Часть третья МОСКОВСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ

Не буду рассказывать, как после напряженной подготовки к экзаменам я выдержал приемные испытания, поступил на филологический факультет Московского университета, как прошли первые дни и даже месяцы моего учения. С трепетным чувством вошел я впервые в Коммунистическую аудиторию. Вот уже в моих тетрадях появились прилежные записи первых лекций…

Я пропущу несколько месяцев и перейду к событию, самому важному для меня.

Весь год я увлеченно работал над докладом «Исторический прототип героя поэмы Лермонтова «Измаил-бей». Доклад я должен был прочитать на заседании научного студенческого общества. Это было серьезное задание для первокурсника. И вот наступил день доклада. Этот день запомнился мне во всех подробностях.

Большая аудитория полна народа. И все слушают меня очень внимательно. Как трудно, оказывается, говорить с кафедры! От волнения я почти не слышу своего голоса. Наконец я закончил. В зале тихо. Неужели провалился? Убежать бы поскорее с этого лобного места, но руки не слушаются меня, листики доклада рассыпаются и никак не хотят прятаться в портфель.

— Поздравляю вас с первым удачным шагом в науку, молодой человек! — слышу я откуда-то издалека. Председательствующий на заседании старый профессор, улыбаясь, подходит к кафедре и пожимает мне руку.

Раздаются аплодисменты. Неожиданная похвала старого профессора смутила меня: я так и остался стоять на кафедре счастливый и растерянный.

— У меня есть предложение, — продолжал профессор, обращаясь к аудитории, — рекомендовать доклад Ахмеда Наурзокова на Общемосковскую научную студенческую конференцию.

Предложение было принято единогласно.

На лицах Леонида Петровича и Анны Сергеевны, присутствовавших на заседании, было радостное волнение. Когда я подошел к ним, они сказали мне шепотом:

— Молодец!

Вокруг меня собрались друзья по курсу, поздравляют. В толпе я вижу Николая Феофановича. И он здесь?

— Воздаю должное настойчивости твоего характера, Наурзоков! — хвалит он меня.

Сердце мое ликует. Не только оттого, что доклад получился удачным.

Радостно возбужденный, я благодарю всех, обнимаю друзей-однокурсников.

Ах доброта людская! Сколько в тебе тепла, согревающего душу, сколько света, озаряющего сердце. Как хорошо быть в окружении вот таких сердечных, благожелательных товарищей!

Я был так растроган и чувствовал такой душевный подъем, что мне захотелось произнести проникновенный хох в честь русского языка:

— Великий русский язык…

— Наурзоков не может обходиться без хоха и превосходных степеней, — иронически заметил Николай Феофанович.

— Действительно, я не могу говорить без восторга, когда речь идет о русском языке и русской культуре. Но будьте снисходительны и не судите строго. Чувство это больше, чем ответная доброта. Дело не в том только, что судьба моя сложилась удачно… Мой народ, не имевший своей письменности, своей государственности, за четыре десятилетия обрел все, чем может гордиться человек. И как не сказать об этом торжественный хох! О великий русский язык! Усынови и благослови меня не как приблудного, а как найденного сына. Радуюсь, торжествую и люблю. Я обрел тебя, и ныне я не сирота. С тобой мы воистину всесильны!

— Это не твои слова, Наурзоков, а чужие, — хмурится Николай Феофанович.

— Нет, и мои, — отвечаю я ему. — Слова эти, сказанные устами Эффенди Капиева[10], выражают сокровенные мысли всех нас, с глаз которых Октябрьская революция и русская культура сорвали повязку невежества. Кстати, Николай Феофанович, не так уж плох патетический стиль!

— Ну уж ладно, колючка, хватит тебе кусаться, — почти дружелюбно говорит Николай Феофанович. И, протягивая свою длинную руку, добавляет: — Мир?!

— Мир, — говорю я и впервые пожимаю руку своему преподавателю.


Я возвращался домой по улице Герцена. На углу Никитских ворот столкнулся со стариком. Рядом с ним шла огромная собака. Старик, надрываясь, тащил тяжелую сумку. Он кряхтел, задыхался. Конечно, я сразу узнал их — и старика, и собаку.

— Здравствуйте, дедушка!

— Здравствуйте. Но я что-то не знаю такого внука, — ответил он.



Короткомордый бульдог, вскинув голову, смотрел на меня с презрительным недоумением, как бы спрашивая: «Что тебе надо?»

«Не стоит вспоминать прошлое. Лучше помогу», — подумал я.

— Разрешите, дедушка, вашу сумку.

После минутного колебания он отдал свою ношу.

Старик шел медленно.

— Совсем один остался, — сказал он, покашливая. — Сын погиб на войне, жена умерла. Теперь у меня только вот эта собака… Умное, преданное животное.

Бульдог, как бы понимая, что речь идет о нем, смотрел на хозяина преданными и грустными глазами. Он тоже был стар.

Я проводил старика до квартиры и стал прощаться:

— Разрешите мне иногда навещать вас?

Старик удивленно взглянул на меня. Потом сказал:

— Не тратьте понапрасну время, юноша, так как из времени соткана жизнь. Я вам ничем не буду полезен.

Я был ошеломлен, но все-таки ответил:

— Тот плохо одет, кто не прикрыт добродетелью.

— Хорошо, юноша, приходите. Но знайте, друга я выбираю не спеша и еще меньше спешу менять его!

«А старик оригинальный. И, видимо, с характером, хотя жизнь и помяла его основательно», — думал я, спускаясь по лестнице старинного дома.

В ДОРОГУ!

Вот и закончился учебный год. На четвертой странице моей зачетной книжки написано: «Студент Наурзоков переведен на второй курс».

Над Москвой сиял прекрасный июльский день. Я шел по Тверскому бульвару, влюбленный в жизнь, в людей, в цветы. Казалось, что все вокруг разделяет ликование моей души: солнце ярко светило, небо было синим и чистым, деревья шелестели молодыми, до блеска зелеными листьями и разноцветные газоны стелились у моих ног. Как хорошо: мы едем с Леонидом Петровичем в Кожеж, скоро увижу дису!..

Я вернулся домой и с гордостью показал Леониду Петровичу свою зачетную книжку.

Вскоре пришла и Анна Сергеевна, раскрасневшаяся от жары. Выложив на стол покупки, она развернула черный шерстяной отрез на платье.

— Леня, как находишь, подойдет это Наго Муратовне? — спросила она.

— Вполне, Аннушка. Вкус у тебя отличный. А это для кого? — спросил Леонид Петрович, указывая на голубую шелковую косынку и красную коробку с набором духов.

— Это Ахмед подарит Марзидан, — ответила она чуть лукаво.

Покраснев до корней волос, я стоял, не зная, то ли благодарить, то ли отказаться от подарка, предназначенного для Марзидан.

— Ну-ну, не смущайся, — сказала Анна Сергеевна. — Нельзя же явиться к девушке без подарка!

— Будем считать, Ахмед, что это пропуск, выданный нам Анной Сергеевной на право выезда на Кавказ, — рассмеялся аталык.

— Значит, едете без меня?.. Не везет, ох как не везет мне! — вздохнула Анна Сергеевна.

Да, мы уезжали без Анны Сергеевны. Отпуск полагался ей только в сентябре.

Когда Анна Сергеевна вышла в другую комнату, Леонид Петрович заговорщицки сказал:

— У меня есть еще один сюрприз для тебя.



Он полез в карман, достал письмо и стал читать: «Тот клад, который Вы искали за долгие годы своего пребывания в Кабардино-Балкарии и не нашли, теперь найдете. В этом можете быть уверены. Если руки Ваши тверды и глаза остры так же, как в то время, когда Вы жили в наших краях, то в Москву повезете охотничий трофей — круторогого тура. Сообщите, пожалуйста, о своем выезде, встретим Вас в Прохладном. С уважением и дружбой Герандоко Эльбахситов».

— А что, кан, если мы высадимся в Прохладном и будем идти по Междуречью с охотничьим ружьем?

В компании аталыка и Герандоко я готов был идти пешком не только из Прохладного, но даже из Ростова.

Настал день отъезда. Предстоящая поездка так радовала аталыка, что он словно сбросил с себя добрый десяток лет.

И вот уже уплывает назад перрон с провожающими, последний раз мелькает в толпе маленькая фигурка моей милой приемной матери. Поезд набирает скорость… Все дальше и дальше светлый город моей юности, ставший за эти годы таким родным.

Прощай, Москва! Нет, не прощай… До свидания!

О ПОЛЬЗЕ ПЕШИХ ПЕРЕХОДОВ

Поезд прибыл в Прохладный на рассвете. Из окна вагона мы увидели встречавших нас Герандоко и Эльдара.

Герандоко, по-прежнему стройный, с тонкой талией, в начищенных до блеска легких сапогах, в белой кавказской рубахе, перетянутой узким ремешком с металлическими бляхами, не спеша вошел в купе; за ним следовал маленький, черненький, быстроглазый Коротыш — Эльдар. Он почти не изменился за эти годы. Тут бы, казалось, и броситься нам друг другу навстречу — ведь каждый из нас с таким нетерпением ждал этой минуты. Но строгие правила, сотворенные нашими дедами, а может быть, еще и прапрадедами, не допускают бурного проявления чувств.

— Фохусапши́,— негромко, сдержанно произносит Герандоко. — Пусть ваш приезд будет добрым.

Они обмениваются с Леонидом Петровичем крепким рукопожатием и только после этого заключают друг друга в приятельские объятия.

Потом московского гостя приветствует Эльдар. Наконец официальная часть встречи окончена, и Герандоко крепко обнимает меня:

— Да ты стал настоящим мужчиной, Ахмед!

Мне очень хорошо со старыми друзьями. Нам с Эльдаром не терпится поболтать, но из уважения к старшим мы чинно здороваемся.

Все вместе мы направились к грузовой машине, стоявшей на привокзальной площади.

— Прямо в Кожеж и, может, поедем по Междуречью? Там сделаем привал, позавтракаем на траве, — предложил Герандоко.

Леонид Петрович, взглянув на меня, понял, как мне не терпится поскорее обнять дису, и решительно сказал:

— В Кожеж!

Машина тронулась.

Хотя земля была еще окутана сероватой пеленой, невидимое с равнины восходящее солнце уже позолотило самые верхушки высочайших гор Кавказа. Казалось, на вершинах седовласого Эльбруса солнце и облака играют в прятки: уплывает облако — и вершина сверкает золотом, набежит новое, окутает ее со всех сторон, как мягкой шалью, — и вершина скроется.

Нам было легко идти по кабардинской равнине, держа путь в сторону гор, полуподковой обнимающих Нальчик. Все выше подымается солнце, и все дальше отступает от нас сверкающая белизной горная цепь, казавшаяся совсем близкой. Только Нальчик остается на месте. Почему так?

— Да, это фантастично, как фантастичен сам Кавказ, — задумчиво произносит Леонид Петрович. — Хотя все объясняется очень просто: воздух кристально чист и прозрачен, видимость хорошая, поэтому далекие горы кажутся близкими.

Мы ехали почти в полном молчании, очарованные великолепным зрелищем. И вспомнилась мне легенда, которую когда-то рассказывал нам, своим ученикам, Герандоко.

«В стародавние времена, — говорил учитель, — когда Эльбрус был простой кочкой, здесь лежала равнина. С африканских пустынь летел сюда раскаленный суховей. Люди задыхались, растения, спасаясь от зноя, сворачивали свои листья. Лишенные влаги, они вяли и гибли.

В незапамятные времена неведомые великаны — нарты, желая спасти свой край, решили воздвигнуть здесь грозную и неприступную крепость.

Могучими руками нагромождали они каменистую землю — и росли величественные Кавказские горы, защищая все живое от губительных ветров. Снегами и вечными льдами увенчали они вершины. Из четырех грандиозных ступеней составлены горы Кавказа: Главный хребет, чуть в сторону — Боковой, Черные горы и Меловые.

Полукольцом высоких холмов окружили нарты место, предназначенное для земного рая, и дали ему имя Нальчик. Но холмы были горбаты и голы. И великаны снова принялись за дело.

В ущельях и у подножия Черных гор они посадили сосны, ели, березы. Меловый хребет покрыли травой и лесом, устроили там пастбища, а внизу, на самой равнине, насадили плодовые деревья: яблони, груши, мушмулу, кизил, боярышник. И, наконец, все предгорья нарты засеяли благоухающими цветами.

С той поры с Весны до поздней осени луга вокруг Нальчика расстилаются яркими, живописными коврами. На зеленом поле белые, сиреневые, голубые, бирюзовые, красные цветы — не оторвать глаз!»

А воздух предгорья!.. Что может сравниться с ним? Ароматный и живительный, он возвращает бодрость усталому путнику.

Стоят Кавказские горы, воздвигнутые исполинами нартами, стоят как грозные стражи, оберегают Нальчик и всю нашу землю от африканской жары и от суховеев, идущих из-за Каспия. Стоят кудрявые, зеленые холмы, защищая Нальчик от холодных ветров Севера.

Нальчик!.. Словно ребенок, сидящий на коленях матери, расположился он в долине, окруженной веселыми, нарядными холмами. По одним толкованиям слово «Нальчик» значит «маленькая подкова»: действительно, для великанов нартов, соорудивших Кавказские горы, подкова эта, наверное, казалась совсем небольшой. По другим источникам слово «Нальчик» переводится как «срывающий подковы», очевидно оттого, что лошади частенько оставляли среди камней свои подковы.

Чуть правее Нальчика, завершая величественную горную цепь, сверкает двуглавый Эльбрус. Слева, за городом Орджоникидзе, несет свою вахту Казбек. Между ними возвышаются непокорные красавцы Дых-тау и Каштан-тау.

Мы смотрели, завороженные этим зрелищем, а Герандоко промолвил:

— Если на эти же горы смотреть, подойдя к их подножию, увидишь хаос обвалов, нагромождение скал и уступов. Хочешь знать наши горы, посмотри на них издали, а потом поднимись к их вершинам. Тогда только сможешь судить об их удивительной красоте…

Герандоко уже лет шестьдесят, а может, и больше. Несмотря на это, он прям и строен. Его ясные карие глаза полны доброты и приветливости. Ноги Герандоко обуты в легкие кавказские сапожки — ичиги, на голове невысокая кабардинская папаха из дорогого золотистого каракуля.

А как много знает Герандоко! Как обстоятельно, с какими интересными подробностями рассказывает он о происхождении того или иного сказа, старинной песни, названий гор, урочищ, скал! Он знает народные приметы, предсказывающие, каким будет год — дождливым или засушливым.

К этому человеку тянутся многие сердца. Он был всегда впередиидущим строителем новой жизни. Чтобы научить своих односельчан грамоте, Герандоко еще в конце двадцатых годов пошел учительствовать. В начале тридцатых, когда колхозы только становились на ноги, ему доверили руководство сельскохозяйственной артелью в селе. Вернувшись с войны, он директорствовал в школе, был депутатом сельского Совета.

Везде, где бы ни работал Герандоко, люди говорят о нем с любовью и почтением: егаджáко-гасáко — учитель-воспитатель. И действительно, он всегда оставался учителем и воспитателем в широком смысле этого слова.

ДОМА

Сижу в кузове и думаю: «Заждалась меня диса… Наверное, сто раз подходила она к калитке!» Жадно смотрю вперед. Хочется поскорее увидеть милое, родное лицо, прижаться к ее сердцу.



И вот я еще не вижу, но уже всем своим существом чувствую ее близость. И точно: диса неторопливыми шагами подходит к калитке. Услышала шум машины и, выпрямившись, застывает в ожидании. Грузовик не успел затормозить, а я уже спрыгнул на землю. Я бросился обнимать и целовать ее, но она остановила меня и тихо, без укора, проговорила:

— Сынок! Окажи внимание гостю…

Она осталась у калитки, а я возвратился к машине, из которой вышел Леонид Петрович.

Диса подошла к нему, приветливо поздоровалась и пригласила всех в дом. Только после этого она обняла меня и сказала:

— Счастливого возвращения, сынок!

Возле нашей калитки собралось много соседей, но никто не вошел в дом: гость должен был прежде всего спокойно отдохнуть с дороги. Я надеялся увидеть среди собравшихся Марзидан, но ее не было. Почему она не пришла?..

В доме диса еще раз приветствовала Леонида Петровича, обстоятельно расспросила его о здоровье Анны Сергеевны и только после этого ушла на кухню, оставив с гостем Герандоко и Эльдара. Эльдар вскоре тоже ушел, сославшись на неотложные дела. А Леонид Петрович и Герандоко возобновили разговор о каком-то кладе, который некогда вместе искали мой отец и аталык, но не нашли. В другой раз я, конечно, остался бы слушать этот интересный разговор, но сейчас… я так соскучился по своей дисе!

Она сидела на низенькой скамейке у широкого очага летней кухни. Закопченные железные цепи поддерживали над огнем большой медный котел.

Подложив дрова, диса изо всех сил раздувала пламя. Я помог ей. Потом взял пустые ведра и отправился по воду, несмотря на протесты дисы. По ее мнению, это унижало мое мужское достоинство.

Поставив ведра с водой на место, я присел на длинную скамью. Мать передвинула свою скамеечку так, чтобы одновременно смотреть на меня и следить за кипящим на очаге котлом.

Милая моя диса! Ты так изменилась за эти годы. Лоб твой изрезали глубокие морщины, углы губ опустились, глаза потускнели. Где твоя гордая красота?..



Сидим. Я и мать. Смотрим с любовью и нежностью друг на друга. Я вскакиваю со скамьи, обвиваю руками ее шею и крепко целую. Ей приятен мой порыв, но она не выдает себя.

— Какой же ты еще дурачок у меня!

Я сам хорошо знаю, что по нашим обычаям не годится взрослым детям целовать своих родителей, но я еще и еще раз обнимаю и целую ее. И опять ласковый упрек сквозь едва сдерживаемую радость:

— Ты у меня большой, большой дурачок!

С этими словами она подталкивает меня к двери: нельзя надолго оставлять аталыка, почетного гостя нашего дома.

Во дворе я приостановился, надеясь, что вот-вот услышу голос Марзидан: «С приездом, Ахмед!»

Но она все не шла. Огорченный, я вошел в дом.

— Что с тобой, Ахмед? — спросил Леонид Петрович.

Я не нашелся, что ответить, и густо покраснел. Выручил Герандоко, продолжавший, видимо, какой-то разговор с моим аталыком:

— Лучше один раз увидеть, говорят мудрецы, чем сто раз услышать. Присмотритесь к людям, Леонид Петрович, поездите по Кабардино-Балкарии, поговорите с народом… И вы убедитесь в том, что я прав, что за сорок лет Советской власти мы сумели ликвидировать свою вековую отсталость…

В это время в дверях показалась голова дисы.

— Ужин готов. Прошу всех к столу.

И мы, разумеется, не заставили просить себя вторично.


— Послушай, Ахмед, — сказала мне на следующий день диса. — После гибели отца дом наш опустел. Гостей я все это время, конечно, не принимала, никого не приглашала к себе, не угощала… А отец так любил, чтобы у нас собирались люди. И вот сейчас, когда ты приехал домой, да еще не один, а с другом отца, нельзя не отпраздновать вашего приезда.

По настоянию дисы я немедленно отправился в город за покупками. Решено было собрать гостей в тот же вечер. В городе я немного замешкался и, вернувшись, услышал в доме чьи-то голоса. Очевидно, уже начали собираться гости. Я оставил в сенях свертки и вошел в комнату.

За столом чинно и торжественно восседало несколько почтенных стариков — наших ближайших соседей. Одни из них были в папахах, другие — в широкополых войлочных шляпах. Только у Леонида Петровича, сидевшего в конце стола, голова была не покрыта.

Увидев меня, гости встали в знак уважения ко мне, законному наследнику бывшего хозяина этого дома.

— Ну вот, — сказал один, — дождались мы наконец, что в этом доме снова появился мужчина.

— Да будет счастлив этот день! — подхватил другой.

— Вы посмотрите, как он похож на отца!

— А если у него к тому же ум и сердце отцовское…

И, стараясь показать свое расположение, каждый привлекал меня к себе и обнимал.

Я поблагодарил гостей за добрые слова и поспешил на кухню — помочь матери.

Как она захлопоталась, бедная! Искусно и быстро раскладывала диса по тарелкам закуски, до блеска протирала чистым полотенцем рюмки и стаканы, тонкими ломтями нарезала хлеб, горкой укладывала на подносе фрукты, орехи и конфеты… Затем она подошла к очагу и сняла с него кипящий котел. Я бросился помочь ей. Сцедив воду, она стала деревянной лопаточкой делать из сваренного золотистого пшена квадратики «пасты».

— Послушай, Ахмед, — вдруг обратилась она ко мне. — Ты, может быть, недоволен, что я не позвала сегодня твоих ребят? Но ты должен понимать, что старики в присутствии молодых не могут держать себя так, как им хотелось бы, а молодые тем более стеснялись бы их. Так мы лучше позовем твоих друзей завтра. Правда, сынок?

Не все ли равно, когда соберутся мои друзья, если не будет Марзидан? Незадолго до нашего приезда она уехала в город.

Я соблюдал строгий наказ матери: сперва подавать питье и еду почетному гостю нашего дома — моему аталыку, а потом уж остальным, по старшинству.

Расставив тарелки с закусками и разлив махсыму, я встал у входных дверей, как и положено виночерпию.

— А где же хозяйка и почему Ахмед не садится за стол? — спросил Леонид Петрович.

— Зачем нарушать обычай? Юноше не положено веселиться в кругу почтенных, седобородых мужчин, а хозяйке не дано право сидеть за одним столом с гостями, — запротестовали аксакалы.

Но мой аталык, конечно, не хуже стариков знавший обычаи горцев, на этот раз решил не сдаваться.

— Наго Муратовна не только хозяйка этого дома. Она супруга моего незабвенного товарища и высокочтимого вами односельчанина Кургоко Батыровича. Ей — почетное место среди нас.

Герандоко стал на его сторону. И я отправился на кухню, чтобы пригласить дису к столу.

Вся в черном — от головного платка до чувяк, — она тихо вошла в комнату, перебирая бахрому платка. Но к столу так и не присела.

— Гости заслуживают уважения и заботы. Если хозяйка сядет за стол, все будет сделано не так, как надо, — твердо сказала она и, с достоинством поклонившись гостям, снова ушла на кухню.

А я по-прежнему остался на своем месте виночерпия — у двери.

Начались традиционные приветствия. Старинный хох произнес наш сосед Дамжуко. Он приветствовал меня и аталыка, моего воспитателя.

Вечный соперник Дамжуко, Мишакуй сказал хох в честь Леонида Петровича. Мишакуй пожелал Леониду Петровичу владеть несметными отарами овец, волами, такими сильными, как волы ногайские, и иметь сыновей, таких же смелых и отважных, как самые прославленные сыны России… Хох Мишакуя был рифмованный.

Леонид Петрович, тронутый тем, что его приветствовали стихами, тепло поблагодарил нашего соседа, а мне посоветовал записать хох.

Мишакуй гордым движением сдвинул свою шапку на затылок. Этот жест должен был означать торжество победителя. Когда Мишакуй и Дамжуко оказываются в одной компании, можно поручиться, что остальные гости скучать не будут.

— Друг! Ныбжог! — начал торжественный хох Герандоко. — Слово это, как вы знаете, Леонид Петрович, означает «неотступный как тень». Но тень исчезает, едва солнце закрывается облаком. А ныбжог остается с вами. Подобно тени, он сопровождает вас, но не исчезает даже тогда, когда солнце вашего счастья закроется облаком. В самые горькие минуты своей жизни вы всегда найдете поддержку ныбжога. Вы ныбжог этого дома. Пусть же продлится ваша жизнь!

Гости подняли бокалы. Леонид Петрович незаметно для других дал понять мне, что я должен записать и этот хох. Пока я записывал, на середину стола были составлены осушенные до дна бокалы, и Мишакуй грубоватой шуткой напомнил мне об обязанностях виночерпия:

— Чтоб тебя болезнь живота поразила! Писарским делом занимаешься, а бокалы пустые!

Я ринулся к столу и начал разливать махсыму. Как раз в эту минуту в комнату вошли диса и Герандоко, держа на вытянутых руках дары, предназначенные Леониду Петровичу и Анне Сергеевне. Я невольно в душе упрекнул себя: ведь это я, а не Герандоко должен был сейчас помогать матери, я вместе с ней должен был позаботиться о подарках для моих аталыков. А диса, ни разу не напомнив мне об этом, сама исподволь готовила их и только вчера показала мне плоды своих трудов.

— Кинжал и пояс — это личные вещи Кургоко Батыровича. Все остальное сделано руками Наго Муратовны и преподносится вам и вашей супруге в знак благодарности, — сказал Герандоко.

Леонид Петрович опустился на одно колено. Герандоко протянул моему аталыку сверкнувшие позолотой кинжал и пояс. Леонид Петрович бережно взял в руки кинжал, поцеловал его и вместе с поясом надел на себя.

Вслед за тем ему были вручены шапка из золотистого каракуля, серая черкеска, белоснежный бешмет, сафьяновые сапоги и великолепная черная мохнатая бурка.

Приняв подарок Анне Сергеевне, аталык начал внимательно рассматривать шелковую шаль, золотое шитье по красному бархату на дорожке и циновку с затейливым узором.

— Друзья мои, — растроганно воскликнул он, — у Наго Муратовны поистине золотые руки! Знаете ли вы, что для этнографа ее рукоделие поистине находка? Ислам запрещал правоверным заниматься живописью. Но люди нашли способ увековечить прекрасное. Взгляните, как изящен орнамент на циновке! Какие тончайшие узоры на этой шелковой шали! Нельзя кистью и красками — явилась игла с нитью. Пусть же, дорогая Наго Муратовна, ваши золотые руки еще долго творят такие чудеса! А за эти дары большое вам, сердечное спасибо.

С этими словами мой аталык поднес дисе большой рог, наполненный махсымой[11]. Приняв его, диса слегка наклонила голову в знак благодарности за похвалы и дрожащим от волнения голосом произнесла:

— Мы никогда не забудем того, что вы и Анна Сергеевна сделали для Ахмеда. Я хочу, чтобы Ахмед всегда оставался для вас сыном, приносящим в ваш дом только радость и счастье.

Я никогда не слышал из уст дисы таких длинных речей, да еще на людях. От махсымы она решительно отказалась. Поблагодарив Леонида Петровича за оказанную честь, диса лишь прикоснулась губами к рогу и передала его Дамжуко. И тот осушил его до дна…

Постепенно гости развеселились. Белобородые старцы начали требовать песен, причем не просто песен, а тлибе уэрэд[12]. И Герандоко, улыбаясь, обратился к всегдашним соперникам — Дамжуко и Мишакую — с просьбой начать.

Как обычно, они стали отнекиваться, ссылаясь на неумение. Пока компания будет уговаривать их, а старики решать, кто первым начнет, я познакомлю вас с певцами — они ведь наши соседи. Один живет по правую сторону от нас, а другой — по левую.

Настоящее имя Мишакуя Кудабердокова — Мишá-медведь. Но к его имени прочно присоединилось окончание, означающее «плешивый». Может, это произошло оттого, что он действительно лысый, а может, и оттого, что он смолоду носил по бедности старую черкеску цвета облезлого медведя. Как бы то ни было, Мишакуй стало настоящим именем Кудабердокова. Все его зовут так. Он и сам себя так называет.

Вообще Мишакуй — выдающийся в Кожеже человек. Еще издали, увидев его большую папаху, надетую набекрень, и старую порыжевшую черкеску, сразу узнаешь: Мишакуй! И работа его особенная, даже единственная во всем селе. Раньше был общественным пастухом. Каждое утро зимой и летом односельчане доверяли ему своих коров. Днем он пас их, а на вечерней зорьке возвращал хозяевам. Много лет подряд у него не было напарника, и он жил один либо в горах, либо в лесу. Одиночество, несомненно, наложило отпечаток на его характер.

Два года назад ему предложили перейти на птицеферму колхоза. Но он категорически отказался от этой «бабьей» работы и даже оскорбился. Тогда ему посоветовали пойти сторожем на колхозную молочнотоварную ферму. С этой работой он справился отлично.

Мишакуй не умеет говорить красочно и не знает так много сказок, легенд и песен, как другие наши старики, но это не мешает ему много говорить в компании. Он обязательно вклинивается в любую беседу. И этим сильно отличается от своего друга Дамжуко.

Тот — человек мастеровой, влюбленный в технику. Рассказывают, что и первый трактор «фордзон», и последовавший за ним «Джон Рид», и первый «путиловец», и первый «СТЗ» не кто другой, как Дамжуко вывел на наши поля. Чтобы доказать мощь трактора, он в конце двадцатых годов повалил немало плетней. И первый комбайн, который прибыл к нам, запустил тот же Дамжуко. Без преувеличения можно сказать, что он днем и ночью возле тракторов. Это потому, что в летнюю страду машины работают почти круглые сутки. Где механизаторы, там и Дамжуко.

Дамжуко крупный и сильный старик. Его густые, все еще черные усы, закрученные подобно бараньему рогу, касаются ушей. Он носит небольшую шапку из бухарской смушки. Черкеска из серого сукна так ладно сидит на нем, что он и в свои почтенные годы выглядит настоящим джигитом. Недаром у нас говорят, что по своему облику, одежде и повадкам Мишакуй и Дамжуко — что пеший и конный.

Друзья постоянно соперничают из-за песен и сказов. Любой успех Дамжуко у слушателей вызывает ревнивые чувства у Мишакуя, и, чтобы осрамить соперника, он рассказывает другой вариант того же сказа. Эта страсть, это желание показать себя до сих пор не прошли у Мишакуя Кудабердокова.

Но Дамжуко не обижается. Он говорит: «Кто много сердится, быстро стареет, а кто весел, тот долго живет».

Но вернемся к нашему пиршеству.

Первым все-таки начал Мишакуй. Он запел старинный сказ о нарте Бадынóко, но сразу же вплел в него строфы из сказания про другого нарта, Ашамéза. Гости заулыбались.

Желая выручить Мишакуя, Герандоко вежливо прервал его и попросил от имени всех спеть другую песню, попроще. Мишакуй остался самим собой: нисколько не смутясь, он поправил на голове свою мохнатую шапку и снова запел.

— Воздаем тебе должное, сын Кудабердоков! — сказал один из стариков, когда Мишакуй кончил. — Прекрасную песню ты спел нам. А теперь расскажи, пожалуйста, какова ее история.

По части истории возникновения песен и сказов Мишакуй был совершенно беспомощен.

— Какие вы непонятливые! В самой же песне обо всем сказано. Надо слушать, а не хлопать ушами! — возмутился он.

Старики дружно захохотали.

— Не знать истории исполненной песни — то же самое, как не знать, что съеденный бульон из мяса, — съязвил кто-то.

Рассерженный Мишакуй лихо сдвинул папаху. Было видно, что он готовится к атаке. Чтобы не дать разгореться спору, Герандоко дипломатично предложил:

— А может, теперь послушаем Ахмеда?

— Верно, — поддержал Дамжуко тамаду, — пусть он расскажет, чему научился в Москве.

Я не успел собраться с мыслями, а Леонид Петрович уже сообщал аксакалам о моих изысканиях, связанных с Измаил-беем.

— Давай, давай, выкладывай. Это интересно, — попросили меня.

В самом деле, почему бы не воспользоваться случаем? Может быть, из уст кожежских стариков узнаю что-нибудь новое об Измаил-бее, которого кабардинцы зовут Исмéлом Хаток-шóко.

— Разрешите, я прочту вам отрывок из поэмы «Измаил-бей» великого русского поэта Лермонтова. — И, получив согласие, начал:

Недолго Измаил стоял:

Вздохнуть коню он только дал,

Взглянул, и ринулся, и смял

Врагов, и путь за ним кровавый

Меж их рядами виден стал!

Везде, налево и направо,

Чертя по воздуху круги,

Удары шашки упадают;

Не видят блеск ее враги

И беззащитно умирают!

Как юный лев, разгорячась,

В средину их врубился князь:

Кругом свистят и реют пули;

Ну что ж? его хранит пророк!..

Слушая, старики кивали головами. Я собрался было продолжать, как неожиданно, словно желая состязаться со мной, поднялся Дамжуко и вдохновенно стал читать:

Прославился он силой своей джаты[13].

В двадцатилетие, что мы прожили,

Беспрерывно воевал он.

Но воевавшего всю жизнь подобно нарту,

Убили…

В бою ты был, как лев, неустрашимым,

Могучий, стройный Исмел Хатокшоко.

Для нас — красою света, для врагов —

Грозой. И днем и ночью темной — всегда герой ты был!

— Стихи об Измаиле Атажукине! — обрадованно воскликнул я, хватаясь за карандаш и блокнот.

— Не стихи, а песня, — поправил Герандоко. И тут же спросил у стариков, не хотят ли они прослушать всю песню о великом витязе.

— Запевай, Дамжуко, запевай! — раздалось со всех сторон.

Дамжуко старательно расправил свои усы, откашлялся и запел сильным баритоном. Он пел, прикрыв глаза, а старики дружно подпевали ему.

Когда замерли последние звуки песни, Герандоко повел рассказ о том, что было для меня самым интересным, самым главным: о происхождении сказа, о герое и о песне, которая, как я уже теперь не сомневался, имела прямое отношение к возникновению лермонтовского «Измаил-бея».

Было уже за полночь, но старики и не думали расходиться, увлеченные пением Дамжуко и рассказом Герандоко. Только Мишакуй остался верен себе и сказал:

— Конечно, Дамжуко поет хорошо. Кто станет с этим спорить! Но кого он прославляет? Князя князей!.. А у нас уже много лет Советская власть…

Герандоко его перебил:

— Видишь ли, Мишакуй, пословица гласит: «Ищущий добро — находит добро, ищущий зло — находит зло». Возможно, люди преувеличили достоинства князя Исмела, но ты подумай — почему. Да потому же, почему кусок железа притягивается магнитом. Так Кабарда тянулась к России, а князь Исмел, который помогал этому, остался в памяти народа мудрым и мужественным борцом, несмотря на свой княжеский титул.

А веселье продолжалось. Теперь пели по строфам: один из аксакалов запевал первую строфу, потом восклицал «ноко!»[14]и передавал песню дальше. Получалось своеобразное соревнование.

Я заметил у дверей соседского мальчишку, Мурата, который с жадным вниманием слушал песни и наблюдал за происходящим в доме. Я сперва удивился его терпению, но потом понял: он запоминал то, что говорят, поют и рассказывают старики. Придет время, и он будет рассказывать за торжественным столом мудрые предания старины. Недаром же говорят: «Большие рассказывают, а малые сохраняют для потомства».

За окнами ночь незаметно переходила в рассвет. Было то время, которое неизбежно наступает в конце каждого пира: пора было подыматься из-за стола. Показывая, что он считает всех аксакалов хозяевами, а гостем — себя, первым встал Леонид Петрович. Он подошел к Дамжуко, обнял его и горячо поблагодарил. Мне хотелось последовать его примеру, хотелось выразить Дамжуко свою глубокую признательность за новые материалы о князе Исмеле, но я знал, что возраст мой не дает мне на это права. Все-таки я высказал ее доброму Дамжуко безмолвно — глазами.

МОИ ВСТРЕЧИ В КОЖЕЖЕ

— Кан мой, — обратился ко мне Леонид Петрович на другой день, — почему твой подарок Марзидан до сих пор лежит на подоконнике?

Я смутился.

— Она не пришла к нам.

— Почему?

— Не знаю.

— Плохо, батенька, что не знаешь. А вдруг она болеет или мать не пустила? Надо самому сходить и узнать.



— Что скажут люди, увидев меня в ее доме? И как она сама посмотрит на это? Неудобно. И не принято это у нас.

Аталык встал, взял сверток и сунул его мне в руки.

— Я думал, что ты будешь руководствоваться не тем, что принято или не принято, а тем, что должно быть. Уважительное отношение к другу, тем более к другу детства, куда важнее, чем пересуды каких-то тетушек, — сказал он.

В самом деле, чего мне стыдиться? Пусть все видят…

Со свертком в руках я вышел на улицу. На полпути меня снова взяло сомнение. Как посмотрит на мой приход тетя Зулижан? Да и боялся я, что Марзидан может отказаться от подарка. Ноги как-то сами собой стали идти медленнее…

— Не Ахмед ли это? — спросила тетя Зулижан, ладонью прикрывая глаза от солнца.

— Он самый, тетя Зулижан, — сказал я, не очень смело открывая калитку в заветный двор.

Она пошла навстречу мне.

Приветливо улыбаясь, пожала мне руку.

— Вот зашел проведать вас и Марзидан, — сказал я.

Тетя Зулижан была растрогана, осыпала меня тысячью благодарностей, вспомнила и моего отца, который «всегда был уважительным к людям и каждому оказывал намыс».

— Я очень рада, что ты и характером пошел в отца. Неблага[15], дорогой гость.

Я направился в дом.

— А Марзидан только сегодня вернулась. Ездила в Нальчик сдавать экзамены.

Я взглянул на тетю Зулижан:

— Она же окончила учительский институт!

— Говорит, что этого мало. Хочет окончить институт, который дает самое высокое образование.

— Заочный педагогический? — подсказал я.

— Да, он самый. Извелась девочка: днем в школе, вечером за книгами. Все читает и пишет, пишет и читает. А по субботам учит молодежь танцам.

— И сегодня она там?

— Пошла туда с Барасби́ем, сыном Бидóкова.

Я развязал сверток:

— Это для Марзидан от моей приемной матери.



— Да как же так! — с умилением воскликнула тетя Зулижан. — Откуда твоя московская мать знает Марзидан?

Я слукавил:

— Они познакомились, когда Анна Сергеевна приезжала за мной.

— Вот не ожидала! Сколько лет прошло, а помнит… Прекрасный подарок! И косынка хороша, и коробка красивая. Спасибо твоей московской матери. Спасибо и тебе, Ахмед. Должно быть, Ахмед, твои аталыки очень богатые.

— Да, очень… добрым сердцем и светлой душой, — ответил я.

— И то верно, — согласилась она с охотой. — Я сейчас поймаю курочку, Ахмед, а ты зарежешь ее.

— Нет, — сказал я. — В другой раз с удовольствием поем твое джедлибжэ[16], а сейчас я должен идти домой. Аталык ждет.

— С радостью приглашу и твоего московского отца. Пусть и он отведает мою шуг-пасту[17].

— Нет-нет, спасибо тебе, Зулижан! Мы сегодня никак не сможем прийти. — И я стал торопливо прощаться, потому что был конец субботнего дня и до начала занятий в танцевальном кружке оставалось совсем мало времени.

— И с Марзидан не увиделся… — сокрушалась говорливая хозяйка.

— Я с ней в клубе встречусь, тетя Зулижан.

Она посмотрела на меня добрыми глазами, а в углах ее губ мелькнула еле заметная лукавая усмешка.

Я шел бодро, успокоенный добрым отношением тети Зулижан. Под развесистой акацией на перекрестке двух улиц увидел парня и девушку. Я остановился. Да, ошибки не было. Это она, Марзидан. А тот? Тот, конечно, был Барасбий Бидоков, о котором говорила тетя Зулижан.

Сердце заколотилось. Я почувствовал какую-то слабость.

В народе говорят: «Если стоят трое и беседуют, подходи смело, а если двое — проходи мимо». Но я не мог последовать этому мудрому совету. И не спеша, чтобы успокоиться, направился к ним.

— Добрый вечер! — сказал я почему-то, хотя солнце еще светило.

— Добрый день, Ахмед, — ответила она. — С приездом! — и протянула свою маленькую загорелую руку.

Поздоровался и Барасбий.

В ее живых глазах, оттененных длинными ресницами, я не увидал радости, хотя. Марзидан и была приветлива.

Барасбий — молодой человек среднего роста, стройный, крепкий, сильный. На нем все было красиво. Но сейчас он казался несчастным. Щеки его горели, а ясные глаза из-под черных бровей глядели виновато, и сам он держался неуверенно.

«Надо было пройти мимо», — подумал я и подал руку, чтобы распрощаться.

— Куда ты торопишься? — спросила Марзидан.

— Домой.

— Нам по пути. Пойдем до клуба вместе.

Марзидан возобновила прерванный мною разговор.

— Не могу понять, почему ты советуешь мне бросить танцевальный кружок? — обратилась она к Барасбию.

— Я это к тому, Марзидан, что тебе надо сдавать экзамены в педагогическом институте.

— Так ли это? — Девушка испытующе посмотрела на инженера. — Страшно не люблю неискренность!

— Правда, и мать моя…

Марзидан перебила его:

— По какому праву она должна вмешиваться в мои дела?

— Ты же знаешь: слухи, кривотолки…

— Вот как?!

Марзидан умолкла и больше не произнесла ни слова, пока мы не дошли до клуба.

Холодно распрощавшись, я отправился домой.

Теперь было понятно, почему Марзидан только изредка отвечала на мои письма из Москвы.

Вечером пришел Володя Тимижев, мой двоюродный брат, — насмешник и острослов. Володя выкладывал одну новость за другой.

— А инженер Барасбий сделался шефом Кожежа. По его проекту построили нашу гидростанцию.

— Это хорошо, — сказал я рассеянно.

— Да, конечно, — согласился он. — Но хорошо ли для тебя, братик, что Бидоков каждую субботу приезжает к нам издалека танцевать в кружке, которым руководит Марзидан?..

УГУРЛЫ — ЗНАЧИТ ДОБРЫЙ[18]

Среди благоустроенного нарядного села с его новыми домиками и ярко-красными кирпичными оградами наш двор выглядел не только старомодным, но и по-сиротски заброшенным.

Плетень вокруг усадьбы накренился, а кое-где и повалился на землю. Входные ворота были убоги, что с первого взгляда каждому было ясно: в этом доме нет мужчины.

С моим приездом столь малоприятная примета двора Наурзоковых должна была исчезнуть.

Утром после завтрака я взял топор, пилу и направился во двор. На пороге меня остановила диса.

— Сынок, сходи проведай жену Угурлы́,— тихо сказала она, — вырази ей соболезнование…

Весть была столь неожиданной, что я воскликнул:

— Не может этого быть!

— Да, сынок, это так. В свой час каждому предстоит это…

Я, как потерянный, дважды выходил во двор и возвращался в комнату, не находя себе места.

Стиснув в одной руке топорище, в другой — пилу, я присел на табуретку. С поникшей головой сидел я, все полнее осознавая горечь сказанного дисой.

Угурлы! Добрейший из добрых, мудрейший из мудрых, благороднейший из благородных — только так можно сказать об этом человеке.

Я вижу его, высокого, широкоплечего, с открытым прямым лбом, ясным лицом и глазами, в которых сама доброта и сердечность. Имя его — Угурлы — как нельзя больше соответствовало его натуре. Угурлы — значит добрый.

Белая бородка клинышком. Седые усы молодцевато подкручены. Кожаный передник на груди, на ногах кирзовые сапоги, на голове черная папаха, большие руки с широкими ладонями и крепкими пальцами. Неутомимый, жадный на работу кузнец. Таким был Угурлы.

Умел он ковать не только лемехи, мастерил детали к тракторам и комбайнам, к сенокосилкам и швейным машинкам. Умел делать все.

«Любая вещь обретает душу, если к ней прикасаются руки Угурлы», — говорили кожежцы. Народ не преувеличивал. Угурлы Темрóков был первым кузнецом в округе, лучшим плотником, превосходным садоводом. А в искренности, доброте к людям, чистосердечности не было ему равного. И в малом, и в большом, в делах личных и общественных люди верили ему.

Как и всюду, рождались в Кожеже горластые, плаксивые безымянные младенцы. По старому поверью, нужно было дать новорожденному счастливое имя, чтобы рос он здоровым и удачливым.

Кому доверишь выбор такого имени? Кому же, как не Угурлы Темрокову!

И люди шли к нему. Шли счастливые дедушки и бабушки; шли смущенные отцы и матери, шли за именем для младенца.

А их, этих имен, Угурлы столько припас, что каждому доставалось звучное и красивое, нежное и мужественное имя; девочкам — Нальжáн или Аслижáн, Лялю́са и Дадýса, Мади́на и Фати́ма; мальчикам — Касбулáт и Бейбулáт, Кургóко и Сосрýко, Ахмéт и Мурáт…

Угурлы давал имя ребенку с пожеланием свершить на земле много добрых дел и обычно заканчивал словами:

«Дать имя, не одаривая, нельзя! Никому не позволено нарушать обычай…»

На другой или на третий день он посылал нареченному затейливую свистульку или колясочку, сделанную собственными руками. Посылал и рубашечку, сшитую его женой Хаджет.

Спустя год с того дня, как он нарек девочку Мадиной или Фатимой, а мальчика — Кургоко или Сосруко, наступал срок снять с головы ребенка пушистые волосики.

Кому это доверить? Кто лучше сделает?

Угурлы! Только Угурлы!

И опять шли к нему, к Угурлы.

«Чтобы всегда красивой была, чтобы всегда счастливой была, вручаю тебе свою луну и солнце», — с этими словами бабушка протягивала ему внучку.

А счастливый дедушка, влюбленный в своего первенца-внука, приглашая Угурлы, начинал торжественно:

«Знание — сила мудреца, сабля — сила храбреца! Хочу, чтобы мальчик мой, став взрослым, владел тем и другим. Рука у тебя легкая. Дарует она людям счастье».

Угурлы никому не отказывал, шел ко всем. Новорожденных нарекал именами, годовалым брил головки, ребят постарше, школьников, учил делать полезные и добрые дела.

Вот так, с младенческих лет мы привязывались к тому, кого я сейчас оплакивал. Горькие слезы застилали мои глаза. Защемило сердце. С трудом сдерживаюсь, чтобы не расплакаться в голос.

Разум отказывается верить случившемуся, и поднимаются со дна памяти эпизоды былого…

«Ну, мои юные помощники, нашлось для вас интересное дело. Пойдете со мной?» — с доброй улыбкой спрашивал нас, мальчишек, Угурлы.

«Пойдем, дада, пойдем!» — весело отзывались мы. И шли с охотой, ему нельзя было отказать. А еще мы знали, что дедушка рассказывает истории, одна занимательнее другой, о героях нартах, о их необычайных подвигах и победах.

Прошедшее — давнишнее и не очень далекое — проносится перед моим мысленным взором, как кадры киноленты. Особенно мне запомнилось одно интересное дело, которое нашлось для нас еще задолго до войны…

Окраина села. Выгоревшая каменистая пустошь за рекой. На ней ровными рядами вырыто множество-множество небольших ямок.

«Вот что, ребятки, — говорит Угурлы, — в каждую лунку надо высыпать по ведру навоза и аккуратно перемешать с землей».

«Сделаем!»

Поработали на совесть, потому что знали: наш добрый дада не терпит небрежности. Затем приступили к главному — к посадке. Угурлы заранее отобрал и отсортировал саженцы.

Торжественно, радостным голосом говорил он, перебирая деревца:

«Взгляните на эти тонкоствольные топольки. Ведь это не топольки, а стройные красавицы девушки. А как хороши молоденькие чинары! А вот эти дубочки лет через двести станут властелинами здешнего леса.

И дедушка Угурлы произносил хох-здравицу в честь деревца, которое со временем, когда вырастет, станет «младенцу — люлькой, кормчему — лодкой, кузнецу — углем, чтобы железо плавить».

Той осенью, следующей весной и снова осенью мы сажали на пустоши деревья. Вернее сказать, было так: Угурлы опускал саженец, а мы засыпали лунку, утрамбовывали приствольный круг и поливали. За это Угурлы и звал нас «верными помощниками». Бывало, мы устанем и работаем вяло, без интереса. Угурлы улыбнется в усы и зычно крикнет:

«Отдых!»

Как цыплята, сбегались мы к Угурлы и усаживались вокруг него, готовые слушать.

«Ну и молодцы вы, верные мои помощники», — хвалил нас дада и принимался читать забавные стихи о мамином сыночке.

Закончит и смотрит на нас хитрыми глазами, нет ли и среди нас такого белоручки. А мы всем видом показываем, что к нам стихотворение не имеет никакого отношения.

«Еще!» — просим мы.

«Пожалуйста».

И он пел о гордом дереве, которое верно служит человеку: оно дает кров, опору, укрывает от дождя и зноя, согревает в холод.


Знайте, люди: без меня

Нет ни дыма, ни огня.

Без меня бы вы пропали,

День бы прожили едва ли.

Чтобы не пропасть, чтобы жить долго, с огнем, мы снова брались за дело. Тоненькие саженцы шагали к лункам, становились на слабенькие корневища. А нам уже представлялось, как на этой каменистой пустоши шумит могучий красивый лес…

Усталые, вечером мы возвращались в Кожеж, предвкушая удовольствие, которое получим в саду у дедушки Угурлы.

Кожежцы называют райским этот сад. Самые красивые, самые крупные яблоки и груши, самые сочные вишни и сливы растут здесь.

Так и кажется, что каждый плод смотрит на тебя и просит: «Сорви меня!»

«Ешьте, ребятки, ешьте!» — угощает нас дада.

Перезрелая груша тает во рту. Медовый сок течет по подбородку, капает на рубашку, мы не замечаем ничего, уплетаем чудо-груши и яблоки.

«Не забудьте, ребятки, взять с собой слив и яблок. Угостите братишек и сестренок», — говорит щедрый хозяин.

Некоторые смущенно отказываются. Угурлы обижен и объясняет:

«Доставьте мне, старику, удовольствие. Самый дорогой, самый лучший для меня тот плод, который достается ребенку».

Вот каким был наш Угурлы Темроков. Разве хватит духу ответить отказом такому человеку, когда он говорил: «Интересное дело нашлось для вас. Пойдете?..»

Теперь пустошь стала лесом. Не могучим еще, но красивым, веселым. Кожежцы называли его лесом Угурлы.

Однажды, лесок тогда еще был слаб и хил, Угурлы и учитель Герандоко повели нас туда.

«Для чего мы идем? Чего мы там не видели?» — удивлялись, но послушно шли.

Остановились мы возле холмика чуть в стороне от лесопосадки. У подножия холмика, заваленный осыпью камней, слабо струился ручеек. Вода расходилась несколькими ручейками, застаивалась, превращаясь в болото.

Речушка Пси́пца брала здесь свое начало.

«Ну, ребятки, вернем жизнь нашей Псипце», — предложил Угурлы.

«Какой же это лес, если в нем нет родника, и что за речка, если в ней нет рыбы!» — воскликнул Герандоко.

Задача была ясна, а что касается работы, то нам к ней не привыкать.

Разулись, подвернули штанины, принялись очищать русло от скопившейся грязи. Ноги в холодной родниковой воде, а нам жарко, работа напряженная.

Вот и добрались до гравия и песка, засыпали — перекрыли все мелкие водостоки, вернули родник в его естественное русло.

Герандоко и Угурлы делали самое сложное дело, требующее умения и сноровки. Они очистили дно самого ключа, обложили стенки камнем и дерном, чтобы родник не засыпало.

Едва живой, родничок преобразился на третий день… Из утробы земли ключом забила вода. Весело побежала она, очищая и обмывая камешки на дне, унося прочь затхлую тину.

А спустя еще некоторое время ожила Псипца. Сперва медленно, неуверенно поднялась в ее берегах вода, а потом заструилась, зажурчала, и понесся поток, радуя своим немолчным говором, прохладой и свежестью.

Осторожно, опасливо, как бы ведя разведку, появилась в Псипце небольшая рыбешка. Подплыла к одному берегу, к другому и скрылась. А через некоторое время в Псипце резвились пятнистые форели — речные царевны.

Мы испытывали сладкое чувство удовлетворенности, на душе у нас было легко.

Наш учитель так объяснил нам наше состояние и значение проделанной работы:

«Родники в поле, мосты через реки — ими пользуются все. И если ты человек, ты обязан починить поломанный мост, прежде чем перейти по нему, ты должен вернуть жизнь умирающему роднику, прежде чем испить из него воды. Так поступает наш Угурлы».

Но Угурлы перебил его:

«Я ничего сам не придумал. Учитесь, ребятки, у народа. По мере своих сил я делаю то, что принято в народе».

Да, он продолжал народные традиции… Если узнает, что у вдовы-солдатки прохудилась крыша или плохо закрываются двери, Угурлы не ждет, когда его позовут, а сам идет в тот дом с инструментом. Разболтались колеса колхозной брички — Угурлы не ждет письменного наряда. Старый мастер, чудо-мастер все сделает, как надо.

«Без наряда, без соответствующего документа не работай», — ворчит строгий бухгалтер.

«Милый бумагомарака, — отвечал ему дед Темроков, — дело руки делают, а не бумажки. Мне богом предопределено мастерить, а тебе — писать. Вот и пиши красиво».

«Не начислю тебе трудодней!» — сердился бухгалтер.

«Можешь не начислять, но вдова, которой я починил крышу, подводчик, который теперь без опасности едет по крепкому мосту, тракторист, которому отковал лемеха, уже начислили мне сердечную благодарность. А мне этого достаточно!» — улыбается кожежский чудо-мастер.

«Начислю, начислю, я пошутил», — сдается бухгалтер.

«Я понимаю, что ты пошутил, а не то отодрал бы тебя за уши. Ведь я не только Угурлы, могу быть и Залимом[19]».

Неутомимым был этот человек. В Кожеже есть «Старый мост Угурлы», есть и «Новый мост Угурлы». Три родника бьют вокруг Кожежа — на кукурузном поле, на лугу, где покос, и на развилке дорог. Возле родников Угурлы посадил плодовые деревья, поставил скамейки. Отдохни, освежись, отведай плодов…

Воспоминания идут чередой. Морозным январем 1943 года Кожеж был освобожден. Каждое утро Угурлы идет из дома в дом. Кому-то подправит рамы, другому навесит дверь, третьему роет землянку. Он и нам помог восстановить разрушенный домик.

«Не горюйте, — говорил нам с дисой Угурлы. — Вон птахи, они каждый год новое гнездо вьют. И ничего. А ведь у них только крылья, а у нас — и руки, и крылья, и умная голова. Свободная родина окрыляет нас. Все осилим!..»

Какого мудрого и доброго человека лишились мы… Конечно, я пойду к Хаджет, чтобы выразить ей соболезнование. Но какие слова могут утешить достойную сподвижницу незабвенного Угурлы?.. Нет, таких слов. Нет!

Из-под большой черной шали глядят отрешенные, залитые горем глаза Хаджет. Молчит. Время от времени качает головой: «Все копчено». Потом закрывает обеими руками лицо и плачет.

Хаджет рассказывала:

— Слаб он был, еле дышал. Доктор строго-настрого наказал ему лежать, не поворачиваться, не вставать. «У тебя разрыв сердца», — сказал. А он… Он поднимался, когда его приходили проведать старики, кто постарше, чем он. Таким он был. Важно, не сколько лет живешь, важно, как живешь», — говорил Угурлы.

Попрощавшись с бабушкой Хаджет, я ушел.

На душе было пусто. Не хотелось никого видеть, и я направился к лесу и роднику Угурлы.

Лес на пустоши разросся, закудрявились пышные кроны. Вот и знакомый родник. Возле него стояли Леонид Петрович и Герандоко. Леонид Петрович внимательно рассматривал памятник — высокую стелу из розового туфа. Раньше здесь не было никакого памятника.

— Читай, мой кан! — сказал мне Леонид Петрович. — Какое оригинальное изречение.

На камне было высечено:

«Сделав доброе дело, выбрось память о нем в реку и начинай творить новое.

Угурлы Темроков».

И чуть ниже — другая строка:

«Тогда и тебя будут чтить, как Угурлы.

Кожежцы».

Я думал о человеке, который широко, размашисто прожил долгую жизнь, был опорой, надеждой для всех, кто нуждался в помощи и участии.

Угурлы не забудут. Угурлы будут помнить и почитать!


Приходилось ли вам видеть белоснежный лист плотной бумаги, приколотый к большому щиту, с надписью: «План застройки»? Думаю, да, потому что в наше время это не редкость. Так вот, если вы обратили внимание, в таком плане, как правило, улицы прямые и ровные. И конечно, архитектор-проектировщик с особым старанием расставил вдоль улиц нарядные домики, утопающие в зелени. Само собой разумеется, что домики эти выписаны особенно тщательно. И, рассматривая все это, вы думаете, как хорошо было бы пожить в таком райском уголке. Но если каждое утро вы все это видите не на схеме, а наяву?

Поэтому не удивляйтесь, что Леонид Петрович, выходя на улицу, всякий раз останавливался у ворот, откуда хорошо просматривается наше селение от края и до края. Вдыхая свежий воздух — а он у нас особенный, горный, — Леонид Петрович восхищенно оглядывался: одним концом улица упиралась в густой массив зеленого леса, за которым высились горы, поблескивая на солнце белоснежным панцирем; другой конец уходил в широкую степь кавказского предгорья.

Все здесь радовало Леонида Петровича. Голопузые ребятишки, весело полоскавшиеся в воде арыка, сердитые гусаки, воинственно оберегавшие гусят, важные индюшки с выводками, спокойно пасущиеся на зеленой траве-мураве, доставляли моему аталыку истинное наслаждение.

И на этот раз, сделав смотр Кожежу, Леонид Петрович пошел по пешеходной дорожке, насвистывая что-то веселое. Я следовал за ним. Аталык останавливался около ребятишек, затевал с ними разговоры и, похвалив будущих джигитов, продолжал свой путь.

Мы шли вдоль сельской улицы. Слева арык, по которому струится мутноватая вода. Справа ограды, а за ними палисадники — зеленая защита домиков от уличной пыли и шума. Ветки фруктовых деревьев в палисадниках, отягощенные плодами, низко спустились, словно желая расцеловать землю, которая кормит и поит их.

Леонид Петрович остановился. Он смотрел на вишневое дерево, усеянное множеством красных ягод среди темно-зеленых листьев.

Протянув руку через невысокую ограду, аталык осторожно привлек к себе тяжелую ветку, унизанную монистом вишен, и вдохнул ее едва уловимый аромат.

Яблоки, абрикосы, вишни, сливы, алыча, виноград — чего только не родит щедрая наша земля!

Ароматная кинза[20], подогретая лучами утреннего солнца, благоухала своим нежным пьянящим запахом. Помидоры и баклажаны, привязанные рогожным шпагатом к подпоркам, стояли устало, отягощенные зреющими плодами. А ниже, по земле, расстилался ковер ботвы с желтыми цветами и спрятавшимися в зелени молодыми пупырчатыми огурчиками.

Леонид Петрович заглядывал почти в каждый двор и палисадник.

— Вот тебе и «ады́гэ мýго, шýгра пáстара»[21]! — воскликнул он. Потом, уже спокойнее, добавил: — Так и запишем, мой кан, что кабардинцы познали и полюбили овощи и фрукты. Разнообразная пища — великое дело.

Нам в лицо дул мягкий ветерок, несущий с собой запах тающего в горах снега. По небу неслись стайки белых облачков.

Леонид Петрович вдруг остановился и после некоторого раздумья спросил серьезно:

— Ну, будущий этнограф, что скажешь?

— Превосходное селение!

— Кан мой, запомни: восклицание не язык этнографа.

Я опешил.

— Да, да! Восклицательные знаки для поэтов, а не для этнографов.

И это говорил Леонид Петрович, человек, который умел удивляться, как ребенок, и увлекаться, как юноша!

— Ты меня не понял, — сказал Леонид Петрович. — Я думал, Ахмед, что ты скажешь: «Вот прекрасный объект для изучения! Теперь я возьмусь за него».

Мне казалось, что я достаточно хорошо знаю своих земляков и что незачем специально изучать родное селение «как объект». Я неопределенно пожал плечами.

— Нет, мой батенька. Кожеж ты знаешь как дилетант. Очень важно научиться видеть новое не только снаружи, но и изнутри, со всеми его противоречиями.

Слова Леонида Петровича не убедили меня. Если уж изучать новое, что внесла современная жизнь в быт и психологию людей, то делать это надо в общереспубликанском масштабе, охватив изучением Кабарду и Балкарию. Тратить время на один Кожеж… Я находил это неразумным и бесполезным не только для науки, но и для самого себя.

— А знаете ли вы, молодой человек, — начал Леонид Петрович, переходя на официальный тон и впервые так обращаясь ко мне, — что самые великие путешествия начинались с первого шага, что по одной лишь капле можно ощутить вкус воды?.. А теперь пора домой…

Мы сидели на скамейке под старой акацией в нашем дворике. Леонид Петрович говорил:

— Знаешь, Ахмед, у меня такое впечатление, что сегодняшний Кожеж — белое пятно в этнографии. Кто его изучал? Что мы о нем знаем? Вот я тут сделал кое-какие наметки, с чего, мне кажется, следует начинать. Думаю, что с этим согласился бы и Кургоко Батырович. Тридцать четыре года назад под этой же акацией мы сидели с ним и думали о прошлом Кожежа… — Немного помолчав, он продолжал: — Ты, Ахмед, научился рыться в книгах и архивах и по ним восстанавливать жизнь интересных людей прошлого. А теперь научись рассказывать о современных кабардинцах. Для начала можно заняться родным селением.

— Принимаю ваше предложение, Леонид Петрович.

— Я рад, очень рад, сынок, — растроганно сказал аталык, — что передаю тебе эстафету исследований именно здесь, откуда сам я сделал первый шаг в науку.

Леонид Петрович посмотрел на меня, достал из кармана блокнот и прочел «некоторые мысли», как он называл их. Эти мысли касались круга вопросов, которыми я должен заняться на первых порах.

Солнце, перевалив за полдень, обжигало нас. Тень старой ветвистой акации, словно играя с нами в прятки, перебежала на восточную сторону. Следуя за ней, пересели и мы. Теперь уже я быстро записывал в свою тетрадку темы, вопросы, отдельные мысли, стремясь не отстать от аталыка.

— Пиши с новой страницы и с красной строки, — сказал Леонид Петрович.

И в моей тетради появился заголовок: «План этнографического изучения селения Кожеж».

НОВАЯ ЖИЗНЬ СТАРОЙ МЕЧЕТИ

Кожеж означает «Старое село».

Мечеть в нашем селе построена более ста лет назад. И сейчас еще на фасаде видны полустертые цифры: «1848 год». А село еще старше.

Мечеть — приземистое, длинное каменное здание, обращенное фасадом на юг. Стоит она посреди селения, заброшенная, никому не нужная. Над ней возвышается минарет, купол его увенчан покривившимся полумесяцем из жести. Железный стержень поржавел, и полумесяц еле держится. Подует ветер, и он, как флюгер, начинает вертеться. Каменная ограда, окружавшая мечеть, развалилась, вокруг нее разрослись жирная крапива и широколистый конский щавель.



Некогда это здание считалось одним из выдающихся образцов кабардинской архитектуры XIX столетия. Так почему же сейчас этот памятник старины предан полному забвению? Быть может, кожежцы хотят показать этим свое пренебрежительное отношение к религии?

Однажды мы с аталыком зашли в мечеть. Затхлый воздух ударил в нос. На полу и на подоконниках — толстый слой пыли, а по углам — затейливо сплетенные сети пауков.

— Что скажешь, будущий этнограф? — спросил аталык.

— Надо подсказать правлению колхоза, чтобы сохранили здание мечети как памятник архитектуры.

— И только? — Леонид Петрович неожиданно переменил тему разговора и сказал, что он слышал от Герандоко, как какой-то молодой инженер по собственной инициативе спроектировал колхозную гидростанцию и помог в ее строительстве. — И не он один, но и другие кожежцы помогают родному селу, — продолжал аталык. — Ну, а чем же ты обрадуешь своих земляков? Какой подарок ты сделаешь им?

— К сожалению, ничем, Леонид Петрович.

— А что, если создать в Кожеже сельский музей? И здание подходящее есть. — Он показал на мечеть.

— Музей? — удивленно переспросил я. — Это дело мертвое. Надо что-нибудь интересное…

— Не нравятся мне, батенька, твои слова! — сердито сказал аталык. — То тебя не удовлетворяет малый масштаб, то организацию сельского музея находишь мертвым делом. Показать своим односельчанам их прошлое и настоящее, а может быть, и кое-что из будущего… Да знаешь ли ты, что такое музей? Он может стать твоим опорным пунктом в дальнейшем изучении современной этнографии Кабарды. Кто самый уважаемый человек в Кожеже?

— Конечно, Герандоко, — ответил я.

— Однако его влияния недостаточно. Нужны средства.

— Тогда надо иметь дело с Амирбием Губжоковым, председателем колхоза.

— Поговори с ним. Если откажет, я пойду к нему.

Иметь сельский музей, опорный пункт в будущем…

Мечты, мечты, и только.

«Почему, собственно, только мечты? Добрая идея всегда найдет поддержку. Герандоко, сельские комсомольцы, Марзидан, школьники Кожежа… Чего же ты испугался, Ахмед Наурзоков?» — подбадривал я себя.

Я знал, что председатель колхоза любитель нововведений, и надеялся, что он одобрит мое предложение. Но так же знал, что он очень норовистый человек, и с ним надо говорить только тогда, когда будет «в духе».

Выяснив у секретаря «душевное состояние» председателя, я приоткрыл дверь в его кабинет.

— Заходи, заходи, москвич! — пригласил меня Губжоков.

Вдоль просторного кабинета выстроилось множество стульев, на стенах висели карты, диаграммы. В глубине комнаты стоял массивный дубовый стол, к нему был придвинут небольшой столик, покрытый темно-синим сукном.

— Вот обдумываю, — сказал председатель, — как расширить оросительную сеть, потому что «без воды и не туды и не сюды». Да ты садись, москвич! Что стоишь, как казанская сирота?

Я присел к столу. Смотрю на его крупное лицо с большим хищным носом. Односельчане прозвали председателя Головой, Губжоков любит повторять: «Тот глава, кто сам себе голова». Одни говорят об Амирбие с восхищением, другие — с неприязнью. Но те и другие его побаиваются.

«Если Голова захочет, в Кожеже будет музей», — думаю я.

Губжоков, не обращая на меня внимания, занялся какими-то счетами. Я кашлянул, напоминая о себе.

— Ну, москвич, выкладывай, с чем пришел, — дружелюбно сказал председатель, поднимая голову.

Торопясь и почему-то нервничая, я начал излагать суть моего предложения.

Слегка подавшись вперед, председатель слушал меня с явным интересом. Когда я кончил, Амирбий неожиданно задал мне вопрос:

— По стопам отца идешь?

Что это значит? Одобряет он или не одобряет мой проект? Ведь я знаю, что он умеет быстро все понять и даже заранее знает, как отнесется начальство, а тут он почему-то шагает из угла в угол и молчит.

— А ты, москвич, коммунист?

— Комсомолец.

— Тебе надо бы уже быть в партии.

Я был удивлен этим вопросом, не имевшим прямого отношения к моему проекту.

— Так вот, Ахмед, — впервые называя меня по имени, сказал председатель. — Скоро у нас будет открытое партийное собрание. Приходи. Там и обсудим твое предложение.

— А как вы сами относитесь к нему?

Губжоков подошел ко мне, похлопал по плечу и решил:

— Будет в Кожеже музей.

Я встал и поблагодарил за поддержку.

— Не ты меня, а я тебя должен благодарить, — сказал Амирбий и, шагая по кабинету, продолжал: — Первый в республике сельский музей! Музей в передовом колхозе! Да об этом все газеты заговорят!

Голова был явно захвачен новой идеей. Он высказал пожелание, чтобы музей отразил не только прошлое Кожежа, но и историю нашего колхоза. Меня теперь волновал практический вопрос: как, не оскорбляя религиозных чувств стариков, заполучить пустующую мечеть.

— С религиозными пережитками надо бороться, наступать смело и решительно. А мечеть отобрать не трудное дело, москвич! На общем сходе проголосуем, между другими вопросами легко пройдет. А тогда мы там законные хозяева и будем делать, что захотим.

ПЕРВЫЕ ШАГИ

Я уже был занят сбором экспонатов для будущего музея, когда Леонид Петрович спросил: подумал ли я, как объяснить столь быстрое развитие Кожежа, его перестройку?

— Идет непрерывная борьба нового со старым. И там, где созрели условия для нового, оно побеждает старое. В данном случае, возросшие экономические возможности колхоза и рост культурного уровня кожежцев… — начал я отвечать, как на уроке.

— Похвально, похвально, ты мыслишь научными категориями, мой кан, — иронически заметил аталык. — Но надо знать главное — как и при каких условиях происходила эта самая перестройка. Хорошо бы побеседовать с односельчанами…

По мнению Леонида Петровича, такая беседа с людьми может дать интересные факты и материалы. И я отправился по домам, сперва — к нашим соседям Кудабердоковым. Я хотел поговорить со старым дедушкой Пшиби́ем, но меня встретил его сын Мишакуй. Ответы Мишакуя оказались очень любопытны и вполне соответствовали его сварливому нраву.

— Во всем виноваты женщины! — объявил он.

— То есть как это? Я не понимаю.

— А так! — сердито воскликнул старик. — Женщина, как сказано в Коране, ведьма. А ведьма все может!

— Знаешь, Мишакуй, я, конечно, могу записать твой ответ, но Леонид Петрович не поймет его.

Старик относился к аталыку с благоговением. Узнав, что его ответ будет читать Леонид Петрович, он сказал:

— Что ж, раз это для него, я могу пояснить: мода, во всем виновата мода!

— А ты сказал, что женщины!

— Ах, чтоб тебя, такого непонятливого, болезнь живота поразила! Если бы не было женщин, не было бы и моды. Шляпу ты носишь дорогую, а таких простых вещей не понимаешь! Эти ведьмы стали по новой моде чересчур грамотными. Понимаешь?

В этот момент на пороге дома показалась жена Мишакуя. Старик заметил ее, и так как он побаивался решительного нрава своей жены, то не осмелился дальше развивать свое оригинальное рассуждение и сразу же перевел разговор:

— А ты мне лучше скажи: правда ли, что ты собираешься мечеть забрать?

— Правда.

— Для чего?

— Для музея.

— А что это такое?

Я объяснил.

— Святое место хочешь превратить в игрище!

— Но ведь в Кожеже давно нет муллы и никто не ходит молиться в мечеть…

Мишакуй прервал меня:

— Это грешно! Позора не оберешься! — возмущенно закричал он, ударяя посохом о землю.

Дальнейший разговор с Мишакуем мог окончиться совсем немирно, поэтому я поторопился сообщить, что мы с Леонидом Петровичем намерены широким планом показать историю семьи Кудабердоковых. Тщеславный Мишакуй был изумлен: он посмотрел на меня без особого доверия.

— Да-да, — продолжал я, — на большом щите вывесим портрет деда Пшибия, рядом твой, потом твоего сына — народного артиста Залимгерия — и покажем, кем были и кем стали Кудабердоковы.

— Так и сказал наш гость Благонравов? — все еще недоверчиво осведомился Мишакуй.

Я подтвердил.

— А фотографию черномазого Дамжуко тоже вывесите?

— Будет ли она там представлена или нет, не знаю, но Кудабердоковы будут непременно, — схитрил я.

— Да, конечно, — начал старик, осторожно спускаясь с высот возмущения на равнину соглашения, — чем мечети пустовать и разрушаться, лучше использовать ее для полезного дела.

Заскрипела калитка. Во двор вошел самый старый во всем Кожеже дед Пшибий. Он опирался на дорогой кизиловый посох с затейливой серебряной инкрустацией. Мы встали.

— А, мой мальчик, в гости пришел? — Дед обнял меня. — Садись, садись. Я угощу тебя хорошими яблоками.

Он поднял вверх свою палку и загнутым концом ловко подцепил ветку и снял с яблони несколько прекрасных плодов.

— Я знаю, дети очень любят красные яблоки… Ешь, милый, ешь!

Я внимательно смотрел на испещренное морщинами лицо деда. Пшибию было сто одиннадцать лет! В его представлении я еще совсем ребенок, почти младенец, который, конечно, не прочь полакомиться краснощекими яблоками.

Я думаю о старике. В далекой молодости он был псарем на княжеском дворе. Однажды Пшибий оплошал — накормил борзых горячей похлебкой. Князь рассвирепел и приказал окунуть псаря головой в это варево и звать потом Пшибия позорной кличкой «Хафица», что значит «Черная собака».

Чего только не вытерпел Пшибий за свою долгую жизнь!

В знак уважения к отцу Мишакуй стоит. Сесть без разрешения Пшибия он не может. И почетное право рассказать мне, ученику Благонравова, историю семьи Кудабердоковых принадлежит главе рода.

— Вот тебе отец все расскажет, а я лучше пойду…

Мы остаемся наедине со стариком.

— Что толку рассказывать про Кудабердоковых? История эта невеселая. Зачем о ней вспоминать. Недаром говорят: «Не стоит брать бурку от дождя, который уже прошел».

Старик не любил воспоминаний.

— Прошлое миновало, там меня уже нет, — продолжал он. — Но если хочешь показать наш род, я дам тебе кое-что.

Дед Пшибий встал и пошел в дом. Он вынес большую фотографию в черной раме, старательно протер стекло рукавом.

— Вот здесь я. И жизнь моя здесь. — Дед произнес эти слова гордо, с достоинством.

На фотографии я увидел Пшибия Кудабердокова в окружении сыновей, внуков и правнуков. Сидел он в торжественной позе, но напряженно.

Не упомяни я имени Леонида Петровича, ни за что не получил бы эту семейную реликвию. А теперь я держал в руках первый экспонат для будущего музея. Инженер-горняк, тракторист, учительница, народный артист республики, инженер-лесовод, зоотехник, два известных кукурузовода… Но все это — настоящее Кудабердоковых. А как показать этот род в прошлом, до революции?

— Дедушка, а нет ли у тебя старинной вещи, связанной с историей вашего рода?

Он долго думал, потом отрицательно покачал головой. И тут я заметил у него на руке кольцо.

Это было старинное простое крестьянское кольцо из какого-то светлого металла. К верхней части его, там, где полагается быть камню, грубо приварен металлический кружок с выцарапанными на нем буквами «КХ».

— Что это за буквы, дедушка?

— Это — тавро. Тавро Кудабердоковых. Но не для скота, а для бумаги. Поставишь его на какую-нибудь бумагу — считай, что расписался. Это теперь все ученые, а прежде мы обходились без грамоты.

Хотя я и знал, почему на кольце выцарапано «КХ», то есть Кудабердоков Хафица, а не «КП» — Кудабердоков Пшибий, но, чтобы вызвать старика на беседу о прошлом, я спросил:

— Почему же «КХ», а не «КП»?

— Это, мой мальчик, по глупости.

Дальнейшие мои попытки заставить его говорить оказались безрезультатными.

— А не мог бы ты дать мне кольцо для музея?

Видно было, старику не хотелось расставаться с этой вещью. Но победил обычай: дарить гостю любой предмет, который он похвалит или попросит.

— Мальчик мой, как могу отказать, когда просишь.

Дома я сел за стол, раскрыл свои записи и стал обдумывать, как лучше построить экспозицию «Род Кудабердоковых». Но как я ни планировал, получалось сухо, неинтересно. Вот если бы дед рассказал какой-нибудь эпизод, было бы убедительней. Я снова иду к Кудабердоковым и пристаю к деду Пшибию. Но он неумолим:

— Хочешь знать, пойди завтра на концерт моего внука Залимгерия. Он умеет и рассказать, умеет и показывать это самое прошлое.

Я уже был дома, когда Леонид Петрович вернулся «с работы в полевых условиях». Так называет он свои походы, связанные с изучением жизни села и колхозников.

Несмотря на усталость и одышку, аталык тотчас сел за стол, где лежала аккуратная стопка тетрадей. На каждой из них номер и тема. Перелистывая страницы записной книжки, Леонид Петрович начал разносить по тетрадям собранный за день материал.

— Отдохнули бы немножко, Леонид Петрович, — сказал я.

— Память в мои годы, кан, штука такая, которой нельзя особо довериться, — ответил он, продолжая писать.

Отказался Леонид Петрович и от ужина:

— Извините меня, Наго Муратовна. Не могу.

— Вы же не обедали! Хоть немного, — настаивала диса.

— Обедом меня потчевала, Наго Муратовна, стряпуха второй бригады, где я провел целый день.

— У вас отпуск, Леонид Петрович. Отдыхать надо. А вы изводите себя, — говорю я. — Сегодня же напишу Анне Сергеевне, что работаете с утра до поздней ночи.

— Ни в коем случае, Ахмед! — предупреждает аталык. — Она человек беспокойный…

Тогда я попросил, чтобы часть работы он переложил на мои плечи. Аталык не ответил и попросил рассказать, что я сделал за день.

Я положил на стол запись беседы с Мишакуем, семейную фотографию и кольцо Пшибия.

Вначале Леонид Петрович читал с улыбкой, приговаривая:

— Узнаю Мишакуя!

Но когда дошел до конца, рассердился, бросил тетрадь на стол:

— Чепуха! И не стыдно тебе?

Я опешил.

— Не анекдоты о женщинах надо собирать, а материалы о жизни и труде колхозников! Понятно? Сегодня на кукурузной плантации я видел кабардинку, управляющую трактором. Как она работала!.. Вот о таких людях надо писать, собиратель анекдотов!

— А может, привлечь к нашему делу учителей, комсомольцев? — неуверенно предложил я.

— Очень хорошо. Пригласи их, поговорим.

Радуясь, что аталык больше не сердится, я сообщил ему о предстоящем выступлении Залимгерия Кудабердокова. Леонид Петрович перебил меня:

— Наивно думать, что почерпнешь нужный материал из концертной программы артиста.

— Мне казалось, что можно построить экспозицию по теме «Отцы и дети». — И я рассказал Леониду Петровичу о семейной фотографии рода Кудабердоковых и историю кольца деда Пшибия.

Выслушав меня, Леонид Петрович заметил:

— Вот это уже интересно. Отлично, когда дело делаешь, призывать на помощь ум.

Осмелев, я спросил:

А послушаем народного артиста?

Непременно! А может быть, кое-что выпытаем и у него.

ОБМАНУТЫЙ ОТЕЦ[22]

Едва конферансье произнес имя Залимгерия Кудабердокова, как зал неистово зааплодировал.

Из-за кулис вышел Залимгерий. Невысокого роста, крепкого сложения мужчина сорока лет с черными блестящими глазами и копной густых волос. На нем был костюм простого крестьянина-кабардинца: ладно облегающая талию черкеска, узкий поясок с кинжалом, на ногах легкие ноговицы. В его движениях, жестах чувствовалась сила, скрытая энергия, одухотворенное, живое лицо привлекало добротой и благородством.

Прижав к сердцу правую руку, он трижды поклонился залу. В ответ раздался могучий гром аплодисментов.

В знак благодарности артист слегка склонился. В зале стихло. И тогда Залимгерий поднял голову. Глаза его, полные доброты и озорного веселья, как бы говорили: «Да, да, я — ваш, ваш покорный слуга. Сделаю все, что доставит вам удовольствие».

Негромко, но отчетливо и как бы отыскивая путь к сердцам слушателей, артист начал читать:

Горе прошлых поколений

Я прочел в седых руинах,

Мне мерещатся их тени

На могильниках старинных.

Не курганы сохранились

На долинах у предгорий,—

То в курганы обратились

Наши муки, наше горе.

Опоясавший курганы,

Не скудел поток кровавый,—

То сочились наши раны,

Наша кровь текла в канавы.

Мгновение, и артист преобразился. Лицо его сделалось грозным, хищным. Густые черные брови сошлись на переносице. Надменный князь Махашóко-Залимгерий похвалялся:

Плетью я взмахну сердито —

Все поднимутся мгновенно.

Моего коня копыто —

Смерть и гибель для вселенной!

Артист взял в плен слушателей. В полнейшей тишине звучали строки известного романа в стихах Али Шогенцукова[23] «Камбот и Ляца».

Мишакуй, желая взять реванш за свое недавнее поражение, толкнул Дамжуко:

— Попробуй состязаться с Кудабердоковыми.

— С Кудабердоковыми — нет, — отвечал тот, воздавая должное таланту младшего Кудабердокова.

Дед Пшибий свирепо глянул на сына. Мишакуй повинно опустил голову, понимая, что отец осуждает его за бахвальство.

Зал снова аплодировал.

— Ажагáфу сыграй! — крикнул кто-то.

— Ажагафу! — дружно подхватили все.

Залимгерий не сразу принял заказ публики. Но когда зал принялся скандировать «а-жа-га-фу!», он вышел на авансцену и, подняв обе руки, сказал:

— Сдаюсь!

И вот из-за кулис появился ажагафа — ряженый, в козлиной шкуре, в маске с рогами.

Потеснив воображаемую толпу зрителей длинной палкой, ажагафа очистил место для танца. Он поднял руку — приготовился, сам заиграл на губах мелодию и пустился в пляс. Танцевал ажагафа неловко, неуклюже, в неуверенных нелепых движениях угадывался захмелевший старик.

Еще не стихли аплодисменты, а он уже стал одним из зрителей в толпе. Надменный, солидный, преисполненный собственного достоинства, он с презрением смотрел «мужицкий» танец…

Залимгерий — многоликий ажагафа, в каждой сценке создавал психологически точный, всем понятный образ, характер.

Искусство его протягивало невидимые нити понимания между ним — артистом — и публикой, поэтому легко было понять, отчего Залимгерий был всеобщим любимцем.

…Мы возвращались вместе с Залимгерием. Вечер был теплый. С гор дул легкий освежающий ветерок. Полная луна серебрила улицы, листву, крыши домов.

Мы шли медленно. Залимгерий беседовал с Леонидом Петровичем. Я прислушался.

— До революции культура наша была подобна побегу, придавленному валуном, — говорил Залимгерий. — Знаете, у нас в горах бывают такие ливни, которые, как щепку, смывают с места огромные камни. Освободившись от гнета, побег постепенно оправляется, потом начинает буйно расти, удивляя мощью и яркостью цветения. Так и социалистическая революция освободила угнетенные народы, пробудила их к новой жизни. А новая жизнь требовала знаний, культуры. И вот тут культура русского народа сыграла поистине великую роль. Всем нам она стала аталыком, полным любви и заботы…

Мы подошли к дому. Залимгерий сказал, что завтра уезжает, и попрощался.

— Мне надо поговорить с тобой, — сказал я ему.

— Пожалуйста. Время еще не позднее, идем к нам.

Во дворе, под яблоней, на скамейке сидел Мишакуй. Был он в преотличном настроении.

— Эй, владычица! — крикнул он жене. — Накрывай стол, да поскорее.

Залимгерий поспешил на помощь матери.

— Ну, что скажешь? — обратился ко мне Мишакуй.

— О чем?

— Чтоб тебя болезнь живота поразила! «О чем, о чем»! — передразнил он меня. — О Кудабердоковых, о Залимгерие, о его отце, ты должен всех их показать в музее.

— Достойный и уважаемый род Кудабердоковых имеет интересную историю и тяжелую судьбу, он занял место в нашем музее. А что касается твоего сына — народного артиста Залимгерия, нет ему равного во всей республике.

Мишакуй, довольный ответом, принялся наставлять меня: во-первых, «чтоб в музее не было ни единого слова о Дамжуко»; во-вторых, ни в коем случае не упоминать, что Пшибий был лишен собственного имени и был прозван Хафицей; в-третьих, я должен был дать слово, что никому не скажу о его — Мишакуя — согласии передать мечеть под музей.

— А обо мне, — закончил Мишакуй, — ты напишешь, что я одним из первых вступил в колхоз и поставил его на ноги…

— Постой, — перебил я его, — ты же не работал в колхозе, ты был сельским пастухом!

— А чтоб тебя болезнь живота поразила! — возмутился Мишакуй. — Да если бы я не освободил людей от забот о своих коровах, разве они могли бы хорошо работать в колхозе? Соображать надо, слава аллаху, ты уже не маленький!

Спорить с Мишакуем бесполезно, но я и не поддакнул, промолчал. Это его насторожило, и он потянулся к папахе, чтобы пересадить ее с правой стороны на левое ухо — верный знак, что он сейчас начнет спорить.

Но тут подошел Залимгерий и пригласил нас к столу.

— Я нарушу обычай, поднимая первый тост за сына, — сказал Мишакуй, — пусть люди простят меня. Я делаю это в торжественный для моей души вечер, когда впервые за долгие годы чумазый Дамжуко признался в своем поражении. — Мишакуй оглядел нас ликующими глазами. — Наконец-то! Свершилось великое дело! Там, в клубе, когда ты выступал, мой сын, я предложил Дамжуко попробовать состязаться с Кудабердоковыми. Тут-то он и поднял лапки: «Не могу». За тебя, сын, за то, что осчастливил меня и возвысил свой род.

Залимгерий вспыхнул, покраснел, лицо его сделалось грустным. Он не разделял отцовского торжества, хотя и понимал состояние отца. От всего сердца жалел он родителя, проклиная прошлую жизнь, которая давила и калечила этого несчастного, ограниченного, честолюбивого крестьянина.

Второй тост Мишакуй провозгласил за главу рода Кудабердоковых — за Пшибия.

Испросив право сказать слово, я поднялся.

— Пусть здравствует Мишакуй Кудабердоков, породивший и воспитавший знаменитого артиста Залимгерия! — торжественным голосом сказал я.

— Ты очень умен, да не обидит и не обделит тебя счастьем аллах! — Потом похлопал по спине Залимгерия и произнес тихо: — Спасибо, сынок!

Мишакуй вышел из-за стола, объяснив, что ему нужно идти на ферму помочь напарнику. От нашего предложения проводить его старик наотрез отказался.

— Нет, не помочь напарнику, а похвастать ушел он, — горестно вздохнул Залимгерий. — Жаль, очень мне жаль отца.

Я понял, что сейчас самое время задать Залимгерию вопрос, ради которого я пришел к нему.

— Расскажите, как вы стали артистом.

— Это, Ахмед, долгая история…

— Расскажите, пожалуйста, очень прошу!

— Ранним летним утром 1935 года…

Я записал рассказ Залимгерия.


Раннее летнее утро 1935 года.

Красный шар восходящего солнца обещал хороший день. Но для выпускника средней школы Залимгерия этот день был мрачным. Насупившись, юноша повторял отцу в который раз:

— Театральное искусство самое прекрасное из всех родов человеческой деятельности. Оно воспитывает в людях честность и мужество.

— Чушь мелешь! — кричал рассерженный не на шутку отец. — Ездить из села в село, ставить на площади столбы, навешивать на них канат и ходить по нему? За это шутовство в твою шапку будут бросать медяки. Стыд и срам это, а не воспитание мужества!

— Отец, я говорю о другом, не об искусстве канатоходцев…

Но Мишакуй перебил его:

— А чем лучше водить медведя и заставлять его танцевать под бубен?

Не мог отец Мишакуй позволить сыну заниматься столь позорным делом. Правда, Кудабердоков знал об искусстве усáко — мастеров поэзии, и творцов песен — орéд-усако. Ведь научиться этому искусству нельзя, его дарует избранным сам аллах. Как же может отец благословить сына стать оред-усако?

В досаде на отца, который ничего не понимает, Залимгерий снова повторил:

— Я же собираюсь учиться драматическому искусству.

— Это еще что за искусство?

С жаром заговорил Залимгерий о театре, артистах, спектаклях.

— «Тиатра»?.. Сам не понимаешь, о чем говоришь! — Мишакуй строго одернул сына.

Конечно, Залимгерий отлично понимал, о чем вел речь. Но он не знал, как объяснить отцу, что такое сценическое искусство. И тогда он решил показать отцу этюд — немую сценку, которую он разыграл перед членами комиссии из Москвы, приехавшими в Нальчик для набора студентов в театральный институт.

— Меня попросили изобразить человека, — начал Залимгерий, — который сидит в комнате и с увлечением читает книгу. Вдруг он почувствовал запах гари. Теперь смотри…

И он стал изображать эту сценку. Он сидел за столом, склонившись над воображаемой книгой. Вот он поднял голову, отрешенными глазами поглядел вокруг, потянул носом воздух и снова ушел в книгу. Через несколько мгновений он тревожно вскинулся, быстро встал из-за стола. Шагнул вперед и в ужасе замер, затем бросился к двери, но она не открывалась. В отчаянии колотил он кулаками, рвал ручку, пытался взломать дверь. Его душило, он задыхался, в безумном страхе метался по комнате, опрокинул стул и, наконец, подбежал к окну. Глянул вниз, как в бездну, отшатнулся и, закрыв лицо руками, в изнеможении прислонился к стене.

Залимгерий рассчитывал произвести на отца впечатление силой артистического перевоплощения. Эффект получился, но совершенно неожиданный.

Без крика Мишакуй озабоченно поднялся, подошел к сыну, с беспокойством внимательно заглянул ему в глаза: все ли у сына в порядке с головой? Вроде бы все в порядке. И тогда Мишакуй осторожно стал задавать вопросы:

— А где этот самый тиатра?

— Его еще нет, но он будет.

— У кабардинцев ничего подобного не было и не будет.

— Будет, отец, непременно будет! Вот поедем в Москву, выучимся. А как вернемся, откроем театр.

Убедившись, что сын в своем уме, отец спросил, снова наливаясь гневом:

— И ты будешь разыгрывать из себя полоумного, как сейчас? Выбрось из головы эту дурь!

— Отец, я хочу стать артистом!

В гневе Мишакуй размахнулся и дал сыну пощечину. Залимгерий сцепил руки за спиной и так же стойко вынес второй удар тяжелой отцовской десницы.

Стоя перед отцом с покрасневшими щеками, он спросил:

— А на защитника можно учиться?

— Можно. Но если вздумаешь учиться шутовскому делу, запомни — ноги твоей не будет в родном доме!

Мишакуй испытывал чувство удовлетворения достигнутым результатом и столь решительным проявлением своей родительской власти.



— Вот как надо учить этих своенравных молодых, — похвалялся он перед сельчанами, выгонявшими скотину в стадо. — Сразу всю дурь вышиб из головы мальчишки. Где это видано — решил учиться на тиатра!

То ли Мишакуй преувеличивал силу воздействия родительской власти, то ли современная молодежь была слишком своенравна, — так или иначе, а Мишакуй и на этот раз потерпел поражение. Пока Мишакуй направо-налево хвастал, Залимгерий тем временем сложил вещички в фанерный чемодан, попросил у Герандоко немного денег и покинул дом.

Стоял чудесный летний день. Ночью прошел сильный дождь, и все вокруг было необыкновенно свежим и радостным. Солнце лило с высоты золото лучей на ярко-зеленые травы, и цветы наполняли воздух нежным ароматом. Белоснежные купола гор замыкали прекрасный пейзаж.

Залимгерию никогда еще не было так хорошо, как сегодня. Он шел и с благодарностью думал о своем учителе Герандоко. Это он развил и поддержал в своем ученике интерес и любовь к театру, помог ему поступить в институт. Улыбка трогала его губы при воспоминании о том, как он ловко провел отца. «Другого выхода не было, иначе не отпустил бы».

Да, отец считал, что после аллаха верховная власть над сыном за ним, за отцом, и слово его — закон. «Эх, если бы ты знал, как мне хотелось со сцены показать страшную картину всех унижений и оскорблений, которые вынес мой дед и которые не минули тебя, отец!.. Власть отца… А власть искусства? Нет, отец, твоя власть слабее власти искусства, которому хочу учиться и служить!»

Минули дни, месяцы, годы. Сам того не ведая, Мишакуй долго обманывал себя и других.

— Понимаешь, какой бедовый мой пострел, — говорил он, передвигая свою лохматую папаху с одного уха на другое, — учится в Москве на защитника. Вздумал было на тиатра, но как получил от меня подзатыльник, сразу образумился. Своими руками выбил из него эту дурь.

Обман открылся, когда состоялось открытие Кабардинского государственного драматического театра. Залимгерий пригласил отца, сказав, что хочет показать, как он защищает и борется за народ.

На горе себе, Мишакуй не удержался и похвалился Дамжуко.

— Вот и Кудабердоковым удалось показать себя. Мой Залимгерий сегодня вечером выступает. Какого-то хана судят. Вот еду слушать. Сын пригласил меня в Нальчик.

Дамжуко почему-то промолчал. Ему подобало произнести хох по такому торжественному случаю, а он, как показалось Мишакую, ехидно усмехнулся. Мишакуй был оскорблен и обижен. Всю дорогу он проклинал «завистливого недоброжелателя».

И вот Мишакуй в ярко освещенном зале. Люди нарядно одеты. И все с нетерпением ждут начала важного судебного разбирательства по делу какого-то хана, так полагал Мишакуй. «Должно быть, — рассуждал Мишакуй, — этот самый хан в свое время совершил много злодеяний, потом был в бандитах и зверствовал. А теперь попал в руки правосудия. Что ж, поделом ему. Как говорится, поев соли — пьют воду. Совершил зло — отвечай! И пусть мой Залимгерий не побоится выложить перед судом все, что натворил этот злодей: А как же иначе, ведь он — защитник, он защищает народ и Советскую власть. И судьи не помилуют этого господина, и ты, сынок, не давай ему спуску!»

Эти размышления были прерваны голосом из заднего ряда. Мишакуя попросили снять папаху. И правда, неприлично показывать ее столь изысканной публике. Но тут он вспомнил: сидеть среди людей без головного убора, значит, проявить к ним, и особенно к женщинам, неуважение. Мишакуй снова напялил папаху на голову.

— Снимите, пожалуйста, шапку, — снова попросил тот же молодой голос.

— Я не мальчишка, чтобы сидеть с непокрытой головой, — рассердился Мишакуй и поправил папаху, давая понять, что он сидит здесь с достоинством, не позоря сына, который в разбираемом деле будет играть важную роль. «А этот мальчишка просто не знает, что такое хабзэ[24],» — успокоил себя Мишакуй.

Невидимые руки раздвинули плюшевые занавески, и открылось просторное помещение на возвышении. В центре стоял молодой человек, одетый в старинные доспехи. Не веря своим глазам, Мишакуй приподнялся. Сердитое «сядьте!» вернуло его на место. Подавшись вперед, он вперил взгляд в молодого человека. Сомнений не было — на сцене его сын! Беспомощно оглянувшись по сторонам, Мишакуй съежился и опустил голову.

Со сцены звучала мужественная клятва вызволить заложников из ханской неволи. Но Мишакуй не слышал слов клятвы. «Опозорил, собачье отродье. Родного отца отдал на посмеяние недругам!»

Мишакуй решил немедленно уйти из этого проклятого «тиатра», чтобы никогда больше не видеть бессовестного обманщика-сына. Но в фойе он замешкался. «А что меня ожидает в селе? Насмешки. Здесь-то меня никто не знает…»

— Вы, наверное, опоздали, отец? Я провожу вас в директорскую ложу, — сказал товарищ Залимгерия, беря под руку расстроенного Мишакуя.

И вот Мишакуй снова в зале, в ложе, на мягком кресле. Кроме него, в ложе находились две красивые женщины. Одна из них почтительно уступила ему место в переднем ряду.

Поначалу Мишакуй почувствовал себя очень неловко. Эта ложа, отделенная от зала плюшевой занавеской, показалась ему чем-то вроде царского трона, на который он взобрался по недоразумению. Но потом чувство неловкости растворилось в другом, более сильном — в чувстве гордости: вот какие почести ему оказывают!

Нехотя посмотрел он на сцену. Там шел ожесточенный поединок между его сыном и ханским отпрыском. Героическо-романтическая борьба увлекла Мишакуя, и он уже внимательно следил за развитием действия.

В антракте Мишакуй оставался в ложе, продолжая мысленный спор с самим собой. Он и проклинал сына-обманщика, и восторгался им. Теперь отец не называл его шутом, но и не принимал как защитника.

Сейчас его, пожалуй, заботила не столько судьба и профессия сына, сколько собственный престиж у односельчан. Как выйти из дурацкого положения, в котором он оказался по милости Залимгерия?

Тем временем на сцене появилась молодая женщина, убитая горем. Она молила аллаха вернуть ее любимого супруга, затем запела горестную песнь.

Страдания молодой женщины тронули Мишакуя, но он внутренне сопротивлялся, не желая поддаваться захватывающей игре актрисы. Но когда она запела:

Много ходит князей за мною,

Но не нужен мне муж иной.

Я не стала ничьей женой,

Я осталась твоей вдовой,

От печали едва живой,—

Мишакуй не выдержал. Глаза его увлажнились, сердце дрогнуло, в горле стал какой-то ком.

Зал дружно аплодировал талантливой игре актрисы. Мишакуй расценил это как неуважение к благородной и верной женщине, к ее горю. И он, как велит обычай, чтобы выразить свое сочувствие, сострадание и почтение, поднялся и стоял, склонив голову, пока его опять не попросили сесть…

Отец и сын шли по ночному городу.

— Я и виноват, и не виноват перед тобой, отец, — первым заговорил Залимгерий. — Я вынужден был пойти на обман.

Мишакуй резко остановился, воинственно вскинул голову.

— Понимаешь, отец, адвокаты на суде по долгу службы защищают и правого и неправого. А я, ты видел сам, на сцене защищал народ. Чем я не защитник! Никто, отец, ни тебя, ни меня не упрекнет, что я защищал неправое дело или защищал народ плохо.

— Это так, но… Нет, я еще ничего не могу сказать тебе, — тихо ответил отец.

Теперь, когда отец собственными глазами видел, как восторженно зрители принимали спектакль его, Залимгерия, и других артистов, Залимгерий надеялся, что родитель простит его.

А Мишакуй… Он плелся с опущенной головой, думая о том, как сельские остряки, конечно, в первую очередь сосед-недруг Дамжуко, воспользуются случаем, чтобы поиздеваться над ним.

Ему хотелось нещадно отхлестать сына, сказать, что он не хочет знаться с таким обманщиком. «Позор, срам какой! Но что делать, вовремя лозу не согнул, теперь поздно. Хочешь не хочешь — надо мириться». Но сердце не хотело подчиниться решению разума.

Не сказав ни слова одобрения или порицания, хмурый и молчаливый Мишакуй, не попрощавшись с сыном, на следующий день уехал в свой Кожеж в надежде, что новость не дойдет туда так скоро.

Но то, что он надеялся скрыть, кожежцы узнали по радио в то самое утро, когда он возвращался из Нальчика. А на третий день газеты рассказали, как и почему Залимгерий Кудабердоков вынужден был обмануть отца, чтобы учиться в театральном институте. Вот тогда и появилось в Кожеже выражение: «Выбить дурь по-мишакуевски».

Много лет прошло, прежде чем время и растущая слава Залимгерия смыли обиду и зарубцевали сердечную рану Мишакуя.

Так начинался путь народного артиста Залимгерия Кудабердокова в искусство.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ НАШЕГО КОЛХОЗА

Припомнив слова Амирбия Губжокова, что надо смело бороться с религиозными пережитками, я решил выступить по кожежскому радио. Я говорил о том, что Коран делит всех людей на правоверных и неверных — гяýров.

— Кто эти отсталые люди? — вопрошал я. — Это старики и старухи, одурманенные религией. Назло им превратим старую заброшенную мечеть в музей, в дом братства, где покажем родство людей разных национальностей!

Затем я обратился к кожежцам с просьбой помочь нам принести в мечеть орудия труда, предметы бытового обихода, старинные изделия. Я был уверен, что мои земляки не пожалеют ничего для своего музея.

Очень довольный своей речью, я вернулся в правление колхоза, где народ уже собирался на открытое партийное собрание.

— Вот, батенька, пока ты где-то гулял, — сказал, улыбаясь, Леонид Петрович, — мы уже распределили темы. Герандоко взял на себя раздел «Семья и семейные отношения», а также «Свадьба и свадебные обряды»; Эльдар — «Производственный и общественный быт колхозного крестьянства»; уважаемая Марзидан взяла тему «Раскрепощение женщин». Тебе поручено изучение культуры современного Кожежа.

На собрании Леонид Петрович рассказал о значении будущего музея, за организацию которого взялся, как выразился аталык, «молодой этнограф Ахмед Наурзоков».

— Надеюсь, что все вы окажете ему помощь и поддержку, — закончил аталык.

Амирбий Губжоков оказался прав: вопрос о музее решился словно сам собой. Собрание перешло к обсуждению главного вопроса повестки дня — о ходе уборки хлеба. Докладчик Амирбий Губжоков говорил об итогах первых дней:

— Если механизаторы будут работать и дальше, как работали до сих пор, уборочная затянется дней на двадцать, а то и больше, — гремел его бас. — Что значит затянуть уборку? Это значит, во-первых, потерять сотни и тысячи пудов первосортной золотой пшеницы. Во-вторых, потерять первое место в районе. Кто же нам позволит это? Нам, коммунистам передового колхоза! Не в обиду будь сказано, — несколько спокойнее продолжал он, — должен отметить, что мягкотелость нашего уважаемого ветерана колхозного производства Дамжуко разлагающе действует на механизаторов, в частности на комбайнеров. Я, конечно, понимаю, что на Дамжуко влияет его преклонный возраст. Годы, товарищи, человека ослабляют не только физически, но и делают его сердобольным, жалостливым. Но, товарищи, мы бойцы, мы воины. И не имеем права проявлять слабость и так называемое человеколюбие к лентяям. Вот, например, если судить о комбайнере Машукове по тому, как он относится к социалистическому труду, к технике, врученной ему, — действия этого человека не могут не вызвать с нашей стороны настороженности и подозрения. А что касается уважаемого Дамжуко, то, если у нас есть совесть и мужество, мы должны признать свои ошибки и промахи. Мы не можем и не имеем права свалить всю ответственность за плохую работу колхозных механизаторов на одного механика. Мы его знаем как превосходного работника, знатока машин. Но знаем и его возраст. Думаю, что пора облегчить ему ношу, тяжелую ношу, которую он давно тащит на своих плечах. Ничего не предрешая, я бы хотел знать мнение коммунистов: не следует ли нам дать Дамжуко в помощники какого-нибудь молодого человека, окончившего сельскохозяйственный техникум?

Из зала раздались дружные голоса:

— Правильное предложение!

— Стоит!

Заручившись поддержкой собрания, Губжоков перешел, как он сказал, к «конкретным мероприятиям по улучшению организации уборочных работ». Было предусмотрено все: двусменная работа комбайнеров и шоферов, закупка дополнительной партии запчастей к машинам, усиленное питание механизаторов и доставка пищи к месту работы, организация передвижной мастерской.



Теперь я уже восхищался, слушая председателя. Восхищался его деловитостью, организаторскими способностями.

Положение, обрисованное докладчиком, было серьезным, и прения сразу приняли резко критический характер. Но коммунисты нападали не на Машукова и не на Дамжуко, имена которых упомянул докладчик, а на завхоза, кладовщика, на двух бригадиров, отличавшихся грубостью и неорганизованностью. Удары падали на тех, кто всегда и во всем поддерживал Губжокова. Особенно резким было выступление механика Дамжуко. Рассказав о плутнях завхоза и кладовщика, разбазаривших запчасти, Дамжуко обратился к председателю Губжокову:

— Подхалимничая и угождая тебе, разные прихлебатели не без твоей помощи устроились на теплых местах. Не Машуков, а они повинны в простоях комбайна. На старых, разболтанных деталях Машуков не может обеспечить нормальную работу. И ты обо всем этом отлично знаешь, председатель.

Амирбию сказали много справедливых, горячих, порой горьких слов. Он насупился.

— Ну, теперь Амирбий расправится с критиками, — услышал я позади себя.

Но этого не произошло. В заключительном слове Губжоков отнес погромное выступление Дамжуко за счет «нервозности и усталости» уже не молодого, но всем сердцем болеющего за неполадки колхозной техники человека.

— Это не вина его, а беда. Я лично не в обиде за те резкости, которые он тут допустил. Многие товарищи критиковали нас. В основном они правы. Учтем, исправим. Уборка, уборка и еще раз уборка! Вот чем мы должны сейчас заниматься.

«А говорили, Губжоков не терпит критики. Нет, он готов прислушаться к голосу других и не такой самодур, как его рисуют», — размышлял я, стремясь понять характер председателя.

Люди расходились небольшими группами, переговаривались. До моего слуха долетало:

— Ну и ловкач! На ходу меняется!

— Чувствует, куда ветер дует!

Еще говорили о том, что из любого огня Губжоков умеет выходить необожженным, а из воды — сухим.

— Под двумя бурками ходит! — заключил кто-то.

Значит, у Губжокова два лица. Не хотелось этому верить.

ПРОДОЛЖЕНИЕ РАССКАЗА О ПРЕДСЕДАТЕЛЕ КОЛХОЗА

Я положил перед Губжоковым заявление с просьбой отпустить для ремонта мечети цемент, доски, гвозди, краски и известь. Сократив наполовину количество стройматериалов, Амирбий наложил резолюцию: «Бух. Отпустить».

Вызванный тут же бухгалтер прочитал мою бумажку, сдвинул очки на лоб и начал говорить о незаконности расходования колхозных стройматериалов на подобные цели.

— Я вызвал тебя не консультировать меня, а выполнять мое распоряжение. Сомнениями своими можешь поделиться с женой. Понятно?.. Ну, москвич, — обратился он ко мне, — поедем на поля? Прокачу с ветерком.

Я охотно принял приглашение.

Великан Амирбий закрыл своей спиной половину ветрового окна. Массивная голова его касалась потолка «Победы».

— На орошаемый участок кукурузы! — приказал он.

Мы приехали на те самые земли, которые некогда я бороновал на коровах и полол тяпкой.

Широкое поле предгорья тянулось на многие километры, покрытое ровными рядами кукурузы. По краю посевов проходил канал с небольшими шлюзами. По огромному массиву двигались тракторы.

Темно-зеленый лес кукурузы слабо покачивался. И казалось, что земля убаюкивает свое любимое дитя.

Неподалеку раздался бас Амирбия Губжокова:

— Молодцы, ребята! Люблю, когда аккуратно исполняют мои указания.

Я подошел к поливщикам, с которыми беседовал председатель, Губжоков обернулся:

— Этим знатным людям, москвич, отведешь специальное место в своем музее, с их фотографиями и прочими музейными атрибутами… А как с обедом? — обратился он опять к колхозникам.

— Не вовремя доставляют обеды. И каждый день одно и то же, — пожаловался один.

— Передайте своему бригадиру, — сказал председатель, — если с завтрашнего дня не наладит аккуратную доставку питания в поле и в нужном ассортименте, я заставлю его на собственной спине приносить все. Так и передайте!

Когда мы сели в машину, Амирбий, повернувшись ко мне, сказал:

— Запомни, москвич, мое слово — закон для всех.

— Но времена абсолютной монархии давно прошли. Навсегда и безвозвратно.

Председатель усмехнулся, промолчал. Молчал и я всю длинную дорогу от кукурузной плантации до правления колхоза.

На крыльце правления нас встретила Марзидан.

— Зайди-ка ко мне! — сказал Амирбий. — Ты мне нужна.

Я тоже прошел за ним в кабинет.

Губжоков остановился посередине комнаты, хитровато улыбаясь, положил свою большую руку на плечо Марзидан и покровительственно сказал:

— Не вздумай отказать! Понятно?

Девушка почему-то смутилась, покраснела. А он продолжал:

— И не пикнешь. Он не такой, которому можно отказать.

Марзидан вскинула голову. Осторожно сняв с плеча руку Амирбия, она отстранилась.

— По какому праву ты диктуешь, как я должна относиться к Барасбию?

— По праву старшего, дорогая. Это во-первых. Во-вторых, я твой родственник. И вообще я здесь…

Марзидан перебила его:

— Хочешь сказать, что ты хозяин в Кожеже? Должна огорчить тебя: решение этого вопроса остается за мной.

Она резко повернулась и вышла из кабинета.

— Ну и молодежь нынче! — с сердцем сказал Губжоков. — Ты ей хочешь добра, а она…

Амирбий закурил.

— Да, — сказал он, тяжело вздохнув, — что-то не то, а что, не пойму. На собрании прорабатывают, юнцы учат…

Я поспешил уйти, чтобы догнать Марзидан.

Она медленно шла вдоль улицы. «Подойти? А может, не надо?»

— Марзидан, как у тебя идет работа по заданным темам? — поравнявшись, озабоченно спросил я, не зная, как лучше начать разговор.

— Весьма успешно, но обратным ходом.

— Не понимаю.

— Ты же слышал, как раскрепощенную кабардинку хотят снова закрепостить.

— Сопротивление окружающей среде создает человека, говорил один мудрец, — сказал я.

Марзидан ответила не сразу.

— Можно спроектировать гидростанцию, можно управлять работой любого сложного механизма. Сейчас это не диковина. Но думать, что можно управлять сердцем другого, призвав на помощь влиятельного родственника, глупо.

— Ты же знаешь Амирбия. Право, не стоит обижаться.

— Я не о нем, я о Барасбие. Он не может отстоять себя, не может подействовать на свою мать.

Она замолчала, но я уже понял, что мать Барасбия, женщина отсталых взглядов, внесла разлад между Марзидан и Барасбием. И тогда на помощь был призван Амирбий.

МОИ УДАЧИ И ПОРАЖЕНИЯ

Итак, ремонт окончен. И здание это отнюдь не мечеть, а музей. Молодцы кожежские комсомольцы и школьники! Это они привели его в полный порядок. Особое спасибо Марзидан. Каждый день она приходила и работала вместе с нами. Белила стены, мыла полы и пела. И нам становилось легче работать.

— До свидания, ремонтники, я пошла. У меня репетиция, — говорила она и исчезала.

А наутро снова появлялась. И так много дней подряд…

— Ты куда собрался? — спросил меня утром Леонид Петрович.

— В мечеть, извиняюсь, в музей, чтобы принимать от населения дары, которые скоро, очень скоро станут экспонатами.

— А ты уверен, что принесут?

— Абсолютно. Я своих кожежцев знаю!

— Лучше пойдем со мною по домам. А заодно поговорим с людьми.

— Нет, я должен дежурить там.

Мы вышли вместе. Леонид Петрович отправился к Герандоко, а я — в музей.

Во дворе музея, под сенью сливовых деревьев поставил столик и табуретку и стал ждать. Но люди не шли. Утренняя прохлада сменилась дневным зноем. Раскаленное летнее солнце добралось до зенита и остановилось. Его горячие лучи скользили по моему столику, словно желая осветить драгоценные дары. Но на столике было пусто. Обеспокоенный и огорченный, я вошел в мечеть и слонялся из угла в угол, нетерпеливо посматривая на улицу. Но увы… Не идут, не несут…

Вернувшись во двор, передвинул свой столик и табуретку под тень развесистого ореха.

Тягуче скрипнула калитка. Я обернулся и вскочил. Щеки мои загорелись. От калитки удивительно легкой походкой, держа какой-то сверток в руке, шла Марзидан.

— Здравствуй, хранитель! — сказала она глубоким грудным голосом, всегда восхищавшим меня.

— Хранить-то нечего, — ответил я, преодолевая растерянность.

— А это? — и положила на стол сверток.

Я развернул. Это было чудесное рукоделие: женский платок из тончайших шелковых нитей, затейливо переплетенных, и вышивка с изображением девушки-горянки.

Не знаю, может быть, я ошибаюсь, но готов поклясться, что вышивала Марзидан эту девушку, глядя в зеркало. Те же глаза, то же выражение лица, та же пленительная улыбка.

— Ну, до свидания, хранитель! Я пошла…

Как ни уговаривал я Марзидан задержаться, она не согласилась и ушла. Вот всегда она такая несговорчивая!

Скрип калитки прервал мои размышления. Два вспотевших школьника тащили гух — допотопную ступу для рушения проса и ручную мельницу для помола кукурузных зерен, которая была в каждой семье во время фашистской оккупации.

Похвалив ребят, я выдал им расписки-квитанции.

— Не надо, — в один голос заявили оба.

— Почему?

Оказывается, моя бурная агитационная деятельность, мое намерение заняться «посрамлением ислама» возбудили против меня стариков.

— Не хотели дать, но мы потихоньку, по секрету утащили, — признались ребята.

«Дернула меня нелегкая говорить по радио!» — ругал я себя.

Ребята заметили мое беспокойство.

— Не огорчайся, Ахмед! Наша дружина не подведет. Мы очень тихо, по-секретному еще притащим. Будь спокоен!

Они ушли. До самого вечера калитка больше ни разу не скрипнула. Не открывалась она и в последующие дни.

Возвращаясь домой, каждый раз я видел новые «трофеи», добытые Леонидом Петровичем и Герандоко.

Вот лежит блестящий, вороной стали именной маузер — подарок Серго Орджоникидзе партизану гражданской войны, нашему односельчанину Керашеву.

Здесь же трогательные письма и фотография Героя Советского Союза летчика Звягинцева, сбитого во время воздушного боя над Кожежем и спасенного колхозником Маремовым. На подоконнике — целая коллекция образцов рудоносных пород, обнаруженных в окрестностях нашего села. Один фотограф-любитель внес в музейный фонд фотоальбом, посвященный жизни колхоза и колхозников.

Завидуя удачливости аталыка, я осматривал все это, когда к нам пришел возбужденный и очень сердитый дед Пшибий.

— Вот я тебе, паршивцу, надеру уши! — грозился он, стуча посохом об пол. — И пожалуюсь твоему аталыку!

Ничего не понимая, я попятился. Трясясь от негодования, старик наступал, продолжая бранить меня.

— Приму любое наказание, дада, — сказал я. — Вы вправе и побить, вы вправе и побаловать красными яблоками.

Я отвел руки назад и опустил голову.

Моя покорность немножко утихомирила старика.

— Тебя, паршивца, не было на свете, когда твой отец — аталык — стал моим кунаком. Что скажешь теперь?

— Дорогой дада, не дав слова, человека не казнят. Скажите, в чем я провинился перед вами?

Дед Пшибий, кряхтя, присел, вытер ладонью со лба пот.

— С чего ты взял, бесстыдник, что люди иной веры мои враги? А ну-ка, скажи!

Теперь я и сам ругал себя за непродуманную речь по радио. Как загладить вину, как выкрутиться из дурацкого положения?

— Я не вас имел в виду, дедушка Пшибий, а очень отсталых, темных, совсем одурманенных религией людей.

— Врешь, богохульник! Я все слышал. Кто самый старый здесь? А! Значит, ты и обо мне сказал, что я враг иноверцев.

Я пытался убедить деда, что он неправильно понял мои слова. Но старик был неумолим:

— Гяур гяуру рознь, дурная голова! — наставительно сказал дедушка Пшибий. — Вот фашисты действительно наши враги. Я тебе, как человеку, подарил кольцо и фотографию, а ты людям говоришь, что вместе с ними дал в придачу и мечеть. Тебе, дураку, я мечети не давал, вы сами ее забрали. А вот подаренные вещи ты мне вернешь.

Дело принимало опасный оборот.

Вернувшиеся с новой добычей для музея Леонид Петрович и Герандоко принялись успокаивать старика.

Дед Пшибий не сдавался. Он требовал, чтобы аталык отодрал за уши и укоротил язык скверному мальчишке.

— Я это непременно сделаю. И ремнем отхлестаю, — безоговорочно соглашался Леонид Петрович.

— Я и сам мог бы побить этого паршивца, — уже почти спокойно сказал дед, — но отцовский удар сильнее.

Обращаясь ко мне, он все же потребовал:

— Отдавай, богохульник, и кольцо и фотографию!

Я направился к этажерке.

Герандоко подошел близко к Пшибию и тихо сказал:

— А ты подумал, удобно ли будет забрать обратно подаренное гостю?

Старик вскочил как ужаленный.

— Кладим местом, и пожалустэ. Энта софсем ваша. Нашэ подарчэ ваше. — От волнения он даже заговорил по-русски.

Согбенный, еле передвигая ноги, Пшибий пошел к дверям.

— Отменим, завтра же отменим по радио глупые слова этого мальчишки, — говорил Леонид Петрович, провожая деда.

Я вышел вместе с ними, но свернул к реке, чтобы наедине все обдумать. Я бродил по берегу, проклиная свой опрометчивый, глупый поступок. Если бы можно было искупить вину, получив хорошую порку! Когда я вернулся, Леонид Петрович и Герандоко что-то писали.

— Вот так-то, батенька, запомни: поспешишь — людей насмешишь, — сказал мне аталык.

— Да, очень осложнил ты нам дело, — добавил Герандоко.

— Я хотел как лучше…

— Надо тебе знать, Ахмед, что мы боремся не против верующих, а против религии. А тебя истолковали наоборот, потому что свою речь ты построил неправильно, — строго сказал Герандоко.

Они снова углубились в работу: это было новое обращение к жителям Кожежа.

МАРЗИДАН, МОЯ МАРЗИДАН!

Величественно сидят аксакалы в саду деда Пшибия.

Не спеша течет беседа. Герандоко говорит старикам о религии, о моей необдуманной речи по радио, о музее, которому надо помочь.

— Пусть ваши дети и внуки, — сказал он, — узнают по кольцу деда Пшибия, как в старину расписывались неграмотные крестьяне. Пусть немые предметы расскажут всем, как жилось в прошлом и как живут теперь.

После Герандоко первым заговорил старейший.

— У лошади четыре ноги и то спотыкается. Мальчик оступился. Ну бывает. Аталык надрал ему уши. Хватит с него.

— Каково же ваше последнее слово, аксакалы? — спросил Герандоко.

После долгого раздумья заговорил дед Пшибий:

— Лучше отдать мечеть…

— Да, надо отдать, нельзя допустить полное разрушение такого здания… — поддержали Кудабердокова аксакалы.

…С того дня прошла неделя. Люди несут, несут без конца будущие экспонаты. Чего только здесь нет! Набрались целые сервизы старинных деревянных чашек, мисок и тарелок. Есть простые деревянные башмаки, в которых ходили крестьянки, и высокие ходули из ореха с затейливыми узорами и насечками, на которых вводили молодую княжну в дом жениха. Есть седло, есть ступа, ручная крупорушка, ткацкие станки для выделки сукна, орудия обработки шерсти — лучок и чесалка.

Все эти деревянные изделия преподнесли старики, чьи трудовые руки сотворили их. На первый взгляд вещи эти невзрачны и малозначительны. Но зато с помощью их можно рассказать и показать прошлое Кожежа.

Я стоял в зале, думая о «деревянном веке» моих соплеменников, когда услышал шаги. Знакомый голос тихо пел:

Я и мачта, я и лодка,

И башмачная колодка.

Я и стрелы, я и лук,

И телега я, и плуг.

Я обернулся, Марзидан оборвала песню.

— Продолжай, — попросил я девушку.

— Некогда, Ахмед, спешу.

— Удивительно, как поэтично воспел народ своего зеленого друга — дерево, — сказал я.

Полушутя она ответила:

— Связь искусства с жизнью. И только! — А потом серьезнее: — Как идут твои дела, хранитель?

Обрадованный тем, что Марзидан интересуется делами музея, я хотел ей сейчас же все показать.

— Некогда, — повторила она. — Сегодня же вечер встречи выпускников нашей школы. Выступает наш ансамбль. Вот я и забежала пригласить тебя на концерт.

Она ушла, попросив не опаздывать.

Меня охватила такая радость, что я готов был гарцевать по длинному, безлюдному помещению. Зашедший Дамжуко заметил, что у меня вид такой, словно я всех победил на скачках.

— Получай, Ахмед, и мой вклад, — сказал он, подавая черную бурку с галунами по краям и металлическими бляшками у ворота. — Бурка — старый и верный друг кабардинца. В зной спасает от жары, в дождь от воды, в холод от мороза. В поле она постель и стол. Так и напиши в своих объяснениях.

ПРАЗДНИК В КОЖЕЖЕ

Зал был переполнен. В передних рядах чинно и торжественно сидели аксакалы. Пожилые женщины в черных платках, как всегда, заняли последние ряды. Они сидели выпрямившись, внимательно слушая оратора.

В центре зала расположились выпускники и старшие школьники. Вездесущие мальчишки, которым не хватило стульев, выстроились вдоль стен, а самые смелые пробрались к сцене и присели на корточках у ног аксакалов.

На встречу приехали многие бывшие ученики кожежской школы. Каждый выступавший рассказывал о своей профессии с такой восторженностью, что казалось, нет на свете дела более интересного. Горный инженер и геолог говорили, что для кавказцев, чьи горы так сказочно богаты, не может быть более захватывающей работы, чем поиски и разработка несметных кладов суровых гор. Артисты и музыканты звали своих молодых односельчан в искусство. Физики и математики утверждали, что в век атома без точных наук остановится прогресс.

В конце торжественной части взял слово дед Пшибий Кудабердоков. Он был настроен воинственно и, кажется, оскорблен до глубины души тем, что никто не сказал доброго слова о крестьянском труде.

— Спрашиваю, — обратился дед к сидящим в зале, — кто же кормит вас? Колхозник-сеятель и пастух! А вы забыли о нем, словно нет такого труженика. Забыли вы, гордые юнцы, своих кормильцев. Учитесь выращивать хлеб, учитесь ухаживать за скотом. Пусть каждый знает: по спине любого лентяя прогуляется мой старый посох. — Дед поднял свою палку и потряс ею в воздухе. — Клянусь аллахом, не пожалею никого!

Зал захохотал и проводил деда громом аплодисментов.

Директор нашей школы Герандоко напутствовал молодежь такими словами:

— В добрый путь, в счастливую жизнь, наши юные друзья! Идите смело! — После некоторой паузы Герандоко обратился к членам президиума: — Хотелось бы напомнить нашему дорогому гостю кое-что из прошлого, — сказал он, повернувшись к Благонравову. — Лет тридцать назад, Леонид Петрович, вы говорили мне: «Если бы я нашел троих грамотных кабардинских юношей, которые могли бы стать моими помощниками, это был бы самый большой клад». Теперь перед вами сидит интеллигенция Кожежа. Не трое, а сотня высокообразованных кабардинцев из одного только села. Поздравляю вас, Леонид Петрович, со счастливой находкой!

Когда затихли аплодисменты, на трибуне появилась бойкая девушка, комсорг выпускного класса.

— Вот мы, всем классом, — сказала она, — решили остаться в колхозе. Десять человек станут полеводами, восемь пойдут на ферму. Только одна Лялина Варитлова собирается ехать на учебу в город. Но и мы…

Зал обеспокоенно зашумел.

Но девушка не смутилась. Не обращая внимания на шум, она закончила речь:

— Мы будем учиться уже с этого года! Заочно!

И она прочитала список, кто куда поступает.

Шум в зале не стихал. Тогда снова поднялся Герандоко. Он сказал, что имеется договоренность с Кабардино-Балкарским университетом об организации в Кожеже консультационного пункта.

— Мои юные друзья, милые мои ребята! — обратился он к выпускникам. — Я верю, вы будете учиться. Я знаю, что свою мечту вы непременно осуществите. В добрый путь!

На этом торжественная часть окончилась. Когда занавес раздвинулся снова, мы увидели на сцене группу седобородых кабардинцев. Старики переминались с ноги на ногу, беспокойно клали руки на рукоять кинжала, убирали их за спину. Старые певцы не могли скрыть своего волнения.

Дамжуко — он был запевалой — громко откашлялся, провел рукой по усам и начал:

Мы родились в годину страданий…

Хор подхватил песню, и вот «Сармáхо», рожденная горем, жаждой возмездия и мечтой о счастье, величественно зазвучала в зале, проникая в душу каждому. Песня заставляла думать и вспоминать, ненавидеть и любить. Зал замер.

Старики пели народные песни, исполненные тоски и печали. Люди слушали затаив дыхание, покоренные силой чувства, заключенной в этих созданиях народного гения.

Аксакалов проводили громовыми аплодисментами.

Хор стариков сменила молодежь, и сцена засверкала, заблистала новенькими черкесками, позолоченными поясами, шелком девичьих нарядов, золотистыми шапками юношей.

Молодежь пела веселые, задорные современные песни, и все сразу оживились. А потом начались танцы. Из правой кулисы на сцену плавно выступили девушки в украшенных золотым шитьем национальных платьях. Слева показались джигиты. И вспыхнула стремительная, огневая кабардинка.

Развеселившаяся молодежь вытолкала Барасбия в круг. Он был очень хорош собой, и у меня ревниво екнуло сердце. Барасбий направился к Марзидан, стоявшей среди девушек. Вся вспыхнув, она сделала несколько шагов ему навстречу и плавно пошла по кругу. А Барасбий резко остановился, вскинул руки, задорно выкрикнул «асса», бросил на всех торжествующий взгляд и как вихрь полетел вслед за девушкой.

— В ладоши! В ладоши! — крикнул кто-то.

Не жалея рук, молодежь начала хлопать в такт музыке, которая пела об удали, молодости и всепобеждающей любви.

Барасбий танцевал вдохновенно. Он выкидывал такие колена, что зал восторженно шумел, а Марзидан восхищенно смотрела на своего кавалера огромными лучистыми глазами. Да, ради одного такого взгляда можно было не только танцевать, но совершить любой подвиг. Вот Барасбий спроектировал колхозную ГЭС и теперь доведет до конца электрификацию Кожежа. И во всем этом Марзидан, наверное, играла немаловажную роль. Ее лучистый взор вдохновлял Барасбия, когда он сидел над своими чертежами.

А кто я? Какой-то «хранитель музея» — скучная проза. Должно быть, так Марзидан думает обо мне.

Мы поздно возвращались домой. Герандоко и Леонид Петрович шли впереди.

— Покорен, восхищен до глубины души! Все, ровным счетом все изменилось, а главное — люди стали совсем другими, — говорил Леонид Петрович. — Конечно, я читал об этом, знал по газетам, но только сейчас воочию увидел сам…

С горечью признался он, что отстал от жизни, сделался кабинетным ученым.

— Надо встряхнуться! То, что я сегодня увидел, — говорил Леонид Петрович, — клад для этнографа. Вместе с Ахмедом я займусь изучением современной Кабардино-Балкарии.

А я думал о Барасбие, о нашей новой кожежской интеллигенции и, конечно, о Марзидан, которая покорила мое сердце.

Я думал не только о том, как она красива, но и о ее одаренности. Марзидан по-настоящему талантлива.

Я ВОЗВРАЩАЮСЬ В МОСКВУ ОДИН

Время нашего отъезда в Москву приближалось, и спор о сроке открытия Кожежского музея был долгим и горячим.

— Леонид Петрович, вы же учили не откладывать на завтра то, что можно сделать сегодня, — настаивал я, желая до отъезда открыть музей.

— Тогда позволь и мне напомнить тебе о народной мудрости: «Не стоит садиться на коня, даже хорошего, если он не оседлан». Вот и выходит, батенька, что не надо торопиться.

— Почему?

— Главным в этом музее должен быть сегодняшний день Кожежа. А для этого у нас еще недостаточно материала.

Это мне было известно. Но я опасался, что, если мы уедем в Москву, не открыв музея, часть ценных вещей может пропасть или пострадать. Леонид Петрович предложил создать научный совет во главе с Марзидан, которая будет одновременно заведовать музеем на общественных началах.

— А не заглохнет наше дело?

— Почему? Твои опасения напрасны, — возразил Леонид Петрович. — К тому же я останусь здесь еще месяца на два: мне надо завершить собственные исследования, и я помогу Марзидан.

— Вы останетесь? — удивился я.

Аталык утвердительно кивнул.

Услышав это, диса просияла. Как всегда, тихо и нерешительно подошла она к нам.

— Ахмед, хочу попросить тебя, чтобы ты уговорил нашего гостя не отказать мне в одной просьбе.

Леонид Петрович улыбнулся и шутя ответил ей:

— Уважаемая Наго Муратовна, на Кавказе не принято женщине отказывать в просьбе. А я все же немножко горец.

— Пусть Анна Сергеевна приедет сюда, отдохнет в моем доме, — осмелев, предложила диса. — Хочу увидеть ее, пожать заботливые руки, которые растили Ахмеда.

— Батеньки мои, так это идея! Аннушка будет очень довольна, она так хотела приехать к вам!


В эти последние дни было особенно много хлопот. Надо было ввести Марзидан в курс дела и приступить к сдаче материалов. Я отправился в мечеть.

Я шел и думал о том, как быстро промелькнуло лето, как много событий произошло у нас в Кожеже за это время.

Слухи о самоуправстве Амирбия Губжокова дошли до обкома. Дамжуко и многие колхозники написали туда о недостойном поведении председателя. И я не остался в стороне. Мое письмо о самодуре-председателе было напечатано в республиканской газете. К нам приезжала специальная комиссия, она тщательно проверила все факты, состоялось партийное собрание, а потом и общее собрание колхозников. Губжокова нещадно критиковали и строго предупредили.

И вот сейчас Амирбий шел мне навстречу. Он шел медленно, не глядя по сторонам, шел, прижимаясь к заборам, словно его лишили права свободно ходить по широкой улице.

Я поздоровался первым. Он нехотя кивнул головой.

— Ну, москвич, радуйся: был Губжоков и нет Губжокова.

— Не такие уж мы кровожадные, — ответил я. — Мы радуемся только тому, что восстановлена справедливость.

— Знаем мы вас, правдолюбцев, рядящихся в две бурки, — со злостью сказал он. — Вы поделили между собой роли, чтобы свалить и уничтожить Губжокова. Один создает комиссию, другой пишет заявления, а третий печатает статью в газете…

Я был возмущен словами Губжокова. Он ничего не понял. А ведь клялся на собрании, говорил, что все осознал, давал обещание исправиться и снова завоевать уважение народа!

Я не стал скрывать своих чувств и резко высказал Амирбию все, что думал о его деятельности.

— «Был Губжоков и нет Губжокова»! Что же, в таких случаях у нас говорят: «Сделав зло, на хорошее не рассчитывай».

Губжоков ничего не ответил и пошел прочь, все ускоряя шаг, словно хотел убежать от моих слов.

У калитки музейного двора меня поджидала Марзидан.

— Привет директрисе!

Она протянула мне свою маленькую нежную руку и, преодолев смущение, спросила:

— Скажи, о чем ты сейчас говорил с Губжоковым? Я видела, как он бросился от тебя почти бегом.

Мы вошли во двор и сели на скамейку под большим ореховым деревом.

Услышав мой рассказ, она вся вспыхнула и, к моему удивлению, начала говорить совсем о другом:

— Я помню, Ахмед, как ты еще школьником писал в своем заявлении, вступая в комсомол: «Чем жить для себя, лучше совсем не жить…»

— Ты что-то уж очень издалека начала, — заметил я.

Она покраснела еще сильнее, но продолжала:

— И вот теперь я сравниваю твое мальчишеское заявление с твоей статьей о вельможе Губжокове. Свою жизнь мы должны прожить честно, так, как писали об этом в своих заявлениях, вступая в комсомол. Написать откровенно и резко о таком авторитетном человеке, как Губжоков, — это, конечно, мужество.

— Ты находишь мужеством мое выступление в газете? — недоумевал я.

Марзидан замолкла.

— У меня сегодня все идет, как цепная реакция, — смущенно улыбнулась она. — Понимаешь, Ахмед, когда ты, чтобы облегчить труд матери, носишь воду из родника, моешь полы, не считаясь с пересудами, я вижу в этом проявление настоящей любви и нежности к матери. Вспоминаю я твою схватку со змеей в детстве. Все это, мне кажется, и есть мужество и нежность, которые украшают человека.

Меня смутили ее слова, но я был счастливейшим человеком на свете. Ведь это говорила сама Марзидан! Пытаясь скрыть свои чувства, я пробормотал:

— Ты сегодня какая-то сентиментальная…

— Не в этом дело, Ахмед. Мой вопрос, о чем ты говорил с Губжоковым, не праздное любопытство. Если бы ты стал перед ним оправдываться, я бы разочаровалась в тебе. А мне очень дорога твоя правдивость и мужественная откровенность.

«Счастливейший человек на земле, не упускай случая. На прямой разговор отвечай откровенностью. То, о чем ты мечтал, о чем думал ночами, скажи сейчас!» Но охватившая меня робость держала в тисках, не давала раскрыть рта.

— Марзидан, — начал я заплетающимся языком и густо покраснел. — Я хочу сказать, что иногда ночами не сплю, думая…

— Не надо, Ахмед, — мягко прервала она меня. — Я тоже часто думаю и наверняка о том же, о чем и ты. Но говорить об этом пока не надо. И спешить тоже не надо.

Я растерялся.

— А как же, Марзидан?..

— Чтобы ты был спокоен, обещаю, что ни одно письмо, которое будешь посылать мне из Москвы, больше не останется без ответа.



— А Барасбий? — Я задал вопрос, который мучил меня. — Что произошло между вами?

Чуть поколебавшись, Марзидан решительно ответила:

— Самое дальнее расстояние — то, которое разделяет сердца. Между мной и Барасбием много такого, что как пропасть разделяет нас. Я — за активное участие в общественной жизни, а Барасбий и особенно его мать считают, что на это имеет права только он — мужчина. И эта вечная подозрительность, недоверие… Впрочем, хватит о нем. — И умолкла.

В этот момент во дворе появился Герандоко. Он поздоровался, и мы все вместе вошли в музей. Здесь еще пахло известью. В длинном просторном зале были расставлены экспонаты.

Гербарий более чем из ста видов трав и растений, произрастающих в наших краях; зеленые связки кукурузы, с двумя-тремя початками на каждом стебле; снопы крупноколосной пшеницы и проса. На стенах уже висели картины, подаренные местными художниками и Кабардинским музеем изобразительных искусств; снимки, сделанные фотолюбителями, рассказывающие о труде, отдыхе и быте жителей Кожежа; при входе с правой стороны — экспозиция на тему «Отцы и дети», судьба четырех поколений семьи Кудабердоковых. Дальше — образцы золотошвейных изделий: вышивки на женских платьях и шапочках; еще дальше — ювелирные работы с чернью и гравировкой, украшенные богатым орнаментом.

Герандоко внимательно осмотрел все и сказал:

— Вот теперь другое дело. Землю Кожежа и сам Кожеж мы заставили говорить не просто через вещи, не только языком «деревянной культуры», но и языком нового, современного человека, его орудиями труда, высокой техникой.

Я и Марзидан внимательно слушали своего учителя. Взяв нас под руки, он неторопливо продолжал:

— «Красота вянет, доброта забывается, да и ум исчезает вместе с жизнью, если его во что-нибудь не воплотить», — говорят мудрые люди. Человек остается в делах, в творчестве… Приедешь на следующие каникулы, и тогда торжественно откроем музей. А до того времени мы его еще пополним, тем более что в этом есть надобность.

Он ушел, а мы принялись за дело.

…Вот и настал день моего отъезда.

Опечаленная предстоящей разлукой, диса долго не задерживалась в комнате, исподтишка посмотрев на меня, уходила в летнюю кухню. Но вскоре снова возвращалась. Она что-то перекладывала в моем чемодане и рюкзаке, то и дело напоминая, чтобы я без задержки отправил к ней в гости мою приемную мать — Анну Сергеевну, которую она называла Анэ.

К дому подкатила «Волга». Попрощавшись с дисой, Леонидом Петровичем, Герандоко и Мишакуем, я сел в машину.

До свидания, диса, до свидания, Леонид Петрович, родные! До свидания, Марзидан! Целый год я не увижу тебя!

Кожежские дома остались позади. Позади остался музей, горы — все то, что я любил с детства, и к чему по зову сердца я вернусь через несколько лет навсегда.


Загрузка...