричал я, сам не понимаю, как это у меня вырвалось. — Я чучело и горжусь этим!

В ту же самую минуту мы очутились на огороде. Я стоял на своем месте, размахивая пустыми рукавами, а моя невеста, жалобно чирикая, скакала вокруг меня в виде маленького серого воробья.

— Улетайте, улетайте поскорее, дорогая, ненаглядная, обожаемая, — сказал я ей и взмахнул руками. Она пискнула что-то и улетела.

Вот и вся моя история. Понравилась ли она тебе? — Чучело закачалось на ветру и закричало: — Кши… Вот это занятие по мне. Хочешь, я помогу тебе обратиться в чучело?

— Нет, — испугался Сережа, — я хочу быть человеком. Я постараюсь на всю жизнь остаться человеком.

И он проснулся.

— Ты кричал во сне. Не болит ли у тебя что-нибудь? — спросила мама с беспокойством.

— Нет, — сказал Сережа. — Я видел нехороший сон. Скажи, разве так уж трудно быть человеком?

Ерошка

В лесу живет маленький лесной человек. Ростом не более карандаша. У него тонкие кривые ножки. Никто никогда не видел его лица: оно прикрыто широкими полями шляпы.

Сережа знает, что существует на свете Ерошка — лесной человек, другие — не знают.

— Ты обманщик, — сказал толстый мальчик в нарядном шерстяном джемпере с оленями, — ты врешь…

А Славец, тот самый, которого вчера водили в милицию за то, что он разбил у соседей окно, покачал головой и сказал неодобрительно:

— Фиг с ним, с Ерошкой…

Толстый мальчик по фамилии Мур, который всегда хвастался, что папа его уж очень важная персона, толкнул ногой корзину с Сережиными игрушками;

— Ну и мусор! — и, брезгливо взяв двумя пальцами совсем новую машину, у которой не было только одного колеса, крикнул с негодованием: — Какая ужасная, совсем старая машина! Я сейчас принесу свою. Вот вы посмотрите, какая у меня машина.

И он помчался на своих коротких, толстых ногах. Машина оказалась точь-в-точь такой же, только колесо было на месте. Но Славец сейчас же уравнял отношения, в одну минуту лишив машину толстого Мура сразу двух передних колес. Сережа равнодушно смотрел на Славку, но втайне он был ему благодарен. Он находил его поступок благородным. Подошла голубоглазая Маня с подругами.

— Вы послушайте, что говорит этот мальчик, — воскликнул Мур. (От избытка важности он иногда забывал имена своих знакомых). — Вы послушайте только: в лесу живет лесной человек — Ерошка. Слыхали вы когда-нибудь, чтобы мама или папа рассказывали вам о нем?

Дети плотнее сдвинулись около Сережи:

— Расскажи-ка!

— Вы мне можете не верить, — сказал Сережа, — можете, это дело ваше, но я хорошо знаю, что живет в лесу маленький зеленый Ерошка. У него кривые ноги в больших деревянных башмаках, на голове шляпа, которая опускается ему до самого носа. На нем зеленый кафтанчик из листьев и колючий воротник из елочных иголок. Неужели вы никогда его не видели?

— Нет, никогда не видали.

— У него не домик, а норка. Днем он спит в ней, а ночью бродит по лесу. Он веселый.

— Откуда ты знаешь? Откуда ты знаешь его?

— Он стучит ко мне в окно по вечерам, иногда прыгает в форточку и, когда я ложусь в постель, присаживается на кровать и рассказывает разные истории. Но он всегда дожидается, чтобы потушили свет.

— Ну, вы будете дураками, если поверите ему, — сказал Мур (мы зовем его по фамилии, потому что неудобно знать по имени такого важного товарища, хотя он еще мальчик). — Вы прекрасно знаете, что нет на свете никаких Ерошек, так же как нет людоедов и красных шапочек.

— А белки есть? Что? Белку я сама видела, — сказала Манечка, — видела, разрази меня гром.

— И ангелы есть, — внушительно сказал Славка и погрозил Муру кулаком.

— Да, есть, — важно согласился Мур. — Это такая порода птиц. Немного крупнее ворон.

Сережа молчал и смотрел в землю. Он хорошо знал, что Ерошка существует, и ему было очень обидно, что ему не верят. Вслух он сказал:

— Вы не верите мне, но это ничего не значит. Ерошка есть, и я могу вам его показать. Я думаю, он спит сейчас где-нибудь под кустом.

— Пойдемте, пойдемте, — сказали дети и направились к лесу.

Сережа шел впереди. Он ни одной минуты не сомневался в том, что им удастся увидеть Ерошку. Конечно, если он согласится показаться. К существованию Ерошки он привык с детства. Мама рассказала ему эту сказку про доброго лесного человека, и с тех пор он стал товарищем Сережи во многих его фантастических играх. Сейчас он мысленно упрашивал Ерошку показаться детям. Пусть он высунет хоть кончик своего деревянного башмачка.

Славка догнал его:

— Скажи по правде, есть Ерошка или нет? Мне ведь все равно, хотя бы его и не было. А если этот толстопузый будет тебя бить, я ему покажу кузькину мать.

— Спасибо тебе, — сказал Сережа. — Ерошка есть. Что мне врать-то?!

Они вошли в лес. Прозрачной была ранняя весенняя листва. Светлым лиловым глазком глянула из-под дерева фиалка, и были тут желтые круглые цветочки, блестящие, точно помазанные золотистым медом.

— Ну, — сказал Мур, — я думаю, мы достаточно далеко зашли. Ищите под кустами.

— Дурак, — сказал Сережа, — неужели ты думаешь, что его можно искать под кустами, как какой-нибудь гриб? Его надо хорошенько попросить, чтобы он вышел к нам.

В лесу стояла тишина, и только птицы разговаривали между собой на непонятном, но очень красивом языке. Голубоглазая Маня собирала цветы. Славка строгал палочку, и только неумолимый Мур стоял, растопырив толстые ноги, и насмешливо смотрел на Сережу. Тогда Сережа топнул ногой и произнес только что выдуманное заклинание: «Барабан-табун-летучий тум-Малана-петуха Нанум». И стал ждать.

В лесу стояла тишина, и только птицы разговаривали на незнакомом, но очень красивом языке.

— Наврал, наврал, я так и знал! — торжествуя, закричал Мур. — Ну, теперь мы тебя вздуем.

— Слабо, — сказал Славка и показал Муру кулак.

Они побродили еще немного и скоро разошлись в разные стороны. Хоть Славка и заступился за Сережу, но все же в глубине души считал его обманщиком, а ведь это было очень несправедливо. Они шли впереди, равнодушно повернув к нему спины. Маня несла большой букет фиалок. Сережа сел на камень и стал слушать, что говорят птицы. Постепенно их болтовня становилась понятна ему по интонациям: они обсуждали последние лесные события — Сережину неудачу с Ерошкой.

Стемнело. От земли потянуло сыростью. Кусты причудливо меняли очертания, и бледнело небо.

Сереже стало грустно.

— Хочу увидеть Ерошку хоть один раз в жизни, — сказал он громко и сердито.

И как только он это сказал, из-под крохотной елочки вышел маленький зеленый человечек. Он снял шляпу и, нагнув гладкую и круглую, как орех, коричневую голову, поклонился Сереже. И скрылся сию же минуту. Сережа не сомневался, что это было, хоть и продолжалось одну минуту.

— Здорово! — крикнул Сережа и хлопнул в ладоши. И тотчас, испуганная хлопком, спрыгнула с дерева белка, парусом поставив свой прекрасный хвост.

«С Ерошкой дело улажено, — думал Сережа, шагая по направлению к дому, — но стоит ли рассказывать об этом ребятам?»


Рояль

Посвящается Л. Л. Всеволожской


О ты, соловей, приговоренный к искусству.

Н. А. Заболоцкий


Рояль застрял на лестничной площадке, в комнату внести его не удалось, и его поставили в сенях, под лестницей.

Я вижу теткино лицо, выражение мольбы и страдания в ее глазах, безнадежно сжатые губы.

О, если б можно было вернуть назад эти двадцать с лишком лет и все исправить!

Настройщик тоже не смог помочь. Роялю суждено было погибнуть здесь, под лестницей, от дождей и морозов. Блестящий, изящный, полный чувства собственного достоинства концертный рояль фирмы «Беккер» стоял, приткнутый к пыльной стене, и над ним свисала паутина.

Лидия Леонидовна Всеволожская, никогда не знавшая любви мужа и привязанности детей, была связана с ним пожизненно. Он был источником ее великой страсти и содержанием жизни. Глубоко религиозная, крещенная при рождении любовью к музыке и к людям, в которых была музыка, она не могла жить без рояля и страдала при мысли, что он не с ней и погибнет.

Когда уходил настройщик, сконфуженный своей неудачей и обиженный Юрой, который ударил его, вспылив, — она пыталась задержать его взглядом. Она переводила свои детские глаза с настройщика на Юру; тот тоже был очень сконфужен: по его инициативе заварилась вся эта кутерьма с перевозом тетки, вопреки ее воле, на новую квартиру, где было чище и суше, чем в подвале с окнами на тротуар. Ну разве можно было предвидеть такое несчастье! Пусть оставалась бы там со своим роялем, пусть музыка несется из подвальных окон, словно из-под земли, на ходу настигая прохожих и распыляясь в воздухе вместе с запахом тополей и акаций. Они оба — Юра и настройщик — отвернулись от строгих и умоляющих глаз.

— Не огорчайтесь, Лидия Леонидовна, мы его тут не оставим. Мы что-нибудь придумаем.

Он взял ее под руку и повел наверх. Она шла близкая к обмороку, и все видели, с какой осторожностью и нежной заботливостью Юра ведет ее по лестнице.

— Ваш муж ученый человек? — спросил меня настройщик.

— Писатель.

— Как же он мог меня ударить? Как мне горько, как обидно. Вы всё видели. Разве я мог что-нибудь сделать?

— Простите его, он контужен.

— О, если так…

Старик не взял денег:

— Я ж ничего не сделал. Как будет ваша тетушка давать уроки? Как будет играть она на этом прекрасном рояле и что с ним станется осенью и зимой!

Я сказала:

— Об этом никто из нас ничего не знает. Война. Мы прожили зиму в этом подвале. Мой ребенок болен. Мой муж приехал ко мне всего на несколько дней и снова уедет на фронт… Что рояль, когда жизнь человеческая в опасности.

Сейчас мне трудно поверить, что так я говорила. Тетку я жалела, но думала только о себе и самых близких мне существах. И я не понимала тогда, что всякое человеческое существование только тогда имеет цену и смысл как для людей, так и для самого себя, если присутствует в нем высокая страсть. Я не понимала, на какое сиротство обрекли мы тетку Лиду, разлучив с единственным спутником ее жизни. Мне горько вспомнить об этом и теперь. Я не знала души более чистой, доверчивой и бескорыстной.

И я продолжала:

— Поймите, рояль — вещь. Я ничего не взяла с собой, уезжая из Москвы. Разве вещи имеют цену?

— О нет, — сказал настройщик. Он глядел поверх моей головы, и я заметила, удивляясь, что в его глазах, таких же, как у тетки, черных и печальных, было такое же, как у нее, выражение.

— Рояль не вещь…

Он ушел. А мне еще хотелось ему сказать, как было нелегко получить для тетки теплую и сухую комнату; что мы хотели ей добра и что в такое время я полна только страхом за жизнь мужа и крохотного сына. Все остальное неважно.

Мое жестокое равнодушие стало мне понятно позднее: когда душа, пораженная этим страхом, освободилась для многих и разных чувств; когда выстраданный опыт избавил меня от суетности, когда искусство стало и моей религией.

О если бы можно было вернуть жизни тот жестокий день и дать ему благополучный исход!

На том рояле когда-то играла и я. Я любила под ним сидеть. Он был мне крышей и домом. У него были ноги, как у слона, но выточены изящно. Своды его были гулки. Чрево наполнено музыкой. Я чту его память.


Вернувшись в комнату, я увидела, что тетка тихо сидит у окна. Пенсне ее запотело от слез. Крошечные руки, которые чудесным образом растягивались на клавиатуре и свободно брали октаву, бездейственно лежали на коленях.

Она не сняла шляпы и черного уличного костюма.

Юра возился с чемоданом. Мы вышли.

— Я просто не знаю, что нам делать с этим роялем! Мне уезжать…

— Не надо!

— Отпуск подходит к концу. Как быть с роялем? Она без него и он без нее — пропадут.

— А как быть со мной? Я пропаду без тебя. Как быть с ребенком, как быть со всеми женщинами и детьми…

Мне казалось, что я права и «суета вокруг рояля» — сантименты!

Юра уехал через два дня. В ночь накануне отъезда он подошел к теткиной постели и укрыл ее своим кожаным пальто.

Он не знал, что я видела это. Он думал, что я сплю.

Он сказал мне перед разлукой:

— Поедем со мной! Мама останется с теткой. Ребенка возьмем…

Я молчала. Мы оба знали, что это невозможно: шел сорок второй год. В Москве было опасно.

Он уехал, и мы более не виделись никогда…

Над Саратовом появились немецкие самолеты. Я с ребенком и матерью уехала дальше, в глубь России. Тетка с нами не поехала. Она осталась со своим роялем, не теряя надежды переправить его в комнату, минуя лестницу, через окно…


В день нашего отъезда шел дождь. Мы уже сидели в машине. Взяв зонтик, она вышла нас проводить и стояла около машины, подобрав юбки и держа над головой зонтик. Она была совсем крохотной, чуть прибавляли ей роста старомодная высокая прическа и высокие каблучки. И опять запотело ее пенсне, а когда она протерла его большим носовым платком, я увидела в глазах ее безнадежно-горькую обиду.

— Поедем с нами!

— А рояль? А консерватория? А мои ученики?

Машина тронулась. Она помчала нас сквозь проливной дождь к Волге, к пароходу, который должен был увезти нас от опасности, и мы не знали тогда, что ехали навстречу новой большой беде.

Мы больше никогда не видели тетку. Оставив ее в одиночестве на произвол жестоких людей и событий, мы были в какой-то степени виновниками ее гибели. Она умерла в 1944 году при странных обстоятельствах. Квартирная хозяйка преследовала ее ненавистью с тех пор, как Лидия Леонидовна все-таки ухитрилась поднять рояль через окно. Рабочие вынули из стены часть кирпичей.

Однажды зимой, вынося мусорное ведро, она упала, поскользнувшись на обледенелых ступеньках лестницы, и рассыпала мусор. С бранью и угрозами выскочила хозяйка…

Чувство непоправимой вины живет в моем сердце.

Август, 1964 г.

Николавна

Деревня была невелика, и в ней все всё знали друг о друге. Она стояла на пригорке, близ железнодорожной линии, и опять же у всех на виду. Словно такова была ее судьба — жить с душой нараспашку. Но, несмотря на такое ее местоположение, в войну приютила она трех эвакуированных женщин с детьми, и одна из них была еврейка.

Николавна — солдатка лет пятидесяти и бездетная, та, что жила на самом краю села, у оврага, знала, что евреи продали и распяли Христа. Поэтому она не здоровалась с Саррой Моисеевной и не глядела на ее ребятишек с тем умилением и острой жалостью к себе, которая всегда застилала ей сердце, когда видела она детей, потому что сама не рожала. Она говорила Стеше:

— Ты зачем, глупая, их пустила?

— А куда ж им деться?

— А куда хотят. Мало разве на земле места?

— А вот в том-то и дело, что мало.

Вскоре, однако, деревню их начали бомбить с воздуха, и утром узнали по радио, что немцы уже в Игумнове — за двадцать километров отсюда.

Все стали готовиться к их приходу: зарывали на огородах пищевые запасы и из вещей, что подороже. Мужчины, сколько их ни оставалось, поуходили в лес.

Эвакуированные особенно пугались и искали случая уехать хоть куда-нибудь. Большая тревога была в деревне, и шум в ней большой, потому даже собаки выли, надрывая глотки, — чуяли беду; и шерсть на спинах их дыбилась.

А Николавна не особенно тревожилась. Что ей? Мужа дома нет, детей бог не дал. Вот теперь-то она этому порадовалась, и сама она не лакомый кусочек, у старости на примете. Все-таки она тоже кое-что припрятала, дверь заложила на щеколду и легла, помолившись:

— Господи, пронеси беду.

Она, конечно, не только за себя просила, но и за всю деревню.

Ночь она провела беспокойно. Что ей снилось — не могла припомнить, но, проснувшись в полночь, заснуть больше не могла от этой неизвестной ей тревоги. Все было тихо, только собака выла. «Которая бы это? По голосу не признаю». И вдруг догадалась: «Стешина это собака». И тотчас поняла, что ее так тревожило: еврейка Стешина, Сарра. Николавна подосадовала: «Как это я не сходила узнать, успела ли она уехать? Двое из городских в лес пошли; одна, которая без детей, пешком собиралась идти до ближнего города. А эта? Неизвестно». Вспомнила, что последние два дня ее как будто бы не видно было, и Николавна все себе втолковывала, что ушла Сарра с мальчишками. В лес ушла. Остаться она никак не могла — верная гибель. Евреев безо всякого убивали. «Ушла…» — подумала Николавна и незаметно заснула.

Под утро приснился ей человек, который мыл ноги в ихней речушке. Он сидел на камушке, и ноги его в воде были сине-белые. «Озябнет», — подумала Николавна, потому что стоял ледяной октябрь и все деревья уже облетели. Она накинула платок и, как наяву, сбежала к нему с пригорка, но близко не подошла. Шагах в десяти остановилась: рыжий и длинноволосый, с чистым лицом, в длинной белой рубахе, а портки солдатские… Лицо свое он к ней повернул и кивнул даже, как будто прежде ее где-то видел.

Николавна проснулась, трясясь мелкой дрожью. К чему бы сон такой?

Немцы уже трое суток хозяйничали в деревне, но Николавна их видела только из окна. Она вовсе из избы не выходила — боялась и занедужила, — может быть, от страха, а может быть, простыла. И к ней никто не наведывался — по избам сидели, и она не знала, что на свете делается. По улицам только немецкие солдаты ходили, но выстрелов или криков не слышно было. Конечно, так не обойдется, и к ней заглянут, и козу уведут, поэтому надумала она скотину в дом взять, да и не так муторно будет — живое существо рядом. Но лучше было подождать дотемна, чтобы не нарваться.

В сумерки подошла она к двери, а открыть боязно. Постояла, послушала, и показалось ей, что кто-то есть на огороде. Не то плачет кто-то, не то стонет, — может, собачонка забежала и скулит. Перемогла себя, вышла — никого. Только дождь льет на картофельную ботву, по лопухам барабанит. И вдруг…

— Господи, твоя воля! — чуть не закричала Николавна, кулак ко рту приложила и не верит глазам: стоят двое ребят, один трех, другой — семи лет. И у старшего личико как у того человека, который ноги мыл во сне ее. Младший же вроде цыганенка. Не плачут, стоят тихо, ботва им по пояс, и от дождя лица их и волосенки мокры. Старший ей прямо в лицо молча глядит.

Николавна видит все ярко до рези в глазах: жухлую ботву, мокрое небо и забор, скошенный, как старческая челюсть, и личики эти, побледневшие от холода и сырости, от которых, видимый внутреннему ее взору, идет свет… И страх она потеряла. Страдание вошло ей в сердце, так что она невольно прижала руку к груди, а отдышавшись немного, крикнула:

— Дак что ж вы стоите под дождиком? В избу идите!

Мальчики переглянулись в нерешительности; Николавна, подхватив подол — мокрая трава захлестывала его, подбежала к ним, схватила старшего за руку и потащила в избу. Младший, держась за брата, упирался, и она крикнула ему, как крикнула бы собственному:

— А ну давай, не упирайся!


— Маму увели, — сказал старший — Миша. И опустил глаза. Он знал, что больше никогда не увидит матери, и горе его было не по годам. С этим своим горем он не стал бы убегать и прятаться, а пошел бы за ней, но мама еще прежде ему велела: Леву береги. И вот он здесь, ради Левы, который мало что понимал, но был преисполнен ужаса.

— Убили, — сказал он, поднимая глаза.

Лева ел кашу, не слушал. Он тер кулаками глаза, и ему даже жевать было трудно от усталости.

— Ох, — сказала Николавна и растерянно огляделась. Представилось ей лицо Сарры, ее большие серые, как у Миши, глаза. Ее гордые черты… — Ох, — сказала она и заплакала. — Ироды! Убийцы проклятые! Живьем бы их всех пожечь!

Лева уже спал, уронив голову на стол. Миша взял его на руки и, ничего не спрашивая, так, словно он давно уже здесь жил, отнес брата на высокую Николавнину кровать, стоявшую за занавеской, раздел и укрыл одеялом.

Они еще посидели за столом. Николавна потушила свет, чтобы не заметили с улицы. Сначала стало совсем темно, и они друг друга не различали, а потом глаза привыкли.

Дождь перестал, и выступил бледный квадрат окна. Миша увидел Николавну. В своих юбках и платках она была похожа на узел с бельем. Он вспомнил дом, Москву, и как чисто было в квартире, где пахло свежо и вкусно. Как прохладны и гладки были клавиши рояля, которых касались его пальцы. «Этого никогда уже не будет». Потом вспомнил избу Стешину, в которой они жили почти целый год, испытывая чувство постоянного страха, тоски, голода — такой немыслимой тяжести для его семилетней головы и сердца.

Николавна схватила Мишу за плечи и прижала к груди. Она плакала, надрываясь от горя, и вся тряслась. Миша тоже поплакал бы, да не мог — он должен был держать себя в руках. Он должен был стать железным.

Потом они легли спать: все трое на этой большой и высокой постели. Николавна долго не могла уснуть, оттого что возле нее были дети. Она любила их и за них боялась пуще, чем за себя. Она тяжко думала и никак не могла придумать, как бы ей уберечь их, сохранить, спрятать до самой той поры, пока не придут наши… Да и после этого никогда бы от себя не отпускать…

Потом она все-таки заснула, ближе к рассвету.


К окну прильнула голова Паши Тихоновой — соседки.

— Николавна! Уходят. Впусти-ка.

Она вошла в избу. Николавна, как всегда, сидела за своей машинкой и шила какую-то рубаху. Машинка стучала и стучала под их негромкий разговор.

— Верно ли, что уходят?

— Да точно тебе говорю. Захар со Степаном из лесу вести прислал.

— Сколько народу поубивали!

— Не говори.

С того осеннего вечера, когда нашла Николавна в своем огороде мальчиков, прошла зима, и весна уже приближалась. Ни одна душа в деревне не знала, что Николавна спрятала Сарриных детей. Так ловко она их схоронила — то под полом, то дома, что и мысли ни у кого не было. Все думали, что их убили тогда же. А Николавну особенно никто не навещал. Дверь она держала на щеколде; изба ее была на отшибе, и никому от нее ничего не надобно было: старая, бедная… Впрочем, одному солдату она по его заказу рубахи шила. Он ей сало носил.

И вот надо же было только нынче, только сейчас оставить на веревке у припечки Левины чулки!

Пашка уставилась на них, глаза у нее округлились.

У Николавны онемели пальцы, и машинка остановилась.

Пашка глядела на чулки:

— Это что ж, Николавна?

И пришлось сказать. Страшную клятву пришлось взять с Пашки, чтобы она никому на свете не проговорилась.

И с тех пор жили они в страхе великом до самого того дня, как пришли наши, в деревню партизаны пришли, как обещали, и выгнали фашистов. Больше они здесь не появлялись. Дело шло к концу, к победе. Теперь наши уже шли по их территории…

Все приходили к Николавне поглядеть на мальчиков и говорили, чтоб она себе их оставила. Она так и решила.

А на другой день, как деревню освободили, было воскресенье. Было на душе освобождение от великого страха, и вербы уже цвели. Все кругом отдыхало и не могло надышаться безопасным воздухом.

Николавна стояла с ребятами у ворот, глядя в даль, которая теперь была чиста и свободна, и на реку. На то самое место, где сидел незнакомый человек и мыл ноги. Теперь ей казалось, что это было вовсе и не во сне.

9.11.1964

Лесной царь

Не помню, откуда взялась у меня идея — что я писатель. Читать и писать — даже прописными буквами — я, конечно, умела. Ни то, ни другое не доставляло мне удовольствия, но тревожила мысль о будущей профессии.

Не знать, чем я буду заниматься и к чему стремиться, было неловко. Это стало причиной душевной неустроенности. Устав от постоянно задаваемых себе вопросов, кто я, откуда и почему не помню всего с самого начала — то есть с первого дня своего существования, — я махнула рукой на эти проблемы, угадывая их неразрешимость, и тогда возник вопрос: что делать. А может быть, не так. Может быть, одновременно с этими вопросами, как приказ, явилось решение стать писателем. И я сказала себе:

— Раз ты писатель, нечего дурака валять. Начинай.

Были сумерки, тягостный для меня час. День угасал, а на смену ему еще не пришел вечер, и огня не зажигали. Тетка любила сумерничать. Для нее, человека трудящегося, это был отдых, когда можно не работать, молчать и думать. А мне думать было еще не о чем. Точнее, думы мои в этот час становились видениями. Одно я помню: на коленях вползало в открытые двери существо смутных очертаний. Оно было из серого гранита с головой получеловеческой, полулошадиной. И казалось, если оно встанет, руки и ноги у него окажутся человеческие. Были сумерки. Тетка в гостиной играла Шуберта. Я взяла стопку почтовой бумаги и плохо отточенный карандаш, заползла под рояль, легла на живот. Я решила начать с пьесы. Я написала сверху «Ренальд Бюрен. Трагедия». И остановилась Фамилию Бирон я где-то слышала, поэтому немного изменила ее, чтобы это не был тот самый Бирон, про которого я слышала. Мне нравилось имя Роланд, но о Роланде уже писали. Пусть это будет другой Роланд и другой Бирон, а именно Ренальд Бюрен. Он представлялся мне зримо: не то рыцарь, не то благородный разбойник в небрежно наброшенном плаще и шляпе с пером. Кроме него в трагедии должны быть и другие лица, с которыми он будет воевать, которых он будет защищать, освобождать и покорять. И я написала ниже: «Действующие лица», одарив их разными экзотическими именами. Я очень устала, не знала, что делать дальше, но надо было работать. Я была в отчаянии от своей беспомощности, от овладевшей мною после стольких умственных усилий слабости, но взяло верх чувство необходимости: надо работать. Очень большими буквами, сбегающими вопреки моей воле книзу, выползающими из графы, я начала писать, дав себе приказ не выпускать карандаша, пока не будут заполнены по крайней мере две странички: «Вокруг лес. Ночь. Высокие деревья…» Не помню, что было дальше, строчки налезали одна на другую, никаких линеек больше не существовало, но урок я выполнила, может быть, благодаря тому, что буквы раз от разу делались крупнее, и две страницы были заполнены в довольно короткий срок. Уже совсем стемнело. Тетка продолжала играть на память «Лесного царя». Я лежала в полном изнеможении под роялем. Ни радости, ни удовлетворения не было. Был страх, что мне предстоит завтра продолжать свою трагедию. В ней должно быть несколько действий, и вся эта стопка бумаги должна быть заполнена событиями, о которых я не имела ни малейшего представления, но надо было работать, трагедия должна была быть написана, сколько бы мук она мне ни доставила. Я знала: завтра, послезавтра и всегда я буду сочинять трагедии, такую уж взяла я на себя обузу.

Над головой моей гудели своды рояля. Напряженная и угрожающая мелодия, почти потерянная в басовых аккордах, которые тетка брала левой рукой, все убыстрялась в темпе. Путник спешил. На руках его, бредя, умирал ребенок. Он вез его в пургу по зимнему лесу, под сводами деревьев, раскачиваемых ветром со свистом и воем. И вдруг все затихло. Послышался высокий и слабый голос ребенка:

Отец, мне лесной царь в глаза заглянул.

Смотри, он собрал вкруг меня дочерей…

Как тешат меня они пляской своей…

И снова рояль гудел, как лес, ножки его были стволами деревьев, и вдруг не стало ни гостиной, ни рояля, ни меня самой.

Некое могучее существо унесло меня из родительского дома, из сегодняшнего дня — туда, где бываем мы только во сне, и снов этих не помним.

— Где ж ребенок-то? Батюшки мои!

Нянька вытащила меня из-под рояля. Свет горел во всех комнатах. В столовой пили чай. А мне спать уже не хотелось. Нянька долго, с натугой, то забываясь, уронив голову на грудь, то просыпаясь вдруг, рассказывала:

— Жили-были старик со старухой, а детей у них не было… Жил-был царь. А у него — три сына. Первые два умных, а третий дурак…

Проснувшись, она начинала с того места, где остановилась, но иногда путала сюжеты — получалось забавное попурри из разных сказок…

— Да спи ты, ради господа!

— А где он?

— Кто?

— Господ.

— У тебя на плечике сидит.

И мне представляется: старик в длинной белой рубашке, свесив длинные худые ноги, сидит на моем плече.

— Нет, тут что-то не так. В прошлый раз ты говорила, что на плече у меня сидит ангел-хранитель.

Нянька спала, похрапывая. Из столовой доносился звон посуды и голоса. Должно быть, пришли гости.

А я лежала без сна и думала: в этой комнате нет ни бога, ни ангела-хранителя. Они в воздухе. В небе. Где-нибудь. И мне представлялся кленовый лист, похожий на развернутую ладонь. Искусная его резьба и линии, подобные линиям руки, очеловечили его, сближая со мной, говорили о жизни, судьбе и казались разгадкой существования.

Завтра я допишу трагедию, иначе не будет покоя… И дописала. А что было в этой трагедии, невозможно вспомнить. Какая жалость!

10. XI.1966

Огонь нашего очага

Это было временное наше пристанище, военная наша судьба. Быть может, мы вернемся домой, а может быть, останемся здесь навсегда. А может быть, мы вернемся не все: двое из нас, один из нас… Кто выживет? Ребенок, которого я кормлю своим молоком? Мать? Ей более шестидесяти. Или я — их опора, источник жизни, надежд и забот. Я, чье сердце раскололось надвое, и часть его с тем, кто воюет, другая — с тем, кто еще не умеет ходить и кормится моим молоком.

Мы жили в заброшенной баньке, сырой, пахнущей веником. Здесь люди только мылись, но никогда не готовили себе пищи. В печь были вмазаны чугунные котлы для воды. Их многолетнее парное дыхание изморосью осело на стенах и на потолке.

Жилище освещалось маленьким квадратным окошком. Из него дуло в ноги и виден был двор, заросший жухлой осенней травой, запорошенной сейчас только что выпавшим снегом. Был конец ноября. Сгущались сумерки.

Я покормила сына, и он уснул. Мать стояла у бездействующей печи. Она раздувала огонь под таганком, на котором грелся закопченный чайник.

— Ах, — сказала она, — вот и потухло. Что теперь будем делать?

Сложенные клеточкой сырые щепки дымились.

— А спички?

— Откуда же? Со вчерашнего дня оставалось всего две. Одну я вот сейчас испортила, а другую боюсь зажигать. Щепки-то сырые.

— А ты полей их керосином.

— Керосин? Откуда же? Разве ты не заметила, что я второй день не зажигаю керосинку? Кончился керосин.

Она принялась искать коробок с последней нашей спичкой и не нашла его. Должно быть, сгорел вместе с бумагой, когда она разжигала этот злосчастный таганок. Мать заплакала.

— Сейчас, — сказала я, — сейчас все будет. Не плачь, мамочка. Ты прямо как ребенок.

— Да, я совсем как ребенок.

Она перестала плакать, увидев, что я одеваюсь, беру пустую консервную банку и кладу туда растопку из-под таганка.

— Сейчас я принесу огня. Такие ведь пустяки. Мне дадут его в каждом доме.

Мать верила в мое могущество, и мне ничего не стоило ее утешить. Она даже повеселела оттого, что может немного отдохнуть, пока я схожу за огнем. Ведь в шестьдесят лет все так трудно и утомительно. Особенно если человек печален, голоден и замерз.

— Не обращай внимания, когда я плачу. Это от старости. Чайник-то уж горячий. Принесешь огонь — вмиг скипит. Попьем и ляжем. И согреемся. Хорошо бы всю войну пролежать не двигаясь. Рядышком, втроем под нашей единственной шубой. А ведь у нас еще хлеб остался. Видела? — Так она болтала, трогательная, слабая и доверчивая. — А там и война кончится. В Москву вернемся.

Я вышла, плотно затворив за собой дверь, и прямо с порога подхватил меня холодный и мокрый ветер. На улице было почти темно. Мокрые дощатые тротуары — здесь не было асфальта, — запорошенные молодым, еще не затоптанным снегом, светились в темноте. Я шла осторожно, стараясь не упасть. Мои следы ложились позади неровной цепочкой, словно была я пьяна и шла шатаясь. Хорошо, что я набросила на плечи платок. Он пригодится, когда я понесу огонь, чтобы заслонить его от ветра.

Я постучалась в первую же дверь. Никто не отозвался. Я стояла на ветру, не веря, что дом пуст или что хозяева его уже легли спать в этот ранний час. Окна были закрыты ставнями, но в одном из них сквозь щели пробивалась полоска света.

Устав стучаться, с чувством обиды и неприязни к его хозяевам, я спустилась с высокого крыльца и пошла к следующему. Уходя, я оглянулась на этого скопидома: он был приземист, в один этаж, с крепкими воротами, тоже, конечно, намертво запертыми. Мне показалось, что световая щель в окне стала шире: должно быть, кто-то приоткрыл штору и, заслонясь ладонями от света, глянул в темную улицу, по которой шло горе-злосчастье, потревожившее его покой. Те, кто жил в этом доме, сторонились нашей беды. В этом доме никто не воевал, и его обитатели не ждали вестей с фронта, иначе отворили бы дверь. Всякий дом, откуда человек ушел воевать, на первый стук отворяет дверь и встречает входящего нетерпеливым вопросом:

— Письмо? Телеграмма?

Эти не воевали. Они прятались от чужой беды. Наша беда не стучалась к ним в сердце. Им до нас не было дела. Утром открывались дубовые ворота, и хозяин с трубкой в зубах, туго набитой самосадом, рыгая, повезет на рынок молоко, бочонок с медом и сливочное масло. Жене или дочери он привезет с рынка шелковые рубашки и чулки, которые сняли с себя эвакуированные женщины, их любимые платья, а может быть, их последнее платье… Знай, что я пришла к нему всего-навсего за огнем, он, может быть, открыл бы мне дверь. А может быть, и нет. Какое ему дело до меня и моей семьи? И что за охота пускать в дом чужого, который принесет с собой холод улицы, наследит на полу и завистливым глазом окинет их добро. Он разнесет о них дурную славу, и люди будут их сторониться. Он сглазит их своей завистливой нищетой. Нет, не надо открывать дверь всякому с улицы, если ты никого не ждешь.

Быть может, все было несколько иначе, по-другому, но не лучше, и в следующий дом я стучалась уже с робостью и без особой надежды. Этот дом был похож на первый, но он не был окружен таким непроницаемым безмолвием: на стук мой залаяла собака, гремя цепью, и заблеяла коза. Я постучала еще раз, и кто-то, шаркая, подошел к двери и приоткрыл ее, не снимая цепочки.

— Что вам?

— Видите ли… Я — эвакуированная…

Может быть, я слишком долго путано объясняла старухе, что мне нужно и почему я беспокою их — незнакомых мне людей, хожу в темноте с этой жестянкой и щепками в рваном своем платье и мокрых башмаках, почему я тут, в этом городе, и в такой беде. Она слушала меня равнодушно, но терпеливо. В темноте я видела худое лицо и черный платок, надвинутый на самые глаза.

— У меня сын погиб месяц тому назад. Двадцать лет только. Я и себя-то не помню, где я есть и к чему все это… Не взыщи, милая…

Она захлопнула дверь. Может быть, я говорила не то? Я говорила слишком долго и много, стараясь внушить ей к себе доверие. И может быть, я забыла сказать, зачем пришла? Наверное, забыла. Нет, я, кажется, сказала. Я сказала это сразу же, а потом зачем-то пустились в объяснения, и она забыла о моей просьбе. Ей не до меня. Горе воздвигло стену, оградив ее от людей. У нее убили сына, двадцати лет, а я прошу огня, чтобы согреть чайник и напоить своего. Не кощунство ли это? Какие там чайники, какие соседи? Ничего не существует, кроме ее убитого сына, кроме нее, убитой горем. И, не решившись постучаться вторично, я пошла к третьему дому.

Он был такой же, как два предыдущих, разве что поменьше да ворота косые. Я постучала в него без надежды. И здесь мне никто не ответил, или, робея, я слишком тихо постучалась. Но я заметила свет, идущий из подворотни, и до слуха моего донесся тонкий, равномерно повторяющийся стук: дзинь, дзинь…

Я толкнула калитку, она оказалась незапертой. Дверь в сарай была приоткрыта, и там стояла прямо на полу керосиновая лампа. К ней кинулась я, едва не упав, решив, не спрашивая, снять с этой лампы горячее стекло и от жиденького фитилька зажечь свою лучину.

Возле лампы, сидя на низенькой скамье, женщина доила козу. Лампа освещала снизу узенькую козью морду. Скосив на меня огромные глаза, коза тряхнула бородкой и дернулась.

— Стой, бешеная, — крикнула женщина и обернулась ко мне.

— Огоньку дайте, — сказала я, потянувшись к лампе. — Все спички вышли. (Больше ничего не следовало говорить. Кто знает, чем кончится такой разговор?)

Женщина молча прикрутила фитилек и сняла стекло передником.

Пока я зажигала свои щепочки, она гладила козу, усовещивая ее и успокаивая. Потом взяла пол-литровую банку и налила в нее теплого молока из неполного еще подойника:

— Твоему черноглазому. Только процеди.

— Спасибо. А вы нас разве знаете?

— Как же! Вы в баньке живете. Мы все тут друг друга знаем, а твоего черноглазого как не приметить.

— Спасибо. Большое спасибо.

Я шла по скользким доскам, закрывая от ветра нелегко добытый огонь и стараясь не расплескать молоко, которое я несла в левой руке. Оно пахло сладко и согревало ладонь. Огонь метался, готовый погаснуть, но я надеялась под прикрытием платка как-нибудь донести его до дому. А если, на беду, он погаснет, я, пожалуй, еще раз постучу в этот третий от нашей баньки дом; к женщине, о которой я ничего не знаю, кроме одного: она меня не прогонит. Сколько бы раз ни гас мой огонек, я вновь зажгу его от ее коптилки, от ее очага, от ее доброго сердца.

Мичуринец, 16.IV.1964


Загрузка...