ДАНА ИВАНУ ГОЛОВА

Голова ты моя, голова.

Булава ты моя, булава!..

Н. Панченко

Глава 1

Дом Ивана Досова стоит над крутоярьем. Кама здесь возле села изгибается, горбатится тугим татарским луком. Дом велик и стар. Срублен он вполдерева; комли по углам, обтяпанные топором, торчат неровно. Стены у дома серые, промытые дождями, иссеченные ветрами, потому что стоит он на самом, как говорят мурзихинцы, на юру. По лицу дома три небольших окна да во двор два. Одна стена совсем глухая, она выходит на север, а оттуда из-за Камы обычно дует самый студеный ветер, поэтому и не стал пращур ладить в этой стене окна. В задней стене — дверь прямо в сени, а из них выход на крыльцо во двор.

Когда-то и дом, и двор были крыты соломой. Но перед свадьбой Иван перекрыл дом тесом, ладными шпунтовыми досками. На дворовую постройку лесу не хватило, или, вернее, просто не решился рыбацкий бригадир вбивать деньги в хозяйство, к которому, прямо сказать, не очень-то лежала у него душа. Так и стояли дом и двор, словно человек, у которого одна нога в сапоге, а другая в лапте.

За домом был сад, неухоженный, старый. Торчало в нем несколько сучкастых, в желто-зеленом лишайнике яблонь, у плетня непролазно кустился вишенник, сердитым ежиком пыжился низкорослый крыжовник. Несколько грядок с морковью, бобами и огурцами — вот и все, что было в этом саду, на который не зарился никто из соседских ребятишек, даром что стоял он поодаль от дома и можно было огородничать безбоязненно.

По правде сказать, и у других домов Мурзихи сады были не лучше. Причиной тому вода. Потаскай-ка ее из-под горы. Посчитай-ка ступеньки взад и вперед. Да и зачем свой сад, когда в соседних Новоселках за рыбу можно сколько хочешь яблок, картошки, капусты, огурцов и прочей зелени наменять?

Может, и взялся бы Иван Досов за сад, как-никак ребятня подрастает, все, глядишь, им забава, но с каждым годом все ближе и ближе к саду и к дому подбирался обрыв. И ведь не где-нибудь в другом месте, а именно тут, где расположилась досовская усадьба. По весне сажень за саженью отваливались увесистые глыбины, словно кто-то откусывал красновато-охристую глину.

Пелагея все уши прожужжала Ивану, уговаривала перенести дом. «Неровен час, сорвется кто из них, — кивала она на детей, — тогда поздно будет!» Пелагее даже во сне привиделось, как это случилось со старшим, с Сережкой. Будто стоял он на обрыве и кидал в Каму глиняные комышки, насаженные на гибкую хворостинку. Смеется Серега, любо парнишке — далеко летят комышки, а у Пелагеи сердце замирает. Хочется крикнуть, да боязно: вдруг испугается сын, больно уж близко стоит он к краю обрыва.

Уж вроде бы и уговорил себя Иван, решил с переносом дома, да неохота идти в правление. Там, наверное, людно, накурено, то и дело надрывается телефон, и председатель кричит в трубку хриплым голосом и поэтому кажется сердитым.

То ли дело тут, на берегу Камы. Она разлилась широко, скрыла под собой отмели и островки; раздолье до самого левого берега, где находится Монастырская слободка. Коричневая, мутная вода будто неподвижно застыла, разнежилась под майским солнцем. Она похожа сейчас на сусло и такая же густая, упругая и силищи в ней до черта. Вон как медленно двигается навстречу течению буксир с баржами.

Иван спускается по глинистой тропинке вниз к реке, втягивает пахнущий смолой и мокрым деревом воздух. Тут, под горой, солнце печет еще жарче. Блестят смолеными днищами перевернутые лодки, обсыхают бревна, перехваченные на реке запасливыми хозяевами. Это у них в Мурзихе за грех не считается — попользоваться дарами реки. Иван вовсе еще несмышленышем был, когда однажды весной в церковь во время обедни ворвался мужик и, лба не перекрестив, заорал: «Мужики, плот разбило!» Осеняя себя крестным знамением, все метнулись из церкви, да и батюшка с причтом, переоблачившись, приняли участие в перехвате разбитого плота. А потом обедню снова продолжили. Правда, у попа синяк появился под глазом, все участливо вздыхали: багром угораздило батюшку…

— Папа-а! — слышит Иван детские голоса и оборачивается. С горы сбегают сыновья.

«Вот бесенята, так и тянутся к воде», — притворно негодует Иван, поглядывая на сыновей. На самом деле ему любо, что ребятишки не боятся Камы. Значит, тоже рыбаками будут.

Иван переворачивает одну из лодок, сталкивает ее в воду, прилаживает весла, укладывает черпак. Старший, Серега, наблюдает молча, младший, Витюшка, куксится — чего возьмешь с семилетнего? — просит:

— Папанька, а мы?

— Мама не велела, — говорит ему Серега и не смотрит на отца.

«Ишь ты, — усмехается Иван, — характер выдерживает». Командует:

— А ну, живо в лодку!

Младший с ликующим визгом переваливается через борт, зовет брата. Серега ковыряет носком ботинка глинистый берег.

— Ты чего, Серега-сорога? — спрашивает отец.

— Так мама же!..

— Кто у нас в доме хозяин? — притворяется сердитым Иван. Сергей быстро забирается в лодку. — Ну, вот это другое дело. Бери кормовик!

На воде прохладно. Иван стаскивает пиджак, укутывает Витюшку и велит сесть ему на дно лодки. Гребет Иван не торопясь, еле окуная лопасти весел, но вкладывает в гребок столько силы, что на воде долго еще не пропадают крутящиеся воронки.

— Держи вдоль уреза, — наставляет он старшего. — Поднимемся до Соснового оврага, а там перевалим на остров.

Привставая от усердия, Серега старается помочь отцу, попасть в такт его гребкам своим кормовиком.

— Гляди, вывалишься! — предостерегает Иван.

— Не-е, — Серега трясет головой, — не маленький.

«Действительно, — думает Иван, — сейчас ему двенадцать. Через четыре года в бригаду вполне можно брать. Меня тятя с каких пор начал приучать».

— Папанька, а мы зачем на остров-то? — подает голос Витюшка. — Столбунцов там нет, дику лукова тоже.

— Эх ты, дику лукова! — смеется отец. — Там сейчас лещ нерестится, икру мечет в полоях. Вода, как в котле, ключом бьет. Рукой прямо бери.

— Наловим, — серьезно говорит младший, — а то дома один горох. Я рубаху сниму, чтобы куда класть.

— Во, — Иван показывает кулак. — Нельзя сейчас. Запрет. Ясно?

Лодку сносило течением к острову. Черно-зеленые тальники высовывали из воды верхушки. Выше, на плешине, сгрудились в кучку дубы. Они были почти голыми, лишь кое-где на ветвях шевелились от легкого ветерка желто-коричневые прошлогодние листья. Облизанные водой, громоздились на приплеске кучи плавника.

Иван первым спрыгнул на остров, подтянул лодку за веревку, обмотал ее вокруг коряги.

— Пошли на ту сторону, — сказал сыновьям, — черемухи наломаем.

Витюшка с визгом кинулся к зарослям, принялся трясти гибкие тонкие стволы черемух. Мелкие лепестки, словно снег, посыпались на него, на землю.

— Погоди, — остановил Витюшку отец, — на вот, рви! — Он нагнул деревцо, потом другое, третье. Сыновья быстро наломали охапки пахучих, усыпанных белыми гроздьями веток.

— Хватит! — приказал Иван. — А то летом самим же полакомиться нечем будет! Пошли к полоям… А оттуда к Запертому пройдем. Там сейчас самый нерест.

Витюшка кинулся было первым, но отец удержал его:

— Тихо, дурной! Рыба шум не любит.

Запертым называлось небольшое озеро, расположенное в глубине острова. Летом из него тек узкий и неглубокий ключ, по которому в засушливый год скатывалась из озера рыба. Но по веснам полая камская вода подпирала ключ, и он делался широким, заливал луговину. Течения тут почти не ощущалось, вода была теплее, чем в Каме, и рыба облюбовала луговину для нереста.

Иван знал, что сейчас, в пору, когда цветет черемуха, нерестится средний лещ — черемшаник. А незадолго перед этим тут выметал икру самый мелкий лещ — березовик, в эту пору как раз распускались почки на березах. Все это он успел рассказать сыновьям, пока пробирались они к Запертому.

Раздвинув кусты, Иван всмотрелся в разлившийся ключ, затем негромко позвал сыновей, стоявших у него за спиной:

— Глядите!

Обычно осторожные, недоверчивые и, по мнению рыбаков, смышленые лещи, размером чуть не в печную заслонку, вели себя, словно легкомысленные уклейки. Целыми табунами, вереницами плескались они в прибрежных затопленных зарослях. Иные, видимо, обессилев, выворачивались на бок и мгновение лежали, лениво пошевеливая хвостом и плавниками. У других узкие высокие спины высовывались из воды, образуя на ней расходящийся след. Рыба словно забыла обо всем: о том, что ее может подкараулить ставная, незаметная в мутноватой воде большеячейная сеть; о том, что над разливом носятся прожорливые чайки; о том, что щуки без промаха бьют по рыбьим табунам. Громкий плеск и лясканье лещевых тел как бы говорили всему окружающему миру: и яркому солнцу, и бездонной просини июньского неба, и молодой зелени, и людям, стоявшим и смотревшим на это ежевесеннее зарождение, — мы даем жизнь себе подобным, нам не страшна смерть, потому что мы оставили, после себя потомство, поэтому не мешайте нам, ибо не будет нас, не уцелеете и вы!

И все: и солнце, и небо, и зелень, и люди, — наверное, понимали это. Потому-то и было так торжественно и тихо над полоем. Не понимали этого только прожорливые чайки и оголодавшие озерные щуки. На чаек закричал и замахал руками Витюшка, и птицы испугались, шарахнулись от берега, улетели прочь. А про щук, прижмурив от цигарочного дыма глаз, сказал Иван:

— Давно я до них добираюсь! Нынче волокушей всех выберем из Запертого. Вон ведь что делает, паразитина! Вон, вон, глядите! Вон у куста.

Недалеко от берега — тут вода была посветлее — тихо плыла рыба. За ней тонкой струей тянулась бледно-желтая дорожка — икра. Несколько самцов увивались возле. На переднюю рыбину и обрушилась щука. Вмиг мутная наволочь окутала и хищника, и жертву, только с плеском ударял по воде щучий хвост.

— Папанька-а! — вдруг крикнул Витюшка и ухватился за куст. Оказывается, он так увлекся зрелищем, что не заметил, как ноги очутились в воде, и теперь хныкал, явно опасаясь отцовского гнева.

— Ну, ладно, ладно, — успокаивал сына Иван, — вон сейчас Серега сушняку насобирает, разведем костер и высушим… Экий ты растяпа!

Пока разгорался костер, Витюшка хныкал, что он хочет есть. Сергей принялся его стыдить. Но меньшой раскапризничался, крупные слезы покатились по щекам, а потом он принялся жаловаться, что ему холодно.

Иван поскреб затылок: неровен час, заболеет малец, тогда от жены попреков не оберешься. Поглядел на Мурзиху, видневшуюся на горе, на свой дом, на темную пасть обрыва.

— Хватит, не ной! — прикрикнул он на младшего. — Распустил нюни. Сейчас накормлю… Ты гляди за ним, Серега!

Парнишки затихли, недоверчиво поглядывая, как отец достал из лодки сачок, срезал толстый прут и направился к полою. Вскоре Иван вернулся. В сачке лениво ворочал жабрами лещ.

— А как же запрет? — строго спросил Серега. — Сам же говорил — нельзя.

— Говорил, говорил, — сердито отозвался отец, — из-за вас же.

— Я не стану есть.

Витюшка снова захныкал:

— А я хочу, хочу! Сами взяли меня сюда, я бы сейчас дома гороху похлебал и ситного поел бы!

— Цыть! — пресек его хныканье отец и стал обмазывать леща глиной. Потом он разворошил костер, уложил рыбу в золу и снова развел огонь.

Серега сидел, исподлобья поглядывая то на брата, то на отца. «Наш, досовский, погляд-то, — усмехнулся Иван, — вылитый дед. И волосы, и глаза». Он взглянул на меньшого. Черноволосый, темноглазый, с узеньким белым лицом, на котором брови казались нарисованными, Витюшка пошел в материну родню. «Ишь, нахохлился, галчонок», — подумал отец, наблюдая, как Витюшка тянет шею, посматривая, скоро ли прогорит костер.

— Потерпи, потерпи, — утешал его Иван, — зато харч будет — за уши не оттащишь. — Он свернул самокрутку, прикурил от уголька. — Вы вот что, сыны, послушайте-ка-сказку не сказку, а так, одну побасенку… Мне ее отец, стало быть, дед ваш рассказывал… Иди к нам поближе, Серега-сорога, а то за костром-то не слышно тебе.

«Может, не надо? — мелькнула у Ивана мысль. — Малы еще, не поймут… Не поймут? Возможно. Но тогда просто пусть запомнят». Он, Иван, запомнил? А понять правильно — он позднее понял, когда уж не было в живых его отца. А то кто знает, когда еще выпадет время и место побыть с сыновьями. Не принято ведь на Руси во младенчестве тютькаться с ними. Вот когда подрастут, тогда вроде бы и можно разговаривать как с ровней. Но зато подросшие сами не желают быть откровенными со стариками.

— Значит так, — начал Иван, — жил-был мужик, и было у него три сына. А жены не было, стало быть, померла… Пошел однажды мужик с сыновьями весной по каким-то своим хозяйским делам. На пути речка попалась. Неглубокая, но быстрая и широкая. Разулся отец и решил сыновей по очереди через нее перенести…

— Через полой, да? — перебил Ивана меньшой.

Серега дернул его, шепнул:

— Через речку, дурной!

— Взял первого, несет. Донес до середины, спрашивает: «А вот когда я стариком стану, будешь меня на руках носить?» Сын поглядел вниз: вода текучая, холодная; плавать не умеет. «Буду, тятенька!» Мужик взял да и кинул его в реку…

— Нашто? — в голос спросили изумленные сыновья.

— А вот слушайте дальше, — усмехнулся отец. — Взял мужик второго. Донес до середины и то же самое спрашивает. Второй сын то же, что и первый, отвечает. И этого кинул в реку мужик… Очередь за третьим. Точь-в-точь так же все было, но ответил третий по-своему. «Нет, — говорит, — тятенька, не стану я тебя на руках носить. У меня у самого дети будут!» И донес его отец до другого берега. Запомнили? Ну, вот и ладно, а тут и обед готов!


Отца своего, Сергея Досова, помнит Иван хорошо. В памяти отчетливо сохранилась широченная, надвое расчесанная сивая борода да кумачовая рубаха, которую бессменно носил отец. А вот какие глаза у старика, Иван не помнит. То ли тому, что густющие брови нависали над ними, то ли некогда было всматриваться парнишке. Ну, не помнит, хоть убей его!

Помнится Ивану осеннее утро. Отец мастерит из яблоневого сучка трубку, каленым прутком выжигает нутро, возле печи топчется; мать посмеивается, корит его за что-то. И вроде бы робеет отец, шепелявит что-то беззубым ртом. Зубов у него точно нет. Это Иван знает, сам руку совал в рот, проверяя, не врет ли часом.

— А чего же это у тебя, тятя, зубов нет? — выпытывает сынишка. — У меня вон какие, свинец на грузила кусаю!

— Рано мне их выбивать принялись, вот и нету, — шамкает отец, причмокивая губами, пытаясь раскурить трубку. — И-их, и кто только не бил меня за мою жизнь! И каждый в зубы норовил, побольнее, значит, чтобы.

Знает Ванюшка: примется сейчас отец старину вспоминать. Смешной он делается в эту пору. То слова какие-то непонятные кричит, словно бы командует, то петь примется, да так тоскливо, что даже сам плачет. Чудно Ванюшке. По словам отца выходит, чуть не всю Россию исколесил он, на острове Сахалине бывал, подкову, говорит, мог разогнуть, а сейчас тихий какой-то, да и кашель его донимает.

Ванюшку к рыбалке стал отец приваживать лет с семи: то заставит живцов для жерлиц наловить, то червей в обрыве накопать. Брал с собой вентеря и крылены ставить, обучал плавать с сеткой. Маленькую иглу для вязки сетей сделал, специально для сына.

А сам говаривал ему, когда дивились соседи его уловам:

— Разве столько здесь можно брать? Ватагу надо сбивать да неводом, чтобы, значит, сообща, артелью. Да разве наших подобьешь на это? Может, ты, сынок, до этого доживешь, а я — нет… Наших, мурзихинских, надо до костей перелицевать, тогда, может, станут артельными, а так — нет, каждый себе норовит.

Мало-помалу познавал Иван рыбацкие приметы, учился глядеть на воду, узнавать по ряби, где отмель, где пучина. Узнавал тайные повадки рыбы, излюбленные места, где жирует, куда на зиму прячется.

Однажды по первому льду шли они с отцом блеснить. Лед был тонкий и черный. Смотрит Ванюшка под ноги, прислушивается, как потрескивает лед. На льду церковь опрокинутая белеет, дом их видно, зияющий оскол обрыва. Трусит Ванюшка, на отца косится. А тот посмеивается, сноп обмолоченный развязывает; Ванюшке велит и сам привязывает к коленям и локтям соломенные пучки.

— С этим не провалишься, — учит мальца. — Ложись и ползи.

Мурзихинские мужики кивают одобрительно:

— Башка Серега Досов!

А отец сулит:

— Это что, погодите, вот еще покажу!

Смастерил отец салазки, наподобие детских, себе и Ванюшке. Бери в руки по острой, с гвоздем на конце дубовой палке, садись в салазки — отец говорил, их на Амуре чунками зовут — и пошел отталкиваться. Раза в два быстрее, чем пешком, да и лед любой выдерживает. А потом на этих же чунках обратно рыбу везти сподручно.

— А в артель если бы, — убеждал отец мужиков, — да невод бы огоревать, я бы вас еще не тому научил. Мы бы и зимой стали рыбы сколь хочешь брать! Артель — это сила, мужики.

Нет, не зря, видно, мытарился Сергей Досов по свету, прозвище Мытаря не зря носил. Нужда заставит на выдумку пойти.

Разговоры об артели дошли до урядника и почему-то ему не понравились. Он велел Досову прибыть в уезд, а когда рыбак пришел, урядник внушительно и коротко сказал:

— Ты вот что, кавалер (у Досова на груди мотался солдатский Георгий), гляди у меня! Выкинь из башки про артель! Каждый за себя должен думать, один бог за всех, понял? Еще услышу, пресеку!

С той поры отец про артель больше не заикался, только сокрушенно вздыхал, поглядывая на окуней, очень уж падких на досовские добычливые блесны, душу травил:

— У вас что за рыба здесь? Вот на Сахалине есть рыба — кета. Или чавыча опять же. Крупная, красная, а уж вкусная да мясистая!.. Или вот кумжа есть.

Верит и не верит Ванюшка отцовым рассказам. Неужели и взаправду столько много ее, этой рыбы, что кормят ею собак, перемалывают в муку да еще удобряют землю? Но божился отец, говорил, сам видывал, как прет стеной рыба кета в устья маленьких речушек: «Весло не падает, если торчком поставить, вот как густо!»

Правда, и на Каме бывает, идет косяками сельдь-бешенка. С Каспия идет на нерест. Ванюшка видел, как у них в Черной суводи металась и билась крупная, фунта по четыре, рыба с темно-фиолетовой спиной. Выметав икру и обессилев, бешенка ослабевала и начинала кружиться на одном месте. Глядеть было страшно и жалко. Рыбу течением прибивало к берегу, и она засыпала. Ее терзали воронье и прожорливые чайки. Воздух на приплеске долго еще был потом приторно-сладким и тошнотворным.

В Мурзихе, в Монастырской слободе да, пожалуй, и по всей Каме считали черноспинку ядовитой и поганой и поэтому ее не ели. Даже когда рыба набивалась ненароком в сеть, все равно ее выкидывали, потому что купцы бешенку не брали, презрительно называли ее «мордовским товаром».

— Кумжа, она вся красная, на щуку похожа и весит пуда по три, — разжигал охотку отец. — Вот бы огоревать, тогда бы дело было!

— Нешто она в Каме водится? — недоумевал Ванюшка. — Белуга, осетр, белорыбица, стерлядь — это точна есть.

— Есть. Я у пароходских узнавал. Один лоцман мне говорил, он в Камском Устье видел у рыбаков красную щуку. Икряная… Значит, к нам сюда из Каспия припожаловала. Икру она мечет осенью.

Не довелось Сергею Досову поймать в Каме красную щуку — кумжу, не удалось ему и до внучат дожить. Всего на три года пережил он свою жену, убитую белогвардейским снарядом летом восемнадцатого года, когда колчаковцы, удирая из Казани, обстреливали Мурзиху с канонерок. Голодным знойным летом двадцать первого года умер он от брюшняка, навалившегося на Мурзиху. А ведь казалось, такому кряжу, как он, век износа не будет.

Перед самой смертью сказал отец худущему, вытянувшемуся, словно столбунец, сыну, чтобы берег он крест над Черной суводью, над дедушкиной могилой, и еще, чтобы хоронили его с попом.

— Мотряй, он и правда есть, бог-то, — растерянно сказал отец. — Должен быть!.. А то как же так? Жил-жил человек да и помер… И все? Ведь для чего-то родился? Неужто только чтобы умереть?

Сивая борода у отца свалялась, из разорванного воротника торчала исхудавшая жилистая шея. Синеватая тонкая жилка билась у отца на виске. Ванюшка смотрел на нее, и вдруг ему показалось, что этих жилок не одна, а две, три, четыре…

— Ты не плачь, сынок, что плакать-то? — тихо попросил отец. — Сходи-ка к отцу Мефодию, исповедаться стану… Жалко вот, красную щуку-то не поймали с тобой… Ну, да ничего, теперь ты уж один сможешь, коли пофартит да выживешь ежели… Главное, артелью надо, артелью, а то одному-то несподручно. Вон и власть новая про это говорит. Какое солнце-то нынче, так и печет… Дай-ка испить!

А когда Ванюшка напоил его, отец сказал:

— Опять же, ежели есть бог, так он что, не видит, чего на земле-то делается? Пусть бы хоть солнце завесил чем-нибудь. Ведь люди мрут, люди, не мухи… Ступай все-же за попом, сынок!

Попа дома не случилось в ту пору. Ванюшка наказал его дочери передать просьбу умирающего, а сам поспешил обратно. Отец был уже мертв.

Потом за Ванюшкой приходили из комбеда, хотели отправить его в детский приют.

— Как бы не так! — совсем по-взрослому ответил Ванюшка. — Мне уж тринадцатый с зимнего Николы.

Тогда пригрозили, что отберут у Ванюшки земельный надел. И тут не поробел парень:

— Берите. На что он мне? Я себя прокормлю да и на рыбу чего хочешь выменяю.

Прямо из комбеда прошел мимо дома к Черной суводи, сел возле дедушкиного креста, прислонился спиной к нему, стал смотреть на Каму… И не знал он в тот час, что занесли давно в лоцию этот приметный знак, который так хорошо створится с крайней башней монастырской ограды. Да и нужно ли знать, довольны люди или нет, если сделал ты нечаянно им доброе дело?

…Каждую весну, перед тем как уехать с артелью на остров, непременно ходил Иван поглядеть, как чувствует себя крест. Сначала ходил потому, что мучила совесть: не выполнил просьбу отца — схоронил без попа, а потом, когда стал повзрослее, ходил по привычке. В Мурзихе по этому поводу полушутя, полусерьезно судачили: ходит, чтобы «слово» дед замолвил перед началом путины.

Но нынче впервые не побывал Иван у столба над Черной суводью. «Вроде бы неловко, ведь бригадир», — убедил он себя.

Теперь уже все позади: сборы, проводы, советы, просьбы. Теперь они вольные казаки…

Мужики на весла налегают, друг перед другом хвастаются. Иван усмехается: завозня, она вымотает. Он на своей лодке не торопится. На задней скамейке Серега от нетерпения ерзает, хочется ему догнать бригадную завозню.

Весело и все же чуточку не по себе Ивану. К чувству вины за то, что не сходил перед отъездом к кресту над Черной суводью, примешивается еще какое-то неизведанное чувство. Оно появляется, когда Иван смотрит на сына.

Скоро его Сергей станет таким же, каким когда-то был он сам, Ванюшка. Все идет своим чередом. Будет жить родовой корень Досовых! Перевода ему не будет, как земле, как реке Каме. И от этих простых и чистых мыслей словно бы светлее делается вокруг, словно бы сил прибывает.

— Помогай! — кричит Иван сыну.

На завозне, видимо, замечают, что маленькая остроносая лодка бригадира начинает догонять неуклюжую посудину. Замечают и начинают грести усерднее. Хохочут рыбаки, беззлобно переругиваются, широко и сильно откидываются назад, толчками гонят вперед огромную завозню.

Колченогий Костюха Пряснов — он сидит в завозне на неводе — засовывает в рот пальцы, свистит по-разбойничьи, пригибается и распрямляется в лад гребкам.

— Ребятушки, — орет Костюха, — навались! Срамно будет, коли Досовы обгонят… Вон ведь нас сколько!

Костюха ерзает на неводе, гребцы грозят:

— Сиди, а то вытряхнем! Не поглядим, что уполномоченный.

Костюха спохватывается: действительно, не пристало ему себя так вести. Как ни крути, едет не просто сам по себе, а как начальник. Пусть маленький, а начальник. В холщовой сумке у Костюхи безмен лежит, инструкция, на бумажке напечатанная, большая деревянная ложка да полкаравая хлеба.

Инструкцию Костюха выучил наизусть. Говорится в ней о том, как нужно собирать чешую от чехони и уклеек. Неделю назад приезжал в Мурзиху из Чистополя представитель кооперации, договорился с председателем колхоза Родионовым, что выделят уполномоченного по сбору чешуи. Нужна была не всякая чешуя, а именно от чехони и уклеек. Делали из нее, оказывается, жемчуг. Ну, то есть сначала собирали, приготовляли жемчужный пат, а потом эту взвесь, добавив клей, наливали в стеклянные шарики. Ни много ни мало за каждый килограмм чешуи платила кооперация по тридцатке.

Иван, который был при этом разговоре в правлении, сказал, что никто из рыбаков такими пустяками заниматься не будет.

— Хороши пустяки! — возмутился приезжий. — Посчитай, сколько рыбы надо на тридцатку? А тут килограмм чешуи собрал и получи, пожалуйста! Озолотиться можно!

— Сами озолочайтесь, — возразил Иван. — Пока кило наберешь, золото помедеет. Хаханьки — чешуи кило набрать!

Председатель Родионов тоже не очень настаивал. В самом деле, очень несерьезное занятие для взрослого человека. Уж не разыгрывают ли часом? Да нет, бумага с печатью у приезжего, на машинке отпечатана.

«Задача, — размышлял Родионов, перебирая в уме подходящих для этого дела. — Не было печали, так черти накачали». В окно он неожиданно увидел Костюху Пряснова, с азартом учившего мальчишек запускать «монаха» — небольшого змея с мочальным хвостом.

— Будет уполномоченный! — сказал Родионов и распорядился позвать Пряснова в правление.

Костюха, переваливаясь и припадая на правую, калеченую ногу, обутую в белый шерстяной носок и в галошу, даже засветился, узнав, какое важное дело ему поручают.

Вот так и очутился Костюха Пряснов на завозне к досаде Ивана Досова и на потеху всем рыбакам. А потеха началась с самого утра.

Обычно проводы проходили торжественно и чинно, а сегодня из-за Костюхи все пошло наперекосяк. Он торопился, боясь, что рыбаки уедут без него, и потому решил сократить путь, ринувшись через огород Федора Зюгина. В огороде на уполномоченного кинулась зюгинская собака Пальма, подняла лай. От собаки Костюха отбился, но Пальма не отставала. Да мало того, за сучкой увязались соседские кобели, давние ее поклонники. Костюха, нелепо взмахивая руками, бежал по тропинке, а за ним неслась целая свора лающих собак.

Рыбаки в это время складывали невод. В него и угодил с разбегу Костюха, жалобно матерясь и всхлипывая. Мужики, хохоча, отогнали собак, помогли колченогому выбраться из невода.

Не успел Иван угомонить развеселившуюся бригаду, началось новое представление. По тропинке с воем спускалась Костюхина жена, которую перепугали ребятишки, сказав, что мужа разорвали собаки. Разглядев целого и невредимого Костюху, супруга принялась честить его, упрекая в том, что он забрал из дому весь хлеб.

— Молчи, дура баба! — хорохорился Костюха, не слезая, однако, с завозни. — На заработок еду, не понимаешь, что ли? Озолотимся, жемчугу добуду.

— Ладно, кончай! — сердито сказал Иван, перекрывая хохот рыбаков. — Поехали, ребята! А ты, Константин, помолчи лучше. Право слово, как ребенок…

Весь день ушел на то, чтобы привести в порядок землянки, устроить сушила для невода и сетей. Первую тоню решили делать утром, поэтому спать собирались лечь рано.

Сын хотел было лечь в землянке, но Иван сказал:

— Разведи-ка костер побольше. Прогорит, песок нагреется, парус постелем и здесь будем спать. Как на печке. А в землянке сыро и душно.

— Вонько там, — поддакнул Костюха, — это уж точно. — Сидел колченогий возле костра и рисовал палочкой на песке какие-то цифры.

— Колдуешь никак? — поинтересовался Иван.

— Да нет, прикидываю, сколько на кило тешуи надо, — мечтательно отозвался Костюха. — Товарищ из кооперации говорил, что на сто грамм ее надо четыреста уклеек… А сколько же чехони надо? Вот и считаю, на кило-то сколько надо… За тридцатку-то попыхтишь!

— А ты думал! — Иван усмехнулся. — Вовсе зря ты, Константин, за это взялся… Нестоящее дело.

— Так ведь председатель просил. Как откажешь?

— Вот смотрю на тебя и думаю: до чего же ты неуделанный весь, — Иван достал уголек из костра, прикурил. — Давеча на какое позорище себя выставил.

— Поверишь, нет, а ведь я все как лучше хочу. Приноравливаюсь, прицеливаюсь, хвать — все наоборот, — Костюха сокрушенно вздохнул, принялся разравнивать песок. — А вот сны мне зато хорошие снятся… Будто сильный я, красивый. И дом у меня лучше всех в Мурзихе, и жена как пава… А проснешься — слезать с печки не хочется.

— Несуразное ты чего-то несешь, — отодвигаясь подальше от пахнувшего жаром костра, сказал Иван. — Вовсе несуразное. А ну-ка все мы легли бы да сны глядели? Что тогда? Кто бы рыбу ловил, землю пахал, на заводе работал? Вот то-то и оно… А к работе сызмальства приучаться надо. Ты думаешь, зачем я Серегу сюда взял? Матерный лай слушать или комаров кормить?

— Да это я все знаю, Иван Сергеевич. — Костюха принялся пересыпать песок из ладони в ладонь.

— Знаешь, а не делаешь. Это саботаж называется. Не зря тебе, видно, кличку-то Саботажник дали!

— Вот и нет! — Костюха оживился, заерзал на песке. — Вовсе зря. Язык-то без кости… А получилось это опять же от моей сговорчивости. А ты или не знаешь? Хотя да, ты же в это время на действительной был. Постой, дай бог памяти, когда же это? — Он задрал лицо, закрыл глаза и принялся шептать, загибая пальцы: — Ну да, точно, в тридцатом году это было… Сплошная коллективизация шла…

А произошло тогда вот что.

В ту пору как раз в Мурзиху приехал уполномоченный. Собрал приезжий правление и речь держит. Кончил говорить, отпустил народ и спрашивает председателя:

— Небось у вас и саботажники есть? А?

Председатель отвечает:

— Нет, не слыхивал.

— Да как же так — нет? В других местах есть, и у вас должны быть.

Мнется председатель, свое твердит:

— Да ведь надо поглядеть… Может, и есть.

— Вот что, председатель, — сказал приезжий. — Сейчас давай мне лошадей, я поеду к соседям. Через пару дней вернусь. К тому сроку чтоб у меня все в ажуре было! — И пальцем погрозил.

Понурился председатель. Но делать нечего, с утра нарядил караульщика народ собирать.

На собрание пришли все, благо еще сев не начинался. Женщины, которые помоложе да побойчее, норовили вперед сесть.

— Будем саботажников выбирать, — сказал председатель, — начальство приказало. Кого назначим, мужики? Как скажете, так и будет.

— Деда Быбыкина, — зашумели мужики, — он грамотный.

Дед встал, бороденку в комок, отказываться начал для вида, а потом согласился:

— Послужу, коли опчество доверяет!

— Есть один, — толкует председатель, — да вдруг мало?

— Костюху Пряснова, — кричит холостежь, — он тоже писать умеет!

— Ладно, — кивает председатель. — Проходит.

Тут женщины заволновались:

— А где равноправие? Нашему брату дорогу не загораживайте! Клашку Савинову желаем.

Одним словом, еле поладили, договорились, что изберут в саботажники всех троих.

Сход разошелся, а председатель повел эту троицу в правление и деду Быбыкину ключи отдал.

«Черт его знает! Может, он главнее меня начальством будет», — подумал при этом.

Наутро дед Быбыкин обрядился в чистую рубаху, голову лампадным маслом сказал. Костюхе мать за ночь сшила парусиновую сумку, он с ней пришел, а Клавдия повязала кумачовую косынку — знай нашего брата.

Сидят день, сидят второй. От скуки в домино постукивают. Вернулся уполномоченный — и к председателю:

— Нашел?

— Так точно!

— Где они?

— Да сидят.

— Уже? А караулит ли кто?

— Да нет. Куда денутся?.. Свои ведь.

Приводят саботажников.

— Саботажники? — спрашивает начальство.

— Они самые! — за всех отвечает дед Быбыкин.

— Чем занимаетесь?

— Да пока ничем. Ждем указаний.

— Давайте подводу. Отвезти их надо куда следует! Там разберутся, чьих указаний ждут, — распорядился уполномоченный.

Дед хотел было сбегать за харчами, но уполномоченный загадочно так усмехнулся и промолвил:

— Не беспокойтесь! Пища там грубая, но добротная.

Повезли их в город. И неизвестно еще, чем бы дело кончилось, если бы не повстречался в том доме, из окон которого небо в крупную клетку кажется, парень родом из Мурзихи.

— Ба, — изумился он, — земляки! Какими судьбами?

— Да мы саботажники! — охотно поясняет дед Быбыкин.

Ну, земляк быстро разобрался, в чем дело.

— Дед Быбыкин давно уже дубаря врезал, Клашка Савинова в Перми живет, а я вот здесь обретаюсь, один за всех эту позорную и вредную прозвищу ношу, — закончил свой рассказ Костюха. — А ты говоришь… Я, Иван Сергеевич, все понимаю, только вот получается у меня шиворот-навыворот, затылком наперед.

…Давно уже прогорел костер. Сонно плещут волны, взбегая на заплеск — словно возится и никак не может уснуть Кама. Уже доносится из землянок громкий храп рыбаков, ушел переваливаясь уполномоченный по жемчугу, неустроенный мужичонка Костюха Пряснов, посапывает на теплом парусе Серега, разбросав ноги, точно бежать собрался, а Ивана все никак не берет дрема.

По небу будто соль рассыпана, звезды проступили. Ковшиком склонилась над Камой Большая Медведица, значит, уже за полночь. Точно. Иван находит взглядом в той стороне, где Мурзиха, мерцающую красноватую точку. Марс. Бог войны был в древности. Это Иван знает: еще когда действительную служил, на занятиях в армии проходили. Приезжал к ним тогда в летние лагеря лектор из города с подзорной трубой, каждому красноармейцу давал смотреть. Слушать лектора было приятно и чуточку страшновато. Выходило по его словам, будто есть другая жизнь, другие планеты. «И, может, еще при жизни нашего поколения, — говорил лектор, — люди полетят к звездам».

«Как же так? — недоумевал Иван. — Как же там могут жить люди, когда звезды то и дело падают с неба?»

Он тогда же спросил об этом лектора. Но что ответил этот чудак с подзорной трубой, он сейчас и не помнит. Только вроде говорил, что падают не звезды, а осколки их. Но ведь осколки-то от целого бывают?! Вон, скажем, от снаряда или от гранаты. Значит, могут все-таки расколоться звезды. Выходит, ненадежная у них там жизнь, у этих других… Не то что здесь, на земле родной, вечной, обжитой, привычной.


Серега проснулся от шороха шагов и приглушенных голосов. Рыбаки усаживались в лодку: четверо в весла, двое на корму.

Было светло, но солнце еще не взошло. Предрассветный ветерок царапал реку, шуршал листвой тальника. Парнишка ступил было с паруса на песок, но босой ноге показался он холодным и мокрым. Вспомнил к тому же: отец наказывал вчера, чтобы сидел смирно, под ногами у взрослых не крутился.

Рыбаки, оставшиеся на берегу, стояли около завозни плотно, и Серега из-за их спин не видел, чем они заняты. Потом рыбаки отпрянули от завозни, словно оттолкнула она их, а на лодке взмахнули четырьмя веслами. С кормы потянулась к берегу веревка, захлопала по воде, роняя мелкие капельки. Высокий, кряжистый рыбак Пустобаев, навалившись всем телом, удерживал толстущий пятной кол, к которому привязана была веревка, или урез, соединяющий невод с берегом.

Поскрипывая уключинами, лодка медленно шла от острова наискось течения к стрежню. Серега видел: с завозни заскользило в воду темное полотно невода. Сейчас глиняные грузила на нижней поворе распрямят ячеистое полотно, а осокоревые поплавки на верхней удержат невод. Вмиг вся толща воды от дна до зыбкой поверхности будет перегорожена невидимой прочной полосой. Течение подхватит невод, и тут уж не зевай! Гони к берегу что есть силы. Гляди, чтобы второе крыло невода — беговое — успело развернуться на всю длину.

Серега вскочил на ноги. Вон как заработали на завозне! Несутся по течению к берегу, туда, где уже ждут лодку другие рыбаки.

— Быстрее, быстрее! — торопит Серега гребцов и сжимает кулаки, топочет ногами от нетерпения. И кажется ему, будто и поплавки на беговом крыле пляшут в лад его словам.

Ткнулась завозня в берег, спрыгнули с нее рыбаки, ухватились за веревку. А отец уже в бригадирской лодке, к цепочке поплавков гребет, приглядывает за тем, как смыкаются крылья невода, поторапливает рыбаков.

И тут выглянуло из-за дальней Монастырской слободы солнце — и прямо в невод. От воды парок идет, в ячеях темного невода вмиг сотни маленьких оконцев засветились, засверкали. И тянут, тянут неводом растопленное солнце рыбаки прямо к берегу, сходятся все ближе и ближе друг к другу.

Ну, разве устоишь спокойно! И Серега, поддавшись общему азарту, подбегает к неводу, вклинивается между взрослыми и, пятясь, тянет тяжелую, мокрую верхнюю повору.

Он видит, как мечется в неводе ошалевшая плотва, грудятся неповоротливые черноглазые лещи, поблескивая изумрудными глазами, ворочаются трехгранные острорылые стерляди. Стремительными бросками бьются в неводе светлые длиннорылые щуки. Выпрыгивает из воды, почуяв неладное, широкоспинный жерех, прозванный за свои повадки конем. И только сому не страшен невод: заметив его, зарывается башкой в ил усатый хищник. Ячейки у невода мелкие, поэтому и чехонь никуда не уйдет, и уклейка — отрада и надежда собирателя жемчужного пата Костюхи Пряснова.

Мечется, снует рыбья живность. Все ближе и ближе смыкаются рыбаки. И бригадир уже выпрыгнул из лодки, забрел в воду, нижнюю повору прижимает, чтобы не ушла рыба, в мотню невода чтобы скатилась, в узкий, длинный ячеистый мешок, похожий на островерхую татарскую-шапку.

— Ходи, ребята! — кричит бригадир. — Низа держи!

— Идет, идет! Сама идет! — орут рыбаки, те, что помоложе, и Серега кричит вместе с ними. Это не беда, что он мокрый, июньское солнышко все высушит.

Заспанный Костюха Пряснов — ладонь ко лбу — выскочил из землянки. Морщится Костюха то ли от досады, что проспал, то ли от того, что солнце мешает. Снова нырнул в землянку, выскочил с безменом и мешком. Да сообразил, видно, что рано еще, кинул все на песок, заковылял к рыбакам.

— Держись, ребята-а! — дурашливо закричали рыбаки. — Подмога идет!

— С таким амбалом можно белугу тянуть!

— Эй, Костюха, подбирай скорее чешую, а то весь жемчуг уплывет!

Уполномоченный скалил в ответ реденькие зубы, но отмалчивался, чувствовал, видно, смущение. Отвернулся было, собираясь зевнуть, да так и замер с открытым ртом, увидев, как свечкой взметнулась у поплавков щука и плюхнулась в воду далеко за ними.

— Эх-ма! Быстрее надо, а то вся уйдет! — Припадая на увечную ногу, Костюха подставил плечо под повору и с усердием принялся тянуть.

— Лодку давай! — закричал бригадир. — Жива-а!

Двое метнулись к рыбнице, подогнали ее. Сноровисто открыли потопчину — верхнюю крышку в середине лодки. Под потопчиной плескалась вода, в днище лодки были прорублены отверстия — прорези, чтобы всегда вода в гуслях была свежей. Сюда вычерпывают саками рыбу, а когда наполнятся гусли, наливают рыбу прямо на дно лодки, укрывают тальником, чтобы не выпрыгнула.

— Чай, пудов двадцать будет? — полюбопытствовал Костюха у степенного, неразговорчивого Пустобаева.

— Потом смерим! — неохотно буркнул рыбак.

— Уклейки только маловато, — явно набивался на сочувствие Костюха, — и чехони негусто…

— Ты вот чего, Пряснов, — оборвал его Пустобаев, — не порти нам тут компанию… Нишкни! А то мы тебе не только жемчуга, золота наложим в котомку-то сколько хочешь… Вот там за кустами его навалом… Слышь-ка, Сергеич! — вдруг ликующе сказал Пустобаев. — Не белуга ли, мотри! Вот как бьет, ровно бык в плетень! Право слово, есть что-то. Я чую!

Бригадир вынул весло из уключины, озабоченно крикнул:

— Низа, низа держите!

«Вот бы такое-то дело, — радостно подумал он, — для почину-то!»

— Всю тешую обобьет, — вздохнул Костюха и громко икнул. Рыбаки засмеялись.

— Ты, — скрипнул зубами Пустобаев. — Ежели еще пикнешь…

— Это баба, чай, поминает, — добродушно продолжал Костюха, понизив, однако, голос. — Чай, думает, я тут щербу хлебаю… С такими похлебаешь! Вон какую щучищу упустили да тешую всю обобьют.

— Замолчи, Пряснов! — прикрикнул бригадир, напряженно вглядываясь в рыбье месиво. — Что ты тут балаган устраиваешь?

— Да я что, я ничего! — пробормотал Костюха и отошел, но тут же принялся орать и махать на чаек, горланивших над тоней.

«Сегодня же выгоню, — окончательно решил Иван, — он тут мне всю бригаду перебулгачит. Я ему скажу, дьяволу колченогому…»

Что он скажет Костюхе Пряснову, бригадир так и не придумал. В мутной воде, почти у самого берега выметнулась вдруг толстенная светло-серая спина. Мощный хвост взметнул каскад воды. Рыбаки загомонили разноголосо:

— Бей, Иван!

— Низа держите!

— Еще бей!

— Наша! Знай хозяина!

Со второго удара Иван угадал веслом рыбине по голове и шагнул в воду, все еще не зная, то ли это оплошала огромная щука, то ли, может, пудовалый судак ввалился.

— Ну-ка, помогите, ребята! — позвал он рыбаков. — Один-то не возьму! Склизкая больно да и здорова. Видно, щука.

Но когда огромную серебристую рыбину выкатили на песок, Иван удивленно присвистнул: нет, не доводилось ему видывать прежде такое. Молчали и рыбаки.

Очень уж непривычный вид у нечаянной добычи: массивная, загнутая кверху голова, мощная махалка-хвост. А самое главное, на боках отчетливо видны лилово-малиновые полосы, похожие на странные, непонятные знаки.

Молчит бригадир, молчат рыбаки, беззвучно разевают широченные рты голавли, судаки, щурята. И такая стоит вокруг тишина, такое скованное спокойствие.

— Может, костерок разведем, — подает голос из кустов Костюха, — ушицу бы пора заваривать. А то кишка кишке кукиш кажет. Похватал вон столбунцов, да оскомину набил только.

И эта болтовня неожиданно нарушила затянувшееся неловкое молчание, своей обыденностью и безыскусственностью напомнила каждому, что ничего, собственно, не случилось. Подумаешь, лежит на песке неведомая никому рыбина.

— Серега и ты, дядя Яша, — скомандовал Иван, — ступайте чистить рыбу. А ты, Константин, давай за костер. — И улыбнулся Пряснову первый раз со вчерашнего вечера: — Поедим, да за жемчуг берись!

Рыбаки засмеялись, принялись проворно дочерпывать рыбу. Потом невод развесили на сушилках, потому что вторую тоню давать Иван не решился: и так с первого же раза переполнены рыбой лодки. Пока рассортируешь, сколько времени уйдет! Да если говорить откровенно, не совсем ладно чувствовал себя бригадир. Когда схлынули волнение и азарт при виде крупной добычи, вялыми сделались руки у Ивана, сердце заколотилось неровными частыми толчками, липкая испарина выступила на теле. Иван подосадовал: «Просидел вчера допоздна, вот и ломает теперь…»

— Серега, — позвал он сына, усевшись возле землянки в тени осокоря, — помоги-ка, сынок! — И, упершись руками в хрусткий белый песок, поднял ногу в высоком, с раструбом резиновом сапоге. — Тяни сильнее! Вот, а теперь другой. Ступай, а я полежу.

«Лихорадка, что ли? — невесело размышлял Иван, поглядывая в небо, где громоздились непролазными сугробами облака. — Или перед грозой морит? — Он поморщился, чувствуя неприятный озноб от испарины. — Этого еще не хватало! В самый начин расхвораться. Нет уж, дудки».

В мешке у него припасена бутылка водки. Да и каждый взял по одной для первого раза. Ахнуть стакан, поесть как следует да чайком с водкой опять же побаловаться, и вся хворь пройдет.

— Ты погляди-ка, Сергеич, — встревоженно позвал Ивана дядя Яша Пустобаев, — мясо-то у ней какое.

Иван поднялся и, хрупая босыми ногами по немятой еще корке песка, подошел к столу, где обычно харчились рыбаки и на котором сейчас дядя Яша распластал рыбину. Рыбаки толпились вокруг стола и приглушенно переговаривались.

Мясо, действительно, было непривычным с виду: розоватое, жирно лоснящееся. И еще одно было непривычным: рыбина оказалась икряной. Круглые бело-желтые икринки, похожие на дробь, лежали в животе, переложенные тонкими пленками ястыка.

— Тут что-то не так, — охотно вещал Костюха, нетерпеливо приплясывая возле стола, — не так, говорю, мужики. Вон, говорят, в Лаишеве овца двухголовым ягненком окотилась. И солнце на пасху, сам видел, играло.

— Да будет тебе, Константин! — попытался осечь Пряснова бригадир. — Чего ты тут разоряешься?

— Нет уж, Сергеич, ты не скажи, а неладно это! — не унимался Пряснов. — Это не к добру. Или к пожару, или к мору, или колдовство чье.

— Удались отсюда сей момент! — осерчал Иван и приказал: — Давайте его на лодку и к Сосновому оврагу! Нечего ему тут делать.

Но приказ, видимо, прозвучал не очень твердо, потому что Пустобаев хмуро сказал:

— Раз велишь, отвезу! Только пусть хоть щербы похлебает… И действительно, тут почешешь затылок-то: хрен знает, что за рыба вломилась? Жизнь прожил, а такой не видал, даром что все время на Каме торчу…

И тут Ивана словно осенило, вспомнился ему отцов рассказ, вынырнуло откуда-то из глуби жужжащее слово.

— Кумжа это, ребята, — внятно сказал он. — Помню, мне еще тятя говорил об этом в детстве. Она с Каспия идет на Вятку, там икру осенью мечет. Кумжа, точно! Стержневой линь по-иному.

…После ухи рыбаки легли спать. Иван достал химический карандаш, согнутую вдоль ученическую тетрадку, записал в нее улов. Порадовался: еще три-четыре таких удачных дня, можно будет председателя Родионова за горло брать, деньги требовать на моторную лодку для бригады.

Будет в бригаде мотор, можно тогда выше Монастыря подниматься, в том плесе стерляди можно больше брать. А это опять же колхозу к борозде. Нет, что ни говори, а здорово было бы с мотором!

Но мотор — это во-первых, а надо еще тони от каршей очистить. После обеда с дядей Яшей Пустобаевым надо промерить новую тоню, с кошкой ее проплыть, а то вдруг оставишь невод-то ненароком!

Мысли у Ивана делаются зыбкими, и сам он чувствует себя так, как будто сидит на завозне, а лодку покачивает мелкая, но крутая камская волна, хотя Кама сейчас лежит в тяжелой неподвижности.

И, почти засыпая, слышит Иван далекий веселый перестук пароходных колес. Это легкач бежит сверху, с Белой реки. Выходит, за полдень уже. И чудится Ивану, будто колеса от радости приплясывают в этот июньский погожий день.

— «Жан Жорес», — слышится негромкий голос сына. — Дядя Костя, а кто же это такой?

Костюха откашливается, фыркает:

— Эх ты, а еще в школе учишься!

— Так мы не проходили это, — оправдывается Сергей.

— Это который в Испании воевал, понял? — объясняет Костюха. — Самый главный, значит. Он фашистов рубал, да все саблей, саблей!

Иван завозился, кашлянул, перебил эту беседу.

— Ну что, сынок, может, искупаешься? — предложил Иван сыну.

Серега восторженно завизжал, скинул штаны, рубаху и кинулся к реке.

— Ты вот что, Константин, — сухо сказал Иван уполномоченному, — давай мотай отсюда. Одна морока с тобой… Каждое слово у тебя вранье.

— Прямо уж, — не очень уверенно возразил Костюха. — Я и сам уеду. Больно надо тут торчать! Пущай сами тешую-то собирают. Не больно мне их тридцатка-то нужна!

Снизу, из-за песчаного мыса, вонзившегося в Каму, медленно наливаясь синевой, выплывала туча. Ее отражение широким полотнищем ложилось на реку, словно заботливая хозяйка задергивала полированную мебель, чтобы не поцарапать ее ненароком, когда начнется грозовая кутерьма.

— А ты погляди-ка, как лупят! — воскликнул Костюха, указывая пальцем на ухвостье, откуда показалась лодка. — И гроза-то еще далеко! Как гонится за ними кто…

«Действительно, чего надсаживаются? — подумал Иван. — Успеют еще до дождя».

С лодки встревоженно и невнятно прокричали что-то.

— Чего? — Иван приложил руку к уху.

— Буди мужиков! — всполошенно орали с лодки. — Война!

Глава 2

Двоюродный брат Ивана Досова со стороны материнской родни Алеха Филатов уехал из Мурзихи летом двадцать шестого года, уехал зарабатывать на сапоги, полагая, что без них нельзя считаться женихом. Рассчитывал Алеха на скорый возврат, но жизнь повернула так, что остался он в Черноречье.

Стать-то вроде стал горожанином, жил в хорошей квартире в одном из новых бревенчатых домов поселка; сыну Андрею в сорок первом году тринадцать исполнилось, а все равно в душе считал себя мурзихинским. Потому-то и ездил каждое лето, как говорил, «домой», в Мурзиху, наотрез отказываясь от дармовых путевок в дом отдыха и на курорт, словно боясь, что если не побывает год на родине, вовсе откачнется от нее и от этого случится с ним что-то неладное.

И нынешним летом собирался Алексей Игнатьевич с женой и сыном в Мурзиху, уже припас свинца на грузила для сетей, купил делю для плавной сетки, еще весной письмом уведомил двоюродного брата Ивана Досова, чтобы в первых числах июля ждал его в гости со всем семейством.

— Мы с тобой, Андрейка, станем жить на ватаге, — посулил он сыну, — подичаем за месяц немного, это полезно.

— А как она? — Андрейка кивнул на мать. — Поди, не пустит на весь месяц-то?

— Она к нам приезжать будет. Соскучится, возьмет лодку — и к нам… Вот славно-то как будет!

— Полно тебе наманивать! — притворно хмурилась жена. — Гостинцев вот маловато… Хоть бы мешки из-под селитры раздобыл, что ли!

— Ну уж! — Алексей рассмеялся. — И так в Мурзихе анекдот ходит про нашу родню, как Санька Суханов мешок мешков этих привез, даже нестираных… Помню, тогда еще отец твой все завидовал на мешки-то.

— Да хватит вам, что ли! — возмутился Андрейка. — Идти — так идем. Ведь договаривались сегодня на Оку. А то я с ребятами уйду.

Но мать медлила: запропастилась куда-то желтая газовая косынка. Все трое принялись искать ее.

В квартире Алексея Игнатьевича Филатова уживалось то смешение стилей, характерное для рабочего поселка, люди которого и к городу пока не прижились, но и от деревни еще далеко не ушли. С гнутыми венскими стульями, сиденья которых были издырявлены орнаментом в виде звезды, соседствовали самодельные толстоногие табуретки. Полки стеклянной посудницы, в которых поблескивал хромированный электрический кофейник и одна на другой стояли дешевенькие чайные чашки, были украшены резными из газеты кружевами. На стене, над кроватью, висели отретушированные до неузнаваемости большие портреты юных Алехи и Дуни с неестественно вытаращенными глазами. Рядом не так давно появился черный раструб репродуктора, размером почти в тележное колесо.

Гнутые стулья, кофейник и репродуктор были приобретены Алексеем. Все прочее — самотканые половики, герань на подоконниках, резные газетные кружева в посуднице, равно как и супружеские портреты, — заведено Дуней.

К радио Дуня относилась настороженно. Ее пугало, что в комнате слышны постоянно чьи-то голоса, непонятная музыка, и к тому же еще платить за него надо.

— В шкафу смотрела? — спросил Алексей. — А на верхней полке? — Он отворил дверку самодельного, поселковым столяром сработанного шкафа, привстал на цыпочки. — Да вот же она! Держи! — Он подал жене косынку.

— Пойдемте, — заторопил родителей Андрей. — Время-то уже, слышите, проверка? Провозились!

В репродукторе слышны были четкие, гулкие удары часов, потом раздались тонкие сигналы — два длинных и один короткий. Алексей потянулся поправить стрелки ходиков. В репродукторе послышался щелчок, потом раздался мужской голос.

Алексей шагнул к наружной двери, машинально прислушиваясь к голосу, в котором почудилась ему необычная взволнованность и поспешность. До его сознания еще не доходил смысл услышанного. И только когда диктор повторил, что сейчас будет передано заявление Советского правительства, Алексей окликнул жену, которая стояла с Андреем на лестничной площадке:

— Дуня, погоди! Заявление какое-то будет!

Слушали молча. Свалившееся на них известие о войне никак не укладывалось в сознании, и, хотя они не представляли всей тяжести события, как, впрочем, и никто другой в их доме, поселке, — испугались этого сообщения.

— Эта война, — раздавалось в репродукторе, — навязана нам не германским народом, не германскими рабочими, крестьянами и интеллигенцией, страдания которых мы хорошо понимаем, а кликой кровожадных фашистских правителей Германии…

Голос в репродукторе умолк, заиграла музыка. Алексей и Дуня по-прежнему стояли молча, не зная, что теперь делать, что будет с ними, с их сыном Андреем, со всей страной.

Дуня заплакала. Слезы падали на косынку, оставляя на ней темные, словно дыры, пятна. Алексей обнял жену, сказал сыну, виновато усмехнувшись:

— Давай, Андрей, до следующего раза отложим нашу прогулку.

Сын кивнул, сказал беспечно:

— Их уж, наверно, погнали! Там же пограничников полно! Мы им покажем!

— Глупенький, — прошептала мать.

— Ну вот что, — Алексей шагнул в прихожую. — Я переоденусь — и в цех. Мне там надо сейчас быть.

Андрейка с матерью проводили отца почти до самой проходной, а потом вернулись. У магазина, в тени, где обычно восседал Миша-старшина, сапожник, лишившийся ног на финской, толпились женщины. Миша сидел на брезентовом стульчике, был, как всегда, под хмельком и, размахивая сапожной лапкой, громко и торопливо говорил:

— Мужиков, конечно, позабирают, но ненадолго. Сейчас лето, воевать не то что в финскую. Если и ранят, так не замерзнешь. Поэтому не бойтесь, бабоньки! Я-то уж знаю.

Женщины поддакивали, извечной бабьей жалостью жалея калеку и даже считая его счастливым: ведь Мишу уже не возьмут на фронт, он уже перенес все страшное, и хоть какой-никакой все кормилец в доме.

Алексей вернулся к вечеру. Дуня знала от соседок, чьи мужья возвратились раньше, что на заводе был митинг. Выступали на нем секретарь горкома партии, директор завода, военный комиссар и ее муж. Соседки передавали смысл его выступления сбивчиво. Но было ясно, что отказывается Алексей от брони, которую ему, как специалисту, дает завод, и вроде бы сам хочет добровольно идти на фронт.

— Или не ладишь ты с ним, Дунюшка? — выпытывала сухопарая, тощая, словно сушеная тарань, соседка Пяткина. — Мыслимое ли дело — самому напрашиваться? Что ему, больше других надо? Вон дом-то у вас какой! Полная чаша… Нет, неспроста это он.

— Да перестань ты! — разозлилась Дуня. — За своим лучше гляди! Мы уж сами разберемся.

— Вы поглядите, добрые люди! — воскликнула Пяткина. — Я ей добра хочу, а она же меня и облаяла! Не зря вас люди-то выскочками считают. Ишь ты, доброволец нашелся! Прижал бы одно место да сидел бы, людей не смущал бы других! Выслужиться все норовит…

— Тетя! — оборвал соседку Андрейка. — Уходите лучше отсюда. А то я…

Пяткина поперхнулась и выскочила, хлопнув дверью.

— Не плачь, мама, ну не плачь! — принялся утешать мать Андрейка. — Хочешь, я у них все стекла повыбью? Из рогатки. И никто не узнает.

Дуня улыбнулась, пожалуй, первый раз за весь день, обняла сына за плечи, спохватилась:

— Поди, есть хочешь, сынок? Садись щей похлебай!

— Нет, я папу подожду, — ответил Андрей. — Маленький, что ли? Потерплю.

За этим разговором и застал их Алексей.

— Вы что сумерничаете? — громко заговорил он и щелкнул выключателем. — Ба, слезы! И ты, Андрейка? Ну, ну, шучу, шучу! Ты же у меня герой! Есть как из ружья хочу, Дуняха!

По тону мужа, по его глазам, по тому, как он вел себя, Дуня поняла, что решение уже принято, а раз так, значит, бесполезно его отговаривать, и она тихо и покорно сказала:

— Когда хоть отправляться-то? — и, не сдержавшись, заплакала, промокая глаза желтой газовой косынкой.

— Ну, будет, будет! — не глядя на жену, отозвался Алексей. — Чего, понимаешь, мокрядь в доме разводить?

— Не любишь ты меня, — всхлипнула Дуня. — И Андрейку не любишь. Все говорят, тебе можно не идти, сам напросился.

— Вот это ты уж напрасно! — растерянно сказал Алексей. — Да ты что на самом-то деле? Не мог я здесь остаться. Я же партийный. На меня другие смотрят. Как же я потом в глаза людям глядеть буду?

— А вот Пяткин-то остается. Чего же ему не стыдно?

— Да что мне Пяткин? Нашла кем корить! Это вот он, действительно, жену не любит и детей тоже. Ну, ты сама посуди! Лезли бы к нам воры, а я вместо того, чтобы по морде им дать, бросил бы тебя, Андрейку и в чулан спрятался… Ну, пойми же меня!

— Ладно, мам! — Андрейка тронул мать за плечо. — Папа же быстро вернется. А с Пяткиными я и дружиться не стану, раз у них отец такой! И ребятам с нашего двора всем скажу, чтобы не водились с ними.

…Уже спал Андрейка, спала или делала вид, что спит, Дуня, уже серый рассвет разбавил уличную синеву за окнами, а Алексей все не мог заснуть.

Вспомнилось ему детство, тот июньский день пятнадцатого года, когда его отец уходил на германскую войну из родной Мурзихи. Сколько же ему, Алехе, было в ту пору? Ну, точно столько же, сколько Андрейке. Смотри, как все повторяется.

…Был самый разгар паровой пахоты. Пахал отец ночью, — не так донимал овод. Алеху из-за малолетства с собой не брал, за день и без того умаивался парнишка. А тут приказ явиться для отправки. Собрала мачеха под вечер отцу подорожники.

«Ну, хозяин, — сказал отец Алехе, — поди запрягай кобылу да плуг привяжи. Покажу, как нужно что делать. — И пояснил жене: — А с поля я прямо в Алексеевское пройду».

Две борозды отец объехал сам. Алеха шел подле, увязая в суховатой, мягкой пашне, и внимательно слушал наставления. Сводились они к тому, чтобы лошадь кормил вовремя, за постромками глядел: не обожгли бы они плечи кобыле.

«Да не засни, мотряй, ночью-то, когда кормить станешь, — строго говорил отец, — а то упустишь время».

Потом отец поцеловал Алеху, уколов бородой, поднялся на взгорок, за который садилось солнце, и пропал вовсе из виду. Поддернул Алеха штаны, прикрикнул на хитрущую, злую кобылу и, высунув от усердия язык, повел первую самостоятельную борозду.

Настала полночь. Пора было кормить лошадь. Алеха отцепил валек от плуга, торбу с овсом навесил на морду кобыле. Лошадь, отфыркиваясь, с хрустом принялась жевать. Поел и Алеха хлеба с молоком. В сон стало клонить. Испугался: уснет, так до утра. А мысль убаюкивающая: ну хоть бы часок вздремнуть! Догадался, привязал поводья к руке, снял торбу, сено бросил под телегу. Расчет был: будет лошадь сено подбирать, за руку потянет.

Так и получилось. Сколько спал Алеха, не знает, потому что у него часов не было. Это днем хорошо, при солнце, сразу можно узнать время: сколько раз лапоть в твою тень уложится, столько и часов. Обрадовался Алеха, что не проспал, быстрехонько пристегнул валек к плугу и снова принялся за дело. К восходу солнца, когда появляются оводы, полоса была вспахана.

Потом Алехе не раз и не два, а целых три года приходилось самому вершить все крестьянские дела, но глубже всего запомнилась та первая ночная пахота…

«Так что же ты за страна, Германия? Что за люди живут на твоей земле?» — так размышлял Алексей в эту, одну из последних ночей, которые предстояло ему провести дома. Ведь убивали не только русских, и немцы гибли. Остались у них дети-сироты, жены-вдовы. Наверное, и матери падали замертво, получив известие о гибели сына. И снова неймется! Ведь выходит, что придется ему сшибиться с сыном того самого немца, отец которого пытался убить его отца…

За окном было уже совсем светло. Крупные глянцевитые листья тополей, росших перед домом, еле слышно шелестели, покачивались, навевая дрему, остро пахнуло хлором, видимо, ветер перед рассветом сменился и нанес газ из хлорного цеха.


Ощутимых перемен в поселке в первые дни войны вроде бы не произошло.

Все так же по утрам заводской гудок будит поселок, потом полчаса спустя велит выходить на работу, а еще через полчаса извещает начало новой смены. И люди, подчиняясь привычному заводскому гудку, днем и ночью идут в свои цехи делать ту же работу, что делали вчера, месяц, год тому назад. Все так же днем и ночью, бойко постукивая колесами и вскрикивая тоненьким, пронзительным голоском, катится к заводу по узкоколейке аккуратный, словно игрушечный, паровоз, подтаскивая соль на платформах с берегов Оки.

Все так же виднеются над знакомыми корпусами желтые, белые, черные дымы, днем и ночью слышится в поселке глухой слитный гул мощных компрессоров аммиачного цеха, время от времени раздается тяжелый, словно вздох толпы, звук, когда в котельной стравливают излишки пара.

Все так же ночью тревожным багрянцем полыхают в темноте огромные решетчатые окна фосфорного цеха, а на высоких металлических опорах электролинии потрескивают и мерцают синеватым призрачным светом фарфоровые гроздья изоляторов.

Уже проводили первых мобилизованных парней, увешанных осоавиахимовскими, ворошиловскими и прочими значками, свидетельствовавшими о готовности выстоять и победить.

Из азотного цеха тоже взяли нескольких молодых слесарей. Взамен прислали людей из ремонтно-строительной группы. Среди них был сосед Алексея Филатова, Илья Пяткин, понурый и неразговорчивый мужчина, обремененный многочисленной семьей. Его назначили дежурным слесарем в смену Алексея.

Алексей поморщился, увидев Пяткина в цехе.

— Ты же водопроводчик! А здесь чего делать будешь? — спросил он у слесаря. — Техника-то новая.

— Чего скажут, — вяло ответил Пяткин. — А техника везде одинаковая… Знаем мы новую технику. Кнопку нажмешь, и вся спина мокрая. Не все равно, где пилой-то шаркать? Тем более отсюда на фронт не возьмут.

— Ну-ну, — Алексей окинул взглядом мосластого, нескладного Пяткина, — давай шаркай! Только гляди, чтобы у меня ни-ни, — он щелкнул по горлу. — Замечу, в два счета вытурим!

Пяткин хмуро промолчал, а когда Алексей ушел взглянуть на компрессоры, открыл дверку шкафа, где слесари хранили инструмент, и спрятал подальше жестяной бидончик со спиртом, который он уже успел раздобыть. А спрятав, сказал напарнику:

— Которая свинья меньше хрюкает, ей больше пойла достается. Усек? Тяпнем перед обедом. И чего ему надо? — он кивнул на мастера. — На фронт собирается, а все людям досадить хочет… Воженый какой-то! Неужто не понимает? Война ведь!

Напарник поддакнул, предвкушая дармовую выпивку.

Перед обедом слесари выпили по кружке разведенного спирта, поели. Потом, устроившись в курилке — маленьком глухом помещении с цементным полом, — повели неторопливую и немногословную беседу, за которой и застал их мастер.

— Вот вы где! — возмутился Алексей. — Почему не на месте? Что, я бегать за вами должен?

— Чего за нами бегать? — Пяткин затянулся папироской. — Уж и покурить нельзя.

— На пятом компрессоре надо задвижку пришабрить, — сказал Алексей, — утечка там.

— Пришабрим, — пообещал Пяткин, — чего же не пришабрить? Ты бы вот лучше, Алексей Игнатьич, насчет обуви расстарался. — И он поднял ногу в рваном ботинке.

«Пьяный, что ли? — подумал Алексей, вглядываясь в худощавое, пошедшее красными пятнами лицо слесаря. — Так и есть!»

— Вот что, Илья, — сердито сказал он, — я тебя честно предупредил, а ты…

— Чего это?

— Не слепой, вижу! Ступайте оба отсюда! Сейчас же начальнику цеха скажу. Таких работников мне не надо!

— Каких это «таких»? — В маленьких прищуренных глазах Ильи мелькнул испуг. — Ты мне подносил?

— Ну, вот видишь, сам догадался, — Алексей махнул рукой: — Проваливай! И ты тоже, — он взглянул на второго слесаря.

— Мы жаловаться будем! — закричал Пяткин. — Это тебе не прежнее время, найдем на тебя управу! Думаешь, война, так порядка не будет?

— Если сейчас же не уйдете, вызову бойца из охраны, — спокойно предупредил мастер.

Угроза подействовала. Слесари ушли, отчаянно ругаясь.

Алексей зашел в конторку, присел за свой стол.

«Может, зря я его так? — размышлял он. — Может, надо было просто поговорить, убедить, что нельзя халатничать на работе? — Но тут же оправдал себя: — Да разве он не понимает? Ишь ты, война, мол».

Он вынул из ящика стола серую картонную папку, на обложке которой была крупная надпись: «Дело №» — и ниже помельче: «начато» и «кончено». Глаза остановились на слове «кончено». И Алексей вдруг отчетливо почувствовал сокровенный смысл этого слова. Да, кончилось очень многое в его жизни.

Он раскрыл папку. Глаза машинально пробежали по строчкам пояснительной записки:

«Напряженное положение с цветными и черными металлами заставляет особо обратить внимание на использование отходов, содержащих железо и другие материалы. К числу таких отходов на Чернореченском заводе относятся огарки сидерита и особенно огарки серного колчедана».

Когда это он писал?

В памяти всплыл один из выходных, когда они с Андрейкой ходили на Оку. Шли по свайным мосткам, которые тянулись через болото, хотя, собственно, никакого болота уже не было. Только кое-где видны были лужи темно-коричневой воды, окруженные унылой, чахлой травкой. Помнится, он рассказывал еще тогда Андрейке, что тут была чаруса, в которой утонул вороватый десятник Яшка-генерал. Каждый год в чарусу сваливали колчеданный огарок — отход сернокислотного цеха, ежедневно ни много ни мало семьдесят — восемьдесят тонн. Он тогда же прикинул в уме и назвал цифру, в которой усомнился сам, хотя и не сказал об этом сыну. Получалось, что за пятнадцать лет туда свалили гору огарка.

И опять бы он, пожалуй, забыл об этой истории, если бы не наткнулся в учебнике на химический состав колчедана. Оказывается, огарок больше чем наполовину был из железа. Даже в гороблагодатской руде не было столько. Да что железо! Медь, серебро, золото выбрасывались в чарусу тоннами.

Он прибежал к инженеру Утрисову прямо на квартиру. Инженер, похмыкивая, поглядел на испещренный цифрами листок, сказал, поблескивая пенсне:

— Дорогой Алексей! Мне понятна твоя горячность, но, — и он предостерегающе поднял палец, — как у нас говорил в институте профессор: ход рассуждений правильный вообще, приводит вас к неправильным выводам в частности. Так и тут.

— Но ведь золото же, серебро! — недоумевал Алексей. — Почти тонна золота и пять тонн серебра! А меди сколько? Понятно теперь, почему немцы покупали. За пятак они сколько золота и серебра получили? А чего же наши думали?

Инженер усмехнулся:

— Нет, покупали не из-за того. Знаешь, золото не самое дорогое, что есть на земле. Иной раз выгоднее потерять драгоценность, но найти взамен нее что-то другое. Это как в людях, понимаешь? Немцам нужно было железо. А извлекать из огарка золото слишком дорого. Впрочем, наши быстро сообразили. Хорошо, что еще немного продали. — И он с любопытством посмотрел на огорченного Алексея. — Знаешь что? Конечно, химическому заводу не с руки заниматься металлургией. Но если бы ты как партиец, как производственник в конце концов выступил с таким предложением, может быть, и прислушались бы…

— А что же вы не возьметесь за это? — Алексей поймал взгляд инженера за отблескивающими стеклами пенсне.

— Дело в том, что я уезжаю в академию, — ответил Утрисов. — На два года… И вряд ли вернусь сюда. А потом, если говорить откровенно, я не очень-то верю, чтобы заводу разрешили построить домну. А без нее не обойдешься. Вот так-то, дорогой Алексей!

Утрисов вскоре уехал в Промакадемию, но после учебы его направили снова в Черноречье главным инженером завода. Произошло это за несколько недель до начала войны, и поэтому Алексей не успел поговорить с давним своим наставником о занимавшем его огарке.

Но не мог же он бросить эту папку просто так! Если бы точно знать, что его не убьют, тогда другое дело. Кроме того, если нельзя поставить домну здесь, тогда можно, наверное, возить огарок на Урал, туда, где уже есть домны. А здесь можно построить обогатительную фабрику, спекать огарок в брикеты. Худо-бедно это сулит полмиллиона тонн железа…

Телефон на столе залился отчаянной трелью. Алексей вздрогнул от неожиданности и снял трубку.

— Товарищ Филатов, — он узнал голос секретарши директора, — срочно явитесь к главному инженеру. Срочно!

В главной конторе, где размещались кабинеты заводоуправления, было людно и шумно. Несколько военных сидели в приемной, и Алексей остановился в нерешительности. Секретарша увидела его и велела пройти.

— Ты что же это, Алексей Игнатьевич? — Утрисов протянул ему руку из-за стола. — Мне начальник твоего цеха докладывал, что от брони отказываешься. Или думаешь, нам здесь люди не нужны? Порыв, злость — все это хорошо, но мы не можем оголять производство, понимаешь?

Утрисов за это время, пока они не виделись с Алексеем, потучнел, залысины стали глубже, на носу вместо пенсне появились очки с черными дугами и толстыми стеклами.

— Ну, что молчишь? — дружелюбно продолжал главный инженер. — Мы все оценили твое желание, но посоветовались и решили тебя не отпускать… Слушаю, — он снял трубку одного из телефонов и, прикрыв ее ладонью, шепнул Алексею: — Из наркомата… Да, да, это Утрисов. Одну минуту! — Он принялся рыться в папке. — По мобилизационному плану этого у нас хватит на полгода… Да, и по серной кислоте тоже. Так, сегодня мы получили телеграмму по спецпроизводству. Девятый цех мы сняли с консервации, но плохо с сырьем. Надеемся на Донбасс. Что? Ясно. Слушаю. Есть. До свидания.

Утрисов снял очки и растерянно откинулся в кресле.

— Да, дела, — он провел рукой по глазам. — Изыскивайте местные ресурсы… Легко сказать. Что у нас здесь залежи, что ли?

«Об огарке, может быть?» — встрепенулся Алексей и спросил об этом Утрисова. Главный инженер, близоруко сощурившись, ответил:

— Какой огарок? Тротил нужен девятому цеху. Велят расширять производство, а сырья нет. Донбасс эвакуируется.

В кабинет обеспокоенно заглянула секретарша и тут же бесшумно исчезла.

— Ну вот что, — твердо сказал Утрисов, — ступай и работай!

Алексей встал, побледнев:

— Мне совесть не позволит!

Утрисов поднялся, подошел вплотную к мастеру:

— Интересно, а мне? Да в конце концов производственная дисциплина для тебя существует или нет? Что это за анархия!

— В первую очередь, партийная дисциплина для меня существует! Я в горком пойду.

Утрисов молча взглянул на Алексея, зашагал по кабинету, потом остановился возле окна и, не оборачиваясь, сказал:

— Поступай как знаешь! Будешь рассчитываться, зайди!

Алексей повертел в руках серую картонную папку, осторожно положил ее на край стола главного инженера и вышел.


Для формирования добровольческого полка химиков отвели заводской Дворец культуры. Построен он был в первую пятилетку и по замыслу архитекторов должен был отразить переходную эпоху. Но так как толком никто не знал, как надо понимать это, получился Дворец культуры некрасивым снаружи и неуютным внутри. Зато говорили, что, если смотреть на Дворец сверху, он похож на самолет. Так это или нет, никто в поселке не знал, потому что самое высокое здание и было этим Дворцом.

Летом почти каждый вечер на балконе Дворца играл духовой оркестр, которым руководил слесарь Коля, по прозвищу Балетник, а на асфальтовой площадке толпились пары, разучивая модные танцы танго и фокстрот. И каждый раз туда же привозил свою фанерную голубую тележку мороженщик Янкивер, тщедушный смуглый мужчина, работавший от никому не ведомой артели.

И каждый вечер поселковые мальчишки сбегались к Дворцу культуры, подгоняемые гулкими звуками барабана и ожиданием возможности полакомиться мороженым, если вдруг кто-нибудь из взрослых парней купит у них для фасона таловую трость с резным узором. Тогда счастливец подбегал к Янкиверу, протягивая теплые, влажные медяки, и, затаив дыхание, смотрел, как мороженщик заученными движениями с лязганьем споласкивает под рукомойником, укрепленным на тележке, луженую формочку, закладывает в нее вафлю, нагребает ложечкой мороженое, прикрывает его сверху коричневой вафлей и грустно говорит: «Кушай, мальчик, на здоровье!»

Да, не баловали химики свою детвору лакомствами. И знал Янкивер, что двух банок хватит ему в любой самый людный день. А вот в эти дни, когда заняли Дворец культуры под добровольческий полк, не хватало мороженщику лакомого товара. Не зная как или не умея по-иному выразить свое чувство, щедро угощали отцы детвору мороженым. И хоть не разрешали добровольцам выходить из здания, дневальных поставили у дверей, да ведь свои люди дневальные, — передавали отцы гривенники и двугривенные своим детям, наказывая при этом не кусать мороженое сразу помногу, чтобы горло не застудить.

Вместе с другими ребятами целыми днями слонялся возле Дворца Андрейка Филатов. Вначале он, так же как и другие, охотно поедал мороженое, смеялся над предостережениями, а потом, когда увидел отца в новой, необмятой гимнастерке, наголо остриженным, увидел через щель в заборе, как неумело марширует отец вместе с другими по асфальтовым дорожкам, как неуверенно колет винтовкой мешочные чучела, наотрез отказался от мороженого.

И другие мальчишки тоже перестали толпиться возле голубой тележки Янкивера, да и ему самому, видимо, надоело без толку торчать возле Дворца. Он выплеснул воду из рукомойника, вынул деревянную затычку внизу тележки, оттуда медленно полилась смесь соли и льда. Натужно поскрипывая, тележка тронулась, и никто из ребятишек не взялся помочь Янкиверу, как делали раньше. Янкивер тяжело вздохнул, лицо его сделалось еще более грустным.

Через полчаса вода на асфальте высохла, и корка соли на нем стала похожей на седую косматую прядь.

По местному радио было велено наклеить на окна крест-накрест бумажные полосы, которые, как говорили, спасают окна при бомбежке. А однажды вечером всех пригласили поглядеть, как будут тушить зажигательные бомбы.

К вечеру на пустырь, где происходило учение, было не пробиться. Заводские пожарники отгоняли детвору, которая норовила стать поближе к бомбам, уложенным на песчаной подсыпке. Тут же стояли ящики с песком, бочки с водой.

По команде пожарники подожгли бомбы. Металлические бутылки зафыркали, заплевались ослепительными струями огня, задымили. Мальчишки восторженно закричали, женщины опасливо подались в стороны, а пожарники неумело принялись орудовать зажигалками, наваливаясь впятером на каждую бомбу.

Женщины, стоявшие возле Дуни с Андрейкой, вздыхали:

— Нешто нам с ней справиться?

— Вон какие мужики гладкохарие — и то не сразу ее!

— А ну-ка на платье капнет? Сожгет ведь!

— Она и металл прожигает, — солидно разъяснил Андрейка. — Это термит. Смесь алюминия и магния. Мы в кружке проходили.

— Вон чего! — ахнула соседка Пяткина. — А вы подумайте, люди добрые, и неужели это все для нас? И-их, бабоньки, лучше уж сейчас в землю зарыться.

— А вот, тетка, и велят для этого щели рыть, — решил припугнуть Пяткину кто-то из молодых пожарников. — Неужто не догадалась?

В поселке, действительно, всем велено было копать щели-бомбоубежища. Копали азартно, соревнуясь дом с домом, кто сделает быстрее, лучше обиходит щель изнутри досками, чтобы не осыпались стены.

— Будет тебе, полоротый! — Пяткина поспешила перейти в наступление. — Небось быстрее моего зароешься!

— Пойдем, Андрейка, — позвала мать. — Стыдно слушать, чего плетет.

— Куда же ты, Дуня, куда? — окликнула ее Пяткина. — Чай, и я с вами домой пойду!

— Нет, мы к Дворцу пойдем, — неохотно ответила Дуня, — может, отца увидим… Да, Андрейка? А вдруг и завтра их не отправят? У меня бы квас поспел к завтраму. Больно уж он его любит.

— Тетя Дуня, Андрейка! — послышался издали мальчишеский голос.

— Это Мишка Пяткин, — недовольно сказал Андрейка и спросил подбежавшего: — Ну, чего орешь?

— А я не к тебе. Тетя Дуня! — Мальчишка еле переводил дух. — Дядя Алексей велел сказать, чтобы быстрее, значит, к Дворцу… Их нынче отправляют, говорит… Меня увидел, позови, говорит, моих-то! — И не удержался, похвастался: — А мне он пустой патрон дал! Что, завидно? А у тебя нет!

Возле Дворца было людно. Из дверей зрительного зала, из вестибюля все выходили и выходили поселковые мужчины, ставшие вроде бы чужими и незнакомыми в военной форме. В руках они держали винтовки с примкнутыми штыками, на спине у каждого горбом торчал вещмешок, толстым серым жгутом наискось висела скатка. И все они были словно бы на одно лицо, настолько одинаковым у каждого было выражение суровой сосредоточенности, отрешенности и в то же время желание найти в толпе женщин и детей своих родных. Слитный топот сотен ног, поблескивание штыков, негромкие команды, крепкий запах ваксы и оружейного масла — все это остановило женщин, и они оцепенело смотрели, как выстраиваются в походный порядок те, которые вчера еще были аппаратчиками, машинистами, слесарями, мастерами, служащими, кадровыми работниками химического завода, а теперь стали красноармейцами и сейчас уходили на фронт.

Кто-то вскрикнул в толпе женщин, испуганно заплакали дети, в колонне обеспокоенно закрутили головами, зашелестел невнятный гул.

— Товарищи красноармейцы! — раздался зычный голос где-то впереди колонны. — Можно разойтись на четверть часа!

Андрейка с матерью увидели отца под балконом, на котором обычно играл по вечерам духовой оркестр. Прислонив винтовку к стене, он жадно затягивался папироской и озабоченно говорил что-то своему родичу Александру Суханову.

— Алешенька-а, — всхлипнула Дуня, — неужели сейчас?

— Ну, ладно, ладно, — Алексей погладил жену по плечам. — Ты погоди реветь-то! Давай лучше об Андрейке и тебе поговорим. Вот тут мне Санега хорошую мысль подкинул… Ну, слушай, что ли!

— Ты, Дуня, действительно, обожди маленько реветь! — просительно и словно бы виновато проговорил Суханов. — Чего реветь-то! Реветь-то нечего!

— Значит так, — Алексей притянул к себе сына. — Во-первых, слушать во всем маму. Дальше. Я разговаривал с главным инженером Утрисовым. Он возьмет, Андрейка, тебя в завод. Пойдешь в девятый цех.

— Да ты что? — Дуня подняла на мужа полные слез глаза. — Парню тринадцать годов, а ты его в цех? Хватит, чай, если я одна буду работать… Мы же с тобой говорили, что я пойду к нему, — она кивнула на Суханова. — Так ведь, Александр?

— Слушай, — нетерпеливо перебил ее муж. — У него сын тоже идет в этот цех. Там не вредное производство. Ясно? Вот Андрейка с Володькой и будут там на пару.

— Мама, — затеребил Андрейка мать, — ты думаешь, я маленький, что ли? Отец в мои годы уже пахал. Потом я же не один, мы же с Володькой будем.

— В общем так, Дуня, — голос у Алексея звучал спокойно, — война неизвестно сколько будет, вернусь я или нет… А парню ремесло пригодится. — Он снял пилотку, повертел ее, надел опять, расправил складки под ремнем. — Давай поцелуемся, что ли! Время уже вышло.

— Папа, можно мы пойдем с тобой до станции? — спросил Андрейка.

Поймав во взгляде жены тот же вопрос, Алексей улыбнулся:

— Ладно, топайте! Да, чуть не забыл! Придут эвакуированные, прими, комнату дай. Уплотнять всех будут. Ясно?

— Ну, Алеха, — виновато усмехнувшись, сказал Суханов, — счастливо тебе! Мне на смену пора. За Дуню и Андрейку не беспокойся!

— Становись! — донеслась команда.

Алексей вскинул винтовку на плечо, поудобнее приладил ремень и зашагал к строящемуся полку.

В голове колонны командир добровольцев, седоватый майор, недоуменно разводя руками и мотая головой, отбивался от поселковых музыкантов, которых привел Коля Балетник.

— Вы же штатские, а это воинская часть! Какие могут быть разговоры? — не соглашался майор. — Да вы понимаете, что мне за это будет?

— Ну, хоть до завода только, — умолял Коля, гордый и независимый Коля, кумир поселковых мальчишек, — ну, до главной проходной! Родные ведь люди уходят.

— Товарищ командир, дозвольте, — гомонили музыканты, на спинах которых белели листки с нотами. — До проходной только же!

— А-а, — майор надвинул фуражку, поправил пистолет и противогазную сумку. — Давай на мою голову! — И, повернувшись, звонко и раздельно выкрикнул: — По-олк! Шагом арш!

Коля Балетник, бледный, строгий, при этих словах взмахнул кларнетом, и оркестр заиграл, заглушив плач и возгласы женщин.

Заняв по ширине все шоссе, покачивая штыками, глухо и мерно громыхая сотнями ног, шел добровольческий полк химиков мимо завода, мимо цехов, туда, где багряным заревом догорало вечернее небо.


По распоряжению главного инженера завода Андрейку Филатова и Володю Суханова оформили в отделе кадров, как говорят, в два счета. Правда, кадровик поморщился, уж больно несолидно выглядели новоиспеченные рабочие, но после ухода полка завод нуждался в людях.

Ребятам выдали продуктовые карточки, пропуска и взяли подписку о неразглашении тайны.

Карточкам матери обрадовались. Как-никак на них ежедневно должны были выдавать хлеб.

Новенькие коричневые пропуска тоже придали ребятам весу в глазах матерей: вместо прежних полуимен, которыми звали их матери, в пропусках четко значились полностью имя и отчество.

А про подписку ребята умолчали — не для женщин.

Возле цеха на складе штабелями высились квадратные зеленые ящики и длинные цилиндры из реек, наподобие тех, которыми ограждают молоденькие деревца после посадки.

Начальник цеха, высокий, худой мужчина в синей спецовке, на которой белели швы, критически оглядел мальчишек и невесело пошутил:

— Ну, что мне с вами делать? У меня ведь не детский сад тут. Ну ладно, пошли!

И ребята гуськом тронулись за начальником меж двух длинных обшитых листовым железом столов, за которыми стояли люди.

Да, это был не детский сад… Проворные руки снимали с вагонеток продолговатые деревянные лотки, в которых тупорылыми рыбами лежали заляпанные желтыми подтеками мины.

У Андрейки вспотели ладони и сердце забилось где-то в глотке, когда рабочий с грохотом вывалил мины в металлический желоб и они, одна за другой, заскользили на конвейер.

Володька тоже, видимо, испугался, потому что когда Андрейка взглянул на него, глаза у Володьки были точь-в-точь такими же застывшими, как в тот раз, когда в его руках разорвалась бутылка с карбидом.

И наверное, их испуг заметил начальник, потому что он рассмеялся и сказал:

— Не бойтесь! Тротил взрывается только от детонации, а так им можно печки топить… Вот если бомба упадет сюда — другое дело.

Мины на конвейере менялись прямо на глазах. Они очищались от желтых подтеков тротила, начинали лаково поблескивать, к ним приделывался стабилизатор, на корпусе ставились какие-то цифры, и, наконец, мины исчезали в зеленых с белым нутром ящиках.

— Вот, — сказал начальник цеха, — здесь будете, на укупорке.

Он позвал одну из работниц:

— Глафира!

Женщина повернулась, и Андрейка узнал в ней недавнюю их соседку, одинокую, эвакуированную откуда-то с Украины тетку Глашу. Андрейка удивился, а она ни капельки, только негромко сказала:

— Здравствуйте, ребята. Значит, к нам?

— Ну вот, она вас и научит, как надо укладывать продукцию, — сказал начальник и ушел.

Дело оказалось нехитрым. Главное, чтобы не прищемило палец, когда опускаешь скользкую, тяжелую рыбину-мину в пазы перегородок ящика.

Через неделю Володька и Андрейка были как все в девятом цехе. Их, из девятого, можно было сразу узнать в толпе рабочих, когда шли на обед или возвращались домой со смены. Как все, они стали желтоглазыми, рыжеволосыми, даже ногти на руках пожелтели от тротила.

И в цехе все было желтым: желтый свет электроламп, желтая пыль на станках, до боли яркая в свете этих ламп.

Пришлось работать и в ночную смену. В одиннадцатом часу ночи Андрейка шел по затемненным улицам поселка к заводу. Из домов выходили люди и тоже двигались к проходной. Дверь у нее была завешена тяжелым пологом из брезента.

Андрейка подходил к темному снаружи цеху, на крыше которого появился счетверенный зенитный пулемет и, предъявив еще раз пропуск, попадал внутрь.

Чтобы меньше хотелось спать, они с Володькой озоровали, с грохотом катая по конвейеру тяжелые мины. Женщины взвизгивали и ругались.

Не ругалась только тетя Глаша. Она просто на мгновение отрывала глаза от мин, на которых ставила клеймо, и взглядывала на ребят. Но даже в эти мгновения ее руки не останавливались. Левой она ловила на конвейере мину, правой стукала деревянным клеймом в плоский ящичек с черной мастикой и беззвучно прикладывала клеймо к мине. И ребята никак не могли определить, в чем была сила взгляда этих черных с желтыми белками глаз, обрамленных красноватыми припухшими веками. Просто начинали проворнее опускать мины в ящик.

Однажды ночью, перекрывая шум, в цех донесся резкий вой сирены. Спустя немного загрохотал пулемет на крыше и ударили зенитки.

«Вот если бомба упадет сюда — другое дело», — вспомнил Андрейка и боязливо покосился на потолок.

В цех вбежал запыхавшийся начальник и сказал:

— Мимо прошли. — Он зашагал вдоль конвейера. — Спокойно, товарищи, продолжайте работать!

Каждую ночь, просто хоть часы проверяй, ровно в двенадцать начинал выть истошный голос сирены. А немного спустя раздавался треск пулемета на крыше и рвали небо на части дальнобойные зенитки. И каждую ночь в цех прибегал начальник.

После одной такой ночи, когда дважды объявляли тревогу, когда особенно громко и часто стреляли и трассирующие пули прошивали небо цветными стежками, Дуня сказала утром сыну:

— Вот что, Андрейка! Давай-ка уезжай в Мурзиху. К дяде Ване Досову.

— Это еще почему? — он вскинул на мать желтоватые глаза. — Отец же велел на завод. И дядя Ваня в армию ушел.

— Мало ли что велел. — Дуня не спала всю ночь, отсиживалась с бабами в бомбоубежище, и те, видимо, подали ей эту мысль: и мужа, мол, потеряешь, и сына могут прихлопнуть, не зря немцы летают над заводом, а не трогают, значит, готовятся посильней ударить. — Он тебе велел меня слушаться, вот и весь сказ!

— Но ведь мне стыдно будет, скажут: удрал, испугался. И дяди Вани все равно нет!

— Стыд не дым… Ты у меня один! Вон отец прислал открытку с дороги и молчит… А тут вдруг тебя… У Пелагеи поживешь…

— А ты же сама работаешь! Тебя что, не могут?

— Вот именно, либо меня, либо тебя, либо нас вместе! Скажи начальнику цеха, пусть расчет дает, а я дядю Саню попрошу, чтобы он с главным инженером поговорил.

— Я отсюда никуда не уеду! — Андрейка дернул плечом. — Мне перед ребятами стыдно. И потом, немцев сюда не пустят, ты же знаешь, сколько наших ушли окопы рыть и противотанковые рвы.

— Сынок, — голос у матери звучал ласково. Понимала Дуня: принуждением тут не поможешь, — меня не слушаешь, поговори с тетей Глашей.

— Чего с ней говорить? — буркнул Андрейка.

— Была у нее семья, дом под Херсоном. Жила с дочерью и внучкой. А как пришлось уезжать, попали под бомбежку и потеряли друг друга… Она-то вот здесь, а где дочь с внучкой, никто не знает. Может, живы, может, нет.

— Ну и что?

— Вот и подумай, в Мурзихе хорошо тебе будет.

— Мама, я не уеду отсюда! — голос Андрейки задрожал. Мать сама чуть не заплакала, так жалко стало ей сына, стоящего перед ней с опущенной головой, с худенькой шеей, с желтоватыми волосами, с лопатками, выпирающими из-под черной спецовки. Но она сдержала слезы, печально и твердо сказала:

— Если ты меня любишь, ты сделаешь так, как я говорю! Ладно?

— Ну, дай хоть я до сентября доработаю! — взмолился Андрейка и заплакал. — Как я только Володьке Суханову об этом скажу-у?

— Я сама буду у них и скажу, — пообещала мать, — они же родные, поймут!

Но так и не узнал Андрейка, говорила или нет мать с Володькой, потому что уехал тот из поселка вместе с ремесленным училищем, куда подал заявление после семилетки. Уехал срочно, даже не попрощался с ним, попросил только отца передать на память Андрейке ножик-складышок с деревянной рукояткой. Подивился Андрейка подарку, зная прижимистого Володьку, лишь пробормотал удивленно и устало, потому что был он после ночной смены:

— Спасибо, дядя Саня, за ножик! Спать я хочу больно уж… И мамки чего-то долго нет! А говорят, ночью бомбили?

— Да всего одна была бомба-то… Поспи, поспи! — ласково и непривычно тихо произнес обычно шумный дядя Саня. — Вечером я зайду к тебе.

— Ага, — позевывая и раздеваясь, сказал Андрейка, — заходи! Мама обрадуется. Она говорит: «Когда дядя Саня покурит, все хоть в доме мужиком пахнет». Как будто я не мужик, вот чудная, — и он засмеялся веселым, беззаботным смехом.

Спал Андрейка весь день и не знал поэтому, что взбудоражен поселок событиями минувшей ночи, не знал, что заводские пожарники разбирают развалины аммиачного цеха, в который угодила одна-единственная и, по всей вероятности, случайно сброшенная фугаска, взрыв которой не был слышен в девятом цехе из-за ночной пальбы зениток, не знал, что под обломками цеха погибла вместе со всей сменой его мать Евдокия Гурьяновна Филатова.


…Андрейке запомнился страх, пережитый два года назад.

Вместе с ребятами играл он в нехитрую поселковую игру — прятки.

Играли осенью, в разгар подготовки к засолке огурцов и капусты. Возле гидранта, из которого поселковые брали воду, громоздились наполненные водой бочки, выставленные заботливыми хозяевами, чтобы замокли щели. Андрейка облюбовал одну из бочек, в которой воды было чуть на донце. Он опрокинул ее, дав стечь воде, а когда подошла очередь прятаться, подлез под нее и накрыл себя бочкой.

Сразу сделалось темно и влажно, пахнуло затхлым. Но Андрейка не замечал ничего этого, он зажимал рот, чтобы не засмеяться от переполнявшего его чувства восхищения своей смекалкой и хитростью. Пусть теперь приятели поищут его! Вот уже раздаются их нетерпеливые голоса. Пусть поищут, пусть!

Вдруг тяжелый и гулкий звук хлестнул Андрейку по ушам. Ему показалось, что он провалился куда-то и у него остановилось сердце.

— Ах ты, гаденыш! — услышал Андрейка злой мужской голос, и бочка приподнялась. — А ну, вылазь отсюда! Ишь, взяли моду, — над ним стоял сосед Пяткин.

— Вот он, вот он! — заорал водящий, увидев Андрейку. — Тебе водить, тебе водить!

Но Андрейка, с трудом переставляя ноги, ставшие словно ватными, сказал: «Я чураю, ребята», — и поплелся домой, сопровождаемый криками: «Неотвожа — красна рожа! Неотвожа — красна рожа!»

Несколько дней не оставляло его чувство страха, вызванного оглушительным ударом.

И вот сейчас, после похорон матери, — он даже ее не видел, просто ему сказали, что в заколоченном гробу, стоявшем в фойе Дворца культуры вместе с другими гробами, лежит его мать — он снова испытал знакомое чувство, сродни тому, какое пережил от удара по бочке.

…Приходила соседка Пяткина, жалостно вздыхала, завистливо косясь на лакированный бок шифоньера, говорила тете Глаше:

— Вот те и равноправие для баб. Умереть одинаково с мужиками — вот и все права. И что это делается на вольном-то свете? Раньше хоть баб-то не убивали, детей не оставляли круглыми сиротами.

Тетя Глаша, неслышно ступая, сновала по комнатам, еле отвечая на слова Пяткиной. Но соседку не смутить.

— А это как же вы теперь тут? Навовсе или как?.. Эдак, эдак. — Выслушав ответ, откровенно недоверчиво гнула свое: — Конечно, временно, чего же не пожить временно? Все-то мы на земле временные! Вон его мать-то уж как старалась, все в дом, все в дом норовила, вон как обиходила, а вот с собой ничего не взяла. Жалко ее! — И промокала уголок глаза нечистым ситцевым платком.

— Вы бы ушли, а? — сказал вдруг Андрейка. — Все ведь вы врете! И не любили вы маму нисколько, и она вас тоже!

— Ну и дети нынче пошли, — колыхнула вислыми грудями Пяткина, — еще сопли не умеют вытирать, а уж взрослых чуть не за горло…

— Уходите! — Тетя Глаша не выдержала, отворила дверь. — Мне просто стыдно за вас! Чего вы себя срамите, чего тряпки Дунины выпрашиваете? Зачем они вам! О жизни бы подумали, а не о тряпках.

После похорон вечером к Андрейке пришел дядя Саня Суханов. Поздоровался с ним, как со взрослым, за руку, попросил попить, только чтобы не из гидранта — речной, а холодной, подземной, которую добывали качком за сараями филатовского дома. Потом закурил, кинув на стол пачку «Красной звезды», спросил:

— Ну как дальше думаешь?

Андрейка промолчал.

— Надо тебе в Мурзиху ехать, — дядя Саня откинулся на стуле, подождал, не ответит ли Андрейка. — В квартире пока поживет тетя Глаша.

— Так и я с ней буду.

— А мне отец велел отправить тебя в случае чего в Мурзиху. Ясно? Мать говорила тебе об этом?

— Говорила.

— В общем, так. — Дядя Саня притушил окурок, воткнул его в цветочницу. — Завтра идет наш грузовик, я тебя отвезу на пристань. Я прямо после ночной за тобой заеду… Из барахла возьми только свое. Да сапоги отцовы обуй. Они еще хорошие. Денег я тебе дам, съездишь потом в Чистополь, купишь муки на зиму. Вот возьми, — он положил на стол пачку денег.


…Эшелон с добровольческим полком чернореченских химиков двигался к Смоленску, двигался медленно, особенно после Москвы. Добровольцы волновались, нервничали, на каждой станции, где задерживали состав, посылали к коменданту делегации, пока майор, командир полка, выруганный одним из комендантов, под страхом расстрела не приказал бросить гражданские замашки, прекратить, как он выразился, партизанщину.

Алексей Филатов, который был во взводе бывшего начальника военизированной охраны завода Ушакова, недоумевал вместе со всеми:

— Почему же так получается, что вроде бы пробка на каждой станции? Должен же быть какой-то план.

— Напрасно ты это, Филатов, — нахмурился Ушаков. — Брось ты, говорю, эти разговорчики! Начальство знает не хуже нас с тобой, что делать.

— А почему бы нам не знать? Мы что, сбежим из-за этого, что ли? — подал кто-то голос из темного угла вагона. — Мы же добровольцы.

— Вот именно, — приободрился Алексей.

— Да бросьте вы, товарищи! — прервал их Кравцов, сидевший на верхних нарах у окна. — Посмотрите, ночь-то какая! А воздух-то, воздух! Распахнул бы, товарищ комвзвода, дверь пошире!

Все потянулись к двери, которую отодвинул Ушаков. Синее, легкое полотнище света легло на пол теплушки, светлячками заиграли лунные отсветы на остриях штыков, матово засветились цинковые коробки с патронами.

— Тишина-то, — шепотом сказал Кравцов, — а, товарищи! Даже ушам больно.

И каждый, очевидно, в душе согласился с ним, каждый за эти несколько суток беспрерывного грохота и скрипа старенького вагона с полустертой надписью на стене: «Годен под хлеб» — услышал эту тишину и, так же как добродушный Кравцов, поразился, что она, эта тишина, еще существует. Такая же мирная ночная тишина, которую они, поселковые люди, полугорожане, хранили где-то глубоко-глубоко, в полузабытых детских и юношеских воспоминаниях, не связанных с их работой и заводом.

Слышно было, как шелестят тальники внизу под насыпью, и чувствовалось, тянет оттуда сыростью.

Алексей увидел, как вдали перекрестились лучи прожекторов, став на мгновение похожими на белые бумажные полосы, которыми заклеивали окна домов в поселке.

Как там Дуняха и Андрейка? Может, зря он велел им оставаться в поселке? Лучше бы им сразу уехать в Мурзиху, наверное, химический завод немцы все равно не оставят в покое.

«Черта с два!» — чуть не выругался он вслух. Для чего же тогда они едут навстречу врагу? Скорее бы только добраться, столкнуться грудь в грудь! Патроны кончатся, руками, зубами буду рвать фашиста!

Ну и что из того, что немцы прорвались уже почти к Смоленску? Значит, еще не все наши ожесточились так, как он, Алексей Филатов. Значит, оробел кто-то, струсил, отступил. А он не отступит! И поселковые тоже не отступят.

И Алексей посмотрел на своих товарищей, которые, как и он, молча сидели и стояли в тесной и темной теплушке.

Про каждого из них он знал почти все: вместе с ними строил он химический завод, ходил на субботники, ездил на массовые гулянья к Черному селу. И он уверен, что каждый из них знает точно так же все про него. И в этом обоюдном знании и доверии друг к другу — сила и крепость, вера в победу. И таких, как он и его товарищи — тысячи тысяч.

Алексей чувствовал себя крепким и сильным, могущественным и добрым: он нужен, ему дали оружие, чтобы защитить страну, свой поселок, а значит, и свою семью. И от сознания этого, от мысли, что все понятно и просто, на душе делалось легко и ясно. Но тут же к этим мыслям примешивалось неясное опасение: а вдруг его убьют? И тогда все останется таким же — эта ночь, шорох листвы, фырканье паровоза, негромкий говор людей, — все останется, а его уже не будет.

Алексей смотрел на мятущиеся лучи прожекторов, на белые шарики разрывов зенитных снарядов далеко на горизонте и ощущал, как неприятный холодок возникает под гимнастеркой.

— Быстрей в вагоны! — послышался в темноте чей-то повелительный голос. — Сейчас поедем.

Состав осадил назад, лязгнув буферами, тихо тронулся и, ломаясь на повороте, вполз на запасной путь. Добровольцы столпились у дверей теплушек, всматриваясь в темноту, откуда медленно подходил к разъезду встречный поезд.

— Раненые, наверное, — предположил комвзвода Ушаков, — сейчас пропустим.

Оказалось, на разъезд прибыл эшелон с эвакуированными.

Вагоны остановились друг против друга, и в распахнутой двери теплушки Алексей смутно увидел женщин и детей, молча смотревших на их состав.

Алексей спрыгнул на землю вместе с другими добровольцами, подошел к вагону.

— С Украины мы, с Украины, — словоохотливо отвечала одна из женщин. — Мы вот из-под Николаева, есть херсонские, а в тех вагонах аж харьковские.

В мерцающем лунном свете лица женщин и детей казались мертвенно-синими, глубокие тени лежали под глазами. Женщины хором уговаривали какую-то Степаниду сходить быстрее за водой. Наконец, грузная тетка, шурша юбками, пошла, широко размахивая новым цинковым ведром. Из темноты вагона показалась худенькая девчушка лет двенадцати.

— Спи, спи, Шуренок, — сказала ей женщина, которая сидела возле двери и, как показалось Алексею, растерянно и виновато улыбнулась, обратившись к нему: — В Днепропетровске мы под бомбежку попали. И там потеряли бабушку нашу. Искали, искали ее, да где там! Вот теперь у всех спрашиваем, не встречалась ли наша бабушка.

— Мама, а эти дяди на фронт едут? — сипловатым голосом спросила девочка. И, не дождавшись ответа, сказала: — А можно, я им спою? Может, дадут чего поесть?

— Ну что ты, Шуренок, что ты? — смущенно заговорила женщина. — Утром приедем на большую станцию, там нас накормят. А потом, уж поздно сейчас.

Но девчонка, выпрямившись, заложила руки за спину, выставила худую коленку и негромко произнесла чистым, тоненьким голоском первую фразу. И от нее, от этой фразы, словно бы вновь опустилась на землю тишина, смолкло шумное фырканье паровоза, приглушенные голоса людей, шуршащие по щебенке шаги.

Старательно и звонко выговаривая слова, девочка пела песню, год тому назад появившуюся в стране:

Синенький, скромный платочек

Падал с опущенных плеч.

Ты говорила, что не забудешь

Тихих и ласковых встреч.

Алексей оглянулся. К вагону, возле которого он стоял, осторожно ступая, подходил Кравцов, рядом с ним шагал Лаптев, выпрыгнул из теплушки Ушаков. Они остановились возле теплушки, в которой пела девочка, и стояли, потупив взгляды, наклонив круглые, стриженые головы.

— А «Катюшу» можешь? — негромко спросил Кравцов, когда девочка кончила петь. Добровольцы рассмеялись, потому что знали: у Кравцова жену зовут Катей, и было в этой Катюше веса чуть более центнера, и уж, во всяком случае, никак не шло к ней уменьшительное имя. Но это был добродушный смех, так смеются близкие и родные люди, подтрунивая над известными в своем кругу маленькими человеческими слабостями. И Кравцов понял, что это не со зла, и тоже засмеялся со всеми вместе.

И оборвали смех, когда Шуренок запела «Катюшу», и даже зашикали на Степаниду, громко попросившую принять у нее ведро, «бо оно, клятое, все руки повытягивало»…

Алексей стоял и слушал пение, словно в полусне. Он расстегнул воротник гимнастерки и, сам не замечая того, все гладил и гладил себя по горлу.

Девчонка, прижавшись к матери, умолкла. Алексей спросил у женщины:

— Куда же теперь?

— Разве ж я знаю? — певуче откликнулась та. — Говорят, на Волгу, туда злыдни не доберутся.

— Волгу… Скажешь тоже! Мы здесь им хрип порвем!

И столько было уверенности в голосе Алексея, что женщина заулыбалась, подтолкнула девочку и сказала:

— Поцелуй, Шуренок, доброго человека!


Те два дня, что добирался Андрейка до Мурзихи на камском пассажирском пароходе «Жан Жорес», накрепко врезались ему в память. Помнит он долгое сидение в Горьком на берегу возле деревянных широких сходен, по которым люди шли на баржи. Чтобы не томиться в безделье, он принялся даже помогать грузить круглые подовые караван хлеба, став для этого в цепочку, протянувшуюся от фургона на берегу до баржи. Хлеб был теплый, пахучий, с румяной коричневой коркой. Руки ощущали это тепло и шершавость караваев, невольно хотелось отломить корку и пожевать ее.

Но Андрейка поборол это желание, сглотнул слюну и стал еще проворнее принимать и передавать кругляши в чьи-то руки.

Затем по сходням с гомоном повалили дети, бледные, грязные, повязанные поверх пальто и курток женскими платками. На них визгливо покрикивала толстая седая тетенька. Потом она заговорила с невысоким усатым речи пиком, часто произнося слово «Сарапул». Речник ее, видимо, не понимал, и Андрейка думал: «Наверное, это из-за того, что вместо Саратова тетенька неправильно говорит Сарапул».

Стало совсем темно. Ни на берегу, ни на пристани не зажигали огней, не было их видно и в окнах домов на набережной, и только в пролете на дебаркадере синими далекими звездочками мерцало несколько лампочек. Наконец, откуда-то из темноты выплыл пароход и объявили посадку.

«Плыть будешь вниз по Волге, вверх по Каме», — вспомнил Андрейка напутствие дяди Сани Суханова, который привез его на попутном заводском грузовике и купил ему палубный билет на пароход. Повторяя про себя эти слова «вниз по Волге, вверх по Каме», Андрейка медленно двигался с толпой по сходням.

Внутри парохода было светло, шумно и тепло. Люди сидели рядами прямо на палубе, загромоздив ее сундуками, чемоданами, узлами, ящиками. Андрейка втиснулся между огромным ящиком, на котором были большие черные буквы «НЕ КАНТОВАТЬ», и выгородкой машинного фонаря — легкой остекленной надстройкой. Здесь было потише и не так слепили глаза яркие электрические лампочки.

— Ты не будешь тут шалить, мальчик? — настороженно спросил Андрейку седобородый старик с худощавым смуглым лицом, которое из-за бороды казалось неимоверно длинным и еще более тонким. — Тут мои вещи, и поэтому я волнуюсь за их сохранность.

— Мне не до шалостей, — сердито ответил Андрейка, — я спать буду.

Тогда длиннобородый проворно, как ящерица, уполз по своим ящикам, а Андрейка со злостью посмотрел на багаж старика: «Вон сколько добра везет, высох весь от жадности».

Пароход отвалил от пристани. Палубу, на которой лежал Андрейка, подстелив новехонькое пальто, затрясло, и он уснул.

Помнится Андрейке еще дорога от пристани до Мурзихи.

Шел нудный, холодный дождь. Говорили, что здесь он идет уже третий день. И это было похоже на правду. Серое, шинельного цвета небо повисло над землей и сочилась, невидимыми почти струйками. Андрейкино пальто сразу же отволгло, стало тяжелым. На сапоги налипла глина, идти было трудно, и приходилось придерживать сапоги за голенища, иначе бы сапоги остались в грязи. Благо возле базара нашел подводу, хозяин которой согласился взять его мешок и довезти до Мурзихи. Самого Андрейку в телегу не посадил, потому что лошадь с трудом вытягивала ее, и обозленный старик хлестал лошадь ременным кнутом, от чего на ее мокрых боках проступали полосы. Мальчик морщился при каждом ударе, нему казалось, что возница убьет лошадь. Он даже сказал ему об этом.

— Ничего ей не сделается, — зло ответил возница, — все одно татарам на махан продадут! Хороших-то коней всех позабирали. И-ех, паразитина жизнь!

Они миновали околицу райцентра и оказались в поле, где дорога была не так разбита и не было нужды погонять лошадь, от которой уже валил пар.

— Ты чей же, парень, будешь? — поинтересовался возница. — С лица-то вроде бы ты русак, а глаза и кожа шибко желтые. Помесный, что ли?

Андрейка объяснил и про цвет кожи, и про то, чьих он родителей.

— Ага, — закивал возница, — стало быть, Гурьяну Тырынову внуком доводишься… Знал, знал такого. Не в обиду будь сказано, жадина был.

Андрейка обиделся, замолчал и снял руку с телеги, за которую держался, чтобы легче было идти.

— Отец-то, говоришь, на фронте? А мать? Мать-то тебя чего одного отпустила? Гурьянова кровь. Денег, знать, пожалела. Денег жаль, а людей — нет.

— Убило ее бомбой, — хрипловато сказал Андрейка, — на заводе убило.

— Всех господь приберет, — вздохнул возница. И неожиданно деловито сказал: — Ты вот чего, парень, давай садись-ка сюда. Потише поедем, зато не устанешь. У меня ведь тоже внучонок есть… Все про падежи учит.

— Значит, он в четвертом классе? — спросил Андрейка, усевшись подле старика. — Падежи-то в четвертом проходят.

— Да. Как, значит, отца-то проводили, теперь все ко мне льнет. «А скажи-ка, баит, дедуня, это какой падеж: винительный или родительский?»

— Родительный, — снисходительно поправил старика Андрейка.

— Ну пусть… Падеж он все одно падеж. Скот ли гибнет, люди ли — все равно падеж. Вот и война-то есть, по-моему, самый родительный падеж. При князьях, сказывают, били, при царе били, теперь опять бьют этих самых родителей. Конец-то будет ли? Хватит, может, сиротинить детей-то? Думают об этом или нет? Неужто головы даны только чтобы шапки носить?

Старик словно позабыл, что собеседник у него мальчишка-малолетка, который многого, наверно, не понимает, а может, и не интересовало его мнение попутчика, просто захотелось выговориться, благо Андрейка не перебивал его, ожидая знакомого по прежним приездам взгорка, после которого видно будет село, блеснет излучина Камы, зачернеет высоченный крест над Черной суводью.

Прежде это были приметы вольготной и беззаботной жизни с отцом и матерью в отпускной месяц. Прежде эти места были озарены солнцем, наполнены тишиной и негромким щебетом птиц, сулили они удачную рыбалку, росные утра, купание в Каме. А теперь что ждало Андрейку в Мурзихе, затянутой дождем, точно марлевым грязным бинтом?..

Потом, когда минуло всего лишь два месяца с той поры, как Андрейка приехал в Мурзиху, мальчишке уже казалось, что сроду он живет здесь, в доме над Камой, у двоюродной тетки, что не было для него другой жизни, мнившейся неправдоподобно прекрасной по сравнению с этими днями, которые были похожи друг на друга, словно овцы во дворе у Досовых.

День начинался рано. Тетке Пелагее надо было спешить на работу, а до этого растопить печь, сварить щи, испечь хлебы, согреть воду для скотины — в общем, выполнить все те каждодневные обязанности, из которых складывается жизнь в селе и без которых не обойдется ни один дом в селе.

Не раз слышал Андрейка, как тетка, тумашась по избе, торопливо наказывала своим сыновьям: «Не обижайте, смотрите, сироту-то!» Вначале Андрейку больно задевали эти слова, он даже плакал втихомолку, потому что чудилось ему в них что-то жалкое и обидное. Но постепенно сознание привыкало к ним, а потом он убедился, что никто из сверстников не делает из его сиротства никаких огорчительных выводов, попросту не задумываясь над смыслам этих слов. Больше того, ребятишки в первое время словно нарочно не хотели внимать словам взрослых и относились к Андрейке как к чужому и «москвичу». «Москвичом» его дразнили мальчишки с другого конца села, теконешны, как звали их в Мурзихе. Последние два года он не бывал в Мурзихе, ездил в пионерский лагерь, поэтому в селе его уже забыли и звали, как других эвакуированных.

Но Андрейка себя эвакуированным не считал, хотя бы потому, что приезжим два раза в месяц продавали продукты в колхозе, а его этими продуктами не снабжали. Он сам съездил с теткой в Чистополь, купил восемь пудов муки на свои деньги. И поэтому эти восемь пудов, стоявшие в мешке в сенях досовского дома возле ларя, внушали Андрейке уверенность, что он самостоятельный человек и не зависит ни от кого.

Убедился Андрейка, что и не все взрослые склонны считать его сиротой и тем более — жалеть. В один из осенних дней он зашел на конюшню и там встретился с Костюхой Прясновым, который, изнывая от скуки и безделья, коротал время, полеживая на куче соломы. Костюха, решив, видимо, созоровать, предложил Андрейке покататься верхом на лошади. Несколько мурзихинских ребятишек принялись высмеивать Андрейку и подзадоривать его, крича, что слабо́ «москвичу» удержаться на лошади.

— А вот и не слабо́! — сердито сказал Андрейка и посмотрел на Костюху. — Давайте, дядя, я прокачусь.

— Прокатись, — лениво разрешил Костюха. — Чего они, понимаешь, орут? Я тебе нарочно самого смирного дам, как в люльке будешь сидеть. — Костюха не спеша приподнялся, заботливо обобрал солому с одежды и, прихрамывая, скрылся в конюшне. Минуты через три он вывел темно-коричневого жеребца-трехлетку, еще ни разу не ходившего ни в упряжке, ни под седлом.

— Слабо́, слабо́! — завопили мальчишки, которые не в пример Андрейке знали уросливый нрав неука-жеребца и поэтому предвкушали удовольствие от предстоящей потехи.

Жеребец всхрапывал, кожа на боках у него ходила волнами, он со свистом хлестал хвостом, но побаивался, очевидно, Костюхи, не взбрыкивал, а стоял неподвижно.

— Для начала объедешь вокруг конюшни — и хорошо, — наставлял Костюха, — потом оседлаем. Ну, держись! — и отошел.

Ременный повод в руках у Андрейки сделался мокрым — так вспотели ладони, сидеть на остром хребте жеребца было неудобно и больно, острый конский запах мешал дышать, а земля казалась такой далекой, что Андрей-ка посматривал на нее с боязнью.

— Н-но, — негромко чмокнув губами, просяще произнес Андрейка и ударил жеребца ногами по бокам. Конь замотал головой и, осторожно ступая нековаными ногами, словно боясь поскользнуться на мокрый после дождя глине, двинулся к большой луже. Напрасно, натянув поводья, пытался Андрейка остановить коня. Почувствовав неопытность седока, жеребец будто тоже решил принять участие в потехе.

Мальчишки, окружив лужу, кричали что-то бессвязное и бессмысленное. Костюха, присев на солому, хихикал и мотал от восторга головой, вытирая рукавом слезящиеся зеленоватые, словно незрелый крыжовник, глаза.

Жеребец наклонился мордой к воде, натянул повод, повод потащил за собой Андрейку, и, скользнув по жеребячьей шее, он шлепнулся в лужу, взметнув брызги.

— Как вам не стыдно! — раздался женский голос. — Чего вы издеваетесь над ребенком и животным?

Андрейка выбрался из лужи и только тогда посмотрел на свою защитницу. Это была эвакуированная, снимавшая вместе с дочерью избу у Прасковьи Быбыкиной. Ее тоже звали «москвичкой», но была она из Херсона, как говорила тетка Пелагея.

— Да я чего? Я ничего! — оправдывался Костюха. — Он сам, понимаешь, напросился. Справил свое удовольствие, а я же виноват, бегай теперича за жеребцом!

— Иди, мальчик, сюда! — позвала женщина Андрейку. — Иди, я тебя почищу. Да сними пальто, его надо высушить, а то простудишься.

Андрейка буркнул что-то и ушел, сопровождаемый братьями.

— Зачем вы его обидели? — долетел до него голос женщины.

— А, да иди ты! — Костюха выругался. — Нагнали вас тут, понимаешь, дармоедов, объедаете колхозников!

— Вы неумный и злой человек! — крикнула женщина и заплакала.

Глава 3

— А ты мастак рассказывать, — Иван заворочался на пружинной скрипучей койке, вглядываясь в скуластое, с темными щелками глаз лицо соседа по палате, коротенького, плечистого Вахтана Русейкина. — Занятно!

В палате, большой комнате, с двери которой еще не сняли табличку с надписью «8-б класс», было сумрачно и душно. Остро пахло карболкой, влажными полами, несвежим бельем, как обычно пахнет в переполненных больницах, вызывая ощущение осклизлости воздуха.

Раненые, кто мог двигаться, играли в домино, резались в подкидного дурака и козла, пользуясь при этом самодельными картами. Иван, с детства питавший к картам отвращение, не принимал в игре участия. Но время, тянувшееся медленно и вяло, надо было чем-то занять, и он приноровился коротать его, лежа на кровати, прижмурив глаза, словно подремывая. Неплохо бы, конечно, побыть на улице, побродить по школьному двору, но валенок не давали, а мороз на улице, как говорили окающие нянечки из местных, был за сорок.

Опираясь на костыли, Иван иногда подходил к окну, всматривался в заречную, заваленную снегами даль, угадывая под снегом русло Вятки, по самой середине которой шла узенькая, накатанная санями дорога. Отсюда, из окон школы, в которой размещался госпиталь, был виден железнодорожный, выгнутый тремя горбами мост, серые цилиндры элеваторов на высоком берегу, вмерзшие в затонский лед желтые буксиры, смоленые деревянные тупоносые баржи, а если присмотреться, можно было заметить маленькие фигурки людей.

Каждый день во двор госпиталя привозили длинные обмерзшие бревна, и женщины-санитарки принимались неумело пилить и колоть их. Сегодня тоже привезли бревна. Одно из них, сосновое, в толстой коре, бросилось Ивану в глаза. Он прикинул, посмотрел на толстенный ствол: в комле, пожалуй, с метр.

— Смотри, какое свалили! — не удержался, сказал он курившему возле окна Русейкину. — Сколько бы досок вышло или бы на матицу.

Русейкин, он тоже, как Иван, был ранен в ноги и тоже собирался скоро выписываться, согласился:

— Деловая древесина!.. Зря они его на дрова. Глазу-то нет, наверно, вот и пользуются. Судя по кольцам, лет сто пятьдесят дереву.

— А ты что, разбираешься в этом? — поинтересовался Иван, покосившись на черноголового крепыша, в стриженых блестящих волосах которого густо виднелась седина. — Из лесных краев, что ли?

Русейкин кивнул, сказал с легким акцентом:

— Таксатором был в леспромхозе возле Йошкар-Олы. Слыхал такой город?

— Нет, — чистосердечно признался Иван. — Где это?

— Как же так? — удивился Русейкин. — Столица Марийской республики… Мы же земляки почти. Вот Берлин знаешь, Париж знаешь, а Йошкар-Олу не знаешь. И как это, понимаешь? Про другие страны в школе учат, а про свою только про князя Игоря и Ольгу. Сарматы, вандалы, варяги да греки… А про мари ты слыхал? Народ такой есть.

Иван промолчал, не найдя, что возразить бойкому на язык Русейкину, подумал только, что, пожалуй, тот прав. Вон они живут рядом с татарскими селами, а что про них знают? Только разве что покупают татары лошадей на мясо, яблоками торгуют да шурум-бурум собирают, ненужную в хозяйстве рухлядь и тряпье. А уж кто такие чуваши, мордва, башкиры, — и вовсе не знают. А оказывается, еще и марийцы есть. Поэтому он миролюбиво согласился:

— Это ты правду говоришь. Все, знаешь, колотишься по хозяйству, другой раз поглядеть вокруг неколи.

— Да тебя-то чего в этом винить? — произнес Русейкин. — У тебя образование-то какое? Ага, оглоблевый институт, значит… Вот я помню, через Иргово поле, место так называется одно, разруб трассы для железной дороги вели. Ну, наняли рабочих-марийцев. Начали валить лес. А потом инженер-путеец заметил: одну высокую сосну в полосе отчуждения оставили. Ну, он вскипел: убрать немедленно, весь вид портит. А наши марийцы стоят, не хотят трогать. В чем дело? — негодует инженер. Разъяснили ему: тут, мол, Ирга закопана, место святое. Инженер ничего не сказал, уехал, привез других рабочих, свалили дерево. Велел копать вокруг пня… Стали рыть, действительно, нашли человеческие кости, колчан и стрелы, в бересту завернутые. Ну и что, я тебя спрашиваю? Кому польза? Дерево нарушили, хотя и не мешало оно никому, над людьми насмеялись, а ведь марийцы все равно эту легенду помнят, гордятся своей Иргой!

— Легенда — это навроде сказки, что ли? — уточнил Иван, а когда Русейкин подтвердил, попросил: — Рассказал бы, страх люблю всякие истории.

— Ладно, пошли только в палату, — согласился Русейкин, — а то ноги устали, да и холодно тут, вон как из окошка-то садит.

Постукивая костылями, они прошли в палату, уселись на койки друг против друга, и Русейкин, поглаживая себя по круглым крепким коленкам, принялся за рассказ.


Старик Вахтан недоволен дочерью. Да еще, видно, к непогоде разболелись ноги и спина, поврежденные в схватке с медведем. А дочь как ушла с утра, так и не появляется. Вахтан выходит на крыльцо. Тень от сосенки, торчащей возле избы, совсем короткая, — время за полдень.

— Ирга-а! — зовет отец.

Эхо скачет по лесу, на крик выглядывает соседка.

— Эй, Вахтан, чего шумишь?

— Иргу зову! Ушла с утра на охоту, — отзывается старик, — и все нет до сих пор.

— Вернется, — утешает соседка.

Молчит Вахтан. Подобрал прутик, нож с пояса снял, строгать начал. Так легче — думы нижутся на палку.

С тех пор как овдовел Вахтан, стала Ирга хозяйкой в доме. А когда старик совсем ослаб и не смог ходить на охоту, Ирга взяла его лук. В диковинку это было: из женщин в племенах мари никто не охотился. Но что сделаешь — нужда заставит. А в доме появилось мясо. Вот и сейчас старый Вахтан мечтает о свежатине.

Но что это? В лесу послышались тревожные крики. Вахтан насторожился. На опушку выбежал парень охотник, увидев старика Вахтана, предостерегающе крикнул:

— Беда! Враги!

И вмиг в избах сделалось пусто, спрятались в лесу женщины, увели с собой плачущих детей. А старый Вахтан не уходит. Чего ему бояться? Кто тронет старика? Он сидит на приступке, смотрит на тропу. Солнце печет вовсю. Вахтан замечает: на бревнах избы вытопилась смола. Клейкие комочки похожи на слезы.

«К худу это», — вспомнил Вахтан примету. И вовсе растревожился старик, себя ругать принялся: «Как же ты, старый пенек, не подумал, что Иргу надо предупредить?» Опираясь на посох, Вахтан заковылял в лес. Но не успел старик сделать и несколько шагов, как на тропе показались люди. Вахтан затаился в кустах. По-старчески дальнозоркий, он приметил среди пришельцев Иргу.

Рослая, ходившая обычно с высоко поднятой головой, дочь показалась ему сейчас вроде бы ниже ростом. Руки Ирги были скручены. Высокий краснорожий верзила тащил се вперед, ухватив за длинные черные косы.

— Доченька! — вырвалось у Вахтана. Но в шуме шагов и выкриков никто не услышал похожего на стон возгласа. Вахтан хотел шагнуть из-за кустов, но чьи-то крепкие руки удержали его. Старик обернулся. Молодой охотник, тот, что давеча предупреждал об опасности, шепнул:

— И ей не поможешь, и сам погибнешь! Крепись, отец, наши мужчины побежали за подмогой в соседние починки… Иди сюда. — Парень взял старика за плечо. — Видишь, их сколько!

Вахтан встал рядом с охотником.

Главарь, поигрывая темляком сабли, красовался перед Иргой. Девушка шевельнула плечами, видно, сильно резало связанные руки.

— Развязать! — крикнул главарь. Когда руки у Ирги были развязаны, заговорил ласково, вкрадчиво: — Как тебя зовут, красная девица?

Ирга бровью не повела, словно и не к ней обращался атаман.

— Куда именье попрятали?

Рассмеялась Ирга, на лес показала — ищите!

— Ну, ты! — вскипел главарь. — Станешь говорить? Смотри, горя хватишь!

— Горя много, а смерть одна, — ответила Ирга.

— Послать ее со дна рыбу ловить! — зло пробормотал кто-то из пришельцев.

— А ну, — повернулся главарь к своим, — всыпать ей!

Долго терзали Иргу, а она только смеялась в лицо врагам. Бросили ее мертвую на поляне, а сами принялись по избам шарить. Да, знать, немного именья было в починке — недовольны остались.

— Сжечь починок! — приказал рассвирепевший главарь.

Пляшет огонь по избам, красные сполохи рвут густую темень, сизый дым наволочью застилает поляну. Спасаясь от зноя и дыма, бандиты отошли к реке.

Главарь наклонился над водой, пить захотел. Припал, да так и не поднялся: длинная оперенная стрела вонзилась ему в затылок. Как зверя, застрелил его подоспевший с марийцами старик. Немногие из пришельцев уцелели, беспощадно убивали их марийцы.

А Иргу похоронили под сосной. Вахтан в могилу лук и колчан положил. Долго стоял старик у невысокого холмика. Все казалось Вахтану, будто жизнь свою зарыл.

Ушли марийцы с починка. С ними и другие племена тронулись с места. А когда на пути речка встретилась, перекинули через нее дуб, росший на берегу. И так много народа шло по этому дубу, что вся кора с него была сбита обувью…


— Да, ты мастак, — похвалил соседа Иван, когда Русейкин умолк. — Постой, а ведь тебя тоже Вахтаном звать? — спохватился он.

Русейкин усмехнулся, вовсе спрятав темные глаза.

— Я тут ни при чем. Отец с матерью назвали. Да это и не главное. У русских вон сколько Иванов, среди них всякие есть.

— Да, Аннов да Иванов, как грибов поганых, — согласился Иван.

— Главное, ты намек понял? — сощурился, точно из винтовки стал целиться, Вахтан. — Человек, если знает, за что надо смерть принять, никогда не сломится. А после смерти люди его всегда помнить будут. Согласен? Будь моя воля, я бы эту историю про Иргу в листовках напечатал, чтобы все прочитали: и русские, и марийцы, и грузины, и украинцы… Все поймут. Душа-то ведь у всех одинаковая. Человек понимать должен, за что на смерть идет.

— Это ты верно говоришь, — кивнул Иван. — Вот со мной парень был, земляк. Все дядей Ваней меня звал… Случилось с ним такое, что он во мне всю душу перевернул. Сейчас как вспомню, жалко до слез, что его не разглядел, ругался, бывало, на него. — Сглатывая колючий клубок, вздыхая и внутренне ужасаясь, Иван рассказал про тяжело раненного Кольчу Савинова, который просил добить его, чтобы не мешал в бою.

Но мариец неожиданно равнодушно сказал:

— Бывает. — А потом вдруг зло спросил: — Хочешь, я тебе по-другому это самое поверну? Не хочу я умирать, как этот твой земляк, понял? Не хочу, чтобы на моих костях кто-то свое благополучие строил! Ты того в толк не возьмешь, что смерть все равно смерть!

— Что же ты так? — Иван недоуменно посмотрел на Русейкина. — Сперва одно говоришь, потом другое… Путаник ты какой-то!

— А ты? Все тебе ясно, понятно, да? У тебя на все ответы есть? — наседал Русейкин. — Скажи тогда мне! Очень я про смерть интересуюсь знать, к примеру! Очень даже!

— Это вы тут про что разговорились?

Они обернулись. В освещенном проеме дверей стояла медсестра.

— Выписываться скоро, а они про смерть. Ай-ай-ай, как не стыдно! Смотрите, главному врачу доложу! Марш на ужин! — и сестра повернулась, вильнув длинными толстыми косами.

После ужина Иван проходил по неясно освещенной лестничной площадке, где возле ящика с песком собрались курильщики, и остановился, услыхав заглушаемый взрывами хохота голос Русейкина.

— Так, значит, иду. Вдруг вижу, баба раздевается на берегу. Юбчонку скинула, с начесом свои встряхнула — и в воду. А я иду, значит. Вошла она вот до сих пор. Повизгивает, слышу. Вода темная, а задница у ней, как репка на грядке, бочок кажет…

Кто-то не выдержал, заржал.

А Русейкин продолжал, понизив голос:

— Я ей тогда и говорю…

Грохнул смех.

«Как понимать такого человека? — размышлял Иван, улегшись на койку и прикрыв глаза. — Почему в нем уживается такое? Ведь не может же быть в одном человеке, чтобы раскалывался он надвое». Не встречал он таких людей у себя в Мурзихе. Там все было ясно и четко. Но, может быть, эта ясность была потому, что люди представали перед ним в делах? А здесь, в госпитале, когда никакого дела ни у кого нет, начинают больше внимания уделять разговорам.

Но разве это только в госпитале? Мог ли он предположить, на что способен Кольча Савинов, чтобы не мешать своим товарищам? Ведь он считал его не очень-то смелым и решительным.

Выходит, он, Иван Досов, ничего не понимает в людях, если пытается свести их к каким-то понятным и близким ему образцам. А что о нем, интересно, думают люди? Каким он выглядит в их глазах?

Он попытался представить свою внешность. Ну, большой, рослый, с сильными покатыми плечами. Узкое длинное лицо с хрящеватым, крупным носом, белесые брови, нависшие над голубыми глазами. Может нравиться такое лицо?

Ну, ладно, это про лицо. А вот душа как? У людей он ее понять может, да и то не у всех. А как у него? Не показываешь ее, отмалчиваешься. Все норовишь так, чтобы не мешать людям. Нас не трогай, и мы не тронем, так, что ли? Но разве этого достаточно, чтобы прожить жизнь? Пройти стороной от людей? Но ведь если ты им ничего не даешь, что же можешь получить от них?


Объездчик в селе — это власть, захочет и не заметит, как тащат бабенки солому с тока; захочет — и словом не попрекнет, что видел, как в дальнем поле, у большака, оббивают мальчишки торчащие из-под снега черно-зеленые решетья подсолнухов.

Но и ты уважь объездчика. Много не надо, но лампадку расшибись, а выдай. Объездчик, он тоже ведь не железный: помотайся-ка целый день на морозе да на ветру!

К замеченному в хищении объездчик Федор Зюгин входил не таясь, в гордом молчании и с высоким сознанием им же заведенного обычая. «Знай, — говорило выражение кирпичного лица Федора, — я не потатчик, но и не вымогатель. Себе взял и меня в долю прими, чай, понимать надо!»

И никто в селе не противился этому, потому что знали, как наказал Федор единственную ослушницу. Еще как-то в начале зимы приметил он в поле возле Лебяжьего озера: тащит эвакуированная женщина вязанку соломы, надерганную из омета. Вечером Федор зашел в избу к Прасковье Быбыкиной, где жила эвакуированная с худенькой большеглазой дочерью.

Он ожидал, что «москвичка» поднесет ему не то чтобы водки (где ее взять теперь!), а хоть бы стакан денатурата. Но «москвичка» расплакалась, обозвала Федора шкурником и «хадом». Она так и сказала: «хад». Потому что была она вовсе не москвичкой, а откуда-то из-под Херсона.

Обозленный и сконфуженный, Федор густо заалел и ушел, сказал только: «Так, значитца? С приятным знакомством, выходит».

Хозяйка избы, Прасковья Быбыкина, пожурила строптивую квартирантку и озабоченно повздыхала: объездчик злопамятен, не дай бог, попадешься еще раз!

Но «москвичка», обняв дочь, всхлипывала и твердила свое: хад, хад…

Прасковья как в воду глядела. Недели через полторы засек объездчик оплошавшую быбыкинскую квартирантку.

Тяжело проваливаясь в сугробы, она опять тащила вязанку соломы. Федор с гиканьем подскакал к ней, но потом молча ехал следом и загадочно ухмылялся. Женщина загнанно дышала и, неуклюже поворачиваясь время от времени, вскидывала большие темные глаза на молчаливого объездчика.

«Я те покажу хада, — злорадствовал Зюгин. — Всякое стерво будет обзывать еще!» — распалял он себя сознанием своего могущества и силы, на которые посягнула приезжая бабенка.

Федор выжидал, когда поравняются они с первыми избами. Тогда и увидят все, как может наказать строптивую бабу объездчик Федор Зюгин.

Нет, он не поведет ее в правление или в сельсовет. Ведь там даже не оштрафуют из-за этой вязанки, а еще, чего доброго, его же и пристыдят. Нет, он по-своему расправится с «москвичкой».

Федор достал незамысловатое устройство, состоящее из ватного, обшитого тряпкой жгута, обломка рашпиля и куска коричневого камня. Сноровисто высек искры. Пахнуло паленым, фитиль затлел.

В поле ветрено. Закамский ветер стлал по полю лохматые снежные очесы, зло тормошил вязанку за плечами.

Вот и первый плетень. Объездчик, нагнувшись с седла, сунул фитиль в шуршащее золото соломы. Подержал там, пока не потянулась синеватая струйка, потом остановил лошадь. Женщина, не слыша за собой лошадиного сопения, обернулась. Она была в растерянности. Если объездчик прикажет идти в правление, надо сворачивать налево, а изба, где она жила, находилась в правой стороне. Она еще не замечала, как разгорается пламя у нее за спиной, в вязанке. Ее просто озадачило поведение объездчика.

«Может быть, он уж вовсе и не такой плохой человек, — с неясной надеждой подумала она, перекладывая веревку с одного плеча на другое. — Может, действительно он озлоблен на всех. Ведь он сторожит колхозное добро, и ему неприятно, когда тащат его добро».

И чтобы проверить, как будет вести себя объездчик, она шагнула в переулок, ведущий к ее избе. Для этого ей пришлось повернуться к ветру спиной, и ее сразу же обдало жаром и дымом.

— А-а! — закричала женщина и бросила полыхающую вязанку.

Ветер тотчас же растормошил солому и погнал ало-черные пряди по снегу вдоль плетня.

— Ты, ты! — задыхаясь от слез, пыталась заговорить женщина. — Ты, ты! Фашист!

— Будешь знать, дура! — торжествующе закричал объездчик. — Это тебе за хада! — Он засмеялся и ускакал, хлестнув лошадь…

Да, объездчик в селе — это власть. Придавленная снегами Мурзиха по-разному отнеслась к тому, как проучил «москвичку» объездчик Зюгин. Откровенно говоря, сам он побаивался, не пожалуется ли эвакуированная в сельсовет или, не дай бог, в район. За самоуправство влетит. Но, очевидно, строптивая жаловаться не ходила. Да и редко ее потом видел объездчик. А встретив как-то Прасковью Быбыкину, словно ненароком поинтересовался, как поживает квартирантка. Прасковья сказала, что «москвичка» болеет, и никуда из избы не выходит, и писем ниоткуда не получает, хотя сама чуть не каждый день посылает дочку к почтальонке с письмами.

— Не хрена ей делать, вот и пишет, — произнес Федор, — небось в колхоз не идет работать, а урвать кусок норовит.

— Эдак, эдак, Федор Артемьевич, — поддакнула Быбыкина, хотя доподлинно знала, что квартирантка ее больна и постоянно жалуется на сердце, — на готовенькое-то каждый зарится.

Это был, пожалуй, единственный случай, когда объездчик столкнулся с открытым сопротивлением взрослого человека, хотя и чужого в селе. Правда, однажды Федор отнял веревку у колченогого Костюхи Пряснова. А так все больше попадались ему малолетки.

Матери посылали их в тщетной надежде, что объездчик не угадает, чей парнишка попался ему с вязанкой соломы, с парой снопов или мешком семечек, выколоченных в дальнем поле. Но возмездие объездчика было неотвратимым. Догнав оробевшего паренька, Федор коротко и сурово спрашивал: «Чей?», если не признавал воришку по обличью.

К вечеру объездчик стучался в избу, проходил в передний угол и снимал малахай. На стол ставилась лампадка: кружка, чашка, реже стакан. Тонкая вонь денатурки заставляла Федора умильно морщиться. Он не спеша доставал из кармана смастеренный из старой кожаной голицы кисет. По военному времени с закуской было плохо, да подчас и просто некогда хозяйке лезть в подпол за капустой или огурцом. А тут уж всегда с собой в кисете готовая закусь.

Высосав лампадку, Федор надкусывал огурец мелкими белыми зубами и, похрустывая, принимался жевать. Поинтересовавшись, нет ли вестей от служивого, обстоятельно закуривал, надевал малахай и уходил согнувшись, чтобы не удариться о притолоку.

…Принято в прикамских селах каждого награждать второй уличной фамилией. И только диву даешься иной раз, до чего точная бывает эта добавка.

Отроду селились Зюгины друг подле друга на отшибе и жили там отшельниками, строго блюдя родство и нигде не записанный, но твердо существующий сельский этикет. И жен брали Зюгины из дальнего Лаишевского уезда. Повелось это у них в роду невесть с коей поры. Но с той же самой поры и появилась у них вторая фамилия — Чужебабовы.

Один только Федор преступил неписаную заповедь, не послушался отца, женился на своей односельчанке. Отец в гневе проклял ослушника и предрек ему жизнь неудачную и горемычную. Сейчас Федор не помнит точно, в каком случилось это году. А уточнить теперь не у кого. Одни вымерли от голода в двадцать первом, другие подались на заработки в город в тридцатых годах и осели там.

Не минула беда Федора. Парни-двойняшки, служившие на границе, погибли у Хасана. Да не от пули (вот оно, отцово проклятие!), а от комариных укусов приключилась с ними смертельная хворь энцефалит. Через два года после этого и жена в промозглый осенний день в одночасье, без стонов и причитаний отдала богу душу. И оказался Федор Зюгин, по уличной кличке Чужебабов, один в своем родовом подворье. Шел ему в ту пору пятьдесят пятый год.

После смерти жены осталось у Федора на руках хозяйство: корова, пара овец и полтора десятка кур. Все это он продал за полцены соседям, а взамен всей живности притащил щенка. Щенок, оказался он сучкой, был наречен Пальмой.

Каждый год, по весне, незадолго перед вскрытием Камы, Пальма притаскивала по полдюжины кутят. Федор собирал их в рогожный куль, тащил вниз, к проруби, и под жалобный вой Пальмы высыпал щенков в темную воду. Пальма потом несколько дней смотрела на хозяина с тоской и злобой и повизгивала, обнюхивая рогожный куль.

«Вот побудь, побудь, как я, — думал Федор, поглядывая на собаку. — Побудь в моей шкуре… Тебе что? Ты со мной. А вот меня кто приютит? Я кому нужен?»

Как у всякого одинокого человека, у него появилась привычка разговаривать вслух.

— Знаю я мурзихинских, — корил он односельчан, вспоминая колченогого соседа Костюху Пряснова, придурковатую Пыньку-барыню, жившую напротив, хитрущую продавщицу потребительской лавки Авдотью Петрухину — вор на воре и вором погоняет.

О хороших, степенных хозяевах Федор предпочитал не вспоминать. Разве кто вспомянет о сердце, когда оно работает без перебоя? Тем более что у этих справных мужиков шла какая-то своя, всем понятная и ладная жизнь. Они сбились несколько лет тому назад в рыболовецкую артель, уезжали на все лето на остров, там возле перевального столба-семафора были вырыты у них землянки, там они и ютились до заморозков. Верховодил в артели молодой, в сыновья Федору годный Иван Досов. И сколько помнит Федор, у Досовых сроду в семье велись рыбаки.

Но завидовал он Ивану Досову только в самой глубине души и даже самому себе в этом не признался бы, так как всех, кто был в рыболовецкой бригаде, Федор считал лежебоками и лодырями. Он не признавался себе, что завидует этим мужикам и парням, завидует их вольной, размеренной жизни, завидует заработкам и отчаянной гульбе, когда бригада возвращалась осенью в Мурзиху.

…Все это в прошлом, в далеком и невозвратном прошлом. Война покорежила наладившийся уклад, забрала мужиков и первым среди них рыбацкого бригадира Ивана Досова. Остались теперь у Федора тревожащие душу воспоминания, неглубокие, но теплые, словно полой на заливных лугах.

На безрыбье и рак рыба. В поредевшей Мурзихе и Федор Зюгин среди бабенок и малолеток сгодился на видный пост. Вызвали его в правление, попросили стать объездчиком, чтобы блюл он колхозное добро, стерег оставшиеся в поле скирды с необмолоченными снопами, поля с неубранными подсолнухами, просом, горохом. Федор согласился, тем более что положили ему не рядясь хороший паек. И лошадь была определена в постоянное Федорово распоряжение. Договорились, что держать ее объездчик станет у себя во дворе, в пустующем после продажи коровы мошанике. И тут же он увел ее с конюшни.

У самого дома к хозяину подбежала Пальма, заворчала на Настьку. Федор укоризненно сказал:

— Своя это, своя! Жить теперь вместе станем, дура!

В первую ночь Федор почти не спал. Он раза два выходил во двор с пузатым фонарем, открывал дверь мошаника, туда черным шариком вкатывалась Пальма, пугая лошадь. Федор ласково касался Настькиных боков, успокаивал ее:

— Своя это, Настька, своя. Вместе теперь станем.

Настька всхрапывала, переступала короткими мохнатыми ногами, норовила лягнуть Пальму. Пальма взлаивала, отпрыгивала, а Федор негромко и ласково смеялся.

Потом он возвращался в избу, привертывал фитиль у фонаря, закуривал. В тишине ткал длинную скрипучую нитку сверчок, попискивали в подполе мыши. И все эти привычные звуки вдруг приобретали для Федора какой-то новый, особый оттенок.

В избе было необычно светло от незагашенного фонаря, стоявшего на печи. Федор неожиданно увидел в этом свете на бревне темно-коричневые пятна сучков, расходящиеся от них синеватые разводы и вспомнил, как пугался в детстве, когда от долгого вглядывания в эти сучья и разводы мерещилось ему страшное вурдалачье лицо.

Спроси кто-нибудь у Федора Зюгина, есть ли у человека душа, он бы ответил, что есть. Нет, вовсе не потому, что он верующий. Бог — это дело темное и непонятное, да и не видел никто его. А душа есть. В этом Федор убежден. Иначе что бы его мучило по ночам, как не душа? Это она подсовывала воспоминания, тревожила неясными предчувствиями, страхом предстоящей смерти.

Перебирая в памяти свою короткую, как казалось, жизнь, Федор мысленно делил ее на два куска. Один из них был невесть когда, еще до войны. Второй начался с того дня, когда он стал объездчиком. И хотя тот, первый, кусок был несоизмеримо больше, мысленно Федор сводил его на самую малость. Он не знал, что человек не замечает своего старения. Некоторым свойственно до старости считать себя вечноживущими существами. Они гонят мысль о неминуемой смерти, а если в жизни у таких что-то не ладится, они склонны зачеркнуть все, что было до этого, и утешать себя мыслью о том, что можно начать жизнь сызнова. К таким людям и принадлежал Федор Зюгин.

Проклятие отца, смерть детей и жены для него остались где-то в той сплющенной им самим части его жизни. И потому что он внушил себе, будто впрямь так мал этот кусок, ему было не жалко выбросить его из памяти. Тем более что в этом куске, как он стал понимать, не все было ладно. Не было в нем самого главного: не ощущал он себя нужным людям человеком. Бесполезным и путаным был уклад зюгинской жизни. Не чувствовал он уважения среди сельчан; даже для подростков был он всю свою жизнь Федькой, хотя и вырастил двоих сыновей. И происходило это, как теперь понял Федор, оттого, что не было у него в руках настоящего дела. То пожарником числился, пролеживая бока и просиживая штаны возле каланчи, то ездовым на молочной ферме. И поэтому смотрели люди на Федора снисходительно, без уважения к прожитым годам.

И может, сам того не сознавая, мало-помалу проникался Федор тем же неуважением к самому себе, к своей жене, к сыновьям-двойняшкам. Всякое событие в своей жизни воспринимал он так, словно бы это не с ним происходит, а с кем-то другим, до которого ему, по совести говоря, нет никакого дела. И это было не только тогда, когда дело касалось обыденных мелочей. Даже получив извещение о смерти парней, безучастно смотрел Федор на плачущую жену, словно во сне слыша ее причитания. Поинтересовался только в сельсовете, выйдут ли ему какие льготы по части налога. И даже радости особой не ощутил, когда ответили, что налог скостят.

— Статуй ты бесчувственный, — корила его потом жена, — разве ты человек? Оглянись, жизнь ведь прожили, а ты все, словно пень дубовый, молчишь…

— О чем с тобой баять-то? — неохотно бубнил Федор. — Баба ты и есть баба!

Даже когда за ним прибежали на ферму сказать, что кончается его жена, и тут Федор не смог скинуть с себя какого-то странного оцепенения. Он не спеша прошагал в избу, где уже крутились узколицые злые старухи в темных платках, подошел к жене, лежавшей на широкой лавке, наклонился к ней и негромко, словно прислушиваясь, сказал:«Прости Христа ради, Лизавета!» Он с трудом удержался, чтобы не назвать ее бабой, так как даже имя ее затерялось в дальних закоулках его памяти.

После поминок, перебирая в укладке вещи покойницы, на самом дне нашел Федор широкое, грубой работы серебряное кольцо. Он почистил кольцо о рукав пиджака, кольцо не блестело. Федор достал из печи золу и принялся ею начищать кольцо.

Вот так же оно блестело, когда покупал его у татарина в Чистополе.

«Сколько же лет прошло с той поры?» — принялся подсчитывать Федор, а подсчитав, вдруг испугался и неожиданно заплакал. Потом так же внезапно перестал плакать и, повертев кольцо, положил его за икону на божницу. Положил и запретил себе вспоминать. Теперь-то ведь вроде выходило, что он может начинать свою жизнь сызнова.

Но пока он прилаживался к новой своей жизни, грянула война. И глядя, как со слезами и заполошным женским плачем пустеет село, Федор почувствовал какое-то облегчение. Выходит, не только у одного него нескладно получилась жизнь, но и другим тоже приходится не слаще. Он понимал, многим из этих баб придется еще пережить черную минуту известия о смерти мужа, сына, брата. И он даже по-своему жалел их.

А потом, после того как его назначили объездчиком, когда сам председатель Родионов назвал его уважительно Федором Артемьевичем, к этому чувству жалости прибавилось у Зюгина еще одно новое чувство. Он понял, что теперь, какие бы ни обрушились на него невзгоды, ему будет легче переносить их, потому что он, Федор, главнее этих людей.


Вначале по приезде в Мурзиху Андрейка недоумевал: как же могут его сверстники не знать лихих военных песен, как же можно не собираться на фронт, ведь так, пожалуй, и война кончится, а они просидят, словно запечные тараканы.

Двоюродные братья, Сережка и Витюшка, подавленно шмыгали носами и огорченно вздыхали, слушая Андрейку, призывавшего бежать на фронт. Потом они начали готовиться к побегу, стали сушить сухари на печке, уговорившись, что весной с первым пароходом удерут из Мурзихи. Вначале они хотели бежать вдвоем: Андрейка и Сережка, решив, что малолеток Витюшка будет им помехой. Тогда тот взбунтовался и пригрозил, что расскажет все матери. Пришлось пообещать, что возьмут и его.

Затея вскоре лопнула. Тетка, затеяв уборку в избе перед Новым годом, обнаружила на печке узелок с припасами и устроила допрос с пристрастием. Меньшой признался сразу же, явно рассчитывая, что первому достанется от матери не так сильно. Андрейку тетка не била, зато сыновьям всыпала изрядно. С той поры у братьев Досовых пропало желание бежать на фронт, что вызвало у Андрейки презрение и отчужденность к ним. Впрочем, эти чувства скоро пропали, так как братья оказались смышлеными и ловкими в таких делах, о которых Андрейка прежде только читал.

Сережка раздобыл где-то моток проволоки, отжег ее на углях в подтопке и целый вечер мастерил какие-то нехитрые приспособления.

— Силки это, — охотно объяснил он Андрейке, закончив работу. — Если хочешь, пойдем в луга, поставим… Зайцев в лугах — пропасть. Я давеча ходил за шиповником, прямо полно их.

— Так он тебе и полезет, — усомнился Андрейка.

— Витька, — закричал Сережка, — тащи Барсика сюда!

Он обмотал один конец силка вокруг ножки стола, а во второй, на котором была петля-удавка, стал совать толстого грязного кота. Кот позволил засунуть себя в удавку. Сережка отпустил его. Барсик рванулся было, но петля захлестнула его, и кот принялся отчаянно мяукать и скрести пол.

— Здорово! — восхитился Андрейка и помог братьям выпутать перепуганного кота. — Я с тобой обязательно пойду! Мы их много наловим!

— Нечего загадывать-то, — степенно сказал Сережка.


…Полыхало студеным заревом небо, провальная густота ночи наползала на село из-за Камы, кислый едучий дым стлался из труб по улице: топили мурзихинцы подтопки соломой, чтобы прогреть на долгую ночь прозябшие избы.

У Досовых лампу не зажигали, и так было светло от бушевавшей в подтопке тревожными всполохами соломы. Тетка, намерзнув за день, прикорнула на печи, а Сережка и Витюшка азартно совали в гудящий подтопок жгуты соломы.

Андрейка сидел сзади них и смотрел, как пламя пожирает блестящие, золотые стебли, как в момент вспыхивают они, ярко алеют, потом делаются черными и тяга подхватывает их, унося в дымоход, смотрел — и виделось ему, как полыхает вязанка за плечами у матери Шуренка, подожженная злющим объездчиком Зюгиным.

Всего несколько дней тому назад и Андрейке пришлось столкнуться с объездчиком. Зюгин застиг его в поле, когда Андрейка выбивал из подсолнуховых голов семена. Снег был твердый, шагать по нему было легко, и Андрейка, постукивая палкой по жестким, залубенелым решетьям, рассчитывал на скорый и благополучный исход, прикидывая, как обрадуется тетка, когда он явится домой с мешком семечек. Он так увлекся, что не слышал, как подскакал объездчик.

Зюгин выхватил мешок у Андрейки, обматерил его и чуть было не достал длиннущим ременным кнутом, да ладно, увернулся парнишка. От испуга и обиды Андрейка заплакал. Зюгин развернулся и погнал лошадь. Андрейка взревнул и кинулся за ним, крича, чтобы объездчик отдал мешок. Ему даже удалось догнать нешибко бежавшую лошадь, уцепиться за задок саней, но тут же он упал, а Зюгин, захохотав, погнал лошадь, и Андрейка долго волочился за санями.

Тетке и братьям он об этом ничего не сказал, предпочитая сохранить пропажу мешка в тайне, а потом так же тайно отомстить объездчику.

Ну ладно, с ним-то ничего особенного не произошло, подумаешь, невидаль, прокатился на пузе за санями. Сколько раз за зиму бывало на поселке, когда Андрейка, прицепившись проволочным крюком за борт грузовика, спотыкался коньком о булыжину шоссе и волокло его, сердечного, раза в четыре побыстрее, чем за лошадью, и то ничего.

А тут с этой теткой, матерью Шуренка, объездчик вон как обошелся! Вдруг бы обгорела? Ведь здесь и врача, кроме как в Алексеевской, за десять верст от села нет.

…Мать Шуренка Андрейка видел несколько раз, но разговаривать ему с ней не довелось. Видел, прошагает улицей худая, укутанная полушалком женщина, покосится на Андрейку большими черными глазами, почудится ему, будто он где-то уже видел этот взгляд, и пройдет мимо. Может, к почтальону, может, в правление. Мало ли какие дела у взрослых, и не ребячье дело лезть к ним первому с расспросами. Тем более, подумают, из-за Шуренка это он льнет к чужой тетке.

А ведь это же неправильно! Кому хочешь скажет об этом Андрейка. Он даже в школе на нее внимания не обращает. Хотя то и дело торчат перед глазами жиденькие косички с голубыми бумазейными тряпочками вместо бантов.

Как-то раз они с Сережкой вечером зашли в школу, удивившись, почему это горит свет в неурочную пору. Было это перед Новым годом. В классе увидели Шуренка. Андрейка хотел засвистеть, чтобы спугнуть ее, но почему-то застеснялся. Очень уж озабоченное лицо было у девчонки, склонившейся над разостланными на учительском столе газетами. Рядом стояло блюдо с клейстером и лежали большие ножницы, которыми стригут овец.

— Здравствуйте, мальчики! — тоненько поздоровалась девчонка, услышав скрип отворившейся двери. — Вы что, боитесь? — она сощурилась, вглядываясь в полутемный проем двери, возле которой стояли мальчишки. — Заходи, Андрей. А это кто с тобой? — она указала на Сережку.

Андрейка вызывающе дернул плечом и шагнул в класс.

— Больно надо, чтоб ты знала, — сипловато сказал он и позвал брата: — Заходи, Сережка, не бойся!

— Правда, закрыли бы дверь, а то так дует из коридора, аж руки озябли! — спокойно проговорила девчонка. — А мне еще столько кроить надо. Просто ужас!

— А чего это ты газеты кромсаешь? — сердито спросил Андрейка. — Курить нечего, а она тут полыскает!

— Мы с мамой готовим костюмы к новогоднему вечеру, — охотно ответила девчонка, не обращая внимания на сердитый тон Андрейкиного вопроса. — Надо бы, конечно, из марли, но где же теперь ее возьмешь? А без вечера нельзя. Вот мама и предложила сделать платья из старых газет. А потом покрасим… Я петь буду.

Сережка засопел и сказал, ни к кому не обращаясь:

— Мы тоже песню разучиваем с нашей немкой… Забыл только я до конца-то, а начало помню. «Вир хабен ранцен, мапен, вир хабен крайде, ляпен».

— А ты, Андрей, откуда эвакуировался? — спросила девчонка.

«Твое какое дело?» — чуть не сорвалось у Андрейки, но, услышав звук шагов в коридоре, он потянул брата за рукав, и оба с шумом ринулись из класса. Потом они стояли снаружи возле окна и смотрели, как Шуренок и ее мать кроят что-то из газет.

…Перед самым Новым годом Андрейка получил письмо из Черноречья. Тетка Глафира переслала ему отцовский треугольник. Отец писал, что он жив и здоров, бьет немцев. А не писал потому, что был ранен, правда, не сильно, лежал в госпитале. Поправится — и снова на фронт. И еще он писал, что узнал от других, которым приходили письма из поселка, о смерти матери. В письме была приписка. Тетка Глафира писала: пусть он, Андрейка, не беспокоится, в квартире все в порядке, она работает все в том же цехе. И когда Андрейка вернется весной, его снова возьмут на работу.

Еще писала она, что рада за Андрейку, так как у него нашелся отец, а вот ее дочь с внучкой неизвестно где, и очень она из-за этого переживает…

И был новогодний вечер в школе. Правда, из взрослых на нем, кроме учителей, гармониста Костюхи Пряснова, немки Агнессы Леопольдовны и матери Шуренка, не было никого.

Андрейка с братьями сидел на скамейке в самом конце зала, посредине которого высилась елка, и смотрел на сцену. Над сценой висело кумачовое полотнище с большими белыми буквами «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!». Конечно, у них в поселковом Дворце культуры на таких вечерах было куда интереснее. Играл духовой оркестр, а не гармонист Костюха Пряснов; елка была в электрических разноцветных лампочках, а тут вообще без огней; давали богатые подарки, один раз даже по целой коробке лимонных долек, а тут вряд ли чего дадут, и артисты были настоящие, а тут вовсе нет никаких.

— Выступает ученица шестого класса Шура Зозуля, — объявили со сцены, — она споет нам песню про синий платочек! Давай, Шура! Попросим, ребята!

Все захлопали, но звук был приглушенный, потому что зрители сидели в пальто, шапках и варежках.

— Зозуля-козуля! — Сережка фыркнул. — Кто это? А-а, — он толкнул Андрейку, когда на сцене появилась Шуренок. — Это та, что у Быбыкиной живет с матерью.

Андрейка оборвал брата:

— Сам вижу, не слепой.

Девочка стояла на сцене в коротеньком красном платье без рукавов, в разношенных валенках, худенькая, черноволосая. Платье из газет топорщилось на ней, и видны были вздувшиеся на коленях коричневые чулки. Шуренок заложила руки за спину, шагнула вперед и запела тонким, срывающимся голосом.

— Зозуля-козуля, — хихикнул снова Сережка и взглянул на Андрейку, явно надеясь, что он поддержит его. Но Андрейка молча двинул локтем брата и сказал очень строго:

— Не смейся!

Сережка обиженно затих, недовольно шмыгнув носом, пробормотал только:

— Че дересся?

В это время Шуренок закашлялась, схватилась рукой за грудь и виновато улыбнулась. На щеках у нее еще ярче проступили красные пятна, будто намазали щеки той же краской, что и газетное платье.

— Выпускают, понимаешь, чахоточных, да еще чуть не нагишом, — глухо сказал кто-то за спиной у Андрейки. Он обернулся и увидел объездчика Зюгина.

Объездчик сморщился, засопел, обдав ребятишек запахом денатурки, и, заметив недружелюбный Андрейкин взгляд, спросил:

— А ты че сидишь, поглядывать, как волк? Тоже небось петь на голодное брюхо будешь… Ха-ха-ха!

— Что там за смех! — поднялась в первом ряду немка Агнесса Леопольдовна и возмущенно затрясла седыми букольками. — Как не стыдно!

Из-за кулис вышла мать Шуренка, высунулся Костюха Пряснов, и они стали вглядываться в зал.

— Зюгин никак это, — сказал Костюха. — Точно, он и есть! Налил зенки-то, вот и ржет, хулиганит… Взять вот такого-то да вывести!

Шуренок все еще кашляла, согнувшись и держась рукой за грудь. Мать обняла ее и увела за кулисы. Костюха сел на табурет, пристроил гармонь и громко сказал:

— Теперь, дети, споем «Коробочку»! — Он выждал немного и добавил: — А тебя, гражданин Зюгин, просим отсюдова уйти, не наводи на грех лучше!

— Прямо уж, — проворчал объездчик и попятился из зала.

Андрейка видел, как из-за кулис вышла закутанная в платок Шуренок вместе с матерью. Они прошли через весь зал, сопровождаемые громкой и веселой песней.


Первый обоз с хлебом мурзихинцы отправили еще в конце июля. На передней телеге, над желто-коричневыми новыми мешками с рожью ветер выгибал дугой кумачовый лозунг:

«В ответ на наглую вылазку фашистов ответим досрочной сдачей хлебопоставки государству!»

За первым обозом вскорости пошел второй. Но с третьим припозднились: забрали лошадей, тракторы, автомашины, ушли мужчины, а много ли успеешь серпом и косами? И то хорошо, что сумели до зимы сметать хлеб в скирды, упрятать необмолоченные снопы проса в копны, сметать тоже необмолоченный горох в стога. На подсолнечник махнули рукой. Председатель Родионов, уходя на фронт, сказал: до зимы. Но вот уж и зима вошла в полную силу, на дворе февраль-вьюговей, и все еще путаются мурзихинские с прошлогодним урожаем. Каждое утро тянутся либо в поле, либо к зимнему току возле пожарной вышки, либо в луга за сеном.

Начинали рано.

Еще курятся над избами сизые, горьковато пахнущие хворостом дымы, еще хозяйки печи не скутали, возятся с нерасстоявшимися, захолодавшими хлебами, гремят подойниками, наставляют уму-разуму остающихся домовничать детишек и старух, а возле пожарной вышки уже начинает тарахтеть старенький трактор, ронять тугие кольца дыма. И женщины уже спешат туда, волоча за собой салазки, на которых потом вечером привезут беремя соломы, а если удастся, то и сноп-другой необмолоченной ржи или пшеницы — жалкое подспорье к трудодню.

Вот и сегодня, в воскресенье, мурзихинцы потянулись, как обычно, на работу.

Утро выдалось ясное, розовато-белое, безветренное. Солнце, словно радуясь, что вырвалось из ночной темноты, светило вовсю. И от этого света сияли сугробы облаков над Камой, и настоящие сугробы тоже казались невесомыми и ласковыми, как облака.

Андрейка вместе с теткой спешил к Большой дороге, возле нее в поле должны были начать молотьбу гороха. На санках, которые вез Андрейка, лежали деревянная лопата, вилы-тройчатки и цеп.

— Там хорошо, — певуче говорила тетя Пелагея. — И соломой разживемся, и горохом. Любишь его? Там отборный есть. Ядрышко к ядрышку.

— Так он же в стручках? — недоуменно спросил Андрейка, еле поспевая за широким, спорым шагом тетки.

Пелагея усмехнулась:

— А там для нас специально припасли лущеного!

Андрейка обиженно умолк, подумав, что тетка опять смеется, как было дня два назад, когда она принесла в избу цеп, а Андрейка спросил, что это такое.

— Это — цеп. От дедушки Сергея остался, — пояснила тетка. — Тятя-то большой был, рослый. Вот и сделал его для себя. Ладно, хоть не выбросили.

У цепа было длинное, отполированное до блеска дубовое цеповище и привязанное к нему сыромятным ремешком короткое толстое било.

— Тяжелый, — уважительно сказал Андрейка, попробовав поднять цеп.

— А ты как думал? — тетка опять усмехнулась. — Тятя не зря говорил: покуда цеп в руках, потуда и хлеб в зубах.

— Так то раньше, — заспорил было Андрейка.

Но Пелагея перебила его:

— А-а! Вот видишь, и теперь старое сгодилось. Или вон церковь возьми. Все разобрать хотели по кирпичику, а теперь под склад…

«Нет, лучше не связываться с теткой», — решает Андрейка. Ему, подростку, прожившему тринадцать лет в заводском поселке, здесь в деревне открывается многое заново. И эта новизна заставляет его думать и сравнивать.

Прежняя его жизнь кажется отсюда какой-то невесомой, легкой, далекой и ненастоящей.

Ну, о чем он мечтал? Кончить школу и пойти в танковое училище, потому что очень уж красивая жизнь была у танкистов, судя по кино. Они так и сговаривались, друзья по классу. Потом, после кино о летчиках, решили податься в подготовительное авиационное училище. Летчикам тоже легко и вольготно жить. И война казалась тогда им делом пустяковым, красивым и беззаботным. Сел в самолет, взмыл на нем в небо — и бей врага. Или еще лучше — в моряки. А по земле тем временем грохочут на тачанках лихие пулеметчики, косят врагов проливным пулеметным дождем.

Была и еще одна причина, по которой не хотелось Андрейке разговаривать с теткой.

Разве мог он думать, что пойдет вечером в сельсовет и станет звонить по телефону в районную больницу, куда увезли заболевшую эвакуированную девчонку?

В сельсовете было холодно, темно, пахло табачным дымом, под полом шуршали и попискивали мыши, а Андрейка, не замечая ничего этого, принялся крутить ручку телефона и кричать в нее: алё, алё! В наушнике сначала слышна была музыка, потом ее сменил чей-то веселый голос, заглушаемый время от времени какими-то потрескиваниями и шорохами. Затем женский голос раздраженно и нетерпеливо спросил:

— Ну, чего вам? Мурзиха, вас спрашивают!

— Мне больницу надо, — тихо сказал Андрейка.

— Больницу? — голос стал еще более раздраженным. — Кто просит?

— Это я, — простодушно признался Андрейка и, боясь, что телефонистка окончательно рассердится, заговорил торопливо: — Тетя, пожалуйста, дайте больницу… Там Зозуля лежит… Ну, девочка такая… Скажите, пусть поправляется…

Он все бормотал и бормотал бессвязно, надеясь разжалобить телефонистку, опасаясь, что его заглушит навязчивая музыка, и одновременно холодея от мысли, что, наверное, об этом разговоре узнают назавтра все мальчишки и будут дразнить его девчоночным пастухом, как дразнили в Мурзихе ребят, пытавшихся водиться с девчонками.

Разговор с телефонисткой был вчера. Значит, она сегодня опять дежурит. Можно вечером позвонить ей, узнать. А может, у матери спросить?

— Тетя Поля, — Андрейка прибавил шагу и догнал тетку, — а сегодня все здесь будут?

— А кого тебе надо?

— Да никого, я просто так подумал… Ведь если все выйдут, быстро уберем.

— Уберем! — тетка засмеялась. — Экий ты шустрый! Тут на неделю хватит, если бы даже мужики были.

Посреди белого, загроможденного снежными застругами поля показался ток — расчищенная до земли площадка. Отвалы снега вокруг нее были истоптаны, запачканы землей, и ток издали походил на большую воронку от разорвавшегося снаряда.

Несколько женщин с хохотом и шутками подсаживали на копну Костюху Пряснова, а он, отпираясь вилами, визгливо кричал:

— Не пхайте, бабы, не пхайте! Соскучились по мужчине-то! Разорвете, окаянные!

Наконец, Костюха забрался на копну, показавшуюся Андрейке похожей на купол финского дота, какой он видел в кинохронике у себя в поселке, и начал сбрасывать на землю смерзшиеся, похрустывающие под ногами зелено-коричневые пласты гороховой ботвы. В ботве виднелись восковые ссохшиеся стручки.

— Айда к нам, Поля, айда! — загомонили женщины. — В четыре цепа легче!

— Ну, гляди, племяш! — озорно сказала тетка и сняла мужнино полупальто. — Погляди, как он, хлебушко-то, достается! Иду, девоньки, иду!

Лицо у тетки сделалось молодым, морщины пропали, выступил румянец, глаза смеялись. Еще никогда Андрейка не видел тетку такой веселой. А цеп-то как держит, как винтовку все равно!

— Ну, господи благослови, — не то всерьез, не то в шутку сказала тетка и вскинула цеп, — начали, девоньки!

Цепы глухо застучали по разостланной на току соломе, каждый в свой черед, каждый со своим звуком. Андрейке послышалась в этих звуках четкая, ритмичная мелодия, какая бывает у вагонных колес, когда поезд хорошенько разгонится и мчится без надоедливых остановок.

— А ты чего застыл, ворона? — заорал на Андрейку Костюха Пряснов, спускаясь с копны. — Бери салазки, подвозить солому будешь!

Андрейка хотел обидеться, но раздумал. Действительно, неужели он тут пнем торчать будет, когда другие работают? Он развернул салазки, подцепил вилами тяжеленный пласт, кинул его на салазки.

Женщины молча и сосредоточенно били и били цепами по коричнево-зеленой ботве, а цепы все четче и явственнее переговаривались между собой на каком-то непонятном и тяжелом на слух языке.

«Потату пататы, такату такаты… Потату пататы, такату такаты», — серьезно и твердо выговаривали цепы, словно сознавали, что делают большую и нужную работу. И лица у женщин тоже были серьезными, а движения размеренными и четкими: взмах — удар, взмах — удар…

— Ой, не могу, бабоньки, — закричала вдруг одна из четырех, — давайте передохнем! Ну его к лешему, умотал! — и кинула цеп.

— А чего это Зюгина не видно? — поправляя полушалок, спросила тетка Пелагея. — Бабы молотят, а он разъезжает, харю-то гладкую выставляет.

— Ой, помереть мало! — вдруг засмеялась Прасковья Быбыкина. — Что я вам расскажу, бабоньки! Вчера вечером мы с квартиранткой спать собираемся, а на улице порет, свету не видать. Вдруг слышу, стало быть, в сенях шарит кто-то. — Прасковья округлила глаза, понизила голос: — Входит Зюгин. Я так и обмерла. Пошто, думаю? Поздоровался за ручку. А сам бритый, и рубаха, гляжу, новая на нем под полушубком-то.

— Пьяный небось, — неодобрительно сказала Пелагея, — взял моду по вечерам шастать, вон ребята говорили, в школу приходил.

— Да нет, терезвый, — отмахнулась Прасковья, — в том-то и дело, что терезвый… Сидит, молчит, а сам все на квартирантку смотрит. Потом достает из кармана бутылку с медом и говорит ей: «Вот, отвези дочке гостинец в больницу!» А квартирантка вскинулась: «Я, баит, от таких, как вы, ни в чем не нуждаюсь!» И ручкой по столу прихлопнула… Вот она какая! — Прасковья замотала головой и сожмурилась.

— Ну, ну, — поторопила ее тетка, — а он что? Не тяни ты!

— А он: «Желаю, баит, разговор поиметь к вам. Как вы есть женщина одинокая, безмужняя, стало быть, не согласны ли пойти за меня замуж?»

Бабы дружно ахнули и заговорили, перебивая друг друга:

— А она что?

— Вот бесстыжая рожа!

— Не зря Чужебабовыми зовут, все они такие.

— Ой, погодите, погодите! — опять затараторила Прасковья. — А она, значит, Мария-то моя, белей сугроба сделалась, одни глаза, как головешки черные, посверкивают. «Да как вы смеете, говорит, издеваться надо мной, я завтра же в сельсовете скажу!»

Андрейка, слушавший Прасковью словно во сне, в этом месте чуть не закричал от радости. Молодец все-таки мать у Шуренка! Не побоялась объездчика. Так ему и надо, вредюге! Пока он ликовал, Прасковья закончила свой рассказ:

— А он ей, значит, и баит: «Я ведь не хотел вас конфузить. Никто и не видел, что я к вам пошел. На воле-то вон чего делается! Ни одной собаки нету на воле-то…» Потом на меня посмотрел, нехорошо так посмотрел, — повторила Прасковья. — «Мотряй, баит, дай языку каши!» А мне что? Боюсь я его, что ли? Не меня ведь сватал, охламон! А бутылку-то с медом забрал, окаянный!

— Ну вы, сороки! — закричал издали Костюха, прилаживаясь лезть на вторую копну. — Скоро кончите? А то домой нечего везти будет. Самим же хуже!

— И правда, бабы, — спохватилась тетка. — Андрейка, вези еще!

И снова цепы принялись за серьезную и твердую беседу.

— А чего тети Марии сегодня нету? — спросил Андрейка у Прасковьи Быбыкиной, когда женщины снова решили отдохнуть.

— В больницу поехала. Говорит, сердце что-то тоскует по Шуренку, — ответила Прасковья и вздохнула. — Известное дело, оно, материнское-то сердце, вещун.

После обеда на ток приехал Зюгин. Был он угрюмее обычного. Исподлобья испытующе посмотрел на Прасковью Быбыкину, но она демонстративно повернулась к нему спиной. Объездчик, видимо, это принял как знак, что о его ночном визите она никому не рассказывала. Он вылез из саней, кинул лошади охапку немолоченого гороха, медленно и тяжело ступая, подошел к краю тока, где Костюха Пряснов, неумело вскидывая лопату, веял горох.

— Дай-ка, ты! — сказал объездчик. — Тебе бы только веником в бане махать, а не веять.

Костюха пробурчал что-то, но лопату отдал и обиженно отошел, сделав вид, что собирается закуривать.

И хотя ни Андрейка, ни тетка, ни другие женщины не любили объездчика, все они вначале с неприязнью, потом с восхищением стали смотреть на его работу. Расставив широко ноги, Зюгин легко и красиво вонзал лопату в желто-белую кучу, так же легко, словно играючи, вскидывал лопату вверх, и тотчас дробная лента из горошин, изогнутая дугой, продувалась ветром, роняя на землю обломки стручков и соломы. И было в этой работе столько умения и сноровки, какой-то удали и в то же время серьезности, что Андрейке захотелось тоже вот так сделать что-то нужное, хорошее, чтобы люди смотрели и восторгались им, его умением.

И наверное, объездчик почувствовал это. Кончив веять, он воткнул лопату в ворох и сказал Андрейке, коротко и часто дыша:

— Хочешь? Попробуй! У тебя получится. Ты в дедушку Гурьяна… У него всегда хлеб непрорезный родился.

От неожиданной похвалы Андрейка смутился, заалел, но тут же обозлился на себя: тюря, по голове погладили, и готово дело! А Зюгин, не замечая Андрейкиного смущения, медленно и тихо сказал:

— Главное, старайся, не торопись, как этот, — он кивнул в сторону Костюхи, — суетится, машет, как на полке все одно. — Зюгин закурил и крикнул: — Эй, Пряснов, чего чешешься? Блохи, что ли, одолели?

— Что я, кобель? — обиделся Костюха и перестал скрести себя черенком вил. — Вши это. От тоски, должно, навалились.

— Эх, тоска, тоска, — сказал Зюгин и придавил окурок валенком, — видел ты ее, Пряснов… — Он не договорил и повернулся к Прасковье Быбыкиной: — Слышь, Прасковья, у твоей квартирантки дочь померла. Давеча в сельсовет звонили из больницы, — объездчик умолк, а потом продолжал: — Хотел было отвезти Марию-то, а она, сказывают, чуть свет ушла. — Он провел большой красной ладонью по бритому подбородку. — Вот такие-то пироги, значит… Ну, счастливо оставаться!

«Потату пататы, такату такаты… Потату пататы, такату такаты», — глухо стучат цепы, мешают думать Андрейке. Он сидит за ворохом обмолоченной соломы и смотрит, как Костюха Пряснов разрывает вилами мерзлую землю в остожье. Стальные блестящие зубья вил звенят, когда Костюха ударяет ими о мерзлую землю. Костюха ругается, видно, ему хочется быстрее добраться до тайника мышиной норы. Туда, в тайник, еще с осени мыши-полёвки натаскали в защечных мешках отборный горох. Костюха днем говорил Андрейке: «У меня баба его больно уж любит. А варит она его в снеговой воде. Натает снегу и варит. Прямо как сметана разваривается».

Андрейке противно смотреть на Костюху, который в черном полушубке, с надутыми от усилия щеками и маленькими бусинками глаз на одутловатом лице сам сейчас похож на хищного зверька.

— Во шамовка будет! — Костюха показывает Андрейке большой палец и выгребает горстью из норы крупные белые горошины. — Приходи завтра пораньше, так и быть, угощу! Мы ведь с твоим-то папанькой ба-альшие приятели были. — Он торопливо засовывает горох в карманы полушубка и просит: — Знаешь че, ты бабам только не говори, а то они просить станут, в долю, мол, возьми, знаю я их! А папанька-то жив ли? Жив? Тоже хорошо. Писать станешь, поклон сказывай от меня… Да не серчай, что на жеребца-то посадил! Это ведь от тоски я! Не по злобе, а от тоски. Жизнь-то, видишь, какая? Вот то-то и оно. Мы ведь тоже люди… Право слово, приходи завтра, похлебаешь горошку-то, а то, чай, тетка попрекает куском? Ну, все вроде? Вот спасибо мышкам-норушкам! Хи-хи-хи!

Нет, не надо Андрейке думать, не надо, а то чем он больше думает, тем больше запутывается и устает от этих мыслей. Он ежится от мороза, глаза слепят заслюденевшие на солнце сугробы, убаюкивают монотонные ритмы цепов, голова начинает кивать в такт качающейся на соседней копне сороке, и до боли хочется есть.

Сейчас февраль, потом еще март будет, апрель, половина мая, принимается считать Андрейка время до вскрытия Камы, как еще долго не попадет он в Черноречье, целую вечность.

Забиться бы сейчас на печку, в темный угол, где прятали они с Сережкой и Витюшкой сухари, и уснуть. Уснуть до весны, чтобы не слышать противного голоса Костюхи Пряснова, рассказывающего женщинам матерный анекдот про солдата и глупую барыню, чтобы не хотелось есть, чтобы не коченели ноги, чтобы не зареветь, потому что опять вспомнилась Шуренок в красном, из газет сделанном платье.


Стынет в тишине укутанное снегами село. Располневшая к концу месяца луна распеленалась из облаков и залила землю тревожным, призрачным светом.

Первую военную зиму доламывает мурзихинский поредевший народ — со слезами, стонами, проголосным ревом осиротевшей ребятни, овдовевших женщин. Давно не завозили керосин, гас, как зовут его мурзихинцы, поэтому в редком окошке виден бледно-желтый неяркий проблеск коптилки. У большинства и этого нет, сидят с лучиной, а то и вовсе с курами ложатся спать.

Тихо в селе. Не хрустнет снег под ногой, не раздастся голос. Только в дальнем проулке, там, где дорога ухает с разбегу под гору, слышится приглушенный собачий лай. Здесь, на отшибе, живет колхозный объездчик Федор Зюгин — голова, как зовет его Костюха Пряснов. Впрочем, когда Костюха разозлится, обязательно добавляет: к такой бы голове да чугунную шею — век износа не будет.

Но злится Костюха редко. Последний раз это было на зимнего Николу, когда объездчик застиг Костюху в поле с пятком пшеничных снопов. Снопы Федор отобрал вместе с веревкой, которой они были перевязаны, и погрозил Костюхе большим, словно тыква, кулаком.

Костюха мрачно потупился, зло потер жесткую черную щетину бороденки, похожей на след конской подковы, и поплелся домой, нещадно ругая объездчика. С неделю ждал, не вызовут ли в правление за кражу, а потом, воспользовавшись темной вьюжной ночью, упер с тока десяток снопов, решил: семь бед — один ответ. Снопы он обмолотил прямо в избе на разостланной парусине, солому скормил корове, а из зерна потом жена варила кашу.

После этого случая при встрече с объездчиком Костюха дурашливо замирал по стойке смирно, поджимая калеченную еще в детстве ногу. Федор на лошади проносился мимо, норовя столкнуть колченогого в сугроб. Костюха проворно отскакивал и орал вслед:

— Отдай веревку-то! Али давиться бережешь? Глот!

Федор оборачивался и молча показывал кулак.

Жалко Костюхе веревку. Новая ведь, году не прошло, как по случаю сторговал ее у пьяного шкипера в Рыбной Слободе. Хвастался веревкой, всем желающим давал потрогать колючую, из морской травы плетенную веревку. А тут вот, на тебе, налетел иуда, отобрал. Сколько прошло, а все еще жалко!..

Костюха сидит на широкой лавке, негромко бренчит на балалайке и мурлычет вполголоса:

Ты, Подгорна, ты, Подгорна,

Широкая улица.

По тебе никто не ходит —

Ни петух, ни курица.

Отламываясь, с шипением падают в глиняную плошку обгорелые угольки. Лучина коптит, но Костюхе лень пошевелиться, чтобы поправить ее. Он как зачарованный смотрит на неяркий огонек, похожий на раздвоенное жальце змеи, смотрит, как седеет обуглившаяся лучина, мурлычет:

Ты, Подгорна, ты, Подгорна,

Широкая улица…

— Кость, — слышится с печи женский голос, — дай испить, слезать неохота.

Костюха, разнолапо ступая обутыми в толстые шерстяные носки вывернутыми ногами, идет в сени. С треском проломив ковшом ледяную корку, зачерпывает из бочки воду, чертыхаясь ищет дверную скобу, прикрывает дверь, подает ковш.

«Урк, урк, урк», — слышатся на печке глотки и похрустывание.

— Еще, что ли? — Костюха нетерпеливо переступает.

— Не, — хрупая льдышкой, отвечает жена. — С пшенички, должно, пьется-то… Ложился бы и ты.

— Сейчас, — Костюха ковыляет к лавке. Тягучие, дребезжащие звуки балалайки опять наполняют избу.

За окнами слышится заливистый собачий лай.

Оттопырив губы, Костюха дует на стекло, припадает к темному круглому продуху.

Из-под взвоза выкатывается на залитую луной улицу темный шевелящийся клубок. Потом клубок распадается, и черные мохнатые шары катятся друг за другом. Истекающий истомой лай раздирает уши. Костюха оживленно ерзает на скамье, старательно дышит на стекло, восхищенно бормочет:

— Во дает! Во дает!

— Чего там? — доносится с печки.

— За Федькиной Пальмой кобели увязались.

— Да полно тебе, бесстыжий, — ворчит женщина, — седеть ведь начинаешь!

— Дык что! — ржет Костюха.

Считает себя Костюха Пряснов великим счастливцем по теперешним временам. И то сказать, мужиков в селе из его ровни никого не осталось, а тем более гармонистов и балалаечников. Соберутся бабы, раздобудут бутылку денатурки и после первой же чашки зовут Костюху. Не Пыньку-барыню же звать. Это она как выпьет, заслонку печную в руку, полено в другую и наяривает. Шуму полно, а музыки нет. А Костька что хочешь сыграет. И «Коробочку», и «Хаз-Булат», и «Подгорную».

…Поздней осенью отправили Костюху с женой на трудовой фронт заготавливать лес в соседнем районе. Деревушка, где поселили трудфронтовиков, была маленькая, дворов десять. Кругом лес. Вовсе приуныл Костюха, отощал, и жена с тела спала. В муку осиновую кору подмешивали, но все равно стали пухнуть с голоду. А в соседях, как прослышал Костюха, девка-перестарок богатая живет. Ну, какая богатая? Пудов пятнадцать муки у нее было да в подполе картошки полно.

Вот тут-то и родился у Костюхи коварный план. Уговорить жену было нетрудно: баба вовсе извелась с голоду. И однажды Костюха под видом перемены квартиры попросился на постой к богатой девке.

— Так и так, — объяснил он девке, — вот мы с сестрой желаем поселиться у тебя. Не будешь против? Чай, надоело одной-то, а тут все мужским духом пахнуть будет.

Девка согласилась. А спустя малое время сыграли в селе негромкую свадьбу заезжего трудовика с богатой девкой. За несколько недель Костюха отъелся, чесанки с галошами справил, полушубок у шофера выменял за три меры картошки. И жена, которую Костюха так сестренкой и звал, в тело вошла.

Перед Новым годом засобирался Костюха с «сестрой» домой. Девке сказал: «Продашь весной дом, приезжай в Мурзиху, там станем жить». Сказал, втайне надеясь, что ни за что не бросит доверчивая лесовуха свой дом. А возвратившись в Мурзиху, забыл о ней, о лесной дурочке.

Но лесовичка, не дожидаясь весны, прикатила в Мурзиху. Бабы заметили, как проходила она Мурзихой с большим заплечным мешком, слышали, как справлялась, где живет Костюха Пряснов, видели, как скрылась она в избе, а потом вдруг выскочила оттуда вся в слезах и побрела обратно к околице. Всякое говорили на этот счет в Мурзихе, но никто толком не знал, почему незнакомка долго плакала на выгоне, прижавшись к глухо гудевшему телефонному столбу, а напоследок гневно швырнула в сугроб смятый комок зеленоватых трешниц. Пытались бабы узнать у Костюхиной жены, но та бормотала что-то насчет спекулянтки и упорно переводила разговор на другое. Так и не добились ничего люди. Да и кому больно охота в чужой душе ковыряться, когда своих забот и печалей хоть отбавляй!

Вот по этим-то причинам — остался в селе почти единственным мужиком и сумел провести простодушную лесовичку — считал себя Костюха Пряснов большим удачником и счастливцем. И поэтому сегодня, в один из последних вечеров вьюжного февраля, чувствует себя превосходно колченогий, не спешит улечься спать, не гасит чадящую лучину.

А между тем среди ночного безлюдья, гнетущей тишины и призрачного лунного света неслышно и беззвучно гасли огоньки в домах Мурзихи. Дольше других светились окна двухэтажного строения, в котором размещалась мурзихинская школа-семилетка.

В одном из классов школы было многолюдно и шумно. Учительница немецкого языка, маленькая краснощекая старушка Агнесса Леопольдовна, обрусевшая немка, эвакуированная из-под Минска, встряхивая седыми букольками, разучивала со школьниками песенку. Оркестр, состоявший из двух балалаек и двухрядной гармошки, наконец, начал сыгрываться.

Агнесса Леопольдовна похлопала в ладоши, звонко крикнула:

— Дети, еще раз! И…

Оркестр заиграл. Учительница, притопывая огромным разношенным валенком, тоненьким голоском запела:

Вир хабен ранцен, мапен,

Вир хабен крайде, ляпен.

Вир хабен тинте унд папир,

Унд хефт, унд бух, унд федер хир![1]

Коверкая, перевирая, разноголосый хор нестройно подпевал Агнессе Леопольдовне, заглушая временами оркестр. Учительница сердито взмахнула рукой, и хор сконфуженно умолк.

— Больше чувства, веселья! Надо улыбаться, дети! Еще раз!

Наконец Агнесса Леопольдовна разрешила детям разойтись. Ребятня гурьбой вывалила на крыльцо и, радуясь свежему воздуху, морозу, полной луне, с криками и хохотом побежала по улице, испещренной собачьими следами.

И от этого шума и гомона как будто светлее стало на улице, и дома, словно стряхнув с соломенных крыш дрему и оцепенение, стали выше. В окнах опять замелькали огни, желтя сугробы и мерцая лучистыми звездочками.

Потом все снова стихло в селе. Снова одиноко застыла в белесо-синем небе немерзнущая луна.

…Костюха Пряснов уже взялся было рукой за скрипучую доску-задоргу, предохраняющую, чтобы не упасть с печи, позевывал, предвкушая долгий сон, как вдруг до его слуха донесся тоненький тягучий звук. Костюха замер, прислушиваясь. Так могли скрипеть кованые полозья саней, раскатываясь на ухабах. Костюха прильнул к темному глазу в окне. Глазок подернуло пленкой льда, и пока Костюха сдувал ее, сани проехали. На санях виднелось что-то черное, шевелящееся. Держа в руках вожжи, рядом с лошадью шагал мужчина в тулупе.

«Из района, наверное, — подумал Костюха и заторопился на улицу. — К кому бы это? К Зюгину вроде бы?»

— Куда ты? — окликнула его с печки жена.

— По нужде я! — огрызнулся Костюха и выскочил на крыльцо.

Вытягивая шею, он всматривался вслед удаляющимся саням. Нет, ехали не к Зюгину. Сани остановились возле Досовых, которые жили через три дома от Костюхи. Он увидел, как возница постучал черенком кнута в темное окно, слышал, как вызывал на улицу Пелагею Досову.

Мороз щипал Костюхин живот, лез под незаправленную рубаху, поверх которой был накинут полушубок. Костюха ежился, но любопытство пересиливало. Приплясывая от нетерпения, он ждал, заранее предвкушая, как завтра станет рассказывать всем охочим до новостей о ночном визите к Досовым.

«Неспроста это, — щерил он реденькие зубишки, — калым какой-нито».

На санях кто-то завозился, пытаясь приподняться.

«Пьяный, никак? — злорадно и завистливо ухмыльнулся Костюха. — Люди, понимаешь, голодом сидят, а тут рогами в землю норовит. Завтра в правлении скажу».

Он еще больше укрепился в этой мысли, когда признал в вознице объездчика Зюгина, своего неуязвимого врага.

«И про это скажу, — ликовал Костюха, пробираясь вдоль плетня к дому Досовых. — Отольются быку коровьи слезы».

В доме у Досовых скрипнула дверь, зазияв черным провалом, и тотчас же женский крик согнал немую стылость пустынной улицы.

— Ваня!

Костюха увидел метнувшуюся к саням Пелагею Досову. Концы полушалка крыльями взметнулись у нее за спиной.

Костюха заковылял быстрее и, наконец, разглядел в санях Ивана Досова.

— С приездом, Иван Сергеевич! — закричал Костюха еще издали. — Значит, с приездом, выходит!

Иван вяло протянул руку, негромко сказал что-то, оглаживая припавшую к нему Пелагею.

— В избу надо, в избу, — захлопотал Костюха в предчувствии неминуемо предстоящей выпивки. — Где вещички-то? — Он принялся шарить в сене, наваленном в санях, ощупал тулуп, похвалил скороговоркой: — Хорошая вещь! Ишь, какой тулупчик!

Зюгин отдернул тулуп, недобро сказал:

— Ладно, ты!

— Ты извиняй, Константин, — хрипло и радостно проговорил Иван, придерживаясь за плечо жены. — Завтра приходи. И ты, дядя Федор, не побрезгуй.

— Ладно, ладно, — пообещал объездчик, — отдыхай давай. Увидимся еще! Но-о, — понукнул он закуржавевшую лошадь.

«Эх-ма, — огорчился Костюха, глядя, как, опираясь на Пелагею, тяжело идет к крыльцу Иван. — Война, мать ее…»

Собственно, огорчения его были вызваны скорее сорвавшейся выпивкой, чем состраданием к раненому соседу.

Сожалеюще кряхтя, Костюха заковылял к своему дому. Пинком распахнул дверь, закрыл ее на защелку, сбросил в избе полушубок и валенки и, уцепившись за скрипучую задоргу, влез на печь.

— Чего там? Из района, что ли? — сонно спросила жена, когда он улегся рядом с ней.

— Ваньку Досова привезли, — буркнул Костюха, укутывая ноги ватником. — На казенных вроде ногах. Отвоевался. — Он зевнул. — Подвинься. Ишь, развалилась… Беда прямо с вами, с бабами.

Глава 4

Предполагалось, что немцы, отброшенные нашими войсками в декабре от Москвы, готовятся весной применить боевые отравляющие вещества. Тактико-технические данные шестиствольных минометов, захваченных под Ельней, также свидетельствовали о том, что противник может вести из них стрельбу химическими снарядами.

В феврале рядовой Алексей Филатов, по гражданской специальности мастер-химик, получил предписание явиться в распоряжение командования специального химического подразделения.

Часть стояла в глухом бору, куда вела одноколейная ветка. По ней то и дело паровозы подтаскивали желтые цистерны, красные четырехосные вагоны, на площадках которых высились часовые с винтовками. Часовые строго глядели на проходивших мимо бойцов.

Разговаривать с часовыми не полагалось, но Алексей не удержался, увидев на стенке вагона плохо замазанную белую надпись: «Срочный возврат ст. Черноречье», спросил, стараясь придать голосу незаинтересованность:

— Как там, завод цел еще?

Постукивая валенком о валенок, часовой буркнул:

— Спрашиваешь! Чего ему сделается?

— Я там работал до войны, — со вздохом поведал Алексей. — Эх, сейчас взглянуть бы хоть одним глазком! Бабу у меня там бомбой убило.

Часовой смягчился, попросил закурить, потом сказал:

— Стоит, дымит, газит. А насчет бомбежки — ни-ни! Зенитки чуть не на каждом шагу. Понавесили энтих колбас полно.

Ночью, после отбоя, Алексей долго ворочался на нарах, вздыхал, встревоженный близостью к поселку, к заводу. И хотя там сейчас никого не было из семьи, а квартира и вещи были под надежным присмотром, как писал родич Санька Суханов, но все же неплохо было бы, если бы удалось побывать дома хоть денек.

И случай вскоре представился.

— Вы, Филатов, вроде бы оттуда? — спросил его командир части, встретив Алексея на разгрузке очередного эшелона, прибывшего из Черноречья. — Знакомых, наверно, полно?

— С двадцать шестого года там, — ответил Алексей, — знаю кое-кого.

— Тэк-с, — хмыкнул командир и улыбнулся, — ну, а Утрисова, к примеру, знаете?

— А как же? — Алексей чуть не захлебнулся от радости, услыхав знакомую фамилию. — В партию мне рекомендацию давал. Главным инженером он там сейчас.

— Вон как! — то ли порадовался, то ли впрямь удивился командир. — Только он теперь не главный инженер, а директор. И не просто директор, а генерал-майор инженерно-технической службы. Ясно?

— Так точно!

— Слушайте, товарищ Филатов, — командир неожиданно подмигнул. — А не могли бы вы, скажем, съездить туда да и достать, понимаете, у земляков одну очень нужную нам штуковину? Нет, все законно! Мы документ оформим как положено. А?

— Отчего бы не съездить? — все еще боясь поверить услышанному, возликовал Алексей. — То есть, если можно, я бы в доску расшибся, а достал!

— Ну и отлично! Я отдам приказ, чтобы вас командировали. И еще одного на всякий случай. С порожняком и доберетесь, и оттуда вас отправят быстро.

С первым порожним эшелоном Алексей и его сослуживец Салов, усатый пожилой боец, попавший в часть из Березников, где он работал аппаратчиком на химическом комбинате, отправились в Черноречье. Путь предстоял недолгий, поэтому командировочные решили устроиться в одном из вагонов, в котором остро и терпко пахло каким-то знакомым заводским духом. Когда состав тронулся, стало холодно, и Алексей пожалел, что не поехал с бойцами охраны, у которых в теплушке была железная самодельная печка. И уж поскольку заманил с собой в этот холодный, с покрытыми инеем стенами вагон неразговорчивого Салова, он чувствовал себя виноватым перед попутчиком и поэтому все пытался разговорить его, обнадежить предстоящими радостями.

— Первым делом в баню мы с тобой пойдем, — сулил Алексей попутчику. — Баня у нас — первый сорт! Парная, я те дам! — он восхищенно закрутил головой. — Вентиль откроешь, и понеслась душа в рай! Поверишь, до крику которые парятся.

— С каменкой лучше, — не соглашался озябший Салов, кутаясь в шинель. — Поддашь, а пар сухой, руки не терпят, уши жжет, а ты знай веником охаживаешь себя, знай охаживаешь!

— А потом кваском побаловаться хорошо. Живу-то я недалеко от бани.

Вспомнив о доме, Алексей замолчал, потому что тут же возникла мысль о сыне, о том, как же ему теперь самому быть, как дальше планировать свою жизнь. И от этих мыслей даже померкла радость встречи с заводом, с людьми, которые стали ему близкими и дорогими за те годы, что прожил он в рабочем поселке…

Они приехали в Черноречье под вечер. Состав загнали в тупик возле восточных ворот завода, там, где обычно до войны осенью стояли вагоны с картофелем, капустой. Сейчас тупик был обнесен колючей проволокой, и возле шлагбаума на въезде расхаживал часовой. Неподалеку от тупика, задрав в небо стволы, виднелись зенитки, а в склоне холма поблескивали окнами землянки артиллеристов. Тут тоже был часовой. И вообще, военных в поселке оказалось неожиданно много. Алексея с Саловым даже остановил патруль. У самого дома им пришлось потесниться к забору, уступив место массивным аэростатам заграждения, которые вели по шоссе бойцы.

Мартовский ветер налетал на аэростаты, морщил их темно-зеленые бока, стремился вырвать и унести ввысь, а бойцы, откидываясь туловищем назад, тянули стропы и весело переговаривались между собой, осклизаясь на вытаявших в оттепель голышах шоссе.

И зенитки, которые видел Алексей, и эти внушительные, огромные вблизи аэростаты — все это предназначалось для охраны его завода, его поселка. И ему стало радостно от этого, и он как-то особенно ощутимо почувствовал счастье оттого, что принадлежит к работникам химии, которую так надежно берегут все эти военные люди. И если бы мог, сказал бы им, что и он, и Салов, и вся их специальная часть тоже, в свою очередь, готовы защитить этих бойцов, которые берегут его дом. И вот в этой-то поддержке друг друга и есть то самое главное, что делает их всех сильными, такими сильными, что они сумели остановить врага, потом погнали его и уж теперь непременно сломят ему башку.

Оттепельный ветер налетал на поселок густыми волнами, шелестел в кронах редких сосен, верхушки которых были сбиты заводскими газами, стлал по крышам бараков и бревенчатых двухэтажных домов сизые печные дымы, точил теплым дыханием темный, закопченный снег, перебирал гудевшие, низко провисшие провода.

Смеркалось, когда Алексей и Салов подошли к дому. Света в окнах не было, и Алексей сокрушенно сказал:

— Эх-ма, а у меня ведь и ключа-то нет! Говорила Дуня, когда уходил: возьми. Как чуяла все равно.

— А может, дома кто? — предположил Салов. — Теперь ведь светомаскировка. Видишь, ни у кого нет огней.

— Верно! — обрадовался Алексей и шагнул в знакомый подъезд, чувствуя, как сдавливает сердце.

Напрасно стучали они в обитую мешковиной дверь. Квартирантки дома не было. Зато на стук вышла соседка Пяткина, подслеповато щурясь в неярком свете синей лампочки, тускло мерцавшей в подъезде.

— Кто это? — спросила она, не угадывая Алексея, но потом, когда он повернулся к ней и негромко сказал: «Здравствуй, соседушка», — Пяткина запричитала: — А вы подумайте! Алешенька! Вернулся! То-то я сегодня во сне собаку видела, к приятному свиданию, стало быть. Не зря, не зря видела!

И хотя Алексей прежде недолюбливал болтливую соседку, на этот раз ее визгливый, с гнусавинкой голос показался даже чуточку родным.

— Ах, батюшки! — спохватилась Пяткина. — Чего же мы так, как чужие? Давай заходите, заходите. Илья! — крикнула она. — Алешенька приехал.

Из дверей дальней комнаты высыпала целая гроздь ребятишек, потом скрылась, и, широко распахнув дверь, на пороге показался Иван Пяткин, с помятым, заспанным лицом, в незаправленной рубашке и босиком.

— А-а, Алексей Игнатьич! — не очень-то радушно сказал Илья. — Заходи, заходи, гостем будешь! Мы ведь такие, зла не помним.

Алексей нерешительно взглянув на озябшего попутчика, шагнул в теплую и душную прихожую Пяткиных.

— Ладно, — миролюбиво сказал он хозяину, — кто старое помянет, тому глаз вон! Только я не один.

— Так что? — вступила хозяйка. — Гость на гость — хозяину радость. Чай, ведь не навсегда. Глафира-то к восьми со смены придет, в день она сегодня работает. Ох, и ндравная, прямо зло берет! — не утерпела, пожаловалась Пяткина. — Уж Дуня покойница была у тебя характерная, а эта куда против нее!

— Цыть, ты! — прикрикнул на супругу Илья, заметивший, как помрачнел Алексей, услышав имя погибшей жены. — Раскудахталась! Проходи, Алексей Игнатьич, проходи! И вы, товарищ, не знаю имя-отчества.

Салов назвал себя.

Да, не такой рисовалась Алексею побывка. Можно, конечно, пойти к родичу, но тащиться через весь поселок с продрогшим и усталым Саловым не хотелось. Свалив в прихожей вещмешки, шинели, Алексей и Салов прошли на кухню, где стоял низенький стол, а вдоль стен — самодельные толстоногие табуретки. На горшке возле печки сидел белоголовый парнишка и таращил глазенки на пришельцев, посасывая ржаную корку.

Две девчонки выскочили из комнаты, подхватили мальца вместе с горшком, утащили его, пофыркивая.

— Произведено целое звено, — ухмыльнулся Пяткин, заметив взгляды гостей. — Баба-то уж больно плодущая! — И окликнул жену: — Дай-кось нам стаканы скорей!

— Может, не надо, Илья? — спросил Алексей. — Потом как-нибудь.

— Что это? — возразил Пяткин и снял со стены противогазную сумку. — Вот закусить только нечем, а выпить-то — чего не выпить!

— Закуску я сейчас принесу, — сказал Алексей, — сухой паек выдали.

Салов, избочив голову, с интересом наблюдал за манипуляциями хозяина. Илья достал из сумки противогазную коробку, бережно поставил ее на стол, отвинтил крышку и дал понюхать Салову.

— Спирт никак? — раздав ноздри, восхитился Салов.

Алексей принес початую буханку, банку тушенки, пачку пшенного концентрата и несколько кусков сахара. Салов тоже хотел было внести свой пай, но Алексей не велел, сказал:

— Еще успеется!

Сахар Алексей отдал Пяткиной, заглянувшей в кухню, а банку с тушенкой ловко взрезал Илья, успевший уже разлить спирт по граненым стаканам.

— Берегись, душа, ошпарю! — серьезно сказал Салов и выпил, пока Алексей и Илья разбавляли спирт. Выдохнув, Салов отпил глоток воды из цинкового ковша, поданного хозяином, сразу полюбившим такого гостя.

Пожевали, налили еще и снова выпили. Правда, на этот раз Салов тоже разбавил спирт, промолвив:

— Я первую люблю, чтобы покрепче, взяло чтобы. Чего добро переводить? Вон оно как пошло по ногам сразу.

— Ну, а как тут вообще дела-то идут? — чувствуя, что начинает хмелеть, спросил Алексей.

— Как в сказке, — осклабился Илья, — что ни дальше, то страшней. Цехов новых наоткрывали.

— Ну, а правду говорят, Утрисов директором стал?

— Ага, — мотнул головой Пяткин, запихивая в рот кусок хлеба с тушенкой. — Видел я вчера, в машину садился. В папахе. Прямо как взаправдашний генерал. Власть ему теперь такая, говорят, дадена, куда там! Ну, давайте еще, мужики! Мне ведь не жалко. Этого добра не перепьешь. Цистернами везут. Которые обогатились на этом деле. Правильно говорят: живи умненько, воруй скромненько, себе бери и людям давай! Баба! — заорал он. — Подь сюда!

— Чего ты, Илюшенька? — умильно поджав губы, спросила жена, приоткрыв дверь. — Детки-то спасибо тебе говорят, Алешенька, за сахарок!

— Он меня уважил, и я его должен, — поикивая, заговорил Илья. — Достань рыбу соленую! Мы тоже не хуже других живем. Ну, жива-а!

— Зачем ты, Илья? — попытался возразить Алексей. — Детям оставь!

— И им хватит, — с пьяной хвастливостью заявил хозяин. — Знаем, где взять. Так, что ли, друг? — он хлопнул по плечу примолкшего Салова. Тот поддакнул, осоловело поглядывая на крупно порезанные, пересыпанные солью куски рыбы, которые принесла в блюде хозяйка.

— Это какая? — спросил Салов и потянулся к блюду.

— Сом это, — с гордостью сказал Илья, — я осенью богато взял. Р-раз — и в бочку! А ты ешь давай!

— Ты же вроде раньше не рыбачил? — поинтересовался Алексей. — Снастей-то у тебя никаких не было?

— А я хитрый, — Илья погрозил ему пальцем, — не думай… Хитрые в тылу, а дураки на фронте, — он засмеялся. — Вот вы с ним тоже здесь, значит, вы тоже хитрые! А? Думаешь, я не понимаю? Я все понимаю.

«Вот мерзавец, — подумал Алексей и отодвинул стакан со спиртом, нещадно изругав себя за то, что пришел к Пяткину. — Морду тебе набить, что ли, подлецу?»

— Снасть. А зачем мне снасть? — вопрошал Илья Салова. — Кило тротилу, детонатор — и бабах! В омуте, под березками, знаешь, сколько взяли? Лодку всклень! Вот сколько. — Илья обнял Салова. — Ты понимаешь, друг, мне семью кормить надо? Надо. Вот вскроется река, я опять пойду. Ты сам-то отколь будешь? А, вятской, народ хватской, семеро одного не боятся! Хочешь я тебя в долю возьму? А вот его не возьму, — он ткнул пальцем в Алексея, — потому что он меня прилюдно страмил, грозился на меня.

— А где же ты тротил-то берешь? — поинтересовался Салов. — Чай, на земле не валяется. С завода, что ли?

— Зачем с завода? С завода посодют. Тут у нас болото есть, так в него все отходы валят. И тротил тоже туда, ну, который грязный, значит. Ну, мужики мне шепнули, как, значит, добыть его. Он, как мед все равно, лежит там пластами. Я наковырял сколько надо. А детонаторов, хочешь, хоть сейчас дам. Тут же цех новый пустили. Ребята за спирт сколько хочешь дадут. Жить-то надо? Ведь верно я говорю?

Алексей неприязненно слушал пьяную болтовню Пяткина и думал о том, что завтра он непременно скажет о нем секретарю парткома, пусть его приструнят как следует. Ведь это же черт знает что такое!

Сквозь неплотно прикрытую дверь он увидел ребятишек. Раздавая тычки и покрикивая на них, тощая, но широкая в кости мать наводила порядок. «Сколько же их у него? — попытался вспомнить Алексей, поглядывая, как они крутятся в прихожей. — Ну да, три девочки и четверо мальчиков». И он вдруг представил себе, что же произойдет, если отца пошлют на фронт, а ведь за такие вещи по головке не станут гладить.

«Постой, а чем ты докажешь, что он совершает недозволенное? Спирт в противогазной коробке? Но ведь его допивают, да и сам ты участвовал. Тротил он нашел на свалке. Значит, надо охрану и начальство наказывать. Рыбу глушил? А кто видел? Может, у рыбаков купил. Детонаторы достал? А где они у него? Выходит, зря оговоришь человека? Разве ты для этого приехал сюда?»

От всех этих вопросов Алексея даже кинуло в испарину, и он расстегнул крючок гимнастерки.

— Ну, давайте дошибем! — предложил Илья и потянулся чокаться к Алексею. — Оставался бы тут, сосед! Черт с ней, с войной, убьют ведь, смотри, развеют по ветру-вихорю.

— Это уж точно, — вступил Салов, протягивая стакан, — давайте выпьем и споем, ребята! Я в компании больно люблю это самое! — Он выпил, запрокинув голову, и, не закусывая, неожиданно высоким голосом хватил прямо с середины песни:

Пусти-ка нас, хозяйка,

Пусти-ка ночевать!

Он повторил снова, как положено для этой песни, слова и взмахнул рукой. Илья дернулся всем туловищем и ответил ему:

Я рада бы, пустила,

Да нечем вас принять!

Салов настаивал, повторяя:

Не надо нам, хозяйка,

Не надо ничего!

Алексей, улыбаясь, вслушивался в полузабытые, наивные в своей простоте слова песни, которую когда-то певали в поселке.

Пригорюнившись, Пяткин выспрашивал партнера с грустным томлением в голосе:

Сыночек, ты, сыночек,

И где же ты пропадал?

Вытаращив глаза и рубя воздух рукой, Салов завершил песню:

Я был на красном фронте,

Буржуев убивал!

Хозяин полез целовать Салова, а тот, освободившись от пылких объятий вновь обретенного друга, растроганно проокал:

— Сколь хорошо-то, а?

Алексей поднялся, вышел в коридор, постучал легонько в дверь своей квартиры. Спустя немного за дверью спросили приглушенно:

— Кто там?

— Откройте! — показавшимся чужим голосом сказал Алексей. — Это я.

Дверь, знакомо взвизгнув петлями, отворилась, и Алексей шагнул в прихожую, в которой стояла сухощавая, черноглазая, с желтым лицом женщина.

— Здравствуйте, — протянул он руку. — Филатов… Это… Это моя квартира, — и смущенно, как бы оправдываясь, усмехнулся: — Наверное, знаете?.

— Здравствуйте, Алексей Игнатьевич! — спокойно ответила Глафира, словно не замечая его замешательства. — Я очень рада, что вы вернулись. Все здесь в целости и сохранности, так что не беспокойтесь. Я живу в этой комнате, а ключ от вашей в столе на кухне, как мы с Андрейкой договорились.

Глафира принесла ключ, подала Алексею. Прислонившись к стене, стояла молча, зябко кутаясь в платок, смотрела, как он неуверенно тычет ключом в замочную скважину. Наконец, он открыл дверь и шагнул в комнату.

— Включайте свет, шторы опущены, — негромко сказала Глафира. — Я там иногда убираю. Ну, устраивайтесь, если чего нужно, позовете меня.

Вот ты и дома, Алексей… Смотри, кругом все знакомое и родное. Высокая, со взбитыми подушками кровать. Стулья. Помнишь, ты тащил их с ярмарки? Огромную вязанку стульев, одну из первых семейных покупок. А этот шкаф с почерневшим по краям зеркалом? Помнишь, как долго делал шкаф поселковый столяр? Сейчас он не кажется тебе таким большим, не правда ли?

А вот столетник. Все такой же колючий, с толстыми, сочными листьями. Дуня говорила, что цветет раз в сто лет. Ты помнишь, еще спросил, кому нужен такой цветок? А Дуня ответила со смехом: вот давай и доживем до этой поры, будем с тобой вовсе старенькими, женим Андрейку, станем растить внучат. И оба засмеялись, потому что никак не могли представить, что будут когда-нибудь стариками…

Он, наконец, решился взглянуть на портрет жены. Она улыбалась, с чуть приметной грустинкой смотрела на него: «Вернулся, родной? Очень я по тебе соскучилась. А ты, наверное, измучился? Ну, ничего, ничего! Отдыхай, родной!»

Алексей осторожно, словно опасаясь спугнуть стылую тишину комнаты, отодвинул стул, присел к столу и, положив голову на сплетенные пальцы рук, долго смотрел на жену.

Старательный, но не очень искусный ретушер не украсил ее лицо, а просто сделал моложе. Или, может, она действительно в то время была такой молодой?

Тупая, гнетущая пустота квартиры усиливала сознание одиночества.

Он привык к тому, что Дуня всегда была с ним, не мыслил себе жизни без нее, а теперь вдруг все надо начинать по-новому, а как именно, он не представляет… И тут он вспомнил о сыне и неожиданно почувствовал себя виноватым за то, что не был рядом с ним в самую тяжелую минуту, когда Андрейка переживал смерть матери. Слова оправдания, беспомощные и неловкие, пронеслись в его сознании, когда он продолжал безмолвный и саднящий душу разговор с портретом жены.

Чувство собственного бессилия и слабости все больше и больше овладевало Алексеем, приводя его в отчаяние. Наконец, он поднялся со стула, ладонью вытер мокрые от слез глаза и направился к двери, нарушая шагами тишину, которая казалась ему страшнее рыданий и разрывов снарядов.

Глафира стояла в прихожей, все в той же напряженно-ожидающей позе. Увидев ее, Алексей принужденно усмехнулся:

— Вот как все получается… И свидеться не довелось… Где хоть схоронили ее?

Квартирантка ответила.

— Завтра схожу. — Он открыл наружную дверь. Из квартиры Пяткина доносилось нестройное пение. Алексей вздохнул. — Все правильно. Живые за столом, мертвые в могиле.


— Дядя Иван, а на войне страшно? — спросил Андрейка, когда Иван, Сережка и Витюшка остались в избе, проводив Пелагею на молотьбу.

Сыновья укоризненно посмотрели на Андрейку, а Иван сказал:

— А ты как думаешь? Это ведь в книгах да в песнях только красиво получается. Там ведь убивают.

— Ну, а тебе-то страшно было? — допытывался Андрейка.

— И мне страшно было, — спокойно сознался Иван. — Что я не такой, что ли, как все?

— А он нас на фронт звал, — поведал отцу меньшой. — Эх, и попало нам с Сережкой!

— Правильно попало! Во всяком случае свое ремесло знать надо, а без толку чего лезть?

— А мы разведчиками! — Андрейка нахмурил жиденькие белесые брови. — Где бы взрослому нельзя, туда бы мы пробрались.

— Вы бы вот лучше пробрались к прорану да окуней на блесну натаскали.

— Так блесен же нет, — протянул Серега. — Я просил у мамы, не дала. Отец вернется, говорит, ему понадобятся.

Иван, прихрамывая, вышел в сени, принес в избу небольшой ящик, где хранились крючки, лески из конского волоса и блесны.

Андрейке он первому дал небольшую тускло-серую блесну.

— Самая уловистая! Из серебряного полтинника сделал. Потри ее суконкой да золой, сразу засияет.

— А мне? — скривился Витюшка. — Все Андрейке да Андрейке! И кусок толще, и…

После затрещины Витюшка взревнул, но негромко, а просто для того, чтобы не досталась вторая. Отец сердито сказал:

— Чтоб больше не слышал! Гляди у меня!

Андрейка вздохнул и вежливо предложил:

— Может, правда, дядя Иван, мне другую? Я ведь никогда не блеснил, мне все равно какой.

Иван промолчал, достал из ящика брусок.

— Вот, смотрите, как затачивать надо крючки. Видите, он без бородки? А почему? Подсек и тащи на лед, только подальше от лунки… И варежку снимать не надо, рыба сама сойдет. Вот так надо, смотрите.

Потом извлек из ящика обрывки красной пряжи и велел навязать на каждую блесну по шерстинке.

— Потеплей оденьтесь, — сказал Иван напоследок, — да смотрите, пешню не упустите! А ты, Андрейка, топор возьми! Быстрее лунки продолбите.

…Ребятишки гуськом стали спускаться к реке, стараясь ступать след в след, чтобы не попасть в сугроб, заваливший тропинку. Прежде, до войны, Иван всю зиму следил за тропинкой: подравнивал ступеньки, сгребал снег, чтобы легче было Пелагее подниматься в гору с ведрами. А сейчас, когда нет хозяйского догляда, ой, как, наверное, тяжело ей приходится тут. «Ладно, — решил он, — завтра расчищу».

— А знаешь чего, — сказал Андрейка Сереге, когда они очутились на реке, — давай вон туда пойдем, — он указал на черные разводья полыней, — тогда и лунки не надо.

— Что ты! — испугался Серега. — Там же ключи бьют. Я же тебе говорил. Там лед тонкий, провалишься.

— А мы с краешку, — настаивал Андрейка. — Это большим нельзя, а нас-то выдержит.

— Нет, — твердо ответил Сережка, — давай вот здесь! — и ткнул пешней в зеленую наледь.

Сменяя друг друга, Андрейка и Серега стали долбить лунку. Они решили ее отдать Витюшке, приплясывавшему от нетерпения возле них, а самим продолбить еще одну.

— Тут провозишься, — недовольно сказал Андрейка, когда они принялись за вторую лунку, — да стуком всю рыбу распугаешь. Ты как хочешь, а я — туда.

Иван, он стоял возле плетня, над обрывом, заметил, как Андрейка метнулся к черной глянцевитой проплешине, заметил и обеспокоенно крикнул:

— Эй, вернись!

Но Андрейка то ли впрямь не слышал оклика, то ли решил показать свою находчивость, быстро приближался к облюбованному месту.

Топор он заткнул за пояс, в одной руке держал блесну, в другой — короткое деревянное удилище, на мотовильце которого была намотана толстая, в четыре конских волоса, леска. Подняв руки, Андрейка осторожно ступил ногой на черную, скользкую с виду поверхность. На чесанках у него были новые, еще не стершиеся галоши, поэтому нога почувствовала себя на льду устойчиво. Для верности Андрейка пристукнул пяткой, как делали обычно поселковые мальчишки, чтобы проверить прочность первого льда на осенних лужах. Лед выдержал, и тогда Андрейка ступил другой ногой.

— Андрейка, не ходи! — закричал Сережка и хотел было двинуться к нему, но тут его отвлек ликующий возглас брата.

Витюшка, высоко подняв удилище и перехватив леску, показывал ему большого красноперого окуня, трепыхавшегося на блесне, раздув жабры.

— Кинь на лед! — нетерпеливо крикнул Сережка и, забыв про Андрейку, побежал к брату. — На лед кидай, говорю!

Андрейка тоже слышал восторженный голос Витюшки и крикнул:

— А я больше поймаю, вот увидите!

Он, не поднимая ног, заскользил к застывшей полынье. Под ногами, словно в черном зеркале, видна была перевернутая мурзихинская гора, избы с белыми сугробами крыш, церковь, темная прорезь взвоза. А по тропинке спускался дядя Иван.

Внезапно лед треснул, и Андрейка, не успев даже крикнуть, окунулся в густую и неожиданно теплую, как ему показалось, воду. Но он не скрылся под водой: полы подпоясанного пальто вздулись пузырями и удержали его. От испуга Андрейка выронил топор, блесну с удилищем, сбросил варежки и, обламывая ногти, стал хвататься за кромки зеленоватого льда…

— Держи! — услышал он голос Сережки. Тот, присев на корточки возле полыньи, протягивал ему пешню.

Андрейка ухватился за холодное, скользкое железо, покрытое тонкой пленкой замерзшей воды. Серега потянул, но пешня выскользнула из руки Андрейки.

— Погоди, Серега! — предостерегающе крикнул издали Иван. — Оставь!

Андрейку словно подстегнул этот крик, и он рванул пешню. Серега не удержался и рухнул в крошево льда и воды.

— Папа-а! — ошалело заорал он и забился в полынье.

Иван подполз к полынье, вытянул багор, зацепил им темно-зеленое бобриковое пальто Андрейки и вытянул парнишку на лед.

— Папа-а, папа, — бормотал Серега, с ужасом глядя на отца, — а я? А я?

Не отвечая ему и чувствуя только, как ворохнулась в сердце жалость к сыну, Иван протянул багор…

Мальчишки стояли на льду с белыми, отрешенными лицами, и на щеках у каждого стыли крупные капли то ли слез, то ли воды.

— А ну, бегом! И на печь! — сердито прикрикнул Иван.

Андрейка и Сережка побежали, растопыривая ноги и гремя обледеневшими полами пальто. За ними с ревом пустился Витюшка, прижимая к груди изогнутого, застывшего красноперого окуня.

Стараясь унять дрожь в руках, Иван подобрал на льду возле полыньи блесны, багор и поднялся на гору.

Даже сквозь двойные рамы и закрытую дверь слышны были отчаянные вопли сыновей и голос жены.

«Это уж она зря! — подосадовал Иван. — Чего после времени?»

Но когда он вошел в избу, оказалось, что никто его дорогих сыновей и племянника вовсе и не собирался пороть. Они нагишом сидели на печи и выли от боли, потому что в тепле стали отходить, а глядя на них, взревывал и Витюшка, у которого кот к тому же дожирал добычу. А мать просто громко уговаривала их, стараясь перекрыть густой и дружный рев рыбаков, которые, несомненно, полагали отвести этим ревом неминуемое наказание.

Поскольку рев при его появлении усилился, а глаза у сыновей и Андрейки были сухими — ревели, значит, для страховки, — Иван решил довести воспитание до конца. Он разделся, снял широкий ремень, сложил его вдвое, как бы припасая для порки, и встал посреди избы.

Не прекращая рева, ребята завозились на печке и полезли в дальний угол.

— Вань, — предостерегающе сказала жена, — не надо!

Иван подмигнул и усмехнулся. Тогда Пелагея отошла от него и села возле подтопка, вокруг которого на веревке висели мокрые пальто, штаны, рубахи.

— Андрейка! — позвал Иван. — А ну, слазь!

На печке рев стих, послышались возня и шепот: «Иди, раз зовут!»

— Ну, кому говорю!

Возня усилилась. Но вместо Андрейки с печи свесились худенькие ноги Сергея. Он нашарил ступеньку и спустился на пол.

— Я же не тебя звал, — с трудом сдерживая улыбку, сердито сказал Иван. — Тебя потом!

— А чего же его пороть? Не за что, — шмыгая носом, сын взглянул на отца. — Это я виноват, что пешню не тем концом подал. Он бы сразу выбрался.

Иван не успел сообразить, что на это надо ответить, как с печки спустился Андрейка и встал рядом с Сережкой.

— Разве за это бьют, дядя Иван? — спросил он. — Это неправильно. Он мне помог, и за это бить?

— Ну что, мать, с ними делать? — Иван словно бы в нерешительности отложил ремень. — Может, чаем с медом напоить или с малиновым вареньем? Герои да и только! Прямо хоть медаль выдавай.

— И мне тоже чаю с вареньем, — торопливо спускаясь с печки, сказал Витюшка и встал вперед Андрейки и Сережки.

И тут Иван не выдержал, засмеялся, схватил ребятишек в охапку и затискал их, затормошил.

Пелагея успокоенно вздохнула и поставила самовар, проворчав:

— Оденьтесь сейчас же, срамники!

— Нет, медалей вам, конечно, не положено, — сказал Иван, когда все уселись за стол и принялись за чай. — Не за что!

— За спасение же дают, — пробубнил Андрейка, прожевывая пшеничную лепешку, на которую тетка положила желтоватый, крупинками рассыпающийся комок меда.

— Ну, и неправильно, — возразил Иван, пододвигая стакан к крану самовара. — Любой, по-моему, должен, так сделать, когда видит, что другому плохо. Иначе что же за человек получается? Тут никакого подвига нет.

— Смотри, Витюшка, зубы повыпадают, — предупредила мать меньшого и отодвинула блюдечко с медом. — Ишь, сластена!

— Да, а вон Андрюшке-то сколько! — плаксиво сказал Витюшка и заревел, получив затрещину от матери. Он выскользнул из-за стола и с ревом полез на печку, пробормотав оттуда: — Чего своего-то бьешь, мамка? Папанька первым Андрюшку вытянул, а тут ты меня бьешь… Чужого-то больше любите!

Иван, кашлянув, отставил недопитый стакан, потянул кисет из кармана.

— Скажи — постреленок! — произнес он смущенно и пригрозил: — Поболтай у меня еще!

«Ну, как вот объяснишь им всем?» — подумал Иван, поглядывая на примолкшую жену, видимо, пораженную этими словами сына, на потупившегося Андрейку, на допивающего чай Серегу.

Давеча, когда он, Иван, подползал к полынье, в которой барахтались в ледяном крошеве дети, он меньше, всего думал о том, кого из них вытаскивать в первую очередь. Ему просто некогда было думать об этом. Просто в ту минуту Андрейка был для него таким же сыном, как и двое родных, да еще, пожалуй, к этому чувству примешивалось сознание ответственности перед Алексеем, который доверил ему сына. Впрочем, и об этом он подумал уже потом, когда собирал на льду блесны, брошенные ребятами, потому что все это случилось так быстро и внезапно, как всегда и бывает в те мгновения, когда речь идет, о жизни или смерти.

— Ну, кончили чаевничать, — сказал, поднимаясь из-за стола, Иван. — Марш на печь!

Накинув пиджак, он вышел из избы, спустился с крыльца. Шумно шарахнулись овцы, лежавшие на соломе возле крыльца.

Он снял с сушил охапку сена, поманил овец, а когда они зашли в хлев, закрыл за ними дверку.

«Хреновый я, однако, хозяин, — укорил он себя, — даже дом не смог перенести. Ну, ладно, вот вернусь, тогда». Он взглянул на окна, из которых во двор пробивался скудный свет. Изнутри избы, сверху, окна оттаяли, снизу мороз густо забелил их, и они показались Ивану похожими на вывороченные от боли глаза раненого Кольчи Савинова.

Ему сделалось зябко от этого воспоминания, он передернул плечами и поежился, вдруг отчетливо представив, что война еще не кончилась, что ему снова предстоит возвратиться туда…

В избе, когда он вошел, остро пахло скипидаром. На печке виднелись три головенки, а Пелагея убирала со стола, очищая место для большого деревянного корыта, в котором разделывают тесто для хлеба.

Иван разделся и лег на высокую деревянную кровать, сказав жене:

— Ну, ты скоро?

Пелагея привернула фитиль в лампе, нырнула под одеяло.

— Ваня, а почему ты первым Андрейку вытащил? — прошептала она, прильнув к Ивану.

Иван промолчал.

— Неужели своего-то меньше жалко? — снова зашептала Пелагея. — А, Вань? Вон ведь меньшой-то как… Ну, чего молчишь?

— Чего, чего? — отозвался Иван. — Дуняху убило, Алексей один остался. И этого бы не стало. Значит, хана Филатовым? А у нас все-таки двое. Захотим, еще дети будут.

— Страшно тебя слушать, — неожиданно всхлипнула Пелагея, — это про своих-то детей, про плоть свою!

— Ну, ладно, ладно, — Иван обнял жену, — развела тут сырость… А мне, думаешь, легко было? Ведь это все равно как в атаку идти. Тоже только потом очухаешься, поймешь, что к чему, а хвать, не хуже других все сделал. Вот тут и понимать начинаешь, для чего учат людей сызмалу делать все как надо.

Пелагея вздохнула.

— Я вот к Савиновым-то боюсь идти, — словно в раздумье, продолжал Иван. — Ну, что я им скажу? Чем утешу? Они ведь одно понимают: был у них сын — и нету. Сказать не скажут, а подумают: ты-то чего же не помог ему? А что я, если он сам на такое решился?.. И не виноват я, а все равно нет мне покоя, понимаешь? Вот и с Андрейкой случись, что бы я Алехе сказал! Хорошо, что так все кончилось, а то бы просто и не знаю, что бы стал делать.

— Ну, слава богу! — Пелагея опять вздохнула и потянулась к мужу.

— А рыбой-то я вас все-таки покормлю, — пообещал Иван.


Шла вторая неделя великого поста. Календарей, или численников, как их звали в селе, на сорок второй год не было. Да, собственно, и нужды в них никто не испытывал. Знали от старух: после масленицы семь недель великого поста, а затем — пасха. А там, считай, через неделю-другую вскроется Кама. А сейчас — март. По-старому — первое, Евдокия Плющиха — первые оттепели, а по-новому, значит четырнадцатое.

Ребятишек в избе нет. Все трое: Андрейка, Сережка, Витюшка — рады-радешеньки наступившему теплу, с утра вырвались из дому и убежали на сгон бить на снегу палками мышей, выжитых из нор талой водой.

Пелагея тоже сегодня не торопится, с вечера не наряжали на работу, поэтому она благодушна. Теперь в доме хозяин, кончилось ее сиротство и жизнь на разрыв.

— Чего пригорюнился? — спрашивает Пелагея и подходит к кровати, на которой полулежит Иван. — Дома ты теперь, и ладно. — Она дотрагивается до лба мужа.

— Не век буду здесь, — говорит Иван, — в апреле велели опять в военкомат приехать. На перекомиссию. Ноги-то, чай, заживут.

— Может, не отправят, — высказывает предположение Пелагея, — может, к весне-то кончится? Вон была же зимой финская, а к весне кончилась.

— Сравнила! — Иван усмехается, достает с лавки кисет, сложенную газету. Прицеливается, прикидывает, как ловчее оторвать косую полоску бумаги, не торопясь свертывает козью ножку, насыпает на ладонь пахучий, крупно резанный табак, подбирает самокруткой, аккуратно запаковывает ее толстый конец, а тонкий, успевший намокнуть, откусывает и кидает к порогу. — Сравнила, говорю… Я финской не знаю, конечно, а тут я был, видел, слышал, знаю.

Иван смотрит на жену прищурясь, то ли чтобы дым от самокрутки не ел глаза, то ли просто не хочет, чтобы она заметила его взгляд. Наверное, все-таки, чтобы не видела, потому что жена каждый раз, когда замечает этот взгляд, пугается.

«Чудная, — думает Иван и снова затягивается глубоко, так, что впадают щеки, — она боится взгляда, а как же быть тогда мне, если я все это видел и никак не могу забыть до сих пор?»

Он мог бы рассказать ей, как снаряд угодил в окоп, где лежал он, Иван, и еще несколько бойцов в ожидании следующей немецкой атаки. После взрыва, когда Иван очнулся, возле него валялась рука, между пальцев которой дымилась самокрутка.

Он мог бы рассказать ей, как плакал молоденький танкист-водитель, который пытался завести мотор. Водитель сморкался и хныкал: «А что я сделаю? У меня всего полтора часа наезжено».

Он мог бы сказать ей о том, что смерть — это не самое страшное, что может случиться с человеком на войне, потому что мертвому уже не страшно; самое страшное на войне — измена и предательство.

Он мог бы сказать ей, что теперь он знает многое, у него теперь не вера, а знание, он стал мудрее и опытнее, он стал теперь чище и выше от этого знания и был бы вполне счастлив, если бы только за все это не приходилось платить такой дорогой ценой — жизнью.

Но Иван ничего не сказал жене, а только притушил самокрутку, кинул ее к порогу, встал с кровати, подошел к окну и произнес, словно бы убеждая кого-то:

— Я знаю. Все очень просто. Они хотели убить меня.

— Вань, не надо, — попросила Пелагея, — ну, что ты, право, даже страшно делается! Вон ступай лучше на улицу, видишь, как там хорошо? Воздух чистый, свежий…

— Ты что меня, ровно дачника, уговариваешь? — Иван усмехнулся, передразнил: — Воздух… Хорошо… С кем же я говорить должен? Рыбы вон, когда на зиму собираются, и то друг другу помогают. Самая прожорливая не станет зря убивать. Сколько ей надо, столько и сожрет. А почему же мы, мы — люди убиваем?

— Опять ты, как ночью, — попрекнула жена.

Но Иван, казалось, не слыхал ее. Он стоял посреди избы, высокий, широкоплечий, в старенькой расстегнутой гимнастерке и в странно выглядевших без сапог армейских штанах, и говорил:

— Нет, ты мне скажи, я тебя очень прошу, ты мне скажи, зачем же мы людьми называемся?

— Вань, я сейчас зареву, — предупредила Пелагея.

— Мне раньше подумать все неколи было, а в госпитале разный народ собрался. Лежишь, слушаешь, что говорят, и сам начинаешь соображать. Я все раньше-то ждал: кто-то придет, возьмет меня за руку и поведет, покажет и расскажет, как и что делать надо! На дядю надеялся… А хвать, и нету никакого дяди! Спросил об этом одного в госпитале, а он мне говорит: «У тебя голова есть? Есть. Вот и думай сам».

У Ивана морщины на лбу проступили, словно зверь царапнул лапой; нижняя губа, на которой, как у всех рыбаков, глубокая трещина, была строго поджата; короткий, отрастающий после госпитальной стрижки ежик топорщился, — все это делало его непохожим на прежнего, ласкового, уверенного в себе Ивана, каким знала его Пелагея. Ей и боязно чего-то, и жалко мужа, и не знает она, чем и как помочь. А он все говорит и говорит, шагая по комнате. От его шагов позвякивает кастрюля на столе, поскрипывают и проседают широченные, скобленные добела половицы.

— Я как подумаю, что к нам он придет (и Пелагея догадывается: он — это немец), у меня, знаешь, волосы дыбом встают. Думаю, зубами гада рвать буду! Глотки перекусывать!

— Не надо, Вань, — Пелагея застенчиво, будто и не было прожитых вместе лет, погладила его по плечу. — Ты жив, и все, значит, хорошо. Вот побудешь дома, отдохнешь, и все пройдет. Ты ведь у меня ласковый, хороший.

— Ну, понесла, — Иван глубоко вздохнул, но взгляд его потеплел. — Ладно, пойду схожу к Запертому, рыбки свежей хоть раздобуду.

— А может, не надо, Вань? — просительно сказала жена. — Натрудишь ноги-то, не разболелись бы хуже.

— Врач велел ходить, а то, говорит, вовсе обезножишь. Да я полегоньку.

— Ребят, хочешь, позову? — предложила Пелагея. — А то обратно-то тяжело будет.

— Не надо! Еще не хватало, чтобы знали, чем отец занимается, — с досадой ответил Иван. — Я им потом скажу, что на жерлицы взял. И ты помалкивай, ясно? Пусть играют, а это не их дело.

Он надел старое полупальто, чиненые валенки, взял в сенях пешню, сачок, мешок и вынес все это во двор. Он рассчитывал: в Запертом сейчас, после февральских вьюг и мартовской оттепели, дохнет рыба. Стоит пробить лунку — и только поспевай черпать: полузадохшиеся щуки, окуни, плотва сами полезут в нее. В прежние годы он, бригадир, не допускал замора рыбы, всю зиму один из рыбаков следил за прорубью в озере, но нынче, конечно, никому дела до Запертого не было и потому в озере начался затор.

«Много-то я не стану брать», — убеждал себя Иван, укладывая и увязывая на салазках пешню, сачок и мешок.

Пелагея отогнала теленка, приладившегося жевать рукав бязевой рубахи, которая висела во дворе, открыла створку ворот и пожелала Ивану ни пуха ни пера.

— Иди к черту! — беззлобно ответил Иван, как полагалось по ритуалу. Оба засмеялись.

Он решил идти к озеру напрямик, мимо дубовой гривы, рассчитывая, что осевший снег выдержит его, да и не хотелось, чтобы попадались встречные. А то начнут расспрашивать, ахать и охать, жаловаться и сетовать на тяготы жизни. Поэтому на середине свернул с торной, протоптанной лошадьми и пешими дороги, зашагал к острову, держа направление на опушку дубовой гривы. Вначале он не заметил, что кто-то тоже догадался срезать дорогу, направляясь, видимо, к Запертому. Не заметил потому, что весь был захвачен ощущением какой-то легкости и радости. Он даже остановился и стал осматриваться с улыбкой вокруг, шепча:

— Как здорово, черт возьми!

Тишина и снег. Его словно завернули в вату, и он будто бы оглох от этой тишины. Иван стоял на льду, и сугробы возле острова казались ему похожими на застывшие белые волны, которые не решаются ринуться на заросший тальником берег. А дальше по острову снег был подсиненным, словно выстиранное белье. Нет, определенно он никогда не замечал прежде, что снег может быть синим!

И тени от молодых дубов тоже синие, только гуще, темнее.

А вон шиповник, забрызганный красными каплями ягод. Иван сорвал ягоду, колупнул и разломил ее, показалась желтая с белыми ворсинками изнанка, желтые мелкие семена. Он зачем-то понюхал пальцы. Пальцы были желтые, с прокуренными ногтями, пахло от них табаком, но все равно Иван почувствовал терпкий, слабенький запах зелени.

Заячьи следы петляли вдоль опушки, местами валялись крупные серо-зеленые горошины помета. И Иван подумал, что, наверное, зайцам в эту зиму раздолье. Небось радуются по-своему косые, небось в толк не возьмут, чего же выстрелов не слышно, силками чего их не ловят? «Ладно, плодитесь», — великодушно разрешил зайцам Иван и засмеялся от этой мысли, потому что чуть не произнес эти слова вслух. И даже стая ворон, с карканьем вившаяся над гривой, не испортила ему настроение. Он только посмотрел, закинув голову и сощурившись, как хороводятся они в бледно-синем, словно начинающем оттаивать после зимы небе, и погрозил им кулаком.

— Ну, поехали, — весело и громко сказал он и только тут заметил впереди за кустом вмятины от полозьев и широкие мужские следы.

«Кто бы это?» — с недоумением подумал Иван и зашагал, стараясь не попасть на чужие следы. Но тут же ему пришлось сбавить ход, потому что заломило надкостницу, и Иван поостерегся.

След от полозьев был глубокий, значит, на салазках везли груз.

— Что за черт! — сказал Иван и присмотрелся: обратного следа не было. Значит, неизвестный еще не возвращался. Да, но почему он едет к Запертому с грузом?

Иван осторожно раздвинул кусты и увидел прямо перед собой на льду озера, где было поглубже, мужика в черном полушубке. Мужик, неуклюже взмахивая пешней, долбил лунку. На снегу подле него стояли салазки, просевшие под тяжестью мешка, лежавшего на них.

«Ба, да это Пряснов!» — признал, наконец, Иван и заколебался, спускаться на лед или нет. Будет потом звону на всю Мурзиху. Но стоять тоже не годится, все равно Костюха потом догадается, заметит его следы.

— А, чтоб тебя! — выругался Иван и подосадовал на себя: польстился на легкую добычу, и вот теперь сраму не оберешься.

Санки он решил оставить в кустах, сделав вид, что совершенно случайно забрел сюда.

Костюха вздрогнул, когда Иван окликнул его, перестал колупать лед, но, признав Ивана, заухмылялся:

— Здорово, здорово, Иван Сергеич! Я, понимаешь, даже струхнул маленько, когда ты меня позвал. Тоже за рыбкой? Свеженькой-то куда как неплохо поесть. А то с гороху-то штаны не держатся.

Иван промолчал, покосился на неумело начатую Костюхой прорубь, в глубине которой зеленел искромсанный ударами пешни лед.

— А ты чего же без салазок? И пешню не взял? — недоуменно спросил Костюха. — Али на мое понадеялся? Я не жадный, давай вместе, коли уж так привелось.

— Это что? — вместо ответа спросил Иван, дотронувшись до мешка. — Камни какие-то. Топиться, что ли, собрался?

— Это-то? — Костюха подмигнул и захихикал. — Это я сам придумал… Известь это негашеная. Кто его знает, покумекал я, задохлась или нет рыба-то? А тут наверняка будет, высыплю мешочек, а сам у другой лунки стоять буду, с сачком, значит… Она как ошпаренная полезет. А я тут! Цап-царап, и в мешок! Вот как я придумал! — похвастался он и спросил: — Ведь здорово? Озолотиться можно, и себе хватит, и людям продам, еще спасибо скажут, верно ведь? А главное, шито-крыто, задохлась, и все тут.

— Ты, ты! — хрипло сказал Иван. — Ты что же, сукин сын, собрался делать-то? А? Да ведь тебя за это убить мало, гниду!

Костюха резво отпрыгнул, перехватил пешню наперевес и злобно ощерился:

— Но-но, не балуй больно-то! «Убить мало»… А сам зачем пришел? Видали мы таких. Тебе можно, а другим нельзя? Ишь ты какой ласковый! Стой, нейди! — завизжал Костюха и замахнулся. — Ударю, мотряй, пешней!

Иван остановился и неожиданно для самого себя усмехнулся, подумав: «А чем, действительно, я лучше его? Я хотел поживиться и Костюха тоже. Да, но я хотел взять немного, а он истребит все озеро. А какая разница? И я хищник, и этот тоже».

— Ты вот что, Константин, — медленно заговорил Иван, — неладное затеял… Рыбу губить я не дам! Понял? Я всю твою чертову известь сейчас раскидаю! — Он не сдержался и закричал от злости на себя, на этого маленького, невзрачного человека, с равнодушием хищника собиравшегося загубить рыбу. Продолжая кричать что-то бессвязно, стал кидать комки извести в снег, в сугробы на берегу, а Костюха, не выпуская пешню, стоял и морщился, словно от зубной боли.

— Вот так, — сказал Иван и кинул последний комок, — лучше уходи отсюда! А то я тебя как бог черепаху. — Помолчав, усмехнулся: — А то лучше, если лунку до воды пробьешь, хоть польза будет.

— Сам вали! — зло сказал Костюха, дернув санки за веревку. — А я погляжу, покараулю, может, ты сам хочешь браконьерством заняться.

— Гляди, черт с тобой! — спокойно сказал Иван исходил за своей пешней.

Костюха сощурился:

— Так, значитца, Иван Сергеич! Радетель рыбий… Вон как выходит? Себе можно, а другие не люди? Вот ужо я расскажу в сельсовете! — пригрозил он и ухмыльнулся. — Я расскажу, пусть все знают, какой ты есть!

— Не вякай под руку! — прерывисто дыша, сказал Иван, продолжая долбить лунку. — Говори где хочешь… Меня поймут, а вот тебя кто поймет? Да я сам первый пойду в сельсовет и заявлю на себя. Пусть ругают, но уж и тебе не поздоровится!

— Известное дело, — Костюха глумливо захихикал, — такому, как ты, веры больше.

— Какому такому?! — выпрямился, чувствуя, как в глотке рыбиной бьется что-то живое и колючее. — Не трогай меня, понял! Я жизни не жалел на фронте, гад ты ползучий! Пошел отсюда! — гаркнул Иван и покачнулся, чувствуя, что еще минута, и он упадет, а падать ему нельзя, никак нельзя: упасть — значит унизиться перед Костюхой. Он вынул пешню, оперся на нее и, чувствуя, как белеет лицо, сказал:

— Уходи отсюда, Пряснов! Я не ручаюсь за себя, понял!

Позднее, когда Костюха, ругаясь вполголоса и поминутно оглядываясь, ушел, Иван с трудом доделал прорубь, вычерпал из нее колотые, зеленоватые куски льда и, присев на снег, долго смотрел, как заполняется темноватой водой метровой глубины воронка. Сквозь толщу воды видны были темные спины щурят, тускло отсвечивая, взвертывалась крупная плотва. Рыбы становилось все больше и больше, она лезла в узкую прорубь, шевеля жабрами и судорожно разевая рты. Вода в проруби шевелилась, морщилась; щуренок килограмма на полтора, прикинул Иван, ошалело высунул глазастую морду, хватанул воздуху и забил по воде хвостом, норовя унырнуть обратно.

«Еще одну надо», — решил Иван и принялся снова долбить лед, чувствуя, как мало-помалу тает в душе холодный комок злости, тревоги и недовольства собой. Кончив, он закурил. Руки дрожали, когда свертывал самокрутку, просыпался табак, и даже искру не выбил из кремня с первого раза. Усмехнулся, представив, как будут говорить об этом случае в сельсовете. А ведь могут и не поверить, подумают: все равно ведь, наверное, поживился рыбой. Ну и пусть, пусть! Он-то знает, как все было. Главное, самому себе не врать. И он посмотрел на зеленоватую воду проруби. Вода шевелилась и вздрагивала. «Раз шевелится, жить будет!» — вспомнил он слова, слышанные им в госпитале от врача, вспомнил и засмеялся, проговорив с облегчением:

— Будет, будет жить!


В село Иван поднимался Церковным взвозом, который, казалось, упирался прямо в ледяную чистоту зелено-голубого едкого неба. Начинало темнеть. Надкушенная луна выкатилась из-за далекого правого берега, а возле нее неярко замерцала звездочка. С верховьев наползала на Каму ночь. Не просохшая от пота рубашка студила Ивану спину, стали мерзнуть руки в мокрых, обледенелых варежках. Иван зашагал быстрее, почти въявь ощутив, как ему сейчас будет хорошо в теплой избе: он заберется на печь, позовет с собой сыновей, Андрейку и начнет им рассказывать про войну.

«А как же сельсовет? — ворохнулась мысль. Но он тут же отогнал ее: — Успею, завтра схожу… А вдруг Костюха уже успел наплести? Ну, и черт с ним! Я-то знаю, как все было… Ты знаешь, а другим как докажешь?»

— Здравствуй, говорю, Иван Сергеевич! — услышал он чей-то голос и поднял голову. — Что же старых друзей не признаешь?

Хрупая валенками, к нему двигался объездчик. Он нес за спиной куль. Сбоку бежала собака. Она тихонько повизгивала, и объездчик ругал ее.

— Ну, как ты, Иван, вообще-то? — спросил Зюгин. — Ба, за рыбой никак ходил? — и хохотнул. — Да я смеюсь, смеюсь я. Чай, знаю тебя…

«Ну, пойдет теперь звон», — подумал Иван и, пытаясь сгладить затянувшуюся паузу, спросил:

— Далеко ли?

— Да вот, — Зюгин показал на куль, — прямо извела меня! На старости лет душегубством занимаюсь… Ну, чего скулишь, глупая? — Он взглянул на собаку. — Одного оставил, и хватит. Еще набегаешь.

— А ты бы ребятам отдал, — предложил Иван, — жалко же!

— Не хватало заботы, — Зюгин перекинул куль с плеча на плечо. — Что я, Дед Мороз, по избам подарки разносить? Скажут, рехнулся… Заходи, Иван, когда по лампадке раздавим, а то и выпить не с кем.

— Зайду, — пробормотал Иван, чтобы быстрее отвязаться от неожиданного собеседника. — Все ноги прибаливают, — для пущей убедительности соврал он и осекся: Зюгин не слепой, видит на санках пешню и сачок.

— Ну, пока до свидания! — попрощался объездчик. — Зашел бы в сельсовет, а то чего-то там Пряснов на тебя давеча клепал… Да нету ему веры. И-ех, люди! Один на одного, один на одного, ни стыда, ни совести.

Глава 5

— Ну-ну, герой, покажись, какой ты стал! — в знакомом, чуточку хрипловатом голосе Утрисова Алексею послышались нотки радости, и от этого он широко и в то же время застенчиво заулыбался, шагнул к массивному столу, за которым сидел директор завода. Крепко, так, что Утрисов поморщился, пожал ему руку: — И шинель подогнана, и заправка что надо, — критически оценил Утрисов. — Садись, рассказывай!

— Так чего же рассказывать? — отозвался Алексей, бочком опускаясь в темно-коричневое, мягко просевшее под ним кресло. — Вон в письме все нарисовано.

Утрисов улыбнулся:

— Командир твой, чувствуется, пройда? Дай, мол, использую человека. Ты хоть знаешь, что он просит?

— Говорил, нужны редукционные клапана, — Алексей боязливо покосился на сапоги, из-под которых натаяла на ворсистый ковер грязная лужица.

— Если бы, — хмыкнул Утрисов, — а то, как в солдатском анекдоте: дай бумажки закурить твоего табачку, а то я спички дома оставил… Клапаны, компрессоры, свинцовые трубы! Что я ему, отдел снабжения?

— Но ведь вы знаете, зачем это? — робея, не помня наставления командира, настаивал Алексей. — Говорят, немцы намерены…

— Говорят, в Москве кур доят, — сердито перебил его Утрисов. — Есть планирование, есть фонды — кому, что и сколько. Это-то тебе тоже, наверное, известно?

«Откажет», — испугался Алексей и пустил в ход последний, главный козырь.

— Наша часть сформирована недавно, потому мы снабжаемся хуже других, — зачастил он. — А потом, я слышал, на заводе пущено много новых цехов, так что наверняка есть излишки оборудования. Помните, когда мы аммиачный монтировали, сколько лишнего было?

— «Говорят», «слышал», — Утрисов глянул на Алексея поверх толстых очков. — Все это — глаголы неопределенного наклонения. Не успел приехать, а уже не хуже меня всю новую дислокацию завода знаешь. Откуда это? Или уже экскурсию совершил? Да со знающим гидом, оказывается?

«Гад он, а не гид», — вспомнил Алексей пьяную болтовню Пяткина, поведавшего ему все заводские новости, вспомнил, но ничего не сказал.

— А вот слышал, что у нас Бармин умер? — спросил Утрисов. — Жаль старика. Без него вот уж действительно, как без рук. — Директор вздохнул, замолчал, барабаня по краешку стола длинными, худыми пальцами.

Алексей помнил Бармина. Тот жил на поселке в небольшом уютном одноэтажном доме, какие отводились обычно инженерам, хотя числился рабочим. О старике ходили на заводе легенды, впрочем, как и о всех, кто работал в пятом производстве, — так по заводской терминологии назывался небольшой краснокирпичный двухэтажный цех, стоящий особняком возле заводского забора. В это производство был свой, особый пропуск, и Алексей был там всего раз, еще до войны, когда как представитель завкома профсоюза разбирал одну кляузную историю. В тонкости производства он, естественно, не вникал, поразился только, что все там в белых халатах, а у женщин волосы забраны под белые косынки.

Говорили, старик, о котором так жалел директор, на работу обычно приходил к концу смены. Он надевал комбинезон, прилаживал на спину небольшой контейнер на мягкой амортизирующей подвеске и поднимался на второй этаж. На лестнице и в коридорах к этому времени расстилали резиновые рифленые дорожки. По ним разрешалось ходить только одному человеку, и этим человеком был Бармин.

Потом в цехе раздавалась громкая, тревожная, захлебывающая трель электрических звонков, и каждый, где бы ни заставал его этот сигнал, замирал. А старик медленно и осторожно, прижав руки к туловищу, не ворочая спиной, шагал по резиновой рифленой дорожке, твердо ставя ноги, обутые в специальные резиновые полусапоги. Он скрывался в подвале, куда вела толстая, бронированная дверь со штурвалами запоров, и спустя немного выходил, неся пустой контейнер, похожий на термос, в котором на передовой разносят приварок. И только тогда по цеху снова разносилась громкая трель звонков, на этот раз она звучала радостно и ликующе.

Расспрашивать о том, что носит седоватый, крепкий не по годам старик, Алексею показалось нескромным, да и вряд ли бы кто сказал об этом: у пятого производства был особо строгий режим.

— Я теперь просто сна лишился, — заговорил снова Утрисов. — Продукт такой: волос упадет на него, кишок не соберешь от всего цеха, а носить надо. Приходится провинившихся использовать. А у них черт знает что на уме! Ему ведь такому не втолкуешь, почему послали на особо опасную работу. Жаль, жаль Бармина… Слышал о твоем несчастье, — мягко сказал Утрисов. — Схоронили твою супругу как подобает… На могиле не был еще? — Он нажал кнопку звонка. Бесшумно выросла на пороге секретарша. — Машину вызовите. Филатов поедет в Черное село! — Секретарша исчезла. — Ну, а с сыном как? Где он у тебя?.. Далековато. А как сам дальше думаешь?

— Так ведь чего? — Алексей пожал плечами. — Вернусь в часть, буду служить, как все.

— Да, — Утрисов поднялся. Алексей тоже было привстал, но директор жестом усадил его снова, подошел к массивному сейфу, достал из него серую папку, вернулся к столу. — Чего же ты? Подсунул мне ее тогда молчком и ушел. Я полистал, любопытно! Молодцом, Алексей Игнатьевич! Инженеры из технического отдела оформили, в наркомат послали. Недавно звонили, уточнили. Будем возить на Урал твой огарок. Вот такие-то дела, дорогой мой! Ну, а тебе, естественно, вознаграждение причитается. Так что магарыч с тебя! Так, что ли, грузчики-то говорили? — Утрисов рассмеялся. — Только вот куда тебе деньги перечислять? На часть?

— Да не надо мне никаких денег. — Алексей достал платок, утерся: от волнения пот выступил на лбу. — Пусть все идет в фонд обороны. На фронте мне зачем они? Главное, чтобы в дело все пошло.

— Ну, спасибо! Спасибо, Алексей Игнатьич, — Утрисов пристально посмотрел на бывшего мастера. Одернув китель, на петлицах которого желтели шитые генеральские звезды, он вышел из-за стола, приземистый, растучневший, казавшийся еще шире от вздувшихся, с алыми лампасами брюк, заправленных в белые бурки, подошел к Алексею, уселся в кресло напротив.

Он смотрел на худощавое, со свежими порезами от бритья лицо Алексея Филатова и дивился характеру этого человека, которого он знал вот уже полтора десятка лет, с той самой поры, когда грузчик берегового хозяйства Алеха Филатов, смущаясь и робея, отдавал свои деньги голодающим забастовщикам неведомой и далекой Англии.

Утрисов помнил его бригадиром, когда строили аммиачный цех, помнил морозную зиму монтажа цеха азотной кислоты, когда у рабочих примерзали руки к швеллерным балкам, помнил Алеху, беседующего с Калининым, приезжавшим на завод лютым январем тридцатого года.

Помнил и всегда поражался тому, как мудро и верно ведет себя этот вчерашний лапотник, приехавший в город заработать на сапоги, а затем собиравшийся снова вернуться в Мурзиху, но так и оставшийся на заводе.

— Послушай, Алексей, — произнес директор, — я хочу сейчас с тобой поговорить очень откровенно. Доверительно. — Он сделал паузу. — Просьбу твоего хитрого командира я выполню. — Алексей обрадованно ворохнулся в кресле. Утрисов усмехнулся одними губами, глаза за выпуклыми стеклами были серьезны и строги. — Это мне нетрудно. Я о другом. Я хочу просить тебя остаться на заводе! — И он откинулся в кресле. — Что скажешь на это?

— Как же так? — Алексей нахмурился, вспомнив, как вчера плел о хитрости сосед Илья Пяткин. — Люди подумают: от фронта решил открутиться. Нет, на это я не согласен!

— Так, — словно бы черту подвел Утрисов, — ясно. Ну, а что скажут люди, если ты пойдешь в пятое производство, да не кем-нибудь, а вместо Бармина?

— Но ведь я же ничего там не знаю, что за производство? — растерянно произнес Алексей. — Слышал, носил он чего-то, а что, не знаю.

— Узнаешь. Впрочем, могу сказать и сам. Гремучую ртуть знаешь? Для запалов и взрывателей? Ну, такая серенькая, на пепел похожа? Да ты видел, наверное, в капсюлях. Ртуть, обработанная азотной кислотой. Это тебе, как химику, понятно? Вещь капризная. Держать ее больше чем, — директор назвал вес, — нельзя, это ее критическая масса. Может рвануть от собственного веса. Понимаешь?

Алексей промолчал, уставившись взглядом в окно, за которым вдали нещадно дымила высоченная труба котельной, рвались в небо желтые, зеленоватые и просто белые заводские дымы, а на заснеженных крышах цехов виднелись счетверенные зенитные пулеметы. Он смутно помнил: на курсах мастеров им что-то читали об этих инициирующих веществах: гремучей ртути, азиде свинца и о других столь же мощных средствах. Мощность их взрыва была в сотни раз сильнее, чем у тротила. А уж он успел повидать, что бывает от взрыва фугасного снаряда ила авиабомбы. Так чего же хочет от него Утрисов? Чтобы он согласился?

Взгляд его встретился со взглядом Утрисова.

— Ну, что примолк? Понимаешь, я не могу приказом заставить кого-либо выполнять эту работу. Не тот случай. Нужно, чтобы человек сам пошел на это. Провинившиеся идут, у них выбор ограниченный. Но я им не могу доверить именно потому, что они вынуждены делать такой выбор. А тебя я прошу. Разница? С твоим начальством я договорюсь сам. Ну, что скажешь?

— Мне надо подумать, — медленно ответил Алексей, поднимаясь с кресла.

— Ну, о чем разговор? Конечно же, подумай, — Утрисов встал тоже. — Завтра придешь и скажешь. Только основательно подумай, Алексей! Будь здоров! — и он тиснул вялую руку Филатова.

Салов, он сидел в приемной, уважительно посмотрел на Алексея, спросил шепотом:

— Неужели все время с тобой?

Алексей молча кивнул, попрощался с секретаршей, которая протянула ему листок с четырьмя цифрами.

— Что это? — спросил он.

— Номер машины, директор велел дать ее вам.

— А-а, — вспомнил Алексей. — Спасибо!

Они уселись в черную, высоко поднятую на колесах директорскую легковушку, и Алексей велел отвезти их домой. В машине он сказал Салову, что все будет в порядке, а пока пусть он посидит дома или сходит в баню: ему, Алексею, надо в одно место. Высадив Салова возле дома, Алексей вылез тоже, отпустил машину и зашагал в Черное село, где было кладбище.

Он миновал последние бараки поселка, вышел на тропинку, протоптанную в высоких, начинающих оседать сугробах, прошел Болотом, как звали поселковые это место, хотя уже никакого болота тут давно не было, а просто размещалась заводская свалка. Тревоги и волнения, связанные с поездкой, разговор с директором — все это сейчас казалось ему мелким по сравнению с тем, что предстояло испытать и пережить там, возле могилы жены.

Он шел и думал о том, как, в сущности, нелепо устроена жизнь, если человек уходит из нее, а кругом все остается неизменным, вечным. Ушла из жизни Дуня, а что изменилось?

Сзади него в заводе тяжело и печально вздыхали компрессоры аммиачного цеха, словно тужили вместе с ним.

Двое самых родных было у него на свете: жена и сын. Теперь нет возле него никого. «Хоть умри сейчас, хоть бросайся в стынущую полынью у берега, пробитую родником-живуном, никто не удержит тебя, никто не окликнет, не отговорит», — с отчаянием думал Алексей, тоскливо озирая осиянную неярким предзакатным солнцем реку, чинные, строгие сосны, застывшие поодаль от кладбища. Все это показалось ему угрожающе чужим, безучастно взирающим на него, маленького, крохотного человечка, затерявшегося среди заснеженного поля, придавленного красно-желтыми, под самое небо соснами, хранящими на себе следы зорь и закатов.

«Маленький, да? Раздавить можно, да? — внезапно обозлился Алексей, почувствовал, как вместе с этой злостью приходит спокойствие. — А вот и нет! Я еще похожу по земле!» Он остановился, обернулся и увидел на краю горизонта трубы завода, цветные гривы дымов, бараки и дома поселка, а за ними громады новых цехов, градирню, гигантские полусферы газгольдеров, баков и четкие линии тепловых трасс. Это его завод, его поселок… Как же трудно все это оставить вновь!

«Что это я все о себе?» — спохватился он и, подхлестываемый этой мыслью, предчувствием тяжелой и трудной встречи, заторопился к реденьким домишкам села, на окраине которого было кладбище.

Увязая в снегу, скользя взглядом по надписям на крестах, обелисках, на гранитных плитах, Алексей медленно двигался в дальний угол кладбища, где, как сказала ему квартирантка, находилась могила Дуни.

«Как много уже умерло!» — поразился он, встречая знакомые фамилии. Всех их он помнил, знал, встречался с ними на заводе и в поселке. Одни уходили из жизни негромко, словно уезжали куда-то, и он забывал о них, а они, оказывается, все живы в его памяти; других провожали сюда под тяжелые стоны оркестра, которым дирижировал Коля Балетник, слесарь из водородного цеха.

Алексей шел и вспоминал их: высоких и низеньких, гневливых и радующихся, нарядно одетых и облаченных в спецовки, буйных во хмелю в дни праздников и неразговорчивых в будни. Даже сейчас, когда тление превратило их в ничто, Алексей не думал о них как о мертвых. Они, оказывается, остались для него такими, какими запомнил он их при жизни. Может, потому, что никого из них не видел собранными в последнюю дорогу? Может, оттого, что ни разу не был здесь, на этом старом кладбище, обнесенном краснокирпичной стеной с крестовым орнаментом, заботливо укутанным пуховыми сугробами, сровнявшими все холмики, но так и не выровнявшими то, что составляло характеры этих знакомых ему людей? Ему показалось, что высокий сломанный крест с полувыцветшей фамилией Урядова, давнего соседа по бараку, так же нескладен, как сам Урядов. Приземистая, основательная пирамида из стального листа — под стать мастеру Давыдову из сернокислотного цеха, могучему, кряжистому старику, которому, казалось, век не будет износа.

Потом крестов стало меньше, тут хоронили уже недавно, когда старое кладбище стало тесным. Рядком стояли невысокие пирамиды с металлическими звездами и выцветшими фотокарточками под стеклом: целиком смена во главе с начальником — молодым инженером, погибшим во время бомбежки.

«Значит, где-то здесь», — подумал Алексей и тотчас же увидел припорошенную снегом пирамиду. Мокрый снег залепил часть пирамиды, загородил черные буквы трехстрочной записи, оставив странно звучащие окончания:

докия

яновна

латова

Низкие, темные облака проносились над кладбищем, с прутяным шелестом шевелились голые ветви берез и сирени, росших поблизости, назойливо и надсадно орали вороны, устраиваясь на ночлег.

Алексей снял шапку, смахнул налипший снег, царапнув обелиск звездочкой ушанки, опустился на колени, успев заметить каким-то отсутствующим взглядом тоненькую цепочку птичьих следов на зернистом, начинающем оседать снегу, неуверенно сказал:

— Ну, здравствуй, Дуня!

И похолодел, почувствовав, как нелепо и беспомощно прозвучали эти слова здесь, на старом погосте, среди безлюдья и тишины, и умолк, ощущая, как подкатывает к горлу саднящий душу крик, но он сдержал его и только глухо всхлипнул…

У него озябли колени и стыла непокрытая голова, но он медлил подниматься, не отводя взгляд от металлической пирамиды. Ее готовили, видимо, наспех: он заметил неровные, искромсанные ножницами края, подтеки и прожоги от электрической сварки, торопливые мазки краски, на которой остались отпечатки чьих-то пальцев. Видимо, обелиск не успел просохнуть, так быстро он понадобился, хотя ведь, конечно же, надгробия никогда не готовят впрок.

Он встал, услышав донесшийся с порывами тугого весеннего ветра заводской гудок. Его голос заставил вспомнить о разговоре с директором.

Алексей надел нахолодавшую ушанку, заторопился, норовя попасть в следы, оставшиеся, когда он шел сюда. Но все же остановился, увидев на массивном металлическом обелиске фамилию Бармина. Оказывается, его звали Хрисанфом Степановичем и прожил он шестьдесят пять лет.

Цех, в котором тот работал, прикинул Алексей, был построен в сороковом. Значит, много месяцев он каждый день таскал этот не тяжелый, но смертельный груз. За это время мог погибнуть каждый день, а ведь никто не заставлял его жертвовать собой. И это в то время, когда другие жили мирной и покойной жизнью. Что же заставляло его? Деньги? Но ведь он мог заработать их и не такой дорогой ценой. Слава? Но в пятом производстве был особо строгий режим, о нем полагалось молчать. Тогда что же? Ну, а что заставило его, Алексея, пойти добровольцем? А что, Бармина тоже уговаривали, когда предлагали эту опасную работу? Или он сам?

В торжественной и тревожной тишине кладбища стоял Алексей, вглядываясь в массивный голубой обелиск.

Жив тот, кого помнят, о ком жалеют и скорбят. Разве он, Алексей, забудет своих из добровольческого полка, которые шли в штыковую атаку на танки и гибли, чтобы самой своей гибелью попрать смерть!

Он представил себе на мгновение все, что может произойти, если сюда, в самую глубь России, придут враги, представил и содрогнулся, потому что нагляделся на пепелища разрушенных городов, на припорошенные снегом трупы на дорогах, слышал исступленный плач детей. Но содрогнулся не от страха, а от ненависти и боли, возникших в его душе при этом воспоминании.


В середине апреля Ивану Досову пришла повестка из райвоенкомата. Принес повестку Костюха Пряснов, которому нарочный, спешивший в другое село, передал ее в сельсовете.

— Вот, значит, какое дело, Иван Сергеич, — переминаясь с ноги на ногу, косноязычил Костюха, стоя перед Иваном, сидевшим на завалинке, в затишье, где уже солнце согнало снег и припекало совсем по-летнему. — Выходит, опять собираться надо!

— Это на перекомиссию, — пытаясь унять дрожь в пальцах, негромко отозвался Иван. — Видишь, зачеркнуто про белье и харчи.

— Может, к лету замиренье выйдет? — участливо предположил Костюха и поскреб бороденку. — Беда ведь, скольку народу ухайдакали!

— Как же! — Иван сощурился, окинул взглядом Костюху, похожего в черном нагольном полушубке на грача. — Замирились! В газетах пишут, под Керчью немцы газы применяют. Думаешь, наши глядеть будут?

— А ты вот теперь, как фронтовик, объясни мне, — Костюха, вытянув увечную ногу, с кряхтеньем опустился на завалинку, — значит, к примеру, так. Самого здоровущего силягу наши бы выставили и немцы такого же своего. Ну, и схватились бы! Чей верх, тот и главный… Что ты, что ты? — Костюха вскочил, отшатнулся от Ивана.

— Жалко, не достал! — Иван выругался, потряс подогом. — Погань ты болотная! Да за такие слова знаешь че те сделать надо? Вот завтра пойду в райвоенкомат, скажу там кому следует! И про известь расскажу!

Костюха высморкался, вытер нос рукавом полушубка, поморгал зелеными блудливыми глазами, сказал с издевкой:

— А ты не пугай! Не гордись больно-то. Мотряй, уйдешь, а я ведь тут останусь… — И ушел, повиливая толстыми бабьими бедрами.

«Вот паразит! — со злостью подумал Иван и долго не мог свернуть цигарку — так тряслись у него руки. — Прожил придурком, кантовался, а теперь, выходит, сильнее меня стал. Как же я уйду спокойно, если этот ирод останется? Что же получается? Хорошие люди там головы складывают, а этот тут героем будет, измываться над бабами и ребятишками станет? Да, но что же все-таки делать?»

Он затянулся, закашлялся до того, что выступили слезы, отбросил в сердцах цигарку, показавшуюся вдруг кислой, обжигающей нёбо и язык.

«Доложить, что ли, кому следует? Скажут: мы теперь что, охрану должны ставить возле твоего дома?.. У них, чай, другие дела есть. Пахать скоро надо, сеять, а на чем? Бабы еще до сих пор молотьбу не кончили. Вон Пелагея как вымоталась, одни кости остались… А вдруг бы я остался? Вдруг бы комиссия забраковала меня? — Он посмотрел на ноги, дотронулся до правой, куда угодил осколок, нажал посильнее, боли сквозь валенок не чувствовалось. — Служить, как медному котелку», — вздохнул он.

«А вдруг оставят?» — не унималась колючая мысль, и от нее Иван закрыл глаза. И память сразу же подсунула воспоминания о страхе, который испытывал он там, на войне.

Правда, тот страх был спрятан у него где-то в глуби, он не позволял ему овладевать собой, потому что, когда приходилось верховодить в артели, быть на виду у десятка верящих в него людей, он был отучен делать какие-либо послабления себе. И поэтому и на фронте казался спокойным, сильным, знающим что-то такое, чего не знают другие, и бойцы старались держаться поближе к нему, Ивану.

Он гнал испуг перед смертью, который временами заставлял его замирать в отчаянии и надежде. Ни разу тогда в мыслях не мелькнуло, что он может предпринять что-то такое, от чего изменилось бы его состояние. Каким-то неосознанным чувством понимал, что в эту пору бессилия всякое изменение превратится в зло ему же самому.

Мало-помалу в Иване, незаметно для него, словно бы поселилось два человека. Один — давнишний, мурзихинский, боящийся зарезать теленка или отрубить башку курице, и второй — расчетливый, жестокий, не задумывающийся, что убивает подобного себе, а даже, наоборот, желающий убивать как можно больше.

И чем дальше в глубь страны отходил Иван со своими товарищами, тем все больше удалялся от того прежнего своего безмятежного житья. Потом испуг перед врагом сменился у него ненавистью, а затем презрением.

Нет, ему вовсе не хотелось сгинуть вот так, в одночасье. А чтобы остаться в живых, надо больше убивать. И вряд ли кто мог бы упрекнуть Ивана за такие мысли. Винить его в этом — значило упрекать, что он пользуется патронами, которые начинены порохом.

Он стал быстрым, но неторопливым; он понял, что лучше кровавая мозоль от малой саперной лопатки, чем беззвучный и смертельный укол пули; лишнему сухарю он предпочитал пару гранат или десяток обойм с патронами.

Ему хотелось только одного: остаться в живых, пусть даже калекой, уродом, но лишь бы остаться в живых.

Иван понимал, что и другие желают этого же, но только не говорят об этом, словно не хотят лишить себя возможности надеяться на счастье. Не хотят лишиться утешения. И хотя надежда — тень счастья, но она все же ближе к нему, чем отчаяние.

И поэтому еще на передовой, сразу после ранения, и позднее, в госпитале, он, говоря по совести, радовался, что все самое страшное для него осталось позади. И в первые дни, уже дома, он тоже не думал о том, что придется возвращаться на фронт, снова обмирать под обстрелом, копать окопы и подниматься в атаку, видеть смерть рядом и убивать самому.

…Иван сидел, подставив лицо солнцу, прислонившись головой к стене дома, и сквозь неплотно прижмуренные веки смотрел на жаворонка, трепещущего над сгоном, покрытым редкими плешинами проталин. Плешины курились легким, зыблющимся парком и казались Ивану черными следами взрывов.

Появятся потом на проталинах желтенькие, невзрачные с виду цветки куриной слепоты, вспыхнут невесомыми пузырями одуванчики, густо усыплют сгон ромашки, а когда придет сердцевина лета — июль, будет на сгоне тонко и терпко пахнуть серо-зеленая полынь, и мурзихинские хозяйки погонят детвору рвать ее на веники. И в избах на всю зиму останется щемящий запах увядания.

«А меня не будет», — вдруг ужалила мысль. Иван тяжело, так, что заломило грудь, вздохнул, завозился на завалинке, чувствуя, как немеет правая, раненая нога. «Отсидел, что ли?» — подумал он и встал, прикинув, что скоро должна прийти Пелагея и надо позвать ребятишек, которые с утра ушли на реку.

Он шагнул, прислушиваясь к боли в ноге.

«Ну, хорошо, а чего ты добиваешься? — словно спросил его кто-то. — Сломишь башку, а такие, как Костюха, останутся. Разве это правильно? Не зря, значит, когда в озере замор, хорошая рыба дохнет, а всякие вьюны да караси за милую душу живут… Так то рыбы, чего же с людьми сравниваешь? Нет, нет, постой! Уж если люди о рыбе заботятся, о них самих-то должен кто-то подумать? Что, разве лучше, когда тысячи гибнут? И если без этого нельзя, то пусть бы уж один… Тьфу!» — Иван даже сплюнул от злости, вспомнив пустые Костюхины слова, но мысль зацепилась, не уходила из сознания, скользкая и вертлявая, словно щуренок, запутавшийся в сеть.

«А ты бы пошел, если бы тебя этим одним сделали?» — ехидно спросил Ивана невидимый въедливый собеседник.

Иван обвел взглядом взблескивающую, обманчиво ровную отсюда реку, начинающие уже наливаться алостью прутья верб, вытаявших из сугробов, усмехнулся, попробовал схитрить: он же не самый сильный! Но хитрость не удалась: себе-то все равно надо отвечать. И он подумал, что, наверное, пошел бы. Ведь нельзя же отказаться, если бы все люди смотрели и ждали, что он скажет. Это уж вовсе надо быть без стыда и совести, самым распоследним надо быть, чтобы отказаться. Откажись, со стыда бы сгорел, людям в глаза посмотреть не смел бы. Ну, так чего же он тогда тут до ломоты в башке рассусоливает: идти — не идти! Неужто один бы пошел, а со всеми вместе не пойдет?

Иван чуточку повеселел, когда придумал такой ладный ответ, и отправился навстречу жене, увидев ее возле околицы.

— Чего ты, как млад месяц, сияешь? — спросила Пелагея, когда Иван подошел. — Помоги салазки тащить! Умаялась вовсе. Где ребятишки-то?

— Гуляют. А я тут с Костюхой чуть не подрался. Я еще в районе завтра скажу, — и стал рассказывать про все, о чем только что думал, а кончив, спросил: — Верно ведь думаю? Ну?

Пелагея остановилась, и Иван увидел на ее глазах слезы.

— Чего ты? — озабоченно спросил он. — Чего ревешь?

— А чему радоваться-то? — со стоном выдохнула Пелагея. — Тебе что, больше других надо? Сколько раз говорила, разбередил бы ногу, и все! Мне вон соседка Конажиха говорит: сулемой помазать, и никто в жизнь не догадается. А он радуется как дурачок!

— Обалдела? — сердито произнес Иван. — Да за такие дела, знаешь, сразу к стенке!

— Других не к стенке, а тебя к стенке! Вон в Подновье бабы говорили, один пришел, в руку пораненный, пожил да и отморозил ее, сказал, что по пьянке, нечаянно… Теперь, слышь, дома остался. Кто поумнее, все норовят остаться. Алеха-то небось остался? Брат твой, родня, а чего же ему не стыдно?

— Ты мне родней в глаза не тыкай! — Иван помрачнел, нахмурился. — Каждый за себя ответит, у каждого свой ум.

— Вот бы и поучился хорошему уму! Это ведь только курица из-под себя гребет.

…Обедали молча. Витюшка стал было приставать к отцу, чтобы он сходил к Зюгину и попросил конского волоса для лески, но схлопотал от матери ложкой по лбу и с ревом убежал на улицу. Поев, ушли и Серега с Андрейкой, сказав, что пойдут к почтальонше узнать, нет ли писем из Черноречья.

— Перестань, ну, перестань! — попросил Иван, увидев, что Пелагея снова плачет. — Не могу я иначе-то, пойми! Я вот сейчас что подумал? Представил, как я, значит, этой сулемой рану свою травлю. Да? Со стороны вроде бы как посмотрел… И словно в душу плюнул! Подумал, что же, я хуже Костюхи, выходит? Нет, ты погоди, не маши руками! Ты слушай! Такие, как он, тоже полезные, чтобы люди совестились, на них глядючи, чтобы делать поганые дела не могли, сами бы не делались такими!

— Вань, — всхлипнула Пелагея и уткнулась лицом в фартук. — Я ведь опять… В положении я, Вань!

— Да будет тебе! — Иван встал из-за стола. — Эх ты, мать честная! Неужто правда?

— Правда, — жена улыбнулась. — Думала, пройдет. Так что, думала… Сын, чую, опять. Сладкого ничего не хочу, как и в те разы, я уж приметила.

— Это хорошо, — растерянно сказал Иван и осторожно, словно больную, погладил Пелагею. — А может, девочка? В честь тебя бы и назвали… Постарайся, мать! — и он засмеялся негромко и счастливо. — Постарайся дочку!

— Чего ржешь? — Пелагея вытерла фартуком заплаканные глаза и взглянула на мужа. — Уйдешь, я чего-нито с собой сделаю! Вот те крест! Куда я с троими-то денусь? Вань, ради ребеночка останься-а-а! — она опять принялась всхлипывать, норовя схватить мужа за руку.

— За руку хватаешь? — и он зачем-то поднес к глазам, словно впервые увидев, свою широкую в запястье ладонь, с длинными сильными пальцами и коротко подрезанными ногтями. — Ты такие слова мне? Ах ты, мать твою! — он занес руку, но, увидев бледное, без кровинки, исхудалое и измученное лицо жены, разжал кулак, скрипнул зубами.

— Бей! — исступленно сказала Пелагея и положила руки на колени. — Руки не отведу! Уж лучше от тебя смерть приму, чем с голоду подыхать! — и она вдруг взметнулась со скамьи, обвила Ивана, зашептала: — Вань, давай сделаем! Никто и знать не будет.

— Пусти! — вырвался Иван, схватил шинель с крюка, нахлобучил шапку, оттолкнул жену и вышел на улицу.

Крупный, редкий снег медленно, словно стыдясь своей неурочности, сеялся с потемневшего неба, ложился тополиным пухом на крыши домов, на землю, затягивал темные проплешины на сгоне. И когда Иван зашагал, осклизаясь на подмерзшем к вечеру насте, сам еще не соображая, куда и зачем, снег взвивался из-под ног, точно сбивал Иван спелые головки одуванчиков.

Не замечая вокруг ничего, опустив голову и слегка прихрамывая, шел Иван по улице, весь во власти возмущения и гнева. Он невольно вновь переживал слово за словом весь этот разговор.

«В самом деле, — подумалось ему, — а как бы она должна была говорить, если у меня у самого еще утром были такие же мысли!.. Да, но грозить, что с собой сделает что-то? Ну, а с троими легко ей будет? Ладно бы, запасы какие были, а то, кроме картошки да мешка муки, нет ничего. Но что же все-таки делать?» — И он опять понурился, поглядывая, как разлетаются из-под ног невесомые мохнатые снежинки.

— Папа-а! — услышал он голос и увидел Витюшку, который бежал навстречу, размахивая пучком конского волоса. — Тебя Зюгин зовет! А мне вот он чего дал. Теперь на все лето хватит.

— Ну, ладно, хорошо, — откашлявшись, чтобы скрыть хрипоту, сказал Иван, — беги домой. Скажи мамке, я скоро! — И подумал: «А может, правда, с ним поговорить, попросить его?»

Из подворотни зюгинского дома затявкала собака, но вышедший на крыльцо Федор цыкнул на нее и, улыбаясь, велел проходить Ивану в дом, сказав, что слазит в погреб.

В избе было жарко, сумрачно и по-особому неуютно, как бывает, вероятно, в доме, который ведется без женской опрятной руки.

— Раздевайся, — предложил, входя, Федор. — Слышал я, повестку никак принесли? Эх-ма, жизнь-жестянка! Давай к столу подсаживайся. Вот капуста кочанная, картошка вот, мясцом побалуйся! Ну, не посчитай, господи, за грех, а за детскую шалость! Держи!

Сразу же выпили еще. Иван полез за кисетом, чувствуя, как медленно разливается по телу бодрящая волна хмеля, как уходят куда-то заботы и мысли, донимавшие его с утра, и вовсе не столь страшным кажется разговор с женой. Он даже спросил Федора, что, наверное, трудно без бабы и чего он теряется, когда мужиков в селе не осталось.

Охмелевший Федор поскреб рыжую с сединой бороду и рассказал Ивану, похмыкивая, как ходил было свататься и какой из этого получился конфуз.

— Так что уж, видно, одному надо доживать, — сказал он и похвастался: — Ну, как самогонка? В Подновье брал! Там один безрукий больно уж наловчился. Чин чинарем живет. Я ему мешок пшеницы, он мне две четверти первача. Давай-ка еще по одной.

— Воздержусь, — отказался Иван и, выждав, пока объездчик выпьет, спросил: — А говорят, будто он нарочно с рукой-то? Не слышал?

— Пусть говорят, пусть говорят, — пробубнил Федор, хрупая капустой, — зря не скажут. А впрочем, язык-то без костей, чего хочешь сболтнет. Про тебя вон тоже Костюха болтал, а кто поверил? Свидетелей-то нет.

Иван густо побагровел, закашлял, сделав вид, будто поперхнулся дымом.

— Каждый про себя понимает, — продолжал Федор, поматывая стриженными под горшок волосами, — чужая душа, она, брат, темная! Только я тебе так скажу, Иван Сергеич, если остался бы ты тут, эх, и завили бы горе веревочкой! Зажили бы, право слово, зажили!

— Дядя Федор, ты погоди, — с досадой перебил его Иван. — Пока не шибко пьяные, я знаешь что тебе скажу? — Он замолчал, подумал, взял кружку, выпил, подцепил из миски кусок мяса, прожевал его и заговорил: — Ты что, не понимаешь, не могу я здесь оставаться? От людей стыдно будет. Вон, смотри, из моей бригады всех позабирали. Похоронные уже пришли которым. А которые вернутся, как я им в глаза смотреть буду? Артель есть артель. Тут уж не отбивайся.

Объездчик хмыкнул, погладил бороду.

В начинающих густеть сумерках Иван смутно различал лицо Федора, но, уловив ухмылку, подосадовал, что зря зашел к объездчику. По повадке, по тону сообразил, что льстит Федору этот разговор.

— Так, значит, Федор Артемьич, — зло сказал он, — кому война, кому мать родна?

— Это ты брось, Иван, — Федор поморщился. — Случись на моем месте, разве бы не так стал? А ты пей давай, чего тут, понимаешь, разговаривать? — Он подсунул кружку Ивану.

Иван резко, так, что самогонка выплеснулась, отодвинул кружку, встал, одернул гимнастерку и, лапая ставший вдруг тесным воротник, резко сказал:

— Мне твое пойло поперек души! Понял? Винтовки со мной нет, я бы тебя в одночасье шлепнул!

— Ваня, да ты что, Ваня! — испуганно засуетился Федор. — Я же шутейно, чудак человек! Ах ты, господи, в кои-то веки свиделись. По пьянке чего не сболтнешь?

— Ты мне брось! — Иван надел шинель. — Ишь, хозяин! Думаешь, управы на тебя нет? Найду! Запомни! — В голосе Ивана послышалась не просто угроза.

И Федор понял это. А поняв, протрезвел, почувствовал вдруг себя вновь тем довоенным Федькой Зюгиным, представил себе, что с ним будет, когда вернутся в Мурзиху мужики. Он кинулся к Ивану и залепетал:

— Ваня, прости меня Христа ради! Шутейно же я!

Иван, не замечая протянутой руки, шагнул в темные, еще хранящие зимний холод сени.


…Кама вскрылась днем, как раз когда Досовы собирались обедать. Глухой треск, похожий на отдаленный громовой раскат, ворвался в открытые окна, и Иван встал из-за стола:

— Ну, пошла матушка! Поглядеть надо.

— Поели бы, — для порядка сказала Пелагея, но следом за Иваном и детьми тоже вышла на улицу, обогнула дом и направилась к обрыву, вдоль которого бегали Андрейка, Сережка и Витюшка. «Упадет ведь постреленок», — поопасалась она за меньшого и крикнула: — Витя, поди сюда! Я те че сказала-то?

Снег повсюду уже сошел, только под обрывом он лежал серой неопрятной грудой, и из-под нее сочились тонкие, торопливые ручейки, словно боясь, что не успеют добежать до реки. Снизу, от Камы, несло холодом и сыростью, как всегда бывает, когда вскрывается река. Но сейчас она еще не шла, лед держался за берег, за остров, хотя местами уже были видны широкие черные закраины. На льду голубели лужи, и в них купались облака. Черная протоптанная дорога трещиной наискось перерезала реку и, ткнувшись в остров, исчезла, потому что и на острове не было снега и остров тоже был черный.

Иван смотрел на реку не шелохнувшись, только ветер трепал русые отросшие волосы и тормошил подол неподпоясанной гимнастерки. Рыбак словно досыта хотел насмотреться на нее, такую знакомую каждую весну и все же неповторимую каждый раз. Он ждал этого дня, даже загадал: если не уедет до вскрытия, значит, непременно вернется в Мурзиху, значит, останется целым и начнется для него новая жизнь. Какая, он еще не совсем ясно представлял, но хотел и ждал этой новизны, как всегда ждут нового от жизни. Может быть, стоит уехать в город. Может быть, надо выучиться на тракториста или шофера. А может, оставить все как есть, перекатать только дом, нажить еще пару пацанят и рыбачить, как прежде. Он никому не говорил о загаданном… И вот Кама вскрылась, словно послушавшись его мыслей, вскрылась на неделю раньше обычного. Это хорошо, значит, будь спокоен.

Но нет покоя на душе Ивана, щемит душу, словно осколок туда угодил, колючий, зазубренный, какой ему показывал врач в госпитале после операции.

Зовет вроде бы кто-то его? Иван оглядывается. Объездчик Зюгин лапищу протягивает, улыбается во весь рот.

— Пошла, пошла матушка, — говорит Зюгин и сапно тянет носом, — а воздух-то, воздух… Век бы тут простоял!

Костюха Пряснов, без полушубка, тощий, в сатиновой черной косоворотке, в галошах на босу ногу, тоже тянется к Ивану, скалится в улыбке:

— Хорошо, что рано вскрылась, правда, Иван Сергеич?

Не успевает Иван ответить, Зюгин обрывает Костюху:

— Ты-то чего радуешься? Подумал бы, ранняя весна ничего не стоит… Воду сгонит, земля не прогреется, а потом, не дай господь, заморозок, вот и порадуешься тогда… Хрестьянин! Правду, знать, про тебя говорят, своего загона не мог найти, лошадь выручала.

— Вот я и говорю спасибо, что межи перепахали, — ухмыляется Костюха, — теперь хоть корить меня нечем, теперь все равны, все теперь общее, что земля, что рыба. Да, Иван Сергеич?

— Молола, право, молола, — окает Зюгин и отворачивается. — Вот таких, как ты, и надо было зорить в тридцатом году-то.

— Вань, пойдем, что ли? — говорит мужу Пелагея. — Поедим, а там глядеть станем. — Она зовет ребятишек и обеспокоенно крутит головой, не видя Андрейки. — Где же он? Ах, вон где!

Иван оборачивается. Андрейка стоит возле плетня с быбыкинской квартиранткой Марией и что-то говорит ей.

— Зови и ее, — Иван указывает жене на Марию. — Заодно поговорим. Она же собирается в Черноречье, когда Алеха за ним приедет. Дело житейское.

Пелагея смотрит на мужа, словно хочет что-то прочитать в его глазах, но Иван уже отвел взгляд, опять повернулся лицом к реке, вглядывается в далекий силуэт креста над Черной суводью. Пелагея мгновение медлит, потом идет к плетню, возле которого Андрейка стоит с Марией.

«Уж больно фамилия-то у нее чудная, — фыркает Пелагея, но тут же придает своему лицу деловитое выражение, потому что замечает краешком глаза, как уставился на быбыкинскую квартирантку краснорожий Зюгин, и думает: — Вот я тебе назло сейчас, старый кобель!» — и говорит певуче и громко, так, чтобы услышал объездчик:

— Здравствуйте вам, Мареюшка! Не побрезгуйте, чай, поесть с нами. Зови и ты, Андрюшенька, зови к нам! Уж как вам теперь вместе ехать, так и надо уж вместе держаться.

Издали доносится густое кряканье Зюгина.

— Идемте, тетя Мария, — Андрейка испытующе смотрит на тетку Пелагею, та кивает, значит, правда, подвоха нет.

— Не знаю, право, как-то неловко. Может, в следующий раз, — делает попытку отклонить предложение Мария.

— Обидите нас, — серьезно и доверительно говорит Пелагея. — Идемте! Ваня тоже зовет!

А когда они втроем подходят к дому, Андрейка говорит тетке:

— Тетя Поля, а я ее уговариваю: приедем в Черноречье, пусть живет у нас, правда?

— Это уж вы с отцом будете решать, — рассудительно отвечает тетка. — Чего мы отсюда можем советовать?.. Проходите, Мареюшка, — и пропускает гостью вперед, успев при этом ревниво, по-бабьи оценить ее: худа, но стать хорошая, платьишко старое, но чистое и опрятно подштопанное, — проходите, не побрезгуйте, а я сейчас.

Через несколько минут она возвращается, неся в одной руке половину кочана квашеной капусты, а во второй — посудину с казенной сургучной пробкой.

— Ну, мать! — обрадованно и удивленно говорит Иван и вертит в руках четвертинку. — Вот это да! Я уж и забыл, когда и пить-то такую доводилось… Все точно: сорок градусов и цена — три пятнадцать. Где же это ты расстаралась?

— Да так это, к случаю, с осени еще поставила в погреб, поставила да и забыла, — Пелагея хитрецки ужала губы и покосилась на гостью: цени, мол, какая я домовитая.

— К случаю, значит, — повторяет Иван, подмигнув незаметно жене, и принимается разливать водку в три граненые стопки.

— Ну, давайте тогда за этот случай и выпьем, Мария… Не знаю, как вас по-отецки-то? Ну вот, значит, Мария Ефимовна, держите, как говорится, и чтобы до дна, зла чтобы не оставлять, значит!

Он на минуту умолкает, смотрит в окно, прислушивается к шороху и треску льдин, ликующим ребячьим воплям на берегу, шумно и глубоко втягивает воздух.

— Ну, будем здоровы!

Глава 6

Вскрытия реки нетерпеливо ждал не только Иван Досов.

В Черноречье томился и считал дни, когда пройдет Ока, а за ней Волга, Алексей Филатов. Он договорился с директором завода, что его отпустят на четыре дня. За это время он рассчитывал обернуться в Мурзиху и привезти Андрейку. Конечно, он бы мог съездить и раньше, но поезда ходили только до Казани, а там еще сто верст надо было добираться на лошадях. Дорога не из легких. Поэтому он решил, что лучше уж дождаться, когда откроется навигация.

И как только после майских, негромких в этом году празднеств прошла Ока, Алексей с первым же пароходом поехал в Мурзиху. По командировочному удостоверению ему без особых трудов удалось купить билет на «Жан Жореса», и через двое суток он уже был в Мурзихе, где его так рано не ждали, потому что хотя он и отбил телеграмму, но ее получили только спустя несколько дней после его приезда.

Напрасно проискав попутную телегу, Алексей отправился пешком, благо никаких вещей, кроме солдатского мешка, с ним не было. Да и в мешке невесть какая тяжесть: несколько кусков сахару, недоеденная горбушка хлеба, бритва, зубная щетка. Но это все мелочь. Самой тяжелой ношей в мешке была литровая бутылка с черной резиновой пробкой: Утрисов расщедрился, распорядился, чтобы дали Алексею литр спирта. Берег бутыль Алексей пуще глаза — обмотал вафельным полотенцем, представляя, как разопьют они ее с Иваном при встрече.

На пристани он купил «Хмурое утро» Алексея Толстого. Но это тоже не было в тягость — для сына.

Почувствовав мешок за плечами, он вспомнил, как еще позавчера прилаживал контейнер, в котором переносят гремучую ртуть. Правда, контейнер был потяжелее, но зато широкие брезентовые лямки с амортизаторами были удобнее, да и шагать по резиновому коврику было не в пример легче, чем по этой густой, скользкой грязи.

«Ну, ладно, — утешил он себя, — спешить некуда». И зашагал, прижав руки и не ворочая спиной, той походкой, какую он незаметно для себя усвоил, когда стал работать в пятом производстве.

На пароходе он начал было читать купленную книгу, но дочитать, хотя она и очень нравилась ему, не сумел, так как часто ловил себя на мыслях о предстоящей встрече с сыном, с двоюродным братом Иваном Досовым, наконец, с родными местами, которые он, по совести говоря, отчаялся когда-нибудь увидеть.

В такие минуты Алексей выходил на палубу перед каютами, облокачивался на фальшборт, вглядывался в близкую, стремительно проносившуюся мутную воду весенней реки, вглядывался так, что начинала кружиться голова.

О чем он думал под это недовольное шипение взрезаемой носом парохода желтой воды, под мерный, ритмичный перестук колес?

По свойству своей натуры, склонности к системе, он пытался все, что увидел, узнал и перечувствовал за последнее время, привести в мало-мальски понятный и четкий порядок.

Если прежде работа занимала у него не только душу, но и время, то сейчас, в эти последние два месяца, времени у него оказалось в избытке. И он, не зная, как разумно распорядиться им, изнывал и терзался этим изобилием. И люди тоже замечали это.

Соседка Пяткина, видя Алексея слоняющимся возле дома, выпытывала: скоро ли он женится? Квартирантка тетка Глафира советовала быстрее привезти сына. Илья Пяткин уверял, что лучше всего напиваться: «Я вот по ногтям заметил. Когда запьешь, знаешь, как время летит? Не поспеваешь ногти стричь! Вали попробуй, увидишь сам!»

Тогда, чтобы не мозолить людям глаза, Алексей приноровился уходить из дома на берег Оки или в лес, чтобы уже прямо оттуда попасть на завод, отнести свою смертельно опасную ношу. И хотя контейнер был не тяжел и семьдесят пять шагов — не великое расстояние (его Алексей вымерил до сантиметра), всякий раз после этого он чувствовал себя уставшим и измученным, словно после изнурительной работы.

Накануне первого дня, когда ему предстояло нести контейнер с гремучей ртутью, Алексей после раздумий решил написать письмо сыну. Но, написав, не отправил, а долго прикидывал, куда его положить, чтобы не так сразу оно бросилось в глаза квартирантке, если ничего не произойдет, но в то же время, чтобы и не затерялось, если вдруг случится неладное.

В самодельный большой конверт, кроме письма, он положил деньги, какие у него оказались в то время, ключ от шкафа с одеждой и фотокарточку, на которой они были сняты все трое незадолго перед войной.

«Не густое наследство получилось», — прикинул он, представив, как вскроет Андрейка этот пакет. И, подумав так, написал еще одну записку, на имя Утрисова, прося его часть денег, причитающихся за то, что он подал предложение об использовании колчеданного огарка, отдать сыну, а также, чтобы пристроил Андрейку на работу.

В письме сыну он писал:

«Дорогой мой Андрюша! Когда ты будешь читать это письмо, ты уже будешь знать, что меня нет. Только ты не особенно убивайся. Теперь все равно уж ничего не сделаешь, и винить тут некого. Тебе будет трудно без нас. Не оставили мы тебе ничего. Но ты уже большой, иди на завод. Я просил директора, он тебе поможет.

Хочу сказать, что я договорился в механическом цехе, обещали сделать ограду для маминой могилки. Попроси, чтобы помогли тебе установить ее. А еще выкопай в лесу рябину и посади возле могилы.

Ты только не плачь много-то о нас, сынок. Слезами горю не поможешь.

Желаю тебе, сынок, вырасти здоровым, честным и добрым. Твое свидетельство о рождении, чистое белье и рубашки лежат в шкафу. Прости, что мало оставил денег.

Крепко тебя целую. Твой отец А. И. Филатов».

Конверт Алексей пристроил на кухне, за ведрами, и держал его там с неделю. Потом, когда мало-помалу привык и понял, что и здесь, на этой работе, в общем, не так уж страшно, если сам не станешь запугивать себя, а делать все аккуратно и неторопливо, он вскрыл конверт, забрал ключ, деньги и фотокарточку, письмо к Утрисову изорвал, а то, которое предназначалось сыну, не тронул, положил в ящик стола. Подумал: «Ладно, есть-пить не просит, вдруг какой случай, чем черт не шутит!» Слышал же он не раз, как вслед ему шелестел почтительно-испуганный шепоток: смертник.

Но он, таская каждый день свою ношу, меньше всего думал о смерти. Его больше занимали мысли о жизни, о том, зачем она дается человеку, если ее нельзя удержать, как невозможно задержать тень от облака, скользнувшую по земле. И если она так коротка, то зачем ее еще насильно укорачивать?

И дома, и пока ехал на пароходе, и даже теперь, когда приближался к Мурзихе, Алексея донимали эти мысли, на которые он не знал, где получить ответ…

Поравнявшись с первым плетнем на околице, увидев пустующее пазьмо, где когда-то стоял отцовский дом, учуяв кисловатый дымок тальника, которым топят печи в Мурзихе, услышав, как знакомо грозит старуха внучонку: «Я те так напорю, только сказывай, где чешется!» — Алексей почувствовал, до чего опостылела ему неустроенная жизнь последних месяцев.

Все ему здесь было знакомо и мило: неоглядная ширь Камы, расплеснувшейся весенним разливом, который спрямил крутую излучину; широкие, просторные улицы; дома, отогревающие на солнце промерзшие соломенные крыши; стреноженные тощие лошади, пасшиеся на выгоне. И пусть не беззаботным отпускником приехал он сюда, но Алексей невольно заулыбался, размахивая руками, зашагал широко и раскованно, как уже давно не доводилось ему ходить.

Ивана он увидел возле дома, как только свернул в проулок. И хотя он никогда не видел родича в гимнастерке, сразу же признал его, рослого, плечистого, тонкого в поясе, с раскрасневшимся худым лицом. Иван, взмахивая топором, вбивал колья, очевидно, переносил плетень подальше от кромки обрыва.

— Помочь, что ли? — дрогнувшим голосом спросил Алексей, подойдя к Ивану.

Топор замер в воздухе, Иван повернул лицо и изумленно воззрился на Алексея. Мгновение он стоял неподвижно, словно не веря своим глазам, потом ахнул:

— Ах ты, мать честная! Здорово, Алеха! — и зачастил, как бы оправдываясь в чем-то: — А я, понимаешь, вот все по хозяйству… Ну, да чего же мы тут? В избу надо, в избу. Сейчас я бабу крикну! А ребятишки-то на реке, позову сейчас.

— Да погоди ты, — Алексей снял мешок, расстегнул пальто, — ты скажи хоть, как ты тут? Я думал, на костылях, а ты вон какой!

— Какие костыли! — отмахнулся Иван. — Завтра в военкомат иду.

— Снова?

— А что же делать? Врачи говорят, в порядке все. Да это ладно! Тебя-то хоть повидал, а то уж думал, и не свидимся. Ну давай в избу пойдем! Чего мы тут, на самом-то деле? Ребятишек позовем давай! Вон они, видишь, ровно кулики носятся!

Они подошли ближе к обрыву, изъязвленному ручьями, чернеющему ломаными тенями, обдавшему их холодом от не стаявших еще местами сугробов. Алексей, увидев и узнав в русом худеньком мальчишке, бегущем вдоль реки, своего сына, крикнул:

— Андрейка! Иди сюда!

У него чуть не перехватило горло, когда он заметил, как вздрогнул мальчишка, словно от удара. И чтобы скрыть волнение, сказал Ивану:

— Растут парни-то, а, братик!

— Так уж устроено, — согласился Иван. — А может, здесь оставишь? Пусть с моими растет.

Алексей покачал головой, спросил:

— О матери-то вспоминал хоть?

Иван вздохнул:

— У меня не спрашивал ни разу, а вот у Поли вызнавал, говорила. Карточку нашел, в девках еще была Дуняха-то, спрятал. Конечно, тужит. Мать ведь, она одна на всю жизнь…

Запыхавшись, Андрейка подбежал к отцу, ткнулся лицом в грудь и забормотал счастливым прерывающимся голосом:

— Папка, папка ты мой! Наконец-то приехал!

Сережка и Витюшка, поднявшиеся следом за ним, подходили медленно, настороженно и выжидающе поглядывали на Алексея, который молча гладил костлявые плечи сына, обтянутые черной вылинявшей косовороткой.

Все самые сокровенные слова, которые шептал Алексей, представляя встречу с сыном, он словно забыл. Только твердил, закрыв глаза и не чувствуя, как бегут по щекам крупные слезы:

— Сынок… сынок… сынок…

Очнулся он, услышав шепот Витюшки:

— А он хвастал, отец у него герой. Разве плачут герои-то?

И тогда Алексей открыл глаза, осторожно отстранил сына и улыбнулся:

— Действительно, чего это мы с тобой разнюнились, а, сынище? И без нас тут сырости хватит! Пошли, собираться станем! Я же на сутки всего.

Андрейка нагнулся, поднял с земли вещмешок, вскинул его на плечо и, придерживая правой рукой, торопливо нашарил левой руку отца. И, уловив эту торопливость, ощутив в своей ладони тонкие, холодные пальцы сына, увидев устремленные на него серые, с черным ободком вокруг зрачка глаза, Алексей подумал, что уж если ему так сейчас тяжело, то, наверное, во сто крат больнее и тяжелее этому худенькому, веснушчатому парнишке, его сыну, его плоти, ради которой и живет человек на земле.

— Мы с тобой, Андрейка, больше никогда не будем врозь, — дрогнувшим голосом сказал он, — слышишь, никогда!

— Ладно, — сын еще крепче вцепился в отцовскую руку. — И я тебя тоже никогда не брошу. Старый станешь, кормить буду!

— Ну, до этого еще далеко! — голос у Алексея снова дрогнул. И чтобы скрыть это, он тихо спросил: — Как тебе тут жилось? Не обижали? — он кивнул в сторону Ивана и ребятишек, ушедших вперед.

— Что ты! Они хорошие. А потом, у меня восемь пудов муки куплено было… И знаешь, я здесь всему, всему выучился. И блеснить, и дрова в острове рубить, и запрягать умею.

— Может, останешься? — пошутил Алексей, впрочем, тут же пожалел об этом: такое испуганное лицо сделалось у сына. — Это я так, мне ведь без тебя тоже несладко… Одни мы с тобой остались. — И он почувствовал, как шевельнулась рука сына. — Ну, а что тебе мама говорила последний раз?

— Она все уехать уговаривала, — глухо отозвался Андрейка. — Про тебя еще чего-то говорила, да только я не помню. Не поговорили как следует. Оба в ночь работали, а тут как раз и бомбежка… Я утром пришел домой, спать лег и только вечером узнал, что ее убило. А на другой день схоронили. Прямо из клуба увезли, всю смену.

— Я видел, — Алексей закрыл глаза, вспомнив, как он шел на кладбище.

— Оркестр играл, Утрисов был, какие-то дяденьки выступали, — перечислял Андрейка с жестокой детской откровенностью и подробностями. — Потом стали пирамидку устанавливать, а краска еще не высохла, я измазался, и тетка Глафира дома меня бензином отчищала. Трет мне руки, а сама плачет, сама плачет… А потом дядя Саня приехал за мной и отвез на грузовике на пристань. Как они там живут?

— Нет их на поселке, — сказал Алексей — Новое производство открылось в одном месте. Уехали туда они еще осенью. Я об этом тоже недавно только узнал. Секретное производство, понимаешь? Снаряды для «катюш» делают. Ты только не говори никому!

— Я подписку давал! — с гордостью ответил Андрейка. — Что, я не понимаю, что ли? А что такое «катюша»?

— Тетка Глафира велела привет тебе сказывать, — перевел разговор Алексей, опасавшийся, как бы сын не полюбопытствовал, где он сам работает. Правду говорить было нельзя, а врать сыну, уже испытавшему то, что выпадет не всякому взрослому, ему не хотелось.

— Она все там же, в девятом?

— Да, — кивнул Алексей и заторопился. — Пошли быстрее! Наговоримся еще дорогой, а то нехорошо получается, вон уж дядя Иван ждет.

— Батюшки! — всхлипнула Пелагея, когда Алексей первым вошел в избу и поздоровался. — Все теперь в сборе, Дуни одной только нету. — И запричитала: — Ой, да скрылась она в сырой земле, закрылись ее светлые глазыньки. Товарка моя сизокрылая, Дунюшка ты моя! И зачем ты сиротинушку-то оставила одного распроединого!

— Ну хватит, — смущенно и строго сказал Иван, — радоваться надо, а ты тоску нагоняешь! Кому говорю!

Пелагея высморкалась в фартук и неожиданно деловито ответила:

— Ступай, башку курице отруби! Ну, той, которая по-петушиному поет. Давно я до нее добираюсь!

— Как старшина! — поморщился Иван. — Всем дело найдет. Чисто старшина!

— Ладно уж тебе, — отмахнулась Пелагея. Потом она велела Сережке идти за водой, Андрейке — нащепать косарем лучину во дворе, а Витюшку послала к Прасковье Быбыкиной — позвать «москвичку». Распорядившись, повторила: — «Старшина»… А вот бы пожил без бабы, узнал бы тогда! Не зря говорят: без бабы в доме, как без поганого ведра.

Алексей неприметно улыбнулся: нет, что ни говори, а хозяйки в Мурзихе отменные. Только подол шелестит, как принялась за дело. Остановилась, спросила участливо:

— А как же дальше понимаешь свою жизнь-то, Алешенька? Одна-то головня и в печи не горит… Сын ведь растет, глаз нужен.

— Да не думал я об этом, — признался Алексей, — еще не зажило. Да и не время сейчас. Война же.

— Конечно, конечно, — согласилась Пелагея. — Кто же говорит, что сейчас? Оглядись. А на войну-то, говоришь, тебя не возьмут? Я вот тоже своему-то говорю, поехал бы к тебе, пристроил бы ты его. Ты-то вон как сумел хорошо.

Алексей, хотя и знал бесцеремонность Пелагеи, густо зашелся румянцем, крякнул смущенно.

А она зашептала вдруг горячо, исступленно:

— Поговори ты с ним, а, Христом богом прошу, поговори! Может, правда, согласится, пристроишь ты его где-нибудь у себя. Ты же писал, директор-то вроде у тебя хороший знакомый. Алешенька, не за себя прошу, детки ведь! Да еще одним хожу… Уж я ему говорила, грешница, не давай заживать ногам-то, растрави их чем-нибудь. А тут, гляди, и война кончится. Так он меня… Поговори, а?

И столько было в ее голосе наивной уверенности в своей правоте, столько желания сохранить мужа, столько веры в могущество и удачливость Алексея, что он не нашелся, что ответить на этот отчаянный шепот, перебиваемый истошным кудахтаньем, доносящимся со двора.

— Ну, что ты молчишь? — всхлипнула Пелагея. — Сделай ради Дуни! Нешто хочешь, чтобы сиротами остались? Родная ведь кровь-то!

— Фу ты, черт, умаялся совсем! — Иван вошел в избу, брезгливо и осторожно держа за ноги безголовую курицу. — На, щипли, старшина, право слово, старшина. Знает ведь, никогда не занимался этим, а все равно заставила. — И виновато улыбнулся Алексею: — Все никак, понимаешь, к крови не могу привыкнуть.

— Кто же к ней привыкнет? — сумрачно ответил Алексей, поглядывая на Пелагею. — Давай-ка стаканы сюда! Ты как будешь, разведенный или так?

— Спирт? — умилился Иван. — В госпитале давали. Вот по столько, правда. Выпьешь, а во рту словно ваткой промокнут, сушит здорово. Давай разведем, надольше хватит. Жалко, рыбки-то нету. Ладно, луком вот закусим, пока лапша варится… Ну, с приездом, значит, с приятным свиданьицем, Алексей Игнатьевич!

Прибежал Витюшка и сказал, что тетку Марию он не нашел, но велел хозяйке передать, чтобы, как вернется, шла к ним. За находчивость он получил кусок сахару и принялся со скрежетом грызть его. Впрочем, Андрейке и Сережке тоже выдали лакомство, а вдобавок и книгу «Хмурое утро». Они было намеревались остаться, но мать прогнала их, сказав, что нечего в такую теплынь торчать в избе.

— А ты вроде бы скупее на слова-то стал? — посетовал Иван, когда Алексей стал разливать по третьему разу. — Или на что в обиде?

— Работа, — ответил Алексей. — Молчком все больше приходится, в одиночку. А одному-то, знаешь, как? Никак нельзя одному долго быть. Думать начинаешь зря много. Того и гляди, свихнешься.

— Нельзя, нельзя одному-то, — поддакнула Пелагея, которая тоже пригубила и тотчас же опрятно вытерла фартуком тонкие губы. — А ты ешь, Алешенька.

— Ладно, ты! — пресек жену Иван. — Дай с человеком поговорить. Ты вот мне, Алеха, скажи теперь, как же это получается? — Он говорил медленно, морщась, словно отдирая слова, как отдирают от раны присохший бинт. — Ты ведь вот с большими людьми водишься, они-то чего думают?

— Я так думаю, — медленно заговорил Алексеи. — Мы ведь не для больших, как ты их называешь, людей воюем и живем не для них… Мы для себя все это делаем, понимаешь? А от власти, если она настоящая, одно требуется: чтобы каждому дать возможность все сделать, для чего он родился. И с самой большой пользой. На сто процентов чтобы. Чтобы вхолостую не прокрутились. Так?

— Нет, погоди-и! — Иван откинулся, прислонился спиной к простенку между окнами. — По-твоему, выходит, это и для нас верно, и для немцев тоже вроде бы правильно… А отличка-то должна быть?

— Она и есть! — Алексей прямо взглянул на Ивана. — Ты ее в себе ищи! Да не в словах, на это мы с тобой не горазды, а в делах своих ищи! Ну, хочешь, вот сейчас проверим?

— Как это? — усмехнулся Иван и принялся свертывать цигарку. — Давай проверяй, коли на то пошло.

— Хочешь, поедем со мной на завод? Приду к директору, и оставят тебя, бронь дадут! — краешком глаза Алексей заметил, как просветлело лицо у Пелагеи. — И на фронт не придется идти, и жив останешься.

— Ты этим не шути! — Иван дернулся на скамейке, качнулся к Алексею. — Не шути, говорю! Я таких шуток не понимаю вовсе! Я, может, через это ночей не сплю, а ты мне такое предлагаешь!

— А вот я же пошел на завод?

— Каждый по-своему с ума сходит, — сердито возразил Иван. — Еще разберутся, кто прав, кто виноват, разберутся и спросят.

— Это ты верно сказал: разберутся и спросят. Но только я тебе скажу, Иван Сергеевич. Я так полагаю, иногда человек своей личной выгодой большую пользу всем может принести.

— О выгоде печешься? А знаешь, как ее люди понимают? Эх! — почти выкрикнул Иван и скрипнул зубами. — Я бы тебе рассказал про выгоду! — Он смолк и провел по лицу рукой, как бы стирая внезапно мелькнувшее в его сознании воспоминание.

…Оружием удалось разживиться после первого же боя. Малосильный Кольча Савинов обменял свою трехлинейку на полуавтомат СВТ — самозарядную винтовку Токарева: понравилось, что у полуавтомата был плоский обоюдоострый с канавками штык, похожий на кинжал, чем Кольча Савинов особенно гордился.

В одной из колхозных кузниц Кольче удалось довести лезвие штыка на точиле до бритвенной остроты, и он потом все время холил эту остроту, которая, как он полагал, пригодится при рукопашной. Кольча с презрением отверг предложение поменять штык на две гранаты-лимонки, которые он отцепил от пояса убитого бойца, когда взвод занимал оборону на берегу какой-то речушки возле Юхнова.

…Они сидят в одном из колен неглубокой траншеи, наспех отрытой у развилки дорог. Слева от Ивана синеет худое лицо Кольчи Савинова, справа, жадно затягиваясь самокруткой и жидко сплевывая, полулежит на дне окопа рано взматеревший, плечистый Степан Тарасов, двое самых последних земляков-мурзихинцев.

На бруствере окопа смерзшийся комьями песок, присыпанный реденьким снегом. Холодный, пронизывающий ветер шелестит по брустверу, осыпает мелкие, словно молотая соль, снежинки.

— Кипяточку бы, — со вздохом произносит Савинов, еле шевеля тонкими, лиловатыми от стужи губами. — Эх, дурак я, дурак! Бывало, мать зовет чай пить, а я отнекиваюсь, на молочко все надеялся. А сейчас бы за мое-мое кипяточку попил.

— Вот-вот, — ворчит Тарасов, — как у нас дед говорит: пошли, господи, беду для нашей же пользы. Значит, война на пользу пойдет.

— Или бы водочки! — мечтательно говорит Кольча, морща худое, грязное лицо, на котором курчавится чахлая поросль русой бороденки.

— Ишь чего! — возится на дне Тарасов. — Может, к мамке на печку или девку?

— Нет, девку мне не надо, — серьезным тоном отзывается Кольча, — отощал, не до баб… А вот я помню один случай, летошней зимой был. Мы как раз с тятей на базар ездили. Расторговались, батя бутылку купил. А где выпить? К свату заехали, он у нас в ассенобозе… Ба-альшие деньги гребет.

— Ну, дак ведь, знамо дело! — ржет Тарасов. Иван тоже невольно ухмыляется. — Сплошное золото выгребает! Не зря золотарями и зовут.

— Да, зашли, — не смущается Кольча, — а сваха, значит, печь топит. Тятя ей и говорит: «Погрей-ка, Груня, бутылку-то, а то горло простудим». На шестке как раз пол-ведерный чугун с кипятком. Она туда и сунь бутылку-то. Маленько погодя вынимает, а донышка нет!

— Гы-гы-гы, — смеется Тарасов, — так вам и надо! Да кто же ее греет, водку-то?

— Ладно, — отмахивается Кольча. — Скребет, стало быть, тятя бороду, сват тоже кряхтит, матерятся оба, а меня смех берет. Ну, думаю, за второй бежать придется. Хвать, не тут-то было! Тятя и говорит: «Давай, сваха, ковш! Не пропадать же добру!»

— Неужели выпили? — таращит круглые, желтоватые, точно пуговицы на гимнастерке, глаза Тарасов.

— Ага, как есть всю до капельки. Тятя потом всю дорогу мучался, я думал, изойдет водой. Эх, а сейчас бы такой чугунок! — мечтательно повторяет Кольча и вытирает рукавом ствольную коробку винтовки.

Иван смотрит на припорошенных снегом соседей, усмехается: ишь как сказанул Тарасов, пошли, господи, беду на нашу же пользу.

«Конечно, лучше, если бы беда была поменьше, а польза побольше, — невесело думает Иван, вытягивая застывшие ноги, — да тут выбирать не приходится».

— Воздух! — слышится возглас из глубины траншеи.

Пикировщики, взревывая моторами, затягивают в небе петлю-удавку, строятся в боевой порядок.

— Ну, Кольча! — кричит Тарасов. — Хлебнем горяченького до слез! Вон какие самовары!

…Иван почти оглох от взрывов, задыхался от острого запаха взрывчатки, ломило спину, избитую комьями земли, першило в горле, занемели руки, до черноты впаявшиеся в винтовку, но, главное, он был жив.

Он выглянул из окна: танки были еще далеко, пока доберутся, еще не один задымится.

«А ребята как?» — спохватился Иван, утирая лицо полой шинели.

Кольча Савинов лежал ничком на дне окопа, вытянув вперед руки, словно силился достать отлетевший полуавтомат. Шинель на спине у него вспухла горбом, и из-под нее виднелось желто-белое тело, рассеченное багровой кровоточащей раной.

— Тарасов! — крикнул Иван, кидаясь к Кольче. — Зови санитара!

Ответа он не услышал. Раненый застонал, судорожно засучил ногами со сбившимися обмотками и тихонько, совсем по-детски, заплакал. Иван оторопело смотрел на искромсанные, страшные в своей наготе ребра Савинова.

— Мама-а, — жалобно сказал Кольча и забормотал, судорожно скосив на Ивана глаз: — Дядя Ваня, мне ведь нельзя умирать!

— Тарасов! — опять позвал Иван и, не услышав ответа, обернулся.

Тарасов стоял на коленях, уткнувшись лицом в песчаную стену окопа, а его левая рука с зажатой дымящейся еще цигаркой валялась на снегу.

— Дядя Ваня, чего же ты! — забормотал снова Кольча. И при каждом слове у него на губах вздувались кровавые пузыри. — Спаси меня, дядя Ваня! Тебя же ведь тятя просил, чтобы не бросал…

Иван выглянул из-за бруствера. Немецкие танки были уже недалеко. За ними стлались в беге серо-зеленые фигурки автоматчиков. По соседству редко и нестройно хлопали винтовочные выстрелы. Звонко и часто ударяли сорокапятки. Оглянувшись на Савинова, Иван сморщился, схватил винтовку и, уперев ее в плечо, принялся стрелять.

В траншею, шурша плащ-палаткой, втиснулся комвзвода.

— Ну, что у вас тут? Чего он так орет? — спросил лейтенант Ивана. — Эх, как разворотило!

— Санитаров бы, товарищ лейтенант! — попросил Иван. — Один он у родителей-то, нельзя ему помирать! Ведь вовсе корень их кончится.

— Не чуди, Досов! Один не один… Какая теперь разница! — лейтенант поправил бинт на голове. — Какие тут санитары? Нас для прикрытия оставили. Либо своих дождемся, либо все поляжем.

— Дядя Ваня, дядя Ваня! — крикнул снова Кольча. — Что же ты?

— Тому лучше! — кивнул лейтенант на Тарасова. — Раз — и четыре сбоку! Ты забери у них, Досов, документы. В случае чего родным отпишем, если живы останемся. И патроны собери, пригодятся еще.

— А с ним как же? — спросил Иван и с тоской взглянул на лейтенанта. — Он же мучается.

— А я знаю?.. — ответил лейтенант.

Иван склонился над раненым, расстегнул ему ремень, оправил шинель на спине, подложил под голову Кольче тощий солдатский мешок, сказал ласково:

— Ты полежи, Кольча, скоро придут наши, отправим тебя в медсанбат. Мне лейтенант сказал, скоро наши придут. Полежи спокойно!

Лейтенант достал обоймы из вещевого мешка Тарасова, вынул из кармана гимнастерки документы, сунул их в свой нагрудный карман. Потом подобрал Кольчин полуавтомат.

Кольча сказал неожиданно твердым, чистым голосом:

— Докончи меня, дядя Ваня! Прошу, докончи.

— Потерпи! Скоро наши придут!

— Не ври, дядя Ваня! Я же слышал, что лейтенант сказал… Докончи! Ору ведь я, вам же хуже! А-а-а-а! — И Кольча завозился на дне окопа, пачкая снег сразу же густевшей кровью.

— Ну, чего, Савинов? Успокойся! Потерпи! — лейтенант поморщился. — Нечем помочь тебе, понимаешь, дорогой?

— Докончить?! — укоризненно сказал Иван. — Прямо с ума сошел, такое говорить!

— Дядя Ваня, докончи! — снова взмолился Кольча. — Товарищ командир, прикажи ему.

— И позвоночник зацепило, — лейтенант приподнял шинель и снова прикрыл Кольчу. — Не жилец, однако. Действительно, и сам мучается, и нас изводит.

— А как же тут быть? — растерянно спросил Иван, уловив в его голосе осуждение. — Мало ли чего он просит! У кого рука поднимется?

— Товарищ командир! — опять подал голос Кольча. — Скажи ты ему, пусть докончит!

— Лежи, лежи, потерпи чуток, — сказал Иван, — может, что придумаем. — Он выглянул из окопа. — Снова, никак, идут!

Лейтенант, пригнувшись, побежал по тропинке, шурша рваными полами плащ-палатки.

Иван дослал в магазин обойму, потом зарядил полуавтомат и, не слыша стонов Кольчи, с облегчением подумал, что парню, наверное, стало лучше. Он обернулся, как раз когда Кольча, приподнявшись на руках, наставил в грудь, ниже левого соска, штык и, поддерживая его правой рукой, рухнул на отточенный до бритвенной остроты кинжал.


— Вань, правду ведь Алеха-то баит. Али тебе головушку-то свою не жалко? Чай, не в поленнице нашел ее? — Пелагея проворно подвинулась к мужу, сидевшему словно в забытьи.

— Ты мою голову не трожь! — отпрянул Иван. — Она мне дана! Я за нее сам отвечу. И только мне вовсе чудно, Алексей дорогой Игнатьевич! — Иван медленно поднялся, навис над столом, большой, сильный. — Как же это получается, что мы разные? Почему разнотык такой получается? Ты мне вот на это ответь! Мне трудно было, страшно было, а я про тебя помнил, знал, что одного мы с тобой поля ягоды. А выходит, порозь? Выходит, серп да молот только на картинке вместе рисуют? А?

— Ваня, Ваня, — Пелагея всхлипывала и дергала мужа за подол гимнастерки, — да ты что это? Погляди-кось, бессовестный какой! Добился, Костюху Пряснова посадить хотят, Зюгину укорот сделали, теперь за родню принялся!

— Кончил? — бледнея и криво улыбаясь, спросил-Алексей, пытаясь унять дрожь в руках. — Ты же сам хотел узнать, в чем твоя отличка. — И он полоснул взглядом Пелагаю, подумав, что если сошлется сейчас на нее, пожалуй, Иван, чего доброго, прибьет жену. — Узнал теперь? Ну, и порядок. А обо мне помолчим. Давай-ка лучше опрокинем еще по одной да на реку, что ли, сходим, пока не свечерело.

Иван, обессилев от вспышки гнева, покорно согласился. Но не успели они выпить, как в дверь постучали.

— Заходи, заходи, Мареюшка! — пригласила Пелагея, торопливо пояснив Алексею: — Одна у нас на все село в дверь стучится, не по-людски, нет бы в окно… Вот знакомьтесь, давайте-ка, гости дорогие!

Алексей поднялся, шагнул навстречу худощавой черноглазой женщине, смутно подумал, что где-то уже видел это миловидное лицо с темными вразлет бровями, но так и не вспомнил.

— Ну, что же, — сказал он, — очень рад! Мне уже говорил Иван Сергеич про вас. Правильно, на заводе у нас найдем вам работу. Там у нас много эвакуированных работает. У меня одна в квартире живет…

— Зюгин идет! — закричали, врываясь в избу, Сережка и Витюшка. — Дядя Алексей, а он у Андрейки мешок отнял! — не удержался, сообщил меньшой.

Следом за братьями вошел Андрейка.

— Папа, — спросил он, — а почему так названа книжка-то? «Хмурое утро»?

Алексей обвел взглядом всех, кто был в избе: задумавшегося Ивана, Марию, Пелагею с прильнувшими к ней сыновьями, пятерней взъерошил Андрейке короткие, торчащие, как у ежонка, волосы, сказал:

— Хмурое утро красный день сулит.

Загрузка...