ЖИВУНЫ

Отцу моему посвящается

Глава 1

Алеха спрыгнул с берега, пробежал по зыбким мосткам пристани и стал протискиваться к ярко освещенному пароходу. В узком пролете пристани, загроможденном бочками, тюками, ящиками, толпился народ. Все норовили побыстрее втиснуться на «Плес», но сходни были узкие, еще уже, чем пролет, да к тому же их загораживали двое матросов, которые проверяли билеты.

Матросы сердито кричали на пассажиров, отпихивали их от сходней, грозили вовсе прекратить посадку. Какая-то женщина с ребенком заплакала, на нее заматерились высоченные мужики с двуручными пилами и берестяными пестерями за спинами.

Голоса заколотились в тесном пролете, заулюлюкали. Где-то внизу, у самой воды, из пароходного нутра вырвался тяжелый шипящий вздох — казалось, упала в воду громадная головня. Из-под сходней клубами повалил белесый дым. Толпа с криком шарахнулась назад. Алеху больно стукнуло по лицу берестяным пестерем. Алеха даже тихонько взвизгнул.

Через поручни «Плеса» перегнулся мужчина, лица его не было видно, оно было загорожено белым раструбом. Из раструба гулко и грозно раздалось:

— Шкипер! Шкипер! Наведи порядок! Прекращаю посадку!

Мужчина с раструбом затопал ногами, обутыми в высокие белые валенки, и заорал снова, грозя кулачищем:

— Самохин! Кому сказано? Наведи порядок, а то я тебе!

Где-то впереди раздался визгливый, надсадный голос:

— Куда, куда прешь? Осади! Ты, стоеросовый, кому говорю? А в харю хочешь?

Густая матерщина полилась на толпу. Узколицая сморщенная старуха, стоящая рядом с Алехой, укоризненно завздыхала:

— А бога-то зацем? Бога-то зацем гневить?

Мужик с пестерем заворочался, коротко выдохнул, обдав Алеху самогонным перегаром:

— Молчи, старая! Сидела бы уж на печи, а то туда же… Только место занимаешь.

— Цо это молци? Цо это молци? — ворохнулась старуха. — Али у меня деньги другие, цем у тебя? Уплоцено за билет-то, цай.

— Зацокала, — мужик с пестерем заржал и передразнил старуху: — Сцец с кисоцками похлебать захотелось?

Алеха заулыбался, стало веселее: у них так дразнили жителей соседней деревни, а еще потому, что, выходит, он не самый тут беззащитный. Мужик с пестерем не его обижает, не над ним смеется. И от сознания этого он даже великодушно пожалел старушонку, потому что почувствовал себя сильным, ловким. Но мужик снова завозился, повернулся по-волчьи всем туловищем к Алехе и сказал:

— А ты чего, конопатый, щеришься, ровно арбузная корка?

От неожиданной обиды Алеха покраснел, обозлился, его даже в пот бросило.

— Торкнуть вот тебя, — не унимался мужик, — чтобы из лаптей вылетел! Чего на пестерь-то уставился? Думаешь, не вижу! Тронь только, башку оторву! — пригрозил он.

Толпа зашевелилась, колыхнулась, подалась вперед. Алеха почел за благо не связываться с плотником, а то не ровен час — намнут бока. Их тут целая артель. Наверное, в Нижний подались, на стройку. Он только зло посмотрел вслед костистому плотнику и, оттолкнув старуху, шагнул к сходням.

Возле сходней стоял шкипер, косматый, в мятом сером пиджаке, и лениво переругивался со штурманом, наклонившимся с мостика «Плеса».

— Билет! — строго и сумрачно потребовал у Алехи высокий краснощекий матрос, загородив проход.

— Вот, вот он, — заторопился Алеха.

Матросу понравилась, видимо, Алехина угодливость, и он еле приметно улыбнулся. Повеселел и Алеха, подумав, что пригодился мачехин совет, которая наказывала ему быть на людях маленьким и ласковым. «Ласковый телок двух маток сосет», — говорила мачеха.

На пароходе Алеха устроился на корме, возле пахучих канатов, сложенных так, что они походили на широкую и низкую бочку. Он снял котомку, уселся прямо на палубе, прислонившись к канатам, и стал оглядываться. На лавках вдоль бортов лежали люди. Они, видимо, устали от дорожной сутолоки и поэтому на Алеху не обратили внимания. Над головой на веревках мотались чьи-то подштанники и полосатые рубахи. Вдоль задней стенки надстройки, нанизанные на бечевку, висели распластанные крупные лещи и изогнутая, похожая на косарь, чехонь.

Алеха сглотнул слюну, впервые за долгий суматошный день почувствовав щемящий голод. Давеча, когда он вышел из Мурзихи, чтобы попасть на пристань к приходу «Плеса», есть не хотелось. Когда шел Кубердейскими лугами, похватал на ходу сочных столбунцов, наелся дикого луку, поэтому тоже не думал о настоящей еде. А теперь, увидев розоватое, жирно поблескивающее нутро распластанных лещей, представив, как тает на языке нежная, солоноватая мякоть лещовых брюшек, Алеха смертельно захотел есть.

Он порылся в котомке, достал кусок ржаного пирога с пшенной кашей и, громко чавкая, принялся жевать, искоса поглядывая на соблазнительных лещей. «Можно было бы, конечно, украсть одну чехонь, — подумал Алеха, — они же немеченные. Да и пароходские не обедняют, все ведь знают: самые добычливые и богатые люди ходят матросами». Но, вспомнив, как на него клепал краснорожий плотник с пестерем, решил не думать о лещах.

Он знал, как жестоко карают за воровство у них в Мурзихе. Вспомнилось ему: прошлой осенью мужики били оплошавшего татарина по имени Ярулла, который стащил из погреба половину гуся. Яруллу вначале били кольями, топтали ногами, потом Алехин сосед — бородатый молчун Гурьян Тырынов — засунул в валенок кирпич и хлестал вора. «Не бейте кольями, — орал при этом Гурьян, — синяки будут. Ему почки отбить надо! Почки отбить!» Это было страшно. Ярулла после побоев неподвижно валялся на пыльной дороге и только к ночи уполз за околицу, харкая кровью.

«Плес» долго отфыркивался, сопел, где-то внизу всхлипывала вода. На корму, где сидел Алеха, ворвался ветерок, растормошил Алехину кудлатую голову, принес с берега знакомый медвяный запах разнотравья с Кубердейских лугов.

Алеха вдруг затосковал, смятенно привстал, застрашившись чего-то непонятного, далекого, куда собирался везти его «Плес». Вспомнилось ему, что скоро петровки, начнется сенокос. Алехин отец Игнат уже косу отбил, мачеха квас студить вынесла в погреб. Вспомнил соседа Гурьяна Тырынова. Тот, наверное, ходит по своему двору и гудит на жену и дочь, как шмель: «Филатовы заумашились, мать честная! И нам пора, бабы!»

Пароход вдруг заорал сиплым голосом, задрожала палуба мелкой нервной дрожью, звучно шевельнулись колеса.

«Может, спрыгнуть, — всполошенно подумал Алеха, — к утру добегу домой…» Он перегнулся через ограждение, но в это время сверху штурман закричал в свою трубу:

— Отдай носовой! Носовой отдай!

Алеха не понял, к кому обращается штурман, но испуганно отпрянул от борта. «Опоздал», — с отчаянием подумал он, глядя, как ширится смоляная щель между «Плесом» и пристанью.

На пристани, навалившись грудью на тонкую перекладину, перегораживающую пролет, стоял мужик с деревянным обрубком вместо ноги и кричал на матроса, размахивая руками:

— Чтоб ты утонул, паразит! Не пустил калеку! — Он страшно закатил глаза, мутно посмотрел на пароход, где стояли мужики с пестерями, скользнул взглядом по Алехе, застывшему с разинутым ртом, и снова завопил, нещадно стукая себя пальцами в лоб, в живот и плечи: — Господи! Владычица-матушка, чтоб ему, паразиту, утонуть! Господи, Никола-заступник, чтоб тебе, окаянный, не видать…

У Алехи гулко заколотилось сердце, подогнулись ноги. Но тут рев гудка, словно шерстью, заложил уши. Алеха тоскливо метнулся к стеклянной двери, ведущей в надстрой, и чуть было не сшиб матроса, вышедшего на корму.

— Ты чего бодаешься? — спросил матрос, схватив Алеху за плечо.

— Боязно! — захныкал Алеха. — Пусти! Вон ведь он чего сулит, калека-то.

— Вот дурной! — матрос рассмеялся. — Поорет да перестанет. Бог дураков не слушает. Первый раз, что ли, на пароходе едешь?

— Ага, — кивнул Алеха, — первый… К родичу собрался, под Нижним он на заводе работает. В Черноречье… Может, доводилось слыхать?

Матрос негромко и чуть иронически сказал:

— А то как же? Слыхал, слыхал. Большая стройка там началась. Лектор нам из пароходства рассказывал, что вроде бы как к пуговице пальто пришивают.

— Это как же? — обиделся Алеха. — Родич писал, там химический завод строят, а ты говоришь — пуговицу. Нет, это неправильно ты говоришь, дядя.

— Дядя! — матрос засмеялся. — Тупой ты, как кнехт!

Что такое кнехт, Алеха, конечно, не знал, но, уловив в голосе матроса насмешку, понурился, уставившись на тупые носы лаптей.

— Ну, — матрос сделался серьезным, — заболтался я тут с тобой. Штурман заругается, надо лампочки выключить.

Матрос подошел к черному круглому предмету, укрепленному на стенке возле бело-красного круга с надписью «Плес», и что-то повернул. Сразу на корме стало темнее, осталась гореть только одна лампочка, прикрытая проволочным колпаком.

— А ты чего же здесь? — обратился он к Алехе, проворно укладывая мокрый, толстенный, почти в оглоблю, канат. — Прошел бы в классы, там есть койки свободные.

— Не, — Алеха замотал головой, — я тут. Тут реку видать и дышать легче. А то там сильно воздух тяжелый.

— Ишь ты, — восхитился матрос, — воздух ему надо! А чего же в химию едешь! Кровью харкать будешь в химии-то, смотри.

— А я недолго, — Алеха хитро улыбнулся, — на сапоги заработаю и уеду опять домой.

— Уедешь, — не согласился матрос, — как бы не так! Тут вашего брата знаешь сколько едет? Все в город и в город, а вот назад что-то не видно, чтобы ехали.

Матрос умолк и посмотрел на Алеху, смешно оттопырив губу и нагнув голову.

— Чего ты на меня уставился? — не выдержал Алеха. — Не девка, чай, разглядывать-то.

— Ладно ерепениться, — миролюбиво произнес матрос, — пойдем лучше чайком угощу. Правда, сахару нет… Может, потом припомнишь мою доброту. Кто тебя знает, кем будешь? Может, шишкой какой станешь. Нынче все смешалось. Вон из нашей Голошубихи парни-то как в гору полезли. По прежним временам чуть ли не генералами стали.

— Чай — это баловство, — неуверенно сказал Алеха и сконфузился. — Непривычные мы к чаям-то.

— Как знаешь, — матрос шагнул к двери, — привыкнешь. И к чаю привыкнешь, и крендели будешь вязанками покупать… Они, химики-то, много, слышь, зашибают. Ты тут не блуди только, — строго закончил он и указал на распластанных лещей и чехоней. — У меня они счетом. Пропадет, из горла выдеру, — лениво и добродушно пообещал матрос и показал Алехе волосатый кулак.

— Не трону, — отозвался Алеха, укладываясь на скамейку, — больно надо. Что мы, не едали, что ли?

— Ну, то-то же, — матрос зевнул и ушел, затворив стеклянную дверь.

Лежать на скамейке жестко, неудобно. Надоедливо шумит вода, с легким погромыхиванием катается по палубе цепь. Яркий свет лампочки режет глаза. Но все это наполнено для Алехи особым смыслом, присущим новой жизни, которая началась для него нынешним утром в далекой, родной Мурзихе, от которой увозит его пароход «Плес».

Алеха смотрит на лампочку. И хотя глазам больно, словно песок попал, Алеха не закрывает их. Метелицей увиваются вокруг лампочки белокрылые, суетливые бабочки-поденки. Алеха знает: на них здорово клюет чехонь. Только ловить поденку надо с вечера, потому что живет она всего одну ночь. А он, Алеха, будет жить долго. Он непременно справит себе сапоги и тогда вернется в Мурзиху. Выйдет в них на большую улицу и пройдет вдоль порядка, поскрипывая соковыми подметками на зависть парням.

А метелица все кружится и кружится. Уже целое снежное облако образовалось вокруг лампочки. Алеха даже поопасался, не завалит ли его несметный рой, хотел пошевелиться, но, нащупав котомку в изголовье, уснул, словно нырнул в непроглядно-темную ночную воду.


Сестра Паша была лет на пять старше Алехи. Она вышла замуж за мурзихинского парня Саньку Суханова и вот уже второй год живет в Черноречье. Прошлым летом Паша с мужем приезжали в Мурзиху на побывку. Привезли гости мешок, набитый мешками из-под селитры, добытыми Санькой на заводе, два килограмма комового сахара, ситца мачехе на кофту и еще всякого добра: моток проволоки, полпуда свинца и прочие необходимые в хозяйстве вещи.

Мешки стирали в реке. На них были какие-то непонятные буквы. Санька говорил, что написано по-заграничному. Мужики мяли в руках грубую, лоснящуюся ткань, завистливо вздыхали, одобряли добычливого филатовского зятя. А тот, войдя в раж, с раскрасневшимся рябым лицом, нахваливал жизнь на далеком химическом заводе.

Молчун Гурьян Тырынов недоумевал больше других, слушая Санькины рассказы. Он никак не хотел поверить, что рабочим дают там бесплатно молоко и спецовку. Но Санька божился и хвастался новой суконной парой, якобы сшитой им из спецовки. Гурьян скреб в затылке и соглашался, что пиджак и брюки действительно стоящие, век им износу не будет, если надевать по праздникам.

— А сапоги чего же не справил? — ехидно спросил Гурьян Тырынов, норовя подсечь расхваставшегося гостя. — Сапоги-то, говорю, что не справил, мать честная? Врешь, поди, рябой!

Санька замялся, затаил дыхание и Алеха, присутствовавший при этом разговоре. Он тоже, как Гурьян, не верил зазывным рассказам шурина.

— Сапоги, сапоги! — с досадой проговорил Санька. — Сапоги — дело десятое. Будут и сапоги, их ведь не купишь сразу-то. Да мне и не надо абы какие… Во-первых, чтобы опойковые были, подметка, опять же, должна соковая быть. И с головками трудно.

— Вот то-то и оно, — прогудел Гурьян Тырынов, — сапоги, брат, как жену, надо выбирать, на всю жизнь чтобы хватило… Знамо дело, сразу-то их не подымешь. Денег-то сколько надо!

Гости пробыли в Мурзихе две недели. Перед самым отъездом Санька сказал Алехе:

— Брось ты эту Мурзиху, приезжай к нам. Парень ты здоровый, вон какой вымахал! До Нижнего пароходом, а там сел на поезд — и в Черноречье… А тут уж любую собаку спроси, где Санька Суханов живет, сразу укажут. Меня все знают.

— Не найду, поди, — засомневался Алеха, чуть не задохнувшись от этой мысли — бросить Мурзиху и податься на чужбину. — Далища-то вон какая!

— Не найду! — возмутился Санька. — Скоро бриться начнешь, а все боишься. Небось девки всю завалинку обтоптали, а все еще за мачехин подол держишься! — И он захохотал хмельным, нехорошим смехом.

Алеха смутился, принялся внимательно разглядывать лапоть, поерзал на широкой укладистой лавке.

— Я, брат, все вижу, — продолжал тешиться Алехиным смятением Санька, — вон как Дунька-то Тырынова на тебя зыркает… Да, смотри, Гурьян-то не отдаст ее, пока сапогов не справишь. Он скаредный. Они, молчуны, все такие… Помню, попросил у него телегу, а он: «Мне не жалко, мне не жалко, только я никому не даю, Саня». У-у, черт бородатый!

Вконец смутившийся Алеха был рад, что шурин перевел разговор на Гурьяна Тырынова, поддакнул:

— Он дошлый, Гурьян-то. Морковь под зиму сажает, толстенная родится… А блеснить пойдет, подковы к валенкам привязывает, чтобы не склизко было.

— И тебя подкует! — Санька захохотал. — Будешь у него заместо мерина ходить, и перекрут тебе сделает, чтобы на сторону не бегал. Право, Алеха, езжай лучше к нам. У нас там вольготно. Как сойдешь с парохода в Нижнем, вали прямо по рельсам на станцию. Выправишь билет и дуй до Черноречья. А там опять по рельсам… Никуда не сворачивай. Любую собаку спроси, всякий укажет, где Санька Суханов живет!

Смотрит Алеха синими глазами на родича и очень хочется ему уехать. Знает, мачеха не будет возражать. Он ведь часть денег домой присылать станет. Только вот как с Дунькой Тырыновой? Станет ждать или нет? Ведь если свадьбу играть, без сапог все одно не обойдешься. А может, с отцом поговорить? Вечером на улицу стыдно выйти.

Вечером выпил Алеха самогонки с двоюродным братом Иваном Досовым, вышли на улицу, двинулись вдоль порядка, полоша засыпающее село припевками. У самого Алехиного дома спели сочиненное по этому случаю:

На горе барана режут.

Я баранины хочу!

Сапоги мене не справят —

Дома печку сворочу!

В тот же вечер состоялся разговор у Алехи с зазнобой. Сидели они с Дуняшкой у плетня, на самом обрыве, позади Тырынова дома. Обалдевший от самогонки и собственной смелости Алеха пытался целоваться, но Дуняшка, опрятно вытирая вышитой утиркой лицо, сторонилась и утихомиривала парня.

— Брезгуешь? — лепетал Алеха, ловя плотные, округлые плечи Дуняшки. — Сапогов нету, потому и брезгуешь? И отец твой гнушается из-за этого. Думаешь, не знаю? Я все знаю, ты не гляди, что я в лаптях… Ты знаешь, кто у нас зять?

— Известное дело, — упираясь руками в широченную грудь Алехи, смеялась девушка, — хвастун. Тятя говорит, ни в жисть не поверит, чтобы бесплатно молоко давали на заводе.

— Знает он, твой тятя, — бубнил Алеха, мало-помалу трезвея на свежем воздухе, — кабы не ты, устроили бы мы ему с Санькой, скареду! Снегу у него зимой не выпросишь.

Девушка обиженно рванулась, но Алеха схватил ее, усадил к себе на колени.

— Ты не обижайся, Дуняха, — миролюбиво заговорил он, — я ведь понимаю: это только курица из-под себя разгребает, а все другие-то к себе норовят.

— Понимаешь, а коришь, — Дуняшка нарочито всхлипнула. — Тятя хочет как лучше… И про тебя говорит, что ты парень старательный: не из дому, а в дом… И семья у тебя хорошая.

Польщенный Алеха благодарно хохотнул, почувствовав, как льнет к нему Дуняшка.

— Все бы хорошо, — продолжала меж тем она, — да вот без сапогов, тятя говорит, что за жених.

— Говорил я сегодня с отцом, — отозвался Алеха, — да впустую.

Оба замолчали, вглядываясь в знакомую даль Заречья, залитую лунным светом. Речка Кубердейка стлалась серебряным позументом меж дубовых грив, тускло светились озера, похожие издали на старинные полтинники из татарского мониста. Невысокие тальники густо темнели вдоль Кубердейки. Они чуть шевелили верхушками и казались Алехе похожими на сапожную щетку, начищающую до зеркального блеска неширокую, словно голенище, реку.

— Все равно будут у меня сапоги, — сказал Алеха, — вот увидишь. Да не простые, а хромовые!

— Ну да, — усомнилась Дуняшка, — где возьмешь?

— Я в Черноречье поеду, — твердо сказал Алеха, — Заработаю, куплю — и приеду. Вот и весь сказ.

— А как же я? — Дуняшка приглушенно всхлипнула — Уедешь и не приедешь… Там тебя живо окрутит какая-нибудь!

— Прямо уж, — размягченно возразил Алеха, — да я ни на кого смотреть не буду… Сапоги куплю, и баста!

— Все вы так говорите.

— Да ты то, не веришь? — возмутился Алеха.

— Верю каждому зверю: кошке, ежу, а тебе погожу, — строптиво ответила Дуняшка.

— Да лопни мои глазыньки, сгори мой родной дом! — зачастил Алеха. — В тот мясоед играем свадьбу! Поняла? Так и отцу скажу.

— Ладно уж, — вздохнула Дуняшка и прильнула к Алехе. — Помни только: уговор дороже денег!


За полтора дня, что плюхал «Плес» до Нижнего, насмотрелся и наслушался Алеха всякого.

В Камском Устье пароход набирал мазут с нефтестанции. Пока дошла очередь да возились с толстенными шлангами, перепачканными жирными потеками, «Плес» выбился из расписания. Поэтому, когда он подвалил к пристани, чтобы принять пассажиров, его место занял другой пароход.

Невзрачный «Плес» робко прислонился к ослепительно белому «легкачу», на колесном кожухе которого сияли большие латунные буквы: «Спартак».

— В Астрахань бежит, — с завистью сказал матрос, владелец вяленых лещей и чехони. Матроса звали Тежиковым. Это Алеха узнал, когда штурман с верхней палубы ругал матроса за какую-то оплошность. — Живут же люди… Ишь, ряшку-то наел, — кивнул он на высокого, круглолицего матроса, принявшего чалку на «Спартаке».

Посадка закончилась быстро, и, прокричав положенное число раз, «Плес» снова продолжил свой путь в Нижний.

На корме стало пусто, попутчики сошли в Камском Устье, пустовали койки в классах, но Алехе не хотелось уходить в полутемное душное помещение.

Он сходил за кипятком, достал из котомки недоеденный, ставший уже черствым мачехин подорожник, вынул коричневатое испеченное яйцо.

Пирог Алеха откусывал бережно, подставив к подбородку ладонь, чтобы не сорились зря крошки, прихлебывал кипяток, совсем уже не такой горячий на свежем воздухе, и любовался на уплывающую высоченную гору, вовсе задавившую домишки села Камского Устья. Сахарно белел на воде «Спартак», стоявший возле пристани. Тоненько и жадно попискивали чайки. Алеха бросил за борт скорлупу от яйца. Чайки обрадованно загомонили, кинулись вниз, чтобы поживиться, закачались на волнах. А потом, поняв коварство Алехи, отстали от парохода, полетели назад.

«Птицам хорошо, — грустно подумал Алеха, провожая их взглядом, — чуть что не так, вспорхнули, и лети куда хочешь… А вот мне теперь не знай когда придется вернуться домой. Надо на билет заработать, сапоги купить. Дуняшке хоть ситцу, что ли… Да на свадьбу надо сколько ни на есть. Опять же расход». Алеха принялся загибать пальцы, подсчитывая предстоящие заработки и расходы.

Но тут за спиной у него вдруг с дребезгом распахнулась стеклянная дверь. Парень ошалело обернулся, придерживая на всякий случай котомку.

— А-а-а! — истошно орал щуплый, простоволосый мужик с ребенком на руках, завернутым в кумачовое одеяло. — А-а, батюшки!

Мужик бестолково топтался на палубе, раскачиваясь всем телом, баюкал ребенка.

— Да я в реку брошусь! — вдруг страшно вскрикнул он и метнулся к борту.

Матрос Тежиков и еще какие-то мужики и бабы, высыпавшие на корму, окружили плачущего, гомонили разноголосо и непонятно.

— К капитану надо, к капитану, — частил женский голос. — Пусть назад поворачивает, недалеко отплыли.

— Молчи, дура, — урезонивал кто-то женщину, — право слово, баба и есть баба! Нешто из-за одного человека ворачиваются? Ссадят его в Казани, а оттедова доберется.

— А-а! — Мужик пытался прорвать кольцо людей. — Караул, люди добрые! А-а!

— Что с ним? — спросил Алеха у Тежикова, стоявшего с мрачным видом.

— Не на тот пароход сел, — буркнул Тежиков, — а баба-то осталась на «Спартаке».

— А-а, караул!

— К капитану надо! К капитану! Чего, понимаешь, над человеком мудруют?

— Тихо! — раздался вдруг зычный мужской голос. — Чего орете? Я капитан. В чем дело?

Люди расступились, и Алеха увидел капитана. Он был бородатый и смотрел строго из-под козырька черной фуражки с красным флажком на околыше. Синий китель с золотыми пуговицами еле сходился на капитановом животе.

— Молчать, говорю! — капитан притопнул белым валенком. — Тихо все! Говори, Тежиков. А ты встань, встань, говорю, гражданин! — Он тряхнул за плечо мужика с ребенком, рухнувшего было на колени перед капитаном.

— Дак ведь как же, гражданин капитан, — хныкал мужик, — куда же я теперь денусь? А робенок-то есть хочет.

— Робенок! У тебя глаз, видно, нет, — возмущенно произнес капитан, которому Тежиков изложил происшедшее. — Спутать «Плес» со «Спартаком»! Эх ты-ы!.. Но помочь я не могу ничем. Возвращаться не имею права, мы и так выбились из расписания. Вот придем в Казань, пересядешь.

Мужик бухнулся на колени и запричитал:

— А, батюшки! Отец родной, не губи ты меня, Христа ради! Не губи робенка-то!

— Не мы сажали, не наша вина, — сухо сказал капитан. — Ты сам посуди: отошли мы уже версты на две. Это пока туда да обратно, сколько времени потеряем? Нет, не могу!

Алехе было до слез жалко незадачливого мужика с орущим ребенком, но как помочь им, он не знал. Парень смотрел на капитана, на матроса Тежикова, на понурившихся людей, и им овладевало чувство вины за свою беспомощность. Он встретился взглядом с Тежиковым, но тот равнодушно отвел глаза.

— Не губите меня, люди добрые! — сморкаясь и размазывая слезы, молил мужик, сидя на палубе. — А, батюшки, что наделали!.. Брошусь сейчас, право слово, брошусь! Может, доплыву.

— А что? И бросится, — высказал кто-то из женщин предположение. — А чего делать-то?

— Я те брошусь! — не очень уверенно пригрозил капитан, переминаясь с ноги на ногу и оглаживая бороду. — Под монастырь хочешь подвести? Тежиков, ты гляди за ним. С тебя спрошу, ежели что.

Алехе показалось, что «Плес» торопливее зашлепал колесами, оставляя за собой узорочье пены на зеленовато-серых волнах. В зыбком мареве все меньше становились горы, крохотный «Спартак», россыпь домишек на берегу.

«А что, если на лодку да высадить на берег? — подумал Алеха. — Вот же она у них висит…» Холодея от собственной решимости, он вдруг сказал, обращаясь к капитану:

— На лодку бы его да на берег, ежели нельзя обратно. Вот и весь сказ.

Капитан повернулся к Алехе, взглянул на парня строгими темными глазами, удивленно спросил:

— Ха! Эт-то еще что за советчик?

— А-а! — опять завелся мужик с ребенком, почувствовав неожиданную и дельную поддержку. — Заставь богу молиться, капитан-батюшка! Правду парень-то баит.

— Ха, — уже менее строго повторил капитан и еще раз поглядел на Алеху. — Молодец, однако! Тежиков, бегом в рубку, пусть стопорят машину, да вахтенных кликни лодку спускать!

— Есть! — гаркнул Тежиков и кинулся с кормы.

— А теперь уйдите все отсюда, — приказал капитан, — нечего тут мешаться!

Алеха подхватил котомку и хотел было уйти вместе со всеми, но капитан задержал его.

— Чего торопишься? Грести умеешь? Ну и отлично! Вот и отвезешь с Тежиковым этого недотепу.

Стало вдруг тихо и жарко. На корму прибежали вахтенные матросы, громыхая цепями, сноровисто спустили лодку, висевшую на мачте. Тежиков спрыгнул в нее, принял ребенка, потом помог спуститься мужику и Алехе.

Мужик, пока добирались до берега, распеленал ребенка, тот перестал плакать, лежал смирно и сосал кулачок — видно, в самом деле проголодался.

— Спасибо тебе, парень, — говорил Алехе повеселевший горемыка, — век не забуду, ей-богу! Сын вот вырастет, ему накажу век тебя поминать. Зовут-то тебя хоть как?

— Не бормочи под руку, — оборвал его Тежиков, — да запеленай ребенка-то, идол! Простудишь. Правильно тебя капитан недотепой обозвал. Ишь, какая птаха, пароход из-за него задержали и везут как господина.

— Давай, я в весла сяду, — мужик привстал.

— Сиди уж! — прикрикнул Тежиков. — Приехали.

Лодка ткнулась в берег. Мужик спрыгнул на глинистый, заглаженный волнами приплеск и, неуклюже прижимая ребенка, побежал.

— Эй, мужик, — засмеялся Тежиков, — хоть попрощайся. Да не беги так шибко, задохнешься!

Алеха столкнул лодку, ловко запрыгнул в нее и, попадая в такт гребкам Тежикова, принялся широко и сильно взмахивать веслами.

— Эх ты, — вырвалось у Алехи, — а котомку я ведь на корме бросил! Не украли бы!

— Не бойся, — успокоил его Тежиков, — за ней сам капитан приглядывает. Вон видишь, бороду-то на корме выставил. Давай шибче!

— А чего он валенки носит? — поинтересовался Алеха. — Вроде бы не сильно старый.

— А это, чтобы от палубы не жгло, — пояснил матрос — Очень помогает. Все равно как в лаптях.

Лодку на «Плес» подняли быстро. Снова задрожала палуба под ногами, снова сидит Алеха в холодке на корме, радуясь реке, алому закату, подпалившему белые облака. Кажется парню, невесть сколько времени прошло с той поры, как распрощался он с Мурзихой, — такой далекой и невозвратной кажется ему вчерашняя жизнь. За сутки сдвинулось в Алехиной душе что-то. Напластовались в памяти десятки новых лиц, увиденных на пристанях. Он вспоминает сердитого плотника с пестерем. Исступленно орет безногий калека, которого не посадили на «Плес». Снова переживает Алеха за незадачливого мужика с ребенком. Строго смотрит на парня бородатый капитан.

«Сколько людей, и все разные, — удивленно думает Алеха, щурясь от неяркого предзакатного солнца. Вода в Волге сделалась багровой, потемнели пески на левом, луговом берегу. Низко прижимаясь к воде, дробной стайкой пролетели утки. Закачалась на волнах лодка, уставленная стеклянными фонарями, бакенщик махал с лодки и кричал что-то.

— Ну что, друг-сундук, дубовый ящик? — окликнул Алеху матрос Тежиков, появившийся на корме. — Что, говорю, примолк? Скучно? О мамке вспомнил?

— Не, — Алеха подобрал ноги, чтобы не мешать Тежикову скатывать палубу, — у меня не мать, а мачеха.

— Понятно, — матрос опустил за борт ведро на веревке, ловко выхватил его и плеснул на палубу. — Значит, не ленивый ты… У мачехи-то не поленишься.

— А у матери? Разве у матери ленивые бывают?

— Точно. Вот у нас в Голошубихе мать с сыном живут. Вроде тебя вымахал, а она все на него не надышится. Утром на пасху будит его: «Вставай, Васенька, Христос пришел, яичко принес!» А Васенька один глаз открыл, спрашивает: «Мам, лупано?»

Матрос протер палубу шваброй, отжал ее, засунул под скамейку. Откуда-то спереди донеслись сдвоенные, приглушенные звуки колокола.

— Ну, порядок, в самый раз управился. Пойдем, Алексей, чайку погоняем… Пойдем, пойдем! Поглядишь, как матросы живут. Выпьем водки из-под лодки. Капитан тебя уж очень нахваливал давеча. Говорит, в команду бы взял, если бы свободные места были. Пошел бы?

— Так я же ничего не умею, — растерянно сказал Алеха.

— А чего тут уметь-то? Тут уметь нечего. Бери больше, тащи дальше. Уж больно просто.

— Нет, — испугался вдруг Алеха, — не пойду. Мне ведь только сапоги справить, и я домой подамся.

— Ну, как хочешь, — не стал больше настаивать Тежиков. — Пойдем, говорю!

Тежиков жил в маленькой каюте, на двери которой была табличка «Старший матрос». Половину каюты занимала койка, застланная серым суконным одеялом. На столике стоял огромный чайник из красной меди и другой, белый, в алых цветках, — поменьше. На блюдечке лежали полосатые конфеты-подушечки. Матрос достал из настенного шкафа початую буханку ситного, отвалил толстый ломоть и протянул его Алехе.

«Дают — бери, а бьют — беги», — вспомнил Алеха нехитрое отцовское наставление и принялся насыщаться, блюдя, однако, положенное в гостях приличие, принятое у них в Мурзихе: жевать с закрытым ртом.

Матрос, чем ближе приглядывался к нему Алеха, оказался ни капельки не сердитым, простецким мужиком. Он жаловался Алехе на малые заработки, плохой приварок. В Голошубихе у него был свой домишко, в котором жила жена со стариком отцом. Сетовал Тежиков на несправедливый раздел лугов, грозился отбуздать осенью какого-то Васёту, который плутовал и измывался над семьей Тежикова, выделив самые худшие места для покоса.

Алеха слушал, поддакивал, пил духовитый чай с конфетами, жевал хлеб, а сам все подумывал, как бы ловчее уйти к себе на корму, не ровен час — займет кто его место.

— Ну, я пойду, — наконец поднялся Алеха, решив сгладить минуту расставания обычной мурзихинской шуткой: — А то нас не выгонишь, так мы не уйдем.

— Вали, — разрешил матрос, позевывая и потягиваясь.

«Плес» подходил к Нижнему почти перед обедом. День выдался пасмурный, ветреный. Низовый ветер громоздил на реке небороненые отвалы волн, пронизывая до дрожи Алеху, но он не уходил с палубы, жадно вглядываясь в горбатую арку моста и огромную церковь, которая, казалось, вставала прямо из воды.

На горном берегу лепились по кручам избы пригородных слобод, кучно росли высоченные осокори. Пароход торопливо зашлепал колесами, покатился вправо, с обиженным ревом уступая дорогу встречному буксиру. Высоченные порожние баржи загородили было город, но не успел Алеха подосадовать, быстро промелькнули — и Нижний снова стал виден. Алеха увидел краснокирпичную стену, лентой опоясывающую верхнюю часть города, мрачные коробки красных домов возле самой воды, золотистые луковицы церквей.

Смотрел на город завороженно, как глядел отец на землемера, нарезавшего Филатовым пашню за Сосновым оврагом.

«Смотри, Алеха, — всплыли предостерегающие отцовы слова, — в городе дома каменные, а люди железные. Норови сам по себе, а люди как хотят». От этой мысли стало еще холоднее, и Алеха зябко передернул плечами.

Матрос Тежиков заметил, видно, это движение, негромко сказал Алехе:

— Не бойся, паря! Раньше смерти не умрешь. Это с непривычки… В сейчасшную минуту тебе страшно, а потом обломаешься. Попервоначалу всегда так… Давай лапу, попрощаемся хоть, а то убежишь, как тот недотепа с ребенком!

— Может, еще свидимся, — неуверенно предположил Алеха, — когда домой поеду.

Пароход все ближе подходил к пристани, гулко молотил воду, отфыркивался, словно радуясь долгой стоянке в Нижнем. Люди проталкивались вперед. Тежиков, ругаясь, теснил народ, и Алеха в душе сочувствовал матросу. Ведь на самом деле мешают. И куда торопятся? Все успеют сойти… Но тем не менее и сам поддался общей суматохе, втиснулся в толпу и стал медленно пробираться к выходу.

Глава 2

Санька Суханов — Алехин родич — жил в Чернореченском поселке на улице Красных зорь. Собственно говоря, никакого поселка еще не существовало, просто стояли несколько бараков, магазин-засыпушка да белый щитковый двухэтажный дом. Кругом поселка сосны, за ними болото, через которое вели деревянные мостки, а за болотом завод с желтыми лисьими хвостами дыма. Все это успел Алеха высмотреть цепким взглядом новичка, ошарашенного шумным, грохочущим Нижним, ездой на пригородном поезде и радостной встречей с сестрой Пашей.

Сестра дала Алехе кусок мыла, полотенце, свела на Светлое озеро — помыться с дороги, оставила там Алеху, а сама побежала в магазин, сказав брату, что Санька приходит с работы сразу же после гудка. К этому времени надлежало явиться домой и Алехе.

Алеха мылся долго и старательно. Потом выстирал портянки, разостлал их на траве и стал ждать, пока подсохнут.

Над осокой мельтешили коричневые стрекозы, возле берега елозили по воде жуки-толкунцы, надоедливо бунчали комары. За всей этой тварью охотилась прожорливая рыбья мелочь, морща полированную гладь озера и заставляя замирать в сладкой истоме рыбачье сердце Алехи.

«Вентеря можно тут поставить, — размышлял он, — али бредешком пройтись. Рыбы, видать, невпроворот. И травы полно, — прикидывал Алеха, разминая в ладони сочные стебельки, — а не косят. Хотя у них тут не держат скотину-то. А можно было бы. Надо с Санькой поговорить».

Услышав басовитый, тугой гудок, обулся, надел рубаху, завернул мыло в листок кувшинки и зашагал в поселок.

— Так, значит, приехал, — не очень приветливо сказал Санька, увидев Алеху, — явился — не запылился… Ну что же с тобой делать? — На рябом Санькином лице появилось выражение глубокого раздумья и озабоченности.

— Перекусили бы для начала, — пробовала смягчить неласковость мужа хозяйка.

— Потом, — отмахнулся Санька, — дай-ка бутылку. Ну вот под койкой стоит которая. К Семенычу пойдем, с ним надо покалякать.

Семенычем звали десятника с берегового хозяйства химического завода. Он был из местных и жил в собственном доме неподалеку от Оки.

— Если ему нужны люди, так завтра и на работу выйдешь. Грузчиком, или, как тут говорят, амбалом, — втолковывал Санька Алехе, пока они пробирались лесной дорогой к берегу Оки. — А на завод временно не берут, я уже узнавал. Ты же, чай, не навовсе приехал, — намекнул он, — сам видишь, комнатенка у нас какая, койку лишнюю некуда поставить.

— А зачем? — возразил Алеха. — Я топчан сколочу, буду в сарае… Мне уже Паша говорила.

— Ладно, — согласился Санька. — А справку из сельсовета ты привез? У нас тут участковый Комаров строгий, не велит без документов принимать. Объект, говорит, оченно важный. Кто его знает, что за объект? Второй год доживаю, а не видел. Но раз не велит, значит, так надо.

— Ты мне, Саня, скажи, к примеру, во сколько же сапоги здесь встанут? — поинтересовался Алеха.

Санька свистнул.

— Да здесь их и не купишь. За ними в Нижний, на Балчуг надо али на ярмарку. Вот кабы к Октябрьским праздникам сгоношил, тогда бы вместе и съездили.

— А может, я успею! — загорелся Алеха.

— Дай бог, — Санька вытер потный лоб: в лесу было душно и жарко. — Вот и пришли.

Ока в этом место круто изгибалась, подтачивая левый берег, и загорелые сосны стояли вкривь и вкось, бессильно свесив подмытые корни. Вода в излучине суводила, тащила встречь течения желто-белую пену, обломки коры. Как раз тут и размещалось береговое хозяйство химического завода. Боком к берегу стояло несколько деревянных барж и небольшой желтый буксир. Из трубы его нещадно валил густой черный дым.

— Соль привезли из Владимировки, в три смены вкалывают, — пояснил Санька, — для завода соль нужна. Соляную кислоту из нее делают, понял?

— Ага, — кивнул Алеха, поглядывая, как шустро бегают с барж на берег раздетые по пояс мужики с тачками. Они вкатывали тачки на высокий помост и лихо опрокидывали поблескивающую соль в большую кучу, похожую на белый стог.

— Вот он, Семеныч-то, — показал Санька на крупного худощавого мужчину, стоявшего на обрыве. — Он тут за главного. Но ты не робей, а то не возьмут робкого-то.

— Здоров, здоров, Суханов, — бойкой нижегородской скороговоркой ответил на приветствие десятник. — Чего припожаловал? Знаю, знаю вас, поселковых! То лопату упрут, то колесо от тачки.

— Вот уж чего нет, того нет. — Санька плутовато забегал глазами. — Как на духу, не грешен!

«Врет, собака», — подумал Алеха, который видел в сарае пару колес от тачек и новую совковую лопату.

— А вот мы с участковым как-нибудь пошарим в сараях! — пригрозил десятник, — Ну, чего тебе, Суханов?

— Да вот шурин приехал, — Санька хихикнул, — явился — не запылился… На работу бы его пристроить, Семеныч! А уж мы в долгу не останемся, — посулил он и, словно бы невзначай, обнажил сургучную головку бутылки.

— Это ты зря, это ты зря, Суханов, — встрепенулся десятник, — спрячь! Нашел место, — укорил он Саньку. Но по тому, как шумно потянул сизоватым, с синими прожилками носом, Санька и Алеха поняли, что Семеныч живца взял намертво. — Чего же не пристроить, чего же не пристроить? — заговорил он. — Годков сколько тебе будет? Семнадцать, говоришь? Гоже… Ну, что это мы тут стоим? Пошли хоть ко мне, что ли? — предложил он и зашагал, да так проворно, что мужики еле поспевали за ним.

Дом у Семеныча оказался большим, пятистенным, со стеклянной верандой, пристроями. На грядках щетинился лук, через забор выглядывали желтые, словно новые пятаки, подсолнухи. Цепной кобель вздыбился у крыльца, завидев чужих.

— На что ему такой домина? У нас у попа такого-то нет, — изумленно сказал Алеха, заглядывая в окна, забранные белыми занавесками с кружевами. Занавески топорщились от пышней герани, словно исподняя рубаха на груди у дебелой невесты.

— Дачников пускает, — негромко произнес Санька, — из Нижнего приезжают на лето. Большие деньги гребет.

Алеха и Санька, присмирев, стояли у тесового забора, с восхищением и завистью оглядывали ухоженное, богатое поместье десятника.

— А это что? — удивился Алеха, показывая на столб возле амбара. На верху столба лежало на боку старое ведро. В ведре что-то погромыхивало и перекатывалось. Снаружи с медленным жужжанием крутилось какое-то сооружение, похожее на крылья мельницы. — Неужто муку мелет?

— Дробь катает, — пояснил Санька, — у нас мужики на сковородах катают, а этот, вишь, ветряк придумал. Мы ему свинец с завода таскаем, а он за это соль дает.

— Надо же! — подивился Алеха десятниковой смекалке и с уважением поглядел на рослого, ловко двигающегося Семеныча, который ломал с гряды лук, сочившийся белым соком, шурша раздвигал огуречную ботву, вытаскивая зеленые, с белым брюшком огурцы.

От выпивки Алеха отказался, за что его похвалил быстро захмелевший Семеныч. Договорились, что завтра с утра Алеха выйдет на работу.

— Видишь, — куражился Санька, когда они возвращались в поселок, — какой я! Помни, Алеха! Мы тут с тобой заживем.

— Тут рыбачить можно, — поддакивал Алеха. — И корову завести неплохо бы.

— Будет, все будет, ты только Саньку цени! — бубнил опьяневший родич. — Сейчас мы с тобой рыбки жареной отведаем… Баба, — заорал Санька, когда они подошли к бараку, — жарь рыбу!

— Да вся ведь рыба-то, — ублажающе откликнулась Паша, высовываясь из окна.

— Жарь всю! — не унимался Санька, не расслышав ответ жены.

— Перестань выкобениваться! — неожиданно строго сказала Паша. — Почему получку не отдал? У людей-то мужья как мужья, а этот все только из дому норовит!

Санька затих, уселся за стол и принялся есть яичницу, икая время от времени. После чая он вроде бы немного протрезвел, но тут же уснул, напомнив, однако, Алехе, чтобы на работу шел сразу после первого утреннего гудка.

— Не просплю, — заверил Алеха, — чай, мне это нужно, а не дяде.


«Прежде чем писать письмо, надо поздороваться. Здравствуйте, тятя и маманя. С приветом к вам в вашей жизни ваш сын Алексей И. Филатов. Лети, мое письмо, взвивайся, никому в руки не давайся, лети с приветом, а вернись с ответом.

Во первых строках моего письма кланяюсь всей нашей родне до сырой земли. Сапоги я еще не купил, но к Октябрьской непременно справлю. Живу я хорошо, чего и вам желаю. Поклон вам и всей родне от Паши и Саньки. На спаса мы разговелись яблоками, здесь их нынче полно, привезли из Васильсурска. У меня пока все. Досвиданье.

Остаюсь ваш сын по гроб жизни Алексей Игнатьевич Филатов».


Десятника грузчики заглазно звали Яшкой-генералом. Семеныч вовремя выдавал голицы, спецовку, не прижимал с оплатой. Ну, а то, что он любил дармовое угощение, на это никто не обижался.

— Не нами начато, не нами кончится, — рассуждали грузчики.

Да и к тому же Семеныч зараз больше бутылки на двоих не принимал. Поэтому грузчики сговорились, установили черед, кому когда поить десятника. Выходило не накладно: грузчиков было за пятьдесят. Получалось, что всего раз в году в субботу каждый должен поставить Яшке-генералу бутылку водки. Поскольку Алеха был новичком, его очередь могла наступить лишь перед рождеством. Алеха ликовал: к этому времени он уже будет в Мурзихе, и плевать он хотел на здоровенного кадыкастого десятника с такой странной кличкой.

А между тем ничего странного в прозвище не было. Довелось в самом деле Семенычу прослужить генералом. Правда, сам он об этом не очень любил вспоминать, но как-то раз проговорился по пьяному делу. Собеседники были восхищены и тогда десятник стал гордиться своим прозвищем. А появилось оно так…

В начале зимы восемнадцатого года собрался Яков Горбатов в Москву, где в ту пору, по слухам, дошедшим в Черноречье, можно было поживиться брошенным добром. Но поживиться сразу не удалось. Пришлось Якову устроиться дворником.

Был он рослым, широкоплечим. Черные усы торчали, словно пики, и делали строгим и злым крупное Яшкино лицо.

Управившись с работой, Яков целыми днями стоял возле ворот. Проходили по улицам анархисты с черным знаменем, увешанные оружием. «Вот бы к ним пристать, — раздумывал Яшка, — добра бы, чай, нахватал».

По ночам в городе стреляли, и хозяева Якову наказывали не впускать никого ни под каким видом. Однажды ночью на Поварской улице, где стоял дом, в котором служил Яков, появился броневик. Пофыркивая мотором, он подъехал к одному из домов. Рыльце пулемета уставилось на окна. Прижимаясь к домам, прошли солдаты. Они забухали прикладами в ворота. В доме дзинькнули стекла, и из окна кинули бомбу, метя в броневик.

Броневик качнулся от взрыва и сыпанул по окнам пулеметной очередью. Не прекращая пальбы, броневик попятился. От ворот бежали солдаты и штатские в кожанках и кепках.

Опять грохнул взрыв, на этот раз в подворотне. Солдаты и штатские толпой хлынули в пролом. Спустя немного, из ворот показались люди. Они шли с поднятыми руками и сбивались в небольшую толпу. Пулемет броневика настороженно целился в арестованных.

Хозяева говорили Якову, что взяли анархистов, а в доме нашли склад оружия и продовольствия. В ту же ночь ликвидировали анархистские гнезда на Малой Дмитровке, на Донской улице. На заборах запестрели объявления ВЧК, грозившие расстрелом врагам Советской власти.

Весна пришла в город незаметно, ночью. Враз осели и стали ноздреватыми сугробы во дворе. Деревья стояли мокрые, опустив голые черные ветви. На них трещали грязные воробьи.

Яков все чаще начинал подумывать о возвращении в Черноречье. Однажды, когда он вечером стоял у ворот, к нему подошли двое.

— Здорово, мужик! — дружелюбно поздоровались незнакомцы и угостили папироской.

— Не балуюсь, — отказался Яков.

— Хочешь денег заработать? — неожиданно предложил низенький, тучный. — Много денег!

Яков покосился на желтый лист объявления. Низенький рассмеялся, заметив этот взгляд, сказал:

— Не бойся, без мокрого обойдется. Ну?

— Дык что, — ухмыльнулся Яков.

Незнакомцы ушли, пообещав вернуться. Утром они действительно пришли и увели Якова с собой в небольшой чистенький особняк. Там на него надели китель, штаны с лампасами, шинель с алой атласной подкладкой, фуражку с высокой тульей. Часа два провел в этой форме Яков, покорно выполняя приказания незнакомцев. Требовалось от него немного: ходить, четко печатая шаг, как положено генералу, не стесняться одежды и молчать. Так было с неделю. Потом предупредили: «Завтра!» Дали денег, молча показали наган: «Помни, ежели вякнешь, шлепнем в одночасье!»

Перед обедом приехали за Яковом на лакированной щегольской пролетке. Один — за кучера, другой — за ординарца. Лихо подкатили к мануфактурному магазину в Столешниковом переулке. Последний раз предупредили:

— Больше молчи! Отвечай, когда спросят, только «можно» или «да».

Увидев «генерала», из-за прилавка вышел хозяин. «Ординарец» застрекотал:

— Генерал дочь замуж выдает, надо произвести покупки.

Стелет хозяин штуку за штукой на прилавке. Шерсть, атлас, шелк… Спрашивает «генерала»:

— Это возьмете?

— Можно, — роняет «генерал».

«Ординарец» тащит штуку в пролетку.

— А эту?

— Да.

Нагружена пролетка, рессоры прогнулись. Спрашивает «ординарец» «генерала»:

— Разрешите ехать?

— Да.

— Вот-с, пожалуйста, платите! — Хозяин магазина протягивает счет «генералу».

«Эх, прощай, Черноречье! Вызовут сейчас комиссара, шлепнут на месте», — думает Яков.

— Платите-с, — обеспокоенно звучит голос хозяина.

— Можно, — машинально отвечает Яков и снова замирает.

Хозяин, видимо, наконец догадался, крикнул приказчику, чтобы бежали за милицией. Привел приказчик двоих с красными повязками на руках, с кобурами поверх кожанок.

В первой же подворотне «милицейские» заставили Якова переодеться, пригрозили:

— Мотай сегодня же из Москвы и — молчок!

На прощание сунули толстую пачку денег.

— На, серый, заработал!

В ту же ночь Яков Горбатов уехал из Москвы на товарном поезде. А вернувшись в Черноречье, построил за лето просторный пятистенный дом, выбрав для него место на выселках недалеко от Оки.

Горбатовское владение кончалось у Заборского болота. По краям болота густо рос пахучий багульник, и щетинилась жесткая осока. Ближе к середине болота зеленело еще пышнее. Нежная мягкая травка расстилалась плюшевой скатертью, манила к себе. Каждый год в этой чарусе — гибельном, бездонном провале, хитро прикрытом легоньким пушком зелени, — гибла скотина. Люди сюда не ходили. Выселковые мальчишки вырастали в страхе перед чарусой. Правда, наиболее отчаянные из них на спор лазали к чарусе покачаться на упругих пружинистых закраинах. Тогда болото вспучивалось и тяжело дышало.

За болотом начинался бор. Густые, замшелые ели строго и чинно стояли на опушке бора. Там всегда было сыро, сумрачно, пахло влажной землей. До середины мая под елями хоронился снег, густо утыканный иглами. В бору по ночам дурным голосом хохотал и визжал филин, тревожа и надсаживая душу гулкими возгласами: «Пу-гу, пу-гу…»

Любил эти места Яков Горбатов. Чувствовал он себя здесь хозяином, вольным над всей живностью. Пристрастился к охоте, частенько бродил по округе, норовя всякий раз к зиме поближе свалить оплошавшего лося. Случалось, хаживал на медведя, белковал.

Но больше всего любил он май, пожалуй, самый радостный месяц в суровом лесном краю. Молоденькие березки в одну ночь, словно обрызгал их веселый маляр, украсятся маленькими зазубренными листочками. Широкие листья ландышей тянут к солнцу свои ладошки, собирая в них сверкающую росу. В синем невыгоревшем небе ни облачка.

И вот туда, в бездонную синеву, с самой середины Заборского болота стремительно взмывает охристо-белая птица.

Это сокол-сапсан, старожил Заборского болота. Там, на кочке, оставил он свою подругу, чтобы, покрасовавшись перед ней, снова вернуться наполненным неизбывными вешними силами.

Рассекая грудью тугой весенний воздух, плотно поджав сильные, загнутые когти, сокол взмывает все выше и выше. И оттуда, с поднебесья, слышится его торжествующий, радостный крик. Гибкие и жесткие, словно каленая сталь, аспидно-черные с голубоватым оттенком крылья секут воздух. Большие карие глаза замечают на земле все.

Там, откуда встает солнце, в колеблющемся мареве полдня видится сапсану широкая открытая пойма большой реки. На правом, горном берегу, словно выводок куропатки, прижались к земле редкие дома. От реки ужом вьется и исчезает в перелеске дорога. Серебряной паутиной вплелись в изумрудную зелень бесчисленные реки, речушки и ручейки.

Черноречье, лесная сторона… Летит вольготно сокол-сапсан, и словно бы не шумели здесь столетия, не сшибались насмерть лихие племена славян, исстари селившиеся здесь. Красивы и своеобразны чернореченские места. Не зря люди, взглянув на эти места с высокого горного берега, произносили с восхищением: «Достойны эти места, чтобы стоял на них столичный город».

Впрочем, здесь действительно когда-то была столица княжества. В поросших реденьким леском увалах, земляничном раздолье крутых склонов можно угадать огромные валы, ограждавшие стольный город. Из вспаханной земли нередко вынимали мужики арабские диргемы, монеты Оттона, киевские гривны, византийское серебро. По обрывкам золотой парчи, по огромным амфорам-кувшинам догадывались сведущие люди, что бывали здесь армяне и греки. С болью и горечью писал об этой земле древний летописец, видавший, как попрала городище неисчислимая татарская конница:

«Оскудела земля Чернореченская, богатство и слава ее, ничто в ней не осталось — бысть только дым да пепел».

Не сумел восстать из этого пепла древний город. А в память о той смутной поре появились окрест села, в названиях которых на века осталась темная глухая печаль. Шатрищи — тут стояли островерхие шатры завоевателей. Спасск — место, где приютились уцелевшие славяне…

Долго живет сокол-сапсан, облюбовавший себе Заборское болото. Но еще дольше люди. И так же как сокол привыкает видеть в них обычное, хоть и нежелательное дополнение на своих угодьях, так и люди привыкают к соколу в небе.

Вот почему Яшка-генерал всегда с доброй усмешкой посматривал на взмывающую в небо птицу. Чуял Семеныч в птице что-то роднящее. Он знал ухватки сапсана. Сокол брал добычу только на лету. Заприметив оплошавшую утку, свечой взмывал в небо и, сложив крылья, камнем обрушивался на жертву. Случалось, попадут острые когти по утиной шее, вмиг отлетает напрочь утиная башка, пух и перья облачком полетят в стороны, а сама утка кубарем летит на землю.

Видывал это десятник и всякий раз, забыв о жалости, наслаждался кровавым зрелищем. Вот и сейчас, в воскресный погожий денек, приложив к иссеченному морщинами, краснокирпичному лбу ладонь, следил он за полетом сокола. Сапсан вдруг застыл на месте и сразу же ринулся вниз.

Яков привстал. Прижимаясь к тальникам, пронеслась стайка уток.

— Эх ты! — вырвалось у Якова. — Сейчас ударит!

Но то ли поторопился сапсан, то ли утка вовремя успела рыскнуть в сторону, ударился он о сучклявый, разбитый молнией осокорь и, жалобно вскрикнув, комком свалился на землю.

Яков сожалеюще крякнул:

— Промазал!

Он торопливо зашагал к черному, опаленному молнией дереву.

Когда подбежал, сапсан был уже мертв. Из разбитой груди по перьям стекала струйка крови. Карие глаза птицы, полуприкрытые бледной пленкой, смотрели в небо. Яков поднял отщепленный кусок осокоря, принялся копать в мягком податливом песке. Затем осторожно уложил в ямку птицу, носком сапога сдвинул песок.

— Промазал! — с укором повторил он.


Работа Алехе нравилась, и заработок был подходящим. Хватало на харч, да еще оставалось кое-что. В сундучке у Паши, где хранил парень свои сбережения, прибывали мятые, засаленные рубли и трешки.

Алеха похудел, загорел по пояс. Белыми были только кисти рук, поскольку работал в голицах, да лоб, прикрытый большим козырьком старой Санькиной фуражки.

Иногда приходилось надевать стеганую баланку — это когда приходили баржи с калийной селитрой. Она была упакована в шестипудовые мешки с непонятными надписями не на русском языке. Пароходские говорили, что за селитру платят золотом, и грузчики удивлялись, зачем это нужно делать, когда на золото можно купить в Торгсине в Нижнем сколько хочешь сахару, ситцу и прочих нужных товаров.

Алеха пытался узнать об этом у Саньки, который отвозил огарок от колчеданных печей, но тот сам толком не знал, хотя и не брезговал мешками из-под селитры. Спрашивал об этом Алеха и десятника, который любил похвастаться, что бывал в Москве, но и этот, кроме туманных рассуждений о каком-то бегамоте, ничего не мог сказать.

— Есть такой зверь — бегамот, — то ли врал, то ли вправду говорил, — сам он вроде свиньи, только намного больше. Пасть у него — во! — разводил на аршин руки десятник. — Живет в воде, а ест деревья.

Алеха недоверчиво хмыкал, но слушать было интересно.

— И ежели его раздразнить, — плел десятник, — он бросается на человека и может даже пополам перекусить. В зверинце бегамота держат на цепях и кормят березовыми плахами… Шибко мне хотелось на него поглядеть, — сокрушался десятник, — да не попал тогда, а теперь уже и не соберусь, видно, николи.

Он тяжело вздыхал, кряхтел и продолжал жаловаться:

— Вот я непьющий вроде, да? Сами знаете… А как кто угостит, вернусь домой, лягу на печь, и все мне этот бегамот представляется… Ну, до того иной раз явственно вижу, как он хайло свое разевает и на меня кидается, орать принимаюсь… На меня через это даже дачники обижаются. И весь после словно жеваный хожу. А что я поделаю? Что? Разве я виноват, если у меня мечтание такое. У каждого ведь, поди, в душе пустырь какой-нибудь есть.

— Гляди, Семеныч, тронешься, — подтрунивали грузчики, — в Ляхово, в сумасшедший дом увезут!

Смеялся и Алеха. Но до поры до времени. В субботу, когда он целый день пробыл на солнце без фуражки и, вернувшись домой, сразу же завалился спать, ему приснился страшный и нелепый сон.

Снилось Алехе, будто собрались они с Дуняшкой Тырыновой в Кубердейские заливные луга. На ногах у Алехи лаково светятся новенькие хромовые сапоги. Прямо глазам больно глядеть на них.

Подошли к речке, разувается Алеха, чтобы перейти речку, а тут вдруг, откуда ни возьмись, из воды бегемот вылазит. Пасть разинул, а она изнутри вроде розовая вся, и жаром дышит из нее.

Дуняшка вскрикнула и бросилась опрометью. А бегемот схватил Алеху за ногу, в воду тянет. И вроде бы науськивает этого бегемота избитый в кровь татарин Ярулла. «Не я это, не я!» — в ужасе кричит Алеха и пытается вытащить ногу из бегемотовой пасти. И тут вдруг видит, что никакой это не бегемот, а просто огромный сапог, в который Ярулла пытается засунуть его башкой вперед.

— Да проснись ты, — слышит он наконец Санькин голос, — денек-то нынче выдался на «ять»! Уговаривались за грибами, али забыл? Ну и здоров спать! Чуть ногу тебе не выдернул, а ты орешь: «Не я это, не я!» Хватил вчера, что ли? Гляди, отцу напишу…

Алеха очумело глядит на родича, на улыбающуюся сестру. Весь он словно изжеван пригрезившимся бегемотом.

— Надо же, — вяло цедит Алеха и начинает одеваться, — сон какой приснился.

— Воскресный сон до обеда, — утешает сестра, выслушав сбивчивый рассказ Алехи, — а мы до обеда-то в лесу пробудем, ничего там не случится… На-ка вот, перекуси, пока идем, — она протягивает теплый пирог-пряженец. — К праздникам вот рыжичков посолим, груздочков. Свои-то, они ведь как вкусны! С чесночком да с укропчиком.

— Да ладно стрекотать-то, сорока! — ласково ворчит Санька на жену. — Идти, так идем, чего рассусоливать. И так уж скоро восемь прогудит.

В лесу, подкрашенном сентябрем, тихо и тепло. В низинах шевелится туман, словно пыль из мучного мешка вытряхнули. Медленно, как бы нехотя, падают листья с берез, шелестит, согреваясь после морозного утренника, осинник. Алеха смотрит на высоченные сосны. Над верхушками медленно двигаются облака.

Паша и Санька ушли далеко вперед, аукаются, зовут Алеху, а он, не замечая грибов, бесцельно бредет по мягкому лесному разнотравью. Перелесок кончился, и Алеха очутился на пустыре, где когда-то, видимо, стоял дом. Алеха догадался об этом, увидев полуразрушенную печь и покосившиеся столбы, на которых сохранились ржавые петли. Пустырь обильно зарос репейником и чертополохом. Множество щеглов с ярко-красными щеками и лбами, золотистыми зеркальцами на крыльях отчаянно загомонили при виде Алехи, запорхали с одного места на другое.

И хотя от этого нарядного мелькания и призывных криков щеглов на пустыре стало как бы светлее, Алеха вдруг вспомнил мрачные слова десятника о том, что у каждого в Душе есть свой пустырь. Вспомнил опять нелепый и страшный сон — и затосковал. Представилось ему, будто он один-одинешенек в этом непролазном, строгом лесу, будто никогда он не выберется отсюда, будет скитаться по лесу, пока не упадет, обессиленный, и не сожрут его злые, хищные волки. Ему сделалось страшно, и он пожалел себя.

«Да черт с ними, с сапогами, — мелькнула мысль, — пропади они пропадом! В Ляхово еще увезут».

— Алеха-а! — донесся голос Саньки. — Ау-у!

— Тут я! — встрепенулся Алеха и кинулся на голос, подгоняемый страхом, который бился у него за плечами, подобно котомке.

— Вот черт конопатый! — обеспокоенно выругал его Санька. — Ты что? И Паша из-за тебя расстраивается, и я грибов не насобирал.

— Полно, Саня, не серчай на парня-то, — заступилась Паша, — чай, не последнее воскресенье, запасем еще. Давай-ка лучше перекусим, что бог послал… Садитесь, мужики!

За едой Санька отошел. Закурив, прилег на зеленый кукушкин лен. Паша принялась перебирать грибы, среди которых попадались подосиновики.

— На жареху сгодятся, — приговаривала она, выбирая сочные, тугие грибы с начавшими синеть ножками.

— Ну как, тяжело небось чертоломить-то? — спросил Санька, повернувшись к Алехе.

— А тебе что, слаже? — отозвался парень. — Одна сласть. Бери больше, тащи дальше.

— Не скажи, — ворохнулся Санька, — у нас теперь, брат, лебедку поставили… Ну видал, в Мурзихе бабы воду достают из колодца?

— Ворот, что ли? — уточнил Алеха. — Так бы и говорил.

— Красота теперь стала, а не работа. Зацепишь вагонетку крюком на веревке, знай накручивай! Бежит по рельсам как миленькая… Если головой думать, и у вас можно.

— А где рельсов-то возьмешь? — возразил Алеха.

— И не надо, — Санька привстал, — зачем рельсы? Бревна можно положить, а по ним на поддоне мешки, и тяни прямо на берег. Думать головой надо, — озорно сказал Санька и неожиданно нахлобучил фуражку Алехе прямо на глаза.

Алеха на ощупь схватил его за плечи, повалил на спину, но Санька вывернулся, дернул Алеху за ногу и уселся ему на грудь. Алеха заворочался, попытался вырваться. Оба тяжело дышали.

— Вы что, очумели? — притворно вознегодовала Паша. — Да будет вам! Кому говорю! А то вот палкой! Алехе раз, а тебе, Санька, два! Слышите, черти?

— Сдаешься? — хохоча спросил Санька Алеху. — Ну то-то же! Слабоват ты еще тягаться со мной, конопатый!

Домой возвращались с песнями. Паша выводила красивым, чистым голосом запев, а Санька с Алехой вторили ей, стараясь петь как можно громче:

Ах, зачем ты меня целовала,

Жар безумный в груди затая?

Эхо громыхало по лесу, и казалось, поют не трое, а по крайней мере ватага подгулявших грузчиков, возвращающихся после удачного шабаша.

Перед самым поселком Санька вдруг сказал озабоченно:

— Ладно, все! А то как бы участковый Комаров не услышал. Он давно на меня косится.

— За дело, стало быть, — съязвил Алеха, поглядев на него. — Может, не доводить до греха, унести ворованное? У нас там каждое утро щепаемся из-за этого: то лопат не хватает, то тачки без колес.

— Правда, Саня, — поддержала брата Паша, — сними грех с души. Я ведь изболелась прямо вся. Да и ни к чему они нам.

Санька ощерил желтые прокуренные зубы, сплюнул и хрипло сказал:

— Вы что, сговорились? На позор меня выставить хотите? Да? Ах ты, змея подколодная! — он швырнул корзину, замахнулся на Пашу.

— Только тронь! — Алеха нагнулся и поднял здоровенный сук.

— Ты, ты! — Санька задохнулся. — Ты меня?! Да я, щенок, кишки твои на кулак намотаю! Ты у меня кровью умоешься!

— Батюшки, — запричитала в голос Паша, — родимые батюшки! Это родные-то? Отравлюсь! Мышьяку сейчас выпью! — она бросила корзину и метнулась к бараку.

— Эй, баба! — кинулся за ней Санька. — Не дури, тебе говорят! — Он догнал Пашу, схватил за руку.

— Паша, да ты что? — Алеха удержал сестру за другую руку. — Да пусть они лежат.

— Отравлюсь или повешусь, — тихо и убежденно сказала мужу Паша. — Посадит тебя Комаров, все равно мне не жизнь.

— Прямо уж посадит, — протянул не очень уверенно Санька. — Да выкину я их к черту! Право слово, выкину… Ей-богу, выкину! Не веришь?

— Верю, — Паша неожиданно улыбнулась, — всякому зверю: кошке, ежу — а тебе погожу… Вот я погляжу, как выкинешь, — пригрозила она и спросила Алеху: — А ты чего зубы-то скалишь? У-у, дурачок!

— Так, вспомнил один случай, — увернулся от ответа Алеха, будто въявь увидев себя и Дуняшку на крутом Мурзихинском обрыве, услышав знакомые нотки в Пашином голосе. Скоро ли увидятся они?

Санька, пряча глаза, сказал глухо, не глядя на Алеху:

— Ты вот что, отнеси-ка завтра все это. Ну его…

— Отнесу, — согласился Алеха и будто ненароком погладил Пашину руку. — Чего же не отнести? Ребята спасибо скажут.


Алеха получился на снимке испуганный и почему-то при галстуке и в рубашке с отложным воротничком, хотя, кроме сатиновой косоворотки, не нашивал еще никаких рубах.

— Не в этом дело, — объяснил ему десятник, когда на участок принесли газету, — с галстуком-то красивее. Ты дай-ка мне газету, вечером дочке покажу. Видел, чай, ее когда был у меня?

Парень пробормотал что-то невнятное. Действительно, когда они с Санькой приходили к Семенычу наниматься, видел Алеха: мелькнуло в окне девичье круглое заспанное лицо. Да разве до того было Алехе, чтобы на девок засматриваться!

— Ни к чему это, Яков Семеныч, — тихо, но решительно возразил Алеха, — лучше я тяте пошлю, а то у нас ни одной карточки с меня нету.

— Вольному воля, — обиделся десятник и сердито сказал: — Героем стал, а другие за тебя хребет станут гнуть, что ли? Вон как вкалывают! За тебя отрабатывать не будут, не думай, не велика пташка!

— Я ничего, — смутился Алеха, — ты же меня сам позвал, Яков Семеныч!

— Ладно, ладно, — озабоченно нахмурился десятник, — некогда мне с тобой тут!

А когда Алеха рысью припустился к барже, десятник зло пробурчал ему вслед:

— Заважничал, лапотник!

За смекалку Алехе выдали премию. Недоумевая, он принес деньги Паше, а та, обрадованно всплеснув руками, приговаривала:

— Гляди-ка, я думала, баловство это! Выходит, теперь ты с сапогами, Алешенька!

— Магарыч с тебя, Алеха, — потребовал Санька, — расколись на полбутылки, право слово, расколись! В воскресенье поедем за сапогами в Нижний.

— За что дали? — изумлялся Алеха, разглядывая деньги и запись в расчетной книжке. — Я только и сказал, что ты мне говорил. Любой бы мог… Значит, Санька, и твоя доля тут.

— Да ладно, — урезонивал его Санька. — Не дури, слышишь! — прикрикнул он, когда Алеха протянул ему несколько рублей. — На том свете сочтемся, горячими угольками… Вот, дурной, чай, мы родные!


Сапоги… Все трое — Алеха, Санька и Паша — раскрасневшиеся, взволнованные, ходили по Балчугу, ошеломленные базарным разноцветьем, криками, всем сложным многообразием купли и продажи, которым был забит овраг, где размещались лавчонки и магазины нижегородского торжища.

Они не видели ничего вокруг себя, кроме сапог. Еще у входа на Балчуг, пронырливые, оборванные люди показывали им тяжелые, по всей видимости красноармейские, сапоги. Такие сапоги годились для работы, в них можно было подмотать побольше портянок и ходить в любую непогодь. Их можно было смазать дегтем, и они служили бы верой и правдой долгие годы. Да если бы подковать да положить скобки в носу, неизносимыми были бы эти сапоги.

Тяжело вздохнул Алеха, хотел было поторговаться, но Санька потянул его дальше, туда, где снаружи лавок висели гроздья хромовых блестящих сапог.

Хороши были лаковые сапоги, у которых голенище твердое, прямое и до того блескучее, что в него можно глядеться, как в зеркало. К таким сапогам особенно хороша поддевка, которую Алеха видел как-то в воскресенье на десятнике, и картуз с лакированным козырьком и высокой тульей. Ах, какой шикозный вид был бы у Алехи, если бы он справил себе все это! Алеха подавил вздох сожаления… Нет, не по барыне говядина.

У Саньки на рябом лице пот выступил. Торгуется Санька с продавцом, степенным, мрачноватым мужиком, словно не Алехе, а себе покупает. Мнет высокие голенища, гнет подметку, ногтем пробует ее. Внутрь заглядывает, руку сует, а вдруг там где-нибудь шпилька или гвоздь остались.

— Два раза слыхал, — невозмутимо говорит продавец, когда Санька называет цену.

Санька божится, что в другой лавке сапоги дешевле, что бессовестно драть столько за какие-то, подумаешь, сапоги. Да и подметки-то у них с изъяном и шов на голенище косой.

— Сам ты косой, — вскипает продавец, — нет денег, так не лапай товар! Много вас тут ходит, на грош пятаков норовит купить… Косой! Взять вот да морду набить! Черт рябой!

— Пошли, — решает Санька, — не свет в окне. Вон сколько лавок!

Они переходят к другой лавке. Санька, Алеха и Паша вглядываются в сапоги, нюхают спиртовой запах политуры, царапают скользкие подметки, выискивая изъяны, выворачивая подбор, оглаживая головки.

— Союзка не тово, — роняет Санька и берет новую пару.

Алеха и Паша молча соглашаются с Санькой, хотя оба не видят никакого изъяна.

Они переходят от лавки к лавке, хмельные от торгового азарта, от боязни зря потратить деньги, напороться на картонную подметку. В конце концов Санька возвращается в лавку к мрачному, несговорчивому продавцу, обвиненному в косом шве на голенище.

— Себе дороже выйдет, — упрямо не соглашается уступить мрачный продавец, услышав окончательную цену. — Ты погляди, какой товар!

Владелец товара с треском стукает сапоги подметками, ставит их на прилавок, поддерживая за ушки. Сапоги и впрямь хороши. И все трое знают об этом.

— А где те, которые давеча смотрел? — с подвохом спрашивает Санька и, торжествуя, смотрит на владельца.

Но того не смутить. Он копается в связке, небрежно кидает на прилавок точь-в-точь такие же сапоги, как и те, которые в руках у Санька. Санька смотрит на подметку, находит на ней след своего ногтя, умиротворенно хмыкает.

— Ну так как, гражданин, уступишь? — спрашивает Санька после того, как Алеха примерил сапоги, встав на кусок мешковины, специально захваченной Пашей из дому.

Продавец неожиданно соглашается, Алеха достает деньги, слюнявит палец и отсчитывает желтоватые рубли. Паша бережно заворачивает сапоги в мешковину и прячет в камышовую кошелку-зимбиль.

— Смотри, не сперли бы, — предостерегает Санька, — вон тут чего делается.

И, словно бы очнувшись от сна, все трое слышат разноголосый гул Балчуга, видят непролазное сонмище людей с озабоченными, возбужденными лицами.

Желтолицый китаец, продираясь сквозь толпу, выкрикивает, коверкая слова:

— Чай, сахар, сахарин, кому надо — продадим!

— А вот дрожжи, дрожжи, — жужжит толстая, со сдобным белым лицом низенькая женщина.

— Нытка, нытка, — смуглый парень в красно-желтой тюбетейке тычет в лицо прохожим коричневые, белые мотки пряжи, шпульки с нитками, черные конвертики с блестящими иголками.

— Поесть охота, — говорит Санька и решительно направляется к обжорному ряду. Они покупают по толстому теплому куску брюховицы, каравай ситного и, выбравшись из толпы, усаживаются возле забора. Главное, они теперь с покупкой. Уминая хлеб и прикусывая резиново-упругую брюховицу, отдающую навозным душком, Санька поучает Алеху:

— Которая подметка соковая, ее ногтем-то почти не возьмешь. А вот если юфтовая, она против соковой хуже. Провел ногтем — и сразу след на ней. Понял?

Алеха знает все это не хуже Саньки, но рябое лицо родича светится такой мудростью и заботой, что ему совестно не поддакнуть. А еще он замечает, как благоговейно смотрит на мужа Паша, явно гордясь им, и поэтому парень уважительно кивает.

— Голова ты, Санька, — поощрительно говорит Алеха после того, как тщательно доедена брюховица, а остатки ситного спрятаны Пашей в зимбиль. — Ни в жизнь бы я, чай, не купил, один-то… Приедешь в отпуск в Мурзиху, мы с тятей отблагодарим.

Санька довольно жмурится, ковыряет в зубах спичкой, небрежно затягивается толстенной папиросой «Наша марка», про которые говорят: «Метр курим, два бросаем».

— Пошли морсу выпьем, — предлагает Алеха, — я угощаю.

— Не транжирь деньги-то, — скуповато поджимает губы Паша. — Тяте еще надо!

— Пошли, пошли, — настаивает Алеха и берет у Паши зимбиль, — а то когда еще на базар выберемся.

Они пьют красную, пенящуюся, липкую влагу с независимым видом людей, которым это питье не в диковинку, и, хмелея от этой мысли, поглядывают на прохожих с веселой насмешливостью удачников, только что совершивших большое и нужное дело.

— А у татар вера крепче, — неожиданно говорит Санька, показывая на мужчину и женщину, увешанную монистами.

— Это почему же? — недоумевает Алеха.

— Татарин ни за что свинину есть не будет, грязная она, говорит. А мы все едим: и свинину, и кобылятину, — убежденно говорит Санька.

— Это ты брось, — не соглашается Алеха. — Я вот никогда не возьму в рот конину-то.

Паша тихонько прыскает, ухмыляется, и Санька переспрашивает:

— Значит, не будешь? Вон ведь какое дело-то… А позавчера ты чего ел? Ел да хвалил. А ить это махан ты ел, Алеха! Паша на бойню ходила, подешевле ухватила полляжки…

Алеха припоминает: действительно, третьего дня, когда он вернулся с работы, угощала Паша необычно щедро. Он подумал, что это из-за премии. Припомнил, что мясо было красноватым, сухим на вкус.

— Не будешь, значит? — Санька снова хохочет.

Злится Алеха, хочет обругать Саньку и Пашу, но спохватывается вовремя: так и будут всю дорогу до самого Черноречья измываться. На другое переводит разговор.

— Пища — это одно, а все равно все люди — люди… Вон нам вчера газету читали в перерыв, как англичане плохо живут. Забастовали, значит, они, третью неделю уже бастуют. Небось и конинки бы поели.

— Конечно, кровь-то у всех одинаковая, — примирительно говорит Паша, — у всех красная она. К нам тут из женсовета приходила гражданка, тоже рассказывала, как жены этих забастовщиков переживают. Ужас! У одной, слышь, даже молоко пропало, нечем грудного накормить. — Паша тяжело вздыхает. Она, как говорят в поселке, в положении, и поэтому так близко приняла к сердцу рассказ об англичанке.

Дома Алеха еще раз примерил сапоги. Прошелся по тесной комнате. Сапоги вкусно похрустывали и совсем не чувствовались на ноге. Алеха в новых сверкающих сапогах похож был на участкового милиционера Комарова. У того тоже были высокие сапоги с широкими, тупыми носами.

Паша любовалась братом. «Вон какой вымахал! Маманя бы поглядела, — думала она, — женихаться скоро начнет. Не зря вокруг Дуняха-то вьется». Паша наклонилась, чтобы помочь брату снять сапоги.

— Ну что ты, Паша! — отвел ее руку Алеха.

Сзади, на склоненной шее он увидел у Паши тугие завитки волос. Увидел — и чуть не задохнулся от неожиданно яркого воспоминания. Такие же завитки были у Дуняшки Тырыновой. Он вспомнил, как они щекотали ему лицо, когда пытался поцеловать девушку в тот далекий мурзихинский вечер. «Уеду, — подумал он, — через неделю уеду. Получу окончаловку и уеду».

Глава 3

Осень стояла мягкая, теплая, но по утрам прихватывали утренники, спать в сарае было холодно. Алеха, чтобы не обременять сестру и Саньку, решил поселиться в шестом бараке, в котором оказалась свободная койка.

Переселение вызвало непредвиденную трату денег: надо было платить за жилье. Эта брешь в бюджете спутала его расчеты. Да кроме того, после отчаянного отцовского письма, в котором тот слезно просил денег, чтобы заплатить налог, Алеха переводом послал в Мурзиху несколько рублей. Поэтому он решил остаться в Черноречье еще на месяц, до ледостава. Тем более что, как сулил знающий Санька, перед ледоставом пригонят полно барж с солью, и тогда будут за разгрузку платить сверхурочные. По мнению Саньки и Паши выходило, что Алеха сможет за один месяц заработать почти столько же, сколько за все лето. Алехе эта мысль понравилась, и, отписав в Мурзиху, что вернется после праздников, он остался в Черноречье.

…Алеха лежит на койке, отдыхает. В бараке шумно и людно, как на Балчуге. Тут живет почти сто человек, из них десятка три детишек. Ребятне вольготно: носятся по узенькому проходу между койками, играют в прятки, путаются в ногах у взрослых. Крики, визг, топот и смех.

Семейные отгородились от нескромного взгляда ситцевыми занавесками. Там идет своя, загадочная жизнь. Алехе страх как хочется поглядеть, что там происходит, но он слышит только глухой, бубнящий мужской голос и частую скороговорку женского.

— Свет вздуйте! — орет кто-то в дальнем углу барака. — Чего жалеть-то? Плотим ведь.

— Я те вздую! — недовольно рокочет мужик, койка которого через три от Алехиной. — Чай, не шьешь! — Мужику, наверное, идти в ночную, надо бы поспать, а тут разве уснуть.

— А ты с головой накройся, — сердобольно советует Алеха.

— С головой… Сам вали с головой, — окает сосед и начинает раскуривать «козью ножку».

В полутьме цигарка светится подобно раскаленной болванке. Сыплются крупные красные искры, пласты дыма тянутся к дверям. Алеха с опаской поглядывает на россыпь искр и думает: «Хорошо хоть сапоги у Паши оставил. А то придешь, а тут одни головешки…» Он вздыхает, ворочается на узкой жесткой койке.

— А ты новенький, что ли? — затевает разговор сосед. — Чего-то я тебя тут не видел прежде.

— С берегового хозяйства я, — неохотно отзывается, Алеха, — а прежде у родича жил.

— А-а, — сосед затягивается самокруткой, — а он кто?

— Санька Суханов… В башенном он работает.

— Не знаю, — слышится из темноты. — А откуда приехал?

— Из Мурзихи.

— Иди ты, — сосед приподнимается на койке. — Земляк! А я ведь из Рыбной Слободы, возле Чистополя, недалеко.

Какое-то смутное чувство охватывает Алеху, вроде бы он уже слышал этот голос, видел этого человека. Но где? И вдруг в памяти выныривает: Мурзиха, пристань, галдящая толпа, мужик с берестяным пестерем. Да точно, это же он грозил Алехе в толчее, когда ломились на «Плес».

— Погоди, погоди, — решает проверить догадку Але-ха, — а ты, часом, не ехал на «Плесе»?

— Ехал, — подтверждает сосед. — А что?

— Так я тоже на нем добирался.

— Бывает, — равнодушно соглашается сосед и звучно позевывает.

— Где устроился, — интересуется Алеха, — плотником, что ли?

— Нет, я в суперном. Знаешь, там, за башенным? Ну газит который уж больно.

— Знаю, — кивает Алеха, так и не решив, стоит ли напоминать соседу, как тот грозил оторвать ему башку на пристани.

А суперный цех действительно Алеха знает, но почему-то думает о нем очень странно. Ему кажется, что в этом цехе варят суп, если судить по названию, но навряд ли. Супы варят в столовой. И потом он несколько раз читал на доске в приказах директора Шупера, что за провинность рабочих направляют в суперфосфатный цех. Ему показалось забавным совпадение этих слов: Шупер и супер.

«Припевку можно сочинить, — думает, усмехаясь, Алеха, — гляди, как складно: нас директор Шупер посылает в супер…»

— А сволочь там у вас десятник, — убежденно говорит сосед и с хрустом потягивается.

— Это почему?

— Тут до тебя парень спал, — растолковывает сосед, — посадили его третьего дня. Собирался парень домой, соли решил прихватить маленько на берегу. Тут его десятник и накрыл. Вызвал участкового, акт составили и упекли.

— Пускай не ворует, — тихо, но твердо говорит Алеха. — За что же сволочить десятника?

— За что, за что! — ропщет сосед. — А за то, что он сам крадет возами эту соль, по деревням перепродает, а теперь все на парня свалил. Вот и выходит — сволочь… Мне парень тот все рассказал… А ты чего его защищаешь? Вместе, что ли? И-эх, люди! Все одна шайка-лейка… Совести нету, страху нету.

Медленно, словно нехотя, стали алеть продолговатые, похожие на огурцы, лампочки под потолком. Тусклый желтый свет наполнял барак, густил тени в углах, под койками, наводил позолоту на черные проемы окон.

Алеха искоса посмотрел на соседа. Точно, тот самый с пристани в Мурзихе. Сосед лежит навзничь, свесив руку с самокруткой, и словно завороженный глядит на поспевающую лампочку. Желваки ходят под худыми, втянутыми щеками, словно грызет он неподатливую еду. Резкие, острые провалы морщин секут лоб.

— Чего ты на меня? — мужик по-волчьи, всем туловищем, поворачивается к Алехе. — Кто тебя знает, кто ты? А меня ты знаешь? Ну вот, то-то и оно… Раньше ведь как было? Нас вот, к примеру, в Рыбной Слободе полсела Урядовых. И все родственники… Мы друг про друга все знаем. А теперь? Кто ты есть?

— Кто? Человек, — обижается Алеха. — Не видишь, что ли?

— Человек, — дергается в презрительной ухмылке скуластое лицо соседа. — А деньги у тебя есть? Нету денег? Значитца, ты не человек! Жрать человеку надо? — Он загибает длинный худющий палец. — Надо! Избу ему надо? Надо! — Сгибает второй палец. — Одежу надо? Сапоги? А землю надо? Все надо! Вот теперь и гляди, что получилось. — Он показывает Алехе костлявый кулак. — Кулак! Ты мне дай все, вот тогда я человек. В ножки поклонюсь я тебе за это!

— Работай, и все будет, — советует Алеха.

— А я что, не работал? — зло отзывается Урядов. — Как вернулся с гражданской, я землю-то только что зубами не грыз. Бабу свою надорвал, выкидыш был у нее. Умерла. Другую в дом взял. Жить было начали, а тут вдруг признали меня кулаком… Все позорили, из Рыбной Слободы выселили. Вот и очутился я тут. И то лишь в суперный взяли… А ты говоришь… Ладно, спать давай. — Сосед отворачивается, смежает веки, вытягивает руки поверх одеяла.

Кажется — не дышит вовсе, лежит, как покойник: щеки ввалились, нос заострился, под глазами темные круги. Неприятно стало Алехе.

То ли дело у них в Мурзихе: там все ясно и понятно. Купит Алеха сруб, избу восемь на восемь аршин поставит, плетень заплетет. Отец корову даст, когда делиться станут. Женится Алеха и будет жить, как люди.

А перед глазами костлявый кулак урядовский: харч, изба, одежда, обувь, земля.

«Что же это выходит? — изумляется Алеха. — Получается, я тоже, что ли, кулак? Мне ведь тоже все это надо. Без этого жить нельзя».

— Учи, учи, аспид! — слышит вдруг Алеха визгливый женский голос за занавеской. — Только бы все тебе бегать, собак гонять!

За занавеской раздается звонкий звук затрещины. Хнычет мальчишка.

— Нишкни! — кричит женщина. — Читай, кому сказано, неслух!

— Вот моя деревня, вот мой дом родной, — послышался сквозь ситцевую, яркими цветами разрисованную занавеску детский голосок, — быстро мчусь я в санках по горе крутой…

Вслушивается Алеха, а сам видит перед собой порядки домов Мурзихи, крутой Церковный взвоз, по которому зимой катается мурзихинская детвора, видит свой родной дом, до которого теперь и не знает, когда доберется, и сглатывает шерстяной ком, заложивший глотку.

— Вот умница ты, умница, — поощряет женский голос, — учись, сынок, учись… Человеком будешь, не станешь чертоломить, как папанька-то. Инженером будешь.

— Мам, — тянет осмелевший детский голос, — я есть хочу!

— На, — отвечает женщина.

— Всухомятку, — капризничает парнишка, — ты песком посыпь да водой полей!

— Ишь ты, — умиротворенно бормочет женщина, — лакомка! Зубы повыпадают от сахара. На вот! Учись только.

«За мной бы так ходили, — сожалеюще думает Алеха, которому довелось окончить всего два класса — больше отец не пустил: не в чем было ходить, да и по хозяйству нужен был помощник. — Я бы тогда учился, не хуже десятника бы устроился».

Вспомнив про десятника, Алеха испытующе смотрит на заснувшего соседа Урядова. Лоб у него разгладился, улыбается вроде бы даже. Может, видит дом свой, а может, покойная жена пригрезилась… «Наврал или нет про десятника? — размышляет Алеха. — Разве в чужую душу влезешь? Надо завтра с ребятами поговорить».


Нет, не шутил матрос Тежиков с «Плеса», когда говорил Алехе о том, что в Черноречье к пуговице собираются пришить пальто. Так оно и было на самом деле. Только пуговицей было двухэтажное бревенчатое сооружение — сернокислотный цех, выстроенный предприимчивым купцом в разгар войны с немцами.

После гражданской производство совсем было захирело, потому как цех стоял в глухомани, рабочие разбежались, сырья не хватало. Но после того, как в Черноречье побывали несколько инженеров из Москвы, началась тут новая жизнь. Кто-то сострил: к пуговице решено было пришить пальто — выстроить комбинат суперфосфатных удобрений и еще несколько сопутствующих производств.

К приезду Алехи в Черноречье некоторые из цехов были уже построены. И хотя химия не требует большого числа рабочих, как машиностроение, людей грамотных, знающих не хватало. Поэтому инженер Утрисов, технорук кислородного цеха, откровенно обрадовался, когда к нему пришел проситься на работу Санька Суханов. Особенно нужны были помощники машиниста компрессоров.

Инженер провел с новичком двухчасовое занятие, показал, в какой последовательности нужно перекрывать вентили, как следить за показаниями манометров, как сразу можно остановить компрессор в случае аварии.

— Остальное поймешь в процессе работы, — закончил беседу Утрисов. — Машинист у нас один на три смены. Его не разорвешь. Поэтому первую смену отстоишь с ним, а потом придется самостоятельно. Понял?

— А чего же не понять-то? — Санька стоял, широко расставив для устойчивости ноги в лаптях, чтобы не поскользнуться на каменных плитках пола. — Я дома на лобогрейке работал и то справлялся. Правда, тут шума побольше. Зато газит меньше, чем у нас в сернокислотном.

— Да, — согласился Утрисов, с любопытством и изумлением поглядывая на собеседника, рябое лицо которого светилось простоватой уверенностью. И подумал: «Невежество, конечно, не аргумент. Попробуй-ка убедить этого человека, что в его руках жизнь сотен людей. Он ни за что не поверит. Это же ведь не лобогрейка. Там он видит опасность: острые ножи, разгоряченная лошадь. «Шуму больше», — ишь оценил!»

Последняя ступень компрессора сжимала воздух до семисот атмосфер. От малейшей ошибки эти сотни атмосфер могли превратить в щебень стены цеха, в груду лома сверкающую краской и никелем аппаратуру.

Но Утрисов ничего не сказал в тот раз новому помощнику машиниста. Нужно, чтобы человек работал, а не оглядывался по сторонам в ожидании неминучей беды. И стал Санька работать помощником машиниста.

— Ты приходи как-нибудь, Алеха, ко мне на смену, — предложил Санька однажды. — Чудно же, брат, все устроено. Значит, так. Бак в цеху стоит, со стог, поди, будет. А в нем стеклышко и кран. В баке жидкий кислород. Да? Пить захотел, скажем. Наливаешь в кружку кипятку, а потом из этого крана кислорода добавляешь. Раз! И кусок льда в кружке плавает… Пьешь, как родниковую, аж зубы ломит.

— Не может быть! — ахал Алеха. — Как же кипяток, а сразу чтобы в лед? Врешь, поди.

— Надо больно мне врать-то, — Санька кривил губы, — приходи, сам увидишь.

— А ты ему, Саня, расскажи, как от жары спасаешься, — вступила в разговор Паша, явно гордясь мужем, чей заработок стал теперь значительно больше, чем прежде, когда Санька возил вагонетки с огарком.

— Ну, ладно, расскажу, — Санька отодвинул и перевернул чашку кверху донышком — мурзихинский знак окончания чаепития, устроенного на этот раз в честь прихода Алехи. — Все очень просто. В цехе жара, а ночью и без того спать охота… Делать-то надо чего-то. Нацедишь в ведро кислорода, выльешь на пол, а он клубами. И сразу прохладно делается.

— Химия, — уважительно сказал Алеха и попросил: — Так я приду как-нибудь, Саня, а?

— Чего же не прийти? — миролюбиво согласился Санька. — Жалко вот уедешь, а то бы тоже в цех. Мне технорук Утрисов говорил: люди нам нужны. Химия, говорит, со временем даст людям все: одежду, обувь. Даже еду можно будет здесь получать. Представляешь, ни пахать, ни сеять не надо…

Алеха не выдержал:

— Это что же? По его выходит, не надо будет хлеб сеять, овец с коровами держать… Неправильно он это говорит, ни в жизнь не поверю.

— Вот и я ему тоже говорил, что не верю, — спокойно отозвался Санька. — Вроде того, мол, получается, что рожь на обухе молотить станем.

— Ну-ну, — подбодрил Алеха.

— Вот тебе и ну-ну, — сказал Санька. — А он отвечает: «Учиться тебе, Суханов, надо. Будешь тогда вперед глядеть, а не назад. Неученый-то, слышь, все с оглядкой живет и не видит, как его жизнь обгоняет». На курсы обещал меня устроить, которые скоро в Ленинграде откроются.

Алеха взглянул на Пашу, ведь ей сейчас никак нельзя одной оставаться. Сестра, видимо, поняла его взгляд, сказала со вздохом:

— Пусть едет, а то в другой раз не знай как получится. К нам вчера и то приходили из женотдела. Говорят, на ликбез надо ходить. Кубовую специально выделили, чтобы, значит, пока мужики на работе, нам грамоте учиться… Да куда я такая-то? Рассыплюсь еще по дороге.

«Вот черт рябой! — восхищенно ругался Алеха, пробираясь после разговора к себе в барак. — Глядишь, через год-другой и мастером станет. Не смотри, что сапог нету».

Вспомнив про сапоги, Алеха почему-то не почувствовал обычной радости от сознания того, что они у него есть. Лежат себе и лежат в сундучке. Что от этого изменилось? Зато у родича, после того как он стал работать в кислородном цехе, видишь какие разговоры. Мечта — на мастера выучиться. Погоди, а куда вообще ему, Алехе, за Санькой тянуться? Тот семейный человек. Ясно, ему надо думать да вперед смотреть, чтобы как лучше было у них с Пашей. Ну, а разве Алехе не надо, чтобы все получилось по-хорошему? Надо. Но только он по-своему сделает. Вот вернется в Мурзиху, свадьбу сыграет и станет жить-поживать… Пускай уж тут химики еду делают из воздуха.

Алехе даже смешно сделалось от этой мысли. Так с улыбкой он и вошел в барак, поздоровался за руку с соседом. Костлявый, широкоплечий Урядов сидел на койке, поджав босые ноги, и ругался:

— Ликбез! Век без грамоты люди жили, и мы проживем. Ты дай мне денег, до тысячи сочту. Хочешь, по порядку, хочешь, сзаду наперед. А то — ликбез. Один грех с ним только. Связался на старости лег.

— А ты что, учиться, что ли, стал? — осведомился Алеха. — Давно ли?

— Да вот уж пятый раз был сегодня, — словоохотливо пояснил Урядов. — Всю азбуку прошли, все буквы заучили. Теперь за слоги взялись.

— Ну-ну, — одобрительно хмыкнул Алеха, укладываясь на койку.

…Обычно в день получки грузчики шабашили часа на два раньше. Шли с Оки в главную контору завода, подсчитывали заработок, прикидывали, во сколько обойдется деньщина. Правда у каждого была расчетная книжка. Но в грамоте многие не разбирались, а поэтому просили десятника либо Алеху, чтобы они покумекали в кудрявом почерке заводского бухгалтера.

Сегодня десятника с грузчиками не было, он сослался на занятость, сказал, что деньги получит завтра. Поэтому Алехе, пока он утешил всех сомневающихся, пришлось бы получать зарплату последнему. Но грузчики пропустили его первым.

— Пускай парень получает, — одобрительно шумели они, подталкивая Алеху к окошку, за которым сидел кассир. — Потрафил парень! Пускай первым.

Но только он пригнулся, чтобы всунуть голову в окошко, забранное решеткой, сзади раздался голос, заставивший Алеху оглянуться.

— Минуточку, товарищи грузчики! — громко и отчетливо произнося слова, говорил худощавый мужчина в пенсне. — Минуточку! Прошу внимания, товарищи!

Грузчики перестали галдеть, плотнее сбились в кучу, держась друг за друга, явно намереваясь не упустить свою очередь.

— Я от завкома профсоюза. Фамилия моя Утрисов. Мне поручено рассказать вам, товарищи, что сегодня на заводе был митинг, посвященный солидарности с бастующими английскими рабочими. — Утрисов вздернул подбородок, решительно сверкнул пенсне. — Мы с вами, товарищи, собираемся скоро праздновать Октябрьскую годовщину. Мы пойдем с флагами и лозунгами на демонстрацию. Мы будем петь и веселиться, а в это время наши товарищи по классу будут изнывать в тяжких оковах капитализма.

Слушали оратора без обычных ухмылок и перемигиваний. Видимо, грузчикам нравилось уважительное отношение к себе. Нравилось и Алехе, что его называют товарищем.

— Мы как в бою, товарищи. Мы — коммунисты, товарищи! А если идет бой и твой сосед изнемогает от ран, неужели ты бросишь его? — проникновенно сказал Утрисов и внимательно посмотрел на Алеху.

И все грузчики тоже посмотрели на парня. Алеха потупился, переступая с ноги на ногу.

— Вы знаете, товарищи, когда Антанта пыталась задушить нашу республику, английские рабочие протянули руки помощи Советской России. Они отказались грузить оружие на суда. Скольких кормильцев спасли они в нашей стране! Сколько наших братьев и отцов остались живыми из-за того, что интервенты не получили это оружие! Верно я говорю, товарищи? — обратился Утрисов к грузчикам. — Вот ведь в чем изюминка эпохи!

— Точно, — неуверенно подтвердил пожилой, степенный грузчик. — Было дело.

— Сейчас им тяжело, — Утрисов показал куда-то рукой. — Пусть каждый из вас поймет и почувствует в себе гордость, что может помочь братьям по классу. Пусть каждый поймет и скажет себе: я — Россия! Маленькая частица Советской России. И пусть сознание этого подскажет каждому, как он должен поступить. Должны мы помочь товарищам по классу, верно?

— Об чем речь! — не очень согласно загомонили грузчики. — Как не помочь?

— Ну вот вы, товарищ, — обратился Утрисов к Алехе. — Как вы считаете?

— Мы, — Алеха сконфузился, — а чего мы? Мы как все!

— Ну, а все-таки! — настаивал Утрисов, поправляя пенсне. — Вы грамотный? Газеты читаете?

— Про него самого в газетах пишут, — сказал кто-то из очереди.

— Где, в какой газете? — осведомился Утрисов, с любопытством приглядываясь к Алехе.

— В «Красном химике», — неохотно пояснил Алеха.

— Погоди, погоди, — Утрисов подслеповато прищурился, поправил пенсне, — припоминаю. Это насчет механизации на береговом хозяйстве? Ну правильно! Если не ошибаюсь, Филатов ваша фамилия?

— Ага, — промолвил Алеха, смутившись от пристального взгляда Утрисова.

— Ну, так тем более товарищ Филатов должен нам, как герой производства, пример показать!

— Давай, Алеха, показывай, — в очереди засмеялись, — поглядим, как мошной тряхнешь!

Неловко Алехе. Вон сколько на него смотрит народу! Из окошка кассир высунулся, лысой головой поблескивает, в руках Алехину расчетную книжку держит. Знает Алеха, удержано с него в эту получку за пару лаптей шестьдесят копеек и за койку в бараке три с полтиной.

Утрисов выжидающе молчит. Грузчики примолкли. А мысли у Алехи бесшумно колотятся. Жалко Алехе денег, как ни говори. Но и совестно не дать. Вспомнил, как Паша рассказывала про англичанку, у которой молоко от голода пропало. Опять же Утрисов Саньке помогает, на хорошую работу взял.

— Ну так как же, товарищ Филатов? — Голос Утрисова звучит обеспокоенно, и глаз под стеклами не видно.

— А сколько надо-то? — негромко спрашивает Алеха.

— Дело добровольное, — Утрисов пожимает плечами. — Вот в кислородном, например, рабочие отчислили по половине дневного заработка. В суперном — треть.

— Ну и я сэстоль же. Чай, не в поле обсевок, — решается Алеха, припомнив присловье, которое употребляли мурзихинские мужики.

— Сколько же? — не понимает Утрисов. — Треть или половину?

— Нет, нет, половину, — торопится Алеха, — в суперном, там штрафники работают, — добавляет он, имея в виду своего мрачного соседа по бараку.

— Превосходно, товарищ Филатов, — одобряет Утрисов, — английские рабочие будут довольны вами. Позвольте полоть вам руку!

Алеха неловко, лодочкой подает руку Утрисову и торопится к выходу из конторы, засовывая в карман деньги и мятую расчетную книжку, на двадцать девятой странице которой четким бухгалтерским почерком значится в графе «Удержано»:

1. За лапти 60 копеек

2. За квартиру 3 рубля 50 копеек

3. Английским рабочим 1 рубль.

На улице смеркалось. Алеха торопливо зашагал к поселку, поглядывая на полыхающее закатное небо. Он шагал по мосткам через болото, от которого тянуло затхлой сыростью. Из камышовых зарослей пластами выползал туман. Пласты шевелились, словно кто-то большой и неуклюжий натягивал пегое одеяло на озябшее к вечеру болото. В чащобе нехорошо загукал филин. Алеха припустил рысью, неслышно ступая лаптями по белесым, промытым дождями доскам мостков.

От бега Алеха согрелся, повеселел, пристыдив себя за мимолетную робость. Он собирался было закричать, чтобы спугнуть нелюдима-филина, но вдруг заметил впереди себя Яшку-генерала. Десятник тащил на загорбке мешок. Ноша была, видимо, тяжелой, потому что Семеныч шагал медленно и чуть согнувшись.

«Сейчас я его пугану, — решил созоровать Алеха. — Чего это он тащит? С берега вроде бы».

— А ну, постой, гражданин! — утробным голосом сказал Алеха и дернул за мешок. — Документ предъяви!

Десятник вздрогнул, оглянулся, выпустил из рук мешок, который с глухим шуршанием ударился о мостки, и метнулся вперед.

— Ты что, Семеныч, — испугался Алеха; увидев бледное, перекошенное лицо десятника. — Я же понарошке!

— Я те дам, — заорал тот, остановившись, — понарошке! Чего ты тут? Подглядываешь, что ли, сволочь?

— Не больно сволочись! — обозлился Алеха. — Свое нес бы, так не испугался бы.

— Умный стал, — продолжал кричать Яшка-генерал, — рассусоливаешь! Понаехали, понимаешь, лапотники! Мать вашу… Никакой жизни не стало!

— Живи, кто тебе мешает, — возразил Алеха. — Чем орать-то, давай лучше мешок пособлю поднять. — Парень тронул коричневый плотный бок мешка. — Чего это у тебя тут? Никак соль? Так, так. — Алеха свистнул. — Это что же, Яков Семеныч, получается? Сам воруешь, а людей под монастырь подводишь?

— Не лапай! — зло сказал десятник и пригрозил: — Смотри, Филатов, со мной шутки плохи.

— А ты не грози! — Алеха встал на мешок одной ногой и сжал кулаки. — Думаешь, глот, пройдет тебе это? Я тебя сейчас к участковому отведу! Пусть все знают, кто соль ворует!

Семеныч внезапно нагнулся, схватил мешок, норовя столкнуть его с мостков. Алеха отшвырнул десятника.

— Не балуй, Яков Семеныч! Смотри, приурежу!

Десятник тяжело задышал, шагнул к Алехе, занося руку для удара.

— За мной ребята идут, — спокойно сказал Алеха, — гляди, достанется! Давай-ка лучше тащи его. — Он пнул мешок.

— На вот, выкуси! — десятник, видимо, успокоился, торжествующе ухмыльнулся.

— Не хочешь нести? — спросил Алеха. — Тогда я сам! Шагай вперед, прямо к участковому!

— Идем, — неожиданно легко согласился Семеныч, — но гляди, Филатов, не сносить тебе башки, пожалеешь!

— Иди, иди, — подгонял десятника Алеха. — Бегамот, говорит, жует меня по ночам. Совесть это тебя жует… И все-то ты врешь, Горбатов! Они вовсе и не едят людей.

Десятник молча ухмылялся.

…Участковый милиционер Комаров жил в небольшом доме, стоявшем на краю поселка. Из сеней одна дверь вела в помещение, где творил Комаров допросы и чинил следствие, вторая — в жилую комнату. Десятник — он шел первым — уверенно постучал во вторую дверь и, широко распахнув ее, пропустил вперед Алеху, согнувшегося под тяжелым мешком.

Участковый сидел в переднем углу и пил чай из огромного самовара. За спиной на стене висела винтовка с подсумком и сабля в потертых ножнах. Наган в коричневой кобуре с широким ремнем лежал на скамье подле участкового.

— Ну, — вместо приветствия ответил Комаров и встал, застегивая ворот синей гимнастерки, — в чем дело, граждане?

— Да вот вора привел, товарищ участковый, — сказал десятник, — прямо беда! Тащут и тащут, паразиты. И все сезонники.

— Пошли, — участковый опоясался ремнем, поправил наган, — шагай, говорю! — Он подтолкнул обалдевшего от неожиданного поворота дела Алеху. — Возьми вещественное доказательство! — приказал он парню.

— Иду я, стало быть, по своим делам, — зачастил Семеныч, — по мосткам иду. Гляжу, прет этот амбал. «Стой, говорю, такой-сякой!» А он бежать. Я за ним! От меня не убежишь. Он грозить стал. Прирежу, говорит.

— Врешь ты, паразит! — закричал Алеха и шагнул к десятнику. — Ты ведь тащил соль-то!

— Ну-ну, — прикрикнул участковый, — за оскорбление, смотри, прибавим!

— Это его, его мешок-то! — Алеха чуть не заревел. — Я с получкой шел, на мостках его догнал. Мы с ребятами пораньше сегодня пошабашили.

— Вот-вот, взяли моду, — обратился десятник за поддержкой к Комарову, — как получка, так работу бросают. Да еще грозят!

— Ясно, — зловеще протянул участковый, — саботируют, значит. Так в протоколе и запишем… Как твое фамилие? Документ есть?

— Филатов он, Филатов, — торопливо подсказал Семеныч. — Он тут к родичу приехал, к Суханову. Тоже ворюга первеющий.

— Два сапога — пара, — нравоучительно произнес участковый, разглядывая расчетную книжку. — Это завсегда так. Что же ты, Филатов? Вроде сознательный, ишь, английским рабочим отчислил, а сам воруешь.

— Спроси кого хочешь, не вор я, — уныло отозвался Алеха, с отчаянностью чувствуя, что никто ему здесь не поверит: участковый давно знает Семеныча, он, Алеха, сам тащил мешок, свидетелей нет, спросят ребят, те скажут, что он от них убежал куда-то. Ясное дело, торопился, чтобы мешок с солью быстрее унести. «Вовсе край, — подумал он и с тоской взглянул на злополучный мешок. — Связался, дурак! Говорил мне тятя: люди тут железные, держись от них подальше. Эхма!»

— Испекся, — злорадно ухмыльнулся Семеныч. — Умел воровать, умей ответ держать! Идейный стал, в газетах пишут… Вот посадит тебя товарищ Комаров, будешь знать.

— Сколько тут? — участковый кивнул на мешок.

— Не знаю, — равнодушно сказал Алеха, — не мое это.

Семеныч услужливо метнулся к мешку.

— Пуда четыре верняком! Два целковых зашибить хотел. Это деньщина. Вот, понимаешь, и бросают работу.

Алеха опять уставился на мешок. Справа на нем он заметил крупные лиловые буквы, коряво выведенные чернильным карандашом. Алеха нагнулся ниже, тронул мешок и, еще боясь поверить, крикнул:

— Товарищ Комаров! Погляди-ка, чего тут! «Я» и «Г» — то же ведь Яков Горбатов! Ага, гад, попался!

Яшка-генерал побледнел, словно с размаху о дерево грудью ударился. В мозгу мелькнула мысль: «Промазал!» Метнулся было к мешку, но его опередил Комаров.

— Действительно, — он хмыкнул. — «Я» и «Г».

— Это он подделал, подделал, — забормотал не очень уверенно десятник, ежась под пристальным взглядом участкового, чувствуя, как щемит грудь, — он по злобе на меня!

— Погоди, — прервал его Комаров и открыл железный ящик, привернутый к полу, — тут мне прошлой осенью в лесу мешок с лосятиной попался. Мешок-то я сохранил. На нем тоже какие-то буквы были. Вот сейчас и сверим!

Участковый извлек кусок мешковины, точь-в-точь такой же, из которой был мешок с солью. Затем разгладил кусок. На нем виднелись лиловые буквы.

— Ну, — изрек Комаров, — как в аптеке, так и тут. — Он распрямился, с интересом взглянул на десятника. — Вот ты, значит, какой гражданин Горбатов! Преступник ты, выходит? А на парня клепаешь… И со мной на дружбу набивался!

Милиционер протянул Алехе расчетную книжку.

— Извини, товарищ Филатов, — миролюбиво произнес он, — спасибо тебе от лица службы, как говорится! А этому, — он кивнул в сторону понурившегося десятника, — мы вправим мозги! Точно, вправим! И завтра Шуперу доложу. Пусть директор с работы снимет… Ступай, отдыхай, Филатов, сегодня ведь получка, — и участковый неожиданно подмигнул Алехе.

Глава 4

За неделю перед праздником Паша устроила в комнате приборку. Кровать накрыла стеганным на вате лоскутным одеялом, повесила зеркало в резной деревянной раме, украсила его бумажными розами. Приладила к окну накрахмаленные марлевые занавески. От порога, наискось, положила домотканый пестрый половик. Самодельный стол накрыла голубой с черными цветками клеенкой. Кружева из газет украсили посудницу, прибитую к стене.

В комнате сразу же стало наряднее и светлее.

Теплом обдает черная, крытая лаком круглая печь-голландка, возле которой примостилась на табурете Паша. Она довольна, как может быть доволен человек, сознающий, что он делает большое и нужное дело, и знающий: у него получается не хуже, чем у людей.

«Седьмого, — прикидывает Паша, — пока мужики будут на демонстрации, испеку пироги с рыбой, ватрушки сделаю, а если останется тесто, можно кокурок еще испечь. Сгодятся они Алехе на дорогу».

Жалко Паше расставаться с братом — как ни говори, родня. Есть хоть с кем перемолвиться, в гости сходить, у себя принять. А зимой еще хуже будет. Саньку хотят на курсы послать. Месяца на три. Отказываться не резон, хотя и можно было бы. Ведь Паше в это самое время рожать… Нет, плохо будет без Алехи.

А с другой стороны, как его удержишь? Сапоги справил да еще сгоношил деньжонок малость. Если сейчас свадьбу не сыграет, не знай когда придется. Отец пишет из Мурзихи, что рожь сжал, продал. Хватит парню на избу. Тятя уж облюбовал сруб в соседнем селе. По первопутку можно будет его в Мурзиху доставить.

Паша задумчиво усмехается, представив Алеху женихом. Давно ли, кажись, выхаживала она его, поила молоком из коровьего рога, на который был надет сосок от вымени. Алеха долго не мог отвыкнуть. Вовсе уже большой стал, когда сам кобелю выкинул измызганную титьку.

В детстве Алеха звал сестру нянькой и тетей — так было принято у них в Мурзихе, хотя Паша была всего на пять лет постарше брата. Вместе ходили они в Кубердейские луга, вместе ловили сусликов. Вместе чуть было не сгинули в одночасье, когда сообща с мурзихинской ребятней разложили костер вокруг найденного в лугах неразорвавшегося снаряда, который остался с гражданской.

Вспомнив о снаряде, Паша вздыхает. Не судьба, знать, была сгинуть им тогда. Ладно, сообразили хоть спрятаться. Полыхнуло тогда ужас как! В Мурзихе стекла повылетали. Потом весь вечер под селом раздавались истошные ребячьи голоса — почти в каждом доме вернувшиеся с поля родители секли виновников. Только Пашу с Алехой не бил отец. Он усадил их к себе на колени и, щекоча бородой, приговаривал: «Эх, вы, сироты, сироты… Несмышленыши! Ладно, будет у вас мамка!»

И точно, вскорости привез отец из соседнего села вдовую мордовку Акулину, с ласковым певучим голосом. Паша задичилась, убежала из избы, спряталась в колючей чащобе вишенника и долго плакала, вспоминая мать. «Ой, мамынька, мамынька, на что ты нас кинула! — причитала Паша, стараясь припомнить, как голосили взрослые бабы, когда несли на кладбище покойницу. — Ай да закрылись твои серые глазыньки-и!»

Но поплакать всласть не удалось. Увидела через щель в плетне: бык на Алеху рогами нацелился. Отломила Паша хворостину — и на быка: «Тпруся, треклятый!» Откуда храбрость появилась. А тут и мачеха бежит на подмогу. Ожгла бычину, только пыль полетела. К перепуганному Алехе наклонилась, подолом нос вытирает парнишке, приговаривает: «Что ты, клупенький, клядеть надо!» Смешно Паше, да ведь что поделаешь: она «г» не выговаривает.

А когда мачеха Акулина утром — как раз воскресенье было — обрядила Пашу в розовую ситцевую кофтенку, юбку новую самотканую дала, а Алехе поясок цветной, вовсе перестала дичиться Паша. Развела в ковше тесто, замазала им худые бока старенького самовара, стала домовничать, как было при матери.

После пятой чашки мачеха сняла платок, на плечи пристроила его. Волосы у мачехи лоснящиеся, а посередине ровно мелом провели — пробор белеет. «Аккуратистка», — решила Паша, весьма довольная этим открытием, потому что отец на одежду и внешность внимания не обращал, считал это обременительным занятием. А когда соседки донимали его, укоряя за небрежение к себе, огрызался: «Штаны наизнанку не ношу, и то хорошо».

Акулина заставила мужа привезти воды, истопила баню, вымыла Алеху, Пашу, ополоснулась сама. Тем временем велела сходить мужу к Гурьяну Тырынову, чтобы подстричь бороду и укоротить непомерно запущенные рыжие с курчавинкой волосы.

Потом пили чай, заваренный пережженными ржаными корками, с хрустом прикусывая сахар.

— Бок дал, бок взял, а жить надо, Икнаша, — ласково и уверенно журчала мачеха за столом. — Детей растить надо. Они ведь не виноваты.

Разомлевший отец, подстриженный, причесанный, в белой с черными полосками сатиновой косоворотке, шумно схлебывал чай с блюдца, утирал ладонью раскрасневшееся лицо, потчевал мачеху:

— А ты ешь рыбу-то! Рыбу-то, говорю, ешь! Чего на нее глядеть-то? Живы будем — не помрем! — И смеялся тихим счастливым смехом. Сына погладил по рыжей голове, когда Алеха стал клевать носом, сказал ласково: — Спать ступай, Алеха-воха!

Акулина принесла из сеней солому, парусиновый полог, постлала детям возле подтопка. Сама присела рядом, спросила ласково Пашу и Алеху:

— А знаете, детки, откуда медведи пошли?

Алеха глаза таращит, да и Паше интересно: не думала об этом. Медведи и медведи. Даже отец заинтересовался, тоже слушает.

— Значит, дело было так, — негромко и распевно начала мачеха, — жили в одной деревне старик да старуха. Послала она раз старика в лес за дровами. Пошел старик. Видит, липа стоит. Замахнулся на нее топором, а липа кричит: «Не руби меня, все сделаю, откуплюсь». Вернулся старик домой, а во дворе — большущая поленница…

— Ишь чего, — ухмыляется отец, — вот бы нам эдак-то!

— Покоди, Икнаша, — останавливает Акулина, — дай доскажу… Да, а тут старуха и коворит: «Дров полно, а хлеба нет». Пошел старик к липе. Только замахнулся, опять взмолилась липа: «Чем хочешь, откуплюсь!» — «Хлеба у нас нет». — «Иди домой, будет хлеб!» Вернулся старик, а у старухи полна изба хлеба, девать некуда. Старуха тут и коворит: «Хлеба много, а вот денек нет. Сходил бы, попросил у липы денек».

— Вот язва! — не выдерживает отец и кряхтит. — Напхается такая!

— Делать нечеко, — нижет дальше слова Акулина, — пошел старик к липе. Топором замахнулся. Опять взмолилась липа. «Не дашь ли нам денек?» — спрашивает старик. «Будут, — отвечает липа. — Беки домой!» Пришел. Сидит старуха, считает и спать не ложится — боится. Покнала опять старика к липе. «Пусть сделает, чтобы нас люди боялись». Пришел старик, взмахнул топором, листья на липе затрепетали, взмолилась липа, любой выкуп посулила. Сказал ей старик, что надо. Опять сокласилась липа. Побежал старик домой, запнулся на пороке, упал и сделался большущим черным медведем! Забоялась старуха — да бежать. Споткнулась, на корточки упала и стала медведицей… С тех пор и стали их люди бояться. Так вот и повелись медведи…

Алехе страшно, кулачонки сжал, в мачеху глазами впился. А Паше — ни капельки. Сообразила, к чему клонит. Отец тоже доволен, хотя и ворчит для порядка:

— На что на ночь-то? Орать во сне станут.

— Ничеко, — ласково отзывается Акулина, — страшен сон, да милостив бок! Спите, детушки!

…Вон сколько с той поры прошло, а слово в слово помнит Паша мачехину сказку. Скоро вот своему ребенку будет сказывать ее.

«Да чего это я, дуреха, загадываю? — полошится Паша. — Неладно это». Она встает, подходит к окну, всматривается в исхлестанное дождем стекло. Ветер качает фонарь на столбе возле барака. Свет от фонаря дробится в лужах, всплескивается пузырчатыми золотистыми бликами.

«Где же это Санька-то? — обеспокоенно думает Паша и смотрит на ходики. — Седьмой час, а его все нету… Вот погоди ужо!» — пытается разозлить она себя.

Но злость не приходит. Да и зря грешит Паша: вот уже третью неделю, как только стало известно, что поедет Санька на курсы, он стал вечером ходить к инженеру Утрисову изучать арифметику. Конечно, зря… Совсем мужик переменился. Про выпивку и не поминает, только и разговоров про учение. Дроби уж больно туго даются Саньке. Паша бы и рада помочь, да в ее представлении дробь — это кусочки свинца. Мужу сказала об этом, поднял ее Санька на смех.

А непогода все сильнее за окном. «Простынет Санька-то», — сокрушается Паша. Она достает из сундучка шерстяные носки, кладет их возле печки, бормочет:

— Вот непутевый!

В сундучке, изнутри оклеенном цветными обертками от мыла и папиросных коробок, Алехины сапоги лежат. От них тоненько припахивает политурой, янтарно светятся соковые подметки со следами Санькиного ногтя. Паша вздыхает. Видно, и в этом году не купить мужу сапоги. Ладно, вот вернется с курсов, тогда уж.

Она вздрагивает, услышав, как громко хлопнула наружная дверь барака, кто-то затопал в коридоре, заговорил громко и встревоженно. «Пьяные, что ли?» — пугается Паша и встает, не забыв захлопнуть крышку сундучка.

Дверь комнаты отворяется. На пороге Алеха.

— Паша, — негромко говорит он, — ты только не бойся, Паша… Саньку подстрелили. — И, обернувшись в коридор, командует: — Сюда давайте, ребята, сюда!

Двое грузчиков, осторожно и неумело держа Саньку под мышки и за ноги, вносят его в комнату.

— А-а! — стонет Паша и начинает медленно сползать на пол, хватаясь за лоснящийся бок голландки.

— На кровать кладите! — кричит Алеха и бросается к сестре: — Паша! Паша, да что ты? Он живой.

В маленькой комнате тесно и душно: набились соседки, заглядывают в дверь мужики, щелкают по затылкам любопытствующих ребятишек, хмуро слушают сбивчивый рассказ грузчика. Рассказчик возбужден и, видимо, польщен общим вниманием.

— Идем мы, стало быть, мостками, я, Алеха и Митрий… Только к повороту подошли, тут, понимаешь, — бах — выстрел. Ну, мы туда! Глядим, на мостках кто-то валяется, стонет. «Неладно, говорю, ребята». А по болоту кто-то ломится от мостков-то, значит. А Алеха присмотрелся. «Ведь это десятник, никак! Бегите, говорит, ребята, за Комаровым, а я тут побуду!» Ну, мы, конечно, побежали с Митрием.

Рассказчик восхищенно замотал головой, спросил:

— Закурить нет ли, мужики? Да, бегем, значит, а мне вдруг Митрий-то говорит: «Гляди-ка, вроде орет кто-то!» Остановились, слушаем. А дождь прямо как из ведра… «Бежим, говорю, примстилось!» Ан нет, сам слышу, орет кто-то, вроде бы караул кричит на болоте-то, значит. «Филин это», — говорит Митрий. Ну, филин и филин. Комаров хорошо, дома был. Сказали мы ему — и снова бегом на мостки. Участковый посмотрел на Саньку-то, пощупал его, живой! «Несите, говорит, ребята, домой!» Наган вынул — и с мостков, куда мы ему указали.

Алеха, пока грузчик рассказывал, с помощью соседок усадил Пашу на сундучок, сам примостился рядом, бережно поддерживая сестру. Все смотрели на Саньку, лежащего на цветастом лоскутном одеяле в черной суконной спецовке, в лаптях. Мокрые Санькины волосы облепили иссиня-бледное лицо. Санька дышал хрипло, постанывая. В уголках губ копились алые пузырьки. Струйка крови стекла с подбородка, расползлась по белой наволочке.

Паша вдруг рванулась, рухнула перед кроватью на колени, заголосила:

— Ой, мамынька, ой, родная! Да что же это, люди добрые, делается-то? Кормилец ты мой родимый!

В коридоре в голос заплакали женщины. Алехе стало жутко от этих выкриков, по спине побежали мурашки.

— В грудь угадал, — шепотом сокрушался грузчик, — вряд ли выживет Санька.

— Ладно уж болтать, — тоже шепотом оборвал его другой, — не видишь, баба на сносях, выкинет еще.

— Врача бы надо, — всхлипнула одна из соседок, — чего глядеть-то, мужики!

— Комаров вызвал, — сказал Алеха, — доктора вызвал по телефону и директору позвонил.

— Да вон никак и едут, — кивнул на окно словоохотливый грузчик. — Слышь, шумят!

В комнату вошла женщина в сером дождевике, из-под которого виднелся белый халат. За ней директор Шупер. Велев, чтобы вышли посторонние, протиснулся Комаров. В руках он держал ружье и самодельную большую тетрадь. Шупер поманил Комарова и тихо спросил:

— Кто?

Участковый, показав на приклад ружья, где темнели какие-то буквы, сердито сказал:

— Горбатов. Его метка!

— Арестовал? Надо же, каков мерзавец!

— Нет, — с сожалением отозвался участковый, — в чарусу угодил… Хана!

Паша беззвучно плакала, судорожно сотрясаясь, прижимая к лицу желтоватые плотные листки самодельной тетради, на которой расплывался крупный корявый Санькин почерк: «Правильной дробью называется…» Листки были изрешечены аккуратными круглыми дырами, какие оставляет дробь.


Чуть повыше сигнальной мачты — высоченного столба с подкосами и перекладиной, на которой висит черный прямоугольник, черный большой шар и гроздь красных шаров поменьше, — находится вход в затон. Алеха знает: мачту зовут семафором, а знаки на ней указывают глубину. Сейчас глубина — метр с мелочью, как говорят знающие грузчики. Поэтому баржи с солью в затон не войдут, осадка не позволит. Надо успеть до ледостава разгрузить баржи.

Студено на реке. У берега слюдяные закраины. В следах на песке бельмастые подмороженные лужицы. Ветер мечется в голых прутьях тальника. Грузчики одеты тепло: в стеганках, в рукавицах, портянки намотали, сена настлали в лапти, а все равно — остановишься, прошьет насквозь низовый ветер. Но стоять некогда. Бегом в трюм с пустой тачкой, бегом оттуда с груженой. Только соль хрупает под лаптями.

Бесцветно и бездымно плещется на ветру костер, который разжег Алеха, оставшийся за десятника. Все в бригаде знают: Яшка-генерал в Алеху метил. Санька об этом участковому говорил, когда в больницу его увозили. «Получи, Филатов!» — крикнул десятник, видимо, не захотел стрелять в идущего нешибко человека, намереваясь подстегнуть его криком. Не бил сидячую дичь Яшка-генерал. Но в сумерках да в дождь, когда все в поселке ходят накрывшись мешками, спутал озлобившийся десятник.

— Теперь тебе, Алексей, надо на десятниковой дочке жениться, — на бегу подтрунивали над парнем грузчики, — чего же такому дому пропадать? Кукмарские валенки доносишь.

— Ходи веселей, ходи! — прикрикивал Алеха. — Я меньше чем на чесанки с калошами не согласен, — он притоптывал лаптями и широко ухмылялся. — И пиджак, чтобы с хромовой оторочкой.

— А шубу на лисьем меху не хочешь?

— Не надо, на кой она нужна!

— Совсем бы тогда на десятника походил, а то виду нету!

— Попа и в рогожке узнают, — отшучивался Алеха, заглядывая озабоченно в листок, — хватит, ребята, лясничать-то! Ведь еще одна баржа идет.

— Ну, дает! — восхищались грузчики. — Чисто Яшка-генерал.

Из-за мыса показался приземистый, широкобедрый пароход. Он гуднул несколько раз, неторопливо двинулся ко входу в затон. Грузчики, побросав тачки, уставились на пароход. Обернулся и Алеха.

— Ба, — воскликнул он, — да это же «Плес»! Ах ты, елки зеленые… На зимовку, что ли?

«Сходить надо будет», — подумал Алеха, поглядывая на «Плес».

Он представил, как обрадуется, наверно, матрос Тежиков, увидев его, Алеху. Но, поглядев на себя со стороны, вспомнив слова матроса о том, как парни из их деревни вышли чуть не в генералы, раздумал. Однако заманчивая мысль не оставляла Алеху весь день. «А что, если сапоги обуть, Санькин костюм попросить у Паши, можно будет, пожалуй, — решил он напоследок. — Заодно узнаю, может, еще пойдут они нынче на Каму».

Отказавшись идти с грузчиками после шабаша, Алеха зашагал к затону. «Про сапоги я ему так скажу, — размышлял парень, — хочет — верит, хочет — нет. А вот если они вдруг в Мурзиху пойдут? Сел и поехал».

От этой мысли, от возможности скорого и приятного путешествия на знакомом пароходе, со знакомым человеком Алехе сделалось легко и весело. Он даже забыл о том, что Санька лежит в больнице, что у Паши скоро роды. И бросить их сейчас одних в этом чужом поселке никак нельзя. Но разве можно судить человека, если он хочет домой?

«Плес» стоял, уткнувшись носом в берег, и умиротворенно попыхивал белым паром. Алеха легко взбежал на пароход, прошмыгнул мимо пышущего жаром машинного отделения на корму, отыскал дверь с надписью «Старший матрос».

— Здравствуйте, — вежливо произнес Алеха, отворив дверь в каюту, в которой остро пахло краской от горячих радиаторов отопления.

Матрос сперва не признал Алеху, потому что неуверенно сказал:

— Наше вам!

— Не узнаешь, Тежиков? — хрипловато рассмеялся Алеха и снял фуражку с длинным потрепанным козырьком. — А помнишь, летом?

— Погодь, погодь! — Матрос приподнялся с койки, шагнул навстречу, протянул руку. — Из Мурзихи? Ты? За сапогами ехал? Здорово! Вот так оказия!

Тежиков был до синевы выбрит, слегка пьян, а потому радушен. Он захлопотал, схватил чайник, собрался бежать за кипятком, сокрушенно пожалел, что допил водку, а вот теперь ее не достанешь здесь.

— Ты погоди, Тежиков, — остановил его Алеха, — ты мне теперь скажи, как тут очутились? И, может, еще в Мурзиху пойдете нынче?

— Ша, — матрос выругался, — был «Плес» и весь вышел. С весны на боковые реки нас ставят, а Волги нам — фьюить, — он свистнул, — не видать… Старый он, «Плес»-то наш, слабак, а тут новые, слышь, пришли, легкачи, одно слово. Вот и распорядилось начальство: будем Черноречье обслуживать. Лягушек пугать будем.

— Значит, не пойдете в Мурзиху-то нынче? — пожалел Алеха. — А я думал, в случае чего, добежать с вами!

— Отбегались, — Тежиков поддернул штаны. — Сейчас вот укладываюсь да расчет возьму — и к себе, в Голошубиху. Весну ждать… Да, погоди, я же тут, смотри, чего сделал. Погоди, погоди!

Тежиков снял балалайку со стены, тренькнул и, не обращая внимания на недоумевающий Алехин взгляд, посулил:

— Сейчас настрою. Припевку тебе одну спою. — Матрос придал лицу скучающее и независимое выражение, какое бывает у всех игроков, знающих себе цену, запел:

Поломайте руки, ноги

И отрежьте мне язык!

Не скажу, в какой деревне

Есть беременный мужик.

— Ну, как? — спросил он Алеху, явно рассчитывая на похвалу. — Помнишь в Камском Устье мужика везли с грудным ребенком? Как он ревел?

— Чего же не помнить-то? — Алеха пожал плечами. — Только тут смешного нет ничего, по-моему. Любому доведись, заплачет.

— Ты что, — вскинулся матрос, — никак партейный стал?

— Зачем партейный? — сказал Алеха. — Я просто по-человечески. А что капитан у вас не человек, так это ясно, — с досадой закончил он. — Я пойду, жарко тут у тебя, Тежиков. Прощай, что ли!

— Покедова, — недовольно отозвался матрос и положил балалайку на кровать, — «Не человек»… Сказать бы вот ему, угостили бы тогда бурлацким киселем… Фу-ты, ну-ты — ножки гнуты.

Алеха размашисто поднялся на берег, оглянулся на маленький, приплюснутый к воде «Плес», тихий и безлюдный, с потушенными огнями, и сам удивился: как это могла показаться ему когда-то эта посудина большим и могучим пароходом? Ему вдруг стало жалко Тежикова, растерянного, помятого, без той уверенности в себе, каким запал он в Алехину память за полтора дня, что шел пароход от Мурзихи до Нижнего. Алеха торопливо зашагал к бараку, в котором жила Паша с мужем.

Сестра побывала днем в Нижнем, у Саньки, поговорила с ним и немного успокоилась. Врачи вынули у Саньки из тела около двадцати дробинок и сказали, что будет жить еще сто лет.

Паша, рассказывая все это Алехе, улыбается.

— Черт рябой, лежит и скалится! «Мне, говорит, не привыкать. Рожа рябая, а теперь еще грудь такая же!»

Алеха тоже ухмыляется, восхищенно говорит:

— Молоток Санька-то! Живущой.

— Алехе передай, говорил, как поправлюсь, пусть допьяна напоит за это! — укоризненно сообщает Паша новую подробность.

— Напою, напою, — Алеха смеется, — и сам отведаю. Я же теперь в барыше.

— Как это? — не понимает Паша и встревоженно смотрит на брата. — Откуда он у тебя, барыш-то? Опять же, англичанам отчисляли. Вон сколько отвалил… Я же книжку-то твою расчетную глядела.

— Десятнику я должен был, уговор такой, бутылку ставить, когда черед подойдет, — объясняет Алеха и хохочет, — да теперь не придется!

— Ладно уж тебе, Алексей, — пугается Паша, — бог с ним… Что ты к ночи-то поминаешь! Погляди-ка, вот чего я тут к празднику купила! Праздник завтра, на демонстрацию, чай, пойдешь?

— А как же? Всей артелью договорились. Тут от завкома Утрисов приходил, наказывал, чтобы непременно были.

— Вернешься, а я пироги испеку, — сулит Паша, заглядывая в жестяную опарницу. — А с собой возьмешь семечки да леденцы… Жалко Сани не будет, — она всхлипнула, — он ведь хотел Утрисова к себе позвать. «Пирогом, говорит, с рыбой угостим, нашенским, как только на Каме пекут».

— Ну чего ты, Паша! — утешает Алеха. — В другой раз позовет. Их ведь сколько еще, праздников-то, будет? Знаешь, давай восьмого съездим к Саньке.

— Правда? — светлеет Паша. — Да я тогда пирогов побольше наделаю да кокурок испеку. Ой, поедем, Алешенька!

— Факт, поедем! — солидно обещает Алеха и говорит: — Неохота мне в свой-то барак идти, я здесь пересплю.

— Конечно, конечно, — обрадовалась Паша и принялась стелить Алехе.

— Алеха! — окликнула она брата, когда потушили свет и улеглись. — Не спишь?

— Нет еще!

— А помнишь, мачеха Акулина нам сказку рассказывала?

— Какую? — заворочался Алеха. — Она много чего рассказывала.

— Ну эту, откуда медведи появились.

— Нет, не помню. А что?

— Да так, вспомнила я ее недавно…

— Алех, — немного погодя опять окликнула брата Паша, — а правильная дробь это какая, круглая, что ли?

— Не знаю я, — сонным голосом отзывается Алеха, — у Саньки чего-то написано про это… Завтра погляжу, если хочешь. Только десятник-то его не больно круглой, она у него самодельная… Паразит, все норовил подешевле чтобы… Спи!


Далеко в лесу берет начало Черная речка. Начинается она маленьким родничком. На дне родника вспухает буграми промытый — зерно к зерну — крупный песок, шевелятся упавшие коричневые иглы, жухлые листья. Тут сумрачно и тихо, так тихо, что слышно, будто хрустальные дробинки позвякивают о серебряный стаканчик — звенит вода в роднике. Вьется незамутненная струя, стелется стеклянным половиком по лесу. Прячут ее деревья, протягивают к ней лапы, словно силятся удержать говорливую, ребенком-малолетком лепечущую воду. А она бежит, бежит…

Лют мороз в Черноречье, силится удержать беглянку, под лед гонит, сугробы наваливает. Стынет все в округе, деревья потрескивают от холода, а речка, темная, густая, словно на прелом палом листе настоянная, упрямо пробивается к Оке.

Родники, которые в Черноречье называют живунами, не дают замерзнуть реке. Нутряным земным теплом согревают ее живуны, питают Черную речку, потому и не страшен ей лютый мороз.

Но до таких холодов еще далеко. Да и кому хочется думать о них, когда утро сегодня выдалось как на заказ!

Зазимки… В Мурзихе их, как заведено, встречают празднично. Алеха, которого Паша разбудила рано, мыслями не здесь, а у себя в селе. Отец, наверное, велел мачехе принести пожинальный, самый останный сноп. Сам взрезал его, набил в ясли, стоит, оглаживает крутые бока коровы. Покрикивает: «Овцам, овцам кинь!»

Вьются над избами крученые синеватые столбы. Сыто гогочут гуси, всполошенно плещут крыльями куры, истерично выкрикивает петух, которого уже ждет кипяток в чугуне.

Щурится отец, смекая насчет погоды: если иней на деревьях — морозов жди, туман стелется — оттепель будет…

«Небось и меня тятя поминает, — думает Алеха, — вот, мол, к покрову обещал, а не едет, чертов сын!»

Алеха смотрит на поселок, украшенный флагами и большими кусками кумача. На кумаче крупные буквы:

«Из России нэповской будет Россия социалистическая (Ленин)».

Что такое нэп, Алеха знает. Сапоги у нэпмана покупали с Санькой. А вот социализм не представляет. Наверняка лучше. Не стали бы звать к плохому.

А как лучше, Алеха не знает. Вообще-то ему и сейчас неплохо. Сапоги новехонькие, первый раз обул. Вернется с демонстрации, пирогов отведает. Говорят, потом какое-то радио будет говорить. Будто Москву можно услыхать по этому радио. Инженер Утрисов вон как расписывал. «Это, говорит, изюминка эпохи!» Про изюм опять же понятно. Его в кутью кладут. Очень сладкая ягода. А вот эпоха, кто ее знает, что это такое.

Осматривается Алеха. Вроде бы все привычное кругом. Тянутся по-над лесом разноцветные заводские дымы. Высится какая-то башня, похожая на опрокинутую опарницу. Мостки тянутся к болоту. Лес стоит навытяжку. Все вроде бы как было, но отчего же на душе так весело и празднично?

Может, от флагов это? Или от музыки, которая громыхает на другом конце поселка возле трибуны? Может, от многолюдства, оттого, что одеты все празднично, лица у всех отмыты?

Шагает Алеха к трибуне, шелухой подсолнечной отплевывается. «Вот наяривает, — восхищенно думает он, вслушиваясь в глухие удары барабана, — славно-то как!»

Вон сосед из барака Урядов, хмельной, к торфушкам-сезонницам пристает:

— Девки, а девки, пошли прошвырнемся!

— Ты опупел, что ли! — фыркают торфушки, прячась друг за друга.

Парни все, как один, в сапогах, в коротких полупальто, лозунг несут. На лозунге слова: «У нас все комсомольцы имеют зубные щетки!» Алеха знает этих парней, они живут в единственном двухэтажном доме, который зовут в поселке уважительно и непонятно — коммуна. Озорные, видать, парни и дружные. Вон как выговаривают:

Нас побить, побить хотели,

Нас побить пыталися…

«Побьешь таких! — провожает парней взглядом Алеха. — Надо в Мурзихе спеть будет».

Рядом взвизгнула гармошка. Оглянулся Алеха. Из сернокислотного идут. Отчаюги, Ишь, заливаются:

Что нам немцы, что нам турки?

Расколись они об лед!

Давай выпьем денатурки,

А потом наоборот.

Непонятно вроде, а здорово. Главное, музыка знакомая, своя, как в Мурзихе.

— Филатов, Филатов! — слышит вдруг Алеха свою фамилию. Это инженер Утрисов бежит, пенсне сверкает, за шнурочек держится. — Что же вы, Филатов? Мы вас ждем, а вы опаздываете! Быстрее надо!

Утрисов тянет Алеху за рукав, подводит к трибуне. Тут все больше незнакомые. В шапках, в долгополых пальто с круглыми плечами. В штиблетах. Начальство. Алеха смущается, семечки из горсти выбрасывает.

— Здравствуй, здравствуй, товарищ Филатов! — говорит низенький, широкий в плечах мужчина. Руку подает Алехе, который наконец-то признает в нем Шупера и окончательно робеет от этого, но присматривается.

Вон оркестр выстроился. Директор Шупер руку вскинул, на часы смотрит, рабочих оглядывает. Смеется над чем-то. Оглянулся Алеха, тоже заулыбался. На грузовике компания: поп, жандарм, генерал и буржуй в полосатых штанах и с мешком, из которого золото сыплется. На голове вроде бы ведро черное. Из фанеры сделаны чучела, а как живые. Вьется на ветру у попа грива кудельная. Жандарм дрожащей рукой к бутылке тянется. А генерал, ну прямо вылитый Яшка-десятник. Ощерился, будто про бегемота рассказывает.

Смешно Алехе и радостно. Тепло ему и солнечно.

Шупер крикнул впереди:

— Идемте, товарищи!


«Здравствуй, дорогая моя, бесценная Дуня! Пишу я тебе из Ленинграда. Прости, что не мог раньше. Послали меня на курсы вместо Саньки, нашего зятя. А что с ним случилось, я уже писал. Так что в Мурзиху теперь я уж и не знаю, когда попаду. Буду учиться на мастера.

А тебе я скажу вот что. С первым же пароходом весной собирайся в Черноречье. Директор Шупер обещал мне комнату, когда вернусь с курсов. Деньги я вышлю. Сестра Паша родила мальчика. Назвали его Володей. Это в честь нашего вождя товарища Ленина, как мы решили с Санькой.

Жду ответа, как соловей лета.

К сему — Алексей И. Филатов».

Загрузка...